С начала июня 1918 года до середины декабря 1919-го Вертинский много выступал в Одессе. Время от времени он выезжал в другие города Украины, затем неизменно возвращался в Одессу и останавливался в Большой Московской гостинице на Дерибасовской. Для него, как и для многих русских артистов, в Одессе начиналась, по существу, уже эмигрантская жизнь, жизнь в сравнительно узком кругу изгоев, пусть пока еще обретавшихся на родной земле.
Первоначально он пел в концертах киевского театра «Кабаре», потом давал и сольные концерты. По приезде артиста городская газета «Театральный день» поместила заметку: «Говорят, Вертинский популярен. Его любит толпа. Его изломанные, больные песни улицы тревожат уснувшую мещанскую совесть. Его картинки ординарной жизни, рассказанные простым, правдивым языком, пугают воображение сильнее ночных кошмаров. А типы улицы напоминают яркие карикатуры старого «Сатирикона». Это, во всяком случае, человек очень талантливый. В Одессе он впервые. И… волнуется. Одесса всегда пугала новичков».
Отношения певца с одесской публикой времен гражданской войны складывались своеобразно. Неординарной была сама публика, заполнявшая каждый вечер многочисленные залы и зальчики одесских театров, коих точное число назвать трудно; было их по данным городской театральной прессы более двух десятков. Съезжались тогда в Одессу предприниматели, интеллигенты, военные со всей России, сметенные ураганом революции с насиженных мест, оторванные от привычных занятий, по большей части разлученные с кем-то из родных или потерявшие всех родных и близких, сжигаемые мучительной тревогой за день завтрашний. Они смешивались с пестрой и многоязыкой толпой одесской улицы, вовлекались в водоворот слухов, сплетен, купли-продажи, вербовки, заражались традиционным оптимизмом одесситов. Здесь, в шумной «Одессе-маме», им хотелось верить в счастливую для них развязку классовых сражений — и они в нее верили и не верили. Их мучили тяжелые предчувствия, но они скрывали это от других и от самих себя.
Мрачная муза Вертинского неудержимо притягивала их. В то время, как другие артисты с трудом находили работу или добывали пропитание милостыней, Вертинский довольно регулярно делал солидные сборы. За одно место в первом ряду Русского или Большого Ришельевского театра зритель мог заплатить 250 руб. Обычно же цена билета не превышала 150 руб. Но, постигнув всю глубину пессимизма Вертинского, многие в страхе отворачивались. В этой раздвоенности публики — причина того, что Одесса то неумеренно восторгалась певцом, то шельмовала его, предпочтя ему какую-нибудь второразрядную «этуаль». Перипетии отношений Вертинского с публикой находили чуть ли не повседневное отражение в местной прессе, на все лады склонявшей его имя.
Рецензент, укрывшийся за псевдонимом «Пер Гюнт», писал: «Выступление А. Вертинского в Русском театре в «Гротеске» прошло почти как событие. Во-первых, полный театр зрителей. Аншлаг на кассе.
Затем — все, что гостит и отдыхает в Одессе, вокруг Одессы, на дачах, все это пришло в театр. И все разговоры вокруг его имени. Мнения самые разнообразные. И при этом отзывы так называемых «специалистов», т. е. актеров, критиков, так же противоположны, как и мнения «рядовой» публики. Одни говорят:
— Бездарность, шарлатанство.
Другие:
— Замечательно, необыкновенно.
Одни восхищаются, захлебываются.
Другие смеются.
И уже из того, как резко разошлись мнения о Вертинском в первый же момент, видно, что он не ординарен, не банален, что в нем что-то будит, что-то раздражает, что он не пустое место.
И действительно, Вертинский несомненно одаренный человек. Его музыкальные интонации чрезвычайно оригинальны, своеобразны и новы. (…) И когда он, черный, большой и в то же время такой комнатный, стоит у рампы, он похож на огромную черную муху, которая томительно и тщетно бьется об оконное стекло. В жужжании этой мухи тоже есть своя мелодия, мелодия смерти. Основная мелодия песенок Вертинского. Она говорит о желании вырваться на волю. И о беспомощности и тоске. И разве весь этот «комнатный» жанр Вертинского не говорит о том же?
О нашем стремлении уйти из этой юдоли слякоти и бессилия.
А. Вертинский — блестящая и жужжащая муха на теле нашей культуры. Ибо культура умерла. И мы аплодируем ему, тихо бьющемуся в жалких порывах вырваться из тяжелых светящихся окон склепа, который называется жизнью».
Через неделю настроение публики решительно изменилось. Пародисты Д. Дольский и А. Алексеев под одобрительный смех зрительного зала «разделывают его на все корки». Когда Вертинский слушал злую пародию Алексеева, он плакал на глазах у всех. Газета «Театральный день» свидетельствует: «Вы помните, как он поет:
Это «господи, помилуй» совершенно в характере ханжествующего и кощунствующего Вертинского. (…) Он искренне мрачен. На его лице нет улыбки. И поэтому он отпугивает зрителя». Теперь одесситы предпочитают Вертинскому одного из его подражателей, выступавшего под именем месье Алли. Вот сопоставительная характеристика Алли и Вертинского, данная рецензентом «Театрального дня» Вас. Страховым: «..в их жанре есть сходство. Это — чисто городской характер песенок. Любовь к бульварам и улицам. Чисто городская нервность. Но их песенки — разны по духу. У Вертинского — глубокая безысходная скорбь. У м-е Алли — чисто богемская беззаботность. Даже легкомысленность. Умение смотреть на оковы города сквозь призму типичной беззаботности парижанина. И поэтому можно, пожалуй, предвидеть больший успех Алли у легкомысленной по натуре одесской публики, чем успех печальных ариэтт Вертинского». Однако уже через три дня в той же газете сообщалось, что успех Алли лопнул как мыльный пузырь.
В отделе юмора «Театрального дня» в постоянной рубрике «театральная энциклопедия» появилась заметка-статья «Вертинский»: «Печальный Пьеро. Отличается печальной особенностью для Одессы: «с глаз долой — из сердца — вон»: приедет — хвалят, уедет — плюются. Впрочем, это Одессе стыдно, а не Вертинскому, который все-таки в своем жанре — оригинальный, яркий и даровитый артист».
Вертинский понял, что переборщил в своих мрачных пророчествах и что следует показать веселым одесситам какие-то иные стороны собственной натуры. На вечере известной балерины М. Юрьевой, состоявшемся в Городском театре, певец поднес эфемерной и «легкокрылой» Юрьевой 10 корзин белых хризантем! На каждой корзине висела белая карточка в черной рамке с надписью «Моей картонной невесте».
Это подношение обошлось Вертинскому в три тысячи рублей. Зал дружно рукоплескал Юрьевой и ее «жениху». Наутро вся Одесса обсуждала новую сенсацию: в то самое время, когда Вертинский вручал балерине хризантемы, его гостиничный номер был взломан, и воры похитили все имущество артиста, оставив только его театральный костюм Пьеро. Затем последовала еще одна сенсация. В московских газетах были напечатаны сообщения о смерти Вертинского в Крыму вследствие отравления морфием. Между тем улыбающийся Вертинский спокойно пил кофе в одесском кафе Робина… Муссировались и иные сенсационные новости, возможно, инспирированные самим певцом.
Популярность Вертинского в Одессе достигла апогея в ноябре-декабре 1919 года. Он давал большие концерты в Русском театре, где пел в сопровождении скрипки, цитры и рояля. Выступал и в концертной программе «Дома кружка артистов» или, как еще говорили, «Дома артистов». Здесь под скромной вывеской действовал крупный ресторан-бар, имелись карточный клуб и кабаре. Любимцем публики в «Доме артистов» был Л. О. Утесов. И все же особое действие оказывала на слушателей песенка Пьеро о трех пажах:
В. Галицкий вспоминает: «Мужчины то и дело смахивали слезу, женщины прятали лица в платочки, некоторые выбегали из зала. Меня это удивляло. Я слушал Вертинского всем своим существом. Был во власти его магического голоса, но еще не понимал, как много говорила эта песня уже готовым к бегству людям» (в ту пору сам Галицкий был подростком).
