Обратно к врагам: Автобиографическая повесть

Бабенко-Вудбери Виктория

Часть первая

 

 

Детство

Деревня, в которой я родилась, называется Золотая Балка. К сожалению, ее больше нет на земле. После Второй мировой войны советское правительство затопило несколько сел вдоль Днепра — от Каховки и почти до Запорожья, — там теперь большое Каховское водохранилище. Но тогда, когда я была еще маленькой, в середине двадцатых годов, Золотая Балка была одним из чудных уголков мира. Такой она осталась и до сих пор в моем воспоминании. Это был уголок счастья и радости.

Золотая Балка была расположена на юге просторных украинских степей. Почти в середине деревни находилось большое имение моей бабушки. Сад, двор и дом были окружены каменной оградой. С задней стороны двор выходил прямо в степь, а дальше протекал Днепр. С улицы в каменной стене были ворота для въезда тачанок, бричек, возов; рядом — дверь для людей. С одной стороны дома были большие амбары, где хранилось зерно, стояли машины, а дальше — конюшня. Под амбарами, величиной с заезжий двор, был подвал. Там обыкновенно стояли бочки с квашеными овощами, медом, сушеной и соленой рыбой и мясом. Я хорошо помню эти места, ушедшую навсегда романтику, где я ребенком с соседскими детьми играла в прятки или гонялась с кошками за мышами, которых здесь было довольно много. Вообще, за этой каменной стеной был свой особый мир, и попасть в него было нелегко. Как только раздавался скрип входных ворот, привязанный на цепи Трезор набрасывался на входящего, своим страшным басистым лаем принуждая его захлопывать двери с той стороны, откуда он входил. Если же это был свой человек, Трезор прыгал ему на грудь, сваливая его обыкновенно от порыва радости и лизал ему лицо и руки. После такого приветствия — бури и натиска — человек отправлялся в дом, сопровождаемый прыжками собаки. Но нас, детей, Трезор недолюбливал. Он, как умная собака, понимал, что мы не хозяева дома. Он часто был свидетелем того, как нам попадало то от деда, то от кухарки, то даже от работников деда. Поэтому Трезор ограничивал свои приветствия нам тем, что полупрыжком сваливал нас на землю и, презрительно посмотрев, отходил, бросив нас на произвол судьбы.

Мой дед — отец моей матери — считался когда-то самым богатым в окрестности. Ему принадлежали поля, виноградники и два озера, где он создал целый рыбный промысел. Рассказывают также, что его отец был женат на какой-то родственнице князя Святополка-Михайловского, и все эти земли получил как часть приданого жены. Говорят также, что Михайловская — так ее называли в тех краях — была своенравная и капризная. Но никто из князей не хотел, чтобы она выходила замуж за какого-то казака-разбойника, каким считали моего прадеда. Он был вольным казаком и слыл удалым красавцем-наездником, отличившимся когда-то в войне против турков. Но для аристократки его считали неподходящим. Княжна же настояла на своем: он или никто. Чтобы отделаться от строптивой и не позорить весь род, сам князь решил дать ей одну четвертую приданого, и то только для того, чтобы не пустить по миру женщину. Злые сплетники в деревне утверждали даже, что сначала он не хотел давать ей ничего, то есть грозил прямо лишить ее приданого. Но капризная барышня не испугалась и категорически заявила, что ей все равно, что князья ей давно надоели и что жизнь с ними так или иначе не имеет никакого смысла, и она готова забыть их всех навсегда.

Те же злые сплетники говорили, что познакомилась она с прадедом в лесу, когда каталась на лошади. Там что-то с ней непонятное случилось, и прадед мой привез ее в дом князей почти без чувств на своей лошади, в совершенно испачканной одежде. Некоторые утверждали, что от нее даже попахивало водкой. Еще рассказывали и такое, что я не хочу об этом и писать, чтобы не запятнать память моего славного прадеда. Но что бы там между ними ни произошло, он женился на ней, а его сын, Иван Хорунжий, получил приданое Михайловской в наследство. Кажется, мой дед был умнее моего прадеда, потому что он еще больше разбогател, благодаря своему уму и умению вести хозяйство. Его поля и рыбный промысел в озерах и на реке давали хороший доход. Он знал, как вести хозяйство, и работники любили его. Но во время Первой мировой войны он заболел тифом и умер. А его жена, моя бабушка Марфа Савельевна, вскоре после войны вышла замуж за другого, за бывшего мореплавателя, капитана корабля, который в годы военного коммунизма случайно попал в нашу деревню.

Моего второго деда звали Илья Петрович. Спокойный, умный и практичный, он взялся за бабушкино хозяйство и во время НЭПа не только все сохранил, но еще увеличил доход. Все дети бабушки, два сына и три дочери, полюбили его и относились к нему, как к родному отцу. Но после НЭПа советское правительство объявило, что хозяйство бабушки переходит в руки народа. Кроме дома, все имение было коллективизировано. Вскоре Илья Петрович и все другие увидели, что колхоз не мог так хорошо вести хозяйство, как он. Не было хороших работников, не хватало машин, лошадей. В это время мой дед часто стоял в саду и задумчиво смотрел далеко в степь на запущенные поля и огороды. А когда он возвращался в дом, то часто говорил: «Чтоб тебя, проклятый, сырая земля не приняла». Это он ругал Сталина, который начал радикально вводить коллективизацию по всей стране. При этих словах, которые обычно сопровождались потоком иных ругательств, все шарахались от дедушки, а бабушка говорила:

— Перестань же. Кто-нибудь из чужих может услышать.

Из чужих в доме была только Федора, кухарка бабушки. Она не захотела уходить от нее, когда большевики объявили всем «порабощенным» свободу, И, в сущности, ее все считали своей.

Но советская власть всеми методами начала укреплять свои позиции, и каждый, хотел он этого или нет, должен был приспосабливаться к новой системе. К новой жизни. Это также касалось и семьи моей бабушки. Ее дочери, одна за другой, повыходили замуж за парней нового пролетарского класса. Старшая, Фрося, нашла себе какого-то агронома, правда, в партии он не был. Средняя, Анюта, вышла замуж за бывшего моряка, который во время Октябрьской революции был произведен большевиками в красные офицеры; а самая младшая, моя мать, связала судьбу с «красным партизаном», как, с оттенком презрения, называла моего отца бабушка, когда его, конечно, не было поблизости. Ей не нравилось, что он был сыном бедного моряка, годами бросавшего семью на произвол судьбы. Он был из соседней деревни. Его мать вынуждена была сама воспитывать своих двух сыновей — Сашку, моего отца, и Федьку, его брата. Их сестра, двадцатилетняя девушка, умерла в годы войны к великому горю моей бабушки Марии, которая всегда утверждала, что сыновья ее были не очень послушными детьми, особенно старший, Сашка, а дочка была удивительной красоты. И вот поэтому, говорила бабушка, Бог ее принял к себе.

Неспокойные годы гражданской войны уже прошли, — на Украине они продолжались чуть ли не до середины двадцатых годов, — когда оба мои дядьки, сыновья Марфы, возвратились в деревню. Им, как выходцам из «враждебного класса», запретили поступать в университет. С их возвращением весь дом наполнился шумом и суетой. Все родственники съехались на большой семейный совет, чтобы решить, что дядькам делать дальше. Мой отец отсутствовал, его, как красного партизана, советское правительство направило учиться в город. Но на совет пришли представитель партии, муж тети Анюты, и представитель пролетариата, агроном Марков, муж тети Фроси. И, таким образом, под нажимом партии и диктатуры пролетариата было принято мудрое решение: дядьки должны отказаться от их образа жизни и обычаев и согласиться строить коммунизм.

Семейный совет заседал несколько часов, и не один самовар был выпит, и не одна пачка папирос была выкурена. В большой бабушкиной столовой воздух был так густ, что его можно было ножом резать, а раскрасневшаяся Федора не отходила в кухне от печки. Заседание семейного совета было окончено к вечеру. Партия и пролетариат — хотя и в меньшинстве — оказались в большинстве. Они убедили и бабушку, и Илью Петровича, что от такого решения им не станет ни хуже, ни лучше. Что единственное, с чем надо будет на время смириться, — это потерпеть со свиданиями. Вернее, не делать их такими официальными. — Пусть дядьки поживут временно в больших городах, не навещая свою бывшую мелкобуржуазную среду. А там — все можно будет устроить. Стратегия и тактика коммунизма — гибки.

Но бабушка и Илья Петрович оказались довольно восприимчивыми к новым идеям. Позже я всегда удивлялась их спокойствию и здравому уму. Особенно тому, как впоследствии бесстрастно они расстались со своим добром и даже с домом. Мне часто приходилось наблюдать невозмутимость души бабушки, как она реагировала на все невзгоды времени.

После отъезда дядек в доме остались, кроме Ильи Петровича, только женщины: бабушка Марфа, хозяйка дома, моя мать, кухарка Федора, прабабушка Евгения, мать моего настоящего деда, который умер во время войны от тифа, и я. Прабабушка Евгения занимала самую тихую часть дома: две комнаты, выходящие в сад. Она была уже старенькой, хрупкой и бледненькой старушкой и редко показывалась в семейном кругу. Помню, что ее комнаты были полны цветов и света. Она любила цветы и могла часами сидеть возле какого-нибудь растения и изучать его листья, ветки и цветы. Я редко видела мою прабабушку. Мне строго приказывали не входить в ее комнаты и не тревожить ее. Но иногда, когда Федора вносила обед, я открывала ей дверь и вместе с Федорой входила к прабабушке. Она обыкновенно сидела у окна, поворачивала к нам голову, приподнималась, подходила иногда ко мне и клала мне на голову свою легкую, прозрачную руку. При этом она заглядывала мне в глаза и что-то говорила, не помню что. Знаю только, что она и все ее окружение внушали мне уважение, смешанное с любопытством. Все вокруг нее казалось мне слишком чистым и светлым, так что в ее присутствии я иногда боялась даже пошевельнуться. Ее мир был для меня каким-то другим, остановившимся, застывшим. Книги, вазы, цветы и картины, находившиеся в ее комнате, как будто тоже застыли, излучая странную тишину и покой. Летом бабушка в сопровождении Федоры выходила в сад и сидела в тени на скамеечке. Она там пила чай и рассматривала иллюстрации в книге. Иногда я тоже проводила несколько часов в саду, но когда ко мне приходили соседские дети, Федора выгоняла нас за ворота на улицу, и мы обыкновенно играли вокруг большого фонтана или же целой ватагой уходили за деревню, в степь. Фонтан стоял посреди деревни и изображал маленького белого мальчика, который бесстыдно все время писал в воду. Когда я однажды спросила, почему он это делает, то кто-то из взрослых мне ответил, что это просто искусство. Этот ответ мне абсолютно ничего не говорил, но я знала, что воду из фонтана пить нельзя, если мальчик делает такие неприличные вещи.

Но больше всего нам нравилось играть в степи. Там было много места, чтобы бегать, и никакие брички и повозки с лошадьми не мешали нам. Степь влекла меня. У каждого из нас были свои представления о ней, и мы часто делились ими друг с другом. Мы знали, что где-то далеко в степи ходят какие-то странники, что там живет тоже невидимый и всесильный Бог. Особенно летом, когда стояла сильная жара, нам казалось, что мы слышим далекие голоса и даже пение. Помню, как однажды после обеда мы ушли в степь. Деревня осталась далеко позади, и вокруг нас был бесконечный простор. Вдруг со всех концов начали надвигаться черные тучи и стал греметь гром. Раскаты грома становились все сильнее и сильнее, и молнии сверкали все ярче и ярче. В то же время поднялся страшный ветер. Целые столбы желтой пыли неслись один за другим, так что мы едва видели друг друга. Нигде не было ни деревца, ни кургана, где мы могли бы приютиться. Сильный дождь, как стена, с невероятной быстротой начал бежать за нами и, наконец, настиг нас. Со страху мы как овцы сбились в кучу. Мы все дрожали и при каждом ударе грома падали на землю, затем вскакивали и бежали дальше под хлест дождя. А он хлестал нас по маленьким тельцам так, что было даже больно. Но вот дождь прекратился, и тучи исчезли так же мгновенно, как и пришли. Все еще дрожа, мы остановились. Небо совсем прояснилось, и солнце еще сильнее засияло на нем.

Мы стали осматривать друг друга. Насквозь промокшие рубашки и платья прилипали к нашим телам. Один из мальчиков подошел к Вале, моей соседке-подруге, и громко хлопнул ее по животику. Она засмеялась, и ее смех, как колокольчик, раскатился по степи. Мы побежали обратно к деревне, смеясь и выкрикивая разные звуки, имитируя птиц. Гроза и страх были забыты.

Но больше всего я любила играть с моей подругой Валей в большой бабушкиной столовой, особенно в те дни, когда к нам приходили полотеры. Они весь день ерзали на маленьких дощечках по полу, а мы, путаясь у них под ногами, просили, чтобы дали нам покататься. Иногда они разрешали, и мы с Валей с большим удовольствием старались подражать им. Чаще же всего мы ограничивались тем, что стояли или сидели у стены и смотрели на них, слушая, как они в такт движениям затягивали какую-нибудь унылую песню. И стук дощечек по паркету, и их унылое пение, — все это как-то странно изменяло строгую атмосферу большой холодной столовой с ее дубовыми столами, шкафами, буфетами, стульями и креслами. Мы с Валей всегда с нетерпением ожидали, когда полотеры придут опять.

Вообще эта комната была для меня самая неприятная, именно из-за ее величины, из-за слишком тщательной чистоты и блеска посуды в высоком буфете за стеклом. Я никогда не могла ни к чему притронуться, все находилось слишком высоко. А в другом конце столовой во всю стену, от потолка до полу стояли книги. Весь этот конец задвигался раздвижной дверью, когда ужинали. Мне никогда не разрешали притрагиваться ни к книгам, ни к посуде. Но мы с Валей все же ухитрялись иногда поесть варенья, стоявшего в хрустальной вазочке высоко на буфете за стеклом. Мы обыкновенно подставляли к буфету стул, кто-нибудь из нас взбирался на него и нагибал спину, а другой становился на спину согнувшегося, и таким образом можно было открыть шкаф и — варенье наше!

Очень забавно было также ловить мышей. В одном из углов в старом паркете мы обнаружили маленькую дырочку, из которой иногда выбегала мышка. Илья Петрович сделал ловушку: в двух концах столовой стояли опрокинутые горшки, одна сторона которых была приподнята кусочком деревянного косячка с нанизанным на него ломтиком сала. Валя и я, притаившись вблизи горшка, поджидали, пока выбежит из норки мышка, подбежит к горшку и начнет дергать сало. В ту же минуту горшок падал и накрывал ее. Тогда кто-нибудь из нас садился на горшок и ездил по паркету, дразня мышку. А кот со вздыбленной шерстью бегал за горшком. Иногда мышке удавалось убежать, если ее не смог поймать кот. Так мы с Валей проводили весь вечер, пока не приходила Федора и не выгоняла нас на улицу.

Но иногда эта громадная столовая превращалась в самое оживленное место в доме. Это случалось тогда, когда к бабушке приезжали портные. Тогда они раздвигали все столы, на которых раскладывали свои вещи, кроили материю и шили. Их было обычно человека три или четыре. Некоторые из сшитых вещей тут же запаковывались и посылались в города, где учились мои дядьки. Позже я узнала, что посылки высылались по фиктивным адресам, чтобы затереть мелкобуржуазные следы, ведущие к родителям.

Однажды я играла возле сада, где находилась летняя уборная. Один из портных вышел из дома и направился туда. Случилось так, что мне тоже надо было зайти «куда царь пешком ходит». Я открыла дверь и вошла, но портной вытолкнул меня. Я обозлилась и закрыла снаружи его на задвижку и ушла дальше. Задвижка всегда закрывала дверь, чтобы ее не оторвал ветер. Заигравшись, я совсем забыла о нем. И только в обед, когда все собрались в кухне перекусить, одного портного не оказалось.

— Где же он? — спрашивали и другие.

— А я его видела в уборной, — сказала я.

— Когда?

— Утром.

Все всплеснули руками, и Федора побежала к саду. Через несколько минут она возвратилась вместе с портным, который, как мне показалось, выглядел немного бледным. Но к моему удивлению, он даже не был сердит. Бросив на меня косой взгляд, он молча сел за стол. Взрослые же о чем-то громко между собой заговорили, поглядывая на меня. А я подумала, что хорошо ему отомстила за то, что не пустил меня. Впрочем, я не думала запереть его на такое долгое время. Я просто забыла о нем.

 

В новом доме

Но в один прекрасный день пребывание мое в доме бабушки внезапно закончилось. Дом вдруг опять наполнился шумом: дядьки приехали упаковывать свои книги и некоторые вещи. С ними приехал и мой отец после долгого отсутствия. Приезд дядек официально мотивировался тем, что им надо было забрать свои вещи, все еще находившиеся в мелкобуржуазном сословии. Они пробыли всего два дня и под всхлипывания бабушки и Федоры быстро уехали — один в Москву, а другой — в Херсон. А после их отъезда моя мама подошла ко мне с большим платком, укутала меня и сказала: — Мы едем домой. У нас теперь есть свой дом.

При этом она посадила меня на подводу, ожидавшую во дворе, и все мы, отец, мать, маленькая сестричка Нина, извозчик и я, двинулись в путь. Оказалось, что отец окончил финансовое училище — после Октябрьской революции все шло быстрыми темпами — и его направили на работу в соседнее село. Все еще благодаря Ильичу, мелкая собственность стала опять в моде, и, таким образом, отец приобрел новый дом.

Расположение дома давало почувствовать полет фантазии новой эпохи. Дом был построен на холме и обнесен низкой каменной оградой. Внизу, как у подножья крепости, проходила главная дорога — она же была и единственная в деревне. Параллельно с дорогой шел крутой обрыв к берегу Днепра, который был в этом месте так широк, что за маленькими плавнями не было видно противоположной стороны. Отец недаром выбрал это место: он был страстным охотником и с детских лет слыл необыкновенным стрелком. А во время гражданской войны за то, что никогда не промахнулся, стреляя по врагу, получил почетное звание Красного партизана. Хотя по традиции и по службе он должен был презирать частную собственность, в новом дворе у него, как на псарне, вдруг появилось полдюжины собак и две лошади.

Сразу же за домом под горой находился сад. Фруктовые деревья были насажены ступенчато: один сорт следовал за другим — абрикосы, яблони, сливы, вишни, груши. По левую сторону дома были сараи для лошадей, коровы, овец, гусей и кур, а также домик для собак. Затем был расположен огромный ток, который служил нам площадкой для игр, потому что он весь зарос высокими кустами какой-то травы, из которой моя бабушка — мать моего отца — делала метлы. Дальше за током простирался большой огород, похожий на целое поле, где летом росли всевозможные овощи: свекла, капуста, фасоль, мак, лук, арбузы, дыни и прочее. А с правой стороны дома, сразу же за крыльцом, росла большая груша. Весной она чудесно цвела, и мы часто пили под ней чай. Дальше под окнами росли цветы. Перед домом во дворе была летняя кухня. Деревянный навес защищал ее от дождя. За садом, где кончался подъем, расстилалась широкая степь. И здесь, как везде на моей родине, она казалась бесконечной. Смотришь вдаль — и нигде ни горки, ни деревца, за что мог бы зацепиться взор. Только небольшие кругловатые бугры, поросшие сухой степной травой или низким кустарником, монотонно тянутся один за другим. Можно часами идти, и не встретишь ни одного человека. Если бы не случайно выскочивший из кустов заяц или степная крыса, или пение степных птичек и жужжание всяких козявок и жучков, то может показаться, что ты вместе с одинокими тучками плывешь в какую-то бесконечность. Но эти на первый взгляд незаметные зверьки со своими неясными звуками говорили о том, что и степь жила своей жизнью, так же разнообразной и богатой, как и всякая жизнь. Даже зимой, когда степь была покрыта снегом и казалась мертвой пустыней, вой голодных волков под снежную бурю напоминал об опасностях, притаившихся в ней.

В новом доме нас встретила другая бабушка, мать моего отца, бабушка Мария. Эта бабушка совершенно отличалась от бабушки Марфы. Бабушка Марфа была среднего роста, с плавными медленными движениями. Она носила шелковые блузки с кружевами, а по воскресеньям и шляпы. Бабушка Мария поразила меня своей простотой и подвижностью. Она была стройной и высокой. Ее гибкое тело могло конкурировать с телом любой молодой девушки. А одевалась она по-крестьянски. С утра до вечера она хлопотала по хозяйству: ухаживала за скотом, варила пищу, нянчила нас, детей, выгоняла на пастбище корову и овец, давала приказы работнику, который приходил к нам днем. Лицо и руки ее были смуглые, загорелые от солнца и ветра. Серые глаза придавали ее спокойному, независимому выражению лица с прямым, красивым носом, теплоту и добродушие. До ее переселения к нам она жила в соседнем селе, в старой полуразрушенной хате. Ее муж, отец моего отца, безвестно пропал во время гражданской войны, а она осталась одна с двумя сыновьями, Сашкой, как она называла моего отца, и Федей, его младшим братом. Жили они так бедно, что даже крестьяне в деревне с каким-то снисхождением относились к ним. Хотя бабушку Марию не считали красавицей, все же несколько мужиков сватались к ней. Она же не хотела связываться ни с кем, и жила тем, что садила свой крошечный огород, делала таким образом запас на зиму, держала корову, гусей, полдюжины курей и пару овец. Летом она удила рыбу, сушила ее на зиму, и это был весь ее капитал в покосившейся избе. Но детей она настойчиво посылала в школу, хотя старший, мой отец, очень неохотно посещал ее. Позже она рассказывала нам, что ей не раз приходилось с палкой выгонять его. Он же нередко прятал свои книги где-нибудь во дворе, одевал коньки и шел кататься на Днепр. За это, конечно, ему приходилось не раз расплачиваться. Федор же, моложе отца на два года, учился прилежно, был послушным и тихим парнем. После прихода большевиков, когда их власть еще не установилась окончательно, оба брата попали в партизаны. Отец быстро выдвинулся в герои, благодаря своему таланту в стрельбе, искореняя таким образом врага. Но брат Федор такого геройства не проявил. Он был более склонен к рассудительности и осторожности.

Когда стало немного спокойнее в стране и надежды некоторых на падение большевиков рухнули окончательно, бабушка Мария первая явилась в сельсовет и заявила, что хочет вывести своих хлопцев в люди, но не знает, как это сделать. Председатель сельсовета приказал привести хлопцев ему на глаза, осмотрел их, как рассматривают молодых, брыкающихся жеребцов на ярмарке, — бабушка Мария с палкой стояла рядом же — и составил рапорт в райком. В этом рапорте он изложил незапятнанное пролетарское происхождение Александра и Федора Дмитриевичей Бабенко, подробно изложил их склонности и интересы, описал их внешность, приложил личную рекомендацию и, пожав крепко руку бабушке Марии, сказал, что из ее хлопцев советская власть сделает людей.

Решение райкома долго не задержалось. Через три недели пришло в сельсовет письмо с соответствующими указаниями когда и куда направить парней. Так как у моего отца не было никаких особенных желаний, а усовершенствовать свои стрелецкие способности он категорически отказался, то было решено отдать его в финансовую школу. Здесь, конечно, были приняты во внимание его отметки в школе. Все они были довольно незавидные, кроме математики. По математике отец имел всегда «отлично». Он с легкостью мог решать сложнейшие задачи даже без бумаги. Федор же, к большому удивлению всех, решил пойти в военное училище. Может, в этом решении таились более глубокие психологические причины, о которых, кроме моей мамы, никто не догадывался. Мама, тогда еще барышня, знала и Федора, и Сашку, — оба они за ней ухаживали. Когда же мать начала уделять больше внимания смелому и задиристому Сашке, то Федор решил, вероятно, доказать ей, что и он может стать таким же, и, таким образом, согласился поступить в военное училище, куда, в сущности, и было направление для обоих. Но, к сожалению, это ему не помогло. Через год отец приехал на каникулы. Весь он так изменился — стал еще выше ростом, крепче телосложением, а главное, вел себя так, как будто для него сам Бог открыл все двери рая. Все девки окружающих деревень были от него без ума. Тогда он сделал предложение маме и получил ее согласие. После женитьбы отец опять уехал в школу оканчивать учебу, а мать моя несколько лет жила у бабушки в Золотой Балке. Федор же, приехав позже в отпуск и узнав о таком исходе дела, дал маме слово большевика, что он никогда не женится на другой и этим докажет, что он только ее любит. Слово большевика оказалось твердым. Он действительно ни на ком не женился всю свою жизнь. После замужества мамы между братьями установился мир, уже без ревности. Дядя Федя, как мы стали его называть, всегда приезжал к нам во время своих каникул из разных военных школ, пока не окончил Военную академию имени Фрунзе в Москве.

Несколько лет спустя, как-то сидя за чайным столом во дворе под грушей, бабушка Мария рассказала нам забавную историю о своих сыновьях, когда те были еще совсем молодыми парнями и ухаживали за мамой.

Ни тому, ни другому не нравилось, когда мама назначала одному из них свидание. И вот однажды молчаливый Федя решил проучить своего брата. Мама жила в соседней деревне, и со свидания с ней надо было возвращаться домой поздно ночью через кладбище. Федя стащил дома простыню, построил себе ходули и притаился на кладбище, поджидая отца. Когда, наконец, он увидел вдали возвращающегося со свидания брата, он стал на ходули и в белой простыне, как вставший из гроба покойник, направился ему навстречу. Привидение так напугало моего отца, что он бросился бежать, издав какой-то приглушенный звук совсем изменившимся голосом. Федя же шествовал за братом, ускоряя шаг. Сначала отец бежал, не оглядываясь. Но когда он упал, споткнувшись о крест, и привидение почти настигло его, инстинкт самосохранения подсказал ему запустить в белого преследователя камнем. Так как и при этих обстоятельствах отцу помог его талант партизанского снайпера-наводчика, камень попал дяде прямо в голову, отчего тот вскрикнул, упал с ходулей, схватился за больное место и бросился бежать в обратную сторону. Отец же, постояв с минуту в недоумении, пока убегающее привидение не скрылось в кустах, направился домой. А на следующее утро у брата на лбу появилась громадная шишка. Братья молча посмотрели друг на друга. А бабушка Мария добилась все же признания от молчаливого Феди, — он рассказал ей всю историю ночного происшествия.

