Поездка в неизвестное
В Никополе нас выгрузили на сборочном пункте. Этот сборочный пункт представлял собой огромное кирпичное здание, окруженное со всех сторон высоким деревянным забором. За этим забором копошилась целая масса людей: молодых и пожилых мужчин и женщин.
Была еще ранняя послеобеденная пора, — обеда у нас вообще не было, — и мне удалось вышмыгнуть со двора этого громадного здания. Как я узнала, это здание называли Биржей труда. На улице я села на деревянную скамейку. Мимо меня то и дело проходили люди, главным образом, «мобилизованные» на работу в Германию. Они разговаривали с друзьями и родственниками, которые пришли их провожать. Многие даже плакали. Как я уже узнала, выходить со двора разрешалось только добровольцам, то есть тем, которые добровольно записались на работы в Германию. Я не имела регистрационного пропуска, в отличие от добровольцев, но мне все же посчастливилось проскользнуть незамеченной мимо стражника у входа. Я, конечно, могла убежать. Но куда? Вернуться домой, — меня заберут обратно, а то и арестуют. И, может, будут даже неприятности маме. Поехать к родственникам? Но к кому и как? Я не знала, кто где, да и поезда не ходили для пассажиров. К Сергею? На минуту я даже обрадовалась этой мысли, и легкая надежда осветила мое лицо. Но опять тень нерешительности смыла всю мою радость. А что если его там уже нет? А что если их всех кто-то предал и они сидят где-то в тюрьме или… Я не хотела больше возвращаться туда. Итак, я решила остаться. Что будет, то будет. Стояла какая-то тревожная атмосфера. Никто не знал точно, что нас ждет там, в их Германии. Через некоторое время прибежала запыхавшаяся Аня.
— Ты что? Собираешься сматывать удочки? Ты мне смотри! Дура будешь! В Германии тебе будет лучше. Там кормят хорошо. Дают одежду и деньги за работу. А здесь что? Ты сможешь оттуда даже помогать своим.
— А ты откуда все это знаешь?
— Рассказывают. Немцы тоже это говорят. Сегодня же вечером нас будут грузить в вагоны и мы уедем. Сегодня же! Ты только пойми! Мир посмотрим! А то при советах нам это никогда не удалось бы! Идем! — и Аня потянула меня за собой обратно во двор.
Конечно, в некотором отношении Аня опять была права. Многим представлялась возможность впервые в жизни увидеть мир, попутешествовать. И многие из нас именно поэтому поехали в Германию. Да, представлялась возможность вырваться из советского рая. Но что там, на чужбине? Вот вопрос.
Теперь уже через дыры в заборе я в последний раз смотрела на прохожих. Был теплый летний день. Деревья роскошно распустились над аллеями, люди ходили легко одетыми, некоторые даже в красивых платьях, наверное, выменянных где-то за продукты. Молодые девушки гуляли, смеясь и разговаривая, и, глядя на эту пеструю толпу, казалось, что войны никогда и не было. И мне так захотелось слиться с этой толпой, идти беззаботно по аллее и чувствовать свежесть и запах деревьев и ласковые лучи солнца.
Я не знаю, как долго я так стояла у забора. Грубый окрик сторожа испугал меня. Он что-то орал мне по-немецки, и я отошла от дыры и присоединилась к группе людей, стоявшей посередине двора. Оказалось, что делали перекличку, формировали группы, по пятьдесят в каждой, затем нас погрузили на машины и повезли к станции. На станции нас отвели грузиться в вагоны. Это были товарные вагоны, в которых раньше возили скот. Когда все погрузились, — уже начало темнеть, — поезд двинулся на запад. Никто не знал цели нашего путешествия. Только иногда поезд останавливался на несколько минут, чтобы мы смогли побежать в кусты, в «уборную». Весь состав сопровождался вооруженными немцами.
Так мы ехали ночь и день, и еще ночь. Казалось, что монотонная степь никогда не кончится. Но на утро второго дня поезд остановился в польском городе Кракове. Здесь нам приказали выгружаться и строиться по четыре в колонны. Затем нас повели по пустынной улице, но мы шли недолго. Нас ввели в большой лагерь, обнесенный колючей проволокой. У входа стояли немцы с винтовками. А в лагере, как мы сразу же увидели, было уже несколько сот человек из других городов Советского Союза. Наконец, нам объявили, что мы идем в баню.
Весь багаж, что у кого было, мы должны были оставить в особой комнате, где он должен быть дезинфицирован. По группам, в каждой по пятьдесят человек, нас вводили в баню. Здесь было хорошо: приятно попариться и облиться водой после долгого путешествия. Мы действительно наслаждались, не думая о нашем положении. Но и это маленькое удовольствие нам скоро испортили.
Всех девушек, у которых были длинные волосы, отделили от других и увели в другую комнату, рядом с баней. Там принялись всем отрезать волосы. Начались крики, плач, протесты. Многие девушки вырывались и бежали обратно в баню. Я тоже выбежала с другими, чтобы не дать отрезать свои волосы. Но вошло несколько военных немцев. Несмотря на то, что мы все были голые, они ходили между нами, хватали девушек за волосы и тащили их обратно в «парикмахерскую». Видя всю эту неприятную сцену, толкотню, ругательства, насилие, я решила не сопротивляться, и «добровольно» пошла в «парикмахерскую», где оставила свои волосы. Что было делать? Ведь они так решили, их сила. Сопротивление было напрасно.
Одна девушка из Никополя, которая немного говорила по-немецки, взялась помогать немцам. Она сама к ним подходила, слушала их наставления и переводила нам, несмотря на то, что ее немецкий язык был довольно слаб.
— Девушки, — говорила она громко, — у многих из вас есть вши, клопы и прочее. Все это надо уничтожить, перед тем как мы приедем в Германию. Германия чистая страна. Поэтому нужно дезинфицироваться. — Она брала у немцев бутылки с вонючей жидкостью, подходила к нам и лила эту гадость нам на головы. Начались возмущения. Ее мгновенно все возненавидели, называя подлизой, изменницей. Помимо всего, она, как только видела немца, будь это банщик, который топит печь, или стражник у входа, подходила к ним и рассказывала им об ужасах советской власти. Ее немецкий язык мы все хорошо понимали, потому что каждое второе слово в нем было русское, причем или же «коммунист» или же «русский». Конечно, всем нам было известно, что делали коммунисты, особенно в последние дни отступления. Но то, что она рассказывала немцам, вызывало у всех нас возмущение и ненависть к ней. Помимо этого, ее унизительное холуйство тоже вызывало у нас не только отвращение, но даже стыд за нее.
После трехчасовой процедуры в бане нам выдали нашу дезинфицированную одежду и повели в столовую. Там каждый из нас получил по тончайшему кусочку хлеба и тарелочку жиденького супа с капустой. И вдруг мы все притихли. — Эта скудная порция еды и грубое поведение немцев, не предвещает ли это того, что нам предстоит в Германии? Многие среди нас ехали совершенно добровольно в надежде работать и зарабатывать на жизнь. Нам обещали свободу, хорошее питание, лучшие условия жизни. А теперь нас всех тащат в их страну, как рабов, под винтовкой, топча ногами наше человеческое достоинство. И опять я вспомнила Сергея. Как прав был он, называя немцев «захватчиками», от которых ничего хорошего нельзя ждать. Где он теперь? Что с ним?
В нашей группе была также одна пожилая женщина с молодой дочерью, Тамарой. Тамаре тоже отрезали ее роскошные, длинные волосы. Обе они ехали добровольно в Германию. Отец Тамары еще в 1937-м году был уничтожен коммунистами за какие-то фантастические преступления. Поэтому мать и дочь решили уехать в Германию в надежде лучше устроиться у немцев. Они тоже притихли, несмотря на то, что мать Тамары переносила все спокойно.
После столовой нас повели на станцию, где мы опять сели в те же вагоны и двинулись дальше. А еще через сутки наш состав остановился в городе Дрездене, уже в Германии. Здесь нас повели в лагерь, который служил сборочным пунктом. Затем нас выстроили рядами, по сто человек в каждой группе, и сказали, что теперь нас распределят на работы. Это распределение проходило, как на базаре. От ряда к ряду ходили хозяева — фабриканты, фермеры, владельцы ресторанов и прочее — и осматривали нас, как скот, который ведут на базар. Я попала в группу женщин, в которой были, главным образом, девушки из Никополя. Там были Аня, Тамара, ее мать, с которыми я подружилась в дороге. Наконец, нас определили к фабриканту мебели из окрестностей Дрездена. Он с женой показались нам приветливыми людьми, и через короткое время грузовик привез нас в небольшую деревню по названию Вальдхейм. Там нас поместили в огромное здание, бывший гастхауз.
Так началась для всех нас новая жизнь. Наша квартира находилась на втором этаже, в большом зале, который раньше был, вероятно, театральным помещением, потому что в одном его конце была сцена. Теперь ее завесили, и она пустовала. В одной половине зала стояли пятьдесят двухэтажных кроватей с соломенными тюфяками, в другой — в два ряда длинные столы с деревянными скамейками — наша столовая и гостиная. Возле одной стены были расположены умывальники, дальше — уборная. А у входных дверей находилось небольшое деревянное бюро с большим окном из стекла — там была наша комендантша, которую сразу же, как только мы вошли, представили. Ее звали Эльфридэ.
Жилище наше было довольно примитивным. Но в сравнении с тем, что мне пришлось пережить, оно казалось совсем неплохим, а, наоборот, даже довольно удобным. В сущности, мы были пленниками. Эльфридэ находилась среди нас только по утрам и вечерам. Утром она приходила нас будить на работу, затем, после завтрака, сопровождала на фабрику. Вечером она приводила нас с фабрики и сразу же запирала наш «отель», как мы стали называть свое жилище. После ужина она оставалась некоторое время в бюро, затем запирала нас в «отеле» и уходила. Только в субботу после обеда, если мы не работали, и в воскресенье она оставалась весь день с нами.
Большинство из нас работало на фабрике, но несколько девушек были распределены по другим местам: одна работала у сапожника, другая у пекаря, еще две девушки работали у фермера. Но к шести часам мы все должны были быть в «отеле». Эльфридэ была еще молодая, — как мы узнали позже, ей было только двадцать два года. Высокая полненькая блондинка, она вполне соответствовала предписанным требованиям гитлеровского режима к внешности «высшей немецкой расы». Она ни слова не говорила по-русски, но мы все понимали ее, так как ее словарь в обращении к нам состоял из четырех слов: «Лос! Ауфштейн! Вашен! Арбайтенген!» — Давай, вставать, умываться, идти на работу! И этого хватало нам на весь день. Как только утром она входила в зал, сразу же раздавался ее крик: «Ауфштейн!». И это было вместо приветствия. Часто девушки кричали ей в ответ: «Никс Ферштейн», что означало — «Не понимаем!» Тогда она злилась и кричала еще громче, иногда подходила к постелям и стаскивала с нас одеяла.
В день нашего прибытия нас повели на фабрику, чтобы ознакомить с местом работы. Поэтому мы надели свои лучшие платья, какие у кого были. В группе по десять человек нас водили от отделения к отделению и объясняли, что, где и как делается. Нам сразу же бросились в глаза синие спецовки всех мужчин, даже сам фабрикант был одет в синий рабочий костюм. Это было немного не так, как нам рассказывали о капиталистах в Советском Союзе. Мы также заметили, что во время нашего визита все рабочие любопытно осматривали нас с ног до головы и делали какие-то замечания на своем языке. Позже я узнала, что они удивлялись, как хорошо мы были одеты. Конечно, для этого случая каждая из нас надела свое лучшее платье. На мне было мое единственное шелковое платье и красивые кожаные туфли на высоком каблуке. — Все от дяди Феди, когда он помогал нам еще до войны. Приличный наш вид совсем не подходил к нацистской пропаганде об «унтерменше». Нам тоже бросилось в глаза, что на фабрике было особенно много деревянных ящиков, которые, казалось, не имели никакого отношения к мебели. Когда мы очутились на чердаке, где работал только один рабочий, — он шлифовал и полировал кресла, — я спросила его, почему так много ящиков. Его ясный и громкий ответ поразил меня:
— Бомбы запаковывать! Бомбы на войну!
Наш фабрикант, который сопровождал нас, с упреком посмотрел на рабочего и сказал:
— Клаус!
На фабрике также работало несколько французских военнопленных. Они были в военной форме, но на спинах у них были две большие буквы: КГ, что значило — военнопленный. Я еще узнала, что гражданским немцам запрещалось разговаривать с нами, кроме тех случаев, когда речь шла о работе; так же дело обстояло и с нами.
Моими соседками по постели в «отеле» были с одной стороны Тамара с матерью — мать спала внизу, Тамара на верхней койке. С другой стороны — Шура, бывшая студентка из Никополя. С Шурой я быстро подружилась. На родине Шура изучала русскую литературу и очень любила ее. Кроме того, она знала много стихотворений наизусть, и мы часто вечерами декламировали их. Шуре было очень трудно привыкнуть к Германии. Она ненавидела и их страну, и их самих. В Никополе ее схватили наездом просто на улице и привезли на сборный пункт, откуда отправили в Германию. Она не успела даже попрощаться со своей матерью. Отец ее работал на хлебном заводе, а старший брат был на фронте. Вспоминая о родителях, она часто не могла сдержаться и плакала, за что девушки прозвали ее «плаксой». Но мне было жаль Шуру, и я хорошо понимала ее тоску по родине. Я также узнала, что Шура прекрасно знает немецкий язык, но притворяется, что ничего не понимает. Она все прекрасно понимала, что говорила нам Эльфридэ или мастер на фабрике, но делала вид, что ничего не понимает. Об этом знала только я. И втайне я завидовала Шуре. Она категорически отказывалась употреблять немецкий язык, а я вечерами начала учить его. Это было нелегко, так как в «отеле» не было ни книг, ни газет. Единственное, что было — радио. Оно стояло возле бюро Эльфридэ, и я начала часами сидеть перед радио и вслушиваться в немецкую речь. Но в моих стараниях изучить немецкий язык мне немного помогала Янина, наша польская переводчица.
Янина приехала к нам вскоре после нашего прибытия. Ее прислали с биржи труда. Она хорошо говорила по-немецки и стала нашей официальной переводчицей. Она переводила все, что нам говорила Эльфридэ, и ее часто водил с собой мастер на фабрике, если надо было объяснить что-нибудь более сложное. Но она тоже работала, как и все. Иногда Эльфридэ давала ей прочитанную газету. Тогда Янина читала ее. А я, подсев к Янине, расспрашивала о новостях в мире. Затем прочитанную газету получала я. Тогда я садилась над ней, рассматривала фотографии, старалась читать надписи и угадать, о чем шла речь. Иногда я запоминала целые фразы, такие как — «Вождь держит речь перед генералами», «Кататься на коньках — большая мода в Мадриде» или «Победы на восточном фронте». Когда Эльфридэ уходила на кухню, чтобы сделать распоряжения насчет нашего завтрака на следующий день, я старалась уловить русскую станцию по радио. Однажды мне это удалось, но пришла Эльфридэ и сразу же поймала меня на горячем. Она, как бешеная, подбежала ко мне и переставила кнопку на немецкую станцию. Через Янину она сказала мне, что запрещается слушать русскую станцию. Я сказала ей, что хотела найти музыку, но Эльфридэ, с пеной у рта, кричала:
— Никс русский! Немецкий!
Вскоре оказалось, что на фабрике мне все же пригодились мои школьные знания французского языка. Часто наш мастер, если надо было что-нибудь объяснить, обращался к одному французскому военнопленному, который работал в нашем отделении, чтобы тот объяснил мне по-французски, что нужно. Жорж, — так звали военнопленного, тогда рассказывал мне по-французски, что говорил мастер, а я, в свою очередь, переводила девушкам на русский язык. Так мы обходились без Янины, которая работала на другой фабрике, хотя и у того же фабриканта.
С тех пор как нас привезли в «отель», между Аней и мной произошло полное отчуждение. Ее постель находилась в другом конце зала, да и она сама скоро вовсе перестала принадлежать к нашему обществу. Ей единственной удалось получить место на кухне. Сначала она вечерами помогала немкам чистить картофель, но через пару недель ее взяли на постоянную работу. Конечно, она там делала самую грязную работу, но зато ей не надо было идти на фабрику, и она была относительно свободнее, чем мы. Она целый день вращалась среди немцев. Несмотря на то, что она возвращалась в «отель» только к десяти часам вечера, она не выглядела усталой, как мы, и, конечно, не была голодной. Наоборот, она была всегда бодрой и веселой. Некоторые девушки уверяли, что Аня «таскается» с немецкими солдатами. Хотя немецкие солдаты время от времени появлялись на кухне, — вероятно, навещали девушек, которые там работали, — я не могла себе представить, как Аня могла «таскаться» с ними, будучи, как и мы, только «унтерменшен». Нам запрещалась всякая связь с гражданским немецким населением.
Теперь Аня относилась ко всем нам почему-то свысока, даже нахально. Когда мы, усталые и голодные, возвращались с работы, она, бодрая и веселая, вместе с немками втаскивала большие кастрюли с супом или картофелем и, распределяя еду, делала глупые замечания, которые только раздражали нас. А по воскресеньям, когда мы все, как узники, сидели взаперти и только из окна смотрели на двор, она весь день проводила на кухне или во дворе, где мы видели, как она заговаривала с прохожими солдатами. Вероятно, о человеческом достоинстве Аня не имела ни малейшего понятия.
— Вот такие у вас в деревне! — обращаясь ко мне и показывая на Аню, которая в это время смеялась на дворе с солдатом, сказала мне однажды девушка.
— Она из Сибири. В нашу деревню она попала случайно, — ответила я, спасая, таким образом, репутацию нашей деревни.
— Такие, как она, только позорят нас всех, — ответила опять девушка.
К нам присоединилось еще несколько других. Они высказывали свое мнение посильнее:
— Такую б…. нужно повесить!
— Ее нужно проучить немножко!
Наше питание в «отеле» было довольно скудным. Кроме того, нам нелегко было к нему привыкнуть, а из-за стола мы часто вставали голодными. По утрам и вечерам мы получали сладенькие, жиденькие немецкие супики и два тонких, как бумага, ломтика хлеба. Только в обед, когда нам давали картофель «в мундирах», мы чувствовали себя сытыми. Но картофель нам давали редко. Жиденькие супы с брюквой в обед стали нашей стандартной пищей. На фабрике, во время пятнадцатиминутного перерыва на завтрак, все рабочие удивлялись, что никто из нас ничего не ест. У нас нечего было завтракать второй раз. Еще до ухода на фабрику мы все съедали, и редко кто оставлял ломтик хлеба на позже.
Но иногда во время этой короткой паузы, когда немцы обычно сидели и жевали свои бутерброды, некоторые из них старались заговорить с нами, хотя им это тоже запрещалось. Когда приходил шеф, наш фабрикант, тогда все смолкали. Разговоры же сводились к одному:
— Война никс гут, — говорили немцы. — Все капут, много работа. Никс филь гам-гам. То есть, много работы и мало еды.
Часто Мария, моя соседка по работе, бодро отвечала им:
— Почему тогда война? Вы делаете войну!
Мария не боялась говорить откровенно. Ей не было еще и пятнадцати лет. Она была даже моложе Тамары. Но ее серьезный вид и здравый смысл делали ее старше своих лет, хотя она все еще совсем была похожей на ребенка. Рабочие немцы уважали ее — она была хорошей работницей — и относились к ней со снисхождением, не принимая ее слова всерьез. Другие же девушки не смели откровенно говорить с немцами о нашей пище и войне.
Все мы были распределены на группы по разным отделениям. Мария, Тамара, ее мать, я и несколько других более худеньких девушек работали на втором этаже. Здесь мы склеивали мебель, красили ее, затем относили на чердак, где работал полировальщик мебели, Макс, которого мы встретили еще в наш первый день на фабрике.
Макс был один на чердаке, и ему, вероятно, было иногда скучно, потому что он со всеми старался заговаривать, за что часто получал выговоры от шефа. Внизу было машинное отделение. Там работало двадцать девушек. Среди них Шура, Мотя, которой было лет за тридцать, Настя и Татьяна. Татьяне тоже было только пятнадцать лет, но она выглядела сильной и крепкой, несмотря на свою худобу. Татьяна считалась одной из самых откровенных с немцами. Но, в отличие от Марии, в ней не было детской обаятельности и наивности. Наоборот, если бы не ее длинные волосы, которые ей чудом удалось спасти от немецких чисток, ее можно было бы принять за мальчишку. Ее голос был тоже груб, силен и громок. Больше всего не любила Татьяну Эльфридэ: «Ауфштейн! Вашен! Арбайтенген!». Все девушки в этом отделении резали на станках дерево на мелкие части, из которых делалась мебель, или же они делали ящики, склеивали их и относили на склад.
Более крепкие по телосложению девушки работали на дворе большими пилами. Они также таскали доски, грузили их на машины или с машин и укладывали во дворе. Работа на дворе была тяжелой и неприятной, потому что зимой было довольно прохладно, иногда даже холодно, хотя зима в Германии была гораздо теплее, чем на Украине. Как мы узнали, наш фабрикант должен был выпустить определенное количество ящиков для военных целей. Только после этого он мог делать свою мебель для продажи.
Шура влюбляется
Однажды с Шурой случилось несчастье. Она порезала себе пальцы на пиле. Кровь ручьем лилась по ее одежде. Наш шеф, испуганный и бледный, сразу же прибежал и на своей машине отвез ее в больницу. Там ей перевязали руку и отправили обратно в «отель» с Эльфридэ. Три недели Шура сидела одна взаперти в «отеле», и, конечно, у нее было много времени думать обо всем, и она становилась все печальнее и печальнее. Вечерами, когда мы возвращались с работы, Шура подсаживалась ко мне, рассказывала мне о своих мыслях и чувствах и бесконечно ругала немцев. Когда ее пальцы зажили, три пальца остались совсем изувеченными. Ее не послали больше работать на фабрику, а устроили к одному местному пекарю, где она помогала по хозяйству: мыла полы, убирала и прочее. На место Шуры в машинном отделении поставили работать меня. Но и со мной случилось то же самое через два дня. Я порезала себе два пальца на левой руке, но, к счастью, не так глубоко, как Шура. Мне забинтовали руку и послали обратно на второй этаж, где я работала рядом с Марией.
— Проклятые, — часто говорила Шура, показывая мне свои искалеченные пальцы, — теперь я никогда не смогу играть на рояле. — Шура еще с детства играла на рояле и знала много о музыке. Позже она училась у частного преподавателя. И теперь вряд ли она сможет так хорошо играть, как раньше. От нее я узнала, что значат для России Чайковский, Бородин, Римский-Корсаков. От нее я научилась понимать Бетховена, Моцарта, Шопена и других мировых классиков. Она была человеком тонкого душевного склада. К сожалению, это было часто поводом для разных насмешек и недоброжелательных замечаний со стороны девушек.
— Эта Шурка и тебя скоро сделает плаксой, — говорили мне девушки. Они не понимали Шуру. Большинство из них были простые, рабочие или крестьянские девушки. Тонкие чувства Шуры они называли сентиментальностью и смеялись над ней, особенно, если Шура бросалась мне на шею, когда мы возвращались с работы, а она сидела в «отеле» с забинтованными пальцами. Ей некому было выливать свою горечь на немцев, о которых она никогда не изменила своего мнения, несмотря на их музыку, которую она очень любила. Для нее немцы всегда оставались варварами.
— Они поработили нас. Мы их рабы, — говорила она с возмущением. Только после войны, когда немцы были разбиты и все их высокомерие исчезло, будто его никогда и не было, и особенно, после того как она встретила офицера Красной армии и стала его женой, она, казалось, немного успокоилась. Но еще до этого, спустя две недели после того, как она начала работать у пекаря, я ее почти не узнала. Она вовсе перестала «хныкать» и иногда даже, если кто-то шутил, смеялась, чего с ней никогда не случалось, и, главное, ее большие голубые глаза лучились каким-то внутренним счастьем. Что случилось?
— Я влюблена! — шепнула она мне однажды вечером на ухо, после того как мы, поужинав, уселись на наши нары. — Ты можешь себе представить? — Я влюблена!
— Господи, в кого же? — спросила я, не веря своим ушам.
— Не спрашивай, — ответила она. — Я, старая корова, даже стесняюсь сказать это тебе.
«Старой корове», между прочим, не было еще и двадцати лет.
— Ты что, Шура, с ума сошла?
— Да, я сошла с ума. Но ты меня поймешь, не правда ли? — говорит Шура, ее глаза лучатся, и она ближе подсаживается ко мне на нары.
— Да кто же он? — спрашиваю я.
— Я тебе скажу, но никто не должен знать, кроме тебя… Он еще мальчик. Ему всего пятнадцать лет.
— Как это возможно?! — удивляюсь я. — А он?
— Он тоже. Он сын пекаря, владельца магазина, где я работаю. И вот еще что: он еще ходит в школу.
— Но ты серьезно влюблена?
— Он так мил со мной! Он даже помогает мне в работе. Понимаешь? Мне, «унтерменшен». Когда я, например, несу тяжелое ведро с водой, он сразу же подскакивает, берет ведро из рук и несет его сам. Он даже помогает мне чистить картофель, мыть полы. А когда его мать посылает меня в деревню к фермеру принести полмешка муки или картофеля, он идет со мной, и мы несем это вместе.