В конце ноября 1919 года газета «Театр» поместила юмористический «портрет на лету» Вертинского, вероятнее всего, написанный им самим или составленный с его слов:
«Аристократ до мозга костей. Уверяет, что в жилах его течет кровь Королевских …селедок. Впрочем, иногда хвастается: „У меня в крови 7 поколений гетманов."
Комнату ищет. — Обязательно с камином и с запахом ладана. Подражая г-же Зонненберг, поет песенки, где попугай «плачет по-французски». Хотя за песенки берет украинками.
Здоровый молодой человек и мог бы работать, но свихнулся и поет. Не произносит 35 букв в алфавите, но очень доволен этим!
— Выходит стильно!
Принадлежит к известному аристократическому «Дому артистов». Питается только нектаром и амброзией. Если нет нектара и амброзии — пьет шампанское.
«Певец скорби и печали» — хотя во время его пения скорбят и печалятся зрители. Одессу боготворит:
— Здесь все-таки не так сильно ругают.
Все же человек не без дарования. Умеет затронуть скорбные струны в сердцах наших. И если не глаголом, то хоть ценами жечь сердца людей».
13 декабря было опубликовано объявление о предстоящем отъезде Вертинского за границу, в Константинополь.
Точную дату выезда Вертинского в Турцию мне установить не удалось, но, по-видимому, он состоялся позже декабря 1919 года. Основания для такого вывода дают мемуары певца, из которых следует, что он бежал вместе с войсками Врангеля — Слащева. Эвакуация врангелевцев проходила осенью и зимой 1920 года.
Последующую четверть века Вертинский провел, как известно, в скитаниях по разным странам. Он жил в Турции, Румынии, Польше, Германии, Франции, Китае, был в Соединенных Штатах Америки и других странах. Тропа его жизни оказалась необыкновенно извилистой, на ней его поджидали огромные трудности, тяжелые переживания, почти фантастические приключения, встречи с множеством замечательных людей и почти повсеместно — большой успех у публики.
Путь его из Севастополя, где он сел на корабль «Великий князь Алексей Михайлович», шедший в Турцию, вел в конечном итоге на Дальний Восток; в 1943 году он пересек советскую границу и прибыл в Читу. Вся его жизнь в эмиграции была медленным возвращением на Родину, горячо им любимую.
Однажды Вертинский задал самому себе вопрос о причинах бегства и ответил так: «Очевидно, это была просто глупость. Юношеская беспечность. Может быть, страсть к приключениям, к путешествиям, к новому, еще не изведанному? Не знаю». Не все можно принять на веру в этом разъяснении. Глупость? Юношеская беспечность? Между прочим, «юноше» в ту пору было уже тридцать лет, возраст отнюдь не юношеский! В своих мемуарах Вертинский почему-то утверждает, что в 1920 году ему было 25 лет, и он был якобы «неврастеником, совершенно неприспособленным к жизни, без всякого жизненного опыта». Но на самом деле за плечами был достаточно солидный жизненный опыт. Нет, певец явно иногда забывает, что сочинение мемуаров — не выступление на сцене, когда возраст можно скрыть с помощью грима, и по привычке пытается подгримироваться. В его высказываниях на эту тему нет полной искренности, что обусловлено, вероятно, временем создания мемуаров, когда было не принято публично обсуждать проблемы и поступки, имеющие идеологическую подоплеку; было и желание увидеть свои воспоминания опубликованными.
Думаю, решение об отъезде было принято по следующим причинам. Первая: преобладание эмигрантских настроений среди деятелей искусства, с которыми Вертинского многое связывало, с мнением которых он считался. В конце 1919 года в Константинополь выехала балетная труппа Арцыбушевой, в составе которой танцевала М. Юрьева. Поддавшись панике и антибольшевистской пропаганде, бежали за границу И. Мозжухин, Н. Плевицкая, Я. Протазанов, Т. Карсавина, Г. Иванов, Н. Тэффи, А. Куприн, Ю. Морфесси, Л. Липковская, И. Кремер и многие, многие другие. Имена Вертинского, Морфесси и Плевицкой спустя десять лет встретятся в одной концертной программе, — теперь уже программе парижского ресторана «Эрмитаж».
Вторая, и, видимо, решающая причина бегства: оставшись в Советской России, Вертинский терял основную часть своего зрителя. Вряд ли он этого не понимал. Слишком многое связывало его со старой интеллигенцией. Пролетарский и тем более крестьянский зритель наверняка не принял бы его с имевшимся к тому времени репертуаром.
Россия вступала в полосу революционного аскетизма. А Вертинский любил жить широко, с размахом! Крупные! суммы денег и дорогие вещи проходили через его руки, не особенно задерживаясь. Рестораны, банкетные залы, тонкие вина и лучшие табаки, сверкающие украшения женщин — все это составляло часть его мира, и расставаться со всем этим было непросто. Наверное, и его не раз охватывали чувства, переданные его приятелем поэтом Николаем Агнивцевым в стихотворном послании Н. Ходотову, написанном в 1920 году:
Нельзя упускать из виду и того, что Вертинский был верующим, хотя и не придавал религии слишком большого значения. Перед выходом на сцену он, однако, крестился и следовал этому обычаю до самой смерти.
Все это вместе взятое: знакомства и творческие связи, вкусы, привычный образ жизни, мышление категориями, привитыми в гимназии, — привело артиста на контрреволюционный юг. И притом, что его отношение к деникинщине и врангелевщине было неизменно ироническим и брезгливым, Вертинского заметил и постарался приблизить к себе Я. Слащев.
Генерал, послуживший впоследствии прототипом Хлудова в пьесе М. Булгакова, был своеобразной фигурой в белом движении. Каратель, вся юрисдикция которого сводилась, по характеристике советских историков, к виселице и расстрелу. В то же время — человек большого ума и личной отваги, талантливый военный стратег, ни на минуту не сомневавшийся в победе Красной Армии, по-своему глубоко привязанный к русскому народу. В своей книге «Крым в 1920 г.», выходившей с предисловием Дм. Фурманова, Слащев писал: «Я находился в состоянии внутреннего разделения». Слащев уклонялся от прямого участия в боях, забывался в попойках, в кокаине. Не без влияния Вертинского офицеры прозвали Слащева «трагическим Пьеро». Врангель терпел капризы Я. Слащева, так как имел виды на его военные способности и авторитет среди офицерства. 19 августа 1920 года он издал смехотворный приказ по армии: «Я верю, что, оправившись, ген. Слащев вновь поведет войска к победе… Ему именоваться впредь — Слащев-Крымский» (!!!) Но Слащеву суждена была судьба иная: поражение, отъезд в Турцию на ледоколе «Илья Муромец», невыносимая тоска по родине и возвращение в Советскую Россию, где он станет преподавателем курсов комсостава Красной Армии, издаст свои труды и где вскоре трагически погибнет.
Вертинский был любимцем генерала, много раз пел в его временных квартирах, вагонах-штабах. Личность и судьба этого необыкновенного человека произвели на него большое впечатление. Возвращение Слащева на родину, бесспорно, повлияло на решение самого Вертинского добиваться того же. Вряд ли, впрочем, в 1920-е годы он был внутренне готов к возвращению. Ему предстояло так много еще передумать, пережить, так сильно измениться прежде, чем он ступит на родную землю!
Пока что вместо советского гражданина Александра Вертинского на свет появляется греческий подданный Александр Вертидес. Этот Вертидес, вконец запутавшийся в своих взглядах и пристрастиях, представлял собой странную и временами почти карикатурную фигуру. Еще недавно гордый и надменный поэт, «маэстро», тонко чувствовавший нюансы развития русского общества, своим неповторимым искусством отражавший российскую духовную жизнь, теперь он по своей доброй воле вырван из родившей его почвы и брошен в совсем незнакомый поток, оказавшийся мутным и дурно пахнущим.
1921–1922 годы — период, когда судьба Вертинского как русского артиста была поставлена под вопрос. Думать об искусстве, о шлифовке исполнительского мастерства, о создании новых песен стало некогда. Приходилось выкручиваться, изворачиваться, чтобы кормиться и одеваться, чтобы сохранить хотя бы относительную независимость. Надо сказать, что свойство мимикрии было развито у Вертинского в большой степени. Когда требовалось поступиться своей гордостью, маэстро мог и поступиться. Требовалось закрыть на что-то глаза — ну что ж, глаза не замечали того, что было слишком неприглядно, как будто его и вовсе не существовало.