Но вот бабушка Мария в нашем доме, и ей предстояло жить под одной крышей с женщиной, которая стала судьбой ее сыновей. Ей, привыкшей к простой жизни, нелегко было терпеть в доме «белоручку». Так она называла мою маму даже в ее присутствии, давая ей этим понять, что она «несозвучна эпохе», в то время когда такие, как бабушка Мария и ее сыновья, — то есть те, «кто был ничем, тот станет всем», — строят новый мир. Исполнить желание отца — перебраться в наш новый дом — она согласилась только при условии, если возьмет с собой весь свой инвентарь, живой и мертвый. Несмотря на то, что о ее бедности в деревне рассказывали всякие басни, например, что у нее «и нитки нет» за душой, она притащила с собой больше, чем моя мама. Вместе со старыми сундуками и горшками во двор въехал целый зоологический сад: две овцы, корова, куры, гуси, утки, свинья, не считая отцовских собак. Только с пчелами — несколькими ульями — ей пришлось расстаться. Все это поместилось в амбарах и специально пристроенном к дому помещении. Привыкшая всю жизнь работать, бабушка Мария вставала еще до зари и хлопотала по хозяйству. Первое время совместной жизни с мамой она хотела ее перевоспитать, показывая ей своим поведением пример трудящегося человека. Но мама вставала позже, чем бабушка, завтракала с нами, детьми, — бабушка чаще всего предпочитала завтракать одна в кухне — и только после ухода отца в контору принималась за хозяйские дела. А по вечерам она садилась в кресло, брала гитару и под аккомпанемент пела нам песни. Мы, дети, с восторгом слушали ее и думали, какая красивая наша мама. Со временем наша семья увеличилась: кроме меня и Нины, родились еще брат Иван и сестра Клава. Бабушка, сидя в стороне и прислушиваясь к песенкам мелкобуржуазного пошиба, искоса посматривала на маму.

Однажды пришло известие, что к нам в гости приезжает дядя Федя. Никто не радовался так сильно этому событию, как бабушка Мария. Она как бы помолодела: лицо ее сияло радостью и счастьем, а ее стройное, гибкое тело не знало усталости. Она хлопотала по хозяйству, приготавливала всякие любимые блюда дяди, пекла печенье и пироги и чистила весь дом.

И вот он приехал в новой, красивой военной форме, в блестящих мягких сапогах, в шинели, с чемоданом в руке. На воротничке шинели и гимнастерки блестели лейтенантские кубики, а через плечо, в кожаной кобуре, висел револьвер. Мы восторженными глазами смотрели на него и не понимали кто это: наш дядя, брат отца, сын бабушки, или сам осколочек красной звезды, вечно горящей на Кремлевской башне. Вот во что превращают большевики людей!

По деревне сразу же распространился слух о его приезде, и наш дом с утра до вечера наполнялся людьми. Все, кто знал его еще мальчишкой, хотел увидеть его своими глазами. А больше всех гордилась им бабушка Мария. Люди разговаривали между собой, наперебой расспрашивали его о далекой Москве, о новых царях в Кремле. А дядя всех поучал, что царей больше нет, что теперь все равны и что советская власть строит коммунизм. Некоторые наклоняли головы, слушая его, другие не обращали на все это внимания, они думали, что это просто так, пустые фразы, что дядя, мол, нахватался там всяких выражений и хочет немного похвастаться. Были и такие, что горячились и вступали с дядей в спор. А он, глядя на них с улыбкой, хлопал их по плечу и говорил:

— Поживем, увидим.

Из всех их разговоров я понимала очень мало, зато ясно чувствовала, что с приездом дяди к нам в дом вошло что-то новое, небывалое. Даже бабушка Мария, не переставая радоваться, заметно изменилась. Она вдруг перестала по вечерам с нами, детьми, молиться Богу перед иконами в углу. Раньше не было такого утра и вечера, чтобы она не брала нас, детей, за руки и не ставила перед иконами, заставляя нас повторять за ней молитвы. И мы послушно вставали на колени и вполголоса повторяли молитвы, которым она нас учила. Все это прекратилось с приездом дяди. Позже я узнала, что дядя как-то увидел нас перед иконами, молча стоял и смотрел, пока мы закончили, а потом ушел на кухню к бабушке и долго доказывал ей, что религия — опиум для народа и что она, бабушка, не должна отравлять нас. И пока дядя гостил у нас, молитвы прекратились, но я слышала, как бабушка одна молилась на кухне. Все это ее очень опечалило. Она не могла себе представить, как можно жить, не веря в Бога. А когда после отъезда дяди некоторые деревенские бабы, встречая бабушку, говорили ей, что ее сын сделался совсем красным и продал душу антихристу, то она только отмахивалась и говорила:

— Я день и ночь молюсь за него, чтобы Бог простил ему его грехи и взял его на том свете в Царство небесное.

С отъездом дяди Феди наша жизнь пошла по-прежнему. По субботам и воскресеньям отец с друзьями ездил на охоту и возвращался обыкновенно вечером весь увешанный дичью. Мама и бабушка не особенно были рады его возвращению в таком виде, — им предстояло много работы: ощипывать перья, варить и жарить мясо. Все это занимало много времени. Но иногда бывало и так, что отец уходил на охоту дня на два и возвращался без ничего.

— Плохой знак, — говорила бабушка. — Он прокутил все время с друзьями. Эти друзья, какие-то незнакомые мужчины, появлялись время от времени в нашем доме, и отец угощал их водкой и едой. Бабушка не любила их и называла дармоедами. Подавая им на стол еду, она почти швыряла им тарелки, отчего вздрагивали и подпрыгивали на столе стаканы, а мужчины косились на нее, но не говорили ни слова. Оказалось, что бабушка была права. Они действительно были дармоедами, так как никто из них не имел постоянной работы. Дома говорили, что это были партизаны еще с тех времен, когда в стране царило безобразие, громили Колчака, Деникина, Врангеля и других белогвардейцев. Мама и бабушка предполагали, что некоторые из них были то там, то сям, меняли окраску так часто, как менялся ветер. Когда же кончились романтические времена революции и гражданской войны, многие из них так никуда и не устроились. Они считали себя профессиональными революционерами и не понимали, что «профессии» этой пришел конец и надо перестраиваться. Они просчитались, и теперь хватались за старых друзей и по прежней привычке ожидали «дружеской помощи».

Отца ругала и мать, и бабушка за его излишнее великодушие и чрезмерную добросердечность, но отец не мог отказать бывшим соратникам, и когда они появлялись, давал им есть и пить. Иногда они останавливались у нас по нескольку ночей, хотя спали, правда, во дворе, на сене.

Но мы от этого не беднели. В последние времена ленинского НЭПа пищи еще было достаточно. Может, этот НЭП и был самым лучшим периодом в советском коммунизме. По крайней мере, мне, тогда еще ребенку, этот период запомнился как один из лучших за все существование советской системы. Во всем, что меня окружало, я видела источник радости и веселья — в доме, во дворе, в саду, на реке, в обилии пищи, в поведении людей. Позже, конечно, гораздо позже, все изменилось. Но и теперь не забыть мне наших поездок в плавни, когда мы всей семьей и с друзьями выходили из лодки на берег и на белом как снег песке, в тени деревьев раскладывали на большом одеяле всевозможные яства, устраивая пикник. Взрослые шли на прогулку, а мы, дети, под присмотром часами купались в Днепре.

Одно время нас на прогулки всегда сопровождал какой-то знакомый родителей, музыкант. Мы его называли «дядя Василий». Он почти каждый день после обеда приходил к нам домой, усаживался в кресле против мамы и играл ей на скрипке. Мы, дети, в это время терпеть его не могли, — нам запрещалось шуметь. По комнате мы должны были ходить только на цыпочках и громко не разговаривать. Кроме мамы, он нам всем страшно надоел, так что мы очень обрадовались, когда он, наконец, уехал. Позже я узнала, что он был прислан в нашу деревню из Пролеткульта, чтобы организовать кружки самодеятельности красной молодежи. Он упорно хотел сагитировать мою маму руководить хором, так как она с детских лет пела в церкви. Но мама не хотела. Ей почему-то совсем не по вкусу приходились новые коммунистические интернационалы и гимны. Вероятно, она не могла отделаться от своего «мещанского» вкуса, все еще увлекаясь песнями прошедшего века, и, таким образом, не попадала в шаг с современностью.

После отъезда дяди Василия у нас остался маленький чемоданчик, к которому привинчивалась кривая труба и — о чудо! — из нее выходила музыка.

— А кто делает музыку? — спрашивали мы маму, обступив чемоданчик со всех сторон.

— Это дядя Василий спрятался в трубе и играет, — отвечала она. И мы наперебой заглядывали в трубу в надежде, что оттуда выйдет дядя Василий. То, что он не мог поместиться в трубе, нам не приходило в голову. Только бабушка Мария относилась к чемоданчику скептически. Она утверждала, что чемоданчик, из которого выходит музыка, — дьявольское дело, и что это ничего хорошего не принесет. А мы смеялись над ней. Мы уже тогда начали чувствовать отсталость бабушки от времени.

Так протекала наша жизнь в Бажановке, как называлась наша деревня. Игры во дворе с собаками, кошками, со свиньей; прогулки по лесу, в плавни, купанье в Днепре. Нередко мы вместе с бабушкой выгоняли на пастбище корову, овец, гусей, уток. Все это осталось в памяти на всю жизнь, как живое, и сейчас, когда я думаю об этом, мне становится радостно, как будто мне кто-то дал драгоценный подарок, наполняющий мою душу счастьем.

Еще я помню очаровательные вечера, когда мы всей семьей сидели у крыльца на ступеньках и в бинокль следили за далеко на той стороне Днепра проплывающими пароходами. Иногда мы ожидали отца, который после командировки по службе должен был возвратиться на одном из них. Тогда мы неустанно следили за пароходами, а отец обязательно выходил из каюты и махал нам платочком. Все радовались его возвращению, и жизнь шла таким же путем дальше.

В это время нас еще не тревожили всякие слухи о новых планах большевиков. Всякие семилетки, пятилетки, рационализации и электрификации были для нас пустыми фразами. Разве «советская власть плюс электрификация всей страны» может изменить нашу жизнь? Мы думали, что все это пойдет своим путем, а наша жизнь своим. Какое нам дело до того, что задумали большевики? Разве кто мог тогда допустить, что программы и схемы нового режима могут перестроить политику, экономику и весь уклад жизни, даже самого человека? Но — «вначале было слово», а пока наша жизнь текла своим чередом среди простора, солнца и чудесного синего, бесконечного неба. Мы жили полнотой этой уравновешенной, устроившейся жизни, не подозревая, что со стороны этого же нового правительства — «советская власть — индустриализация плюс электрификация» — нам грозит опасность.

 

Первые предвестники перемен

В одно светлое раннее утро в мае — это было в 1929 году — когда все еще спали, а в открытое окно несся запах степной травы, смешивающийся с пением птиц, криком петуха и лаем собак, мы услышали тревожный крик бабушки. Этот крик совсем не гармонировал ни с чем: ни с пением птиц, ни с лаем собак, ни с запахом травы. В этом крике были страх и отчаяние. Это был необычный крик, и мы все выпрыгнули из-под одеял и в чем спали бросились во двор. Перед входом в дом мы увидели бледную и запыхавшуюся бабушку. Беспорядочно размахивая руками, она показывала в конец двора, к воротам, и произносила имя отца. Увидев всех нас, она бросилась бежать к воротам, а мы пустились за ней. Мама, накинув на себя халат, бежала последней. И вдруг, очутившись за воротами, мы все остановились и застыли: на траве, с раскинутыми руками, лежал отец. Глаза его были закрыты, а бледное лицо покрывали растрепанные черные волосы. С левой стороны, на виске, сочилась маленькая струйка крови.

Мы все стояли растерявшись, и только через несколько минут, придя опять в себя, начали громко плакать. На наш крик сбежались соседи и ранние прохожие. Общими силами отца перетащили в дом и уложили в койку. Что произошло дальше, я не знаю. Бабушка всех нас, малышей, загнала в кухню и строго приказала не выходить. А когда нас выпустили, то в прихожей, где уложили отца, толпились люди. Доктор в белом кителе держал руку отца и смотрел на часы. Другой человек, в военной форме, что-то записывал в блокнот, держа портфель на коленях. У всех были серьезные лица. Мы, дети, сразу же почувствовали важность дела и, пробравшись сквозь ноги взрослых, выстроились в ряд перед койкой отца. Но никто из нас, конечно, ничего не понимал. Отец лежал с забинтованной головой и что-то рассказывал записывающему в блокнот человеку. Только некоторое время спустя, когда приходивших официальных и неофициальных лиц в доме стало меньше, нам нашли нужным объяснить самое необходимое. Оно заключалось в том, что на отца набросились какие-то мужчины, когда он на рассвете возвращался с пристани домой после очередной командировки. Они выпрыгнули из-за кустов и бросили в голову отца большой камень. Отец упал и потерял сознание, и так пролежал, пока его не увидела бабушка, когда выгоняла на пастбище корову. Кто были набросившиеся на отца, мы так и не узнали. Милиция вела расследование, но, вероятно, из этого ничего не вышло. В деревне же начали ходить разные слухи. Одни утверждали, что отца хотели ограбить, так как он, обыкновенно, возвращался из командировки с портфелем, набитым государственными деньгами. Но эти слухи легко было опровергнуть — портфель валялся недалеко от него, и ни один рубль из него не исчез. Также все документы в бумажнике оказались в целости. Другие говорили, что это были обозлившиеся на отца друзья со времен партизанских. Они как будто бы требовали от отца чего-то, что он не мог исполнить. Отец, хотя и был великодушен, но всякому великодушию есть тоже свой предел, особенно в условиях советской власти. Сам же отец ничего об этом не говорил, не допускал никаких предположений. Когда его спрашивали, как выглядели эти мужчины, то он и этого не мог вспомнить. Сказал только, что их было двое, что они были в пиджаках нараспашку и среднего роста. Лиц же их он не успел разглядеть из-за полутьмы на рассвете.

Через некоторое время отец поправился и все успокоилось. Но этот случай повлек за собой целый ряд других неприятных событий.

Некоторые друзья-сотрудники моего отца были внезапно арестованы. Их обвинили в том, что они во время гражданской войны поддерживали Петлюру, крайнего шовиниста, бандита, противника большевиков. Говорили, что их цель была отделить Украину от Советского Союза. Петлюровцы были неимоверно жестоки. Деревни и города, куда входил Петлюра, подвергались грабежам и опустошению, а члены партии и революционеры безжалостно отправлялись на тот свет. На борьбу с петлюровцами были мобилизованы целые отряды Красной армии, но они долго не могли справиться с ним. Петлюровские агенты сидели везде и подрывали всякую организацию нового режима. В сущности, среди украинцев было много таких, которые относились к петлюровцам с большой симпатией, особенно после Брест-Литовского договора, когда окончательно исчезла надежда на независимость Украины от Советского Союза. Украина стала Советской Социалистической Республикой. Но это была республика с более древней культурой, чем московская. Славное прошлое Украины, воспетое известными поэтами и писателями, даже московскими, не могло исчезнуть и при большевиках. И это мешало московским вождям свести украинский народ к презренному сталинскому названию «нацмены». Новым правителям вскоре стало ясно, что с Украиной они должны как-то считаться, что на Украине, как нигде, жив еще дух непокорности, и многое идет вопреки кремлевским планам. Поэтому назначение Молотова Первым секретарем ЦК Коммунистической партии Украины в 1920 году не было случайным. Он, верный соратник Ленина, уже тогда считался одним из лучших и непреклонных партийных деятелей. Также Каганович, который занимал эту должность с 1925 по 1928 год, был послан Москвой на Украину потому, что партийный контроль поручался самым способным партийным политикам. Ведь в Москве стало скоро известно, что во время гражданской войны почти вся интеллигенция Украины находилась в лагере «самостийныкив», приверженцев независимости Украины.

Один из родственников моей матери, двоюродный брат, занимавший должность профессора украинской истории в Киевском университете, стал первой жертвой арестов 1929 года. О нем мы никогда больше не слыхали. Но и среди украинских коммунистов многие остались в сердце украинскими патриотами. Одним из самых известных украинских патриотов был, без сомнения, Микола Скрыпник, профессиональный революционер ленинской школы. Он был Народным Комиссаром Просвещения Украины и вместе с группой коммунистов-единомышленников — Постышевым, Косиором, Петровским, Чубарем — выступал за определенную независимость Советской Украины. Среди большевиков еще долго рассказывали о его смешных столкновениях с Никитой Сергеевичем Хрущевым, которого в те годы прислали на Украину в качестве Народного Комиссара Пропаганды, чтобы направить развитие культуры украинского народа по верному пути, то есть, чтобы изжить остатки буржуазно-капиталистического прошлого и внушить украинскому народу высокие идеи марксизма-ленинизма.

Сразу же после прибытия Никиты Сергеевича было созвано собрание украинских партийных руководителей, на котором он произнес речь и указал на свою миссию. Как только Никита Сергеевич окончил говорить, слово взял Микола Скрыпник; он сказал:

— Перед тем как мы перейдем к дискуссии, я переведу речь товарища Хрущева на украинский язык.

Он начал переводить, а миссионер Народного Комиссариата Пропаганды сидел, как будто ему дали пощечину. Затем Микола Скрыпник обратился при всех к Хрущеву и с язвительной улыбочкой спросил его, когда же он, наконец, изучит украинский язык; он сказал, что это просто позор, не знать родного языка! Позже Скрыпник обратился даже в московский ЦК с протестом, что для пропаганды прислан человек, который, хотя сам украинец, не говорит по-украински. В то время Хрущев вынужден был капитулировать — на его место прислали другого. Но Скрыпнику он этого не простил. В 1933 году очередная волна арестов и уничтожения старых большевиков коснулась и группы Скрыпника. Все они жестоко поплатились за унижение Хрущева. А Скрыпника открыто обвинял его бывший товарищ комиссар-пропагандист в контрреволюционной и шпионской деятельности! Скрыпник избежал смертной казни сталинских чисток — он покончил жизнь самоубийством, что было единственным выходом из «чудовищной лжи государственной политики», как он сам об этом выразился. Все это произошло уже после первой волны сталинского террора, уничтожившего тысячи жизней сынов и дочерей гордого своим прошлым украинского народа.

Неспокойные времена для нашей семьи начались с лета 1929 года. Спустя два месяца после странного случая с отцом он сам был внезапно арестован и отправлен в херсонскую тюрьму. В доме поднялся переполох. Теперь разным предчувствиям и предзнаменованиям мама и бабушка предавали много значения. Через некоторое время маме разрешили навестить отца в тюрьме. Однажды она взяла с собой и меня. Это была моя первая поездка в большой город.

Тюрьма, где сидел отец, состояла из трех огромных зданий из красного кирпича. Эти здания были довольно старые, по крайней мере, так они выглядели. Там, наверное, томились узники еще при царизме. Тюрьма была окружена высокой каменной стеной, а вход был через железные ворота, где в будке сидел часовой. Он открыл узкую дверь в воротах и впустил нас во двор. Оттуда мы вошли в одно из зданий. Там, в громадном длинном коридоре за перегородкой-решеткой уже ждал нас отец.

Я совсем его не узнала. Он очень похудел, щеки его ввалились, лицо было небритое, заросшее бородой. Увидев нас, он протянул к нам обе руки, и глаза его вспыхнули и засветились радостью. Мы подошли вплотную к нему и он погладил меня по голове. В то же время я заметила, какой он вдруг стал жалкий и беспомощный. Его рука еле заметно дрожала. Он долго говорил что-то маме, поглядывая в сторону, где стоял тюремный наблюдатель. Казалось, что наблюдатель ни за кем не следит и ничего не слышит, но взор его то и дело шнырял от одного к другому. — В коридоре многие разговаривали через решетку с узниками, как мы с мамой.

По пути домой я спросила маму, кто посадил отца в тюрьму, но она ничего не ответила. Я замолчала и начала раздумывать о том, кто имел право забрать его от нас? Кому он сделал какое зло? Почему кто-то нарушает наш покой, вмешивается в наши семейные дела? Но на все эти возникающие в моей голове вопросы я не имела никаких ответов.

Дома нас встретила тревожным взглядом бабушка:

— Ну что Сашко? — спросила она маму и удалилась с ней на кухню. Через некоторое время она позвала и меня. Стол был накрыт, и мы втроем сели есть. Было поздно. Другие уже спали. Бабушка и мама прочли молитву и перекрестились. Их лица были спокойные и серьезные. Особенно лицо бабушки, как мне казалось, выражало доверие и непоколебимость. После нашего приезда она по-прежнему работала и хлопотала по хозяйству. А нам, детям, она говорила:

— Верьте, детки, в Бога. Он все видит, все слышит и все знает. — И каждый вечер она долго молилась перед иконами и ставила нас на колени вокруг себя.

За ужином мы не говорили об отце, а впоследствии я узнала, что отец был единственный, кого забрали из Бажановки. Конец НЭПа нуждался в жертвах. Сталин задался целью создать централизованную промышленность в стране, а сельское хозяйство должно сделаться базой и поставщиком продуктов. Поэтому оно должно быть также включено в централизацию, сделаться коллективным. Но политика проведения коллективизации в деревнях натолкнулась на упорное сопротивление со стороны украинских крестьян. Целые армии специально уполномоченных были посланы Москвой в деревни, чтобы «чрезвычайными методами» проводить коллективизацию. Доносчики и пропагандисты были везде, агитируя за сдачу продуктов и скота и выдавая сопротивляющихся. Крестьяне ничего не хотели отдавать государству. Они прятали зерно, резали скот и продавали свое добро. До определенной степени это коснулось и нас. Сначала, во время отсутствия отца, мы зарезали овцу и свинью. Другую овцу и лошадей у нас забрали. Гусей и уток пришлось тоже отдать в совхоз, но куры еще у нас оставались. Из шести собак нам оставили двух, одну охотничью, другую дворняжку, сторожить наш дом. За корову пришлось и бабушке, и маме вести с колхозом целую войну. Когда специально уполномоченные коллективизаторы пришли к нам и описали все наше имущество, движимое и недвижимое, и установили, что мы должны отдать, мама упорно запротестовала: корова нужна для детей, дети маленькие, и им нужно молоко. Его неоткуда взять, так как отец в тюрьме и не зарабатывает. На это уполномоченный ответил, что отец, вероятно, скоро выйдет из тюрьмы и будет опять зарабатывать.

— Когда он выйдет, тогда будет другой разговор, — отрезала мама.

— Кажется, мадам, вы вообще не можете обойтись без коров, — сказал, вставая, товарищ большевик, намекая этим маме на ее не совсем чистое в идеологическом понятии происхождение. — Корова завтра должна быть в колхозе, — добавил он категорически.

Мама продолжительно посмотрела на него, и щеки ее зарумянились, нельзя сказать от чего — от стыда за свое происхождение или от возмущения. Ей пришла на помощь бабушка Мария. Все это время она стояла в углу и молча слушала. Сделав шаг вперед, она в упор подошла к уполномоченному:

— Ты мне, сукин сын, не указывай, когда я должна отдать корову. Корова моя! Корову я получила от советской власти! И коровой распоряжаюсь я! А ты пойди в сельсовет и наведи справки, иначе я доберусь и до тебя! — При этом бабушка со сверкающими молниями зелеными глазами и поднятым над головой кулаком надвигалась на уполномоченного, который медленно начал отступать к двери. Когда он спиной уперся в дверь, бабушка, раскрасневшись, кричала ему прямо в лицо:

— Антихристы! Головорезы! Грабители! Убирайтесь вон, чтобы духу вашего здесь не было!

Ошеломленный такой вспышкой с неожиданной стороны, представитель коллективизации смотал свои удочки. Но на следующий день были присланы два мужика угонять корову. Когда бабушка узнала об этом, она взяла коромысло и, размахивая им, подошла к мужикам. Те стояли и таращили на нее глаза. Но через пару минут они опомнились и, повернувшись к ней спиной, пошли в сарай. Бабушка вдруг бросила коромысло и отвязала дворняжку и охотничью собаку. Она что-то им сказала, и те с громким лаем бросились за мужиками в сарай. Через минуту они тащили их за галоши и рвали их одежду. Альма, немецкая овчарка, была громадного роста и прыжками бросалась то на одного, то на другого. Мужики испугались и отступили к воротам. На лай собак мы, дети, повыскакивали из дома и с палками тоже бежали за мужиками. Только когда мужики были уже за воротами, бабушка прикрикнула на собак, и те возвратились, все еще оглядываясь и гаркая на коллективизаторов. Корова осталась у нас.

Вскоре возвратился отец. Его выпустили через шесть месяцев, не найдя за ним никакой вины. Сообщение о его приезде было для всех нас большой радостью. Мы не знали точного времени его приезда и с нетерпением каждый час поглядывали на ворота. За два часа до его приезда Альма убежала со двора. Она возвратилась вместе с отцом, и когда он вошел во двор, она бешено вертелась вокруг него, бросалась каждому из нас на грудь и сильными своими лапами валила нас, детей, на землю.

Отец оставался дома только одну неделю. Его назначили на новое место в другом районе. А через месяц и нам пришлось навсегда расстаться с домом. Дом перешел во владение колхоза, корова тоже, только курей мы смогли порезать и несколько продать. Бабушка оставила пару куриц и петуха на развод. С собой мы взяли также обеих собак. Все вещи мы погрузили на большую колхозную подводу, которую нам дали для переезда, и направились к пристани, к пароходу. К вечеру мы прибыли в Паньковку, где нас встретил отец. От пристани мы еще ехали километров десять подводой к деревне. Путь наш шел через лес, дорога была песчаная, и лошади медленно продвигались вперед.

Уже совсем стемнело, когда мы остановились у небольшого, окруженного рощей домика.

— Вот мы и приехали, — сказал отец, соскакивая с подводы.

За ним слезла мама, затем кучер начал помогать им снимать нас, детей. Младшая сестра, Клава, уже спала. Внутри домик оказался просторнее, чем можно было предполагать. В нем было несколько комнат, большая кухня и коридор. Везде было чисто, и была даже некоторая мебель, главным образом плетеная из лозы; она была совсем новая, еще пахнущая краской.

На следующий день я все внимательно разглядела, и мне наш новый дом понравился. Он стоял немного вдали от других домиков и как будто прятался от окружающего мира в сосновой роще. Позже я узнала, что в таких уютных и красивых домиках живут важные лица Паньковки: директор мебельной фабрики, где работал отец по финансовой части, председатель партячейки и другие служащие. Наш поселочек находился приблизительно в двух километрах от деревни. Вся деревня была как-то бессмысленно растянута. Но в центре деревни были магазины, там жили рабочие фабрики, и по воскресеньям там же был базар, недалеко от церкви, которая также стояла в центре деревни. Конечно, церковь теперь была закрыта. Двери ее — забиты гвоздями. Но иногда ее открывали и показывали проезжающим туристам. В сущности, теперь там был музей.