— А что на это говорят родители?
— Они не против того, чтобы он помогал мне. О моих чувствах они, конечно, ничего не знают. Он иногда показывает мне свои школьные задания, и я помогаю ему.
— Может, поэтому он с тобой так мил? — спрашиваю я.
— Ах, нет! — отмахивается Шура. — Когда мы вместе идем по улице, он берет мою руку в свою. Вот что! — говорит восторженно Шура. — Он не обращается со мной, как с «унтерменшен», а как с равной. Знаешь… его видеть, с ним говорить, теперь это единственная моя радость. Он такой чистый, такой невинный! Он — как луч света в этой тюрьме! Ведь что за жизнь здесь для меня без моих мамочки и папочки? — говорит Шура, и на глаза ее навертываются слезы.
Шура очень страдала от нашего заключения. Когда она одна сидела взаперти и не ходила по болезни на фабрику, она каждый день плакала. Теперь она радовалась каждому рабочему дню. Только по воскресеньям, когда все сидели в «отеле» под замком, она печально стояла у окна и ожидала, пока пройдет ее друг и помашет ей рукой. Тогда ее лицо озарялось, и на глазах сверкали слезы радости.
— Он обещал мне, что пройдет мимо, — шептала она мне, когда я подходила к окну. — Он знает, как я страдаю в заключении.
Но скоро девушки узнали тайну Шуры. Ее долгое простаивание у окна, ее радость и счастливое выражение лица, когда она шла на работу, выдали ее. И девушки начали еще пуще теперь дразнить ее:
— В кого же ты влюбилась?! — В мальчишку! Ты бы постыдилась!
Но Шуре их насмешки были безразличны. Она была счастлива и хоть на время забывала свое рабство в чужой стране. А со временем нам разрешили выходить на два часа по воскресеньям.
Когда Эльфридэ объявила нам эту новость, мы все кричали и топали ногами от радости. И мы выкрикивали наперебой:
— Эльфрида, Эльфрида, можно мне пойти в это воскресенье?! А мне? А мне?
— Викторка! — так теперь обращалась Эльфридэ ко мне. — Скажи им, что меня зовут не Эльфрида, а Эльфридэ.
Она не любила, когда мы изменяли ее имя на русский лад, давая ему русское окончание, а не немецкое. Она считала это оскорблением. Девушки знали об этом, но все же продолжали называть ее Эльфридой.
Нам выдают «ОСТ»
Однажды на работе подошел ко мне наш главный мастер:
— Я слышал, что вам теперь разрешают выходить по воскресеньям. Моя жена и я хотим пригласить вас к нам в воскресенье на обед. Придете?
— Да, — ответила я. — С удовольствием!
На маленькой бумажечке он написал мне свой адрес:
— Только об этом никому. Хорошо?
В следующее воскресенье я нашла его чистенький, небольшой домик, окруженный зеленым садом. Большая собака, сопровождая хозяина, бросилась мне навстречу. В доме наш мастер представил меня своей жене, милой и приветливой немке, затем мне показали их сад с цветами и некоторыми фруктовыми деревьями. И опять мне вспомнились рассказы Ильи Петровича о безупречной чистоте и порядочности немцев.
Стол был накрыт празднично: белая скатерть, серебро, цветы в вазе. И все это опять перенесло меня в мое детство, в столовую моей бабушки Марфы. Как далеко все это! Как изменилось все! Куда я попала! Что ждет меня впереди? Все эти мысли невольно громоздились в моей голове.
На обед был вкусно приготовленный картофель, мясо, овощи. На сладкое был пирог и кофе, — роскошь, которой я уже давно не знала. Когда обед закончился, старики показали мне фотографии своих сыновей:
— У меня три сына, — сказал мастер. — И все три на фронте. Два в России. От одного мы уже три месяца как ничего не получаем. Нам сообщили, что он пропал без вести.
— Война, — сказала его жена, — принесла нам всем только несчастье.
Лица стариков были печальны. Мы еще долго говорили об их сыновьях и о войне. Они хотели знать, какие русские, что они собой представляют, человечны ли они? Эти вопросы мне и позже часто приходилось слышать от немцев. И вот я рассказывала им о нашей стране, главным образом, о людях, об их тяжелой жизни. Они с жадностью слушали меня, как бы хотели прочесть на моем лице судьбу своего сына. Мне было жаль этих несчастных стариков, у которых война отобрала всех детей. Как я могла их утешить? Какие русские? Разве они иные, чем другие люди? Конечно, немецкая пропаганда представляла им русских в самых черных красках, так же, как и наша советская пропаганда говорила нам о немцах. А между тем люди всех национальностей одинаковы. Все имеют те же чувства, те же желания и даже мысли. Гораздо позже, уже после войны, когда мне лично пришлось столкнуться с людьми иной расы, с черными, коричневыми и желтыми, среди которых я встретила высококультурных и образованных людей, ничем не отличающихся по уму и способностям от белых, я не могла, и сейчас еще не могу постичь своим умом, как человечество могло допустить рабство и порабощение одних другими! Только потому, что одни достигли материального благополучия, а другие, в силу природных или иных условий, его еще не имеют, одни думают, что они выше других от природы. А, в сущности, какой это абсурд! Ведь все люди равны перед Творцом.
Однажды вечером, как раз через полгода нашего пребывания в «отеле», Эльфридэ вошла к нам в сопровождении жандарма, который вел рядом с собой большую собаку. Эльфридэ положила на стол узкий пакет и вызвала Янину, нашу официальную переводчицу, к столу. Жандарм начал что-то быстро говорить ей. Затем Янина подошла к пакету и распечатала его. Все мы уже стояли вокруг стола и смотрели на эту странную процедуру. Из пакета выпали какие-то синие полоски материи, на которой было что-то написано большими белыми буквами.
— Немецкое правительство, — начала переводить негромко Янина, — выдало указ, что каждая из нас должна носить знак «ОСТ». Все получат по три знака. Эти знаки мы должны нашить на одежду, в которой работаем или выходим из здания. Без этих нашивок никто не имеет права выходить на улицу.
После слов Янины в зале воцарилась мертвая тишина. Никто даже не шевелился. Когда Эльфридэ эта тишина показалась слишком долгой, она выкрикнула своим обыкновенным командным тоном:
— Давай! Берите знаки!
Тогда вдруг все началось.
— Мы не звери, которых клеймят, перед тем как ведут на бойню, — кто-то глухо, но четко сказал в толпе.
Янина перевела эти слова жандарму, который сразу же спросил, что было сказано.
— Все, кто с востока, должны носить знаки «ОСТ», — ответил жандарм. — Уже везде, по всей Германии их носят. Вы тоже должны их носить. Без этих знаков вы не смеете идти даже на работу!
— Нам не надо ярлыков. Мы не звери! — опять раздалось несколько голосов из толпы.
— В таком случае, вы все останетесь взаперти до тех пор, пока не возьмете их, — ответил жандарм.
Янина все это переводила.
— Мы не возьмем! Держите нас взаперти сколько угодно! — опять раздались голоса. — Вам мало того, что мы и так тяжело работаем! Вам еще больше нас надо унижать!
Не добившись никаких результатов, Эльфридэ и жандарм удалились. Но на следующее утро они возвратились с теми же требованиями. И опять началась та же процедура переговоров.
Мы настаивали на своем. Наконец нам стали угрожать оставить нас без пищи.
— Ну и ладно. Не будем есть! — говорили мы.
И весь этот день мы просидели без пищи. Нас продержали взаперти, даже не повели на работу. И так продолжалось три дня. На третий день вечером Аня вошла с кухни со знаком «ОСТ» на груди. Сначала на нее все молча смотрели. Тогда Татьяна начала ее громко ругать последними словами. Другие девушки присоединились к ней, ругательства так и сыпались на Аню со всех сторон. Вдруг кто-то бросил в нее ботинок, затем полетели ложки, вилки, ножи; наконец Аня, втянув голову, убежала на кухню. Когда позже она возвратилась, некоторые девушки подскочили к ней:
— Проститутка!
— Б….!
— Немецкая тряпка!
На четвертый день мы уже сильно почувствовали голод. Последние крошки, у кого они были, поделили между друзьями. Большинство девушек сидело молча на своих нарах. И вот появляется опять Эльфридэ, на этот раз с тремя жандармами. Всем нам приказали выйти на середину зала. Один из жандармов начал что-то говорить Янине. Я вижу, как вдруг ее лицо стало совершенно бледным, и, обращаясь к нам, она говорит слабым голосом:
— Мне только что сообщили, что меня отправят в концлагерь, если мы не возьмем знаки.
— Это шантаж! — выкрикнул кто-то из толпы.
Но большинство из нас стояли молча и только смотрели на жандармов.
Янина тоже молчала и с поникшей головой стояла впереди всех.
— Викторка! — обращается вдруг Эльфридэ ко мне. — Иди, бери знаки!
Я не двигаюсь с места.
— Выходите! — крикнул один из жандармов, вынимая плетку и приближаясь к нам. — Я вас заставлю их взять!
Где-то в толпе кто-то громко заплакал.
— Паразиты! — вдруг выкрикнула Татьяна.
Тем временем жандармы угрожающе надвигались на нас. Некоторые девушки стали убегать к своим нарам. Большинство же стояло тесно сплотившись друг с другом. Янина и я стояли впереди всех, так как нас обеих считали переводчицами. За полгода я уже довольно хорошо начала понимать простые немецкие фразы и могла переводить их. Мы все теперь ожидали самого худшего. Один из жандармов уже поднял свою плетку и замахнулся на нас, но в это мгновение кто-то с улицы начал громко стучать в дверь. Жандармы все переглянулись. Эльфридэ подошла к двери и открыла ее. Там, в синем рабочем комбинезоне, весь промокший от дождя, стоял владелец нашей фабрики. Он перешагнул через порог, вода стекала с его лица, волос, с одежды на пол. Эльфридэ и жандармы в недоумении смотрели на него. Лицо фабриканта нахмурилось. Недовольным голосом он что-то почти кричал жандармам. Тогда, обращаясь ко мне, он сказал по-французски:
— Эти знаки вы будете носить только временно. Как только кончится война, вы все можете ехать домой.
Хотя его слова мне показались почти наивными, — этот конец войны казался нам в этой глуши на чужбине почти невозможным, — я перевела девушкам его слова. Все молчали. И вдруг случилось что-то необыкновенное: от толпы отделилась старушка, мать Тамары. Она тянула за собой и дочь. Молча она подошла к столу, взяла знаки, для себя и для дочери. Дрожащими руками она приколола их себе на грудь. Затем молча подошла к двери, ведущей в кухню, где девушки-немки внесли гору хлеба для тех, кто возьмет знаки, взяла свою порцию. За ней последовала Тамара — и стала рядом с нашим фабрикантом.
Все это сопровождалось мертвой тишиной. Стройная фигура высокой, тонкой, чуть сгорбленной старухи тронула нас всех. Что ее заставило взять эти рабские знаки? Трехдневный голод? Или же она лучше нас понимала, что мы, кучка совершенно беспомощных рабов на чужбине, так или иначе ничего не добьемся? Да, что она думала? — За ней последовали и другие девушки. Когда Татьяна взяла свои знаки, она подошла к Эльфридэ и, размахивая ими перед ее носом, проговорила:
— Вы за это дорого заплатите!
— Что она сказала? — спросила Эльфридэ, но ей никто не ответил.
Когда Шура подошла к столу и своими изуродованными пальцами взяла свои знаки, она тоже сказала:
— Пусть они нас теперь унижают! В один прекрасный день мы им отомстим за это! Сегодня нас покорили, но они нас не победили!
Некоторые девушки плакали. Жандармы стояли у двери и молча смотрели на нас. После того как все знаки были розданы, хлеб получен, мы все пошли с фабрикантом на работу. Только Янину увели жандармы, несмотря на то, что мы все взяли знаки. Прощаясь с нами, она горько плакала. Она, вероятно, знала, что ее ожидает. Она была польской еврейкой, и ей, бедняжке, так и не удалось скрыться от участи, которая постигла тысячи ей подобных. Мы о ней больше ничего не слыхали.
Когда мы возвратились на фабрику, к нам подходили французские военнопленные и пожимали нам всем руки. Немецкие рабочие вели себя более сдержанно, но время от времени тот или иной бросал нам сочувствующие взгляды.
История со знаками «ОСТ» показала нам теперь ясно, что мы находимся в чужой, враждебной стране, где нам ничего хорошего нельзя ожидать. Особенно горько было это понять тем, кто приехал на работы добровольно. Все надежды на получение свободы и лучших условий жизни не оправдались. С этих пор между нами и французскими военнопленными установилась своего рода бессловесная солидарность. Они теперь часто делились с нами своей пищей, которую добавочно получали от Красного Креста. Они также часто сообщали нам ход военных действий и иногда писали нам маленькие записочки, в которых тоже были разные новости. Они старались подбадривать нас, чтобы мы не теряли надежды на победу над Гитлером.
И вот пришла весна 1943-го года. Мы пробыли в Германии уже почти год, ровно восемь месяцев, а надежды на освобождение от рабства все еще не было. Французы нам, правда, рассказывали, что продвижение немцев на восток остановилось, что они все больше и больше получают отпор в России и что им становится все труднее справиться с фронтом на востоке. Мой мастер, сын которого без вести пропал в России, стал еще более печальным. Он стал часто задумываться. Нагнув голову, он молча слушал последние известия. Оказывается, что не все немцы были так счастливы, как утверждало радио, и далеко не все были довольны своей судьбой. Все они, конечно, молчали и не говорили с нами о поражении своих войск в России. Только Макс, к которому нам запрещали ходить на чердак, ликовал, был весел и открыто говорил с нами, если представлялся удобный для этого случай. Когда во время перерыва он спускался к нам на второй этаж и слушал новости по радио или то, что ему говорили немцы о победе на фронте, он подносил свой палец ко лбу и вертел им, что значило, что подобному верят только умалишенные. Молоденькие немки хихикали и скорее отворачивались от него, завидев шефа. А Макс, когда шефа не было видно, — мы часто называли нашего хозяина фабрики шефом, — подходил к нам и, весело улыбаясь, говорил:
— Скоро домой! Война капут!
Позже мы узнали, что Макса все боялись, потому что он всем говорил правду о политике Гитлера, которую считал полным сумасшествием. Но так как он был примерный рабочий, мастер своего дела, его держали на фабрике и старались не принимать всерьез. Была и другая причина. Как нам стало ясно позже, наш фабрикант был неплохим человеком. Повинуясь приказам свыше, он делал все возможное, чтобы в рамках невежественности гитлеровского режима остаться человеком. Вероятно, поэтому он изолировал Макса от других, охраняя его, таким образом, от возможных доносов и дурных последствий. У нас было такое впечатление, что ему тоже не нравилась вся эта война и политика Гитлера. Но как лояльный немец, он должен был держать линию, иначе и его могли удалить всесильные СС. Он был всегда приветлив с нами, остовцами, и французскими военнопленными.
С изменением событий на русском фронте произошли также некоторые изменения и у нас на фабрике. Мобилизовали нескольких немецких рабочих на фронт. Теперь фабриканту приказали делать больше ящиков для упаковки снарядов вместо мебели. И вот мы теперь занялись изготовлением ящиков. Нашему шефу это, очевидно, не особенно нравилось. Он ходил угрюмый, с напряженным выражением лица, и мало говорил. Только Макс все еще полировал некоторые кресла, находившиеся на складе.
Другая перемена, которая последовала вскоре за первой, поразила нас всех, как гром: две трети из нашего «отеля» должны быть отправлены на другую работу, на завод по выпуску снарядов в Дрезден-Фрейтале. Фрейтал был, в сущности, одним из пригородов Дрездена, где находились большие заводы тяжелой промышленности. Это известие всех совершенно ошеломило, ведь никто из нас не думал о том, что нас еще до конца войны разлучат. Как ни печально было наше пребывание в этом маленьком городке, почти деревне, мы привыкли к его сельскому характеру, к зеленым улицам, к маленьким, чистеньким домикам немцев, мимо которых мы проходили каждый день на работу и с работы. Долгие месяцы совместной жизни в «отеле», где ровно полгода нас держали под замком, как узников, а также все последующие неприятности сплотили нас всех в одну большую семью.
В конце марта нас разлучили. Мария, моя соседка по рабочему столу, осталась. Я, правда, ей немного позавидовала. Но она была любимицей всех немцев, хорошей работницей, хотя и ворчливой, но совсем не опасной, и было, конечно, понятно, что ее предпочли оставить. Мне немного жаль было разлучаться с этим местом, особенно потому, что за последние месяцы я подружилась с Жоржем, французским военнопленным из Парижа, через записочки которого мы узнавали разные новости, что творится в мире. Конечно, записочками обменивались и другие девушки, и это не оставалось тайной для нашего шефа. Было известно также, что французы помогают нам пищей. Все это было вопреки предписаниям немецкого правительства, которое запрещало иностранным рабочим всякую связь с другими иностранными рабочими или немцами. Запрет этот был особенно строг в отношении военнопленных. И вот представился случай избавиться от всех тех, кто нарушал эти предписания свыше. Аню, конечно, оставили на кухне. Всех же более непокорных и своевольных услали. К таким попали Татьяна, Шура, старушка и ее дочь Тамара, Настя, одна из самых красивых девушек среди нас, крестьянка Мотя, у которой был также «длинный язык», многие другие и я.
Черная гора
Неприветливым и серым показался нам наш новый лагерь во Фрейтале. Какого-то неопределенного цвета деревянные бараки стояли на верхушке грязной, серо-черной горы, где не было ни одного деревца. Как мы скоро узнали, эта гора была искусственная: на протяжении нескольких лет туда вывозили шлаки и разные отбросы заводов. И вот теперь на ней стоял наш лагерь. Темное, неприветливое, голое место. И мы назвали его «Черной горой». Здесь в лагере жило около пяти тысяч иностранных рабочих. Кроме русских, там были поляки, чехи, бельгийцы, голландцы и французы. Весь лагерь был обнесен высоким деревянным забором с колючей проволокой наверху. Заглянуть внутрь лагеря было невозможно. Входные ворота охранял военный с ружьем и пистолетом. На самом высоком и видном месте находилась комендатура и ее администрация. В каждом бараке было по восемь комнат, в которых жило по четырнадцать — шестнадцать человек. Спали на деревянных двухэтажных кроватях, на соломенных тюфяках, как и в «отеле». Комендант лагеря был военный СС, которого все боялись. Ночью лагерь охраняли более тщательно — военные с оружием обходили вокруг лагеря. У заборов стояли бараки поменьше — это были умывальники и уборные; с одной стороны для женщин, с другой — для мужчин. Там мы мылись по утрам и вечерам, конечно, холодной водой. Но по субботам после обеда нас водили в общую баню, — тоже на Черной горе. Рядом с баней стояли другие бараки — с русскими военнопленными, которые тоже работали на заводе. Их лагерь охранялся еще строже.
На заводе работали посменно: одну неделю днем, от шести утра до шести вечера, другую неделю ночью, от шести вечера до шести утра. На завод нас сопровождала лагерная полиция, главным образом немецкие солдаты. По воскресеньям нам разрешали выходить на два часа в город по специальным пропускам. Если же кто опаздывал хоть на пять минут, то терял право выхода на следующую неделю. Очень редко попадался охранник, который не обращал особого внимания на несколько минут опоздания. Но большинство принадлежало к категории бессердечных: они записывали каждую минуту опоздания и передавали в комендатуру.
Распределение жильцов по комнатам, как мы узнали позже, происходило в соответствии с последними исследованиями министерства вооружения и военной продукции. В комнаты старались поместить небольшие группы друзей, а то и родственников, если таковые были. По мнению немецких исследователей, наличие близких в одной группе способствовало хорошей работе и также хорошему настроению на работе, что, в свою очередь, тоже увеличивало производительность труда рабочего. Таким образом, нас, приехавших с мебельной фабрики, поселили в одном бараке. Шура, Тамара и ее мать, Татьяна, Мотя и здесь оказались моими соседями по постели. Койки наши стояли вдоль стен двумя рядами. Посреди комнаты была чугунная печка, а возле окна — длинный стол со скамейками по обе стороны. Здесь мы наскоро проглатывали свой завтрак или ужин, которые по сравнению с «отелем» были гораздо хуже: по утрам мы получали полфунта черного полусырого хлеба, тяжелого, как камень, десять граммов мармелада или маргарина и черный кофе неопределенного происхождения. В обед — нас привозили с завода на обед, так как он был всего в пяти минутах ходьбы от лагеря — мы получали вонючий суп с капустой или брюквой, который мы прозвали «баландой». Реже нам давали вареный картофель в мундире. Эти дни мы считали чуть ли не праздником. А вечером мы получали только черный кофе.
Особенно тяжело было в ночную смену, на которую мы обычно шли с пустыми желудками, так как утром съедали хлеб, а днем спали и не получали суп. Уже в полночь мы еле-еле стояли на ногах. Мы работали в огромном цехе, на станках, которые ровными длинными рядами стояли по отделениям. Мы точили дырки в снарядах, отделывали гранаты, затем они измерялись разными специальными приборами. В этом цехе находились также и доменные печи для плавки стали. Воздух был наполнен грохотом сотен станков, едкими газами и дымом, и часто было тяжело дышать. Здесь работали не только иностранные рабы, но и много немцев. Они, конечно, были мастерами и контролерами или исполняли более легкую работу. Самая же тяжелая работа была на плечах иностранцев и русских военнопленных. Женщины и мужчины работали одинаково тяжело. Некоторые грузили тяжелые ящики со снарядами на машины или тачки, которые потом катились прямо на станцию, где их грузили в вагоны и отправляли в другие цеха этого огромного военного завода. Немецкие же женщины выполняли самую легкую работу. Многие из них работали в конторе, которая находилась в конце цеха за стеклянной перегородкой.
Помимо немецкого мастера, каждая национальная группа имела своего надзирателя и переводчика. Обычно надзиратель был также и переводчиком. Такой надзиратель-переводчик носил красную повязку на рукаве. Но немцам и здесь запрещалось говорить с нами. Не только немцам запрещалось говорить с иностранцами, но всем запрещалось разговаривать друг с другом во время работы. Когда же надзиратель или немецкий мастер не наблюдали за нами, мы все же ухитрялись сказать словечко друг другу. Несмотря на обилие национальностей и языковые трудности, между иностранными рабочими и здесь установилась тайная солидарность.
Особенно приветливыми и сердечными были чехи. Среди иностранных рабочих, находившихся в Германии, они пользовались наибольшими привилегиями: им не нужно было жить в лагере, они могли снимать частные квартиры, или же были распределены по небольшим гостиницам. Им также не запрещалось свободно ходить когда и куда им вздумается. Несмотря на все это, они не меньше нас ненавидели немцев и ругали их последними словами.
Первые недели нашего пребывания на Черной горе и на заводе показались мне настоящим адом. Каждое утро в коридоре барака раздавался пронзительный свист лагерного полицейского. Полусонные, мы бежали в умывальный барак, затем наскоро проглатывали свой хлеб и кофе и шли во двор для проверки, где строились в колонну по четыре. Если кого-то не хватало, полицейские разыскивали его по всем комнатам и в уборной. Перед выходом из ворот нас пересчитывали опять, а перед входом в заводские ворота — еще раз. У каждой из нас, кроме нашивок «ОСТ», был еще номер. Мой номер был 927. Вечером усталые и измученные, с серо-зелеными от газов лицами, мы возвращались в лагерь, ели нашу баланду или кофе, в зависимости от того, что выдавали, и как мертвые валились на свои соломенные матрасы.
Но еще страшнее в первые недели показалась мне работа в ночную смену. От усталости и головной боли, от шума и газов замедлялись наши движения. Обыкновенно после полуночи глаза слипались сами и трудно было бороться со сном. Некоторые, стоя за станком, засыпали. И только пронзительный крик надзирателя или толчок соседа — за станком было опасно спать — бросал нас опять в кошмарную действительность.
Иногда нам удавалось скрыться на пару минут в уборной. Но и оттуда нас выгонял надзиратель, которого часто посылали немцы, заметив, что многие из нас отсутствуют.
Всмотревшись внимательно в наши лица, нетрудно было заметить, что с каждым днем многие девушки приобретают какой-то желтоватый, нездоровый цвет лица. На протяжении первых трех месяцев некоторые из нашего бывшего «отеля» оставили нас навсегда. От скудного питания и тяжелой работы они так ослабели, что у них развился туберкулез. В таких случаях немецкий врач отделял больных в особую группу и их увозили неизвестно куда. Обычно они больше не возвращались в лагерь.
Только в воскресенье мы могли передохнуть и хоть на время забыть этот ад. В такие дни мы обыкновенно долго спали, а после обеда, если был пропуск, уходили в лесок, находившийся недалеко от лагеря, на прогулку. Воздух там был чистый и свежий, и мы наслаждались этими прогулками, хотя и это удовольствие не проходило без неприятностей. Наши «ОСТ»-знаки привлекали внимание немецких детей: как только они замечали нас, они часто бежали следом, бросая в нас камнями и выкрикивая:
— Русские свиньи! Прочь, русские! Пошли прочь!