«Я пел в «Черной розе». Конечно, не свои вещи, которых иностранцы не понимали… Почти ежевечерне по телефону заказывался стол верховному комиссару всех оккупационных войск адмиралу Бристоль. Он приезжал с женой и свитой, пил шампанское и очень любил незатейливую «Гусарскую песенку» («Оружьем на солнце сверкая»), которую я ему пел, искусно приправляя эту песенку всякими имитациями барабанов и военных труб.
Тратил он много, и мой патрон был в восторге». Отсюда следует — в восторге был и сам маэстро.
«Вдоволь напевшись, — хвастливо сообщает он, — и получил от султана в подарок ящик его личных сигарет из чудесного турецкого табака с длинными картонными мундштуками, украшенными султанской эмблемой…»
«Весь мой успех, все восторги толпы, все аплодисменты, все цветы, все деньги, которые я там зарабатывал…» — взахлеб пишет он, но в другом месте сообщает совсем противоположное: «Того, что я зарабатывал пением (в Турции. — В. Б.), хватало на жизнь и только». Характерно, что многие его воспоминания о Турции сводятся в конечном счете к проблемам питания, обеспечения жильем, табаком, документами. Временами Вертинский напоминает Остапа Бендера, который при всем своем уме, наблюдательности, силе духа, одаренности опускается между тем до мелких авантюр и удовлетворения элементарных житейских потребностей.
Умение приноровиться к окружающей среде и жить по ее законам было свойственно и Вертинскому-человеку и Вертинскому-артисту. Когда он вынужден кормиться в шантане, он поет цыганские песни «Нет, не хочу» и «Ямщик, гони-ка к Яру», а в бессарабской тюрьме он покоряет сердца воров блатным «Александровским централом» и «Клавишами», а также исполнением «Ермака» и «То не ветер ветку клонит». Петь свои песни ни в Турции, не в Бессарабии ему не хотелось. Он трезво оценивал публику и всегда безошибочно определял вкусы слушателей. Другое дело, что, потакая окружению, подстраиваясь, камуфлируя истинные намерения, изворачиваясь, унижаясь и не делая из этого проблему, — он никогда не прерывал напряженной внутренней работы. В его душе не умолкали звуки русских песен.
В мемуарах артиста один из самых замечательных пассажей посвящен русской песне. Так, как о ней писал Вертинский, мог написать лишь истинно русский поэт: «Я знаю и люблю русские песни — звонкие и печальные, протяжные и заливистые, пронизывающие все существо сладчайшей болью и нежностью, острой, пронзительной тоской, наполняющие до краев сердце любовью к далекой родной земле. Словно светлые невидимые нити тянутся к душе. Словно где-то вверху в тюремной камере открыли окно. И оттуда рвется на волю загнанная, заброшенная душа… И омывается от грязи житейской, очищается светлыми слезами, слезами муки, жалости и прощения…» Читая это объяснение в любви, понимаешь духовные истоки одной из наиболее светлых и проникновенных песен Вертинского (создана, по-видимому, в 1923 году) — «В степи молдаванской».
Ею ознаменовано начало нового периода творчества артиста (1923–1934), когда, сумев-таки вырваться из тюрьмы и выехать в Польшу, он, истосковавшийся по настоящей работе, добивается выдающегося успеха в кругах польской интеллигенции, гастролирует по Латвии, Польше, Германии, затем и Франции, одну за другой записывает пластинки, расходившиеся огромными тиражами, и в водовороте этой кипучей деятельности на волне огромного душевного подъема создает произведения, вошедшие в его золотой фонд: «Мадам, уже падают листья», «Маленькая балерина» (сл. Н. Грушко и А. Вертинского), «Пикколо бамбино», «Над розовым морем» (слова Г. Иванова), впервые напетую за столиком варшавского ресторана «Европейский» для Тамары Карсавиной, наконец — «Чужие города» (сл. Р. Блох и А. Вертинского). В этот период были созданы и «Пани Ирена», определившая его успех в Польше, и «Песенка о жене», «Бразильский крейсер» (сл. И. Северянина), «Аравийская песня». («Палестинское танго»), «Концерт Сарасате», «Марлен» («Гуд-бай»), «В синем и далеком океане», «Испано-суиза».
Каждая из этих песен интересна, за каждой стоит своя жизненная история. Остановимся на одной из них, особенно громко прозвучавшей в те времена, это история романтическая, хотя (наверное, так можно сказать о любой романтической истории) и чуть банальная. Я имею в виду любовь Вертинского к прекрасной полячке, вызвавшую к жизни песню «Пани Ирена».
Вертинский пел в варшавском кинотеатре «Палас» на Хмельной. В первом ряду в светло-пепельном шифоновом платье сидела женщина, поразившая его. Надо сказать, что артист во время работы на сцене всегда очень внимательно разглядывал публику, изучал ее реакцию на исполнение, что говорит о его хладнокровии в то время, когда слушатели впадали в восторженный экстаз, кричали, плакали, бросали цветы… Итак, он долго не отрывал глаз от бледного лица женщины, от бровей, которые вскоре назовет «крылатыми», и «лба Беатриче». После концерта он был ошеломлен еще более, заметив Ирену за столиком ресторана «Бристоль», куда его пригласили ужинать. Пани Ирена была несвободна. Барон, ее жених, ревновал Ирену, устраивал ей сцены, несмотря на то, что она ни разу не имела возможности для встречи с русским артистом. Вертинский написал песню, которую решил петь для Ирены, приходившей на все его концерты и внимавшей ему с глазами, полными слез…
И он бросил ей свое красное картонное сердце влюбленного паяца. А она… не знала, что же ей делать с этим сердцем?! Вскоре он потерял ее из виду.
Это было написано раньше, в 1918 году, во время поездок по Украине, но, несомненно, в какой-то мере передает и суть того, что случилось с поэтом в 1923 году.
Польский артист Мечислав Свенцицкий, в 60–70-е годы с успехом исполнявший песни Вертинского на русском языке, поведал на страницах журнала «Пшекруй» о том, как он решил отыскать пани Ирену, которая, по дошедшим до него слухам, жила то ли в Мексике, то ли в США. Привожу его рассказ «Я нашел Ирену!»
«На обложке моей пластинки под названием «Желтый ангел» с романсами и балладами Вертинского я поместил письмо к легендарной «пани Ирене». Я писал в нем: «Я знаю — вы занимали большое место в творчестве Александра Вертинского. Несколько лет я пою его романсы и поэтому хотел бы вас найти…»
Письмо я направил в пустоту, ибо не знал ее адреса, не знал даже, жива ли она. Но прошло несколько недель, и я получил ответ из Детройта. Вот отрывки из него:
«Уважаемый пан!
Охотнее всего написала бы — милый пан Мечислав! Вы мне доставили огромную радость этой своей пластинкой с Вертинским и его романсами, которые я хорошо помню на русском языке. Вы прелестно их исполняете. Слушаю их по нескольку раз в день с юношеской чувствительностью, даже боюсь, что заиграю, испорчу пластинку. Желаю вам на этом пути огромных успехов и благодарю за доставленные минуты оптимистического настроения.
Это получилось неожиданно, благодаря случаю. Моя знакомая, известная поэтесса и журналистка Роза Н., подарила мне эту пластинку. На обложке я прочитала очень приятное и милое письмо ко мне. Пользуясь случаем, хочу внести кое-какие поправки; я не живу в Мексике, как вы пишете на пластинке. Я бывала там несколько раз, но с самого выезда из Польши живу постоянно в Детройте.
А песенки Вертинского и цыганские романсы мне очень дороги, они напоминают мне весну моей жизни. (…)
Очень тоскую о Польше. Я была там в 1962 году. А сейчас я — в двадцатых годах, в моей молодости.
На будущий год собираюсь приехать в Польшу, если позволят финансы: ведь это немалая сумма, а мы оба с мужем на пенсии.
Шлю вам наилучшие пожелания и жду ответа.
Я часто ставлю эту пластинку и плачу, плачу, плачу…
Ирена К.»
При чтении письма пани Ирены и у меня проступили слезы на глазах.