Уже на следующий день я познакомилась с Тасей, дочерью директора фабрики. Она была моих лет. Они жили недалеко от нас. Ее отец мне не понравился: это был высокий, худощавый человек, ходил он всегда насупившись, никогда не улыбался и редко разговаривал. У Таси была еще старшая сестра, красавица, она училась в городе, и брат. Брат Таси был немного старше ее и принадлежал к ватаге лоботрясов, которых я вскоре узнала поближе. Большинство из них были мальчишки-головорезы, еще хуже наших прежних соседей, с которыми у меня всегда случались драки. Излюбленным занятием этих мальчишек в Паньковке было взбираться на деревья и забирать птичьи яйца, гонять кошек и, конечно, дразнить чужих собак. Бабушка скоро очень невзлюбила мою новую компанию и гнала нас прочь, как только мы показывались вблизи домика. Кроме Таси и еще двух мальчиков, братьев Гени и Толи, она никого не пускала в дом.

— Мне не нужны здесь разбойники, — говорила она. — Я люблю послушных детей.

Геня и Толя были послушными детьми. Я никогда не могла понять, почему. Казалось бы, должность их отца — он был председателем партячейки — давала им возможность никого не бояться. Непослушные дети были тогда в моде. Таким мы всегда завидовали, особенно, когда их не наказывали. Но Геня и Толя превосходили всякий идеал послушности. Вдобавок ко всему они выглядели бледными, хрупкими мальчиками, напоминая комнатные растения, которые видят мало солнца. Это уже никак не подходило к советскому идеалу здоровых и бодрых детей. Да и родители их не совсем походили на людей практичных. Они всегда вели себя уж слишком прилично. Геня и Толя редко играли с остальными детьми; они чаще играли вдвоем, а иногда с девочками. Вероятно потому, что девочки их не обижали. Как бы там ни было, но Толю и Геню бабушка стала нам ставить всегда в пример.

Как-то однажды Тася, Геня, Толя и я попали на фабрику, и там мы увидели, как делают мебель. Вообще фабрика была окружена забором и туда никого не пускали. Но Тасю, как дочь директора, знали сторожа, и под предлогом, что мы идем в контору ее отца, нас пустили.

Конечно, мы не шли в контору. Мы сразу же задержались на дворе возле громадных котлов, врытых прямо в землю, под которыми горел огонь и вода в них кипела. В эту горячую воду рабочие бросали длинные молодые прутья, они называли их лозой, затем вынимали их и сдирали с них кожицу. Дальше прутья несли внутрь фабрики, где их обрабатывали и резали специальными машинами. Только тогда из них плели мебель, которую потом красили, сушили и лакировали. Отец рассказывал дома, что вся эта мебель шла на экспорт. Только иногда, перед большими праздниками, рабочие могли кое-что купить для себя. Хотя домик, в котором мы поселились, был почти весь меблирован из этой фабрики. А ко дню рождения мамы, помню, отец подарил ей большое, красивое плетеное кресло. Интересным было то, что оно качалось.

Скоро у родителей появился крут новых знакомых. Мать подружилась с женой председателя партячейки, Екатериной Кузнецовой, с которой она сначала два раза в неделю ходила на базар. Со временем женщины начали посещать друг друга и дома, чаще всего после обеда и по вечерам, и так началась их дружба.

Частым гостем в нашем доме стал также секретарь отца, толстый молодой человек по фамилии Балабушкин. Родители называли его просто «балабушка», на что он вовсе не обижался. Когда мы по воскресеньям всей семьей плавали в лодке по Днепру, отец, издали увидев в другой лодке Балабушкина, громко кричал:

— Ба-ла-бушка! Ба-ла-бушка! — Мы тоже подтягивали хором: Ба-ла-бушка! Ба-ла-бушка! Ба-ла-бушка!

— Эй-эй! — отзывался обыкновенно громовым басом Балабушкин, направляя свою лодку к нам.

Все с шумом тогда высаживались на берег, к нам присоединялись Кузнецовы, и пикник начинался. Центром общества был всегда, конечно, веселый, добродушный и смешной Балабушкин. С ним всегда шутили взрослые, над ним подтрунивали, а мы, дети, восхищались его удивительной силой: он швырял нас так ловко в воду и на песок, как будто бросал маленькие камушки.

 

Мой первый день в школе

Н а второй год нашего пребывания в Паньковке я начала ходить в школу. Каждый год первого сентября в школьном дворе обычно собирается пестрая толпа детей всех возрастов: старшеклассники, средние и начинающие первый год в школе. Все дети приходят без родителей. Какой позор для того, кого приводят родители! На него все смотрят, как на диковинку, а школьнику становится неудобно. Нужно показать, что ты уже взрослый, значит родители здесь лишние.

В этом году сентябрь был очень жарким, и в школу я явилась в одних трусиках, так, как игралась во дворе с детьми. Помимо всего, первый школьный день не представлялся мне чем-то особенным. Но большая толпа во дворе школы меня поразила. Более того: кроме меня, никто не был в трусиках. Все были одеты довольно прилично. Даже празднично. Хотя меня это мало волновало, я все же растерялась.

Школьники стояли маленькими группами и разговаривали друг с другом. Я никого не знала и ни к кому не могла примкнуть. Тася, Геня и Толя ушли уже раньше, и я их нигде не видела. Я стояла в стороне, не зная, что делать. Вдруг одна из толпы девушек-старшеклассниц, которые стояли вблизи меня, показывает на меня пальцем и говорит:

— А нас учат в классе, что нет диких людей! Я не верю этому. Посмотрите! Вот дикий человек! Посмотрите, как он оброс! Какие у него длинные волосы на теле. — Все повернулись в мою сторону и громко рассмеялись. Я чувствовала себя совершенно уничтоженной. В первый раз я посмотрела на свое тело: оно было худое и костлявое. Руки и ноги были покрыты длинными золотистыми волосами. Мое лицо вспыхнуло. Как это я не заметила раньше? Неужели я дикий человек? Но этого не может быть! Мысли эти вертелись в моей голове, и я не знала, что делать. Вдруг я бросилась бежать домой. Еле переступив порог, я разрыдалась. Бабушка подбежала и начала утешать меня. А мама, узнав в чем дело, сказала:

— Так тебе и надо. Кто идет полуголым в школу? Девушка права, что назвала тебя дикарем. Завтра оденешь платье и пойдешь снова.

— Никогда! — ответила я, твердо решив не идти больше в школу. Но на следующий день, когда я одела светлое, легкое платье, все выглядело иначе, и я опять направилась в школу.

Мои школьные годы в Паньковке не отличались ничем особенным. Сразу же в первом классе мне стало безумно скучно. Я уже умела и читать, и писать, и могла решать простые задачи. Все это я выучила дома с отцом, мамой или бабушкой Марфой, и многое мне показал Илья Петрович. Через три недели меня решили пересадить во второй класс, несмотря на то, что по годам мне еще рано было идти даже в первый.

Сразу же нас назвали «октябрятами», то есть мы были самыми младшими коммунистами. После уроков мы часто оставались в школе и принимали участие в разных кружках самодеятельности. Помню, как почему-то меня назначили руководить хором младшеклассников. Я не особенно любила пение и скоро его бросила. Больше всего мне нравилось гонять по степи или проводить целые дни у Днепра, особенно летом, во время каникул. Я хорошо плавала и иногда заплывала очень далеко, куда даже взрослые не решались заплывать. Днепр был здесь широк, но я совсем одна переплывала на другую сторону. Теперь, когда я об этом думаю, мне просто не верится, что я могла делать такие вещи. Иногда я даже удивляюсь, как я не утонула в Днепре? Вероятно потому, что я была слишком худенькой, слишком легкой, вода меня держала на поверхности.

Помню, как однажды я собрала кучу детей, посадила их всех в лодку и мы поплыли по середине Днепра. Кто-то нас заметил и доложил родителям детей. Те сбежались на берег и подняли целую панику. Вызвали моего отца. Прибежав на берег, отец снял пояс и угрожая мне, мчался вдоль берега за лодкой и кричал, чтобы я сейчас же причалила к берегу. А я кричала в ответ, что причалю, если он уйдет. Когда он ушел, мы высадились на берег. Родители расхватали своих детей, а я убежала в рощу, чтобы отец меня не нашел.

Таких случаев было много. За мое отчаяние меня прозвали «рыжая команда», потому что вокруг меня всегда была целая орава ребят. Мы взбирались на деревья, разоряли птичьи гнезда, качались на верхушках, — все это нам казалось отважным и забавным. В школе я училась хорошо. Мне было легко учиться и даже скучновато. Но все шло своим путем. Родители жили своей жизнью: ходили в гости или принимали гостей у себя дома. Было весело и мирно.

Но вот я стала замечать, что многие дети не приходят в школу. Почти во всех классах организовали группы школьников, которые должны ходить по домам отсутствующих, говорить с родителями и «притягивать» детей в школу. Меня тоже назначили в одну из таких групп. И вот однажды после занятий мы пошли в деревню «притягивать» отсутствующих из нашего класса. Мы ходили от дома к дому, где жили наши одноклассники. Иногда нас не пускали в дом, говорили, что ребенок болен и скоро придет в школу. Другие сердились и посылали прочь без всяких объяснений. Только немногие говорили истинную правду: нечего есть. Они показывали нам школьников, лежащих на печи с раздутыми животами и опухших. И только теперь мне стало ясно, что не везде все было благополучно, как тогда у нас дома. Отец имел хорошую должность и принадлежал к классу привилегированных. Поэтому у нас был и белый хлеб, и сливочное масло, и другие продукты. Большинство же населения в начале 30-х годов умирало с голоду. Люди ели траву, собирали всякие семена с бурьяна, «кашку» с цветов акации и делали хлеб.

Школы в это время почти опустели. Чтобы привлечь детей к учебе, в школе организовали горячие обеды. Всем посещающим раз в день выдавали горячий обед. Он состоял обычно из густого пшенного супа и чечевицы. Каждый должен был приносить свою тарелку и ложку. И вдруг опять школа наполнилась детьми. Школьники начали приводить своих братишек и сестер, чтобы и те получили что-нибудь поесть.

Кроме этого, были также организованы бригады по сбору колосьев в поле. После жатвы в поле много колосьев валялось на земле. Обычно люди шли туда и собирали их для себя. Но государству был нужен хлеб. Таким образом колосья собирали и отдавали государству. Некоторые дети прятали колосья и приносили домой, несмотря на «мораль», которую нам читали преподаватели, что, мол, нельзя обманывать государство. Но так как колхозников не хватало, чтобы собирать колосья, школьная администрация должна была мириться с некоторым «утаиванием» их. По крайней мере, на сбор колосьев приходило даже больше детей, чем в нормальное время.

Хотя в нашей семье было достаточно пищи и никто из нас, детей, ничего не подозревал о голоде, некоторые случаи, как бы между прочим, заставляли меня задуматься о странности какой-либо ситуации. Помню, как однажды, придя со школы, я взяла большой кусок белого хлеба с маслом и салом и хотела идти на улицу. У порога меня задержала бабушка:

— Съешь хлеб, а потом иди на улицу. Нельзя есть хлеб на улице, — строго сказала она.

Я села у стола и съела свой хлеб, подчиняясь странному взгляду бабушкиных глаз. Да, на улице, где я играла с детьми, никто не ел белого хлеба. Белый хлеб был в то время роскошью. Некоторые дети рассказывали мне, как они вместе с родителями ходят в степь собирать курай, колючее степное растение. Когда оно высохнет, из него выпадают черные мелкие зерна, из которых люди в то время делали блинчики, кураинники. Я никогда их не пробовала, но вряд ли они были вкусными. Но люди ели их. Ели также эту «кашку» с акации, от которой раздувало живот.

Другой странный случай тоже запомнился мне на всю жизнь. Как-то мама и мы все дети вместе с Кузнецовой и ее двумя мальчиками, Теней и Толей, пошли в лес собирать ягоды. Бабушка осталась дома. В лесу было много кустов, и мы рассыпались по ним с корзинками. Все были в чудном настроении и перекликались друг с другом. Было прохладно и приятно в лесу на свежем воздухе. До этого мы устроили маленький пикник, во время которого много смеялись и шутили. Теперь же каждый старался набрать побольше ягод в корзинку и похвастаться перед другими. Вдруг откуда-то послышался встревоженный крик нашей мамы. Я выбежала из-за кустов на поляну, где она стояла и, бледная, дрожащими губами что-то говорила шепотом, показывая на ближний куст. Вся наша компания, которая сразу же сбежалась на ее крик, сбилась вокруг нее. Все растерялись и в испуге пристально всматривались в куст, куда она показывала. Через несколько минут оттуда вынырнула лохматая голова с заросшим лицом огромного мужчины. Он как-то дико смотрел на нас. В руках он держал ржавую консервную банку. Он тоже как бы в нерешительности глядел на нас, сбившихся как бараны в кучку. Затем резко повернулся и быстро убежал прочь. Мы успели только заметить, как мгновенно заколыхались кусты, и все опять затихло.

Постояв минуты две, мы все, не отходя теперь друг от друга, начали выходить из леса. К счастью, дорога была недалеко, и все мы легче вздохнули, когда очутились вне леса. Теперь мы прибавили шагу и быстро пустились домой. Ягод мы так и не насобирали в этот день.

После этого случая в лесу мы перестали ходить по ягоды. Старшие говорили, что теперь стало опасно в лесу — везде рыскают голодные люди и — все может случиться. Это «все может случиться» долго оставалось для меня загадкой. Я часто замечала, что взрослые всегда чего-то недосказывают, как бы что-то скрывают от нас, детей, и поэтому мир казался мне каким-то таинственным, недоступным для меня, именно потому, что я не была «взрослой». Только еще один случай, который тоже запомнился на всю жизнь, объяснил мне, что это «все может случиться» значило.

Несмотря на хорошую жизнь в Паньковке, мы все, дети, болели малярией. Особенно она трепала нас летом и осенью. На меня набросилась она с необыкновенной яростью. Помню, как однажды осенью, когда уже началась школа, я часто вынуждена была оставаться дома. Изнуренная и высохшая от высокой температуры и сильных приступов, я бессильно лежала в кухне на диване, где, обыкновенно, днем было весело, потому что там всегда кто-то был. Однажды я была там с мамой. Она месила тесто для хлеба. Вдруг в дверях показалась группа детей, — я тотчас же узнала своих одноклассников. Оказалось, что они пришли «притягивать» меня в школу, так как я не была уже почти неделю. При виде их яркая краска ударила мне в лицо. Мне было стыдно. Когда-то я была в такой же бригаде по притягиванию в школу, а теперь и меня пришли притягивать.

Бригадир спросил, почему я не являюсь в школу. Я лежала и молча смотрела на них. Мама же рассердилась:

— Разве вы не видите, — сказала она сердито, — она больна. Если выздоровеет, придет и сама. Не нужно мне всяких притягиваний!

Дети молча стояли у порога и смотрели на белое тесто — признак роскоши в то время. Мама заметила их взгляды и замолчала. Дети начали собираться уходить.

— Не приходите больше. Она сама придет, — бросила мама вслед с таким негодованием, которое я часто слышала раньше от других родителей.

Но, в сущности, не этот случай дал мне понять многое о голоде. Это случилось вскоре после прихода бригады в наш дом. Я все еще не шла в школу. Казалось, что малярия решила доконать меня. Приступы повторялись и днем, и вечером. Я совсем потеряла силы и перестала есть. Однажды ночью, после страшно высокой температуры, я потеряла сознание. Очнувшись, я заметила, что лежу на матраце в спальне родителей. Отец быстро одевался, мать стояла возле него, подавая ему одежду. Он говорил:

— Если мы ничего не предпримем, ребенок умрет. Надо немедленно в город. Я еще успею. Два часа до отхода парохода.

Отец оделся, завернул меня в одеяло и, взяв мое легкое тельце на руки, вышел из дому. Была еще темная ночь.

Я помню, как он долго нес меня через лес, по песку. От его близости мне стало тепло. От быстрого хода он вспотел и от этого мне стало еще теплее. Мы были единственные на дороге. По обе стороны стояли высокие деревья и, казалось, весь лес тихо насторожился и таинственно охранял нас от злых духов. Теперь мне совсем не было страшно в лесу, среди этих молчаливых деревьев. Изредка какая-то ночная птица вдруг вскрикивала, нарушая таинственную тишину.

Начало рассветать, когда мы пришли к пароходу. Он уже стоял у пристани, и мы сразу же сели на пароход. Отец вошел в маленькую каюту и положил меня на кроватку. Я тут же уснула.

Часам к десяти утра мы прибыли в Никополь. Отец снова взял меня на руки, но я опять уснула и очнулась только в приемной врача, куда меня и привез отец. Доктор в белом халате внимательно осматривал мое тело, давил на живот, стучал молоточком по суставам и через некоторое время произнес свой приговор:

— Переменить климат. Да, обязательно надо переменить климат. Это единственное, что поможет.

Он дал какую-то записочку отцу и еще что-то долго ему говорил. Потом я выпила горький порошок в стакане воды, и мы ушли.

На улице сияло солнце. Был прекрасный теплый день. Гул повозок и людей наполнял воздух. Отец сказал:

— А теперь пойдем завтракать.

Мы зашли в один ресторан, где за маленькими столиками сидели люди, ели и пили чай. Другие сидели у стойки и тоже ели и пили. Под стеклом в буфете были разложены белые булочки и разная колбаса. Мы тоже сели у маленького столика, и отец заказал пищу. Через несколько минут нам подали чай, тонко нарезанный хлеб, и на отдельной тарелке — тонкие и толстые кусочки колбасы. Мы начали с аппетитом есть и пить чай. Вдруг после нескольких минут отец сказал:

— Не ешь эту колбасу, — он показал на широкие, толстые кусочки.

— Почему?

— Она нехорошая.

Я неохотно положила широкий кусочек колбасы обратно на тарелку. После того как мы окончили завтрак (был уже почти полдень), отец подошел к буфету платить и взял тарелочку с нарезанной широкой колбасой. Он подал ее буфетчику:

— Уберите эту колбасу вообще.

Я заметила, что он особенно подчеркнул слово «вообще» и, как ни странно, буфетчик только посмотрел на него и, ничего не ответив, унес колбасу.

Когда я дома рассказывала о нашем завтраке и о широких ломтиках колбасы, которую папа возвратил буфетчику, кто-то из взрослых заметил:

— А говорят, что в городе едят человеческое мясо. Люди умирают с голоду больше в деревнях. В городе же можно еще пробиться. В деревнях все отбирают у крестьян. Кроме того — неурожай.

— Да, — сказала бабушка, — слыхали, что случилось с Шишковыми? Это наши бывшие соседи в Бажановке. Муж и жена и шесть человек детей. Мать и отец ушли в город на добычу пищи. Детей одних оставили дома. Двое старших — мальчик и девочка — смотрели за ними. Родители не вернулись из города.

Вероятно, где-то умерли в пути. А дети съели самого младшего, шестилетнего.

Теперь взрослые говорят об этом открыто, не прячась от нас, детей. Это тоже поразило меня. И я поняла, что «все может случиться» в голод.

После приезда от врача отец начал советоваться с мамой и бабушкой насчет меня. Говорили о перемене климата, как советовал доктор, но это казалось невозможным, так как отец не мог уйти с работы. Но скоро невозможное стало совсем возможным. Голод добирался ко всем и пробирался всюду. Отцу скоро объявили, что фабрика закрывается из-за недостатка рабочих (голод). Конечно, всех служащих сократили, и мой отец остался без работы. Я все еще глотала горькие пилюльки хинина и временно даже оглохла. Но вот появилась надежда, что мы уедем, переменим климат и — малярия исчезнет.

После увольнения отца нам пришлось освободить казенный дом. И, хотя мы еще никуда не собирались уезжать, надо было искать другую квартиру. Нам очень не хотелось расставаться с нашим уютным особняком, с зеленой рощей вокруг него, с тишиной и красотой окрестности. Нас перевели в квартиру с тремя комнатами, более простое жилище. Все же и это считалось еще привилегией. Наш же дом заняли какие-то более важные государственные служащие. Хотя отец уже был уволен, он все еще ходил в контору «сдавать дела». Только после двух-трех недель он уехал в город искать новую работу. Мы остались одни, и дома стало печально. К нам перестали ходить друзья родителей, кроме маминой подруги. Бабушка Мария была особенно удручена, — она все беспокоилась о будущем. Ей снились странные сны, которые она нам рассказывала, и в которые она верила. Но мы часто ее утешали:

— Не верь, бабушка, снам. Ведь это только сны.

В школе меня учили не верить снам и всяким суевериям, и я смотрела с некоторым пренебрежением на бабушкину «отсталость». Только теперь, когда я пишу эти строки, я сожалею о своей глупости и о том, как я могла так слепо верить тому, чему нас учили тогда в школе. А бабушка Мария не много посещала школу, но ее жизненный опыт был во многих отношениях лучшей школой.

В это время в нашей школе организовывали бригады по разоблачению «опиума для народа». Небольшими группами мы должны были ходить в деревне от дома к дому и говорить людям, чтобы они снимали и жгли свои иконы, потому что это тьма и безграмотность. Некоторые люди слушали нас с любопытством и только качали головами, даже обещали поснимать иконы. Другие делали резкие, неодобрительные замечания:

— Ишь ты, чему их учат в школе! Рано вам еще указывать взрослым, что делать. Уходите, чтоб мы и духу вашего не видели!

В этих бригадах были, главным образом, старшеклассники, но также несколько «октябрят», то есть из второго и третьего класса. Моя обязанность была убедить бабушку снять иконы. Но она, конечно, и слушать не хотела об этом. И это ей до определенной степени удавалось. Она рассказывала нам, детям, страшные истории о тех, кто не верил в Бога, о том, как неверующие будут гореть в огне и что ожидает всех грешников. Она говорила, что Бог вечный, что он «все видит, все знает и все слышит».

В деревне у нас была большая и красивая церковь. Ее давно закрыли. Службы там уже не было. Возле церкви каждое воскресенье был базар. Мама и бабушка тоже часто ходили туда покупать продукты. Особенно теперь, во время голода, продуктов было мало и все было дорого. Бабушка каждый раз, проходя мимо церкви, останавливалась и крестилась.

— Верьте, дети, в Бога. Он все видит, все слышит и все знает, — заканчивала она всегда, о чем бы ни говорила, своим любимым выражением.

— Но есть люди, которые не верят в Бога и ругаются, — начал как-то однажды брат Иван, — и им ничего!

— Это только до поры до времени, — отвечала бабушка. — Грешника всегда Бог накажет. Вот где-то в этой же деревне жил один человек. Он никогда не крестился, а, наоборот, всегда глумился над Богом, когда проходил мимо храма. Иногда он даже останавливался возле церкви и громко ругался, чтобы другие слыхали. И вот однажды он шел мимо храма и вдруг ему на голову упал кирпич. Он тотчас же был убит. Вот как Бог может наказать.

Мы, дети, сидели вокруг бабушки и слушали ее рассказы, и каким-то чудом крупинки непонятного страха перед Богом западали глубоко в наши души. Стоя после этого в группе по «разоблачению опиума для народа» в чьей-нибудь квартире, трудно было испытывать настоящее презрение к тем, кто не хотел снимать иконы. Со временем нас окрестили в деревне «безбожниками», и люди, узнав о нашем приходе, запирали дома или же гнали нас прочь, или просто громко, не стесняясь, ругали. Многие потом просто лгали, говорили, что уже поснимали иконы, на самом же деле они прятали их туда, где их не видно пришельцам. Наша миссия проходила не очень успешно.

Отцу все еще не удавалось найти новой работы, да и время было тяжелое. Вскоре он сообщил нам, чтобы мы переезжали в Бобрынец, — небольшой городок недалеко от Днепропетровска. Все же в городе легче перенести голод, чем в деревне. В некоторых деревнях население стало вымирать от голода. Люди уходили в города, бросая дома и все нажитое. В городе можно было ухитриться достать кусок хлеба. И вот мы погрузили на подводы наш багаж, мебель и всякую домашнюю утварь и поехали к пароходу. Опять переезд, опять мы меняем место жительства, опять нас ждет что-то неизвестное.

Бобрынец был некрасивый город, по крайней мере, там, где мы жили. Мы сняли на время две маленькие комнатушки, которые загрузили мебелью. Вокруг все было голо: не было ни деревьев, ни воды вблизи. По булыжной мостовой с грохотом ездили телеги и машины. Везде только каменные дома, без зеленых рощ, и красные черепичные или железные крыши. Все нам казалось здесь чужим, необычным. Мы привыкли к простору, к деревьям, к воде. Особенно несчастной была бабушка Мария. Здесь ей совсем нечего было делать. Ей не хватало движения во дворе, хлопот по хозяйству. Ей не хватало реки, куда она ходила раньше каждый день и собирала наплывшую лозу для топки. Не было ни сада, ни огорода. Изо дня в день она сидела в маленькой квартире, как в тюрьме. Уход за младшей сестричкой Клавой был ее единственным утешением. Теперь она чаще, чем раньше, молилась Богу и просила его, чтобы он принял ее душу. Нина и я должны были продолжать учиться в школе. Школа была далеко от нас, и мы ходили пешком. Пищи и денег у нас не было, и мама начала продавать мебель и другие более ценные вещи. Обыкновенно после школы мы с Ниной шли на базар, где стояла мама и продавала наши вещи. На базаре было очень много продуктов, чему мы очень удивлялись, так как и в городе многие голодали. Там было также много всяких вещей: мебели, одежды и прочего барахла, но также и много народу. Бобрынец считался еврейским городком, евреев было везде полно, особенно на базаре. Они оживленно разговаривали, торговались и наполняли всю площадь какой-то живой пестротой, даже весельем. Мне казалось, что еврейские женщины как-то отличались от русских и украинок. Они были лучше одеты, их речь была более громкой, сопровождаемая темпераментным жестикулированием. Как только они замечали что-то интересное в продаже, они тотчас же окружали продавца и наперебой набивали цену. Наша красивая мебель, которую мы приобрели в Паньковке, всем очень нравилась, и маме не приходилось долго ждать покупателей. Все тут же покупали еврейки. Как только мама получала деньги на руки, она сразу же шла в продуктовую часть базара, где покупала пищу. А дома ее ожидала голодная ватага — четверо детей и бабушка. Отец все еще разъезжал в поисках работы.