Однажды в воскресенье наш барак посетила группа национал-социалисток. Четыре выхоленные, хорошо одетые немки в сопровождении лагерного полицейского осторожно перешагнули порог нашего барака. Никто из нас не ожидал такого важного визита и поэтому никто не готовился к их приему и не уделял им особого внимания. Некоторые девушки сидели на своих постелях, другие — за столом, починяя одежду. Вокруг печки на скамейке сушилось белье всевозможных оттенков сероватого цвета.
Женщины оглядели нас со всех сторон, заглянули во все углы, затем спросили, как мы живем.
— Плохо, — ответила Татьяна. — Никс гут есть.
— Мы тоже плохо едим, — сказала одна из них, — война!
Все четыре были хорошо одеты, в костюмах классического покроя, которые в то время были в моде. Они были полненькие, что тоже соответствовало идеалу немецкой женщины гитлеровского режима. Их щеки были розовые и у всех были прически по последней моде. Они совсем не выглядели плохо питающимися. Одна из них подошла к печке и, показывая на трусики, сказала:
— Плохо постирано.
— А где нам хорошо стирать? — ответила Мотя. — Нет горячей воды, мало мыла.
— Надо так долго тереть, пока не станет чистым, — поучала нас другая.
— Тереть! — вдруг заговорила по-немецки Шура. — Ты сама потри, потом будешь говорить иначе!
На этом и закончился их визит. Осмотрев нас еще раз и поморщив носы, дамы высшей немецкой расы удалились.
— Ты полюбуйся только этими швабками, — сказала Мотя. — Наше белье им не хорошо постирано! Они бы лучше побеспокоились о том, чтобы нас сытнее кормили!
— А о предосторожности они ведь тоже не забыли! — сказала Шура. — Полицейского притащили с собой!
— И даже побоялись присесть на наши лавки, чтобы не запачкать свои костюмы.
Их костюмы, конечно, нельзя было сравнить с нашими. Как только мы приехали на Черную гору, нам сразу же выдали форму: женщинам зеленые жакеты и юбки, мужчинам — зеленые брюки и жакеты. Это была некрасивая одежда. Мы ее называли рабской формой. На ноги нам выдали большие ботинки на деревянной подошве. В них мы работали. Правда, на заводе они были даже практичными, так как предохраняли наши ноги от острых железных опилок и горячих металлических крошек, валявшихся по всему цеху. Но в действительности это была одежда рабов, всех иностранцев, которых насильно или полунасильно пригнали в Германию на работы.
При таких условиях тяжелой, утомительной работы нам всем теперь казалось, что советская власть гораздо лучше наших новых поработителей, и наша тоска по родине с каждым днем становилась сильнее и сильнее. Чтобы как-нибудь облегчить нашу участь здесь, на Черной горе, мы, идя на работу и с работы, пели песни. Конечно, это были советские песни.
— Что вы поете? — спросил нас однажды полицейский.
— Песни, которые мы пели в школе.
— Но ведь это же коммунистические песни!
— Ну и что? — ответила ему Люба, студентка из Винницы, тоже моя соседка по комнате.
Вскоре после этого нам запретили петь. Нам сказали, что мы будим местных жителей. Но мы все же продолжали петь, правда немного тише, и полиция ничего не могла сделать против этого. В сущности, нам было все равно, будим мы местных жителей или нет. А кто сочувствует нам? Ведь, кроме пения, у нас ничего не было, чтобы облегчить нашу жизнь на чужбине. И это вскоре стало ясно даже немцам, и со временем они уже не настаивали на том, чтобы мы прекратили пение.
Рыжий майор
Мы узнали, что главным человеком на заводе, ответственным за иностранных рабочих, был рыжий майор, которого мы и прозвали «рыжим майором». В его ведении было распределение иностранных рабочих по отделениям и забота о них, он также в какой-то степени отвечал за продуктивность и качество работы иностранцев.
Мы видели его каждый день, почти всегда в одно и то же время, а именно, во время обеденного перерыва, когда он проходил через весь цех в контору и обратно. Он прихрамывал на одну ногу и поэтому ходил с палкой. Его все боялись. Ходили страшные истории о его жестокости. На заводе он почти никогда ни с кем из иностранцев не разговаривал. Но все знали, что если кого вызовут к нему, тот вряд ли возвратится на место. Обычно он исчезал куда-то, по всей вероятности, в концентрационный лагерь. Как только майор появлялся в дверях огромного цеха, сразу же шептали во всех углах: «Рыжий идет!» Однажды мне пришлось столкнуться с ним лицом к лицу. Но это было немного позже, до этого я имела возможность увидеть его поближе и начала сомневаться в ужасных историях о нем.
Через несколько месяцев нас перестали водить на обед в лагерь. Мы стали получать свою баланду вечерами, когда возвращались в бараки. Поэтому во время обеденного перерыва мы обычно садились кучкой вдоль стен и отдыхали. У кого был хлеб, тот, конечно, ел. Недалеко от нас, тоже вдоль стены, сидели русские военнопленные. Они обыкновенно затягивали какую-нибудь заунывную песню, так как у них еще меньше было пищи, чем у нас, и никто из них ничего не ел в обед. Сидя, они хором пели все время. Их песни были всегда печальные, и не только мы, остовцы, но часто и немецкие рабочие жалели их. Иногда некоторые потихоньку ухитрялись сунуть кому-нибудь из поющих кусок хлеба. Немцам очень нравилось их пение. Многие из них, вероятно, думали о своих сыновьях где-то на фронте.
И вот однажды в дверях показался рыжий майор. Завидя его, военнопленные немного снизили голос, отчего их пение стало еще печальнее. Но они пели… С майором шел также наш мастер цеха Гофман, которого боялись не меньше, чем майора. Я сидела ближе к середине цеха и могла хорошо рассмотреть их обоих. Жестокость человека казалась для меня всегда загадкой. Рыжий майор был действительно рыжим, даже его лицо было какое-то красное. Ему было, вероятно, лет пятьдесят. Светлые голубые глаза, как бы водянистые, и крепко сжатый рот с тонкими губами, казалось, не выражали никаких чувств. Все лицо было похоже на красную застывшую маску. Но какая разница между ним и Гофманом! В отличие от майора, этого можно было считать настоящим красавцем. Стройный, среднего роста, с классическими чертами лица, он напоминал статуи древних греков. Его синие глаза были ясны и выразительны, красиво очерченный рот выдавал человека, не чуждого чувствам. Его плавная, легкая походка поневоле обращала на себя внимание, делая его подобным греческим юношам, — мастерам по метанию копья или диска. На нем всегда была синяя спецовка, еще более подчеркивавшая синеву его глаз. Глядя на этих двух мужчин, нельзя было не удивляться разнице в их внешности. Но в то же время нельзя не поразиться их общей жестокости. Гофман мог так кричать на рабочего, что его лицо становилось красным, как вареный рак, а из глаз, казалось, сыпались искры.
А пленные тихо пели… Рыжий майор шел с Гофманом и, нагнув голову, казалось, слушал. Вдруг, поравнявшись с военнопленными, он остановился. Мы все в страхе затаили дыхание и смотрели на него. Майор, казалось, к чему-то прислушивался, затем что-то сказал Гофману, который своим быстрым, пронзительным взором обвел всех военнопленных и остановился на одном: тот сразу же поднялся и мгновенно подошел к обоим. Это был Борис, с красной повязкой официального переводчика военнопленных.
Я смотрела на майора. Он что-то говорил Борису, причем его глаза стали еще водянистее, щеки — еще краснее, а тонкие, плотно сжатые губы, казалось, немного дрожали. Борис подошел к военнопленным и начал что-то говорить. После этого песня оборвалась, трое из них встали и последовали с Борисом за майором.
Конечно, все наблюдавшие эту сцену думали одно и то же: майор запретил петь и привлек запевал к ответственности. А на лице Гофмана мелькнула еле заметная насмешливая улыбка с презрительным оттенком. Его глаза сузились, и, повернувшись на каблуках, как военный, он направился в свой стеклянный домик. А минут через десять — обеденный перерыв еще не закончился — все увидели в дверях троих военнопленных, сопровождаемых Борисом. Каждый из них нес подмышкой большую буханку хлеба. Они быстро разломили хлеб на куски и разделили между собой.
Через несколько дней, как-то мимоходом, я спросила Бориса, что значила внезапная благосклонность майора? Он ответил:
— Он не так плох, как о нем думают.
Несмотря на то, что нам строго воспрещалось разговаривать с военнопленными, иногда все же удавалось поговорить с ними. Все это — благодаря Борису. Умный, интеллигентный, он прекрасно владел немецким языком и пользовался полным уважением как русских, так и немцев. На заводе он считался правой рукой не только Гофмана, но и майора. И хотя Борис тоже носил красную повязку надзирателя и переводчика, он сильно отличался от других надзирателей с такими же красными повязками. Он всегда умел предупредить своих людей о близости мастера, Гофмана или рыжего майора. Ему единственному из всех русских военнопленных разрешалось выходить по воскресеньям на два часа. В эти два часа он всегда встречался с Катей — стройной, тоненькой блондинкой из нашего лагеря. Через Бориса и Катю другие пленные могли общаться с некоторыми из наших девушек, хотя это «общение» состояло только из записок и писем, которые передавали Борис и Катя. Благодаря этим контактам жизнь некоторых военнопленных, а также наших девушек получала хоть какой-то смысл, было легче, таким образом, переносить нечеловеческие условия лагерной каторги.
Катя была нежная, хрупкая девушка. Через полгода нашего пребывания на заводе она заболела туберкулезом и должна была уехать из лагеря. Борис ходил сам не свой. Он ничем не мог ей помочь. Официально он не имел права даже разговаривать с ней. В день отъезда Катя так плакала, что потеряла сознание. Очнувшись, она сняла с пальца свое кольцо и дала одной из наших девушек, чтобы та передала его Борису. Борис и Катя носили обручальные кольца. После окончания войны они хотели пожениться. Никто из нас больше никогда не слыхал о Кате.
Разлука с Катей глубоко тронула Бориса. Он часто ходил с поникшей головой и редко с кем разговаривал. А весной 1944-го года — так мне сообщили позже — он вступил в армию Власова.
Лида, наша странная переводчица
Кроме Бориса, большим уважением и популярностью среди иностранцев пользовался еще один переводчик. Это был Геня, чешский рабочий, он хорошо говорил по-русски и прекрасно знал немецкий язык. До немецкой оккупации он изучал славянскую филологию в Пражском университете. На работе он часто подходил к нам и разговаривал, притворяясь, что измеряет или проверяет снаряды.
— Все скоро поедем домой, — говорил он всегда.
Среди его соотечественников было много студентов, художников, актеров, сыновей богатых фабрикантов. Многие из них подружились с нашими девушками и проводили вместе воскресенья. И девушки охотно ходили с ними на свидания не только потому, что те их подкармливали. Многие искренне были влюблены в своих благодетелей. Ведь все мы были очень молоды в те годы.
Так как Геня часто подходил к моему станку и подолгу останавливался, все думали, что у нас начинается роман. Девушки говорили мне:
— Ну что, назначил тебе Геня свидание?
— Нет.
— А когда назначит?
Но Геня все свое внимание уделял Насте, красивой блондинке, которая приехала вместе с нами еще с мебельной фабрики. Она была действительно красавица. Прекрасного телосложения, выше среднего роста, с синими раскосыми глазами на широких скулах и свежим цветом лица, Настя привлекала внимание всех мужчин. Она считалась самой красивой женщиной на заводе.
Мне нравился Геня, и, признаться, я немного ревновала его к Насте. Как-то однажды он подошел ко мне, и я не выдержала:
— Ну, как ваша любовь? — сказала я немного насмешливо и показала глазами на Настю. Геня посмотрел на меня чуть удивленно, затем ответил:
— О, я никогда еще не встречал такой красивой и в то же время такой глупой девушки.
В тот же день он назначил мне свидание на воскресенье. Хотя я и обрадовалась этому, но отказалась, испугавшись молвы моих соотечественников: как только кто узнавал о какой-нибудь девушке, что она встречается с иностранцем, ее репутация портилась навсегда. Несмотря на хорошее отношение иностранцев к нам, их почему-то считали безнравственными и распущенными.
Почему-то все остовцы, мужчины и женщины, ненавидели Лиду, нашу русскую надзирательницу-переводчицу. Лида не пользовалась никакими привилегиями. Правда, она имела более или менее легкую работу, но это было все. Она стояла вместе с немцами у контрольного стола и проверяла точность отверстий в снарядах. Эту работу ей дали, конечно, для того, чтобы она в любое время могла быть в распоряжении Гофмана, который часто подзывал ее к себе и давал наставления. Эти наставления заключались, главным образом, в том, чтобы заставлять нас работать, выгонять из уборной, если в ночную смену мы, сваливаясь от усталости, забегали туда отдохнуть. И Лида исполняла все эти наставления очень точно, за что ее все и возненавидели. Она тоже, почти так же, как Аня в «отеле», подлизывалась к немцам, как только могла, чтобы получить какую-нибудь выгоду. По-немецки она говорила неважно. Лишь только речь заходила о чем-нибудь более сложном, Гофман вызывал к себе Геню или меня. Мы переводили ей то, что говорил Гофман, а она потом беспокоилась о выполнении его наставлений. Лида, в сущности, меньше всего интересовалась тем, чтобы хорошо переводить, а больше тем, чтобы Гофман был доволен ею. У нее не было друзей, и она знала, что ее ненавидят. Своим положением переводчицы-надзирательницы она очень дорожила по чисто личным соображениям. Она дорожила тем, что имела хоть какие-то, пусть самые незначительные выгоды. Так, например, она могла в любое время оторваться от работы и ходить по цеху, в то время как мы падали от усталости. Когда мы на пару минут прятались в уборной, чтобы передохнуть, она часто появлялась там, даже если Гофман или кто другой не посылали ее за нами, и выгоняла нас:
— Вы опять прячетесь от работы, — говорила она, — все станки стоят пустые. Выходите, пока не пришел Гофман. Я его только что видела.
— Врешь ты, — бросали ей обычно девушки в ответ.
— А что мне врать? — отвечала она. — А потом он притащит меня за шиворот и будет ругать за то, что вы не выполняете нормы.
Вообще было совершенно бесполезно доказывать ей, что она врет. Как только начинался такой «разговор», обыкновенно и она, и девушки называли друг друга последними словами, и все заканчивалось тем, что все опять возвращались к станкам. Нередко, направляясь к машинам, мы действительно встречали Гофмана или другого мастера, и тогда, конечно, Лида оказывалась права. Мне кажется, что я была единственной, с кем Лида иногда разговаривала нормально. За это мне приходилось слышать от девушек следующее:
— Не можешь ты стать надзирательницей? Ведь она почти не говорит по-немецки!
— Есть и другие, которые лучше меня говорят по-немецки и не стали надзирательницами, — отвечала я, намекая, конечно, на Шуру. — Я охотно замещаю Лиду, когда она больна.
— Я бы хотела, чтобы она почаще болела, — сказала как-то Мотя.
— Ты должна стыдиться, Мотя, так говорить, — бросила ей мать Тамары. — Накликать болезнь нельзя. Она и сама нагрянет.
— Лида действительно больна, — заступилась опять я за Лиду, — она мне это сама сказала. У нее хронический бронхит.
— Подумаешь, бронхит! У нас здесь у всех бронхит! — кинула Татьяна.
— У Лиды это более серьезно, — настаивала я на своем, защищая Лиду, — ведь она ужасно кашляет. Слыхали вы, как она кашляет?
Как-то после одного из таких разговоров подходит Лида к моему станку и говорит:
— А знаешь что, Витька, — она всегда называла меня Витькой, — я сама знаю, что я свинья и что меня нужно бы повесить на сухой ветке. Но ты думаешь, я боюсь этого? — Ничуть! Я только боюсь подохнуть здесь, как раб, на чужбине. Ведь здесь хуже, чем при коммунистах!
— Может, скоро кончится война, — отвечаю я.
— Вот! — Лида показывает пальцем в свою грудь. — Если я буду стоять у станка и ишачить, как все вы, я не дотяну до конца войны. — С этими словами Лида прерывает разговор, отворачивается от меня и уходит. Но через пару минут возвращается.
— Я никогда не знала своих родителей. Я не знаю, кто я и откуда. Все, что я помню с раннего детства, это то, что я вечно была в доме для беспризорных. Я голодала, зимой ходила без обуви, потому что у меня не было ботинок. Когда мне исполнилось восемь лет, меня послали в школу. Я только научилась читать и писать, а дальше у меня не было охоты к учению и меня оставляли в каждом классе по два года. Тогда меня забрали из школы и послали в Крым, где я работала в кухне в одном из домов отдыха. Уже там я узнала, что значит тяжелая работа. Иногда меня забывали накормить. Тогда я рылась в мусорнике или просто крала, что видела. Это был дом отдыха для партийных. Они приезжали туда со своими женами и детьми. Все смеялись, играли в игры, развлекались. Самое ужасное было для меня слышать, как их дети называли их «мама», «папа», «дядя» или «тетя». Меня все называли беспризорной.
Мое настоящее имя никто не употреблял. Я даже не знаю, кто мне дал имя Лида. Но довольно об этом!
Лида прервала свой рассказ и оглянулась. Потом она нагнулась ко мне и сказала:
— Когда пришли немцы, я добровольно записалась к ним на работы. Я думала, что они будут более человечны, чем коммунисты. Но просчиталась. Вышло совсем иначе. Везде одно и то же, — не правда, Витька?!
Вероятно, Гофман наблюдал за нами из своего стеклянного домика. Он незаметно подошел и остановился за Лидой. Но, к счастью, в последнюю минуту Лида заметила его. Она сказала, что-то незначительное, затем, не переставая мерить мои снаряды, обратилась к Гофману:
— Последние отверстия слишком велики.
Гофман взял у нее контрольный инструмент и померил сам. И действительно, несколько последних гранат были бракованными. Он отложил их в сторону и пошел искать мастера отделения.
— Немецкая собака! — бросила Лида ему вслед. Как только он исчез в своем стеклянном домике, Лида продолжала:
— А что это за жратва, которой нас кормят в лагере?! Если бы нам не удавалось приобрести кое-что на черном рынке или если бы многие из девушек не получали поддержки от своих кавалеров, ты думаешь, все могли бы так дальше работать? Мы все очутились бы там, где сейчас Катя, невеста Бориса. Он-то, бедняга, ничем не мог ее подкормить. У него самого ничего не было. Ты тоже дура, — продолжала Лида, качая головой. — Почему ты не возьмешь себе друга из иностранцев? Он бы тебе помогал. Возьми хоть этого чешского переводчика. Он часто говорит, что ты ему нравишься. Кроме того, его даже нельзя считать иностранцем. Ведь он говорит по-русски, как наш.
— А у тебя ведь тоже нет друга, — ответила я. — Откуда ты получаешь поддержку?
Лида громко рассмеялась. В это время мы заметили, что Гофман с мастером нашего отделения направляются к нам.
— Мастер! — сказала я шепотом.
Лида мгновенно отскочила от моего станка и скрылась, так что они не успели ее заметить. Теперь она стояла у своего стола рядом с немцами. Гофман подошел к моему станку и еще раз проверил несколько гранат. Затем подозвал техника, который начал ковыряться в моей машине. Действительно ли он не видел Лиду? Когда он уходил, то как-то странно взглянул на меня, и его губы скривила еле заметная улыбка, из которой невозможно было узнать, что скрывалось за ней: доброжелательная ирония или пренебрежение. Только к полуночи Лида опять подошла ко мне:
— Ты спрашивала меня, как я достаю себе жратву, не правда ли? — Вчера, например, я украла завтрак у моего мастера.
— У Гофмана? — спрашиваю я в ужасе.
— Нет, у того! — Она показывает глазами на одного из немцев за контрольным столом.
— И что он делал?
— Ничего. Он, конечно, искал везде, как сумасшедший, и ругался вовсю. А я посмеивалась себе в кулак.
— И он тебя не заподозрил?
— А это он может делать сколько угодно. Кроме того, здесь много голодных, таких, как я. Каждый из них мог бы стащить его завтрак, — отвечает Лида совершенно равнодушно и… кашляет.
— Ты бы осталась в лагере и отдохнула пару дней, — говорю я. — Пойди хоть к лагерному врачу!
— Да, говорят, что он очень хорош. Грузин, из наших. А ты у него была? — спрашивает она и сразу же отмахивается:
— Он мало мне поможет. Без разрешения немецкого врача он может освободить меня на день. А что это!
— Но он, по крайней мере, пошлет тебя к немецкому врачу, а тот, может, даст тебе пару дней отдохнуть.
На следующий день Лида, вероятно, решила поступить по моему совету. Она осталась в лагере, и мне пришлось замещать ее. Я, конечно, не была освобождена от работы на станке, но мне нацепили красную повязку.
— Виктория сегодня надзиратель! — триумфовали девушки в цеху. — Слава Богу! Сегодня можно посидеть в уборной.
Но они радовались слишком рано. Когда после полуночи половина девушек исчезла в уборной, не прошло и десяти минут, как подлетел ко мне Гофман и послал за ними. А сам сопровождал меня почти до двери уборной и остановился недалеко от нее. Уборная в это время была, конечно, полным-полна. Некоторые девушки сидели на доске, лежащей вдоль стены и, скрючившись в три погибели, старались вздремнуть. Другие стояли и тоже, хоть стоя, хотели отдохнуть от шума и тяжести воздуха.
— Быстро уходите, — сказала я, входя. — Гофман здесь.
Все всполошились и одна за другой, нагнув головы, начали выскальзывать. А я, еще в уборной, слышу пронзительный крик Гофмана:
— Давай! Давай! Работать! Безобразие так долго сидеть в уборной! Я должен доложить об этом выше! Давай! Давай!
Все ушли к своим машинам. Но как только он исчез, некоторые девушки опять спрятались в уборной и сидели там, пока кто-нибудь снова не бил тревогу. Прятаться от работы было нелегко. Гофман своим зорким орлиным взором охватывал весь цех и заметив, что многие отсутствуют, как леопард, был тотчас же на «месте преступления».
В следующую ночную смену Лида возвратилась и, как всегда, была спокойная и равнодушная ко всему. Подойдя ко мне, она сказала:
— Этот грузин действительно хороший парень. И говорит по-русски совсем без акцента.
— Что он тебе сказал?
— Он выслушал меня, проверил легкие и сказал, что мне нужно хорошо питаться, — ответила она и опять громко рассмеялась.
Лида жила в бараке, но в другой комнате. Она начала часто заходить к нам в комнату, чтобы спросить меня или Шуру значение того или иного немецкого слова. В то же время она рассказывала нам новости, которые слыхала от немцев. Но как только она уходила, девушки сразу же начинали травить меня:
— Что она сюда зачастила? Ты что? Стала ее подругой?
— А что, ей нельзя войти в комнату, что ли? — отвечала я.
— Пусть идет к немцам, с которыми она заодно, — говорит Мотя.
— И кому она нас предает ежедневно, — вторит ей Татьяна.
— Ну, слушай, Татьяна: пока она никого еще не предала, — отвечаю я.
— Никого! — вскрикнули почти все вместе девушки. — А уборную забыла?!
— Да разве это предательство? Вы должны понять, что Лида больна. Ей нельзя тяжело работать.
— Катя тоже была больна, а работала до конца.
— А Маня и Тоня! — опять послышалось со всех углов.
Маня и Тоня — девушки из нашего барака, которых тоже отправили, как туберкулезных, неизвестно куда.
— И никто из них никого не предавал и не подхалимничал перед немцами, как Лида, — настаивали на своем девушки.
— Потому что никто из них не подозревал о болезни! — продолжаю я упорно защищать Лиду. — Еще бы! Работать на немцев, пока не подохнешь!
На несколько минут воцарилось молчание. Воспользовавшись этим, я добавила:
— Кроме того, у Кати был Борис, с которым она могла хоть поделиться своим горем. А у Лиды нет никого.
— Борис! Борис! — кричит Татьяна. — А у тебя есть Борис? А у меня? А у Моти? У Шуры? У Любы?
— Да! Вот именно! — поддакивали все Татьяне.
— А между прочим, — говорит с ехидной улыбкой Мотя, — то, что у нее нет Бориса, это ее же вина.
Затем, обращаясь ко мне, она продолжает:
— Ты давно могла иметь этого чешского переводчика, или его друга Карло, или бельгийца Беню! У тебя поклонников хватит! И ты бы не голодала.
— И правда, Витька, — продолжает Татьяна, — ты можешь только сказать «да», и Геня больше не посмотрит на Настю!
— А ты это откуда знаешь? — спрашиваю я Татьяну, радуясь в то же время, что разговор перешел на меня, оставив, таким образом, Лиду в покое, и освободив меня от нелегкой миссии защищать ее.
— Он мне сам это сказал, — отвечает Татьяна.
— Какая ты ехидная мерзавка! — кричу я ей. — Сплетничаешь за моей спиной!
Все громко захохотали, казалось, все наслаждались перебранкой.
— Да, в самом деле, — вмешивается в разговор Соня, которая до того почти все время молчала, — ты бы могла иметь не только хлеб, но и шоколад.
Опять все рассмеялись.