Песенка, которая была для меня легендой, оказалась подлинным романом.
Мечислав Свенцицкий».
Рассказ впечатляет, если, конечно, он не приукрашен, если его искусственно не дотянули до нужного сенсационного уровня. Дело в том, что комментарии того же Свенцицкого к изданному в Польше сборнику песен Вертинского сделаны слишком легковесно и почти всегда не в ладу с фактами, в них преобладает сентиментально-романтическая тональность. С другой стороны, публикация в солидном журнале «Пшекруй» не дает возможности усомниться в том, что факты, изложенные Мечиславом Свенцицким, были соответствующим образом проверены.
Творчество Вертинского 20–30-х годов не было однородным. Среди его произведений порой встречаются вещи, написанные в доэмигрантской манере, например, «В синем и далеком океане», пронизанная темами, характерными для акмеистов; не случайно исследователь истории русской эстрады Е. Кузнецов считал, что слова песни принадлежат Н. Гумилеву. Не следует забывать и того, что в течение всего «западноевропейского» периода Вертинский включал в свои выступления и второсортные песни, отвечавшие кабацким настроениям. Стремление творить высокое искусство умело сочеталось в его программах со стремлением прилично заработать.
Вера Андреева, дочь писателя Леонида Андреева, слушала Вертинского в парижском ночном баре «Кавказская пещера». Он пел (привожу текст таким, каким она его запомнила):
По словам Андреевой, это было слащаво, напыщенно, но в исполнении «веяло дыхание большого искусства», была «искренность звука», «ощущение подлинной муки». Певец-виртуоз умел и пошловатые тексты наполнить значением и смыслом.
Французской публике особенно нравилось танго «Магнолия», которое он пел и по-русски, и по-французски, причем по-французски — неохотно, лишь под нажимом своих хозяев.
И все-таки лицо артиста отныне определяют песни нового репертуара с совершенно необычной новой стилистикой. Основным их качеством стал драматизм в разнообразнейших его проявлениях. Ранние песенки, безусловно, содержали элементы драматизма, но в них драматические ситуации не развивались, а только описывались в статике, ибо герои оказывались чаще всего бессильными марионетками рока. Поэтому и сам драматизм имел несколько шаблонный оттенок. Песням Вертинского, исполненным чувства, недоставало интеллектуального начала. Лишь в двадцатые годы они обогатились мыслью, сделались интеллектуально насыщенными. Теперь артиста чаще всего привлекают тексты, дающие материал для исполнения на эстраде вокально-драматического мини-спектакля.
Драматизм песни развивается на трех основных уровнях: интеллектуальном, эстетическом, исполнительском.
Строго говоря, здесь все имеет эстетическое значение: тема, идея, стиль, манера исполнения. Песня представляет собой целостный эстетический феномен. И все же из-за недостаточной оснащенности языка необходимой терминологией приходится идти на неточное, приблизительное словоупотребление. А желание понять — хотя бы отчасти! — секреты песен Вертинского побуждает расчленять то, что в произведении и творческом процессе исполнителя абсолютно неразделимо.
Песня Вертинского — это напряженный диалог-спор. Внутренний, сокровенный спор с самим собой о смысле подлинной свободы и несвободы, о непостижимо прекрасном чувстве любви к родине («В степи молдаванской») любовный спор-конфликт искушенного артиста и юной «девчонки, звезды и шалуньи» («Мадам, уже падают листья»), спор о нравственном содержании искусства и жизненной позиции художника («Концерт Сарасате», «Испано-суиза») и, конечно, во многих вещах — полемика об отношении к новой Советской России, о ложном и истинном пути эмиграции.
На этом первом, условно говоря, интеллектуальном уровне, артист видит силу песни в ее способности активно вмешиваться в повседневный ход вещей, менять устоявшиеся взгляды, идейные и эмоциональные позиции, доказывать свою правоту в самых острых и непримиримых конфликтах.
У Вертинского есть рассказ, который так и называется «Сила песни». В нем описаны скрипач Владеско, толстый румын с большим желтым бриллиантом на мизинце правой руки, и сожительница Владеско, в прошлом певица, красавица, а ныне — женщина с растоптанным достоинством, которая таскается за скрипачом из кабака в кабак, из зала в зал, как послушная собачонка, абсолютно утратив с годами всякую индивидуальность.
В основе рассказа — яростное столкновение двух артистов, русского певца и румынского скрипача. Русский артист отстаивает гуманные начала искусства и опровергает взгляд на него как на средство порабощения человека. Он отдает должное таланту Владеско и красоте звучания его скрипки, и это позволяет Вертинскому сделать конфликт действительно значительным, ведь слабый противник неинтересен. Вот какова игра Владеско: «У его скрипки был необычайно густой и страстный звук, нежный и жалобный, точно плачущий. Это был какой-то широкий переливчатый стон, исходящий слезами… Страстная, точно изнемогающая от муки, полилась мелодия «Дойны». Звуки были смуглые, горячие, до краев наполненные печалью. Казалось, из-под смычка лилась струя тяжелого, красного как кровь, старого и густого вина».
И вот музыкант, наделенный этим волшебным даром, разменивает себя на бытовую тиранию беззащитной женщины.
Положительный герой рассказа «Сила песни», а в реальной жизни — сам Вертинский, автор «Концерта Сарасате», сочиняет песню, посвященную спутнице Владеско:
Исполняя ее в огромном концертном зале в присутствии Владеско и его спутницы, русский артист словно бросается в атаку на своего духовного противника. «Мои руки, повторяющие движения пальцев скрипача, упали. В каком-то внезапном озарении я бросил наземь воображаемую скрипку и в бешенстве наступил на нее ногой».
Публика берлинского зала «Блютнер», где в 1932 или 1933 году Вертинский пел «Концерт Сарасате», конечно, воспринимала песню в контексте споров идеологов фашизма, утверждавших мистическое и порабощающее значение искусства, с гуманистами, говорившими о просветляющем, объединяющем его воздействии. Вспомним новеллу Томаса Манна «Марио и волшебник» (1930), более поздние его романы «Лотта в Веймаре» и «Доктор Фаустус» — во всех этих произведениях немецкий писатель опровергал фашистскую концепцию искусства, представлявшую тогда чрезвычайную опасность. Вся немецкая общественность была глубоко заинтересована решением вопроса о назначении искусства.
Вовсе не хочу преувеличивать значение песни «Концерт Сарасате» для немецкой общественной жизни. Оно было, наверное, невелико. И все же Вертинский внес свой — пусть очень скромный — вклад в разоблачение реакционной философии искусства, хотя, вероятнее всего, прямо и не ставил перед собой такую цель, а просто выражал самого себя, говорил о том, во что неколебимо верил всегда. Говорил своевременно, как обычно, тонко чувствуя настроение зала.
Незаурядной силы достигает драматизм в «Чужих городах». Здесь происходит борение мрачной мысли о невозможности Возвращения, о том, что нет больше прежней России, — с неистовым желанием вернуться, ибо Запад — чужбина, а с чужбиной не может примириться душа русского человека. Внушает уважение определенность, недвусмысленность отрицания самой возможности дальнейшей жизни на Западе:
Как характерны для зрелого Вертинского категорические интонации, передающие глубоко выношенные и бесповоротные решения: «Это было, было и прошло», «Мы для них чужие навсегда!». Слова, выражающие основной смысл, ставятся в конце, и певец особо их подчеркивает, вкладывает в них всю силу чувства, заставляет нас запомнить их, эти ставшие знаменитыми «про-шло-о» и «на-все-гда!».
Столь же четко сформулирована позиция Вертинского и в более позднем «Сказании о граде Китеже», исполнение которого вызвало множество злобных выпадов в эмигрантской прессе. Артист пел:
Впоследствии, после возвращения в СССР, Вертинский справедливо подчеркивал значение именно этих песен для определения его политического кредо в эмиграции. Более чем спорной представляется оценка позиции Вертинского-эмигранта, высказанная в книге В. Ардова «Этюды к портретам». Ардов считает Вертинского исполнителем социального заказа белоэмиграции, а его песни — «Воздвижением знамени» эмиграции. Это в целом не соответствует фактам. Хотя, как уже говорилось выше, Вертинский умел приспосабливаться и, расходясь с эмигрантскими главарями в оценке советской власти, все же обеспечивал себе вполне комфортабельное и безопасное положение среди реакционеров.