Однажды к маме на базаре подошла толстая красивая еврейка. Она спросила мамин адрес и сказала, что хочет прийти и посмотреть все, что мама имеет еще на продажу. Мама, конечно, дала ей адрес, и на следующий день она приехала на небольшом грузовичке. Она внимательно осмотрела все: качающееся кресло, которое отец подарил маме в Паньковке, две плетеные кушетки, стол, комод, зеркало. Затем она все купила, погрузила на грузовичок — ей помогал парень, с которым она приехала, и мы больше ее не видели. В нашем распоряжении оставались еще две кровати и небольшой стол. Самое необходимое для нас.

Но деньги, полученные за нашу мебель, скоро ушли на питание. И вот опять нечего было есть. Теперь мама несла на базар свои красивые платья. Все пошло на продукты. Так мы прожили в Бобрынце лето и осень. Приближалась зима, холодная и голодная. Отец все еще не получал работы. Уже мы лишились почти всего, что у нас было, и теперь каждый день мы были голодны. Только после полудня, когда маме удавалось продать кое-что из одежды, она приносила домой хлеб и масло. По утрам же Нина и я шли в школу голодными.

Однажды после уроков я собирала свои книги из-под парты и вдруг почувствовала что-то твердое. Я вынула сверток — оказалось, внутри был засохший ломоть хлеба. Я сразу же схватила его обеими руками и побежала в коридор, где меня ожидала Нина. Вместе мы съели твердый хлеб и пошли домой. С этих пор я всегда после уроков старалась последней выходить из класса, чтобы проверить все парты, не осталось ли что-нибудь съедобное. В школьном дворе, во время перерыва, я тоже искала хлеб. Иногда мне удавалось найти засохший кусок. Но я заметила, что, кроме меня, и другие дети искали то же.

Наше положение немного улучшилось на время, когда моя одноклассница, еврейка Дина, пришла к нам и попросила меня пойти с ней к ним. Дома ее мама сказала мне, чтобы я помогала ей делать домашние задания. За это я буду получать обед. Я, конечно, согласилась. Дина была красивая и хорошо одевалась. У нее была масса подруг, с которыми она всегда после школы играла во дворе. Я же приходила к ним каждый день и делала ее задания. Дина и не думала присутствовать при этом. Она предпочитала общество своих друзей. Ее мама, милая и приятная дама, всегда угощала меня обедом. Узнав, что у меня есть еще брат и две сестры, она заворачивала мне что-нибудь домой — вареное сало, хлеб или еще что-нибудь. А в школе Дина вела себя так, как будто меня не знает. На переменках она играла с другими и явно избегала меня. Сначала я обижалась, но потом мне стало все безразлично. Мне не нравилась эта школа. У меня не было здесь друзей. В свободное время я обычно стояла одна в углу и смотрела, как другие дети веселились.

Но однажды учительница заметила, что Дина сама не делает домашние задания. С тех пор прекратился и мой маленький источник пищи.

Весна уже подходила к концу, когда отец прислал нам деньги, чтобы мы ехали к нему в Запорожье, где он нашел себе работу. Мы продали последние остатки мебели — две кровати и стол. Упаковали, что осталось, и двинулись в путь.

В Запорожье жили также наши бабушка и дедушка, Марфа Савельевна и Илья Петрович. По просьбе отца они подыскали нам небольшую мазанку с двух комнат, которую отец и купил для нас. Место, где находились эти мазанки, называлось Первомайским поселком. Почему этот поселок так назывался, было совсем непонятно. Это название подходило бы лучше какому-нибудь новому жилому району, построенному в духе социализма и коммунизма. Вместо этого, на большой глиняной горе, расположенной в трех километрах от центра новой части города, возвышалась хаотическая масса глиняных мазанок и землянок — невероятных трущоб, напоминающих скорее всего какое-нибудь китайское селение, чем советский поселок нашей страны. Но самое интересное было то, что за этим чисто коммунистическим именем притаились подозрительные, в коммунистическом смысле я бы сказала даже «враждебные», элементы советской власти, место которым было, скорее, в Сибири: здесь были и раскулаченные, у которых власть все отобрала, как у моих бабушки и дедушки, здесь скрывались и те, которых преследовало еще правительство, бывшие фабриканты, помещики, когда-то богатые люди и менее богатые, — в общем, народ всяких сословий. Запорожье, как растущий промышленный город, предоставлял идеальную возможность многим скрыться от невзгод судьбы. Эта масса «враждебных элементов», скопившихся на глиняной горе, состояла из людей самых различных национальностей: здесь можно было встретить и греков, и татар, и евреев, украинцев, русских с далекого Севера. Этот пестрый сбор людей чаще всего бросался в глаза в центре поселка, у фонтана, откуда все носили воду (канализации в землянках не было). Конечно, не обходилось и без ссор у фонтана. Ссорились чаще женщины. Самые задиристые были татарки. Их никто не любил. Высокие, темные и тонкие, как старые лошади, с длинными волосами и грязноватые на вид, они ссорились с особой яростью. Они таскали друг друга за волосы, разрывая друг другу блузки, плевались, при чем глаза их горели, как угли. Все это кончалось только тогда, когда несколько сильных мужчин разгоняли их в стороны. Эти ссоры женщин являлись своего рода развлечением на поселке. Вокруг фонтана всегда толпилось много людей — детей и взрослых. Там всегда что-то случалось, оттуда приносили новости о разных событиях, о них говорили дома, — в общем, жизнь на поселке никогда не была скучной.

Но были и более приятные стороны жизни. На нашем поселке жила одна из самых красивых девушек — стройная, темноволосая еврейка Сара. Все мужчины тайно желали с ней встречи, но Сара ни на кого не обращала внимания. Когда она проходила через поселок, везде можно было слышать шепот:

— Сара, Сара идет!

И все бросались или на двор, или к окну, чтобы ее увидеть. Но она была горда и неприступна. Ее отец, старик-еврей, продавец в продовольственном магазине поселка, строго оберегал ее от всяких неприятных случайностей.

Деревья и цветы были редкостью на поселке. Но Илья Петрович ухитрился посадить у себя в крошечном дворике несколько подсолнухов и пару кустов картофеля. Свою мазанку он огородил высоким забором из досок, так что она напоминала маленький кораблик. И, как на корабле, на крыше из-под навеса дымила большая труба летней кухни. Почти весь дворик был под навесом, как палуба парохода. Здесь был использован каждый сантиметр. Везде было чисто и уютно. Под навесом был деревянный стол и лавки, где часто сидели друзья бабушки и дедушки и пили летом чай. Несмотря на бедность и примитивность, здесь было очень приятно. По сравнению с этим маленьким миром, где чувствовались тишина и покой, наша мазанка была голой и некрасивой. Илья Петрович смастерил нам стол и две скамьи, которые мы поставили в комнату. Несколько меховых ковриков и одеял составляли наш ночлег. Только бабушка Мария, как самая старшая в семье, спала на узкой кроватке в кухне. Отец жил в старой части города, далеко от нас и приезжал только в конце недели на пару дней. Кроме того, он часто был по работе в отъезде. Оказалось также, что его работа не была постоянной, а только временной, и денег, которые он зарабатывал, не хватало нам всем на питание. Был все еще голод, продукты были дорогие, и здесь мы тоже нередко шли спать голодными. Но опять-таки, больше всех страдала бабушка Мария. Она часто отдавала свою порцию еды нам, детям. Иногда мы шли к бабушке Марфе и приносили оттуда остатки их обеда и вообще все, что они могли оторвать от себя.

Через реку от нас, на правом берегу Днепра, жил дядя Костя, наш дальний родственник. Он был женат на сестре жены маминого брата, дяди Мити, который проживал в Киеве. Дядя Костя был директором больницы в Запорожье и, конечно, принадлежал к привилегированному классу. У него была своя дача за городом и большой сад. У него также была машина с шофером. Он жил на даче со своими родителями, милыми стариками, с женой Евгенией и сыном моих лет, Колей. Его жена была тихопомешанной. Иногда бабушка Марфа брала меня с собой к ним в гости. Тогда я игралась с его сыном.

— Почему тетя Евгения такая? — спросила я маму после моего первого визита к ним.

— Бедняжка, не могла перенести революционные годы, — ответила мама. — Раньше она была очень богатой. Когда у нее все отобрали, она стала немного ненормальной.

Мне казалось тогда непонятным то, что из-за богатства можно потерять ум. Но тетя Евгения была «тихопомешанной», как ее называли, и поэтому она находилась дома, а не в официальной лечебнице.

Бабушка Мария стал еще печальнее в Запорожье. Она все жаловалась на то, что она «никому не нужна», и вечно молилась Богу, чтобы он принял ее к себе. Ей, конечно, и здесь не хватало хозяйства: животных, за которыми она могла бы ухаживать, сада, реки, куда она любила ходить собирать дрова. Правда, она иногда ходила к Днепру, но возвращалась всегда без дров. Ходить гулять, ничего не делая, она не могла. Единственным ее утешением была младшая сестра Клава, которую она всегда нянчила. Мы все ходили в школу и больше не стояли с ней перед иконами и не молились Богу все вместе, как раньше. И она теперь чувствовала себя лишней. Однажды после ее молитвы я заметила, как у бабушки по щекам катятся слезы.

— Бабушка, почему ты плачешь? — спросила я.

— Я хочу, чтобы Бог меня принял к себе, — ответила она. — Но он не хочет и не хочет. Вероятно, согрешила я. — Она верила в то, что только грешные люди живут долго, а праведных Бог забирает к себе рано. Когда я пишу теперь эти строки, мне невольно вспоминаются сталинские времена, когда люди не жили, а мучились. И мне кажется, что философия моей бабушки в то время была правильной.

— Если бы мне хоть разок еще увидеть Федю, — часто говорила она, — тогда можно и помирать.

И она просила маму написать дяде Феде, чтобы он приехал. А когда однажды пришло от него письмо, и он писал, что не сможет приехать, я видела, как лицо бабушки вытянулось и стало печальным. А большие серые глаза наполнились слезами, которые тихо катились по ее щекам. На одной щеке у нее возле носа была крошечная дырочка, диаметром с иголку. Однажды я спросила ее, почему у нее дырочка. Она ответила:

— Это от Бога.

По ее мнению, все было от Бога.

— Верьте, детки, в Бога. Он за все спросит у вас ответа, — говорила она часто.

— А почему других Бог не наказывает, — спрашивал опять Иван.

— Все только до времени. Придет пора, и Бог его накажет, — отвечала она.

И опять она рассказывала нам историю неверующего, на которого свалился кирпич, когда он проходил мимо церкви. При этом ее серьезные глаза задумчиво глядели на нас и мы тоже задумывались над ее странными рассказами. Эти рассказы всегда производили на нас сильное впечатление, несмотря на то, что нам в школе говорили другие вещи о Боге. Бабушка внушала нам чувство уважения и страха перед всесильным и невидимым Богом. Но она также учила нас быть честными и справедливыми в жизни.

Итак, Запорожье не очень улучшило наше положение. Может, самым хорошим было то, что мы жили недалеко от бабушки Марфы и Ильи Петровича. Кроме того, моя малярия почти совсем прекратилась здесь. Но в первый же год малярией заболели младшая сестра Клава и бабушка Мария. Клава проболела несколько месяцев и выздоровела. Но бабушка все больше и больше слабела, и скоро совсем перестала вставать с постели. Она тихо молилась Богу, а со временем совсем затихла. Мама вливала ей в рот чайной ложкой молочко. И однажды вечером она нас позвала к себе и сказала:

— Идите к бабушке в кухню и попросите у нее прощения за непослушание. Сегодня ночью она, вероятно, умрет.

Мы все замолчали. «Умрет!» — как часто мы слышали это слово, которое всегда было связано с плачем и печалью. Но сама смерть для нас была чем-то загадочным, далеким и таинственным. Никто из наших близких не умер, и никто из нас, детей, не видел близко мертвеца. Хотя бабушка часто говорила о смерти, это звучало так отдаленно, как будто никого из нас не касалось. А теперь нам сделалось страшно, потому что эта смерть пришла к нам в дом. Мы молча стояли вокруг мамы, и никто первым не решался идти к бабушке.

— Нина, — говорит мама, — иди ты первой, бабушка тебя любила больше всех.

Наклоня голову, Нина вошла к бабушке в кухню. Дверь была приоткрыта, и мы слыхали, как Нина сказала:

— Прости меня, моя дорогая, милая бабушка, за все, что я тебе плохого сделала. Пусть Бог тебя с миром примет к себе.

После Нины вошел Иван. Он прошептал что-то, что мы не могли расслышать. Потом подошла я к бабушкиной постели. От невероятного страха и смущения я не знала, что говорить. Мне кажется, что я прошептала, чтобы бабушка меня простила, но я была абсолютно уверена в том, что бабушка меня не простит, — я была очень дерзкой и непослушной. А бабушка уже не смотрела на меня. Ее взгляд был уже обращен вдаль, вероятно, к небесам.

Бабушка умерла на первый день Пасхи.

— Счастливая женщина, — говорили соседи.

В народе было поверье, что тот, кто умирает на Пасху, попадает прямо в рай. Если кто заслужил рай, то это моя бабушка Мария. Конечно, она тоже хотела умереть. Но я верю, что она умерла потому, что был голод и она ослабела. Кроме этого, вырванная из родного сельского окружения, она чувствовала себя в этой тесной городской жизни лишней, никому больше не нужной, бесполезной. А могла ведь жить еще долго. Кроме малярии, она никогда ничем не болела. Она была всегда в движении, ее тело было гибким и стройным, как у девушки, лицо красивое, хотя и в морщинках.

Ее похоронили на третий день Пасхи. Печальным был и последний путь: только немного людей, главным образом соседи, провожали ее на пути до кладбища. Но кладбище было далеко на краю города и только отец поехал за ее гробом до конца. Много лет спустя, уже взрослой девушкой, я навестила Запорожье опять и захотела посетить ее могилу. Но там уже никого не было, кто мог бы сказать, где она. Отец, единственный, кто знал, находился далеко, в холодных лесах Сибири.

 

Мы переезжаем опять

Вскоре после смерти бабушки отец получил новую работу в другом городе. И опять мы упаковали вещи, если их можно было назвать вещами, и поехали на станцию к поезду. Голод был еще в самом разгаре. На станции была масса народу. Многие люди были пухлые и не могли двигаться от слабости. Везде шныряли воры и разбойники, рыская за добычей, и станции были их излюбленным местом. Нередко даже днем они шайками нападали на пассажиров, хватали все, что только могли схватить, и быстро скрывались. Чемоданы и узлы нельзя было выпускать из рук. Государственные власти ничего с ними не могли сделать. Эти шайки были хорошо организованы. Они скрывались в лесах, куда в это время люди боялись ходить, и оттуда действовали. Даже милиция их боялась. Они были настолько смелыми, что грабили даже торгсины, которые очень тщательно охранялись властями. Торгсины — торговые синдикаты — это специальные магазины, где можно было купить все, чего душа желает, но только за иностранную валюту, золото, драгоценные камни и прочие редкие металлы. Помню, как однажды мы с дедушкой пошли в один торгсин. Он понес бабушкину золотую брошку менять на продукты. В то время как дедушка договаривался насчет цены, я смотрела через стекло, где на прилавках были разложены самые невероятные вещи: белая мука, хлеб, сахар, рис, колбаса, шоколад и разные сушеные фрукты, все, чего мы уже давно не видели. Но кто мог себе все это позволить? Первыми потребителями этих товаров были иностранцы, которых советское правительство пригласило на работы: разные специалисты, архитекторы, инженеры, машиностроители, дипломаты. На их деньги они, конечно, могли все купить. Кроме того, и все, кто имел драгоценные вещи, могли обменять их здесь на продукты. Путем торгсинов государство выжимало из жителей все «остатки роскоши», как выражался мой дедушка. Чтобы не умереть с голоду, люди поневоле приносили сюда все семейные ценности, которые, может, иногда передавались из поколения в поколение. А на дворе, перед витринами, часто можно было видеть группы школьников. Плотно прижав носы к стеклу, они жадно смотрели на разложенные там продукты, пока всех их не разгонял милиционер. Мне кажется, что именно в это время и создались разные «блатные» песенки, которые стали так популярны в Советском Союзе даже и много лет спустя. Особенно любимой была в то время песня о Мурке. В этой песне говорилось о красивой девушке, по имени Мурка, которая стал предводительницей одной из самых опасных банд. Днем, элегантная и красивая, она расхаживала по городу, намечая цели для набегов. А ночью ее отряды очищали банки, магазины, дома. Иногда она ездила в поезде первым классом, заводя знакомства с видными партийными деятелями. Плененные ее красотой, они часто рассказывали ей, где живут, куда и откуда едут, давали ей адреса. Эта операция была особенно популярной на пути Москва — Крым или Кавказ, куда ездили в отпуск или в дома отдыха. Приехав домой, эти видные партийные деятели часто находили свои квартиры «очищенными». Многие и не подозревали, что это было делом их очаровательной спутницы.

Ни милиция, ни НКВД не могли справиться с этими разбойничьими шайками. А песни о Мурке распевались по всей стране. Особенно молодежь любила их петь. Взрослые же считали эти песни вульгарными и запрещали их петь детям. Язык песен был, конечно, непристойным, насыщен разными блатными выражениями и похабными словечками. Тем не менее, молодежь увлекалась ими. В них также было немало критики в адрес советской власти. Но, главное, образ Мурки был окружен каким-то ореолом геройства и романтики. Даже ее смерть стала предметом целого ряда песен. В одной из них говорилось, что Мурка влюбилась в молодого милиционера. Он был идеалист и предан советской власти. Он сумел убедить ее в том, что ее жизнь была не только непристойной, но и вредной всему народу. И вот из-за этой любви Мурка предала своих соратников и променяла свою роскошную жизнь, полную риска и приключений, на скромную судьбу простой рабочей девушки. Ее ближайшие друзья в одно прекрасное утро подкараулили ее и убили, приговаривая:

Ты зашухерила всю нашу малину, А теперь маслину получай…

Но и без Мурки банды продолжали свое дело. Во время нашего переезда в Никополь — новое назначение отца — машинист вдруг прошел по вагонам, выкрикивая:

— Закрывайте окна, приближаемся к станции О.! Закрывайте окна, приближаемся к станции О.!

Этот крик разбудил всех уснувших или задремавших: одно за другим, окна с шумом начали захлопываться. При этом каждый скорее хватал свои чемоданы и отодвигался от окон. Было известно, что банды забрасывали специальные крюки в открытые окна и вытаскивали все, что попадалось. Даже людей иногда вытаскивали. Но на этот раз все обошлось хорошо, и мы благополучно проехали эту опасную станцию. В Никополе мы выгрузились.

Сегодня 15-е мая — десятилетие кончины моего отца. Я пишу эти строки и вижу его совсем еще молодым, красивым, веселым. Он всегда был окружен друзьями. Часто под рюмку они вспоминали прошлое.

Бойцы вспоминают минувшие дни, И битвы, где вместе рубились они…

Отец пережил две войны. В гражданскую войну он отличился на фронте и получил награду и почетное звание «Красного партизана». Во Вторую мировую он был призван «защищать родину» из Сибири, куда его та же родина сослала как «врага народа». Но он и там выслужился: его ранили на фронте в Прибалтике, где, между прочим, погиб также и его брат, наш дядя Федя. Отец пролежал в госпитале год, все не хотел, чтобы ему ампутировали ногу. Но ногу все же пришлось отрезать. Он вернулся домой, и с одной ногой, как «инвалид Отечественной войны» прожил еще 30 лет… Сегодня день его кончины. Я думаю о нем, и на меня находит безумная печаль. Ему еще не надо было умирать. Он мог бы еще долго жить. Но советские неопытные доктора, молоденькие девушки, которых массами выпускают из мединститутов, как теплые булочки из печки, не могли установить, что с ним. Они не определили, что у отца двигался камень из почки, причиняя боль, которой его сердце не выдержало…

Но теперь мы в Никополе. В новом кирпичном доме, похожем на барак или казарму, нам дали две комнаты. Напротив нас жил главный редактор местной газеты. Во второй половине дома находилось бюро отца и его сотрудников. Недалеко от дома возвышалось большое красивое здание школы, выстроенное немецкими архитекторами по последней моде. Нина и я посещали эту школу. Все это было в быстро растущей новой части города.

Мы очень скоро подружились с нашими соседями. Особенно отец и главный редактор газеты стали неразлучными. Как только один приходил с работы, сразу же появлялся и другой, нередко с четвертушкой. Их разговорам не было конца. Иногда сосед заходил к отцу даже ночью, когда все другие уже спали. Тогда они сидели далеко за полночь и долго еще разговаривали. Но иногда я просыпалась и сквозь полусон слышала, как наш сосед ругал советскую власть. Были случаи, когда он даже с работы приходил под хмельком. Тогда он не только сильно стучал дверью, но и громко декламировал «Оду свободе» Пушкина. А наутро его жена и мама сходились и советовались, что им делать. Они боялись, что их разговоры о политике и советской власти может кто-то подслушать. Тогда, конечно, всем им крышка. Но как-то Бог миловал и ничего не случилось.

Мне нравились занятия в нашей школе. После уроков я часто оставалась для участия в кружках самодеятельности — танцы, театр, гимнастика. Однажды отец спросил меня:

— Ты бы хотела посещать балетную школу?

— Я и так занимаюсь в школьном балете, — ответила я.

— Нет, настоящую балетную школу, — сказал он. — Городские власти решили создать балетную школу. Для этого выписана настоящая балерина из Москвы, чтобы преподавать. Не каждый может поступить туда. Но если ты хочешь, я тебя запишу.

— Ну хорошо, запиши.

Так через пару недель я стала учиться в настоящем балете. Теперь нас учила профессиональная балерина из московского Большого театра. Но преподавание в балете мне сначала совсем не понравилось. Первые два месяца мы ничего не делали, кроме разных упражнений и ходьбы.

— Ходить! — стонали мы, — как будто мы не можем ходить!

О том, что надо знать, как ходить и как стоять, прежде чем танцевать, мы, конечно, не имели ни малейшего понятия. Эта подготовка занимала большую часть времени, и только после двух месяцев мы начали изучать некоторые танцы.

Наш балет состоял из двух групп. В балете были, главным образом, дети партийных и высших служащих города. Хотя мой отец не был в партии и не принадлежал к высшим руководителям города, по своей работе он часто имел с ними разные дела, и его знали, как хорошего специалиста, поэтому он мог пользоваться некоторыми привилегиями. Этому также содействовало его чисто пролетарское происхождение и отличия во время войны.

В каждой группе выстроены мы были по росту: самая высокая девушка шла в начале. В первой группе примой была Алла, красавица, дочь местного видного партийца. Во второй группе первенство вела Маня, дочь заведующего универмагом. Я, как самая маленькая, плелась в хвосте. С Маней мы подружились. Когда группа танцевала в обратную сторону, то первой бывала я. Я не только была маленькой, но ко всему и довольно некрасивой: красноволосая, с веснушчатым лицом. Моя худоба и все остальное никак не подходили к обществу этих красивых девушек. Даже дома, когда я кому-нибудь надоедала, меня называли «рыжая команда». А на улице, когда я проходила мимо ватаги ребят, они кричали мне вослед:

— Рыжий красного спросил: чем ты бороду красил?

— Я ни краской, ни замазкой, я на солнышке лежал…

Иногда мне было обидно. Но вопреки всему я решила стать успешной танцовщицей. Порой мне даже казалось, что балерина поставила меня в самый хвост именно потому, что я была некрасивой. «Чтоб меня не видно было» — думала я. Мне же хотелось доказать, что и некрасивые девушки могут хорошо танцевать. Поэтому я начала особенно тщательно упражняться.

Через полгода наша балерина, как мы все ее называли, обратила на меня внимание. Она заметила, что я легче всех могла делать самые трудные упражнения и па, и часто ставила меня в пример другим. Затем она объявила, что группу теперь будет вести самая маленькая. Не знаю, что мне помогло выделиться, мое упорство в занятиях или моя «беспутность», как говаривала иногда бабушка Мария. Она имела в виду то, что я «гоняю» по двору, лажу на деревья или целыми днями пропадаю на Днепре без еды.

А через год занятий наша руководительница решила выпустить нас на сцену городского театра, чтобы таким образом показать городскому совету и всем жителям результаты ею созданного балета. Выбраны были два танца, русский и африканский. Наше выступление назначалось после представления маленькой пьесы, которая ставилась однажды вечером в местном театре.

Костюмы должен был готовить каждый сам. Для их изготовления или покупки балет не имел средств. Город оплачивал только балерину. Она объяснила нам как делать костюмы, и несколько недель до начала выступления все занимались шитьем. Для африканского танца костюм был прост, материи не надо было много. Но для русского боярского танца нужна была красивая парча и разные блестящие украшения. У нас ничего не было. В магазине кое-что было, но дорого. Пришлось звать на помощь бабушку Марфу из Запорожья. Она прислала некоторые свои «старомодные» юбки и блузки, из которых мама пошила мне роскошный костюм.

Наконец настал долгожданный день нашего первого выступления. Зал был переполнен. В первых рядах сидели, конечно, большие шишки города, а дальше — зрители. Среди них, где-то в середине зала, были и мои родители. В маленькой комнате за кулисами мы переодевались. Наша балерина нервничала. Она бегала от группы к группе и говорила:

— Если представление удастся, то школа получит деньги, на которые мы сможем купить костюмы для наших дальнейших выступлений.

Как раз перед выходом на сцену я вдруг почувствовала, как у меня дрожат колени. Я не могла их удержать. Но грянула музыка, и я впереди группы выскочила на сцену. И вдруг все преобразилось: не было больше дрожания колен; музыка, танец, зал, люди, — все слилось в одну чудесную мелодию. Я ничего не видела вокруг, только двигалась как очарованная в такт музыке. Я не помню, как мы опять очутились за кулисами. Гром аплодисментов отрезвил меня. Они не прекращались, и нам пришлось повторить африканский танец. Тогда наша балерина схватила меня за руку и вывела на сцену обе группы. А зрители все хлопали и хлопали. Лицо нашей балерины сияло. А дома мои родители не скрывали своей гордости:

— Ну, рыженькая, ты довольна? — говорил отец.

Я, конечно, была довольна.