— Твоя Лидка, — продолжала Мотя, — давно бы заимела друга. Она бы не упустила такого случая.
— В самом деле, чего ты ждешь? — кричит опять Татьяна.
— Но ведь у тебя тоже нет друга, как ты сама сказала. Почему ты сначала сама не заимеешь кавалера? — отвечала я.
— Ох! Если бы мне попался хоть один на удочку! Я бы его обделала здорово! — кричит Татьяна под всеобщий хохот девушек. Никто себе не мог представить Татьяну с иностранным ухажером. Это всем казалось смешным. Хотя ей было уже шестнадцать лет, она совсем не была похожа на девушку, интересующуюся парнями. Она все еще выглядела, как задорная, неотесанная школьница. Несмотря на это, она принадлежала к тем, которые самым крепким словом ругали «иностранок».
— Ты бы первая набросилась на меня, если бы я вышла на свидание с чехом или бельгийцем, — ответила я.
— На тебя бы мы не набросились, — вмешивается в нашу перебранку с Татьяной Мотя. — Ведь ты говоришь по-немецки. Это другое дело. А те, которые не понимают ни слова ни по-немецки, ни по-чешски, ни по-французски, а таскаются с иностранцами, те должны стыдиться.
— Они продают себя просто за хлеб и шоколад, — поддакивает Соня.
— Ну, ладно, — говорю я, как бы примиряясь. — Я об этом подумаю. Может, и начну продавать себя за хлеб и шоколад! Хватит об этом! — Тут я вскакиваю с постели и, уходя из комнаты, громко хлопаю дверью.
Я вышла из барака и направилась к забору за умывальней и уборной, где начала прохаживаться, обдумывая все. Через несколько минут ко мне подошла Люба, одна из моих соседок по комнате. До войны Люба была студенткой в Виннице. Она была немножко старше большинства из нас и, как мне казалось, умнее.
— Подожди, куда ты идешь? — спрашивает она.
— Я думала пойти к Эжени, — отвечаю я.
Эжени была француженка из Нормандии. Она жила в «иностранном» бараке, то есть, в бараке, отведенном для других иностранцев, кроме нас, с востока. С ней я иногда разговаривала по-французски, чтобы не забыть то, что я изучала в школе.
— Я просто не понимаю, — говорит Люба. — Эти девушки потеряли всякое уважение к человеку. Даже перед старухой не стесняются! — Люба имела в виду мать Тамары, которая обыкновенно редко вмешивалась в такие разговоры и часто просто уходила из комнаты.
— Это, конечно, все потому, — отвечаю я, — что мы в лагере.
— Я бы хотела уйти отсюда, но не знаю как, — вдруг сказала Люба.
Я с удивлением посмотрела на нее. Что у нее на уме? Побег? Но ведь это невероятная мысль! Этот риск часто, почти всегда оканчивается концлагерем. Неужели она замышляет что-то в этом духе?
Я ничего не ответила. Люба тоже ничего не говорила больше. Мы молча прохаживались вокруг бараков. Уже почти стемнело. Когда мы проходили мимо «больничного» барака, Люба заметила:
— Очень интеллигентный врач здесь. Грузин. И этот знает, как устроиться здесь. Говорят, он подружился с уборщицей коменданта. Она из наших, но фольксдойче.
— Она красивая?
— Блондинка, чуть-чуть полненькая, как и все типичные немки.
Мы опять помолчали. Когда мы возвратились в комнату, все девушки уже спали, и мы скоро тоже уснули.
— Ты можешь пойти со мной после обеда к фотографу? — спрашивает меня Лида в субботу на работе. — Я уже все устроила через одного немца. Неплохо бы иметь пару фотографий отсюда на память.
— Хорошо, пойдем, — ответила я.
Окончив работу в обед и сходив в баню, мы с Лидой надели свои лучшие платья, получили пропуск в комендатуре и вышли за ворота. На Лиде был белый матросский жакетик. Я одела зеленую в складку юбку и темно-красную с кружевным воротничком бархатную блузку. Как только мы немного отошли от Черной горы, мы сразу же сняли наши остовские значки, и никто не мог подумать, что мы не немки.
Фотограф встретил нас очень приветливо. Он, конечно, был рад немного подзаработать на нас. Мы сделали много фотографий, так как денег на это у нас было достаточно. Несмотря на наш мизерный заработок, нам некуда было тратить эти деньги, кроме, конечно, как на черном рынке. Нам даже запрещалось входить в немецкие магазины.
Когда мы вышли из ателье и уже были на улице, я вдруг заметила, как один прохожий господин, рядом с которым шла девочка лет девяти, вежливо поздоровался с нами, снимая шляпу и кланяясь. В замешательстве я смотрю на Лиду:
— Кто это?
— Ты что, не узнаешь? Гофман!
Я оглянулась и не могла поверить своим глазам. В своем воскресном костюме он выглядел совсем иначе, чем на заводе. — Это не был больше страшный мастер цеха, которого все боялись и которому подчинялась громадная армия рабочих. Гражданский костюм еще больше подчеркивал его красивую фигуру. Но немецкая шляпа немного прятала его выразительные черты лица и классическую голову с прической Юлия Цезаря. В сущности, в этой одежде он не выглядел так хорошо, как в своей синей форме.
— Что он теперь скажет, что видел нас без значков «ОСТ», — испуганно спросила я Лиду. — Думаешь, он доложит об этом рыжему майору?
— Ну и пусть, — ответила беспечно Лида.
В следующий понедельник Гофман подошел к моей машине:
— Я вас в субботу почти не узнал. Вы выглядели, как немки, — сказал он, улыбаясь, но на этот раз без оттенка иронии.
— По одежке встречают, — тоже улыбнулась я.
Он всегда видел нас в нашей форме: в зеленых некрасивых костюмах и неуклюжих деревянных ботинках на ногах, которые при ходьбе производили невероятный шум. И теперь, понятно, он был удивлен, что и рабы могут принимать человеческий вид.
Забастовка
Вскоре мы заметили, что наше питание в лагере с каждым днем становится хуже. И без того тонкие ломтики хлеба делались еще тоньше. А суп из брюквы стал таким жидким, что напрасно мы старались поймать в нем кусочки картофеля или мяса. Мы всегда шли на работу полуголодными и голодными возвращались.
В один прекрасный день — этот день был действительно прекрасным — я получила посылку из Австрии — огромную буханку белого хлеба. Это была посылка от Нины, моей младшей сестры, которую немцы забрали на работы через полгода после меня и увезли в Австрию, в одну из маленьких деревушек недалеко от Инсбрука. Нина, конечно, не сама прислала мне хлеб. Она попросила свою хозяйку-австрийку, которая побеспокоилась о пересылке. Я была очень счастлива этим событием. Но так как пора было идти в ночную смену, я отломила ломоть на работу, а остальное спрятала под свой матрас. Но каково же было мое удивление, когда, вернувшись утром с ночной смены, я не нашла под матрасом хлеба. В оцепенении я стояла перед перерытым тюфяком и не могла понять, что случилось.
— Кто взял мой хлеб? — спрашиваю я дрожащим от волнения голосом.
Все в изумлении уставились на меня. Молчание.
— Ведь вы все знали, что я получила хлеб от сестры, — опять говорю я.
— Да это просто невероятно! — вдруг крикнула во весь голос Татьяна.
— Кто взял хлеб, признайся лучше.
— Иначе надо сделать обыск! — говорит Шура. — С этим воровством надо, наконец, покончить! Куда это годится!
— Сонька, п…., — кричит опять Татьяна, — ты взяла хлеб?!
Все подозревали Соню в воровстве. Говорили, что она иногда ворует у девушек вещи, главным образом, пищу. Один раз ее даже поймали на том, как она у кого-то стащила шоколад, полученный от французского военнопленного. Тогда ее так выругали и так ей пригрозили, что долгое время ничего в комнате не пропадало. И вот теперь все глаза были устремлены на нее. Она покраснела.
— Отдавай хлеб, проклятая воровка, — кричит ей Мотя.
— Ишь ты, — говорит Шура, — смотри, как покраснела!
— На воре шапка горит! — вмешивается и Тамара.
Я смотрю на Соню, и какое-то чувство говорит мне, что она взяла мой хлеб. Но я молчу. Какие у меня доказательства?
— Хоть бы мне половину оставила, — говорю я.
— А ты напиши сестре, — говорит Люба, — чтобы тебе больше хлеба не присылала. — Ведь он все равно так или иначе попадает в руки воров.
— Если я тебя поймаю хоть раз, засраная ты жопа, — продолжает Татьяна, — ей Богу, я убью тебя на месте!
Соня убеждает нас, что не она взяла. Но ее словам никто не верит. Нечего было делать. После ночной смены, измученные и голодные, выпив кружку черного, как помои, кофе и съев свою порцию хлеба, мы все повалились спать. А в обед, когда я проснулась, возле меня лежала половина буханки моего хлеба. Все же это был праздник: наесться досыта. Но хлеб, конечно, был съеден, и я должна была опять довольствоваться нашим скудным пайком.
Но однажды мы решили проверить наш паек. Запаковав порцию на фабрику, мы взвесили ее там, и все возмутились: вместо 250 граммов — того, что нам полагалось в день, — наш хлеб весил 150 граммов. В знак протеста мы все решили устроить забастовку. Мы провели небольшую агитацию в нашем бараке, затем в соседних, мужском и женском.
И вот забастовка началась. Рано утром, когда раздался свисток полицейского в коридоре, чтобы строиться, никто не двинулся с места. Из окна мы видели, что из соседних бараков тоже никто не выходил. Все сидели в комнатах. Минут пять спустя к нам в комнату влетели два полицейских и силой, хватая некоторых девушек за платья, начали выволакивать во двор. Многие девушки испугались и не знали, что делать. Жорж, один из самых противных надзирателей, с пеной у рта кричал:
— Выходите! Строиться!
— Мы не идем сегодня на работу, — ответила я ему спокойно, не двигаясь из-за стола, где я сидела. — Мы требуем улучшения питания.
— Что-о-о-о? — кричит он, и его глаза почти выкатываются из орбит. — Так вы бастуете?!
— Да, мы бастуем! — ответили ему все вместе.
Жорж вдруг замолчал и как пуля вылетел из комнаты. Через некоторое время в комнату вошел комендант в сопровождении нескольких полицейских. Мы все сидели посреди комнаты, за длинным столом, на котором стояло несколько тарелок с баландой, черный кофе в кружках, лежали тонкие ломтики хлеба с крохотными кусочками маргарина и мармелада.
— Почему вы не идете на работу? — спрашивает комендант.
— Потому что при такой жратве мы больше не в силах работать, — отвечаю я. — Мы хотим, чтобы нам дали лучшее питание.
Несколько мгновений комендант помолчал. Но я заметила, что его лицо налилось кровью, глаза загорелись, и вдруг как бешеный он закричал:
— Вы коммунисты! Вы бастуете! Я вас всех отправлю в концлагерь, тогда увидите, что там дают есть!
Внезапно на середину комнаты выходит Татьяна — в руках тарелка с баландой.
— Мы не коммунисты! Мы просто голодные! На этом супе мы не можем больше работать! Что это за суп? Это вода!
Она поставила тарелку на стол с такой силой, что вокруг полетели брызги.
— Посмотрите сами на этот суп! Разве можно на этом супе работать, как мы работаем на заводе. Мы хотим, чтобы нам дали то же, что получают немцы!
— Молчать! — кричит комендант. — Немцы получают то же, что и вы, и тоже должны работать.
— Вы нам этого не говорите, — поддерживаю я Татьяну, — немцы едят лучше, чем мы.
— На заводе с нас требуют, чтобы мы выполняли норму, а откуда нам взять силы? — говорит Мотя.
— Довольно! На работу! Пища достаточно хорошая! Выходите строиться, — продолжает кричать он.
— Мы не пойдем на работу, пока вы не пообещаете нам улучшить питание, — отвечаю я.
Когда я говорила, я стояла возле Татьяны. Теперь демонстративно опять села за стол. В это время в комнату вбегает еще один полицейский и что-то шепчет коменданту на ухо. Тот еще больше краснеет и еще громче кричит:
— Выходить! Все сейчас же на работу!
Сказав это, комендант вышел из комнаты, за ним последовали и несколько полицейских. Тогда Жорж подскочил к Татьяне, схватил ее за руку и выволок из комнаты. Другой полицейский схватил Шуру за платье и начал тащить ее тоже. Но Шура вырвалась и, как бы отряхивая с себя пыль, гордо подняла голову и на прекрасном немецком языке ясно сказала:
— Не тронь меня своими грязными руками!
— Выходите, свиньи! — кричит опять Жорж, возвращаясь в комнату.
— Мы не свиньи! Ты сам свинья, — кричу я ему в ответ. Он тоже хватает меня за руку и тащит к двери. Я толкаю его изо всей силы. Он падает. Когда он поднялся, он был страшен: лицо темно-красного цвета, большие водянистые глаза, казалось, вот-вот выскочат на лоб, и на лице выступили капли пота. Он бросил на нас угрожающий взгляд и выбежал из комнаты.
Через мгновение врывается в комнату Татьяна:
— Девки, жандармы!
Мы все насторожились. — Все же вызвали жандармов из города! А через пару минут они уже были в бараке. В своих фуражках с громадными кокардами они казались нам всесильными и страшными. Они входили в комнаты и, держа в руках свои резиновые дубинки, кричали металлическим голосом:
— Выходите все на работу!
Теперь уже никто не сопротивлялся. Их было много, и они были сильнее нас. Все начали выходить из комнат и строиться по четыре.
В соседних бараках происходило то же самое. Когда нас всех пересчитали, был дан приказ двигаться. С обеих сторон нас сопровождали жандармы. Как только мы вышли из лагеря, где-то в середине колонны запели «Интернационал». Песню сразу же подхватили все, и так мы пели всю дорогу. Полицейские и жандармы что-то кричали и размахивали своими дубинками, но «Интернационал» заглушал их голоса. Пение — это было единственное, чего нам не могли запретить.
Мы опоздали на работу почти на два часа. У входа на завод стоял Гофман. Он был бледный, и неизменная, не то презрительная, не то насмешливая улыбка кривила его четко очерченные губы.
Через несколько минут, когда мы уже работали за станками, ко мне подошел Борис:
— Вас просит к себе майор. Я должен вас привести к нему.
Я в ужасе посмотрела на него.
— Не бойтесь, говорите все, как было. Он довольно справедлив. Я его давно знаю.
Когда Борис и я проходили по цеху, на нас были устремлены все взоры, не только иностранцев, но и немцев. Все уже знали о нашей забастовке, и весть о том, что меня вызвал к себе рыжий майор, как молния облетела весь завод.
У входа в кабинет майора нас встретила его секретарша. Она сразу же доложила о нас. Через минуту майор вышел, отпустил Бориса, и я осталась с ним с глазу на глаз в его кабинете. Несмотря на то, что Борис все время успокаивал меня, когда вел к майору через двор к противоположному зданию, где находилась его контора, — несмотря на это, я все еще очень боялась встречи с этим грозным человеком. Теперь, очутившись с ним лицом к лицу, я ничего не понимала: мой страх вдруг совершенно исчез. Более того, я чувствовала себя спокойно и хорошо.
Прихрамывая на одну ногу, майор сел за свой стол и указал мне на удобное кресло напротив себя.
— Я слыхал, вы говорите по-немецки, — начал он.
— Да, немного.
— Я узнал, что в лагере была забастовка.
— Да.
— Мне сказали также, что это вы устроили ее. Это правда?
— Мы все были едины в этом, — ответила я.
— Расскажите мне, зачем вы это сделали. — Майор говорил спокойно. На лице его не было никакого следа той жестокости, о которой рассказывали. Он смотрел на меня серьезно и внимательно. Мне даже казалось, что от него исходило что-то успокаивающее и располагающее к себе. Казалось, я забыла, кто он и где я, и начала говорить:
— Мы не хотели устраивать забастовки, не было умышленного плана, чтобы кому-то навредить. Мы хотели только одного: чтобы улучшили наше питание в лагере. Мы уже несколько раз жаловались на это коменданту, но ничего не помогло. Уже несколько месяцев, как питание ухудшается изо дня в день. Мы даже не получаем положенную нам порцию хлеба. Это мы вчера проверили на заводе. Нам дают всего 150 граммов.
— Расскажите мне все точно, что вы получаете в лагере.
Я начала рассказывать о нашей пище, начиная с завтрака.
Майор что-то записывал в своем блокноте. Затем он опять сказал:
— Вы поете коммунистические песни. Мне докладывали об этом.
— Да. Мы поем коммунистические песни, но не с тем, чтобы вести коммунистическую пропаганду. Ведь мы родились и выросли в коммунистической стране, где нас научили только этим песням.
— Известно ли вам, — продолжал спрашивать майор, — что забастовки наносят вред продуктивности нашего предприятия?
— Но ведь вам также известно, что мы все работаем очень много. И многие из нас приехали сюда добровольно. Мы надеялись зарабатывать здесь себе на хлеб, и что мы получаем за нашу тяжелую работу? Нас называют коммунистами, мы живем в лагере и только на два часа в воскресенье или в субботу нам разрешают выходить. Мы здесь, как в плену. Конечно, мы получаем некоторые деньги за нашу работу, но что нам делать с ними, если нам даже не разрешают заходить в немецкие магазины?
— Вы должны понимать, что теперь война.
— Да, мы знаем, что война. Но многие из нас убежали от коммунистов. Там, на родине, когда нас вербовали на работы, нам обещали, что нас будут защищать от коммунистов. Нам обещали работу в человеческих условиях жизни и, конечно, достаточно питания.
— Когда кончится война, ваше положение изменится. Сейчас в Германии слишком много иностранцев, поэтому нелегко устроить всех как следуёт. Кроме того, мы еще не знаем, кто из них наш друг, кто враг.
Последние слова майора сразу же напомнили мне наше комсомольское собрание в Запорожье, когда на вопрос Потапова о том, почему в процессе чистки страдает так много невинных, ответом было: «Лес рубят — щепки летят! — Мы строим коммунизм». Конечно, как представитель нацистского режима, майор отстаивал его позиции и старался успокоить нас, как мог. Знал ли он о больших планах Гитлера истребить всех славян? Если не знал, то, может, он действительно верил в то, что наше положение после войны улучшится. А если знал, то значит он врал, чтобы на время присмирить нас для своей же выгоды: чтобы мы неустанно, день и ночь, работали на них.
Наконец майор встал:
— Я побеспокоюсь о том, чтобы ваше питание в лагере улучшилось. Но не устраивайте больше забастовок. Приходите прямо ко мне и рассказывайте о ваших проблемах.
Он подал мне руку:
— Вы найдете дорогу обратно в цех?
— Да.
Прощаясь еще раз со мной в приемной, он сказал секретарше:
— Бориса ко мне и мою машину.
— Витя идет! — слышу я голос Карло, который, возвращаясь из «мужской», увидел меня у входа. Но первым увидел меня Гофман из своего стеклянного домика. Он тут же вылетел из него и, улыбаясь, пошел мне навстречу. Поравнявшись со мной, он повернулся и повел меня к моему станку, где он, на всякий случай, уже поставил другую девушку работать. Искоса поглядывая на меня, он, как бы шутя, сказал:
— Ну, не съел вас рыжий майор?
«Откуда он знает, что мы называем майора рыжим?» — подумала я удивляясь.
— Как видите, нет!
Как только я принялась за работу, один за другим начали подходить ко мне коллеги, сначала иностранцы. Они поздравляли меня с возвращением.
— Мы думали, что ты больше не вернешься, — сказал бельгиец Беня, который уже давно пытался назначить мне свидание. За ним подошел и его друг Константин, тоже бельгиец:
— Такого еще ни с кем не случалось, Витя, — сказал он. — Ты должна подарить нам на память свою фотографию.
После обеденного перерыва подошел Геня. Он сначала молча мерил отверстия в снарядах, а затем, глядя на меня, сказал:
— Я должен с тобой поговорить. Выйди в воскресенье. Я буду ждать тебя возле вашего лагеря. — На этот раз я согласилась. А перед концом рабочего дня подкралась ко мне и Лида. Тоже, как бы проверяя снаряды, она шепнула:
— Ты только представь себе: рыжий поехал к нам в лагерь и совсем неожиданно сделал инспекцию на кухне. Комендант получил от него такой нагоняй, что теперь у тебя там есть настоящие «друзья», поздравляю! — Так что смотри в оба!
— Да как ты узнала все это?
— Я все знаю, — засмеялась она и удалилась.
— Ага, баланда стала лучше! — крикнула Татьяна на следующий день, когда мы пошли за супом. — Витька, что же ты говорила этому рыжему?
— Да я ему все рассказала, как есть, — отвечала я, гордая и довольная.
— Тебя, крикливая, он бы не слушал, — начала подстрекать ее Мотя.
— Обозвалась, тихоня! — отвечала ей Татьяна.
— А вы видели, как Жорж шлепнулся на пол от Витькиного толчка? — сказала Тамара.
— Так ему и надо, — поддержала Тамару ее мать.
— Ему надо было бы просто плюнуть в рожу, — подала свой голос и Шура.
— Придет время, он еще получит по заслугам, — опять сказала мать Тамары.
— А на заводе все иностранцы ликовали, узнав о нашей забастовке, — говорит Люба.
— Но без рыжего тебя бы отправили куда-нибудь в иное местечко, — сказала вдруг Лида, входя в комнату. — Это я узнала от уборщицы коменданта. Он на тебя теперь так зол, что ты лучше не попадайся ему на глаза. Да и вообще, вся лагерная администрация против тебя. И, конечно, они все сделают, чтобы при первой же возможности отделаться от тебя. Ты лучше имей это в виду!
Это я заметила сразу же в воскресенье, когда пошла в комендатуру за пропуском. Все полицейские общались со мной так приветливо и мило, что мне это показалось подозрительным. Когда я вечером возвратилась в лагерь, полицейский у ворот посмотрел на часы и сказал:
— Вы опоздали на десять минут. Я должен доложить об этом коменданту.
Свидание с Геней
Но в это воскресенье погода стояла чудесная. Мы с Геней шли по залитой солнцем улице, по обеим сторонам которой уже зеленели деревья. Было начало мая. Геня был одет в светлый бежевый костюм, через плечо он повесил фотоаппарат. На мне было белое платье, по майской традиции нашей страны. По-видимому, мы были красивой парой, потому что многие прохожие оборачивались и смотрели на нас. Я, конечно, сняла мой знак «ОСТ».
Я никак не могла наглядеться на зеленые деревья, на поляны с густой травой, на цветы, на синее, прозрачное небо. Я только теперь заметила, что пришла весна. В лагере мы не видели ни зелени, ни цветов, мы не замечали даже смены времен года. И вдруг я увидела, сколько вокруг красоты, и все это блаженствует, не касаясь меня. Я шла среди этой красоты, как заколдованная, и даже не слушала, что говорил мне Геня. Очнулась я только тогда, когда он тронул мою руку.
— О чем ты думаешь?
— Я думаю о том, как красиво здесь. А ты?
— Я думаю о том, что хотел бы побыть с тобой наедине. Пойдем куда-нибудь, где я мог бы тебя поцеловать.
Я рассмеялась.
— Куда же мы пойдем?
— Пойдем в парк, там есть скамейки, и мы можем присесть.
Мы направились в парк и сели на скамью, но и здесь мы не были одни. Парк был переполнен гуляющими, главным образом немцами. Никто, конечно, не подозревал, что мы не немцы. Мы тоже начали гулять по парку, и только через некоторое время парк начал пустеть — немцы спешили в кафе пить свой послеобеденный кофе, а мы с Геней сели на скамейку и стали целоваться. Между поцелуями он рассказывал мне о себе, о своей семье в Чехословакии, об университете, где он учился. Он был убежден, что после окончания войны продолжит свою учебу, станет литературным критиком или профессором. Он говорил о том, что Гитлеру обязательно будет конец и что между Россией и Чехословакией будет большая дружба. Мы еще долго болтали о будущем, наконец я сказала:
— Ты хотел со мной о чем-то поговорить. Так я поняла на заводе.
— А разве мои поцелуи не говорят тебе ни о чем? — ответил он.
Стало немножко прохладно, и Геня набросил на мои плечи свой жакет. Затем он повел меня в лагерь, условившись встретиться опять. Но в следующее воскресенье пропуска мне не дали.
Через забор я видела, как Геня стоял в отдалении и ждал меня. Им запрещалось подходить близко к нашему лагерю. Я сказала одной из девушек, чтобы она подошла к нему и передала, что мне не дали пропуска. Она это сделала, и я видела, как Геня, опустив голову, ушел.
Через неделю мы встретились опять. Вышло постановление, вероятно благодаря рыжему майору, которым нам разрешалось отсутствовать в воскресенье после обеда дольше. Теперь можно было не спешить, и Геня предложил поехать в Дрезден посмотреть бега. Мы сели на трамвай и через полчаса уже были на ипподроме.
Погода опять была прекрасная. Я сняла свой «ОСТ» еще при входе в трамвай. Потом мы шли к ипподрому пешком. Везде гуляли люди и разговаривали на разных языках. И здесь попадались нам навстречу жандармы, но никто из них не обращал никакого внимания на то, кто немец, а кто не немец. Все мысли о войне и о лагере были далеко позади. Геня покупал мне сладости и мороженое. Беззаботно, не спеша, мы шли среди пестрой массы людей, но я нигде не замечала русских. Может, они, как и я, сняли свои знаки «ОСТ» и влились в общий поток гуляющих.