Ардов впадает в крайность. К сожалению, и сам Вертинский терял чувство меры. В его воспоминаниях славословия в адрес России явно чрезмерно выпячены, порой почти до абсурда, и это вовсе не украшает мемуары. Вот он рассказывает, как беседовал в парижском кафе «Шахерезада» с королями, магараджами, великими князьями, банкирами, миллионерами, ведеттами: «Много разговоров вел я с этими людьми, объясняя им, как строится моя необъятная Родина, как перековывают ее новые, совсем необычные люди — люди будущего, как мало похожи они на людей Запада, как далеки их идеалы от идеалов людей Европы» (!!!) И в другом месте: «Иногда я рассказывал ей о Советской России, о том, как трудятся там женщины». Воистину, это уж слишком! Возможно, когда артист писал воспоминания, он и сам поверил в свои утверждения. Но откуда он мог почерпнуть столь обширные знания о «новых, совсем особенных людях»? От изредка бывавших в Париже советских писателей и артистов? Но в главе «Трудные годы», упоминая о приездах В. Маяковского, Вс. Иванова, Л. Никулина, Б. Лавренева, И. Ильфа и Е. Петрова, он замечает: «Все они сторонились нас, эмигрантов, и войти в общение с ними так и не удалось. Все же некоторые из них, с кем я начинал карьеру в Москве, разыскали меня, навестили и немного рассказали о жизни и стройке, которая шла на Родине». Надо полагать, имеется в виду встреча со Львом Никулиным, знакомым с Вертинским по сотрудничеству в редакции дореволюционного «Будильника». Никулин приехал в Париж осенью 1927 года вместе со Всеволодом Ивановым. В старинном ресторане Покарди их заметил Вертинский и неуверенно заговорил («Надеюсь, мы поздороваемся?»), а затем повел в «Эрмитаж», где регулярно выступал. Он обещал петь для них, но хорошо начавшийся вечер был испорчен тем, что группа русских артистов из «бывших», демонстративно уставившись на Никулина и Иванова, «грянула»:
Вс. Иванов хохотал до слез, а Вертинский громко выругался. Так сложилась эта встреча.
По существу, единственным источником сведений об СССР были газеты. Иными словами, Вертинский мог получать ту же информацию, что и другие люди. Как и многие французы, он посмотрел советский фильм «Путевка в жизнь». Не слишком ли мало для такого знающего пропагандиста советского образа жизни, каким он себя представляет? Но не будем слишком строги к артисту, который был соединен с родиной действительно нерасторжимыми узами и стремился отдать ей всего себя. Вернемся к его песням.
Одна из устойчивых черт песен Вертинского — противоречивое сочетание иронии и сатиры с глубокой печалью, трагедией или мелодрамой, как бы внутренняя борьба смешного, возвышенного, страшного, героического. Поочередно берет верх то одно, то другое эстетическое качество. Артист словно находится на качелях, и мы, следя за ним, едва успеваем перевести дух от неожиданных переходов. Такова известная «Испано-суиза», одна из очень многих вещей, посвященных людям искусства. Это песня-портрет некой кинозвезды, и зеркало, в котором артист подсмотрел ее отражение, отнюдь не льстит:
Что это? Злая ирония? Да. Но она последовательно перебивается мотивами щемящего сочувствия, понимания того, по существу, безвыходного положения, в котором оказалась умная, талантливая и в глубине души очень несчастная женщина. Ей «противны красивые морды, от которых тошнит на экране», она «надменно печальна» наедине с собой. И постепенно издевательская интонация сменяется трагической, когда артист отчетливо, пластически зримо несет в зал исполненные искреннего сочувствия слова:
Следующая — последняя — строфа уравновешивает восприятие неоднозначного образа. Сейчас у актрисы мгновение отдыха. Она забыла о славе, о той страшной пустоте, которая окружает ее в обществе. Весна вокруг беспечальна, и летит вдаль послушное актрисе чудо техники — голубая «испано-суиза». Женщина дышит воздухом свободы лишь какое-то краткое мгновение, возможно, жизнь ее сейчас оборвется в бешеной гонке, как оборвалась жизнь Айседоры Дункан, но именно в это мгновение она живет истинной жизнью!
Трагикомические песни 20–30-х годов мало похожи на дореволюционные произведения Вертинского, хотя отчасти и сохраняют с ними преемственную связь. Артист дорожит своим прошлым, любит свою раннюю песенную классику, мысленно возвращается к ней, иногда находит неожиданный вариант переработки, когда старый сюжет включается в новую эстетическую систему.
Мне представляется, что таким развитием и обновлением собственной традиции следует считать песню «Мадам, уже падают листья». Если присмотреться к ней внимательнее, нетрудно увидеть здесь «перелицовку» песни 1915 года «Минуточка».
В самом деле, Вертинский во многом повторяется: та же ситуация, пляж, разговор влюбленных в начале летнего сезона, а позднее — их объяснение осенью. То же настроение разочарования в итоге. Между тем как решительно различны эти песни! В «Минуточке» доминирует мотив «глупого мая», придававший отношениям оттенок роковой предопределенности. Здесь влюбленные «играют, как дети». Они беззащитны перед Судьбой и не способны разобраться в том, что происходит. Ласковое прозвище героя — Минуточка — характеризует его как милое и доверчивое создание, как простую душу. Совсем не то в «Мадам, уже падают листья». Здесь описана совершенно недвусмысленная комедия курортного романа. Иными стали герои. Оба они прекрасно владеют собой, они умны, развиты, он — опытный сердцеед. Употребление французских слов «пижама», «берсез» (колыбельная песня), «мадам» создает атмосферу утонченности, аристократизма. Он и она созданы друг для друга, достойны, друг друга и, однако, оба они не созданы для счастья. Каждому из них суждено остаться непонятым. Так комический сюжет приоткрывает завесу у входа в мир трагического одиночества.
Замечательными образцами песенной трагикомедии являются «Песенка о жене», «Прощальный ужин» (написана позже, в шанхайский период). А отдельные элементы трагикомизма встречаются в десятках более или менее удачных песен.
Столкновение и взаимопереход двух противоположных эстетических качеств — комического и трагического — стали повторяющейся закономерностью лишь в искусстве XX века, после появления драматургии Г. Ибсена и А. Чехова, после футуристов и Ч. Чаплина. Прежде трагикомические произведения были относительной редкостью. К середине нашего столетия выяснилось, что трагикомическое мироощущение, эстетика трагикомедии составляют неотъемлемую часть духа современной жизни, которому присуще неоднозначное восприятие фактов, идей, поступков. В литературе, театре, музыке закрепился парадоксальный способ художественного постижения действительности, подразумевающий самые неожиданные и причудливые ходы мысли. В плане этих размышлений настойчивое стремление Вертинского к смешению комических и трагических тем, к причудливому контрасту интонаций представляется не просто его индивидуальной склонностью, но и выражением одной из важнейших тенденций развития искусства. Совмещая то, что до него русская песня никогда не пыталась совмещать, Вертинский приблизил песню к духу современности, к мышлению людей эпохи теории относительности.
Особо хочется сказать о такой своеобразной форме проявления драматизма в песне, которую я выше — возможно, неудачно — назвал исполнительским драматизмом. Речь идет о том, что некоторые свои тексты Вертинский-поэт создает так, чтобы воздвигнуть, казалось бы, непреодолимые преграды для Вертинского-исполнителя. И песня «получается» в конечном счете именно потому, что артист незаметно втягивает нас в этот труднейший, увлекательнейший для него процесс вокального освоения поэтического текста и буквально на наших глазах одерживает победу. Он словно лепит вязкую музыкальную глину, он борется с неподатливым словом и покоряет его неожиданно найденной гармонией. Один из ярких примеров песни этого типа — «Пикколо бамбино». Привожу текст полностью:
В стихотворении — двадцать четыре строки. При этом пятнадцать раз повторено одно созвучие: Магдалину, балерину, мужчиной, псиной, бамбино и т. п. Для русской поэзии такое нагромождение звуков в целом не характерно, и если встречается — то, как правило, с комической целью. Чего добивается поэт? Эффекта монотонности? Бесспорно, да. Но разве это не опасно? А он идет дальше и создает даже несколько пластов монотонности. Плюс к бесконечным повторам на «-ину», «-ино» он добавляет другие монотонные и замедляющие обороты: «шел и клоун, плакал клоун», «он любил… он был… он не знал», «вечерело… вечерело».