Но работа в балете продолжалась еще упорнее. Теперь мы давали представление каждые два месяца. А после двух лет занятий — так говорила наша балерина — каждый из нас имеет право сдавать экзамены в высшую балетную школу, в Киеве или в Москве. Я не знаю, кто из нас поступил учиться дальше. Через два года мои родители опять переехали в другое место, куда отец был направлен на работу. А много-много лет спустя я прочла фамилию Мани в одной иностранной газете. Она принадлежала к труппе балета, который давал гастроли в Лондоне. Во время нашего пребывания в Никополе Маня и я тесно дружили. Благодаря этой дружбе наша семья не раз была снабжена нужными вещами. Так как Манин отец был заведующим универмагом, мы могли кое-что купить «по блату».

— Завтра будут продавать галоши, — шепнула мне однажды в школе на переменке Маня. — Если вам нужны, приходи после обеда к нам. «К нам» значило в универмаг, который по этому поводу был закрыт до после обеда — продавщицы сортировали галоши. Я, конечно, сообщила эту новость дома и, получив деньги, отправилась сейчас же к Мане. Через задний ход мы вошли в отдел обуви. В этот важный день даже отец Мани был там. Она подошла к нему и, указывая глазами на меня, начала ему на ухо что-то говорить. После этого нам было отложено четыре пары галош разных размеров. А на дворе, еще до открытия магазина, собралась огромная толпа людей. Когда магазин открыли, эта толпа так рванулась внутрь, что все прилавки затрещали и отодвинулись к стенам. Продавщицы испугались — их чуть не раздавили — и убежали внутрь магазина в другие комнаты. Отец Мани вызвал милицию. Только после ее прихода был более или менее установлен порядок: прилавки отодвинули на место и в магазин начали впускать только по нескольку человек. Чтобы всех лучше видеть, продавщицы стали на прилавки, а Маня и я подавали им нужные размеры. Целый лес рук, толстых и тонких, смуглых и белых, протянулся им навстречу. Продажа была окончена через два часа. Но далеко не все получили галоши. Люди расходились ругаясь.

В последний год нашего пребывания в Никополе мое посещение школы прекратилось еще за несколько месяцев до начала каникул. Нам объявили, что школа должна закрыться для ремонта. Это всех удивило. Ведь школа была совершенно новой. Ее выстроили всего пару лет тому назад. Какой мог быть ремонт? Дома, когда мы сообщили эту новость за обедом, отец иронически сказал:

— Ну, конечно. Нужен ремонт. Школа построена врагами Советского Союза: ведь здание представляет собой фашистский знак. Это очень заметно, если смотреть из самолета. Ее строили под руководством немецких архитекторов. Теперь весь строительный комитет арестован. После этого мне не раз приходилось слышать вечерами, как наш сосед-редактор злорадствовал по этому поводу:

— Посередине города — фашистский знак! Так им и надо! Наши дураки и не замечали, какие чертежи им подсовывали друзья-немцы.

Начался «ремонт». Часть школьного здания снесли, а другие части начали перестраивать. Мне очень жаль было этой школы. Жаль, что раньше времени прекратились занятия. Жаль, что больше нельзя ходить в красивые, большие залы школы, где, кроме занятий, можно было смотреть фильмы, играть в разные игры, заниматься в кружках самодеятельности, сидеть в тихой и уютной библиотеке. Школа представляла собой особый маленький городок. А после, в новую перестроенную школу мне уже ходить не пришлось. Отца направили работать в другой район, и мы опять пустились в путь.

 

Остхейм

На этот раз отца направили в провинцию, недалеко от Азовского моря. Остхейм, как назывался наш городок, значило дом или родина на востоке. Раньше здесь было много немцев — отсюда и немецкое его название. Немцы занимались главным образом скотоводством и молочной промышленностью. И сейчас многие из них еще жили в Остхейме, продолжая заниматься своим промыслом. Конечно, их объединили в так называемый совхоз (советское хозяйство), но до определенной степени каждый еще имел какую-то долю частной собственности, за которую он платил государству налоги. Из разных деревень в Остхейм привозили молоко, которое на молочном заводе перерабатывалось на сыр и другие продукты. Затем все эти молочные продукты увозились в города на продажу. Наряду с немцами большую часть населения составляли греки. Они, как и немцы, когда-то давно переселились сюда, на Украину. Многие из них сохранили не только свои обычаи, но и язык. Очень часто можно было слышать на улице и в магазине греческую речь. Даже местный врач был тоже грек. Хотя Остхейм нельзя было назвать городком — в нем была только одна главная улица — помимо молочного завода здесь была еще большая машинно-тракторная станция, театр, кино (в одном здании), большая школа-десятилетка, партийный комитет, НКВД, милиция и финотдел, где работал отец. И опять нам отвели двухкомнатную квартиру в казенном доме. В том же подъезде, через коридорчик, жил секретарь отца, молодой еще человек, с женой и маленьким ребенком. Несмотря на то, что квартира была небольшая, она казалась нам гораздо лучше прежних.

Недалеко от нас перед домом протекала маленькая речушка, было много деревьев, большой двор. Рядом с домом находилась совхозная конюшня, где стояло несколько государственных лошадей, за которыми ухаживали конюхи. Мы, дети, быстро подружились с ними, и они часто брали нас с собой кататься на тачанке, а то и просто верхом. Часто мы играли в огромном дворе на сене или упражнялись на турнике, который висел между деревьями. Скоро мы завели здесь несколько курей и приобрели большого черного кота Ваську. Куры ночевали в сарае во дворе. Там были и гнезда, где они неслись. Позже мы заметили, что наш кот Васька — он вырос, стал огромным, как собака, — воровал их яйца и ел. Однажды мама заметила:

— Теперь, когда у нас все есть, нет бабушки. Здесь ей было бы хорошо.

Общество в Остхейме было небольшое, и почти все знали друг друга, как обычно в маленьких городках. Скоро у мамы появилась новая подруга, Белкина, жена начальника сельскохозяйственного отделения, интересная блондинка, с тремя небольшими дочерьми, такими же светленькими, как и мать, за что их и прозвали «белочками». Но первой дамой нашего района считалась недавно прибывшая в Остхейм директор школы. Это была дама городского типа, элегантная и вежливая. Она была вдова и жила с единственной дочерью и горничной, которую привезла с собой. Они занимали отдельный домик рядом со школой. Она также была членом партии и принимала активное участие в общественной жизни района. К элите городка принадлежала также семья местного судьи. Его две дочери, выхоленные и всегда нарядные, посещали нашу школу. И судья, и директор совхоза, Дымов, и председатель комитета партии, Данин, все, как и директор школы, занимали отдельные виллы. Беспартийным сотрудникам, как моему отцу, были предназначены простые квартиры.

В школе я сидела рядом с Галей, дочерью местного мельника. Галя тоже жила в отдельном домике с родителями, но этот домик был их собственный. Я немного завидовала Гале — она была красивая, и за ней ухаживал сын остхеймского врача Борис, который и мне нравился. Но, конечно, я и думать не могла, чтобы он обращал на меня внимание, — я была самой некрасивой в классе. Борис был старше Гали и учился классом выше нашего, но его сестра Катя была нашей одноклассницей. И у Кати был друг, Иван, сын председателя комитета партии Данина. А сестра Ивана Нина слыла самой замечательной девушкой в районе. Она ходила уже в девятый класс, только год до выпуска, и, как все старшеклассники, считалась уже взрослой. Небольшого роста, изящная, смуглая, она отличалась тем, что прекрасно танцевала, за что ее называли Кармен.

Еще тогда, в сравнительно начальных классах, иметь друга было тайной мечтой каждой девушки. В этом мы особенно завидовали старшеклассницам. Такие, как Нина Данина, были для нас идеалом взрослой девушки. Вне школы она даже красила себе губы, что нам казалось особенно интересным. Когда она, окруженная поклонниками, шла по улице, мы, младшие, провожали ее завистливыми взглядами и желали поскорее вырасти. Влюбленных всегда можно было узнать: они везде держали друг друга за руки, или же смотрели друг на друга иными глазами, а на школьных представлениях сидели обычно рядом.

На день рождения Кати, дочери нашего местного врача, пришла также Таня, дочь нашей директора школы. Таню не очень любили девушки. Она держала себя спокойно, даже немного независимо. Несмотря на то, что она выглядела не хуже всех наших красавиц, а то и лучше, у нее не было друга. Да и мать редко разрешала Тане играть с нами или приходить к кому-то из нас в гости. Чаще всего она сидела дома и занималась. Только во время праздников Таня могла во всем принимать участие: быть в театре или танцевать на общих увеселениях. И, как ни странно, ее всегда нарасхват приглашали танцевать молодые парни. Это не очень нравилось нашим «официальным» красавицам — Кате, Нине или Гале. Таня не была красивой в их смысле. Ее особенность заключалась главным образом в ее непосредственности, в ее очаровательной улыбке, в какой-то доверчивости и доброте ко всем, с кем бы она ни говорила. Когда она смеялась, невозможно было не смеяться и другим. В ее лице не было ни малейшего женского кокетства, которое уже так заметно было в лицах других девушек.

Доктор Шевели — такой была фамилия нашего врача, отца Кати, тоже присоединился к нам на Катин день рождения. Мы все знали и очень уважали его. В начале каждого учебного года он всегда во всех классах проводил медицинский осмотр, так было положено по закону: ежегодно перед началом занятий мы длинной чередой выстраивались в школьном дворе к комнате доктора Шевели, который тщательно осматривал каждого из нас, заглядывая в рот, глаза, постукивая по суставам и выслушивая сердце.

Мать Кати, милая гречанка, приготовила чудесные угощения греческой кулинарии. Особенно ее молочный пирог — никогда в жизни я больше не ела такого пирога — был бесподобный. Прошло много лет, а я и сейчас не могу забыть вкус этого пирога, секрет приготовления которого мне так и не удалось никогда нигде узнать. Нас было всего человек пятнадцать, главным образом дети местной партийной и районной интеллигенции. Стол был уставлен разными яствами. Мать Кати сама все готовила. У них была даже своя корова, которую она тоже сама доила. В жизни районного общества она мало принимала участие. Только иногда ее можно было видеть на родительских собраниях или на представлениях. Сам доктор тоже мало вращался в районном обществе.

Мы долго сидели за столом, наслаждаясь изысканными блюдами. А после обеда, когда взрослые ушли, мы начали обычные игры, которые всегда устраиваются на чей-нибудь день рождения или именины. Сначала были игры — отгадывание загадок, что проходило под громкий общий смех, потом начались танцы. Все мое внимание было обращено, конечно, на Бориса, брата Кати. Я была очень счастлива, что могла его видеть так близко, хотя он, казалось, вовсе не замечал меня. Он все время следил за Галей, своей подругой, и всегда приглашал только ее на танцы. Как я ни старалась обратить его внимание на себя, это мне мало удавалось. Он проходил мимо, направляясь только к Гале. Но я уже довольствовалась тем, что сидела за одной партой с Галей, которую любил Борис. В сущности, Борис был причиной того, что я решила сбрить свои волосы, в надежде, что после этого вырастут не рыжие, а другого цвета. Мне так хотелось иметь другие волосы, не рыжие, чтобы меня не дразнили, и я всегда думала, что когда вырасту, обязательно перекрашу их в другой цвет. Я и до сих пор не могу забыть все унижения и насмешки, которые мне пришлось перетерпеть из-за моих волос. И вот однажды я пришла к нашему местному парикмахеру, где сидело четверо мужчин. Туда ходили главным образом мужчины. Он встретил меня довольно неприветливо:

— Ну, что тебе надо?

— Я хочу сбрить волосы.

— Что у тебя, вши?

— Нет. Я просто так.

— Нет? Ну, сядь сюда на скамейку.

Через несколько минут он подошел ко мне. Я закрыла глаза и сидела так, пока не кончилась процедура. Когда я открыла глаза и посмотрела в зеркало, — я испугалась: на меня смотрело некрасивое мальчишеское лицо, в веснушках, с красным, облезлым от солнца носом и большими ушами. Дома меня хорошенько выругали, а в школе я еще больше стала предметом насмешек и глумлений. Ко всему, когда появился у нас новый учитель, он всегда принимал меня за мальчишку, к общему смеху всего класса. Но делать было нечего. Теперь я не могла дождаться, пока мои волосы вырастут опять. А когда через несколько месяцев на голове показалась маленькая щетинка, она была такого же рыжего цвета, как прежде.

Катин день рождения прошел хорошо, несмотря на мое разочарование насчет Бориса. Зато в этот день началась моя странная дружба с Таней. Как я уже раньше заметила, ее не очень любили, и она и здесь держалась немного в стороне. В сущности, по разным причинам, мы обе были немного лишними в этой компании. Хотя мать Тани не пускала ее в наше ребячье общество, — мне казалось, что она считала свою дочь лучше других и хотела уберечь ее от дурных влияний, — все же Таню тянуло к ребятам, и иногда ей удавалось выскочить из-под надзора гувернантки. Тогда Таня мчалась ко мне и мы убегали с ней в поле за Остхейм, или же шли к берегу речушки, где я учила ее карабкаться на деревья или гонять лошадей. Однажды Таня разорвала свою всегда чистую одежду и, к ужасу «надзирательницы», как я называла ее гувернантку, даже поцарапала себе ноги. Гувернантка не замедлила прийти к моему отцу и пожаловаться на мое «разбойничье» поведение. Когда я проходила мимо их дома, где Таня сидела под надзором, я останавливалась перед окном и махала ей рукой. Иногда она открывала окно и мы с ней переговаривались, пока окно не захлопывалось сильными, большими, не Таниными руками. — Это был для меня знак отправляться дальше. На переменках в школе мы часто виделись и говорили об уроках или школьных кружках самодеятельности, а иногда договаривались где-нибудь встретиться.

Наша жизнь в Остхейме шла довольно беззаботно. Еды теперь у нас было достаточно, отец хорошо зарабатывал, только почему-то одного хлеба было всегда недостаточно. Обыкновенно хлеб продавали в специальном хлебном киоске, куда его привозили из пекарни каждый день. Перед киоском за хлебом всегда стояла большая очередь. Когда киоск открывался, то эта очередь превращалась в настоящий хаос. Продавец был грек, и большинство покупателей были тоже греки. Они громко по-гречески кричали какие-то фразы, которые, вероятно, значили: «Дай хлеба!». Иногда родители посылали меня в киоск за хлебом, тогда я тоже, вызубрив эту греческую фразу, наперебой со всеми кричала: «Дай хлеба!» — и протягивала свои худые руки с зажатыми в кулак деньгами продавцу. Он сначала как-то странно на меня смотрел, но иногда брал деньги из моих рук и совал мне буханку хлеба. Правда, хлеб можно было купить и на базаре. Но там он был гораздо дороже, потому что это был «домашний» хлеб, лучше магазинного. Базар был по субботам возле нашей школы. Кроме хлеба, можно было купить на базаре и молочные продукты, овощи и фрукты. Но все было не так обильно, что-то все еще чувствовалось не то; вероятно страна не успела еще оправиться от голода.

Интересным местом в Остхейме была маленькая пивная во дворе машинно-тракторной станции. Сюда заглядывали чаще всего трактористы, хотя иногда заходили и другие, просто «на рюмочку». Здесь можно было встретить людей «всякого сброда» — разных сословий и профессий, также разных национальностей: русских, украинцев, греков, немцев, даже евреев, хотя их было в Остхейме сравнительно мало. В этой пивной всегда было накурено. Люди сидели у стойки или за маленькими столиками и обсуждали разные политические или бытовые события.

Однажды поздним вечером отец вернулся из командировки. В доме не было никакой пищи, и мама послала меня в этот кабак купить колбасы. Когда я вошла в это полубогемное место, там было полно народу, и так накурено, что ничего не было видно. За стойкой сидел Матвей, «старый казак», как он себя называл, несмотря на то, что служил в милиции. Матвей считался любимцем всех остхеймцев. Его странный вид всегда был предметом насмешек и шуток. У него были длинные усы, которые свисали вниз на старый казацкий манер. Вне службы он носил широкие брюки, «шаровары», над чем все тоже подсмеивались. Один особенный случай стал причиной того, что он оказался еще более известным во всем городке.

У Матвея была собака, и однажды она сбежала. Матвей пошел искать ее и обнаружил, наконец, в другом конце Остхейма. Вероятно, собака очень не хотела возвращаться, и Матвей должен был то и дело оборачиваться и звать ее. И все прохожие слышали странные выкрики Матвея: «Сталин, Сталин, на! на! Сталин, Сталин, на! на!» Скоро вокруг Матвея собралась большая толпа ребят и даже некоторые взрослые. Ребята бежали за собакой и тоже стали выкрикивать: «Сталин, Сталин, на! на!» Эти выкрики превратились в какое-то странное шествие, не то в честь, не то в насмешку над Сталиным. Но вот как раз напротив здания НКВД пес сел и не хотел двигаться с места. Ни крики детворы, ни уговоры Матвея — ничего не действовало. Тогда Матвей вынул ошейник и потащил пса домой. А на следующий день, когда весь Остхейм уже знал, что имя собаки Матвея Сталин, его вызвали в НКВД. Там ему приказали сейчас же переименовать собаку. А когда его спросили, почему он назвал его Сталиным, он ответил:

— Потому что она умнее всех собак.

Как бы там ни было, умнее или глупее Сталина, но Матвей категорически отказался переименовывать пса. Возвратясь домой, он застрелил его.

С тех пор каждый раз, когда мальчишки видели его на улице, они кричали ему во след:

— Сталин, Сталин, на! на!

Но Матвей не обижался. Он только посмеивался в усы и с хитренькой улыбкой грозил им пальцем.

В кабак трактористов он любил заходить на стакан пива. Иногда он выпивал немного больше, чем следовало. Тогда он вставал из-за стойки и направлялся домой. Идя по улице, он распевал во все горло «Ще не вмерла Украина!». Эта песня была запрещена, но никто не доносил на Матвея, потому что никто не принимал его всерьез. Кроме того, услышав эту песню, все знали, что Матвей немного «нахлестался». Но он пел эту песню не только тогда, когда был выпивши. Он часто пел ее даже будучи трезвым, хотя, правда, не так громко. О Матвее ходили разные слухи в Остхейме. Некоторые говорили, что во время гражданской войны он принимал участие в борьбе за независимость Украины и принадлежал к «петлюровским бандам». И как бы в подтверждение этим слухам Матвей иногда громко говорил в кабаке:

— Придет еще время, когда одену мои шаровары, широкие, как Черное море, и пойду гнать кацапов с Украины!

Кацапами украинцы называли русских из-под Москвы и северной части России. Часто, когда Матвей заходил в кабак и все места были заняты, он громко кричал под общий смех трактористов:

— Геть кацапив с Украины!

Конечно, трактористы сразу же вскакивали и давали ему лучшее место у стойки. В сущности, милиционеров мало кто любил. Но Матвея, даже в его форме милиционера, все уважали и любили. Как других милиционеров, его не считали «лягавым» (это была кличка для всех милиционеров), а наоборот, мягкосердечным и добрым. Эту его мягкосердечность и доброту даже мне пришлось однажды испытать на себе.

Как-то летом после обеда я с целой толпой ребят играла во дворе возле конюшни. В это время конюхи были заняты тем, что возили с поля сено и тут же его сваливали во дворе в большую скирду. Мы, конечно, толклись на этом сене, втаптывали его и резвились, что в сущности было на руку конюхам, так как им было меньше труда сбивать сено в плотную скирду. Тогда мы попросили конюхов взять нас с собой в поле, и они согласились. Мы весело расселись по разным подводам и поехали на край Остхейма. В поле мы помогали конюхам накладывать на возы сено, затем опять пристраивались на подводах, кто к конюхам впереди, кто просто на сено. Обратно мы проезжали мимо совхозных садов, которые в это время были полны спелыми вишнями и абрикосами. Мы попросили конюхов чуть-чуть замедлить езду, чтобы мы могли нарвать немного фруктов. Они согласились, и мы всей оравой рассыпались между деревьями. Когда наша операция с фруктами кончилась, мы опять уселись на подводы и конюхи припустили лошадей. Но все это нам не обошлось даром. К сожалению, совхозная администрация заметила нашу проделку. Некоторые из них в это время обозревали поля и сады. Они сели на тачанки и устроили за нами погоню. Наши конюхи припустили лошадей, но те не отставали. Приехав во двор конюшни, мы, детвора, хлынули на берег речушки и забрались на деревья. А бедным конюхам ничего не оставалось делать: они вынуждены были назвать наши фамилии. После этого совхозная администрация уведомила наших родителей. А через некоторое время к берегу прибежал отец. Он знал, где я, считавшаяся в таких случаях главарем, скрывалась. Угрожая мне ремнем, он кричал, чтобы я сейчас же слезла с дерева. Но я, забравшись на самую верхушку, начала сильно раскачивать ее:

— Я слезу, когда ты уйдешь.

Отец испугался, что ветка может сломаться и я грохнусь на землю и убьюсь. Он ушел. Все дети рассыпались в разные стороны. Нина и я, узнав, что отца нет, шмыгнули тихонько домой и улеглись в постель, притворяясь спящими. А спящих, конечно, не бьют.

Это спасло нас от побоев отца, но не от наказания со стороны властей. На следующий день всех нас вызвали в милицию. Когда мы с братом и сестрой явились, там уже стояли все, участвовавшие в набеге на совхозный сад. Все мы молча стояли в углу комнаты и смотрели на инспектора, который сидел за письменным столом и перелистывал какие-то бумаги. Напротив него, в другом конце комнаты сидел Матвей. Он спокойно набивал свою трубку и время от времени весело подмигивал нам своими серыми глазами. А мы все чувствовали себя преступниками. Наконец инспектор встал из-за стола и подал Матвею список наших фамилий. Матвей тогда подошел к нам и начал вызывать каждого по фамилии. Нас было двенадцать человек. Когда он закончил, воцарилось тяжелое молчание. А инспектор смотрел на нас строгими глазами. После минутного молчания он начал читать нам «мораль». Это продолжалось минут десять. Он говорил о том, что наш поступок является позором не только для нас самих и наших родителей, но и для школы и для советского общества.

— Государство тратит на вас деньги. Государство посылает вас в школу, чтобы сделать вас честными гражданами Советского Союза и верными слугами народа. Все это стоит государству много денег. Очень много денег. Эти деньги принадлежат народу. А вы? Вы портите социалистическое добро! Вы позорите честь пионерской организации! Вы недостойны тех забот, которые оказывает вам наша страна!

Инспектор говорил убежденно, четко. После каждого предложения он останавливался и смотрел на каждого из нас, как бы пронизывая нас насквозь взглядом.

— Разве вы не понимаете, что ваше поведение недостойно высокого звания советского гражданина? Наш великий вождь и учитель беспокоится о вас, а вы? Вы не понимаете, что значит жить в самой счастливой стране мира! Вы не понимаете, что значит беречь государственное добро, которое принадлежит всем! — так окончил свою речь инспектор. К концу его речи я действительно почувствовала себя ничтожной, недостойной нашей великой социалистической родины.

В наказание каждый из нас должен был являться две недели подряд, после школы, для уборки улиц и разных предприятий — все это под надзором Матвея. И мы, как стадо ягнят, каждый день после обеда собирались у здания милиции, откуда в сопровождении Матвея отправлялись на работы. Матвей часто заговаривал с нами. Это было каким-то облегчением.

А однажды он принес нам целую фуражку спелых, сочных вишен и угощал нас, посмеиваясь себе в усы. Мы были настолько ошарашены его добротой, что не посмели даже спросить, откуда он взял эти вишни, которые, в сущности, напоминали наш позорный поступок. Когда наше наказание кончилось, мы месяца два не смели даже смотреть в сторону совхозных садов. Но к осени, во время каникул, — уже поспели арбузы и дыни, — мы опять возобновили наши налеты Тамерлана. Обычно это происходило следующим образом: мы играли в разбойников или делали татарские набеги. Все это, конечно, было взято из книг о разбойниках или из учебников по истории. Приблизительно человек двадцать детей собиралось на краю селения, где формировали две группы, или шайки, человек по семь. В каждой шайке был главарь, но мы выбирали и главного предводителя, которому давали имя какого-нибудь знаменитого исторического лица или разбойника. Мы обсуждали цель нападения. Чтобы игра стала интересной, мы ставили себе настоящую цель. И часто нашей целью были совхозные поля или сады. Мы, конечно, вооружались большой палкой, чтобы отгонять сторожевых собак. Затем в обеденное время, когда сторожа обыкновенно уходили от жары в свой курень, чтобы вздремнуть, мы налетали на сады и баштаны. По знаку предводителя (чаще всего Тамерлана) мы бросались на землю и ползком добирались к цели. Как доказательство того, что все были в саду или на баштане, каждый должен был принести с собой какую-нибудь добычу — дыню, арбуз или другие фрукты. Если же нам угрожала опасность — раздавался легкий свист Тамерлана, и мы с палками в зубах, по монгольскому обычаю, отползали от сада. Если наш набег проходил успешно и мы были вне опасности, тогда — по знаку Тамерлана, — как татарская орда, мы вдруг подымались из травы и, размахивая палками, с невероятным шумом, чтобы разбудить сторожа, бежали прочь. Нас, конечно, сопровождал лай собак. А сторож часто был настолько ошеломлен нашим появлением из «ниоткуда», что стоял как оцепенелый и не знал, что делать. Иногда даже собаки боялись нас, потому что мы дико размахивали палками и орали, что есть мочи. Если налет оказывался успешным, то предводитель выбирался еще раз. Так проходило наше лето с интересными, хоть и опасными, играми. Эти игры пробуждали в нас бодрость и смелость и интерес к необыкновенным, рискованным предприятиям. Иногда мне представлялось, что все мы играем в «кошку и мышку» с нашей великой и самой счастливой страной.

 

Приезд дяди

Совсем неожиданно нас навестил в Остхейме дядя Федя. Он приехал в новой, красивой военной форме. На воротничке его блестели три красные шпалы, на боку, в кожаной кобуре, висел револьвер. Его сапоги были из мягкого хрома, на нем была также серая шинель из тонкого сукна.

Дядя Федя окончил свое образование в Академии Красной Профессуры, и теперь его направили политическим руководителем в армию. Он был молод и красив, и я тайно восхищалась им. После того как мы видели его в последний раз, он как будто возмужал и стал крепче и сильнее. Теперь он часто смеялся, и в его темных глазах сверкали искорки.

— Ну, братишка, — говорил ему отец, — ты мне здесь всех красавиц переполошишь. Почему ты не женишься?