Мужчины стояли группами и обсуждали, какая лошадь будет первой, заключали пари. Но мне казалось, что только немногих интересовали бега. Люди покупали газеты, журналы. Женщины, нарядно одетые, смеялись и флиртовали. Молодые парочки ходили обнявшись, и война казалась так далеко, будто вообще не касалась никого из присутствовавших на скачках. Все было празднично. Город еще не знал ни американских, ни английских бомбежек. Иногда и здесь поднимали тревогу, но никто не обращал на это серьезного внимания. Пока еще жизнь шла своим чередом, довольно мирно. Еще не пришло время бомбардировок Дрездена. Иногда и у нас на заводе тоже давали тревогу. Но только немцы шли в бомбоубежище. Нас, иностранцев, обыкновенно выводили во двор, где мы стояли и с любопытством смотрели в небо на самолеты. Но скоро вышло распоряжение и иностранцев вести в бомбоубежище — немцы боялись саботажа.
Этот день с Геней был для меня праздником весны. И опять я видела, сколько проходит мимо меня, как наша жизнь в лагере не похожа на нормальную жизнь людей и как много мы теряем теперь, в эти лучшие годы нашей молодости. Когда я возвратилась к лагерю, солнце уже село. Я, конечно, не посмела стучать в ворота, чтобы опять не попасть на заметку. Я пошла вдоль высокого забора искать отверстие, через которое можно было бы пролезть внутрь — об этом мне однажды рассказала Лида. Я скоро нашла его: одна из досок висела неплотно, и, отодвинув ее, я пролезла через забор. К счастью, ни одного полицейского поблизости не было и все обошлось благополучно.
Мы встретились с Геней и в следующее воскресенье. Как и другие, мы пошли в лесок, находившийся недалеко от лагеря. Он был излюбленным местом встреч иностранцев. Здесь не было немецких детей, которые, увидя наш «ОСТ», называли нас свиньями. В этом леске никто не тревожил влюбленных, — каждый мог найти себе уютное местечко, чтобы побыть наедине с любимой. В то же время лесок этот был известен как место, где девушки «продавались» иностранцам за хлеб и другие продукты. Конечно, в это время никто себе не мог представить того, что многие связи, начавшиеся здесь в лесу, кончились после войны бракосочетаниями. Многие наши девушки никогда не возвратились домой, а уехали в Бельгию, Голландию, Францию или Чехословакию. Но иногда и здесь, особенно перед вечером, бродили немецкие полицейские, выискивая, вероятно, опоздавших в лагерь. В этом я убедилась в первый же день нашей прогулки с Геней.
Обнявшись, мы долго ходили по дорожкам. Иногда мы останавливались и целовались. Потом Геня предложил сесть под кустом. Он, как рыцарь, снял свой пиджак и расстелил его на земле. Мы сели и опять начали целоваться. Но Геня хотел теперь большего. А я начала сопротивляться. Я считала, что для этого мое время еще не пришло. Непорочность была для меня в это время чем-то особенным, источником душевной силы. Отдаться так просто, где-то, любому, кому я нравилась, значило для меня потерять мое не только женское, но и человеческое достоинство. Нет, на это я еще не была готова. Если это случится, думала я, то должно случиться что-то особенное, что-то необыкновенное. Может, от этого изменится вся моя жизнь. Но к этому пока не было никаких предпосылок. Втайне я ждала какого-то героя, наподобие дяди Феди или Сергея. Тогда может… Сегодня такие рассуждения считаются, вероятно, глупыми. Но тогда многие девушки так думали у нас на родине. Такие чувства и мысли мы испытывали, не только начитавшись классиков девятнадцатого века, они прививались нам дома и в школе. Несмотря на то, что наша советская действительность была построена на лжи, она внушала нам высокое мнение о человеке в моральном отношении и духовную чистоту.
А Геня не понимал, почему я не шла на все.
— Почему ты такая, Витя? — сказал он.
— А почему ты такой? — ответила я.
Но все же мы целовались. Геня нравился мне. Мне приятно было лежать рядом с ним на траве, чувствовать тепло его тела, близость человека. Мне было беспечно и хорошо с ним. Он был единственным лучом света во тьме. Я забывала наши серые будни, нашу баланду в лагере, даже адскую работу на заводе.
— Сударь, уже поздно, — вдруг раздался совсем над нами мужской голос. Мы оба встрепенулись и поднялись — перед нами стоял немецкий жандарм.
— Простите, господин офицер. Мои часы, вероятно, остановились.
Геня посмотрел на свои часы — они действительно стояли. Вежливый тон Гени, его дорогой костюм, а главное, безупречная немецкая речь, должно быть, убедили жандарма в том, что он был немец или, по крайней мере, фольксдойче. Он сказал Гене который час, затем вежливо извинился и ушел.
На дворе начало темнеть. Вечер еще не наступил, но темные, тяжелые тучи начали вдруг наползать со всех сторон.
— Скоро будет дождь, — сказал Геня. — Пойдем в кафе.
В кафе мы «примирились». Мне было приятно сидеть между людьми, так не похожими на нашу лагерную серую массу рабов. Но разговор с Теней как-то не клеился, и я знала, что он не назначит мне больше свидания.
Я опять опоздала в лагерь. Полицейский у ворот повел меня в комендатуру. А там уже стояла целая толпа «грешников». Нас всех наказали: две недели без выхода.
После этого воскресенья Геня почти не подходил к моей машине. Он демонстративно ухаживал за красавицей Настей. Это все заметили. Его друг Карло, качая головой, подошел ко мне.
— Ты поссорилась с Генкой?
— Не знаю, — ответила я.
Все девушки в комнате, которые с любопытством следили за нашим романом, тоже были разочарованы, что он так внезапно закончился. Сразу же, как только стало известно, что Геня опять назначил свидание Насте, подошел Карло и сказал:
— Как ты можешь так с ним обращаться, Витя? Теперь он ходит с той, — и он с презрением показал глазами в сторону Насти.
Но мои подруги по комнате комментировали все более бесцеремонно:
— Ну что, отбила Настя твоего кавалера? — злорадно встретила меня Мотя.
— Да, как это случилось? — вмешалась и Соня.
— С Настей никто не может конкурировать. Мужчины липнут к ней, как мед, — послышалось в другом конце комнаты.
— Красота побеждает все, — сказал кто-то в углу.
Только Татьяна решила почему-то защитить меня. Своим громким голосом она положила конец дальнейшим подстреканиям:
— Оставьте всю эту ерунду, е… вашу мать! Если б Витька ему дала, никакая Настя не отбила бы ее кавалера. Как будто вы не знаете, чего хотят от нас эти иностранцы.
Запах свободы
После нашей забастовки пища в лагере немного улучшилась, но только на короткое время. Скоро опять суп стал жиже и ломтики хлеба — тоньше. Снова жаловаться в комендатуру было бесполезно, может быть, даже опасно. Кто мог, покупал хлеб на черном рынке в лагере, кто доставал его иным путем и так перебивался как-нибудь со дня на день.
Однажды заходит к нам в комнату Лида и говорит:
— Девки, я знаю, где уже есть спелые яблоки на деревьях. Кто хочет со мной ночью?
— Я! Я! Я! — раздались голоса со всех сторон.
— Хорошо! Нюська, Мотька, Любка, Татьяна, Тамара, Сонька и Витька, эти восемь со мной. Хватит!
— А я?! Возьми и меня! Я тоже хочу с вами, — сказала обиженно Шура.
— Тебя? Ни под каким видом! — ответила категорически Лида. — Ты еще начнешь кричать «мамочка», тогда мы все пропали!
Все девушки, конечно, громко расхохотались.
— Нет, я буду делать то, что и все. Возьмите и меня, — умоляла нас Шура.
— Возьмем и ее, — попросила я Лиду. — Я буду следить за ней.
Я думала, что девушки иногда несправедливо набрасываются на Шуру. Хотя она и производила впечатление немного изнеженной и неуклюжей, в критические минуты она могла показать необыкновенную храбрость. Но Лида была иного мнения.
— Одного ее присутствия достаточно, чтобы навлечь беду.
Все опять рассмеялись. Шура начала плакать.
— Ну, только посмотрите! — продолжала Лида. — Если она теперь уже хнычет, то она мертвой упадет с дерева от страха.
Теперь даже Шура засмеялась сквозь слезы, и это ее, вероятно, спасло.
— Ну ладно, — согласилась, наконец, Лида, — иди! Но знай, что ты должна делать все, что прикажут.
Идти на какое-нибудь дело с Лидой никто не боялся. В этом она была опытной.
К десяти часам вечера, когда лагерь более или менее успокоился, а полицейские мирно поигрывали в карты, сидя в административном бараке, мы, одна за другой, пошли сначала в умывальник. Убедившись, что часового нет поблизости, мы опять поодиночке пробрались через дыру в заборе и сидя скатились с Черной горы вниз. Там, недалеко от лагеря, вдоль дороги, была большая равнина, на которой росли роскошные яблони. Был конец июня. Яблоки только начали поспевать. Пять человек из нас забрались на деревья, четверо остались внизу, чтобы собирать яблоки. Стоило только немножко встряхнуть дерево и яблоки градом сыпались на землю. Это был, вероятно, ранний сорт, потому что они были спелые и очень вкусные. Иногда по дороге проезжали машины. Когда свет фар захватывал поляну, девушки внизу падали ниц, а мы сидели молча на деревьях. Через некоторое время, набрав достаточно яблок, мы все собрались внизу.
— Вот если бы отсюда знать дорогу домой! — сказала Татьяна. — Так далеко нас завезли проклятые немцы, что и дороги не найти.
Мы все присели на несколько минут в траве и начали есть яблоки. И в эти несколько коротких минут, среди враждебной нам среды, мы вдруг почувствовали, что нас объединяет что-то общее и большое. Всякая враждебность, которая часто вспыхивала в лагере, бесследно исчезла. Мы сидели и мечтали о свободе. Запах зеленой травы, свежий, чистый воздух в эту светлую, лунную ночь превращали нашу затею во что-то сказочное: мы не чувствовали себя рабами, мы были на свободе, вольные как птицы, готовые полететь, куда вздумается. Как бы угадав наши мысли, Шура вдруг нарушила тишину:
— Как здесь легко и хорошо!
— Да! Были бы только крылья! — сказала Тамара.
Но Лида отрезвила нас всех:
— Уж полночь, девки. Пора! Через дыру, поодиночке. Смотреть в оба, чтобы никто не заметил!
Вскарабкавшись опять на Черную гору, недалеко от забора мы все бросились на землю и притихли на мгновение. Лида, наш предводитель, пробралась первая через забор, таща свои яблоки в подоле. Мы опять прислушались. Ничего не слышно. За ней прошмыгнула Нюся, затем и другие. Шура и я были последними.
— Мне страшно, — шепнула Шура.
— Иди! Потом я!
Выждав минуту, пока Шура скроется, я просунула через дыру сначала одну ногу, потом, нагнувшись, пролезла и сама.
Вдруг какая-то сильная рука схватила меня за плечо. При свете луны я вижу зеленую форму лагерного полицейского. Не выпуская моего плеча из своей крепкой лапы, он молча ведет меня в умывальник. От страха я не могу вымолвить ни слова и, как робот, делаю все, что он велит. В умывальнике он показывает мне на раковину, где уже горой лежат яблоки. Туда же я высыпаю и свои. Тогда он спросил мой номер, записал его в блокнот и сказал:
— Иди!
— Все кончено? — спросила я, как только переступила порог.
Все девушки сидели вместе и в страхе смотрели на дверь.
— Только Лидка и Нюська не попались! — сказала Тамара.
— Надеюсь, их никто не выдаст, — добавила мать Тамары, которая не спала и ждала нас.
— Еще этого не хватало! Предавать их! — сказала Люба.
— А было бы, может, и неплохо, чтобы узнала комендатура, что и надзирательница была в нашей шайке, — сказала вдруг Нюська. — Мне все равно, если и меня запишут.
— Глупость! — крикнула сердито Люба. — Никто не смеет ее выдавать!
— Оставим Лиду в покое, — сказала я. — Если в комендатуре узнают, что и она замешана в краже…
— Не замешана, а организатор! — прервала меня Мотя.
— То от этого нам не станет лучше, — продолжала я. — Она потеряет свою должность надзирательницы, а нам некому будет говорить правду в глаза.
Девушки молчали.
— И то правда, — согласилась Татьяна.
Вдруг открывается дверь и в комнату входит Лида. Она уже знала, что мы попались.
— Девки! Ведь полицейские не будут всю ночь стеречь наши яблоки! Пошли заберем их!
— Пошли! Пошли!
— Давай, за яблоками!
— Шурка, выйди за барак и пройдись к умывальнику, нет ли там полицейского, — скомандовала Лида.
Шура быстро соскочила с постели и тихо скрылась. Через несколько минут она возвратилась:
— Везде чисто. Нет ни души!
— Идите по двое и тащите яблоки.
Часть мы завернули на работу, а остальные попрятали под матрацы. Но когда вечером мы возвратились с работы, все наши матрацы были перерыты, а наверху, на постелях, лежали наши яблоки. Мы не успели еще и помыться, как в комнату вошел комендант с несколькими полицейскими.
— Кто вчера ходил за яблоками? — спрашивает он.
— Я! — почти кричит Татьяна.
— Я! — говорит за ней Тамара.
— Я! — говорю и я.
— Я! Я! Я! — раздалось со всех сторон.
— Вы должны понять, — вдруг заявляет с серьезным лицом Татьяна, — что ваша баланда нас не накормит. Мы еле стоим на ногах на работе!
— Во всех других лагерях едят такой же суп, — отвечает комендант.
— Не во всех, — отвечает ему Шура. — В других лагерях суп гуще.
— С мясом и картошкой, — добавляет Мотя.
— Что это? — уже кричит комендант. — Опять забастовка? Я доложу майору! Вас пошлют в концлагерь! В Германии не воруют!
— Подумаешь, не воруют! — опять кричит Татьяна. — Если бы вы были голодными, вы бы тоже воровали!
— Коммунисты! Вы все коммунисты, — опять кричит комендант и, грозно посмотрев на нас, вместе со своей свитой уходит.
Известие о нашей неудавшейся экспедиции облетело весь лагерь. Вечером к нам в комнату пришли молодые парни и мужчины. Они хвалили нас за смелость. А майору никто, вероятно, не доложил, и никого не послали в концлагерь. На следующий день суп стал лучше, хотя через неделю все было, как и прежде.
Шура и я влюбляемся
Чтобы как-нибудь забыть монотонную жизнь лагеря, наши остовцы устроили лагерный театр. Время от времени мы давали маленькие спектакли, где танцевали, декламировали любимых поэтов: Пушкина, Лермонтова, пели песни, — конечно, не коммунистические. Кто-то достал где-то тексты старых русских романсов, и мы разучивали их и пели до и после спектакля. Во дворе, перед бараком комендатуры, была сколочена из досок огромная сцена. Перед сценой для гостей поставили даже несколько скамеек, но большинство зрителей смотрели представление стоя.
Нередко на эти представления приходили даже немцы, жившие вблизи лагеря, а иногда и рабочие с завода. Хотя они ничего не понимали по-русски, им очень нравились наши песни и танцы. Однажды после одного из таких спектаклей к нам с Шурой подошел молодой немец.
— Я вам благодарен за это представление. Я, правда, ничего не понял, но оно мне очень понравилось. Я обязательно когда-нибудь научусь говорить по-русски. — Он пожал нам обеим руки и попрощался.
Мы с Шурой переглянулись. Но не успели опомниться от этого приятного сюрприза, как к нам подбежал Карло, друг Гени:
— Это было превосходно! Я видел, как немцы, которые ни черта не понимают по-русски, вытягивали свои шеи, чтобы лучше видеть вас. А кто это? — спросил затем Карло, показывая на уходящего немца.
— Какой-то немец, — ответила ему Шура.
— Ему понравилось, как Витя декламировала Пушкина и как она танцевала «Вальс над волнами», — сказал Карло. — Я видел, как он сильно аплодировал.
Не удивительно, что немцам нравился «Вальс над волнами», ведь музыка была их, Иоганна Штрауса, а танец — моя импровизация. Под эту музыку, еще в школе, многие мои подруги импровизировали разные танцы. Мы всегда любили эту музыку. С ней мы забывали все окружающее. И здесь, на чужбине, как только я слышала эту музыку, она сейчас же уносила меня в мир иной, без лагеря, без непосильной работы, без полицейских, без жизни в плену. Мне казалось, что у меня вырастают крылья, и я улетала в чудесное пространство.
Наша сцена стояла на возвышенном месте, откуда открывался вид далеко на лежащий внизу городок, который тонул в зелени и солнечном свете. Даже наша Черная гора, казалось, пряталась куда-то от солнца и музыки. С музыкой все было так легко и хорошо. После таких спектаклей, казалось, даже в суровых лицах наших стражников и коменданта появлялось что-то мягкое, будто разглаживающее их жесткие морщины на лицах.
Когда люди уже начали расходиться, мы с Шурой тоже направились к нашему бараку. Но тут же остановились и обернулись:
— Добрый вечер! — перед нами стояли два бельгийца, Беня и Константин. — Ваше представление было замечательным! — сказал Беня. — Давайте пройдемся по лагерю, немножко погуляем.
Мы с Шурой согласились и вместе с бельгийцами начали прохаживаться по тропинкам между бараками. Возле одного из бараков, где жили бельгийцы и французы, к нам примкнул еще один молодой человек. Беня сразу же представил его:
— Это Нильс, художник, вернее, — поправил себя Беня, — он был художником в Бельгии. А теперь он, как и все, работает на заводе, делает снаряды.
Я еще никогда не видела настоящего художника, но, увидев Нильса, подумала, что все художники должны выглядеть именно так, как он: с голубыми задумчивыми глазами и взъерошенными светлыми локонами. Его плавные движения и медлительная речь выдавали умного наблюдателя. Мы начали говорить об искусстве, затем — о фильмах. Так как бельгийцы могли свободно входить и выходить из лагеря, они часто ходили в кино и были удивлены, что мы не знали ни одного немецкого современного фильма. Так, разговаривая и шутя, мы гуляли до позднего вечера. На прощанье Беня сказал:
— Витя, я хочу пригласить вас в кино.
— Спасибо, я охотно пойду.
Когда мы пришли «домой», я спросила Шуру, пригласил ли ее Константин в кино.
— Да! — ответила Шура с восторгом. — Знаешь, я чувствую, что влюбляюсь в эту холодную статую. — Она, конечно, имела в виду Константина. Мы еще на заводе прозвали его «холодным изваянием», потому что он всегда держался прямо, как статуя, был красив и никогда не выходил из себя.
С этого вечера Шура влюбилась в Константина, Беня — в меня, Нильс — в Шуру, а я… — тоже в Константина. Беня был всегда весел, всегда чем-то восторжен и, как мне казалось, всегда счастлив. А после этого вечера каждый раз, когда мы встречались, Беня стал таким застенчивым и всегда при встрече со мной краснел, как девочка. Его же друг Константин был совершенно иным. Скоро у меня создалось о нем впечатление, что он не питал особого интереса ни к Шуре, ни ко мне. Иногда, глядя на него, я даже сомневалась в том, может ли он вообще что-нибудь чувствовать. Но так как я видела, что Шура все больше и больше влюблялась в Константина, я старалась не беспокоить ее моими опасениями. Прохаживаться по вечерам после работы по лагерю стало теперь для нас всех привычкой. Обыкновенно Шура и Константин шли впереди, за ними, немного поодаль, — Беня и я, часто с нами был и Нильс. Он шел то с Шурой и Константином, то со мной и Беней. В обществе Нильса было легко и приятно. Он много шутил и рассказывал нам о своих любовных похождениях с немками. У него на частной квартире была маленькая студия, куда он приглашал немок быть его моделями. А потом с ними спал.
— Но ведь немецким женщинам запрещается встречаться с иностранцами, — удивлялась я такой распущенности.
— Ну, ты, Витя, еще очень наивная, — говорил он.
Обычно Беня при таком разговоре краснел. А Нильс, рассказывая нам о немках, подтрунивал над ними, потому что они ничего не понимали в искусстве. Мы смеялись. Тогда Шура и Константин останавливались и поджидали нас, и мы все вместе шли дальше, смеясь и разговаривая.
Однажды вечером Шура села ко мне на постель. По ее лицу я увидела, что она несчастна.
— Я думаю, ему скучно со мной, — начала она.
— Ты серьезно опять влюблена, Шура? — спросила я. — А твой мальчик там, в «отеле»?
— Ах, это было невинное увлечение ребенком. Константин — настоящий мужчина, — сказала она.
Я не сразу ответила.
— А что ты скажешь, если и я влюблюсь в Константина?
Шура громко рассмеялась:
— Тогда мы обе будем несчастны!
После этого разговора мы все еще каждый вечер продолжали наши прогулки. Вскоре я заметила, что Беня начал хмуриться, особенно, когда Константин разговаривал со мной. В его взгляде, как мне показалось, была даже какая-то неприязнь к своему другу. В свою очередь, Шура тоже начала дуться, когда Константин в разговоре уделял мне больше внимания. Однажды она даже отказалась идти на прогулку. Она притворилась, что у нее болит голова:
— Я останусь сегодня здесь. У меня болит голова! — объявила она.
— Ты, наверное, ревнуешь меня к нему, — сказала я, — я так и знала, что этим кончится.
— Иди одна. Потом мне расскажешь, — бросила она, отворачиваясь к стенке.
К моему удивлению, на прогулку пришел один Константин.
— А где Беня? — спросила я.
— У него болит голова.
Теперь я рассмеялась. Я сказала ему, что то же самое мне ответила Шура на предложение идти гулять. Но мы все же пошли нашим обычным маршрутом. На этот раз говорили мы мало. Нам обоим стало как-то неловко вдруг очутиться наедине. Где-то на третьем витке Константин остановился за бараком:
— Теперь я знаю, почему Беня не пошел со мной: он думает, что я отбиваю тебя у него.
Я прижалась спиной к бараку и посмотрела на Константина.
— Я не влюблена в Беню.
Хотя было уже довольно темно, я заметила, как Константин прищурил глаза и испытующе посмотрел на меня. Затем он медленно приблизил свое лицо к моему, крепко обнял меня сильными руками и прижал свои горячие губы к моим. И случилось невиданное: статуя превратилась в живое существо, и жизнь струилась из нее, захватывая меня и перенося в другие сферы. Так мы долго стояли за бараком и целовались…
— Пойдешь со мной завтра в кино? — спросил Константин, выпуская меня из своих объятий. — Идет замечательный фильм — «Смейся, Паяц!».
— Да, — ответила я, умалчивая о том, что в прошлый вечер отклонила приглашение Бени пойти на этот же фильм. — Я бы хотела посмотреть «Смейся, Паяц!».
Мы расстались. Но я не сразу вернулась в барак. Я постояла еще немного на улице, обдумывая, что мне сказать Шуре.
Солгать ей что-нибудь? Но это будет нечестно. Молчать? Это может навлечь подозрение, к тому же мои глаза, в которых я сама чувствовала избыток радости, могут меня выдать. Итак, я решила идти в барак, не думая об этом. Что будет — то будет!
— Ну, как было втроем? — спросила меня Шура, когда я села на свою постель.
— Нас было двое, — ответила я.
— Как так? Ты и Беня?
— Нет, Константин и я.
— Да что ты! Ну, как же это было? Рассказывай, рассказывай! — и Шура ближе придвинулась ко мне.
— Как всегда. Он пригласил меня в кино. Хочешь пойти с нами?
Шура минуту помолчала.
— Нет… Лучше я не пойду. Иначе он подумает, что я бегаю за ним. Нет. Бегать за ним я не стану! Это он должен знать! — твердо сказала Шура, и в ее голубых глазах блеснул огонек гордости.
В воскресенье, ровно в двенадцать часов дня, Константин ждал меня у выхода. Не стесняясь никого, он обнял меня за плечи, и мы направились в городок к кинотеатру. Перед зданием кино я сняла мой знак, и Константин купил два билета. Мы стояли у входа в зал и ждали конца первого сеанса. Когда все вышли, Константин, положив руку мне на плечи, повел меня в зал. Вдруг он сильно прижал меня к себе:
— Ты видела?
— Что? Я никого не видела!
— Беня, — шепнул он мне на ухо и сильно побледнел.
Когда мы сидели в зале и смотрели фильм, я совершенно забыла, что он говорил о Бене. Фильм полностью поглотил меня. Это был действительно один из самых интересных фильмов, которые мне когда-либо приходилось видеть. Только после фильма, когда мы выходили, Константин опять заговорил:
— Вон там Беня. Он смотрит на нас. Ты видишь?
Но я не сразу заметила Беню в толпе. А когда я его увидела, он отвернулся. Немного позже, уже на улице, Константин сказал:
— Я не могу забыть выражения его лица. Оно было… как у Паяца… Он, наверное, обижен. Он видел нас и нарочно не подошел к нам.