Слушая исполнение, мы убеждаемся, что Вертинский-певец нисколько не боится этой монотонности, он уверен, что монотонность созвучий лишь еще сильнее оттенит необыкновенную гибкость его речитатива, ибо голос его таков, что ни один повтор словесный не станет повтором вокальным. И каждый раз, позволяя нам на какой-то неуловимый миг впасть в сомнение по поводу того, как он сумеет выбраться из трудного положения, певец одерживает победу. Голос Вертинского, сначала совсем слабый, почти бесцветный, постепенно наливается силой, приобретает неожиданную окраску, срывается на крик, нисходит к невыразимой задушевности.
Если сравнить песню с тканью, то «Пикколо бамбино» соткана так: монотонная словесная основа контрастирует с наложенным на нее вокальным многоцветием, ошеломляюще яркой пестротой трактовок одних и тех же созвучий. Причем краски связаны с полотном на редкость прочно. В таком виртуозно точном соединении контрастирующих друг с другом словесного и музыкального рядов — также один из секретов зрелого искусства Вертинского.
Это — искусство рискованное, экстравагантное, провоцирующее пародию и уже в какой-то мере содержащее элементы автопародии, но при этом — покоряющее большой трагической силой, искренней страстью. Такое искусство способен создать только мудрый человек, знаток театрального способа выражения психологических переживаний.
Карьера Вертинского в западноевропейский период его жизни складывалась в общем успешно. Его признание в качестве большого артиста было бесспорно. Пересадка в чужую почву проходила внешне не только безболезненно, но и с чрезвычайным положительным эффектом. Вспомним, как А. Кугель писал о работе известной певицы вне ее родины: «Настоящим образом она играет там, в Париже. По крайней мере, играла в былое время.
У нас она только очаровательно недоигрывала. Я решительно готов утверждать, что там от ее игры остается иное впечатление. Воздух ли Парижа, ансамбль ли, публика ли, но Режан настолько продукт Парижа, что не выдерживает дальней перевозки, как особые сорта дорогих вин». В искусстве нет общих правил и, определенно, у Вертинского все сложилось иначе. За границей наступила пора его полной творческой зрелости. Он жил тогда в Париже (1925–1934 годы), где было много соотечественников, он вращался в кругу таких выдающихся деятелей русского и мирового искусства, как Иван Мозжухин, Сергей Лифарь, Федор Шаляпин, Анна Павлова, Марлен Дитрих… Все эти десять лет он не знал недостатка в зрителе, он напел множество пластинок, которые слушали по всей Европе.
Впоследствии Вертинский рассказывал В. Ардову такую историю. Однажды, это было где-то в 1930-м году, он поссорился с женой, временно ушел от нее и снял комнату в каком-то 6-этажном доме. Но он прожил в этой комнате лишь двое суток, на третьи вынужден был съехать, поскольку за все это время так и не смог уснуть: во дворе постоянно звучал его собственный голос — все слушали записи Вертинского. Наверное, здесь есть некоторые преувеличение, но, бесспорно, есть и большая доля правды, ведь повсеместная и длительная популярность артиста в Западной Европе подтверждается отнюдь не только им самим. Владельцы лучших парижских кафе и ресторанов (а выступления в них вовсе не считались зазорными для самых известных артистов мира! Потому фраза со значением жалости «Случалось, пел даже в ресторанах» лишена смысла) наперебой зазывали к себе Вертинского и заключали с ним контракты, обеспечивавшие ему весьма высокие заработки. Длительное время он пел в фешенебельном кафе «Казанова» возле монмартрского кладбища, и когда он говорил, что там играли лучшие оркестры мира и выступали лучшие артисты, то действительно имел в виду не только себя.
В 1929 году, в пору наивысшего расцвета таланта Вертинского, была опубликована статья критика П. Пильского, попытавшегося проникнуть в тайну всеевропейской популярности артиста. Написанное П. Пильским — едва ли не самое проницательное из всего, что когда-либо сказано о Вертинском.
«Мода? — вопрошал критик. — Но мода всегда — «отрицание вечности и даже длительности». А проходят годы, меняется жизнь, а за Вертинский никак не может захлопнуться театральная дверь, и он все тот же, с тем же хорошим успехом, вместе с нами проживший четыре эпохи, четыре века, ибо его родили довоенные годы, его закрыла война, от него не отвернулись грозные часы революции, своим признанием его подарили и тихие дни эмиграции.
Нет, это не только будуарное творчество. Это — интимные исповеди. Это — я, это — вы, это — мы все в наших жаждах ухода от повседневности, от будней, от опрощения жизни, и песни Вертинского не только театрально-интересны, не только эстетически ценны, но, может быть, еще и общественно нужны и важны.
В постоянном союзе этого непостоянного таланта с капризной выдумкой, с милой дерзостью вымысла Вертинский с годами в своем сценическом росте становится все проще, чеканный и выразительный, как-то особенно остро постигая и воспринимая новые мотивы летящей жизни, улавливает все новые такты, темпы нашей современности, ее волнений, ее танцев, ее пристрастий, порочности и мечтаний.
Вместе с вызреванием он становится как-то смелей, ответственней, маска переходит в полумаску, обнажается и раскрывается творящий человек, распятая личность, и тихо, но явно умирает костюмированный Пьеро, чтобы, отодвинувшись, дать место автору, с нервным, чуть-чуть бледным лицом, в черном фраке, поющему о том немногом святом, что осталось в дремлющей душе многих».
В эти годы у Вертинского вырабатывается удивительная способность устанавливать контакт с любой публикой путем… полного отрешения от нее. Оказавшись на эстраде, он уходил в себя, он становился холоден и надменен по отношению ко всему, что его окружало. Но чем большая обозначалась дистанция, тем пристальнее было внимание зрителей, тем более возрастало их желание понять его тайну, схватить неуловимо проскальзывавшие в песне, в жесте, в «поющих руках» (В. Качалов) черты его сложной, утонченной внутренней жизни.
Артист легко возбуждал в себе вдохновение и, стоя перед Густавом Шведским или принцем Уэльским, он всегда знал, что поет совсем не для них. Он не растрачивал себя в исполнении, наоборот, с каждой песней Вертинский словно добавлял себе внутренней силы, копил некую мощную духовную энергию.
В отличие от своего друга Ивана Мозжухина, быстро пришедшего к выводу, что на родину ему никогда не вернуться, а на чужбине счастья не видать, — и потому озлобившегося на весь мир, Вертинский всегда непоколебимо верил, что путь на родину существует, надо лишь найти его. Он был по натуре очень добрым человеком и, находясь всеми помыслами далеко от надоевшей ему Франции, в то же время не питал к ней ненависти, старался принять эту страну, как раньше принимал и терпел, иные, и сохранить себя для родины с наименьшими потерями. Может быть, несмотря на все его несходство с Иваном Буниным, его отношение к Франции было близко тому, которое описал Бунин: «Откуда вы взяли, что я ненавижу французов, хотя вы и представить себе не можете, как невнимательны, как небрежны были они к истинно огромному, историческому и трагическому явлению — русской эмиграции».
Итак, позиция Вертинского предполагала и четко осознанную внутреннюю цель, сверхзадачу Возвращения, и терпеливое приятие окружающего. Он не отказывал себе в житейских удовольствиях, жил широко и со вкусом, и строгая нравственность не всегда может простить ему неразборчивые знакомства, любовные увлечения («А прощать мои дежурные влюбленности — это тоже надо что-то понимать!»).
В своей песенке «Марлен» он иронизирует не только над кинозвездой, которая попала в плен собственной славы и вынуждена отказывать себе даже в малых проявлениях подлинной жизни, но и над ее временным сожителем, оказавшимся в положении собачки Жужу: ее время от времени выводят на прогулку, а в остальном ей ничего не остается, как скучать в богато обставленном и обеспеченном доме в ожидании случайных милостей властительной хозяйки.