— А я не нашел еще никого, на ком мог бы жениться, — отвечал дядя, улыбаясь. Услышав это, я обрадовалась: «Когда я вырасту, дядя Федя влюбится в меня и мы поженимся», — думала я.

Но дядя Федя гостил у нас только неделю. Две другие недели он хотел провести на родине, то есть посетить наши родные места. С ним уехала и мама. Отец работал и не мог отлучиться. Мы остались одни. За нами ухаживала наша соседка, жена секретаря отца. Но та неделя, когда у нас гостил дядя, осталась для всех нас, детей, незабвенной. Он много шутил с нами и играл в разные игры во дворе. Каждое утро он упражнялся на турнике, который был во дворе. Он и нас учил упражняться, и мы весело подражали ему. А вечером он присоединялся к нам, и мы все вместе гоняли нашего кота Ваську, который воровал куриные яйца в сарае. Однажды дядя и мама пошли на наш местный базар. Дядя в своей красивой военной форме сразу же обратил на себя внимание всех женщин. И сразу же все узнали, что он брат отца. После посещения базара к нам вдруг начали заходить разные женщины по разным непонятным причинам. Все они смотрели на дядю и смеялись его шуткам. А вечером отец дразнил его тем, что он действительно взбудоражил всех местных красавиц. Я же еще больше гордилась дядей, — моим будущем мужем.

После возвращения мамы и дяди из поездки «на родину» дядя все же остался у нас еще несколько дней. Но теперь он был совершенно иной, он как-то внезапно изменился, и мы не понимали почему. Теперь он редко смеялся, был задумчив, молчалив. Он часами разговаривал с мамой, а когда кто-нибудь из нас, детей, входил в комнату, разговор сразу же прекращался. Но я догадывалась, что они говорили о «родине».

— Ну, как же в деревне, мама? — как-то спросила я.

— Плохо. Ты бы ее не узнала. В нашем доме живут какие-то колхозники. Сад почти вырублен. Каменный забор почти весь растаскан. Все изменилось.

— А знакомых и соседей ты видела?

— Почти никого. Многие умерли с голода. Другие переехали в город, неизвестно куда. В селе много новых людей.

Все это было сказано с печальным лицом. А дядя все молчал. Через три дня он уехал, а наша жизнь приняла свой образ, пока не настал 1937-й год…

 

Арест отца

Все началось с весны. Почти каждый день отец приносил домой кипу газет и все читал и читал. Иногда после чтения он что-то обсуждал со своим секретарем-соседом, и на их лицах я замечала какую-то не то тревогу, не то печаль. Даже во время еды отец не разлучался с газетой, и со временем в его лице появилась какая-то неуверенность в чем-то. А газеты каждый день приносили новые сенсации об арестах «врагов народа», о разоблаченных троцкистах, которые наказаны Высшим судом страны и приговорены к расстрелу или ссылке в Сибирь. Люди еще не совсем отделались от шока, когда в начале 1936-го года объявили, что арестованы Зиновьев, Каменев, Евдокимов. Это были верные соратники Ленина. Позже их расстреляли. А когда осенью того же года удалили Ягоду, который был Наркомом Внутренних Дел, и на его место назначили Ежова, — все вздохнули легче. Хотя он был до того никому не известен, по крайней мере, широким массам, все надеялись, что сумасшедшие аресты прекратятся. Но эти надежды не оправдались. Целая цепь процессов против «шпионов», «диверсантов» и «врагов народа» возобновилась еще с большей силой. Еще каждый помнил Кирова и Куйбышева. Ходили странные слухи о смерти Горького — говорили, что его отравили по приказу свыше. Никто не верил, что старые революционеры — Троцкий, Зиновьев, Каменев, Бухарин — были преступниками, заграничными агентами. Фантастические детали о «признаниях» этих преступников были напечатаны целыми страницами в газетах. Они вызывали у людей не только недоразумение, но и замешательство, и неуверенность в том, что все это нужно для того, чтобы строить коммунизм.

Скоро после назначения Ежова Наркомом Внутренних Дел начался новый процесс против группы Бухарина, Пятакова, Рыкова и Радека. И теперь уже никто больше не верил в прекращение разоблачительных процессов, наоборот, казалось, что им не будет конца. Ежовские лапы (но, конечно, по приказу свыше) теперь направлялись на Чубаря, Эйхе, Рудзутака, Постышева, Петровского, Косиора. Это были старые коммунисты, которые тесно сотрудничали со Скрыпником, представителем Украины. Все они в 1936-м году голосовали против арестов группы Бухарина. А позже сообщение о расстреле Косиора шокировало весь Остхейм.

Еще несколькими неделями раньше отец, как-то придя домой, сказал:

— Сегодня прибудет товарищ Косиор в Остхейм. Созван тайный партийный митинг. Он будет здесь в четыре часа дня.

— А нам можно его увидеть? — спросила я, имея в виду всех детей.

— Если хотите, бегите к клубу.

Ровно в четыре часа к зданию клуба подъехали три темнозеленых лимузина. Их сопровождали четыре милиционера на мотоциклах. Напротив клуба, через улицу, собралась небольшая толпа ребят, тех, чьи родители были посвящены в тайну приезда Косиора. Когда прибывшие направились в здание клуба, мы сразу же узнали Косиора: он был маленького роста, с бритой головой, в черном кожаном пальто. Таким мы всегда видели его на фотографиях в газетах и на портретах вождей. Председатель комитета партии, Данин, вышел ему навстречу. Всех их было человек шесть, и все они были в черных кожаных пальто. Когда они вошли в здание клуба, дверь за ними закрылась, а снаружи стали четыре милиционера — охрана. Кроме членов партии, никого не впускали в клуб. А через два часа он уехал. О чем был митинг — было известно только членам партии.

Это было только месяц назад. А теперь все газеты трубили о том, что Косиор — «враг народа». Кроме того, все газеты постоянно писали о чистке в партии. И жертвами этих чисток были не только бывшие коммунисты (что, в сущности, было не только смешно, но и невероятно), но люди самых различных профессий и сословий. Чистке подвергались бывшие буржуа, кулаки, бывшие офицеры царской армии, члены разных оппозиционных организаций, члены духовенства и другие, которые были теперь членами партии. Но чистки распространялись почему-то не только на членов партии, а также и на беспартийных. Среди них жертвами были даже красные партизаны, как мой отец, ударники труда (стахановцы) и офицеры Красной армии. И они были антисоветскими диверсантами, шпионами, врагами народа. Их «судили», затем или же расстреливали, или же ссылали на принудительные работы в Сибирь, без права переписки с родственниками. Так как количество этих «врагов» превышало тысячи, в каждой республике, области, крае были организованы специальные суды, которые судили даже заочно. Газеты ежедневно сообщали в длинных статьях о «разоблачении и осуждении» врагов народа. Под лозунгом «критики и самокритики», что стало теперь в большой моде, НКВД работало везде: на каждой фабрике, в каждой школе, шахте, в каждом колхозе, совхозе, культурном центре, научном учреждении, даже в больших магазинах. И каждая из таких ячеек по разоблачению врагов народа как бы соревновалась друг с другом. Доносы в НКВД о «врагах» напоминали распространение чумы: брат выдавал брата, сын — отца, жена — мужа. Эти доносы привели административные учреждения в провинции к полному хаосу: администрация уже не могла справиться с доносами. В помощь им были учреждены специальные группы из центральных комитетов и НКВД. Эти группы имели полномочия от Сталина и Ежова. Из областей в районы им подавались списки людей, на которых пало малейшее подозрение. Таким образом, с врагами теперь расправлялись очень быстро: тройка, состоящая из начальника местного НКВД, председателя местного комитета партии и судьи, одних отправляла в Сибирь, других приговаривала к расстрелу. А родственникам приговоренных коротко сообщалось: расстрелян как враг народа или сослан в Сибирь без права переписки.

К осени 1937-го года начались аресты и в Остхейме. Сначала арестовали всех главных членов партии, затем удалили Дымова, директора совхоза. После его ареста поднялась суматоха: НКВД начал искать его жену, которая вдруг пропала неизвестно куда. Оказалось, что сразу же после ареста мужа она получила паспорт на свою девичью фамилию и уехала из Остхейма. Девушка, которая работал в НКВД в паспортном отделе, подверглась за это кратковременному аресту тоже. Ее допрашивали, но, очевидно, она ничего не подозревала, когда выдавала паспорт жене Дымова. У Дымовых не было детей. Они занимали чудную дачу рядом с домом, где находилась наша квартира. Я помню, как однажды я рвала груши рядом в садике. Вышла приветливая старушка, которая работала в доме Дымовых, и пригласила меня на чашку чая. Когда я вошла в дом, я была поражена чистотой и красотой вещей и изяществом обстановки в этом доме. Конечно, старушка заботилась о чистоте и порядке. Мебели было немного. Но на полу лежали дорогие ковры и на стенах висело несколько интересных картин. Везде было много цветов: они стояли на широких подоконниках, на полу и на специальных этажерках. Жена Дымова была элегантной женщиной, хотя и не отличалась особой красотой. Она очень мало вращалась в районном обществе и часто бывала в отъезде. После ареста Дымова их дачу и все, что в было в ней, конфисковали. А старушку выдворили, и она ушла неизвестно куда.

В этом году, осенью, должна была состояться районная олимпиада народного творчества. Еще с Никополя я не забыла балет и здесь, в Остхейме, часто принимала участие в разных школьных и местных выступлениях. От нашей школы меня первую выдвинули танцевать. Я готовила часть из «Умирающего лебедя», который был одним из самых трудных, но в то же время самым любимым моим танцем. В маленьком местечке, как наш Остхейм, вряд ли кто знал этот танец, и я спокойно могла рассчитывать на успех.

Олимпиада состоялась в районном клубе, в два часа дня. Когда настал долгожданный день, мама особенно тщательно крахмалила и гладила мой костюм. Отца не было дома, и мы ожидали его к 12 часам из командировки, куда он поехал три дня тому назад. К полудню приехал отец. Но не успел войти в комнату, как к нам ворвались шесть милиционеров и сказали, что отец арестован. Мама бросилась в плач. Мы, дети, совершенно онемели и в недоумении смотрели на милиционеров, которые метались по квартире и рылись во всех уголках, делая обыск. Один из них схватил мой балетный костюм и спросил:

— Что это?

Мама объяснила ему, что дочь принимает участие в олимпиаде. Он швырнул костюм на пол. Я подбежала, схватила его и прижала к себе.

— Ну, пойдем! — сказал один из милиционеров отцу.

— А что же с олимпиадой? — спросила мать, прощаясь с отцом.

— Пусть идет, — ответил отец, — это какое-то недоразумение, меня через час выпустят, я буду на олимпиаде.

Когда уводили отца, соседка испуганно смотрела в окно и плакала. Он был добрый, искренний человек, его все любили. Мы надеялись и верили, что отец скоро придет обратно.

Наш дом был как раз напротив клуба. Уже был слышен шум съезжающихся автомашин и говор людей, направляющихся в клуб. К двум часам зал был переполнен. Сидели и стояли по сторонам и у прохода. Окна и двери были раскрыты, и около них с улицы толпились люди. В первом ряду за столом сидело жюри: по окончании олимпиады лучшим участникам должны были присуждаться премии. Первый приз — определение в высшую школу искусств.

Мой номер был не скоро, и я сидела среди зрителей. Помню, что я невнимательно слушала, как декламировали стихи о Сталине, о родине, пели песни, выступали музыканты со скрипкой, гармошкой. Время от времени я посматривала на дверь — моего отца все еще не было. Подходила моя очередь. Я быстро ушла домой, надела костюм и возвратилась на сцену. Раздалась музыка, и я вылетела на сцену как птица. Я больше не волновалась. Я чувствовала, что танцую хорошо. Все мои чувства слились с музыкой. Мельком глядя в зал, я видела жадно устремленные на себя глаза зрителей. Они вытягивали шеи, приподнимались, чтобы лучше увидеть; их глаза блестели от удовольствия. Но среди них я не видела милых глаз отца — он не пришел.

Танец кончился, и меня приветствовала буря аплодисментов. Не успела я скрыться за кулисы — навстречу мне бросился конферансье, один из наших школьных учителей.

— Вот кто получит первый приз! — он пожал мне руку. Меня несколько раз вызывали. Пришлось танцевать еще раз. Когда я закончила, лицо мое было печально. Улыбаться, как нас учили в балетной школе, я не могла. Первый приз получил юноша за сочиненное им стихотворение о Сталине. Из нашего местечка получила премию дочь местного прокурора за танец «Яблочко».

Помню, как негодовали зрители. Когда расходились домой, они громко говорили между собой, как несправедливо распределили премии. Музыкант, который играл на скрипке, подошел ко мне и сказал:

— Лучшая награда — громкие аплодисменты! Ты была лучше всех, и ты заслужила первый приз.

На пути домой за мной толпой шли дети и взрослые. В этой глуши Остхейма я казалась им чем-то необыкновенным. Им нравился мой танец и пышный костюм. А дома меня ожидал страшный сюрприз — арест отца. После этого всегда, когда вижу балет, мне невольно вспоминается 1937-й год… и мой последний танец. Но к балетному искусству я и сейчас неравнодушна. Когда приходится смотреть балет — я чувствую себя не на земле, а окончится представление — провожу бессонную ночь. Иногда случится прочесть на улице рекламу о предстоящем балете — и мое сердце начинает биться… И всегда встает это горькое воспоминание.

На следующий после олимпиады день мать понесла отцу в милицию, где он сидел в камере, передачу. Но ее не пустили к нему. После школы я с Ниной и братом Иваном пошла к зданию милиции и начала «играться» с другой стороны, где из подвала выходили маленькие окна с решеткой. Потом я подошла к одному из окон и заглянула внутрь: внизу, посреди большой камеры, сидело человек шесть мужчин, между ними — наш отец.

— Папа! — крикнула я негромко внутрь. Лица всех сидящих повернулись в мою сторону. Отец узнал меня и подошел к окну. — Маму не пустили к тебе. Вот возьми! — и я сунула ему через решетку небольшой сверток, жареную курицу. Отец взял сверток, и я заметила, что его глаза стали влажными. Он тотчас же отошел от окна, подошел к группе сидящих и разделил курицу на всех.

— Мы придем завтра опять, — шепнула я отцу, и мы ушли домой.

Так на протяжении трех недель мы почти каждый день ходили к отцу на свидание и через подвальное окно передавали ему передачу. Иногда он совал нам в руки маленькую записочку для мамы. Но через три недели его увезли в районный город Сталино, где должно было состояться следствие. Отец не был членом партии, и, в сущности, ему еще повезло в том, что его подвергли следствию. Но он никогда больше не вернулся в Остхейм. Спустя два месяца после его отъезда — более подробно в нашей районной газете — было сообщение, что в Остхейме «группа диверсантов и немецких агентов разоблачена во вредительстве и представлена перед Верховным судом…». Далее шло перечисление имен и фамилий. Дымова и еще одного коллегу отца приговорили к расстрелу. Данин и еще шесть человек получили десять лет Сибири. Белкин, жена которого была подругой мамы, и отец осуждались на пять лет Сибири с лишением права голоса на год.

Родственники репрессированных начали покидать Остхейм. Вскоре мы тоже погрузили наши вещи на грузовик, который мама наняла, и двинулись опять в путь. К сожалению, по дороге наш кот Васька выпрыгнул из машины и остался в Остхейме. А мы приехали в Краматорск — один из промышленных городов на Донбассе. Туда, еще до сообщения в газетах о разоблачении «диверсантов и немецких агентов», уехала жена Белкина, подруга мамы. Она звала туда и нас. Оказывается, она нашла там маме работу на строительстве — единственное место, где не спрашивали, кто ты и где твой муж. Обычно найти работу для члена семьи репрессированного было нелегко. Маме ничего больше не оставалось делать, — надо идти работать.

В рабочем поселке в баракоподобном доме нам отвели квартиру из одной комнаты и маленькой кладовой. Белкина жила недалеко от нас, правда, в гораздо лучшем доме. С ней были ее три белочки, красивые милые дети. Через неделю мама начала работать на строительстве. От Белкиной мы узнали, что и жена Данина со своими двумя детьми, красавицей-дочерью «Кармен» и сыном Иваном, тоже поселилась недалеко от нас, в этом поселке. Даже она, жена бывшего председателя партийного комитета, не могла найти себе более приятной работы, не говоря уже о квартирных условиях. Только жена Белкина устроилась довольно хорошо — она работала в рабочей столовой заведующей каким-то отделом. По рассказам мамы, у нее были какие-то связи, поэтому ей не только повезло в работе, но и удалось получить лучшую квартиру, состоящую из двух больших комнат и кухни. Так началась новая полоса в нашей жизни — без отца.

 

Мои новые учителя

К зиме 1937-го года я уехала в Запорожье, к бабушке и дедушке. Они взяли меня к себе, чтобы облегчить жизнь мамы, заработок которой был, конечно, мизерным. Ей никогда не хватало денег, чтобы прокормить нас всех. Брата забрала одна из теток, по той же причине. Только во время летних каникул мы опять собирались вместе у мамы. В это время мы, дети, работали в совхозе по сбору ягод или овощей. Таким образом мы могли не только заработать лишнюю копейку, но и прокормить себя. Собирая ягоды или овощи, мы, конечно, украдкой ели все, что нам вздумается, а в совхозной столовой, во время обеда, мы могли купить по довольно дешевой цене тарелку превосходного супа или вареного картофеля — все, чего у нас не было дома. Так обычно мы проводили все лето. Работа в совхозе была приятной. Мы уходили рано утром и, как правило, до обеда работали в поле. Женщины часто затягивали песни, и было весело и легко работать. Когда стояла жара, мы иногда делали маленький перерыв, ложась под кусты малины или крыжовника, и отдыхали. А вечером, идя домой, мы всегда несли несколько огурцов или дынь, если нас не видел сторож. Все рабочие относились к нам, детям, довольно приветливо. Вероятно, все знали, почему нам надо работать, хотя нас никто ни о чем не спрашивал. А к осени я опять возвращалась в Запорожье, где продолжала учиться.

Мои последние годы в школе были самыми интересными, я бы сказала, самыми замечательными в воспоминаниях о моей юности в Советском Союзе. Это были годы, когда я испытывала всю полноту всевозможных чувств, грез и впечатлений. Эти годы в Запорожье сыграли немалую роль в формировании моего характера и моих мыслей. В этом большую роль играл также мой дедушка, Илья Петрович, который заменял мне отца. Самым интересным в школе было то, что каждый предмет преподавал другой учитель. Ни в какой школе я не училась с таким интересом, с таким упорством и восхищением. Я поступила в семилетку. Нас было приблизительно двадцать шесть человек в классе. Одна из преподавательниц — она же преподавала нам украинский язык и литературу — была старостой нашего класса. Это значило, что она была ответственна за все, что творилось в нашем классе: она отвечала за поведение в классе, за наши успехи или неуспехи, она назначала собрания родителей и ставила нам отметки за поведение. Если кто-то из преподавателей не мог решить, какую окончательную отметку выставить данному ученику, то спрашивали ее мнение. Она была важным человеком во многих вопросах, и поэтому мы уважали ее. Несмотря на то, что она была еврейкой, у нее были черты типичной украинки: темнорусая, немного полноватая, но здоровая и сильная на вид, она была просто, но со вкусом одета, без всяких претензий на что-то особенное.

Полной противоположностью ей была преподавательница русского языка и литературы. Это была хрупкая, маленькая, изящная блондинка. Почти каждый день она меняла свои платья, одно красивее другого. И мы все удивлялись, откуда она брала такую красивую одежду. Больше всего она любила легкие, плавные ткани, что еще больше подчеркивало ее хрупкость и тонкость. Ее голос тоже был мягок и нежен, она говорила как бы вкрадчиво, за что мы прозвали ее «Кицинькой». Ей было нелегко с нами справиться. Она всегда была спокойной и уравновешенной. Нас это как-то задевало, и мы делали все возможное, чтобы вывести ее из этого спокойствия и равновесия. Но на наши попытки она не реагировала. Обыкновенно она сидела на своем стуле и ждала, пока мы утихнем. Затем продолжала лекцию, как будто ничего не случилось. И вот мы упорно решили добиться своего.

Однажды, как только она появилась в классе, мы все хором начали громко мяукать. Она остановилась в дверях с испуганным личиком, и ее красивый, пухленький ротик еле слышно прошептал:

— За что?

Она стояла в дверях одно мгновение совершенно неподвижно. Затем повернулась — мы все еще беспрестанно мяукали — и ушла. Конечно, мы знали, куда она ушла. Через несколько минут она возвратилась с самим директором школы. Этого мы не ожидали. Все вдруг замолчали. Нам действительно не приходило в голову, что наша хрупкая, нежная «Кицинька» позовет директора школы, грозного «Лорда», как мы все его называли.

— Что здесь творится? — спокойно спросил директор. При этом он смотрел на всех своими строгими глазами. А мы не смели произнести ни слова и молча, с опущенными головами, глядели вниз. Никто не смел даже взглянуть на него. Постояв так молча несколько минут, «Лорд», не сказав ни слова, вышел, а «Кицинька» невозмутимо начала вести занятия. С этих пор мы больше не решались раздражать нашу «Кициньку».

Сам «Лорд» преподавал в нашем классе географию. Его уроки были интересные, оживленные и проходили так быстро, что мы совершенно не замечали времени. В то же время он был очень требователен и строг с отметками. За все годы его преподавания никто, кроме меня, не получал у него «отлично» по географии. И то только потому, что я узнавала много дополнительно от дедушки, который обожал географию и прекрасно знал ее. Недаром он был всю свою жизнь мореплавателем. Он посетил много стран и рассказывал мне обо всем, что он там видел и испытал. Этого, конечно, не было в нашем учебнике. «Лорд» никогда не проверял меня, но если никто не мог ответить на его вопрос, тогда он спрашивал меня. Обычно я всегда знала ответ, за исключением немногих случаев; тогда он сам объяснял нам. Имя «Лорд» он получил у нас тогда, когда рассказывал нам о географии Англии. Характеризуя затем политическую структуру страны, он страшно ругал господство лордов в Англии. Говорил, что это самые заядлые эксплуататоры, рассказывал нам об их огромных поместьях, их праздной жизни за счет бедных, а также об их обычаях и укладе, даже об их одежде. Здесь, к нашему удивлению, мы заметили, что он сам одевается как лорд. В отличие от коллег-учителей, которые почти все ходили без галстуков и шляп, на нем всегда был галстук, шляпа и прекрасно сшитый костюм. А когда он шел на прогулку, брал с собой элегантную трость. Да, он был похож на лорда во всех отношениях, конечно, только внешне. Его стройное тело и красивые движения говорили нам о строгой внутренней дисциплине, что, по-нашему, делало его благородным. Кличка «Лорд» так и осталась за ним навсегда. Он жил со своей семьей в здании школы. Его красивая жена вела нашу школьную библиотеку, а две их девочки иногда играли с нами в школьном дворе во время перемен.

Через год наша «Кицинька» ушла от нас. Она ожидала ребенка и хотела временно остаться дома. На ее место назначили Анну Александровну Башкирову, которая раньше преподавала в другой школе. По одежде и по характеру Анна Александровна совершенно не была похожа на «Кициньку». Она была чуть выше среднего роста, немного полноватой и одевалась с небрежной элегантностью. В сущности, она принадлежала к тем женщинам, которые всегда выглядят отлично, что бы они ни надели. Чаще всего она носила пуловеры и толстые шерстяные юбки, обтягивающие ее красивые бедра. В отличие от «Кициньки», которая во время урока степенно сидела на стуле в своем плавно спадающем на пол платье, Анна Александровна садилась на край стола, положив ноги на кресло, или же стояла, или ходила по классу. И все, что она нам рассказывала о писателях или поэтах и их трудах, отображалось на ее живом, классически красивом лице. Вдохновение ее лекций по литературе производило на нас большое впечатление. Мы глотали каждое ее слово, следили за каждым ее взглядом, движением и запоминали все, что она нам рассказывала. Ее уроков мы ждали с нетерпением. Русская литература сделалась нашим любимым предметом. То же произошло и с преподаванием русской грамматики, которую мы все недолюбливали раньше. Но Анна Александровна сделала интересное «введение» в преподавание грамматики — она показала нам на интересных примерах, что язык — одно из важнейших орудий мастерства в литературе. Она умело выбирала лучшие образцы русских классиков, демонстрируя нам, что сделали из этого языка такие писатели, как Пушкин, Гоголь, Тургенев и Толстой. Она сумела заинтересовать нас и в этой области, так что уроки русской грамматики стали для нас почти такими же интересными, как и уроки литературы. Благодаря вдохновению Анны Александровны, почти каждый из нас был записан в городской библиотеке. Нередко сразу же после уроков мы, сломя головы, летели туда и, перегоняя друг друга, кричали, кому первому получить книгу, которую упомянула Анна Александровна на уроке. Многие из нас старались прочесть все, что рекомендовала Анна Александровна. При этом нужно заметить, что труды большинства из наших современников, то есть советских писателей, интересовали нас меньше всего. Анна Александровна тоже мало говорила о них. Мы их просто «проходили». Исключением был Михаил Зощенко. Его рассказы смешили и веселили нас. Но его трудно было получить. Он всегда был нарасхват. Большинство из нас читало русских классиков, но также и иностранных. На уроках иностранной литературы мы также внимательно следили за французскими, английскими и американскими писателями и старались прочесть все, что у нас было в библиотеке. Герберт Дж. Уэллс пользовался у нас особой популярностью. Мы все зачитывались его современными «сказками» и утопическими романами. Часто во время переменки мы горячо обсуждали судьбу его героев. Особенно нам понравился американский фильм, сделанный по его роману «Человек-невидимка». Многие из нас видели его несколько раз.

Как-то однажды, идя домой после фильма, мы начали обсуждать, что бы каждый из нас сделал, если бы стал невидимкой.

— Я бы залез в банк, забрал все деньги и раздал бы их бедным на улице, — сказал красавец Леня, и его большие голубые глаза засияли в восторге.

— А я, — крикнул Йося, — я бы в тетрадь учителя поставил всем хорошие отметки! — Мы все громко рассмеялись. Все знали, что у Йоси, кроме математики, везде отметки слабоваты. Он был довольно умен, способен, но невероятно ленив. Его реплика выразила, конечно, его тайное желание получить «хорошо» или «отлично» и по другим предметам без излишнего труда.