— А ты очень об этом беспокоишься? — спросила я.
— Если бы ты видела его лицо! Оно было, как у Паяца…
— Ну что ж! Все как-то уладится, — сказала я, чувствуя легкую досаду на Константина. Но он молчал, о чем-то задумавшись, и моя досада перешла вдруг в странную растерянность.
— О чем ты думаешь? — спросила я.
— О Бене. Он стоит передо мной, как призрак.
— Но ведь я здесь, в сущности, не при чем, — ответила я немного неуверенно. Ведь Константин не знает, что я отказала Бене пойти с ним на этот фильм.
— Да, но…
Константин не договорил. Он вдруг резко повернулся ко мне и с убеждением в голосе сказал:
— Нам надо расстаться… так нельзя. Мы должны расстаться.
Я чувствую, как мои руки бессильно опускаются и внутри все стынет. Куда делась та приподнятость и полнота чувств, которую я каждый раз испытывала при встрече с Константином? Как окаменелая, я остановилась.
— Почему? — спросила я еле слышно.
— Беня мой друг. Мы вместе учились в школе и в университете. Нас вместе забрали в Германию. Я не могу его обижать, делать ему больно. Понимаешь?
Я ничего не ответила. Минуту спустя, как бы самому себе, Константин добавил:
— Теперь я понимаю его поведение. Так вот в чем дело. Я не думал, что он это серьезно…
А я стояла и не могла говорить. Каждое его слово рвало мне душу. Наконец мы медленно направились в лагерь. Когда я осталась одна, я ушла за барак и села у забора. Так я сидела до наступления сумерек. Успокоившись, пошла в комнату и, не разговаривая ни с кем, легла спать.
Так закончилась эта не начавшаяся любовь. Наши прогулки вокруг бараков тоже прекратились. Мы виделись только на заводе. Иногда мы с Константином, встречая друг друга, обменивались незначительными фразами, хотя каждый раз при виде его меня охватывала непонятная тоска. Только через неделю я рассказала об этом Шуре. Выслушав меня, она сказала:
— Тем лучше. Что было бы, если бы ты сильно влюбилась в него? Рано или поздно вам надо было бы расстаться. Ведь у нас с ними нет будущего.
Вероятно, Шура была права.
Грузинский доктор
С мужчинами остовцами немцы обращались гораздо хуже, чем с женщинами. Их посылали на самые тяжелые работы — на транспорт, на погрузку и выгрузку тяжелых ящиков со снарядами. Но часто мужчины, особенно те, которые работали на станции при погрузке разного рода сырья и снарядов, могли легче войти в контакт с немецкими рабочими. Из этих контактов многим стало ясно, что далеко не все немцы были настроены против нас, остовцев. От немцев можно было также узнать кое-что о ходе войны. Пользуясь этой своего рода свободой, некоторые молодые люди решались даже бежать, хотя в большинстве случаев побеги заканчивались неудачно — пойманных отправляли в концлагеря. Но это не останавливало никого из молодых. Часто в свободное время молодые люди приходили в наш барак «вербовать» девушек на побег. С девушками побеги удавались чаще. Но девушки редко соглашались. Риск был слишком велик. Кроме того, многие надеялись, что война скоро кончится и можно будет ехать домой.
Осень 1943-го года была особенно тяжелой. Погода стояла серая, дождливая. Наши тонкие остовские костюмы не защищали нас от холода. Влажный, холодный ветер пронизывал до костей. По утрам густой туман окутывал всю Черную гору, лез в горло и легкие, когда мы шли на работу. В лагере многие болели гриппом, началась настоящая эпидемия. Я тоже простудилась и уже целую неделю чувствовала боль в груди. Простуда слишком затянулась. Наконец я решила сходить к немецкому врачу на заводе.
В приемной было несколько человек, но входили и выходили быстро. Когда подошла моя очередь, ассистент позвал меня в кабинет врача. Тот, не глядя на меня, спросил:
— Что у вас?
— У меня болит в груди.
— Разденьтесь до пояса.
Затем врач подошел ко мне. Рядом с ним стоял ассистент. Несколько минут они оба смотрели на меня. И вдруг раздался враждебный голос врача:
— С такой грудью и больна? Одевайтесь и уходите, и не приходите ко мне больше, иначе я отправлю вас в концлагерь!
Я почувствовала, как от возмущения у меня вдруг загорелись щеки, и не могла произнести ни слова. Я оделась и вышла. А за захлопнувшейся дверью доктор и его ассистент громко смеялись.
— Я сама себе помогу! — подумала я. — Увидите!
На заводе я разыскала Лиду:
— Что делать, чтобы поднялась температура?
— Ага! Саботаж хочешь устроить! — рассмеялась она. — Ну, выпей стакан горячей воды с солью, и сразу к врачу, а то позже ничего не выйдет. Я решила сделать так, как советовала Лида. Мне во что бы то ни стало нужно было освободиться от работы хоть на пару дней, чтобы отдохнуть и набраться сил. Я уже давно чувствовала себя усталой и изнуренной.
Вернувшись после работы в лагерь, я сразу же выпила стакан горячей воды с солью. Противный напиток! Но через несколько минут я уже почувствовала, как температура начала подниматься. Как советовала Лида, я направилась сразу же в противоположный барак в санитарную часть лагеря. Этот барак был также и лагерной больницей. Здесь было несколько комнат для больных, которые оставались по разрешению немецкого врача. Лагерный врач, обычно один из остовцев, санитар и медсестра составляли весь медицинский персонал.
Когда я вошла, врач сидел в своем кабинете за письменным столом. Как и немец, не глядя на меня, он спросил:
— Чем могу вам помочь?
Это был голос Сергея. Ошеломленная, я стояла у двери и молчала. Не услышав от меня ответа, — он быстро повернул голову к дверям. Теперь я могла ясно его видеть. Это был он. Но Сергей, вероятно, не узнавал меня и продолжал вопросительно смотреть. У меня подкосились ноги. Я чувствовала, что еще мгновение — и я упаду. Вероятно, я была бледной, как стенка, потому что Сергей вдруг быстро подскочил ко мне:
— Вам плохо?
— Температура, — сказала я еле слышно, наклоняя голову, чтобы он не увидел моего лица. Он подвел меня к стулу и усадил. Затем дал термометр и опять сел за свой стол.
— Какой ваш номер?
— 927.
В лагере редко спрашивали имена — все были только номера. Украдкой я наблюдала за Сергеем. Был ли это действительно тот Сергей, с которым меня когда-то связывала крепкая дружба? Он был очень худ. Лицо заострилось, и широкие скулы делали его каким-то жестким и холодным. Даже взгляд его синих глаз был не тот, — чужой и отвлеченный. «Как он сюда попал? — думала я. — Как он связался с уборщицей коменданта, которая, как говорили в лагере, была его любовницей? Что произошло в его жизни за это время?». Тысячи вопросов возникли в моей голове. Я уже готова была встать и громко сказать: «Сергей!». Но его голос остановил меня.
— Довольно, — сказал он. — Дайте термометр. Да… 38,8, нехорошо. Я вас освобожу на день от работы, но завтра вы должны опять явиться сюда.
В комнату вошла медсестра.
— Доктор, идите, пожалуйста, одному пациенту стало плохо.
Сергей встал.
— Я сейчас вернусь. Подождите минутку.
Он вышел.
«Так вот кто грузинский доктор, о котором так много говорят в лагере, — думала я. — Неужели я так изменилась, что он не узнает меня? А может, умышленно не хочет узнать?».
Над умывальником висело небольшое зеркало. Я подошла к нему и посмотрела на себя: нет, он не может узнать меня. Тогда у меня были длинные рыжие косы, а лицо — немного веснушчатое. Теперь у меня были короткие волосы. Их отрезали в транзитном лагере в Польше. А веснушки от мягкого немецкого климата почти исчезли. Лицо стало угловатым, широкие скулы были покрыты коричневой заводской пылью, на лбу висели пряди грязных волос. Худое тело стягивало темно-красное платье-халат, которое я иногда надевала вместо зеленой формы. Нет. Такой меня не узнал бы никто из моих прежних друзей.
Когда он вернулся, он опять сел за стол и написал мне справку.
— Отнесите в комендатуру. А завтра вечером я увижу вас здесь. Вот таблетки. По две — три раза в день, — сказал он, протягивая мне справку и таблетки. — До свидания!
Я направилась к двери и остановилась. Уйти, так и не сказав ни слова? И вдруг я решительно повернулась. Какое-то мгновение я еще колебалась. Он привстал и удивленно смотрел на меня.
— До свидания, Сергей! — еле прошептала я.
Мой шепот произвел на него ошеломляющее впечатление: он как-то судорожно вздрогнул, его карандаш выпал из рук и покатился через всю комнату к моим ногам. Он стоял и в полном ужасе таращил на меня свои голубые глаза. Наконец, после долгого молчания, сделал несколько шагов ко мне. Он остановился на некотором расстоянии и начал смотреть на меня, как на привидение. Потом близко подошел ко мне, взял мое лицо в свои руки, и я почувствовала прежнюю их силу.
— Значит, это ты? — сказал он. — Ты?
Теперь он стоял совсем близко от меня, его тело почти касалось моего, а глаза искрились прежним знакомым мне светом. Он отнял руки от моего лица, и уголки его губ изогнулись в нежную, так знакомую мне улыбку. Теперь это был Сергей, которого я знала раньше. Он на минуту остановился посреди комнаты и прислушался. Убедившись, что никого вблизи нет, вдруг спохватился, забеспокоившись: начал бегать от стула к стулу, что-то убрал, переставил, выхватил справку из моих рук и бросил ее на стол.
— Садись… вот сюда, нет, сюда! — он показал на неуклюжий диван, стоявший у стены. В его движениях было что-то беспомощное и в то же время такое трогательное, что на мгновение я почувствовала себя невестой, вокруг которой суетился ее жених.
В дверь постучали. Сергей не слышал. Немного встревоженно я посмотрела на дверь. В это время она медленно открылась, и высокая красивая блондинка, уборщица коменданта, вошла в комнату. Сергей нахмурился.
— Я еще не готов. Подождите минутку, — сказал он ей.
— О, извините, — ответила девушка и вышла, бросив на меня быстрый, любопытный взгляд.
— Ты, конечно, слыхала, — сказал Сергей, когда мы остались одни.
— Да…
Сергей подошел к окну и несколько секунд стоял ко мне спиной. Не поворачиваясь, он сказал:
— Это судьба. Мы поженимся при первой же возможности.
— Ты и она? — почти лишаясь голоса, сказала я.
Он резко повернулся:
— Ты и я, конечно! Зайди ко мне сюда в десять часов вечера. Я все объясню. А сейчас мне надо идти. Но справку отнеси в комендатуру.
Еще одно мгновение я стояла опять ошеломленная. Затем, взяв из его дрожащих рук справку, вышла. «Ты и я!» — все время звенело в моих ушах. «Ты и я!» Через окошко я отдала справку в комендатуру и возвратилась в барак. У входа я столкнулась с Лидой.
— Ну, как ты себя чувствуешь? Освободил тебя доктор от работы? — засмеялась она своим саркастическим смехом.
— Да, — ответила я, запинаясь, все еще не очнувшись от происшедшего.
— Пойдем, пройдемся, — предложила Лида.
— Пойдем!
Я была рада, что на улице уже начало темнеть, иначе Лида заметила бы на моем лице замешательство и заподозрила бы меня в чем-то. Она всегда казалась мне тонким психологом. Но, к счастью, она ничего не заметила. Прохаживаясь вдоль забора, Лида все время говорила о каком-то мальчике, который бежал и попался, и теперь его посадят в тюрьму. За это время я немного успокоилась. Затем спросила ее, правда ли то, что говорят о грузинском враче и уборщице коменданта.
— Говорят, что она спит и с комендантом, и с врачом, — ответила Лида. — Я лично ничего не имею против. Пусть каждый делает, что хочет. А что ты думаешь? Он хорош? Да, такого и я бы полюбила…
— А что ты в нем видишь особенного? — спросила я.
— У меня слабость к синим глазам, — сказала Лида, не то шутя, не то серьезно. — Помнишь песенку о синих васильках? Он просто мой тип. Но не в этом дело. Дело, в сущности, в том, что он хороший человек, добрый. Это чувствуешь без слов — вот что. Ты думаешь, он не знает, что ты пила соль?
— Откуда он может знать?
— А он обследовал тебя? Нет? Ну, вот! Он просто не хотел ставить тебя в неприятное положение. А много он тебя спрашивал, что у тебя болит? Тоже нет. Ты думаешь, что он полагался бы только на термометр, если бы знал, что человек действительно болен? К нему многие приходят, чтобы освободиться на денек. Я тоже пила соль, когда пошла к нему. И знаешь, что он сказал мне?
— Не слишком часто. Соль очень вредит, если злоупотреблять. — Это он сказал как бы мимоходом, как если бы это не относилось к делу.
Я проводила Лиду к ее бараку, а сама осталась еще на дворе. Я думала о Сергее, о нашей странной встрече. Как это возможно, что мы до сих пор не встретились? Ведь мы столько уже здесь, в лагере! И опять тысячи вопросов завертелись в моей голове. Почему он «грузинский доктор»? Почему он здесь? Почему связался с уборщицей коменданта? Раньше это было бы против его моральных убеждений. Неужели он так изменился?
Мне не хотелось возвращаться в барак. Через окна без занавесок я могла видеть, что делалось в комнатах. Яркий свет от голых электрических лампочек освещал полуобнаженные человеческие тела. Большинство сидело вокруг печки, неуклюже стоявшей посреди комнаты. Некоторые сидели у длинного стола и играли в карты, другие расположились на скамейках или на койках и тянули заунывные русские песни.
Стало довольно прохладно, и я вернулась в барак, взяла мыло и полотенце и пошла в умывальник. Я мыла лицо, руки, ноги так тщательно, будто готовилась к балу. Вода была холодная, но мне все же удалось вымыть голову. Мне казалось, что сегодня вечером случится что-то необыкновенное.
Помывшись, я вернулась в барак. Некоторые девушки уже спали. Я немного напудрила лицо, взъерошила мои короткие волосы на европейский лад, надела платье и, набросив на плечи элегантный французский дождевик, который мне дала моя французская подруга Эжени, пошла к Сергею. Я тихонько постучала в комнату Сергея и тотчас же услышала его шаги.
В комнате было темно. Сергей только на минутку зажег свет и сразу же опять потушил его.
— Мы идем в город, — сказал он шепотом.
Я хотела возразить, что у меня нет пропуска, но Сергей только махнул рукой:
— Я все устроил. Не разговаривай, пока не выйдем из лагеря.
Мы молча подошли к выходу. Сергей показал полицейскому свой пропуск и положил ему что-то в руку. Тот пропустил нас, тоже молча. Через несколько минут лагерь скрылся в ночной мгле. Сергей свернул в маленькую улочку, в стороне от главной дороги в лагерь.
— Теперь мы свободны, — сказал он и положил руку на мое плечо.
— Большинство лагерных полицейских знают меня, — сказала я.
— Меня тоже, — засмеялся он.
— Ты что, подкупил его?
— А почему бы и нет?
— Я думала, что все немецкие полицейские — преданные нацисты.
— Деньги могут их тоже сделать преданными коммунистами…
Минут через десять мы очутились в центре городка. Здесь было шумно и светло от электрических огней. Из разных ресторанчиков доносилась музыка. Мы остановились перед небольшим кафе.
— Пойдем? — сказал Сергей и уже потянул меня внутрь. — Это наша первая остановка.
Сергей снял мой дождевик, и мы сели в углу у маленького стола. Посреди кафе, на до блеска начищенной паркетной площадке танцевало несколько пар — мужчины были в военной форме. Оркестр негромко играл популярную мелодию.
Я оглянулась вокруг в нерешительности. Сергей заметил это. Он взял мою руку, лежавшую на столе, и крепко сжал ее. Тотчас же к нам подошел официант, и Сергей на прекрасном немецком языке сделал заказ:
— Два бокала шампанского.
Мы подождали еще пару минут. Официант возвратился с шампанским и опять исчез. Тогда мы подняли бокалы и чокнулись:
— За встречу! — сказал Сергей. — За необыкновенную встречу! Теперь расскажи ты сначала, как ты сюда попала.
— Я только не понимаю одного: почему мы до сих пор не встретились? Ведь мы почти соседи по бараку! — сказала я.
— Возможно, что мы и виделись, но я не узнал бы тебя. Кроме того, я часто не бываю в лагере. Но об этом позже. Говори, начинай свою историю.
Моя история была несложная. Я рассказала ему, как меня забрали в Германию, затем, как я работала на мебельной фабрике и, наконец, попала сюда. Он все время внимательно смотрел на меня и, когда я закончила, сказал:
— У меня есть комната, недалеко отсюда. Пойдем?
Я смотрела на Сергея и не переставала удивляться. Комната? Здесь, в немецком городке? Правильно ли я расслышала? Но Сергей уже встал и подозвал официанта, чтобы расплатиться. Мы шли недолго и вскоре очутились на втором этаже, в маленькой, уютной комнатке. В ней было только одно небольшое окно. В углу стояла печка, рядом — несколько бревен и брикет. У окошка стоял столик, на котором лежали книги и бумаги. Несколько чашек валялось в беспорядке на полу. На железной кровати возле стены лежало два теплых одеяла. Сергей тщательно закрыл дверь и запер на засов. Он прикрыл лампу газетой и задернул занавеску на окне.
— Тебе холодно? — спросил он. — Иди, сядь на постель, я сейчас затоплю печь. Он усадил меня на кровать и набросил теплое одеяло. Затем остановился на минутку и поглядел на меня. Мы молча смотрели друг на друга. Несмотря на то, что у меня было столько вопросов, я не могла говорить. Странное напряжение, вдруг возникшее между нами, лишило меня речи. Я откинулась к стенке и молча наблюдала, как Сергей хлопотал у печки.
Тепло быстро распространилось по комнате. Сергей вымыл руки и выключил свет. Но от горящих в печке бревен в комнате было светло. Иногда маленькие искры от горящего дерева выскакивали через отверстия в печке и разлетались в разные стороны. Я не спускала с Сергея глаз. Хотя он был худ телом, он казался сильным, мужественным и красивым.
— Если бы я была Богом, — сказала я, — я бы только для тебя сотворила новую планету. Там бы ты в поте лица трудился на поле, а я смотрела бы из-за облаков и любовалась своим творением.
Сергей подошел ко мне и сел на кровать.
— А если бы я, как первый человек, в поте лица трудился на этой планете, тогда я бы этому Богу за тучами помолился: «Боже, чтобы я не был один, пошли мне жену, такую, как ты».
Мы рассмеялись.
— Рассказывай теперь о себе. Я сгораю от нетерпения! Мне все еще не верится, что я встретила тебя. Может, в самом деле, это только сон, и завтра я проснусь в моем бараке, усталая и измученная, с покрытым сажей лицом.
— Хорошо. Я тебе все объясню. Моя история не так сложна, она даже очень простая, похожая на твою, — начал Сергей. — После твоего ухода, недели через две, наша ферма разлетелась в пух и прах. Кто-то нас выдал. Майора — ты помнишь его? — арестовали. Я убежал в одну из соседних деревень и выдал там себя за грузина. В то, что я врач, поверили, хотя бумаг у; меня не было.
— Грузин с синими глазами?
— В сущности, я назвал себя грузином, потому что — так я и сказал им — я там родился. Я точно описал один грузинский городок, к счастью, там был немец, который знал его. И мне сразу поверили. Мне также устроили и медицинский экзамен, но это было для меня совсем легко. Через несколько дней шел транспорт в Германию. Меня тоже захватили. И это, наверное, спасло меня от возможного расстрела.
Сергей задумался на минуту, потом добавил:
— Остальное тебе известно: поездка в переполненных вагонах, дезинфекция, и, наконец, нас привезли в Дрезден. Оттуда меня направили в маленькую больницу в окрестности Фрейтала. Это была больница для иностранцев. Оттуда меня перевели сюда, но я служу и там раз или два в неделю, замещаю одного чешского коллегу. Эта комната, между прочим, его. Но у меня есть ключ.
— В лагере говорят об интересном грузине, враче…
— У которого есть любовница, — перебил меня Сергей. — Это хорошо. А ты, веришь ли этому?
— Я?.. Не знаю.
— Она подруга этого чешского врача. А я между ними только так… для связи. Кроме того… здесь есть еще одно дело…
Сергей встал.
— Ты, наверное, голодная. Подожди, у меня есть много еды: хлеб, сыр, колбаса. Сейчас заварю чай.
Сергей положил на стол белый платок и все, что было. Затем он добавил дров в печку и поставил чайник. В комнате было довольно тепло, и я отбросила одеяло. Сергей снял свой жакет и придвинул стол к кровати. Только теперь я заметила, как я слаба. — Я ничего не ела с самого обеда, но голода не чувствовала. Я с наслаждением пила горячий вкусный чай с сахаром. Хотя мне много хотелось узнать о Сергее, я молчала. Он тоже молчал. И это молчание рассказывало нам друг о друге больше, чем слова.
— Но ведь ты больна, — вдруг воскликнул он. — У тебя температура!
— Я выпила соль, когда пришла к тебе. Меня научила одна девушка.
— Я догадался. Но сейчас у тебя настоящая температура. Слушай, было бы хорошо, если бы ты на две недельки легла в больницу. Там бы ты отдохнула. А за это время я постараюсь вырвать тебя из этого ада. В понедельник придет немецкий врач к нам в лагерь. Я поговорю с ним.
— Как ты меня вырвешь отсюда? — спросила я.
— Надо поговорить с рыжим майором. Возможно, это удастся. Ведь ты же окончила курсы сестер? Их везде не хватает.
— У меня нет диплома, он остался дома.
— Это не важно, — сказал он, — никто об этом не спросит, если какой-нибудь немецкий врач одобрит. — Как хорошо, что тебе завтра не надо на работу! Ты отдохнешь, а потом мы посмотрим.
Он взял мою руку. И чувство уюта и какой-то непонятной беспечности волной охватило меня. Если бы это продолжалось целую вечность! Он медленно наклонился и прижал свои губы к моим горячим от температуры губам. Было тихо и темно. Только на потолке отражался свет от тлеющих в печке углей.
— Так вот где я тебя нашел, — сказал шепотом Сергей. — Теперь нам не надо терять друг друга. Нам предстоит еще много впереди. Ведь ты — часть меня. Если ты — Бог за облаками, а я первый человек на планете… взмолившийся к нему, чтобы он послал мне жену…
Около четырех часов утра мы возвратились в лагерь. Заспанный полицейский, которому Сергей опять показал пропуск, без слов впустил нас в ворота.
А в понедельник после обеда я зашла к Сергею. Там сидел немецкий доктор и проверял больных. Он смерил температуру, заглянул в горло и распорядился, чтобы меня забрали в больницу. В тот же день всех нас, пять человек, лагерный полицейский отвез в больницу на две недели. Обыкновенно администрация не очень протестовала, если немецкий врач отправлял некоторых рабочих в больницу. Они боялись, что возможная эпидемия болезни выведет многих рабочих из строя и от этого пострадает продуктивность завода.
Вернувшись в комнату, чтобы взять необходимые вещи, я написала записку Шуре, что ухожу в больницу. Все девушки работали днем. Я знала, что никто не может меня навестить, потому что никто не знает даже адреса этой больницы. Я написала Шуре, чтобы не беспокоились, и что я вернусь. Уход в больницу часто значил — без возврата. Потому это могло напугать девушек.
Больница состояла из пяти бараков. Они были окружены соснами и стояли немного в стороне от частных домиков немцев. Небольшие комнатки были скудно обставлены, но везде было чисто и уютно. На постелях лежали белые простыни, и перед каждой кроватью стоял ночной столик. На окнах даже висели занавески из марли. Везде был безупречный немецкий порядок!
В каждой комнате лежало по шесть человек. Две девушки в нашей комнате болели бронхитом, как, вероятно, и я. Другие страдали от дизентерии, которой у нас в лагере болели почти все. Перед вечером пришел чешский доктор по фамилии Ковальчик. Это был друг Сергея. С ним зашла и сестра. Так как я была новая, он подошел ко мне, прослушал мне грудь и задал несколько обычных вопросов.
— Я думаю, вы скоро поправитесь, — сказал он. — Если у вас не будет больше температуры, выходите в сад, еще не очень холодно. Свежий воздух всегда помогает.
По-русски он говорил свободно. И хотя его отношение ко мне было таким же, как и к другим, я знала, что Сергей говорил обо мне. Уже на третий день моя температура спала. Но почти целую неделю я провела в постели. Я рада была наконец выспаться. Через четыре дня вечером зашел Сергей. Он пришел специально, чтобы увидеться со мной. Увидев его, я покраснела. Мы не виделись с той последней встречи в городке. А в понедельник, когда я зашла к нему, мы не могли разговаривать — там был немецкий доктор и другие люди. Теперь он опять взял обе мои руки и крепко сжал их, я опять почувствовала себя, как с родным. Мы не были одни. Другие девушки, увидев Сергея, удивленно посмотрели на меня. Они знали его как доктора и не скрывали любопытства, почему он навестил именно меня. Его визит придал мне больше сил и бодрости. Он сказал, что в воскресенье будет замещать своего коллегу и что тогда у нас будет больше времени. Сергей ушел. Дни до воскресенья показались мне целой вечностью. Но вот оно наступило. Сергей уже рано утром сделал обход в нашей палате, потом пошел в другие бараки. Его долго не было. Только после обеда, перед вечером, он позвал меня к себе. Он сказал, что у него было много работы, но что после ужина он свободен и мы увидимся в кабинете доктора Ковальчика.