Таков он был. Ему было свойственно искать наслаждений и бежать от них, неутомимо добиваться победы для того, чтобы завтра с холодной ясностью понять, что это было в чем-то и поражением… ну а послезавтра — снова «побеждать»!
Огромным наслаждением для него был французский театр. В игре французских актеров он находил нечто родственное себе, и глубокое проникновение в национальную традицию не прошло бесследно, обогатило его собственную творческую палитру. Позднее, после возвращения на родину, он напишет своему другу так:
«Вертинский — Л. Никулину
Дружище!
Пишу тебе из Саратова. Сегодня утром прочел в аэропорту на стене твою статью о «Комеди Fransais» и загрустил… Да, Париж… это родина моего духа! Ни с одним городом мира у меня не связаны такие воспоминания, как с ним!
Вспомни твои стихи:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Три человека — Эренбург, Игнатьев и ты — кроме меня — переживут это событие особенно. Хорошо, что писать дали тебе. Ибо все наши искусствоведы были еще у «мамы в ж…», когда мы наслаждались этим театром и вообще французами» [26] .
< 1955 г. >
Вертинский очень много зарабатывал в Париже и имел возможность создать себе значительное состояние, а может быть, и не одно. Несколько лет он был совладельцем крупного ресторана на Елисейских полях. Однако он не только не сделался миллионером, но и остался совершенным бессребреником, которому едва хватало на оплату житейских благ, поездок, посещений бесчисленных премьер всех артистических звезд Европы и Америки.
Он мог, придя на банкет, с завистливым восхищением пересчитывать все, что было на столе: «На втором этаже в большой столовой был огромный стол в виде буквы «П». Стол ломился от яств и напитков. Я подсчитал. Одних кур было сорок штук, индеек — тридцать, гусей — пятьдесят». Занятие, прямо скажем, не украшающее надменного русского барда! Какой низменный здравый смысл, какой практицизм, какое наивное любопытство жадного сорокалетнего ребенка! Но тут же вспоминаешь его вопиющую непрактичность, то, с какой легкостью он бросал нажитое, как не умел и не хотел он использовать свои обширнейшие связи в деловых и артистических кругах. Самую глубокую сердечную приязнь у него вызывали люди неприкаянные, бродяги-одиночки, вроде сербского князя Николая Карагеоргиевича, ресторанного танцора по профессии, сутенера и наркомана, или злого повесы и гуляки Ивана Мозжухина, кончившего жизнь в больнице для нищих.
Пожалуй, наиболее объективный и впечатляющий набросок к портрету Вертинского во Франции нарисован в книге Веры Леонидовны Андреевой «Эхо прошедшего». Еще до встречи с артистом Андреева, по ее словам, знала его песни и многие из них любила. И вот однажды во время поездки на Лазурный берег возле русского «Ирем-бара» к ней подошел высокий и худощавый человек в смокинге, поклонился и сказал, грассируя: «Здравствуйте, красивая девушка. Что у вас в волосах — магнолия?» Он был немного бледный блондин, неопределенного возраста и казался скорее молодым, чем старым. Он пел в баре танго «Магнолия» и «Я так хочу, чтоб ты была моей», а с утра лежал на пляже «с русской жуан-лепенской красавицей, ярко-рыжей, с молочно-белым прелестным личиком и огромными зелеными глазами». При ярком свете его лицо уже вовсе не казалось молодым. Он был мрачен.
Спустя год или два, Андреева снова встретила артиста, на этот раз — в парижском метро. Это было незадолго до его отъезда из Франции, в то время, когда по Европе маршировали фашистские колонны, и безоглядное веселье парижских ресторанов сменялось настороженностью и тревогой. Вертинский «сидел согнувшись, подпирая руками тяжелую голову… Всегда бледный, он был на этот раз даже как-то синевато бледен. Резкие складки обозначились по углам рта, нос заострился. Теперь уже никак нельзя было сказать, что он молод. И главное — этот потухший, больной взгляд…»
Артист настойчиво обращался в соответствующие инстанции с просьбой о Возвращении. Он знал о том, что его пластинки проникают на родину и находят там своего слушателя. Однако положение дел во всей реальной сложности было Вертинскому неизвестно. А потому и непонятным казалось ответное молчание советской стороны.
Информация о Вертинском, которой могли располагать советские люди, была весьма неблагоприятной.
В журнале «Огонек» за 1928 год Н. Погодин вопрошал, обращаясь к поклонникам Вертинского и цитируя строки из его песни «Лиловый негр»: «…мы живем. Мы перешагнули в одиннадцатый год, перешагнули с такой бодростью песен, что весь трудовой народ восхищается нашими силами, вторит нашим песням…
— А где вы? — «Где вы теперь?» — спросим словами вашего певца, кумира вашей публики, художника вашего, сумевшего так верно изобразить ваш последний надрыв, пахнущий ладаном, гробом?
Где вы теперь?»
Поэтом панихиды, похоронившим пять правительств — правительство Николая II, Керенского, гетмана Скоропадского, Деникина и Врангеля, предстает Вертинский в очерке Л. Никулина в «Огоньке» за 1929 год. Очевидно, очерк был отчетом об уже известной нам поездке Л. Никулина в Париж. Никулин дает своему другу довольно красочные и изобретательные характеристики: «Продавец чужих перелицованных слов и звуков», «веселый малый, остряк, с прекрасным аппетитом и самыми здоровыми привычками. Но так как он торговал наркотической эротикой, тлением и вырождением, то он играл роль дегенерата, наркомана и играл эту роль очень правдоподобно, даже в те минуты, когда ел с аппетитом вареники с вишнями»; «Кукла из дансинга, стилизованная кукла Пьеро, одетая в кружева и бархат, висела у него через плечо. Он махнул нам длинной прозрачной рукой и вошел в подъезд. И мы представили себе бархатного, зеленолицего певца — ветошь вчерашней эпохи, которую время смахнуло с эстрады и перебросило, как куклу, через плечо.
Характерно, что Вертинского непроизвольно цитировали даже тогда, когда стремились прежде всего дискредитировать. Слова его песен оказались ярче всех прочих суждений и характеристик.
В 1930-е годы лишь советский певец В. Козин и концертмейстер Давид Ашкенази изредка исполняли песни из репертуара Вертинского («Темнеет дорога» и «Среди миров»). В других случаях, если Вертинского и вспоминали на эстраде или в кино, то в качестве объекта для пародии. Как правило, любителями пластинок «Вэртинского» представали в сценках жирные нэпманы или бывшие барыни, вздыхавшие по временам самодержавия.
В 1930-м году в концерт-обозрение «Букет моей бабушки», подготовленный московским мюзик-холлом, был включен номер модного певца Казимира Малахова, комически изображавшего Вертинского на эстраде. Критика, правда, отмечала двойственное впечатление от выступлений Малахова. Публика не воспринимала его номер как пародию и аплодировала не высмеиванию Вертинского, а напоминанию о его голосе, жестах, о его чудесных мелодиях.
А в печати по-прежнему появлялись только уничтожающие отклики об артисте. Вера Инбер писала в 1932 году: «В настоящее время, выгнанный с позором из своей страны, он стал хуже, чем нищим и вором: нахлебником парижских кабаков. Он переменил среду, воздух, социальный строй. Пробраться к нам в СССР он может только контрабандой. Граница легла между им и мной. Мы уже не знаем друг друга и не кланяемся при встрече.
Вот так порой уходят от нас наши герои. И прекрасно делают!»
Незаслуженно суровый отзыв, совершенно в духе тридцатых годов, дал о Вертинском Леонид Утесов в книге «Записки актера». Он писал, что «Вертинский мог нравиться только людям с извращенным вкусом. Такие слушатели ничем не отличаются от гурманов, которым нравится вонючая дичь». К чести Утесова, впоследствии относившегося к Вертинскому по-товарищески, надо добавить, что в более поздних изданиях мемуаров он снимет этот пассаж. Но в тридцатые годы его авторитетное мнение создавало Вертинскому дурную репутацию.
О том, каким драматическим было восприятие Вертинского юным поколением молодежи тридцатых годов, с замечательной проникновенностью рассказано Борисом Балтером в его повести «До свидания, мальчики».