— А я залез бы во время конференции в Кремль и наделал бы прямо на стол, — закричал еще громче Кузьменко. И опять все засмеялись. Нашим фантазиям не было конца. Рассуждая таким образом о том, что бы мы сделали, если бы стали невидимками, мы скоро совсем забыли о времени и долго еще стояли на улице, разговаривая и качаясь от смеха.

Нам, девушкам, тоже нравились иностранные фильмы, особенно те, где мы могли видеть красивых женщин в прекрасных нарядах — все то, чего у нас не было. Но нам всем нравились и некоторые советские фильмы, главным образом такие, где показывали героическое прошлое нашей страны — борьбу против белогвардейцев или против иностранных захватчиков: «Петр Первый», «Александр Невский», «Броненосец «Потемкин»», «Чапаев» и другие.

Кроме Анны Александровны и «Лорда», были и другие преподаватели, которые пользовались всеобщим уважением. Никак нельзя, например, забыть нашего преподавателя по обществоведению и конституции. Это был еще довольно молодой, красивый человек, военный, в чине младшего лейтенанта.

Он всегда приходил на уроки в своей изящной форме. Высокий и стройный, всегда в прекрасном настроении, он был любимцем всех девушек. Он рассказывал нам об устройстве нашей страны, о том, что это самая счастливая страна в мире, и мы должны были изучать целые параграфы из конституции наизусть. Все это было невероятно скучно и неинтересно. Но как ни странно, его уроки были интересными именно потому, что их преподавал он, и никто другой. Он был умен и прекрасно видел, что мы не настолько глупы, чтобы верить во все эти теоретические сказки. Он тоже хорошо знал, что каждый из нас думает о советской действительности. Стоило только посмотреть из окна на улицу, где перед универмагом всегда стояла огромная очередь за продуктами. Каждый из нас обитал в тесной квартире; часто в одной комнатушке ютилось несколько человек. Мы пользовались общими кухнями и ванными в коммунальных квартирах. Каждый из нас потерял если не отца, то другого родственника во время чисток, которые все еще продолжались.

Со временем между нами и преподавателем установился своего рода тайный язык, — он знал, что мы думаем о процессах против «врагов народа» и «диверсантов». Но он умел заинтересовать нас своим изложением государственных принципов, о борьбе за власть, об организации и прочее. От себя самого он никогда не употреблял в классе шаблонных изречений наших вождей о «самом счастливом детстве», о «самом мудром вожде и учителе Сталине» и пр., и пр. Здесь же, глядя в окно, каждый из нас сразу мог убедиться в «самой счастливой жизни в Советском Союзе». Нас, в сущности, меньше всего интересовала в то время новая конституция, которая вышла год тому, ибо мы знали, что те права, которые написаны в конституции для каждого советского гражданина, ничего собой не представляют, кроме пустой болтовни. Так же обстояло дело и со свободой слова. Все это мы каждый день видели в печати на примерах «добровольных признаний врагов народа».

Мы все ценили его за то, что он никогда никому не ставил плохих отметок, даже если кто не знал урока. Этот неприятный момент он всегда старался превратить в какую-нибудь шутку.

— Почему же вы не выучили урока? — спрашивал он обыкновенно, — может, вы вздыхали на Луну?»

Мы все, конечно, смеялись, потому что своим замечанием «вздыхали на Луну» он намекал нам на очень тогда популярную песенку, в которой говорилось, что весной даже самые серьезные люди «вздыхают на Луну», то есть влюбляются. Мы очень ценили его также и за то, что он не требовал много. Если кто отвечал минимум из того, что требовалось, он получал хотя бы удовлетворительную отметку. Несмотря на эту снисходительность с его стороны, он вел себя в классе с большим достоинством. Мне казалось, что именно своим юмором и хорошим настроением он старался смягчить жестокость нашего быта и немного сузить пропасть между теорией и практикой советской действительности.

Была еще преподавательница химии, красавица, которую, вероятно, никто из нас не забудет. Все мальчишки были влюблены в нее, а девушки желали быть, как она. Стройная, с красивыми каштановыми волосами, большими серыми глазами, всегда изящно одетая, она выделялась из серой массы преподавателей и обращала на себя внимание всех, кто ее видел. Вне школы, когда она шла по улице, многие оборачивались и смотрели на нее. Она была замужем за каким-то важным городским руководителем, членом партии, у которого была даже машина. Девушки завидовали ей. Но наша преподавательница химии знала свое дело. Ее уроки были очень интересными, и она умела заинтересовать нас металлами и химическими процессами так, что многие из нас серьезно думали стать химиками. Нередко мы с ней шли в большую лабораторию, где она демонстрировала нам всевозможные кислотные растворы, показывала колбы, разные приборы, в которых что-то кипело и переливалось из одного сосуда в другой.

Но кроме наших любимых и уважаемых преподавателей, были, конечно, и такие, на уроках которых мы абсолютно ничего не делали. Одним из таких уроков было черчение. Почему-то во всех классах черчение считалось «свободным временем». Никто не относился к этим урокам серьезно. Каждый вел себя, как будто преподавателя вообще не было в классе. У нас на уроках черчения стоял полнейший хаос. Одни делали бумажные самолетики и запускали их в воздух или в кого-то. Другие играли в мушкетеров и фехтовали линейками друг с другом, стоя на партах. Я особенно любила эту игру и принимала в ней живое участие. Третьи взбирались на окна и прыгали оттуда через скамьи вниз. Была также небольшая группа школьников, которые сидели молча и наблюдали за тем, как один из них старался прицепить учителю сзади тряпку. Только тогда, когда наш необыкновенно терпеливый учитель терял свое терпение и шел за «Лордом», воцарялась на несколько минут полнейшая тишина. Мы все притворялись, что сидим над нашими чертежами. Но как только «Лорд» удалялся, сразу же начиналось то же самое. Ведь каждый из нас был уверен в том, что к концу года получит даже неплохую отметку. Ставить плохие отметки по черчению считалось несерьезным. К тому же мы все сдавали вовремя чертежи и, более или менее, выполняли задание учителя. Он же, в свою очередь, смирялся с хаотическим положением в нашем классе и тоже, вероятно, хорошо понимал наш «отдых» от других уроков. Йося даже как-то заметил ему по этому поводу:

— Товарищ преподаватель, мне нравятся ваши уроки. На них можно хоть отдохнуть.

Мы, конечно, все рассмеялись, преподаватель тоже.

Вообще наш класс был дружен. Дружба также имела свои неписанные законы. И никто не смел их нарушать. Если какой-нибудь наш проступок доходил до директорской и сам «Лорд» являлся и спрашивал, кто виноват, весь класс молчал. Никто не смел предать товарища. Если же кто-то когда предал товарища, то за ним на все время оставалась позорная кличка «сексот». Этого никто не хотел. Каждый считал наказание, даже вызов родителей, лучше, чем слыть сексотом.

 

Потапов и катастрофа

Однажды в школе нам объявили, что в Запорожье приезжает Каганович. Он посетит несколько школ в нашем городе, в том числе и нашу, и будет держать речь.

Лазарь Моисеевич Каганович прибыл в пятницу, в три часа после уроков. Все старшеклассники собрались в большом зале. Он сидел посередине сцены, за длинным столом, слева и справа — наши преподаватели. Несомненно, Кагановича можно было назвать красивым мужчиной. На его экспрессивном, с крупными чертами лице горели, как угли, выразительные глаза. Особенно выделялась белизна его высокого лба, обрамленного черными волосами, темными, ровными как нить бровями. Он производил впечатление человека, уверенного в себе. Да и кто в то время мог быть увереннее в себе, чем Каганович? Он, как свояк Сталина — его сестра Роза была женой Сталина — занимал ряд важных постов в советском правительстве: был председателем ЦК Коммунистической партии Московской области, членом Организационного бюро при ЦК, членом Политбюро ЦК Компартии СССР. Он руководил транспортной системой и промышленностью всей страны, перестройкой советской железной дороги, строительством метро и другими проектами.

Наш «Лорд» приветствовал Кагановича от имени всех нас, после чего Каганович держал короткую речь о заданиях и ответственности советской молодежи. Он начал издалека:

— Владимир Ильич Ленин обратил внимание на каждую науку, в особенности на партийную науку. Ленин не признавал авторитетов. Но если нужно было защищать марксистскую науку, то он своими аргументами мог разоблачить не только врагов, но и друзей. Если мы хотим быть его преданными учениками, то мы должны быть непоколебимыми против тех, которые воображают, что могут учить не только нас, но и самого Ленина.

Каганович говорил с энтузиазмом, убедительно. К концу речи он коснулся процессов «диверсантов» и «врагов народа».

Он напомнил нам о том, что мы, как молодая гвардия партии, несем большую ответственность как перед партией, так и перед народом, и поэтому должны быть начеку перед всеми враждебными элементами. Он закончил свою речь лозунгом:

— Да здравствуют пионеры! Да здравствуют комсомольцы! Да здравствует наш великий вождь и учитель, Сталин!

В сущности, Каганович не сказал ничего нового. Так он часто говорил и раньше — все это было известно нам из газет. Наш директор поблагодарил его за речь, затем каждый мог задать Кагановичу вопросы. Но все молчали. Никто не задавал вопросов, и уже все ждали заключительных слов нашего «Лорда», как вдруг Потапов, редактор нашей школьной газеты, поднял руку. В зале сделалось совершенно тихо.

— Пожалуйста, — сказал директор, и Потапов встал.

— Товарищ Каганович, в вашей речи вы вот коснулись процессов против врагов народа. Вы сказали, что мы, молодежь, должны обращать все наше внимание на разоблачение враждебных элементов, вы также коснулись вопроса критики и самокритики. Я бы вас, товарищ Каганович, хотел спросить следующее: как, например, относиться к такому случаю, который произошел в школе X. Там сначала арестовали директора школы, как врага народа. Через некоторое время его выпустили, оправдали. Затем опять арестовали и опять оправдали. Всем, конечно, ясно, что этот человек невиновен. Но разве эти аресты не подорвали его авторитет? Я не говорю уже о его личном страдании, которого можно было бы избежать при тщательном расследовании дела. А сколько подобных случаев в наших судебных учреждениях? Не падает ли здесь тень на все советское правительство?

Потапов окончил и сел. В зале стояла мертвая тишина. Можно было слышать дыхание человека. Случай в школе X. был всем известен. Но никто не посмел бы говорить об этом партийному функционеру! Теперь все смотрели на Кагановича. Он же, наклонив немножко влево свою голову, улыбнулся едва заметной улыбочкой, которая как-то странно скривила его рот. Затем он выпрямился и, уже не скрывая улыбки, сказал:

— Лес рубят — щепки летят. Так и у нас. Мы строим коммунизм.

После этого всем стало ясно, что Каганович, который мог прекрасно говорить, за словом в карман не полезет. Дискуссия окончилась. Директор еще раз от всех поблагодарил Кагановича. А через две недели исчез Потапов. На наши вопросы, где Потапов, нам отвечали, что он переменил школу.

Исчезновение Потапова произвело на меня глубокое впечатление. Он был честный, хороший товарищ, а как редактор в нашей школьной газете он был незаменим. Кроме своей редакторской работы, он еще руководил литературным кружком, а также принимал участие в руководстве школьным театром.

Несмотря на то, что он был уже в десятом классе, то есть считался уже выпускником и, конечно, имел много работы со своими уроками, он никогда не отказывался от дополнительных нагрузок. Он часто вносил оригинальные идеи в эти кружки. Даже «Лорд» нередко привлекал его к сотрудничеству. Так как я регулярно подавала свои стихи в школьную газету, за последнее время я часто встречалась с ним. И в результате этих встреч началась между нами странная дружба.

— Почему ты не пишешь стихов о Сталине? — как-то спросил меня Потапов.

— О нем уже так много написано, — ответила я, — мне ничего не приходит в голову.

— Это плохой признак, значит, у тебя бедная фантазия, — сказал он и сразу добавил:

— О пустыне Каракумы, где ничего нет, ты смогла найти что писать, и слова, и идеи!

— Туда, товарищ Потапов, — ответила я на это с легкой насмешкой, — был сослан мой любимый поэт Шевченко, как вы, вероятно, знаете. Его дух может оживить пустыню.

Потапов спокойно и насмешливо смотрел на меня, а я продолжала:

— Теперь вам ясно, товарищ редактор, почему я нашла и слова, и идеи поэтизировать пустыню. Или вы хотите во что бы то ни стало выжать из меня стихотворение о Сталине?

— Такое стихотворение меня очень заинтересовало бы! — бросил он в конце разговора и ушел.

Через неделю я встретила его в коридоре на переменке и дала ему стихотворение о Сталине:

— Совершенно секретно, товарищ! — сказала я и сразу же повернулась на каблуках так, что мои рыжие косички ударили его в лицо, и убежала. Это было стихотворение об ужасах «нашего великого вождя и учителя», стихотворение, за которое меня сейчас же арестовали бы, если бы Потапов его напечатал. В этот день, после обеда, Потапов подошел ко мне во время перерыва и отозвал в сторону. Мы стояли одни под лестницей на нижнем этаже. Он протянул мне маленькую бандерольку, — мое стихотворение, свернутое в узкую трубочку, и коробок спичек.

— Высшая цензура приказывает: немедленно сжечь крамольный манускрипт под наблюдением его величества.

— Ваш приказ будет сейчас же исполнен, — ответила я и зажгла бумажную трубочку. Мы оба смотрели, как она превратилась в пепел.

— Вот так, товарищ, — сказал он медленно, затем положил свою руку на мое плечо и спросил:

— У тебя есть время пойти со мной в кино на этой неделе?

Его вопрос меня вдруг совершенно смутил. Я стояла несколько минут молча, наклонив голову и разглядывая мои громадные бабушкины ботинки и заплатанные толстые чулки.

— Я должна спросить дедушку.

— А отца у тебя нет, что ли? — ответил он, встряхивая своими спускающимися на лоб волосами. — Я зайду за тобой в пятницу, после уроков, здесь, в школе, — бросил он на прощанье. И ушел. А я еще стояла под лестницей и смотрела ему вслед: высокий и стройный, он удалился легким шагом. Я почти прослушала звонок и побежала в класс.

Мне было страшно и странно. — Не было смелости просить разрешения пойти в кино с молодым человеком. Я знала, что дедушка откажет. Это было против его философии: сначала надо выучиться, а потом думать о кавалерах. Поэтому я решила солгать:

— В пятницу после уроков я остаюсь на репетицию в театральном кружке.

— А как долго это будет длиться? — сразу же спросил дедушка.

— Я не знаю.

— Смотри, не приди очень поздно.

В пятницу, — это было как раз за две недели до комсомольского собрания с Кагановичем, — я надела белое шелковое платье, единственное, которое я хранила для особенных событий, и пошла в школу. После окончания уроков Потапов ожидал меня внизу у выхода. Мы пошли по улице в направлении кино, которое находилось недалеко от берега Днепра. В этом новом, большом, красивом Доме культуры было все: и кино, и театр, и разные залы для всевозможных игр. Так как он находился недалеко от Днепрогэса, одной из громадных электрических станций страны, то там можно было слышать шум воды, падающей по турбинам.

— Я передумал, — сказал Потапов, — мы не пойдем в кино, а пойдем к Днепру. У меня есть маленькая лодка, и мы покатаемся. Согласны, уважаемый товарищ?

Когда он говорил с иронией или не хотел быть серьезным, он всегда говорил мне «Вы» и «товарищ». Я же обращалась к нему на «Вы», так как он считался старшим.

— Только я не должна вернуться поздно домой, а то дедушка будет ругаться.

— А скажи, кстати, что ты делаешь с той библиотекой, которую ты получила на вечере рецитации. Уже все прочла?

— Уже давно, — ответила я.

Теперь мне стало вдруг ясно, что премия, которую я получила однажды, была присуждена мне по инициативе Потапова. Он был членом жюри. И это были все труды Тараса Шевченко, знаменитого украинского поэта. В то время я почти не была знакома с Потаповым.

— За такие стихотворения, одно из которых я имел честь прочитать, — сказал Потапов с иронией, — вам могут преподнести другую премию. Ясно, товарищ?

— А ведь оно вам понравилось?

— Да… Было что-то там. У тебя вообще все как-то тяжело прорывается. Тебе нужно больше вдохновения. Поэтому ты и убегаешь в разные пустыни.

Так разговаривая, то шутя, то всерьез, мы очутились у Днепра. Там Потапов отвязал свою лодку, и мы поплыли по реке. Он направил ее по тихому течению и бросил весла. Лодка сама плыла спокойно по течению.

— Прочитай мне некоторые свои стихотворения, — сказал он безо всякой иронии в голосе. Он смотрел на меня своими голубыми глазами так, что я почувствовала к нему полное доверие. Мне стало легко и хорошо.

— Какое стихотворение вы бы хотели? — спросила я.

— Какое хочешь, или свое или чужое.

— Сначала чужое. Чье?

— «В долине Дагестана» — это мое любимое.

Это было также мое любимое. Я начала декламировать. Я никогда его не учила на память, но слова сами как-то складывались, как нужно. Когда я окончила, Потапов сказал:

— Если бы ты знала, какая ты красивая, когда декламируешь! Еще какое-нибудь. Знаешь «Импровизатора» Пушкина? Да, «Импровизатор»! Это было длинное, но замечательное стихотворение. И опять слова сами приходили и укладывались, где надо. Мы плыли по течению и декламировали стихотворения. Когда мы закончили декламировать, оба на время замолчали. Потапов сидел, задумавшись, и смотрел в воду. А легкий плеск воды как бы продолжал декламацию. И лучи солнца сверкали на воде, искорками отражаясь в его голубых глазах.

Уже начало темнеть, когда мы направили лодку к берегу. Затем Потапов проводил меня домой. Мы шли рядом, держась за руки, и я чувствовала себя, как будто шла с братом, которого встретила после долгой разлуки. Мы говорили немного. Потапов положил руку на мое плечо и слегка прижимал меня к себе. Теперь я ему рассказала, что мой отец в Сибири, и он понял, почему я написала такое стихотворение о Сталине.

Через неделю мы увиделись опять. На этот раз мы пошли в кино. Потапов положил свою руку на мои плечи, и так мы сидели все время. На прощанье он поцеловал меня в щеку, а я склонила голову и молчала.

— Ничего, Виля, — сказал он, глядя на меня нежно своими искристыми глазами, — дедушка не узнает, — и мы рассмеялись.

Кто-то из моих одноклассников видел меня в кино с Потаповым и распространил слух, что я «встречаюсь». Мальчишки начали как-то странно смотреть на меня, а девушки спрашивали, кто он. Я же только краснела и отвечала, что это «так, просто так». Когда же Потапов исчез после рокового комсомольского собрания с Кагановичем, я почувствовала себя сиротой. Потапов был первый, кто приглашал меня в кино, гулять или просто на свидание. Он первый обратил на меня внимание как на девушку. Он первый поцеловал меня. Меня все считали некрасивой, и я давно смирилась с этим. Быть рыжей и веснушчатой значит не иметь никаких шансов нравиться. И я утешала себя лозунгом Ленина: «Учиться, учиться и учиться!» Но исчезновение Потапова навеяло на меня странные мысли: казалось, что умнейшим и талантливейшим комсомольцам нет места в обществе. Газеты, где было имя Потапова, сняли со стены и положили в архив.

К концу учебного года Анна Александровна задала нам задание: сочинение на тему «Характеристика моего товарища». Нам предоставлялась полная свобода фантазии.

Дома я задумалась над этой темой: кого мне взять объектом моего описания? Многие девушки в нашем классе имели постоянных поклонников, дружба с которыми заключалась в невинных интимностях. Вокруг моей подруги Рули, красивой еврейки, вертелось даже два поклонника, оба — первые ученики в классе, рыжеватый Кузьменко и спокойный, тихий Данильченко. Даже красавец Леня, в которого почти все девушки были влюблены, иногда ухаживал за ней. Женя, самая красивая, веселая и жизнерадостная, имела несколько поклонников. А у Нюры, замечательной физкультурницы, был даже «постоянный» друг и не из нашего класса. Они всегда встречались на переменках, шептались и пожимали друг другу руки. Также вокруг Лизы, считавшейся самой богатой, потому что она красиво одевалась и часто носила шелковые платья, вертелась целая стая мальчишек. И только у меня никого не было. Единственный, который заметил меня, должен был так внезапно оставить наш круг. И… память о нем была для меня слишком дорога, чтобы «вынести ее на базар». И одета я, конечно, была хуже всех. Мои платья, блузки и юбки были старые, заплатанные, переделанные из бабушкиных, и обувь была всегда не по мне. Мои волосы не были в пышных локонах, как у Рули, что в то время было в моде, а прямые, как солома. Они свисали вниз в двух косичках, или же я связывала их в лошадиный хвост, за который меня дергали на переменах мальчишки. Кроме того, у меня был слишком высокий лоб и скуластое в веснушках лицо. Кто мог заинтересоваться мной? Поэтому мне было нелегко найти друга, которого я могла бы описать.

И вот мне пришла в голову сумасшедшая идея: описать Леню, нашего красавца. Да, именно его, который не удостаивал меня ни единым своим взглядом. Именно его, потому что он так много воображал о себе. Иногда мне даже казалось, что он был оскорблен уже тем, что я смотрела на него. Да, даже тогда, когда я у доски отвечала на вопросы учителя и он не мог не смотреть на меня, потому что сидел за первой партой, даже тогда мне казалось, что взгляд его говорил: «Если бы ты даже была гением, я бы все равно не заинтересовался тобой».

И я начала писать о нем. Сначала я подчеркнула тот факт, что он очень красив и всем нравится. Конечно, я не называла его по имени, а описывала большие голубые глаза с длинными, темными ресницами, мягкие локоны его каштановых волос, детально останавливаясь не некоторых особенностях его привычек, поведения, но так, что каждый мог узнать, о ком шла речь. Как бы между прочим, я сказала, что он прекрасно знает себе цену. Я подчеркнула его особенности и интересы, и написала, что несмотря на то, что он не был отличником — для этого он был слишком красив, и это мешало ему концентрироваться на занятиях более упорно, — все же у него был талант к политике. «Несомненно, — писала я, — из него выйдет когда-нибудь замечательный и галантный дипломат. А когда постареет и отпустит себе козлиную бородку а ля Петровский (один из наших вождей), он еще больше будет пользоваться успехом у женщин». Сочинение вышло в четыре страницы.

Через две недели Анна Александровна принесла наши тетрадки и начала раздавать сочинения, делая при этом некоторые комментарии к каждому. Мы все сидели в напряженном ожидании. Урок уже подходил к концу, а я все еще не получила свою тетрадь. Мое сердце начало стучать сильнее. Узнала ли она всю атмосферу класса? Догадалась ли, о ком идет речь? Как она его оценила? Наконец она взяла последнюю тетрадь и сказала:

— Одно сочинение — отличное! — При этом немного улыбнулась. — Я вам его прочту.

Анна Александровна не сказала, чье это сочинение. Она начала читать, но не успела она прочесть и нескольких строк, как все начали поглядывать на Леню. Она читала, подчеркивая каждую деталь ироническим оттенком, при чем ее лицо оставалось совершенно серьезным. Весь класс начал громко смеяться. Уже прозвенел звонок, но никто не двигался с места. Все сидели, прикованные к ее словам, сопровождая их громкими раскатами смеха. Леня чувствовал себя уничтоженным. Тут начали спрашивать, чье это сочинение. Я же притворялась, что не мое, и смеялась вместе со всеми. Но Данильченко и Кузьменко начали чаще поглядывать на меня. Они заметили, что я не получила свою тетрадку. Я перестала притворяться, и скоро всем стало ясно, что сочинение — мое. А когда дело дошло до «козлиной бородки», Леня повернулся ко мне, показал кулак и прошептал:

— Я тебя убью.

Теперь испугалась я. А Анна Александровна все читала и читала, сопровождаемая взрывами громкого смеха. Наконец и Леня не выдержал и начал смеяться вместе со всеми. А я почувствовала облегчение — будто камень упал с души, и его слова «я тебя убью» потеряли свое значение.

Мое сочинение Анна Александровна взяла с собой, чтобы читать в других классах. Это, конечно, подняло мой авторитет. А с тех пор между Леней и мной установились простые, дружеские отношения.

Мой дедушка очень гордился моими успехами в школе. Он всегда интересовался, сделала ли я все домашние задания, и приказывал бабушке не загружать меня домашней работой. Все свободное время я должна была уделять чтению и книгам. Нередко Илья Петрович даже помогал мне решать задачи по математике или алгебре, если я сама не могла с ними справиться. Иногда он переписывал задачу и брал ее с собой на работу, где мобилизовал всю команду инженеров-конструкторов, чтобы ее решить. Его коллеги охотно это делали. Это напоминало им школьные годы.

Помню, как однажды учительница по алгебре задала нам очень трудную задачу. Два дня я сидела над ней и не могла решить. Наконец дедушка нашел ошибку учительницы, которую она сделала, переписывая условие на доску. Когда я пришла в класс, оказалось, что никто не сделал задания. Алгебра была вторым уроком. После первого урока я пошла во двор на свежий воздух. Возвратившись, я заметила, что почти никто не выходил из класса на переменку. Все сидели и что-то писали. Я села за парту и хотела вынуть свою тетрадь по алгебре, но ее не оказалось в моей сумке. Кто-то вытащил мою тетрадь, и все, конечно, сидели и списывали.

Начался урок. Учительница вызвала некоторых к доске. После этого она вдруг спросила:

— У кого вы все списали?

Молчание.

— Кто может объяснить решение?

Кроме меня, никто не поднял руки.

— Дайте мне, пожалуйста, вашу тетрадь и идите к доске, — сказала она.

— У меня ее нет, — ответила я.

Одно мгновение продолжалось молчание. Вдруг поднялся Йося и бросил мне на парту мою тетрадь:

— Вот возьми, я не успел списать.

Все рассмеялись, учительница тоже. После этого напряжение спало, и всем стало легче. Учительница прочла моральное наставление и простила на этот раз списывание.

 

Илья Петрович и его друзья

У моего дедушки было несколько близких друзей в Запорожье. Обыкновенно раз или два в неделю они собирались вечером у нас и обсуждали разные проблемы мира, политические и экономические, всевозможные происшествия, события и прочее. К этому кругу принадлежала одна интересная женщина, которую все называли «Николаевной». Когда-то при царе она была очень богатой, но советская власть все у нее отобрала, и так она очутилась в Запорожье. Она жила недалеко от нас, всего через три домика, у своего зятя, который был членом партии и занимал какое-то видное место в городе.