Я ушла к себе. Нам скоро принесли ужин. Через час я сказала девушкам, что иду навестить знакомых. Не знаю, поверили они мне или нет. Мне было все равно.
Это воскресенье запомнилось мне навсегда. Может быть, было бы лучше, если бы его вообще не было. То, что случилось, я не ошибусь, если скажу, что это изменило мою дальнейшую жизнь. К лучшему или к худшему, я не могла об этом судить. И теперь, спустя многие годы, я не в состоянии решить, что было лучше: то, что изменило мою жизнь, или то, что не состоялось? Во всяком случае, я не желала всех тех потерь, которые мне пришлось вскоре испытать. Потерь, которые и до сих пор терзают мою душу.
Почти всю ночь мы провели в кабинете врача. В эту ночь я узнала, что Сергей вовсе не изменился: то, что он делал в Советском Союзе во время немецкой оккупации, продолжалось и здесь. Этой ночью Сергей посвятил меня в свою тайну — он принадлежал к группе заговорщиков, целью которых было свергнуть или хотя бы подорвать немецкий режим, или, по крайней мере, вредить везде, где можно. Затем войти в контакт с Советами.
К этой группе принадлежали, главным образом, иностранцы, немного русских, чехи, бельгийцы, французы, голландцы и несколько русских военнопленных, которые позже вступили в армию Власова. Таким образом, мне стало ясно, что почти все мои знакомые и друзья на заводе — Геня, Карло, Нильс, Константин, Беня и другие — были участниками подполья. Единственная из остовцев — я не верила своим ушам — была Лида! Теперь я поняла, откуда ее насмешливая беспечность. Вероятно, тайное общение с этими людьми давало ей какую-то душевную силу.
Летом 1943-го года к нам в лагерь приходило довольно много власовцев. Немецкая администрация их свободно пускала везде, так как они старались вербовать в свои ряды молодых парней среди остовцев и русских военнопленных. Они рассказывали нам о целях и планах генерала Власова: избавиться от коммунистов! На наши вопросы: «А как с немцами?» они открыто говорили, что после победы над коммунистами Власов думает о создании свободной России. По их словам, в план Власова не входило отделение национальностей от России. Всю страну он хотел сделать огромной федеративной республикой, то есть, система оставалась такой же, как и при Советах, только без коммунистов. Несмотря на идеальную будущность, большинство молодых оставалось только слушателями. К тому же власовцы носили немецкую форму. Может, это была одна из причин, почему многие не решались вступать в его армию. Одна немецкая форма вызывала у нас у всех недоверие, напоминала о высокомерном и жестоком отношении немцев к иностранцам. Они считали себя высшей расой, а всех других — «унтерменшен»! Поэтому многие просто не верили высоким идеалам Власова. Борис был одним из немногих, примкнувших к власовцам. Это случилось после его разлуки с Катей. Вскоре он стал угрюмым и замкнутым. Только когда он говорил о будущем, его речь звучала бодро и уверенно. В сущности, в нем проскальзывало что-то фанатичное, почти нереальное. Тем не менее, Борис теперь жил именно этим. Может, это было лучше, чем вовсе без идеала. Конечно, и среди власовцев были политические разногласия. Но в одном они все соглашались: борьба против фашизма — после победы над коммунизмом! Но борьба против фашизма была первой целью Сергея.
— А откуда вы получаете задания, как и что делать? — спросила я.
— Мы сами даем себе разные задания, — ответил Сергей. — Мы знаем, как вредить врагу. Кроме того, среди немцев есть тоже коммунисты.
— Но власовцы ведь не с вами!
— Да, они с нами только в будущем. Но они нам нужны сейчас, очень нужны.
— Ты не думаешь, Сергей, что такая работа здесь, в Германии, более опасна, чем на родине?
— Мы действуем очень осторожно. Некоторые даже не знают, кто с нами.
— Стратегию и тактику коммунистов ты, кажется, изучил очень хорошо. Но что, если вас поймают?
— Надеемся, что нет. Тогда, конечно, от немцев ждать пощады не придется. В этом они преуспели.
— Но как ты связался с ними?
— Через одного друга. Ты можешь себе представить.
Да. Я это даже очень хорошо представила. Мне стало ясно, что никто иной как доктор Ковальчик втянул Сергея в это опасное дело. Находясь на Черной горе, не имея ничего общего с внешним миром, я еще больше удивилась, когда Сергей рассказал мне о радиопередачах из Англии, которые регулярно слушают иностранцы, особенно французские военнопленные.
Подобное среди нас, остовцев, было бы немыслимо. Никто из нас не имел ни радио, ни какого-нибудь контакта с нормальной жизнью вне лагеря. Два часа по воскресеньям недостаточно для этого. К тому же немцы считают нас «унтерменшенами» и запрещают любое культурное занятие. Помимо этого, большинство людей в лагере были простые рабочие или крестьяне с небольшим образованием. А чтобы организовать массы, нужна интеллигенция. Были, конечно, и у нас попытки протеста, вроде наших забастовок. Но все они кончались ничем.
Многие из нас не верили больше никому: ни коммунистам, ни фашистам. А Власов? Кто он? Он хочет свободную Россию! А как с другими национальностями? Среди остовцев были не только русские и украинцы. Под категорию «ОСТ» попадали и латыши, и литовцы, татары и многие другие, хотя нагрудный знак «ОСТ» не все носили.
— Что ты думаешь о Власове? — спросила я Сергея.
— Я не верю, что ему удастся добиться того, что он задумал, — ответил он. — Ведь немцы совсем не доверяют ему. И правильно делают. Иногда мне кажется, — продолжал Сергей, — что вся эта затея просто фантазия — свободная Россия с демократическим режимом! Подумай только! Это сейчас не так легко сделать. Что же будет со всеми национальностями: украинцами, белорусами, азиатскими и кавказскими народами? А казаки, у которых свое представление о свободе и независимости? Власов хочет объединить все национальности в свободную Россию! Нет, Советский Союз будет существовать и после войны. Ты увидишь. Но я верю в то, что после войны у нас на родине будет лучше и свободнее.
Мы еще долго говорили об этом с Сергеем. И в одном мы сходились во мнениях, что после войны в Советском Союзе будут большие перемены. Так мы думали тогда. Таковы были наши надежды.
Через неделю после этого меня выписали из больницы. За мной пришел высокий, сильный парень из лагеря. Это был белорус, санитар Сергея. Кроме меня, никто из тех, кто пришел со мной, не возвратился. Один тихий молодой парень умер от дизентерии, другие были по-прежнему тяжело больны.
Санитар отвел меня к Сергею, а сам пошел в комендатуру заявить о моем прибытии. В понедельник я должна была выйти на работу.
— Сегодня в девять приходи ко мне. Пойдем туда, — сказал Сергей. — Завтра воскресенье, и я свободен. Между прочим, я подал рыжему, чтобы тебя устроили сестрой или здесь, или там, в больнице. Возможно, что на следующей неделе он позовет тебя к себе.
Вошел санитар и сказал, чтобы я шла в комендатуру получать талоны на питание. Потом я направилась в свой барак. Как только я появилась в дверях, все хором закричали:
— Витька здесь! А мы думали, что тебе уже не бывать с нами.
— Как тебе удалось увильнуть на целых две недельки от работы? — кричала громко Татьяна.
— Ну, я заболела. Температура, — сказала я.
— Это, конечно, ерунда! Не верю! Здесь чем-то пахнет, — продолжала она.
— Чем же здесь может пахнуть? Ты что, хочешь, чтобы все в комнате слегли? — ответила я.
— А между тем, я слышала, как однажды ты пришла в пять часов ночи домой. Это тоже по болезни? — ехидничала Мотя.
— Может, и по болезни. Я была у Эжени. Там меня угощали вином, и я уснула, — отделывалась я от нажима девушек.
— У тебя, наверное, есть кавалер? — спросил опять кто-то.
— Да отстаньте вы от нее, — заступилась за меня Шура. — Не видите, что у нее кожа да кости? Кавалеры не любят таких!
Расспросы кончились, но девушки все еще продолжали спорить между собой о возможных причинах моего отсутствия. Я больше не вмешивалась. Пусть лучше они подозревают меня в свиданиях с каким-нибудь чехом или французом, чем узнают невероятную правду. Но когда любопытство и споры утихли, Люба и Шура подсели ко мне на постель. За время моего отсутствия они ближе сдружились.
— Девки страшно сплетничали о тебе. Никто не верил, что ты больна, — сказала Шура. — Многие думают, что у тебя связь с каким-то немцем.
По любопытным глазам Шуры и Любы я поняла, что они тоже не совсем верят в мою болезнь. Может, и верят, но тот факт, что мне удалось «отдохнуть» от работы целых две недели, вызывал у них подозрение. Тогда я решила признаться в моем «преступлении», что, в сущности, и случилось. Спокойным голосом, не допускавшим никаких сомнений, я объяснила:
— Да. Сначала я хотела заболеть. Я выпила стакан горячей воды с солью и пошла к врачу. Но потом температура не упала. У меня начался жар. Признали инфекцию и решили изолировать меня.
Хорошо, что было воскресенье. Большинство девушек ушли в городок, а мы с Шурой и Любой долго говорили о работе, о войне, о нашем будущем. Люба была большим пессимистом. Она не верила в хороший конец на Черной горе. А Шура, наоборот, верила, что война кончится и мы возвратимся домой. Мы верили и в то, что после войны и нашей победы над фашистами у нас произойдут большие перемены.
После ужина я объявила, что иду к моим французским подругам. На самом же деле я пошла в больничный барак. Сергей уже ждал меня. Не теряя времени, мы пошли к воротам, где полицейский, кивнув Сергею, пропустил нас. Это был тот же полицейский, который пропускал нас и раньше. Минут через десять мы уже сидели в «подполье» Сергея. В комнате было тепло, в печке тлел уже огонь, а на столе было вино, стаканы и еда.
Сергей налил в стаканы вина, и мы сразу же начали есть с большим аппетитом. Потом он поднял стакан и затянул известную песню Вертинского:
И хотя в песне говорилось о несчастной любви, я чувствовала себя очень счастливой. Но в то же время на мгновение меня пронзило странное чувство — что я никогда больше не буду так счастлива, как теперь, в этой маленькой тайной комнатушке, окруженной враждебным миром.
Как бы угадывая мои мысли, Сергей сказал:
— Мы будем счастливы. Когда кончится война и мы вернемся домой…
Весь вечер Сергей посвящал меня в подпольную работу против немцев. Она заключалась, главным образом, в широко развернутом вредительстве на заводах военного снаряжения. Делались снаряды, которые не разрывались. Ящики с гранатами отправлялись не туда, куда нужно. В эту диверсию были вовлечены и немцы. Может, такие, как Макс, на мебельной фабрике? Вероятно, их было достаточно в нацистской Германии.
А когда я опять выразила сомнение в успешном исходе дела, он ответил:
— Если нас поймают, если поймают! — тогда, конечно, всему конец. Но и здесь можно избежать наихудшего. Есть разные возможности.
Я внимательно следила за его лицом. В нем было так много веры в лучшее, что и я поневоле начала верить в это. Его глаза искрились, как всегда, когда он говорил о том, в чем был убежден. И нельзя было не восхищаться им — откуда у него столько веры в борьбу, столько мужества и силы духа в такие тревожные времена?! Ведь и он, как все мы, был унижен немцами. А может, его свободные друзья вдохновляли его на это? Я встала, подошла к нему и обняла за плечи:
— Сергей! Ты такой невероятный человек! Теперь я всегда и везде хочу быть с тобой! Я не хочу больше терять тебя!
Нам было тепло и уютно. Наши руки сплетались и щеки горели и от вина, и от прикосновений. Казалось, я задохнусь от счастья. В печке тлел огонек, и его отблеск рисовал разные фигуры на потолке. Теперь и я была частью этого тайного огонька, тихо потрескивающего в темноте.
Но все сложилось иначе. Я даже не успела принять активное участие в подпольной работе. Разные неожиданные события завертелись одно за другим, изменяя наши планы, чувства и мысли.
В понедельник я вышла опять на работу. То, что я нашла Сергея и была уже не одинока, сделало меня спокойной, наполнило мою душу радостью. Что теперь Геня, Константин, Беня? Они отошли в сторону. Сергей вытеснил их всех. Конечно, я ни с кем не говорила о нем, даже с Лидой. Да! Даже с Лидой, которая, в сущности, была причиной всего, что произошло. Ведь она послала меня к Сергею, к «грузинскому врачу». Но все же мое тайное счастье прорывалось, вероятно, сквозь мое лицо наружу.
Войдя в огромный цех, я оглянулась вокруг и почувствовала, что теперь я не та. Сегодня я вошла в эти ворота с определенной целью, а не как заклейменный скот, который насильно тащат на работу. Меня сопровождали ночные речи Сергея, его любовь, восторг, борьба с нацистами. В наше последнее свидание он объяснил мне — это было мое первое задание, — как связаться с одним из подпольщиков. Но все произошло совсем неожиданно, когда один из них первым подошел к моей машине.
Это был Карло, наш чешский рабочий и друг Гени. Он пришел поздравить меня с возвращением.
— Ты чудно выглядишь, Виктория. Что с тобой? Ты была в отпуске?
— В больнице. Грипп.
Разговаривая, он рассказал мне о разных событиях, случившихся во время моего отсутствия, — кто с кем встречался, кто кого бросил. Кого выругал мастер и прочее. Он мерил мои снаряды, которые я только что просверлила. Незаметно я вынула из кармана моего темно-красного халатика советскую звездочку и начала перекладывать ее из одной руки в другую. Это был знак подпольщиков. Звездочку мне дал Сергей, так что я уже знала, что Карло был одним из них.
Но Карло сначала ничего не заметил. Только через секунду его глаза расширились, и он, не отрываясь, начал смотреть на звездочку. Тогда я опустила ее в карман. Карло все еще молчал. Только его глаза мерили теперь не снаряды, а меня с ног до головы. Я улыбнулась. Тогда он вынул свою такую же звездочку и показал мне.
— Видно, ты была в хороших руках в больнице, — сказал он.
— Да. В очень хороших, — ответила я.
Он взял мои снаряды в руки и сказал:
— Смотри! Если просверленное отверстие будет слишком велико, ты должна сразу же, пока металл еще горячий, ударить по отверстию молотком. Тогда оно опять примет нормальный размер… на время… А это для нас важно. Это начало. Только делай так, чтобы этого никто из немцев не заметил.
Он удалился. С тех пор, когда отверстия в моих снарядах не подходили под контрольные инструменты, я ударяла по ним молотком, и они отвечали стандарту. Не знаю, помогало ли это в действительности портить снаряды, или это было начало чего-то более сложного… В то утро, около десяти часов, все заметили, как в цех вошла группа немецких военных. Их было человек пятнадцать. Они шли ровно, как на триумфальном марше. Их каменные лица ничего не выражали. Только глаза некоторых косились в сторону машин, где по обеим сторонам работали мы, их рабы. Судя по их форме, это были высшие армейские офицеры. Сначала я не обратила на них особого внимания. Здесь часто появлялись всякие военные, которых Гофман водил по цеху. Но когда через несколько минут они вошли к Гофману, в его стеклянный домик, затем вместе с ним вылетели оттуда и рассыпались по всему цеху, я начала беспокоиться. В это время я заметила Аиду. Она быстро куда-то бежала. Я подозвала ее к себе:
— Что случилось?
— Здесь пахнет концлагерем. Раскрыт саботаж. — Она отошла.
После нее Карло подошел ко мне и еле слышно прошептал:
— Мы ничего не знаем, — и он тоже сразу же скрылся.
Отверстия в моих снарядах все время становились почему-то большими. И каждый раз я брала молоток и ударяла по ним. Вдруг из-за моей спины вырос Гофман. Он ждал, пока я кончу сверлить снаряд, затем взял его и начал мерить отверстие. Оно, как и прежние, было немножко велико. Он взял еще несколько снарядов и молча отложил их в сторону.
— Кто вам сказал, чтобы вы били молотком по отверстию?
— Никто. Я видела, как это делают все другие, — сказала я. — А разве что-нибудь не так?
Он как-то странно посмотрел на меня, что-то буркнул себе под нос и отошел, скривив лицо в своей особенной улыбке.
В сущности, я не верила тому, что удары молотком по отверстию портили снаряды. Но, может, процесс их изготовления замедляется? Не знаю. Я ничего не понимаю в технологии военного снаряжения. Вероятно, там были люди, которые разбирались в этом деле. Но присутствие военных офицеров, бегающих по цеху с серьезными, озабоченными лицами, и то, как Гофман посмотрел на меня, ко всему странное поведение Лиды и Карло, — все это насторожило меня.
После обеденного перерыва все узнали причину такого внезапного посещения военных офицеров. Оказалось, что раскрыли крупный саботаж. Некоторых чехов, бельгийцев, французов и четырех русских (с ними Лиду) увели на допрос.
— Вот теперь начнется театр, — сказал Борис, остановившись на минуту возле меня.
Он еще уцелел. Но, по сведениям оставшихся, дело было не в предательстве. Военные на фронте обнаружили снаряды, которые не взрывались. И немецкое руководство начало проверку всех муниционных заводов. Офицеры, инженеры в форме метались теперь по всему цеху, без конца измеряя снаряды. Они заглядывали в станки, вытаскивали уже запакованные ящики и опять проверяли их. Весь этот день стояла какая-то напряженная, угнетенная атмосфера. С беспокойством в душе и неизвестностью мы ушли вечером с завода.
У входа в барак ко мне подошел Беня:
— Я должен с тобой поговорить.
Мы пошли за барак к забору. Там он вынул из кармана конверт и вручил мне:
— От Гени.
Я сразу же вскрыла его и начала читать: «Убегай сейчас же! Здесь адрес друга в Чехословакии. Там ты можешь остаться, пока я не объявлюсь. Сергей». Внизу был адрес родителей Гени. Дрожащими руками я спрятала письмо и, вероятно, побледнела так, что Беня забеспокоился.
— Ты себя плохо чувствуешь?
— Нет. Спасибо тебе, Беня. А как ты и Константин?
— На нашем фронте тихо, — сказал он.
— А Геня?
— Он пока в безопасности… Если я тебе буду нужен, пиши сюда. Нас, бельгийцев, не так преследуют, как вас, — сказал он.
Я удивилась. Знал ли Беня о смысле письма? Но не хотелось тратить время на вопросы. Он подал руку и на какое-то мгновение заколебался. Затем обнял и поцеловал меня.
Спустя некоторое время я разыскала Любу и потянула ее на прогулку — я уже давно знала, что Люба искала случая бежать. Теперь такой случай ей представился:
— Люба, я сегодня же вечером бегу. У меня есть адрес, где можно будет переждать. Если хочешь со мной — пойдем вместе.
Люба сразу же, не задавая вопросов, согласилась идти со мной. Я решила забрать с нами и Шуру, но Люба отсоветовала:
— Она не пойдет. За время твоего отсутствия она узнала, что ее отца забрали в Германию и он находится здесь где-то, недалеко от нашего лагеря. Она надеется скоро встретиться с ним.
Мы с Любой начали обсуждать план побега: сегодня вечером, около одиннадцати часов, когда все уже будут спать или сидеть в комнатах, мы пролезем через дыру в заборе и по Черной горе спустимся вниз, в город. Там сядем на трамвай и поедем в Дрезден на главную станцию. Возьмем билеты до чешской границы. А дальше — посмотрим. Я ничего не сказала Любе о Сергее, а только то, что один чешский друг приютит нас, когда мы до него доберемся. А сейчас мы должны возвратиться в комнату поодиночке и, чтобы не вызвать подозрения, начать медленно паковать маленькие сумочки.
Паковать наши вещи было нетрудно — у нас почти ничего не было, кроме смены одежды, немного денег и по куску хлеба. Правда, у меня было элегантное французское пальто, принадлежащее Эжени. Но теперь у меня не было времени возвращать его. Кроме того, именно теперь оно мне очень и очень пригодится.
Когда я закончила укладываться, я позвала Шуру пройтись со мной погулять. За бараками я ей рассказала о нашем с Любой плане.
— Пойдешь с нами?
Шура посмотрела на меня, и на ее лучистых глазах появились слезы.
— Ты же знаешь, я не могу. Мой папочка где-то здесь, недалеко. Я его разыскиваю. Если я уйду, кто знает, увидимся ли мы опять.
— Я понимаю, Шура… Тогда возьми мои оставшиеся вещи и делай с ними, что хочешь. Но никому не говори о нашем побеге, даже после того, как мы уйдем. Как только станет возможно, я дам тебе знать о себе через Беню.
Мы обнялись.
— Теперь у меня не будет подруги, — сказала печально Шура. — Но дом моих родителей в Никополе всегда будет открыт для тебя. Ты должна обязательно навестить нас после войны.
Мы возвратились в комнату. Люба лежала на кровати и что-то читала. Около одиннадцати, как мы условились, она первая выскочила со своим узелком. Мы встретились в умывальнике. Несколько минут мы слушали, нет ли вблизи полицейских, но все было тихо. Мы осторожно прошмыгнули через дыру в заборе и, пригнувшись, пробежали гору черного шлака. Внизу, уже почти у аллейки, возле того места, где мы когда-то крали яблоки, мы сбросили свои зеленые костюмы и совсем стали похожи на немок. Еще через несколько минут, с громко бьющимися сердцами, мы, крадучись, пробрались к более людной части города и смело зашагали к остановке трамвая.
Побег
Трамваем мы доехали прямо до главного вокзала Дрездена. Было уже около полуночи, но на вокзале толпы пассажиров оживленно входили и выходили. В большом зале висела огромная карта Европы. Мы с Любой направились прямо к ней и рассмотрели маршрут нашего путешествия.
— Мы должны двигаться на восток, — сказала Люба. — Как можно ближе к родине.
К счастью, городок, на который нам указал Сергей, находился в самой восточной части Чехословакии. Мы нашли его на карте. Но сначала нам нужно пересечь немецко-чешскую границу. Для этого нужны паспорта и всякие документы, которых у нас не было. А наши рабочие карточки лучше вообще никому не показывать. По ним нас вернут обратно и посадят в тюрьму или отправят прямо в концлагерь. Немцы не щадили беженцев.
Мы купили билеты до одного немецкого города на самой чешской границе. Вскоре после полуночи мы сели в поезд. Хотя Люба и я уже неплохо говорили по-немецки, мы все же старались как можно меньше разговаривать, чтобы не выдать себя иностранным акцентом. В поезде было довольно много людей. Чтобы не навлечь подозрений, мы сели к окну и притворились спящими. Так мы просидели всю дорогу. За это время я много передумала о случившемся в эти последние две недели. Да! Только две недели тому назад я так внезапно встретила Сергея, и мои чувства и мысли, вся моя жизнь приняла другое направление. А теперь, казалось, всему конец. Все наши с Сергеем планы рухнули. Где он сейчас? Я не решилась даже пойти в медицинский барак, когда Геня вручил мне то маленькое письмо от него. Проходя мимо, я взглянула на его окно, но там было темно. Вероятно, он тоже убежал куда-то, может, вместе с доктором Ковальчиком. Мне надо было действовать немедленно. Ведь так он хотел. Наверное, причины для этого были важные. Как я ненавидела в это время войну, всякие события, которые, врываясь извне, изменяют человеческую жизнь, разрушают сложившееся, меняют жизненный курс. Все казалось мне теперь нереальным — эта внезапная встреча с Сергеем и такая же внезапная разлука! Этот водоворот чувств и мыслей, и теперь — обломки разбитого корабля, плывущие неизвестно куда… Что будет дальше? Увижусь ли я когда-нибудь с ним опять? Или наши дороги должны разойтись навсегда?..
Сильный толчок поезда вывел меня из моих нерадостных мыслей в полусне. Я выглянула в окно: на дворе уже светало. Поезд остановился на маленькой станции у чешской границы. Все пассажиры начали выходить. Те, которые ехали дальше, в Чехословакию, выстраивались в очередь к двум толстым жандармам в лакированных сапогах, стоящим на контроле к поезду. После проверки паспортов их направляли в другой поезд, стоявший недалеко от нашего. Этот поезд шел в Чехословакию. Но у нас паспортов не было. Поэтому мы поплелись вслед за жителями городка к другому выходу рядом, без проверки документов. Мы с Любой нехотя, почти последними ушли с платформы.
На углу здания мы остановились и с тоской в душе уставились на очередь паспортного контроля. А поезд в Чехословакию стоял от нас только в ста метрах… В сущности, если бы никто не видел, в него можно было бы сесть, обойдя контроль по рельсам. Но людей было много.