заныл Сашка и тут же спросил: «Ничего?» Он где-то услышал новую песенку Вертинского. Вертинскому Сашка подражал здорово. Он и без того говорил немного в нос, а чтобы увеличить сходство, сжимал нос большим пальцем. Мы все делали вид, что не принимаем Вертинского всерьез, но как только слышали его песенки, так сразу настораживались. Одна Женя категорически его отрицала и затыкала уши, когда его слышала. Но по-моему, Женя поступала так из принципа: у нее было колоратурное сопрано, и она признавала только классику. Когда мы собирались, Сашка пел Вертинского как будто в шутку, как поют «Карапет мой бедный, отчего ты бледный».
В наш город пластинки с песенками Вертинского попали из Одессы. А в Одессу их привозили контрабандой моряки дальнего плавания. Песенки прижились и заполнили город. Пришлось проводить специальный комсомольский актив. Алеша произнес речь, в которой призывал оберегать молодежь от тлетворного влияния буржуазного декаданса. Мы не очень хорошо поняли, что такое «декаданс», но слово «буржуазный» решило участь Вертинского. Его песенки были признаны идейно порочными. Правда, от этого их не стали петь меньше. Но слушать Вертинского считалось некомсомольским поступком. Мы после комсомольского актива запретили Сашке даже в шутку петь Вертинского. Сами не пели и не разрешали другим. Нам даже в голову не приходило, что можно проголосовать за какое-нибудь решение, а потом это решение нарушить. Поэтому мы ушам своим не поверили, когда в прошлом году, проходя мимо дома Алеши Переверзева, услышали голос Вертинского. Мы могли, конечно, сразу позвать Алешу, но мы не позвали, мы сначала дослушали песенку. Мы ее и раньше слышали, но все равно сначала дослушали.
печально и хрипло прозвучали заключительные слова. Патефон еще пошипел и смолк. Мы переглянулись.
— Алеша! — громко позвал Сашка.
Чья-то рука задернула на окне занавеску.
— А-ле-ша! — хором крикнули мы.
Патефон снова зашипел, но тут же смолк. На терраску вышел Алеша, и у висков его белели остатки мыльной пены… наверное, брился.
— Привет, — сказал он.
— Алеша, ты знаешь, почему мы тебя вызвали, — сказал я.
Алеша обеими руками убрал со лба волосы и ушел в дом. Вернулся он через минуту, и в руках у него были пластинки. На терраску выбежала Нюра в коротком платье, из которого она давно выросла, и в волосах у нее торчали жгуты бумаги. Алеша поднял над головой пластинки и с силой бросил их на крыльцо. Нюра взвизгнула и убежала в комнату. Алеша сел на крыльцо, закурил, и руки у него дрожали.
— Липкие, как зараза, — сказал он. — Откуда она их только натаскала. Вот ведь как бывает, профессора. — Алеша говорил так, как будто оправдывался перед нами. И я подумал: «Нюра доставала пластинки Вертинского с его согласия», но что-то помешало мне сказать об этом Алеше. Сам не знаю, что…
ныл Сашка и поглядывал на меня. Я иронически улыбался, и в то же время мимолетная грусть легонько сжимала сердце.
— Почему мы решили, что Вертинский разлагает? — спросил Сашка. — Во всяком случае, на меня он не действует.
— Тебе кажется, что не действует. На самом деле очень действует, — сказал я. У меня дежурных фраз было сколько угодно в запасе. Когда я их произносил, то не придавал словам никакого значения.
Мы вышли на Витькину улицу. Море выглядело удивительно пустынным и плоским».
Перед нами маленькое исследование на тему «Вертинский и советская молодежь». Маленькое, но почти исчерпывающее. Итак, его пели, его хотелось слушать, мелодии Вертинского накрепко прикипали к сердцам, которые вовсе не чувствовали при этом никакой опасности разложения. Мир, лишенный таких странных и чарующих артистов, как Вертинский, показался ребятам удивительно пустынным и плоским.
Для тех же, кто видел социализм казарменным обществом с минимальными демократическими свободами, где люди вставали бы и ложились под звуки народного хора или военного оркестра, артист оказывался буржуазным декадентом, растлителем молодежи. Подобную позицию в тридцатые годы пытались оправдать — хотя честному человеку и тогда было трудно с этим смириться, как видим у Балтера, — огромными трудностями хозяйственного развития, необходимостью сплочения народа для преодоления разрухи, последствий недавней гражданской войны. Гораздо труднее понять тех людей, которые записывали Вертинского в разряд врагов советского искусства после смерти певца, в конце пятидесятых годов, ничтоже сумняшеся отдавали его «буржуазному Западу». А были и такие. В капитально подготовленном по богатству фактов и наблюдений труде Евгения Кузнецова «Из прошлого русской эстрады» (1958) Вертинский тоже будет поставлен в ряд представителей «реакционной линии развития русской буржуазной эстрады». Да и в наши восьмидесятые годы найдется еще немало управителей от искусства, которым хотелось бы видеть мир пустынным и плоским.
«Русский человек, потерявший родину, уже не чувствует расстояний», — сказал Вертинский, относя это в первую очередь к себе. В октябре 1934 года он плыл в Америку на пароходе «Лафайет». Позади осталась Западная Европа, в течение тринадцати лет бывшая к нему радушной и благосклонной, а теперь вдруг решительно давшая понять, что она может обойтись без него. Эпоха русского искусства в Париже завершилась. Ощущались первые предвестия войны в Испании. Близились «ревущие сороковые» годы. Холодные политические ветры гнали эмигрантов за океан. Поеживаясь на палубах суперлайнера, они как никогда остро сознавали свою беззащитность, затерянность на такой огромной, — но такой маленькой, что негде укрыться в политическую непогоду! — планете.
Однажды во время сильного шторма Вертинский одиноко сидел в салоне отдыха и включил радиоприемник. И вдруг сквозь треск электрических разрядов, сквозь шум от ударов океанских волн он услышал свой голос. Передавали его песню на слова Надежды Тэффи.
Впечатление от услышанного — себя было на этот раз необыкновенно сильным, пронизывающим. Тогда и родилась в нем новая песня «О нас и о Родине».
Ею он завершит свой большой концерт в Нью-Йорке, состоявшийся 5 марта 1935 года в помещении «Таун-холла» (зала городского собрания). «Шансонье рюсс» на скорую руку пытался стать «рашен крунером».
Выступление было успешным. Большую часть публики составляли русские эмигранты, накануне (3 марта) рукоплескавшие Шаляпину в четырехтысячном «Карнеги-холле», где Вертинский петь не рискнул, понимая, что вокальные возможности его и Шаляпина совершенно несопоставимы. Даже и вдвое меньший «Таун-холл» внушал Вертинскому опасения, оказавшиеся напрасными. В зале находилась труппа «Летучей мыши» во главе с Валиевым, балетные артисты Мясина и Фокина, на почетных местах сидели Шаляпин и Рахманинов, Марлен Дитрих и Бинг Кросби. Виртуозное мастерство исполнителя, соответствующий настрой русских, тщательно подготовленная американская реклама сделали свое дело. Овации были бесконечны.
А наутро наступило отрезвление. Подготовка концерта в «Таун-холле» заняла около пяти месяцев. Сколько же может занять подготовка следующего? Ведь русских в Америке немного, а петь по-английски он совершенно не умел. Первый американский триумф неизбежно должен был стать и последним.
Несколько месяцев Вертинскому удавалось держаться на поверхности заработками в Голливуде. Летом 1935 года он погрузился в многоцветный и шумный мир американского кино. Снова лиловые негры бегом переносили его на носилках, близко шагали принаряженные слоны, проносились «дикие» лошади. Вокруг шумно спорили помрежи, жаждали славы кандидаты в кинозвезды и прикидывали способ самоубийства кинозвезды бывшие… Где-то в соседнем павильоне, возможно, снимался сделавший пластическую операцию, дабы соответствовать западным стандартам, Иван Мозжухин. Нет, Голливуд не мог стать постоянным пристанищем новоявленного «крунера», он мог быть только временным, хотя и шикарным, балаганом. Здесь не нужен его талант и невозможна творческая сосредоточенность. Ровно через год после прибытия в США пароход уносит его из порта Сан-Франциско. Впереди были Гавайи, сказочные края добродушных и страстных таитян, концерты в Японии, впереди был неведомый Китай…