Второй член дедушкиного кружка был молодой милиционер, наш сосед. Он был женат на дочери нашей соседки, которая работала в столовой. Ее мать была там же поваром. Еще был другом дедушки бывший фабрикант, теперь пекарь в городской пекарне.

В те вечера, когда у нас собирались, бабушка заваривала чай и пекла маленькие коржики, которыми всех угощала. Иногда кто-нибудь из друзей приносил что-нибудь. Их дискуссии продолжались до поздней ночи. Я, обычно приютившись в углу, сидела и слушала их.

Сначала разговор шел о незначительных событиях в городе, затем переходил на более серьезные и политические темы. Как правило, дискуссия становилась все более жаркой и заканчивалась спором о советском режиме. Дедушка, Николаевна и пекарь (бывший фабрикант) вспоминали лучшие старые времена, сравнивали их с современным положением в стране и старались доказать молодому их другу, милиционеру, совершенную несправедливость и подлость советского режима. При этом дедушка часто так расходился, что бабушка и я дрожали от страха и по очереди ходили вокруг дома, чтобы убедиться, что нас никто не подслушивает. Когда же все слишком повышали голоса, бабушка поднимала руки и показывала на стены «с ушами и глазами». Однажды и я не выдержала и на дедушкину ругань сказала:

— Дедушка, ведь наша страна еще молодая. Поэтому не все хорошо. Мы только начинаем строить новую жизнь.

На мои слова никто не обратил внимания. Мне стало немного стыдно, и я замолчала. Когда же все ушли, дедушка обратился ко мне спокойно и тихо:

— Если ты еще раз скажешь хоть слово, когда взрослые разговаривают, то я запру тебя на весь вечер в сарай. Вообще, ты должна быть довольна тем, что тебе разрешают здесь сидеть и слушать. Если ты не глупая и будешь внимательно слушать, то ты можешь многому научиться. Но вмешиваться в разговоры взрослых тебе еще рано. — Он замолчал, потом через минуту добавил:

— То, что ты здесь слышишь, никто не должен знать. Понимаешь?

Да. Это я, конечно, понимала. Все, что говорил дедушка, было для меня законом. Иногда, когда он приходил с работы недовольным или усталым или когда он был просто в плохом настроении, он всегда облегчал душу тем, что ужасно ругался и все, что ему попадалось под руку, бросал на пол (но только вещи, которые не разбивались). Его ругательства были настолько оригинальными, что я часто не могла скрыть своего смеха, когда была «вне опасности». На одной стене у нас висел портрет Ленина, на другой — противоположной — Сталина. Дедушка повесил их только для того, чтобы изливать на них свою злость. Обычно, когда он был не в духе, он стоял посреди комнаты и, поворачиваясь то к одному, то к другому портрету, кричал:

— Чтоб тебя, сукин сын, выбросило из гроба! — это портрету Ленина.

— А тебя, паразита, чтоб сырая земля не приняла!

Как правило, такие сцены продолжались недолго. Во время этих вспышек бабушка и я убегали во двор и смотрели, нет ли опасности вблизи. Я быстро привыкла к дедушкиным выходкам и перестала их бояться.

Однажды, возвратясь из школы, я заметила на столе письмо.

— Твой отец, — сказал дедушка, показывая на письмо.

Я быстро схватила письмо и начала рассматривать его со всех сторон.

— Наконец письмо от отца! Сколько лет! — Невольно из глаз моих хлынули слезы. Вдруг я заметила, что дедушка и бабушка с напряжением смотрят на письмо. Я разорвала конверт и начала читать.

— Что он пишет? — спросил дедушка каким-то странно слабым голосом.

— Читай, — протянула я ему письмо.

Он взял письмо и начал смотреть на него сосредоточенно. Наконец он проговорил:

— Владивосток!.. Владивосток! У черта на куличках. — Затем добавил:

— Но не так плохо все же. Слава Богу, что он там работает по своей специальности… Но шесть лет! Господи! Так много!

Мы еще долго сидели и смотрели на письмо, то опять перечитывали, как будто старались узнать что-то новое, чего не заметили раньше. Но ничего нового больше не было.

Заканчивалась последняя четверть учебного года. Все ожидали майских праздников. Первое мая — всегда большой праздник в нашей стране. К этому празднику готовились все школы, все производства, военные и гражданские. Все с нетерпением ждали этого чудесного праздника весны. Первое мая считалось не только праздником трудящихся, но, главным образом, праздником красоты природы. Уже было все в цвету, и люди старались одеться как можно красивее, по возможности в белое, что подходило к цветам и свету. Большинство людей весь месяц май носили белую одежду. Это была своего рода традиция не только в нашем городе, но и во многих других городах.

Первомайский парад начался в десять часов утра. Сначала в колоннах по четыре несли громадные портреты вождей. За ними шествовали отдельные производства и предприятия, каждый показывал свои достижения: гимнасты делали упражнения, театральные труппы показывали сценки, танцоры танцевали, музыканты играли, и хор пел песни. Некоторые предприятия несли свои изделия или везли их на грузовиках. Затем шли военные в красивой форме. А по обе стороны главной улицы стояли толпы празднично одетых зрителей.

Дедушка тоже пришел посмотреть парад. Он надел свою белую форму морского капитана и выглядел молодым и красивым. Все искрилось праздничным блеском — сияло солнце, день был теплый, деревья все в цвету. Я шла в колонне с моим классом, и в конце улицы, почти у Днепра, где наш марш закончился, я встретилась с дедушкой, который ждал меня здесь недалеко. Вместе мы еще постояли с час, глядя на уходящих людей, потом пошли домой. Понемногу все начали расходиться. В конце улицы, где кончалось шествие, лежали в кучах флаги, портреты вождей, лозунги. Все это грузилось на машины и увозилось. Было так странно: еще часом раньше — какой размах коммунистической пропаганды! А теперь — обломки всей напыщенной роскоши! — Куча хлама, на который никто не обращал внимания.

По дороге мы с Ильей Петровичем хотели зайти в ресторан что-нибудь перекусить. Но везде было полно народу, и мест не было.

— Проклятая власть! — выругался дедушка. — С пустым желудком маршируй.

Я заметила, что на нас многие оглядываются. Это, конечно, на Илью Петровича. Он был действительно красив в своей белой морской форме. И мне было приятно идти рядом с ним. Я гордилась своим красивым дедушкой.

Когда мы проходили через небольшой мостик, разделявший залив реки, мы заметили толпу людей. Подойдя ближе, мы увидели двух молодых татарок, лежащих на земле. Оказалось, что они купались в Днепре и чуть не утонули. Одну успели откачать, а другая еще лежала без сознания. Потом их обеих забрала скорая помощь. Когда все расходились, кто-то из толпы заметил:

— Так им и надо, этим глупым, грязным татарам!

 

Школьные каникулы

В конце июня школьные занятия закончились, и я поехала в Краматорск, где жила мама с сестрами и братом. Они жили все там же, в доме, похожем на барак, и ютились в одной большой комнате. Но города я почти не узнала. Я была просто поражена, как изменился его облик за такое короткое время. Особенно изменилась новая часть города. Огромные новые заводы возвышались за поселками рабочих. Утром они заглатывали массу трудящихся, а вечером выбрасывали их, голодных и грязных. Большой ров или, вернее, искусственная река, куда стекала вода из заводов после промывания и охлаждения стали, разделял всю новую часть города на три рабочих поселка. Один из них назывался цыганским поселком, потому что там главным образом жили цыгане. Советское правительство принудило их бросить кочевую жизнь и заняться какой-нибудь работой. Правда, им разрешили оставить себе своих лошадей и повозки, конечно, при условии, что они будут работать на них в колхозах и совхозах. Цыгане согласились. Да что им, вообще-то, оставалось делать? Рано или поздно советская власть все равно доберется и до них.

В поселке, отведенном специально для них, они начали строить домики из глины и соломы. Таким образом, вырос целый район. Но все же им, вероятно, нелегко было привыкать к оседлой жизни. Когда бы кто ни проходил мимо их поселка, в любое время их можно было видеть на улице. Даже вечерами они сидели до поздней ночи перед своими мазанками, разводили костры, готовили пищу, громко переговаривались, пели и танцевали. Огни их костров превращали весь поселок в настоящий цыганский табор. Ржанье коней, которые стояли возле их домиков, крик детей, пение, танцы, гаданье на картах — все смешивалось во что-то нереальное, фантастическое. Тем не менее, это была реальная жизнь. Иногда они отрывались от своей оседлости и группами ходили в другие поселки, где за плату давали представления. Платили им местные власти. Так как прямо с людей брать деньги запрещалось законом. Тогда молодые цыганки в пестрых юбках и роскошных, наброшенных на плечи платках танцевали с бубенцами, а их мужья играли или тоже плясали. Мы очень любили эти представления. Каждый раз там были целые толпы людей.

В другом, соседнем с цыганским поселке жили в основном русские из далеких северных районов России. Их тоже прислали работать на Украину, в промышленные центры, конечно, не без задней мысли русифицировать Украину. Но среди них было и много украинцев из Галиции. Их прислали сюда на работы в 1939 году, после того как Советский Союз занял территорию Польши. Это были главным образом холостые мужчины и женщины.

В третьем поселке, где жили мы и наши друзья из Остхейма, то есть семьи репрессированных, было больше семейных. В одном из бараков находился детский сад, куда рабочие женщины отводили своих детей.

Все дома, или, скорее, такие же бараки, как и везде, были построены самым примитивным образом. В каждой квартире было по одной или по две комнаты, редко по три. Кроме большой комнаты, у нас была еще маленькая кладовочка. Но для нас, пяти человек, места было все же мало. В комнате стояла только одна кровать. Мы, дети, спали на полу. Это было бы еще ничего, если бы не армии клопов, которые заедали нас ночью. И с этим ничего нельзя было сделать, так как они приползали от соседей или из других домов. Деревьев в поселке почти не было. Все было голо, некрасиво, неуютно, серо.

Километра на два дальше от этих бедных поселков вырастал еще один — в сущности, новая часть города. Дома и здания здесь сильно отличались от рабочих, наскоро сколоченных бараков. Это были высотные жилые дома со всеми удобствами. Вокруг каждого дома сажали деревья, кусты, клумбы, делали дорожки со скамейками и столиками, где можно было сидеть в летнюю жару и отдыхать. Еще здесь строили кинотеатры, библиотеки, школы. Целый комплекс зданий, окруженный со всех сторон деревьями, — почти отдельный городок — был отведен для больницы со всеми современными исследовательскими лабораториями.

В этом поселке жила городская интеллигенция и испанские эмигранты, которые во время Испанской гражданской войны приехали в Советский Союз. Хотя многие из них работали на заводах, как и все другие рабочие, им предоставлялись самые удобные квартиры. Многие из них прекрасно изучили русский язык и работали в конторах. Несмотря на то, что жили они в нашей стране уже больше года, они все еще отличались от наших людей. Их одежда была красивее и элегантнее нашей. Кроме того, они отличались от нас своей немного темноватой кожей и особенно гордым выражением лица, таким типичным для испанцев.

Мама работала на строительстве. Да, она строила эти прекрасные, удобные квартиры для других, а мы ютились в одной комнате с клопами. Ее зарплата была мизерная. Тяжелая работа и недоедание наложили свой отпечаток на ее лицо. На лбу у нее появились две глубокие морщины. Чтобы облегчить ее заботы о нас, мы, дети, шли летом работать в совхоз. Конечно, мы тоже зарабатывали немного, но это было не так важно. Главное, что мы могли есть в совхозе, собирая огурцы, помидоры, малину. А вечером, идя домой, мы иногда ухитрялись прихватить кое-что с собой, хоть брать домой овощи и фрукты строго воспрещалось. За этим следил бригадир, разъезжая по полю верхом на лошади. Самым важным для нас был обед в совхозной столовой: там за копейки мы могли вкусно и питательно поесть. И это было куда лучше, чем деньги, на которые мы, так или иначе, ничего не могли купить.

Так обычно проходили наши летние каникулы. Вечерами мы вместе сидели на крыльце и обсуждали письма отца, которые теперь приходили регулярно, раз в месяц. Иногда мы получали посылки от дяди Феди. Чаще всего это были сухие продукты или одежда и обувь. Но он отсылал их под чужим именем. Теперь он был нашим единственным спасителем. Без него мама никогда не смогла бы нас ни прокормить, ни одеть. Но навестить нас он не мог. Как комиссару армии, ему нельзя было иметь связь с семьями репрессированных. Много лет спустя, после окончания войны и смерти Сталина, мы узнали, что дядя был обязан своим положением в армии, во время пребывания отца в Сибири, простому случаю. Когда шла очередная проверка высшего офицерского состава, в наш район, где родились дядя и отец, послали для заполнения анкеты. Там был вопрос, есть ли родственники, из которых кто-нибудь сослан в Сибирь как враг народа или заключен в тюрьму? На этот вопрос кто-то из служащих районного отделения ответил «нет». Позже, когда все прошло, отец думал, что это сделал кто-то из друзей семьи. Ведь все знали в районе, что отец сослан на пять лет в Сибирь с лишением на год права голоса. Таким образом в то время удалось дяде остаться в армии офицером.

Во время моего пребывания в Краматорске я познакомилась с моей ровесницей Лилей, которая жила в соседнем рабочем поселке с отцом и братом. Оба они работали на фабрике, а Лиля занималась по хозяйству. Она подружилась с нашей мамой и часто навещала нас. Она завидовала нам, что у нас «такая хорошая мама». Вечерами она посещала курсы медсестер и однажды пригласила и меня пойти с ней. Преподавание меня очень заинтересовало, и вскоре я сама записалась на эти курсы. Теперь вместе с Лилей я три раза в неделю ходила на лекции. Их читали нам разные медицинские специалисты. Это был интенсивный курс медсестер запаса РККА (Рабоче-крестьянской красной армии), и поэтому преподавание было особенно тщательным. Зимой, когда я уехала опять в Запорожье учиться, Лиля прислала мне свои конспекты, и я продолжала учиться заочно. Эти лекции давались мне довольно легко, так как анатомию и физиологию человека я уже изучала в школе.

Когда на следующее лето я опять вернулась в Краматорск, он показался мне настоящим адом. Нужда и недостаток продуктов были невероятными. Или я просто раньше этого не замечала? Очереди за хлебом и за другими продуктами стали как будто еще длиннее. Уже с вечера женщины и дети собирались у магазинов и простаивали целую ночь, чтобы наутро быть первыми. Но скоро милиция стал разгонять эти толпы у магазинов. Тогда народ собирался за домами, становясь там в новые очереди. Иногда таких очередей было несколько. Утром, в восемь часов, как только открывался магазин, люди к нему бросались со всех концов, сбивая друг друга с ног, ругаясь и крича. В это время толпы у магазинов особенно увеличивались — на заводах и фабриках менялась смена, и рабочие, усталые и голодные после ночной работы, нажимали на толпу женщин и детей и отталкивали их в сторону. Нередко случалось, что из толпы выносили придавленных или без сознания. Милиционер, которого вызывали навести порядок, ничего не мог сделать, беспомощно стоял в стороне и смотрел на взбесившуюся от голода толпу.

В этом году, как никогда прежде, я почувствовала, что город находился в каком-то странном волнении. На улицах города появились группы военных, бывших участников финской войны. Они довольно открыто ругали советское правительство. Иногда к ним присоединялись заводские рабочие, и между ними разгорался спор, что делается в стране правильно и что неправильно. Кто-то припоминал времена Испанской гражданской войны, когда нигде нельзя было купить ни масла, ни муки, ни сахару. А когда об этом спрашивали в магазинах, ответ всегда был один и тот же и с той же иронией: «Масло поехало в Испанию». Говорили и о том, как во время финской войны вся транспортная система находилась в полном хаосе. Не было ни машин, ни автобусов. Путешествовать из города в город стало абсолютно невозможно. Все виды транспорта были мобилизованы на войну с Финляндией. В магазинах нельзя было купить даже спичек. Теперь за все это люди искали ответственных. А так как слишком сильно протестовать против правительства было опасно, то искали других виновников: на улицах можно было слышать крики пьяных: «Бей жидов — спасай Россию!» Этот еще дореволюционный лозунг не умер среди советских антисемитов. На всякие такие «беспорядки» НКВД всегда реагировал немедленно. Часто можно было видеть, как большие грузовики останавливались возле толпы, НКВДисты окружали собравшихся, грузили их на машины и увозили.

Почему среди советских граждан все еще жил дух антисемитизма? Это вообще было вне советской политики. По крайней мере, теоретически. В начале формирования советского правительства еврейское большинство превосходило русских и все другие национальности. Тот факт, что, в сущности, евреи вместе с Лениным сделали революцию и сформировали советское правительство, как-то ускользал от русского народа по тем причинам, что большинство евреев приняло русские фамилии. Те же, которые знали, что пропагандистами марксизма были в большинстве своем евреи, не задумывались над тем, почему коммунистическая революция привлекла так много евреев. Мне кажется, что евреи, как и многие русские интеллигенты, видели в революции возможность свободы от царского режима. А евреи надеялись наконец освободиться и от антисемитизма. Когда Сталин изгнал Троцкого, как опасного кандидата на должность секретаря Партии, он начал уничтожать всех старых большевиков, верных соратников Ленина, среди которых подавляющее большинство составляли евреи. Тот факт, что евреи так же страдали от советского правительства, как и русские, совсем не учитывался теми, кто кричал на улицах «Бей жидов — спасай Россию!». Как бы там ни было, но подобных «беспорядков» в то время на улицах промышленных городов было очень много.

В этом, 1940-м, году меня также поразил другой феномен в Краматорске, типичный и для многих других городов Советского Союза. А именно — целые армии беспризорных детей — продукт хаоса коммунистического переворота. Теперь эти дети подросли и целыми шайками шлялись и хулиганили по улицам. Чтобы справиться с этой проблемой, правительство организовало так называемые Ф.З.У. — фабрично-заводские училища.

Это были своего рода школы быстрого обучения спецрабочих для заводов и фабрик. Теперь целые отряды молодых людей, подростков, мужчин и женщин, мобилизовывались в Ф.З.У., некоторые добровольно, другие насильно. Их помещали в большие казармы, где они жили. Там их кормили и одевали, а по утрам вели на работу-обучение на заводы и фабрики. Все они носили черную форму, черные шинели и темные рубашки и брюки. А вечером они возвращались в свои казармы. В народе — потому что они были одеты в черные шинели — их прозвали «черношинельниками». Хотя многие, вернее подавляющее большинство из них, были круглыми сиротами, были и такие, которые ушли из дому из-за недостатка еды и одежды. Это были добровольцы.

Мнение же народа о Ф.З.У. было разное. Многие приветствовали создание Ф.З.У., так как беспризорным предоставлялась возможность научиться работать, кроме того, они имели пищу и одежду. Таким образом, всякие мелкие преступления, вроде мошенничества и воровства, как будто прекратились. Другие же относились к Ф.З.У. с подозрительностью и презрением. Они знали, что этим советское правительство готовит дешевых специалистов, иными словами, покорных новых рабов. Отношение к ним рабочих на фабриках было тоже недружелюбное: рабочие чувствовали, что эта черная армия грозит вытеснить их когда-то, так как ученики Ф.З.У. всегда являлись на работу вовремя, тогда как среди старых рабочих пунктуальность не особенно соблюдалась. Недаром с середины 1930-х годов правительство применило драконовские меры к трудящимся в борьбе с опозданиями и прогулами на работе. За пятиминутное опоздание судили и ссылали в лагеря на принудительные работы. Но с созданием Ф.З.У. советское правительство готовило теперь более дисциплинированную рабочую массу. Однако все эти жестокие меры в отношении опозданий и прогулов не принесли желаемых результатов. Наоборот, фабрики и заводы скоро почувствовали недостаток рабочей силы в связи с бесчисленными судебными процессами против нарушителей трудовой дисциплины и ссылкой их в Сибирь или на Урал. Поэтому вскоре вышло распоряжение отменить преследования за опоздания и прогулы. Но опоздания и прогулы продолжались, несмотря на внедрение Ф.З.У. Простому трудящемуся, холостяку или семейному, трудно было не опаздывать на работу. Главная причина была, конечно, экономическая. В погоне за хлебом, за продуктами, когда люди простаивали в очередях, нельзя было не опоздать или проспать на работу.

Работники же Ф.З.У. никогда не опаздывали. Они были всем обеспечены: они ели в своих столовых, им выдавали одежду, у них было теплое, хоть и общее жилье. Уже рано утром в колоннах по четыре черношинельники маршировали по городу на работу и пели хором песни о Сталине и партии, песни, в которых чувствовался беспощадный дух сталинского режима. После окончания обучения, обыкновенно оно продолжалось от 3-х месяцев до года или полутора, учеников Ф.З.У. направляли в разные концы страны, где нужны были рабочие определенных специальностей.

Перед моим отъездом из Краматорска мы с мамой пошли навестить наших знакомых из Остхейма — жену Данина и мамину подругу Белкину. Жену Данина я почти не узнала. Она ужасно похудела и постарела. От когда-то изящной светской дамы не осталось и следа. В ее безнадежном взгляде отражалась вся пустота ее существования. Ее муж отбывал свою десятилетнюю ссылку где-то в Сибири, а сын, бывший поклонник моей подруги Кати, красавец-блондин, поступил в Ф.З.У. Дочь Нина, наша остхеймская Кармен, бывшая любимица всех, стала похожей на цыганку. От ежедневной работы на совхозных полях ее лицо почернело, высохло от солнца и потеряло свое обаяние. Даже черные глаза, в которых раньше горел огонек юности и беззаботности, приняли какое-то потерянное выражение, как у людей, которые давно смирились со своим безнадежным положением. За все эти три года никто из них не получил ни единой весточки от отца. Они не знали даже, жив он или нет. Глядя на них, нельзя было теперь и представить, что когда-то это были первые члены привилегированного общества в Остхейме.

Зато Белкина справлялась со своей судьбой гораздо лучше. Она жила недалеко от нас со своими тремя дочками-белочка-ми. После ссылки ее мужа вместе с нашим отцом она сразу же уехала в Краматорск, куда потом пригласила и мою маму. Здесь она нашла какого-то дальнего родственника, который помог ей получить квартиру из двух комнат в лучшем бараке. А сама она устроилась официанткой в рабочей столовой. Когда-то в молодости она работала прислугой у чужих и была, конечно, практичнее, чем моя мама и госпожа Данина. Утром она запирала своих девочек в квартире, а сама шла на работу. Возвращалась она после обеда и убирала квартиру, которую ее дети за это время всегда успевали превратить в полный бедлам. Но она не сердилась на детишек и спокойно убирала. При этом она сохраняла всю свою прежнюю жизнерадостность и казалась такой же молодой и привлекательной, как и раньше. Иногда кто-нибудь из нас, чаще всего это была Нина, брал ее белочек с собой в кино. Это были милые, наивные дети, такие же жизнерадостные, как их мама.

После моего возвращения в Запорожье как никогда прежде я бросилась к книгам. Мне казалось теперь, что в жизни правды нет, а в книгах я могу ее найти. Мне казалось, что книжный мир более красивый по сравнению с тем, который меня окружал. В книгах не было вечной погони за продуктами, длинных очередей, голодной массы рабочих и бездушности воспитания Ф.З.У. Время от времени я писала стихи, главной темой которых было ужасное положение народа и вся ложь советского режима. Эти стихи я никому не показывала, даже дедушке. Я показывала дедушке другие стихи, о природе, о великих исторических событиях. Отец в своих письмах из Сибири присылал мне чудесные описания природы, покрытых снегом сибирских лесов, а я сочиняла о них небольшие стихотворения, которые посылала ему и показывала дедушке. Некоторые из этих стихов появились в нашей школьной газете.

В том году в Запорожье я впервые увидела иностранных туристов. Они находились в здании Интуриста, которое располагалось у самого берега Днепра, как раз на моем пути в школу. Однажды, проходя мимо, я услыхала пение русских песен. Я подошла ближе к забору, у которого уже стояло несколько любопытных, и через щель начала смотреть внутрь двора. Там, между деревьев, за маленькими столиками, на которых лежало разное вкусное печенье и стояли чашечки с чаем и кофе, сидели иностранцы и слушали пение русского хора. Мне сразу же бросилась в глаза их элегантная одежда: женщины были в хороших костюмах и белых, как снег, блузках, а в руках у них были изящные сумочки. На других были пестрые платья, совсем не похожие на наши, советские. Недалеко от отеля сидел нищий старик. Но через несколько минут явился милиционер и прогнал его. Попрошайничать на улицах запрещалось, особенно, когда в городе находились иностранцы или делегаты каких-нибудь конференций. Милиционер прогнал и нас, торчащих у забора и смотревших во двор Интуриста.

Зима прошла быстро. Наступила весна 1941-го года, а с ней и время выпускных экзаменов. Надо было усиленно заниматься. Когда в конце мая руководительница нашего класса ставила нам четвертные и годовые отметки, она объявила, что два ученика из нашего класса освобождаются от экзаменов. Она назвала фамилию Кузьменко и… мою.

Дедушка очень обрадовался моему успешному окончанию школы. А я ощущала странное волнение. Вместе с радостью я чувствовала еще что-то неопределенное, что-то, что бросало легкую тень на мое успешное окончание школы. Мне было грустно, что пришла пора разлуки с друзьями, с которыми я за три года очень подружилась. Мне было печально уезжать от бабушки и дедушки, которые заменили мне моих родителей. Пришло время расстаться с жизнью, которая текла своим определенным руслом, без особых забот и приключений. Так внезапно я стала взрослой и… одинокой.

Дедушка и бабушка плакали от радости, когда я сообщила им, что освобождаюсь от экзаменов. Они плакали и через неделю, когда провожали меня на станцию:

— Не забывай нас, — говорила бабушка, вытирая кончиком платка глаза, — мы тебя жалели и заботились о тебе.

— Как же можно, бабушка, — отвечала я, — я скоро приеду к вам в гости.

— Пиши нам чаще, — сказал Илья Петрович и помахал мне рукой, отворачивая лицо.

В поезде я сидела молча, совершенно погрузившись в мысли о новых планах и целях моей жизни. Я думала о том, что поступлю в университет — все родственники хотели, чтобы я училась на врача. Я думала также о том, как я совершу длинное путешествие к отцу, в Сибирь, где он отбывал свои годы ссылки. Я думала также, что стану писать стихи обо всем, что увижу вокруг, особенно о возвышенных и красивых вещах, чтобы облегчить уродливую действительность. Но всем этим высоким планам и целям не суждено было осуществиться. Через две недели после моего приезда в Краматорск началась война.