Вдруг случилось невероятное: из нашего поезда вышла запоздавшая женщина. Идя к выходу, она споткнулась о рельсы и упала… Из большой плетеной корзины, которую она несла в руках, посыпались во все стороны яблоки, яйца, хлеб, сахар… Жандармы и пассажиры — все повернулись в ее сторону, противоположную от поезда в Чехословакию. В это мгновение я схватила Любу за руку и потащила туда… к поезду. Еле дыша, мы вскарабкались в вагон и сели… Нас, вероятно, заметили некоторые пассажиры из окна вагона, но они только молча посмотрели на нас. А мы, забившись в угол, закрыли глаза.
Минут через пять поезд тронулся. Люба и я взглянули друг на друга — неужели спасены?
Приблизительно около полудня поезд остановился в Праге. Дальше не шел. И вместе с другими пассажирами мы вышли на станцию. Благодаря невероятной толпе, нас не заметили и не спросили билеты. В вагоне их тоже не проверяли. А внутри станционного зала царил полнейший хаос. Люди толкались, спешили, суетились, входили и выходили, и мы с Любой почувствовали себя, как в водовороте.
Бессонная ночь и нервное напряжение начинали, наконец, давать себя знать. Кроме того, со вчерашнего дня мы ничего не ели. Горбушка хлеба, которую мы прихватили с собой из лагеря, была съедена еще в Дрездене. А денег у нас тоже было немного. То, что было, мы берегли на билеты в город нашего назначения. Измученные и усталые, мы вошли в зал ожидания и сели за маленький столик.
— У меня есть пара серебряных сережек, — сказала Люба. — Может, их можно променять на хлеб у пекаря.
— Я посижу здесь. Только не заблудись, — сказала я.
Люба ушла, но через короткое время возвратилась. По ее осунувшемуся лицу я поняла, что ее предприятие не удалось. Она устало села за стол.
— Это безбожники! Ты думаешь, что они мне дали? Вот, полюбуйся! — и она бросила на стол небольшую горбушку хлеба. Мы молча разделили ее и начали есть.
— Здравствуйте! — вдруг раздалось за нашими спинами чисто по-русски.
Мы с Любой в ужасе оглянулись.
— Вы, вероятно, из России?
Перед нами стоял молодой человек в военной немецкой форме. Он приветливо улыбался.
— Я тоже только что оттуда, — продолжал он.
А Люба и я в страхе таращили на него глаза и не могли выговорить ни слова.
— Я еду в отпуск домой. Можно к вам присесть?
Мы все еще молчали. Наконец, я сказала:
— Пожалуйста!
Он посмотрел на нас, как мы жуем сухой хлеб, и сказал:
— Я закажу для нас кофе. Ждите. Я сейчас!
Как только он отошел от нашего стола, Люба вскочила:
— Пошли! Нам надо сматываться! Может, он какой доносчик, который хочет поймать нас. — Она была так взволнована, что не ждала даже, что я отвечу. Мы схватили сумочки и, не оглядываясь, скрылись в толпе зала.
— То, что он с первого взгляда узнал, что мы русские, очень плохо, — сказала Люба.
Только через пару часов мы решились возвратиться в зал. Здесь, посмотрев на расписание поездов, мы купили билеты в тот городок, на который указал мне Сергей, и сравнительно быстро сели в поезд. Итак, мы двигались на восток, все ближе к родине.
Был уже вечер, когда мы приехали в этот небольшой городок. Прежде чем что-нибудь предпринять, мы решили сначала привести себя в порядок. У нас еще было немного денег, чтобы пойти к парикмахеру. Увидев одну парикмахерскую недалеко от станции, мы и пошли туда. Нас сразу же приняли. Две приветливые чешки помыли и уложили наши волосы. И когда через час мы посмотрели на себя в зеркало, мы не поверили своим глазам. Наши волосы были завиты по последней моде. Теперь никто не смог бы принять нас за остовцев. Мы ничем не отличались от немок или от интересных чешских девушек. В парикмахерской я спросила, где находится улица, куда нам нужно было идти. Нам сказали, что это на окраине города и что туда нужно ехать на автобусе, который ходит только до шести часов вечера. Мы опоздали. Было уже семь. Что делать? Мы также были довольно голодны. За пару оставшихся копеек мы могли поесть супа, который и заказали в ресторанчике рядом со станцией. Кроме супа, хотя мы и не заказывали, нам принесли большие ломти хлеба. И с большим аппетитом мы начали уплетать суп и свежий, вкусный хлеб. Когда мы утолили голод и немного отдохнули от мытарств и напряжения, нам все показалось вовсе не таким страшным. Наш дальнейший план был следующий: мы переночуем на станции, а утром поедем разыскивать наших неизвестных друзей. Мы медлили. Нам никак не хотелось уходить из этого уютного, теплого ресторанчика. К нам подошла хозяйка и начала расспрашивать, откуда мы. Вероятно, она что-то подозревала, так как мы долго сидели и ничего не заказывали. От ее взгляда, наверное, не ускользнуло, как жадно мы ели. Поскольку оказалось, что она немного говорила по-русски и была очень симпатичная, мы решили признаться ей, что убегаем из Германии, — мы знали, что чехи не любят немцев. Я еще извинилась за то, что мы не можем ничего больше заказать. Узнав это, она принесла нам еще по тарелке супа и хлеба.
Когда мы закончили есть, было уже начало десятого. Кроме нас, никого в ресторане не было, а хозяйка собиралась уже закрывать. Я подозвала ее, чтобы дать ей немного денег за суп, но она отказалась.
— Деньги вам еще пригодятся.
И действительно, эти деньги нужны были нам на автобусные билеты. Тогда мы поблагодарили ее и вышли на улицу. Мы ходили вблизи станции. Людей на улицах почти не было. А может, здесь запрещалось ходить по улицам в определенное время? Поэтому нужно быть осторожными. — Но где укрыться? Наше убежище — здание станции. Вот туда мы сразу же уверенно зашагали.
Внутри неуютного голого зала вдоль стен стояли деревянные лавки, составлявшие всю обстановку. Кроме нас, в зале находилось еще несколько человек: один инвалид и старик со старухой. Инвалид, сидя, дремал, а старик и старуха вытянулись каждый на своей лавке и спали. Оставалась только одна свободная лавка. Люба тоже легла на спину, подложив под голову свою сумочку, я села возле нее. Мы условились, что будем спать по очереди, — меняться каждые два часа. Через несколько минут Люба уже уснула, и мои глаза тоже начали слипаться. Только с большим трудом я старалась не уснуть, но моя голова все время падала на грудь. Так, борясь со страшной усталостью, я просидела до полуночи. И вот станционные часы громко пробили полночь. Как только затих последний удар, открылась дверь, и военный в немецкой форме вошел в зал.
— Документы, пожалуйста! — сказал он.
Я еще не совсем поняла, в чем дело, и, не двигаясь, таращила на него широко раскрытые глаза. Старик и старуха начали подыматься и шарить по своим карманам. Они нашли какие-то бумажки и показали военному. Тот повертел их в руках и отдал им обратно. Инвалид тоже показал свой документ. В это время Люба уже поднялась и, ничего не понимая, смотрела на немца, как будто увидела призрак. Теперь он подошел к нам.
— У нас нет документов, — сказала я решительно. — Показать ему наши рабочие карточки, на которых стоял штамп «Остарбайтер», значило признаться в том, что мы убежали.
— Тогда пойдемте со мной! — сказал он.
— Мы беженцы из России. Мы отстали от транспорта, — опять сказала я.
— Пойдемте со мной, — повторил военный.
Итак, нам ничего больше не оставалось делать, как следовать за ним. Он повел нас в здание рядом со станцией и сдал чешской полиции. Он о чем-то говорил с ними в другой комнате, затем вышел, оставив нас с чехами. Как только он ушел, чехи сразу же окружили нас и наперебой начали расспрашивать, откуда мы и кто. Это были сильные молодые парни в черной форме чешской полиции. Вкратце мы рассказали им, что мы из Советского Союза, что работали у немцев и что убегаем домой. Когда мы окончили, Люба сказала:
— Пустите нас. Мы хотим домой.
Чехи начали что-то быстро говорить между собой, но мы не понимали их.
— Хотите есть? — спросил один из них. Не ожидая ответа, он положил перед нами свой бутерброд. Другие тоже последовали его примеру, и скоро перед нами лежала целая куча еды. Затем кто-то поставил перед нами две чашки и налил кофе из термоса. Люба и я ели и запивали вкусные бутерброды горячим кофе с молоком. В то же время мы рассказывали им о тяжелой лагерной работе в Германии, о наших чешских коллегах и о суровой лагерной жизни.
— Почему вы не показали ему ваши документы? — спросил один полицейский.
— Потому что, если нас поймают, то нам одна дорога — в концлагерь.
Чехи опять громко начали переговариваться.
— Мы сказали ему, что мы беженцы из России, что мы отстали от транспорта. На этом мы и будем настаивать, — объясняла я дальше. — А то нам будет плохо.
— Отпустите нас, — опять попросила Люба. — Что вам это стоит?
— Этого мы не можем сделать, — сказал один из них. — Немец, который привел вас сюда, из гестапо. Мы отвечаем за вас. Но если у вас есть какое-нибудь желание, может, мы смогли бы его исполнить.
Я на минуту задумалась. Посоветовавшись с Любой, мы решили следующее: мы отправляем письмо моей сестре Нине в Австрию, в Тироль, где она работала. Это для того, чтобы подготовить ее к возможной проверке гестапо. В письме я коротко сообщаю о случившемся. Затем — что я выдала себя за нашу двоюродную сестру, Надю Маркову. Якобы мы с подругой, эвакуируясь с Украины к немцам, отстали от транспорта, и нас нашли в Чехословакии и забрали в гестапо, так как все наши вещи и документы пропали. Второе короткое письмо я напишу по адресу, который дал мне Сергей — нашим неизвестным друзьям.
— Ну, есть у вас какое-нибудь желание, которое мы могли бы исполнить? — опять обратился к нам один из чехов.
— Да, есть. Вы смогли бы отправить для нас два письма? У нас нет марок.
— Да. Это мы сделаем с удовольствием, — ответили чехи и тут же подали нам бумагу, конверты и чернила.
Я вкратце описала Нине всю нашу ситуацию и осторожно дала ей понять, в чем дело. Я писала так, что она должна была догадаться, что случилось и что ей надо делать. Во втором письме, вернее в записке, я написала следующее: «Дорогие друзья, обстоятельства не позволили навестить вас. Мое будущее неизвестно. Бог за облаками…» Эту записку я написала по-немецки и не подписала своего имени. Но по последней фразе Сергей легко узнает, кто это.
Письма сразу же были заклеены, и один из полицейских отнес конверты с марками в почтовый ящик здесь же на станции.
— А теперь, — обратилась я опять к чехам, — разрешите нам сжечь наши документы, — при этом я искоса посмотрела на уютно потрескивающую печку в углу.
— Как хотите, — ответили они, — только не говорите об этом гестапо.
Через несколько минут наши рабочие карточки с печатью «Остарбайтер» вспыхнули ярким огоньком в печке. За ними полетела туда и записка Сергея его друзьям. Итак, освободившись от наших официальных бумаг, по которым нас причисляли к определенной категории людей, мы почувствовали себя вдруг вольными как птицы. Даже Люба как-то легче вздохнула. До того она сидела с нахмуренным лицом и мало говорила. Все переговоры с чешскими полицейскими, так внезапно ставшими нашими друзьями, пришлось вести мне.
— Мы вам очень благодарны, — сказала я.
А чехи еще долго расспрашивали нас о Германии, о работе на заводе и об иностранных рабочих. По их вопросам было видно, что они ненавидят немцев, но вынуждены терпеть их.
Около трех часов ночи за нами приехала машина. Сравнительно через небольшой промежуток времени мы прибыли в здание гестапо. Там нас повели в подвал, толкнули в какую-то темную дыру и заперли. Под ногами я почувствовала солому и только с трудом могла разглядеть, что рядом с нами на соломе лежало еще несколько человек. Они, вероятно, крепко спали, потому что совсем не реагировали на наш приход. Мы с Любой прижались друг к другу и начали обсуждать то, что мы будем говорить на допросе, если нас вызовут поодиночке. Любу вызвали первую, а через полчаса меня.
Комната, в которую меня вызвали, была довольно большой. Люба тоже была здесь. Она сидела на стуле перед письменным столом в одном конце, а меня посадили в другом конце комнаты. Нас допрашивали чиновники гестапо в гражданской одежде. Вопросы были чисто формального характера — где и когда родились, родители, какое образование, когда и как попали в Чехословакию. Всех этих вопросов мы, конечно, ожидали, и отвечали так, как договорились. Мы назвали новые имена и другие даты рождения.
После этого, в сущности, короткого допроса нас опять заперли в подвале, а рано утром, еще до восхода солнца, погрузили на машину и повезли в другой город, Брюнн, где предстоял более детальный допрос.
В гестапо
Было довольно рано, когда нас привезли в гестапо города Брюнна. Чиновники еще не все появились в своих кабинетах, и нас с Любой посадили в коридоре и сказали, что скоро вызовут. С нами, конечно, был все время военный немец с ружьем. Ровно в восемь нас позвали в разные комнаты.
Гестаповец, который встретил меня, сидел в пальто за своим письменным столом. В комнате было холодно. Он показал рукой на стул, чтобы я села, а сам подошел к печке и положил дров. Затем он снял пальто, сел за стол и молча уставился на меня. Потом снова поднялся, подошел ко мне и начал меня обнимать и целовать. Это настолько ошеломило меня, что я растерялась. Затем, очнувшись от неожиданности, я руками и ногами стала отталкивать его. Наконец, он отошел. Усевшись опять за письменный стол и приняв серьезный вид, он заговорил о нашем «потерянном» транспорте. Сначала вопросы были те же самые, что и прежде, но потом он перешел на более подробные. Я невольно подумала о Любе. Как она там? Как отвечает? И как ведет себя с ней гестаповец? Так же, как со мной? Неприятная ситуация, которая возникла после его попытки использовать меня как объект секса, сделала его немного неуверенным в себе. Так, по крайней мере, мне показалось. «Так вот какие гестаповцы, — думала я, — представители законов национал-социалистической Германии». А мой рассказ о нашем «потерянном» транспорте звучал ровно и уверенно — как мы условились с Любой прошлой ночью:
— Это было поздно вечером на какой-то большой станции. Мы вышли с подругой на перрон купить что-нибудь попить. А когда вернулись, наш состав ушел. Тогда мы сели на первый попавшийся поезд, ехавший в том же направлении, и доехали до городка П. Здесь мы решили выйти и дождаться утра, чтобы разобраться, куда ехать дальше. Мы скитаемся уже три дня, — говорила я.
Гестаповец все это записывал в свои бумаги, и у меня было такое впечатление, что ему не очень хотелось «терять со мной время». Спрашивая, он то и дело вертел свой карандаш, а на его пальце поблескивало золотое обручальное кольцо. В кругу своих друзей он, вероятно, считался хорошим мужем и примерным семьянином, а попытка со мной была в порядке вещей маленького «скачка в сторону», ничего не менявшего в его жизни. Когда допрос окончился, я спросила:
— Что теперь будет с нами? Куда нас отправят?
Чиновник захлопнул папку и улыбаясь сказал:
— Да. Сначала мы должны найти ваш транспорт. А пока посидите в отеле.
«В отеле? Действительно в отеле? — удивлялась я. — А как они найдут наш транспорт, которого не существует?»
После допроса, который длился не более часа, мы с Любой опять встретились в длинном коридоре. В сопровождении полицейского нас снова посадили в машину и привезли к огромному зданию… тюрьмы. «Так вот он, этот отель! Как я могла быть такой наивной, допуская возможность настоящего отеля».
Нас ввели во двор тюрьмы и передали тюремным надзирателям. Тяжелые решетчатые ворота закрылись за нами, и огромный замок щелкнул и повис с другой стороны. Гестаповец, который сопровождал нас, оглянулся уже за воротами и сказал:
— Я постараюсь, чтобы вас недолго продержали здесь.
В тюремной конторе у нас отобрали все вещи, кроме одежды, — у нас и так почти ничего не было, — и отвели в камеру.
— Видишь, куда нас завели твои планы, — вдруг сказала Люба со слезами на глазах, — лучше бы я оставалась в Дрездене.
Я молчала. Ее упрек обидел меня. Разве я могла предвидеть это? Кроме того, ведь она сама согласилась на побег! Но потом я ответила:
— Здесь, по крайней мере, хоть воздух чистый, не такой, как на заводе. И нам не нужно стоять у станка днями и ночами по двенадцать часов.
Ровно в полдень принесли обед. Немецкая пунктуальность сказывалась и здесь. Суп был лучше, чем в лагере, вкуснее и гуще. Так как мы две ночи уже не спали, мы сразу же после обеда легли на свои нары. Но не успели мы задремать, как открылась дверь и толстая, неприятная женщина как вихрь ворвалась в нашу камеру:
— Сейчас же встать! Убрать постели! Днем не разрешается лежать на постелях! Здесь не санаторий! — кричала она.
Как пораженные громом, мы с Любой вскочили с постелей и, схватив наши одеяла, положили их обратно на нары.
— Господи! — сказала Люба после ухода надзирательницы. — Даже в тюрьме нет покоя.
Мы опять сели на наши нары и просидели до вечера. После ужина — черный кофе и ломоть хлеба — усталые и измученные, мы сразу же повалились на нары и быстро уснули.
Нас разбудили в половине шестого утра. Минут через пять нас повели к умывальникам в конце коридора. Кроме нас, там были и другие женщины. К умывальникам водили по очереди: две-три камеры, затем другие две-три. На умывание уделялось не больше пяти минут. За это время нельзя было ни с кем даже поздороваться. Завтрак был в восемь часов. Как и ужин — черный кофе и такой же черный ломоть хлеба. После завтрака — ожидание обеда, затем ужина. На следующий день — то же самое. Так мы просидели в тюрьме три дня. Эти три дня были довольно печальными. У Любы постоянно было плохое настроение, она была подавлена и неразговорчива. А я чувствовала себя виноватой во всем.
На четвертый день к нам в камеру привели молодую чешку, а на следующий день — еще одну. Теперь в нашей камере стало тесновато. Все четыре кровати были заняты.
С их приходом начались оживленные разговоры. Чешки рассказывали о своих мужьях, детях, друзьях, и о своей жизни в городе. Своими разговорами они внесли в камеру дух иного мира, — мира, о котором мы с Любой вот уже больше года не имели никакого понятия. Сначала мы жили в лагере, как в заточении, а теперь — в тюрьме. Но мало-помалу мы стали входить в этот забытый для нас мир с его радостями, печалями и беспокойствами. Рассказывая нам о своей жизни в оккупированной Чехословакии, женщины не стеснялись ругать немцев последними словами. Из их рассказов мы узнали, что чешское население враждебно относится к немцам.
— Эти проклятые немцы! — возмущалась одна из них. — Лишь только потому, что я назвала швабку свиньей, я теперь сижу в этой дыре.
Другая тоже не унималась — ругая немцев, она целый день то плакала, то смеялась. Однажды утром, в порыве гнева, одна из них начала громко стучать в дверь. Тотчас же явилась наша толстая надзирательница и объявила нам, что мы все остаемся без обеда. Это ничуть не смутило наших чешских соседок, но для нас с Любой это была не очень приятная перспектива. Уже на третий день нашего пребывания в тюрьме мы заметили, как быстро теряем в весе. Люба, раньше немного полнее меня и со здоровым румянцем на лице, заметно похудела и побледнела. А у меня, кроме потери веса, начались головные боли и боли в груди. За все пять дней пребывания чешек с нами в камере мы три раза лишились обеда. Но на пятый день их увели, вероятно, освободили. А на следующий день после их освобождения нам с Любой приказали одеться.
Нашей радости не было предела. Но каково же было наше разочарование, когда мы узнали, что нас ведут только на десятиминутную прогулку во двор. Этот двор был в форме небольшого четырехугольника, и высокий каменный забор окружал его с трех сторон. А внутри этого четырехугольника гусеницей вдоль стен ходили заключенные, мужчины и женщины. Я заметила, что все заключенные пристально всматриваются друг в друга, надеясь, вероятно, увидеть знакомых. Одна красивая девушка, низенького роста, с роскошными темными волосами, привлекла мое внимание — на ее пальто была нашита желтая звезда Давида. Мне пришлось узнать ее поближе, когда через две недели нашего пребывания в тюрьме нас перевели в другую камеру, где сидела она и еще одна полька.
Ее звали Розой. Маленькая, но необыкновенно живая и подвижная, она никогда не сидела спокойно. С утра до вечера она все время двигалась: чинила одежду, убирала и чистила наши шкафчики для одежды, висевшие на стене, — их было четыре в этой камере. В предыдущей, где мы сидели раньше, шкафчиков вовсе не было.
Я старалась угадать, почему нас перевели к этим иностранкам? Может, потому, что мы тоже иностранцы? — Тюрьма была набита чехами. Или потому, что нам еще долго придется ожидать неизвестного?
Мне редко приходилось встречать кого-нибудь более чистоплотного и порядочного, чем Роза. Помимо этого, она всегда была в хорошем настроении: никогда не унывала, была веселой, даже пела. И все это несмотря на то, что, будучи еврейкой, она могла ожидать самого худшего. Мы узнали, что она уже восемь месяцев сидела в тюрьме.
Наша другая соседка по камере была польская актриса. Она туманно рассказывала о себе, но из всего мы заключили, что она была связана с подпольщиками, и за это, вероятно, сидела.
Итак, в компании этих двух интересных девушек мы провели больше двух месяцев. В их обществе время проходило очень быстро. Мы все строго придерживались дневного режима: вставали рано, по звонку, мылись, убирали постели, затем в восемь часов садились за вычищенный добела деревянный стол и все вместе завтракали. Несмотря на то, что каждый день нам давали одно и то же: черный кофе и ломоть черного хлеба, мы ели с большим аппетитом, воображая, что едим хлеб с маслом, яйца и пьем ароматный чай. Нашу скудную еду мы обычно сдабривали разговорами о вкусных блюдах, которые мы когда-то ели. После завтрака, если не было работы по чистке камеры, наша надзирательница часто приносила нам штопать носки, вероятно, ее мужа, или мы чинили свою одежду. При этом кто-нибудь рассказывал что-то интересное из своей жизни или просто вспоминали прошлое. Роза всегда беспокоилась о том, чтобы мы не сидели сложа руки, молча. Она считала, что отсутствие занятия или разговора наведет нас на грустные мысли. Она учила нас встречать каждый новый день, как подарок свыше, и сама старалась провести этот день как можно более счастливо.
По пятницам мы должны были все выносить из камеры в коридор и делать генеральную уборку: скрести пол, лавки, стол, подоконники, шкафчики — все под надзором нашей «толстой утки», как мы ее прозвали позже. И опять моему удивлению не было конца: Роза как будто радовалась, что есть такая работа. Когда кто-нибудь из нас стонал и неохотно мыл пол, она делала и эту работу за него.
После обеда мы, по обыкновению, сидели на наших койках и разговаривали. Благодаря Розе, мы никогда не скучали, мы всегда слушали какие-нибудь интересные истории.
Однажды она рассказала о себе. Ее родителей увели в концлагерь. Сама она чудом спаслась. Еще до войны она дружила с одним молодым немцем, которого забрали на фронт. За необыкновенные заслуги он был удостоен большой награды, от которой отказался, изъявив желание, чтобы вместо награды ему разрешили жениться на Розе. Ему как будто не отказали, но попросили дождаться конца войны. А тем временем Розу посадили в тюрьму. Вначале Роза получала от него письма довольно часто, но потом письма стали приходить все реже. И теперь она уже и сама перестала верить в то, что ее жениху удастся освободить ее. Более того, она скорее надеялась на русских, которые победят немцев и освободят ее из этой тюрьмы.
Мы старались угадать, где сейчас находится фронт. Будучи изолированными от внешнего мира, мы ничего не знали о ходе войны.
Однажды наша толстая утка спросила нас, хотим ли мы в церковь. Роза, как еврейка, не смела идти с нами. Люба не верила в Бога и осталась тоже. А польку и меня надзирательница повела в воскресенье на тюремную церковную службу.
Церковная служба происходила в большой аудитории, очень похожей на университетскую — возможно, что до войны это и был какой-то университет. На верхней галерее сидели женщины, внизу — мужчины. Большинство заключенных были чехи, и все, конечно, католики. Служба была католическая, на немецком языке, и пение тоже. У входа стояли вооруженные военные. Нужно сказать, что в течение службы чувствовалась какая-то подавленность. Не было энтузиазма и легкости, которые мне так знакомы еще с детства по нашей церкви, куда нас иногда водила бабушка Мария. К концу службы священник обратился ко всем помолиться за фюрера и за победу немцев. Делал ли он это от себя, добровольно, или по приказу свыше? Скорее всего — не от себя. Интересно было заметить, что в то время, когда он обратился к нам с этой просьбой, он весь как бы съежился, а его глаза смотрели вниз, на пол. Я взглянула вокруг себя на заключенных: все тоже смотрели вниз. И я не сомневалась в том, что каждый из них молился не за немецкую победу и фюрера, а за то, чтобы Бог освободил нас всех от немцев.
После церкви польку и меня привели обратно в камеру. Скоро нам принесли обед. По воскресеньям нам всегда давали что-то повкуснее. Была картошка с соусом, в котором даже плавали крохотные кусочки мяса.
В последнее время у нас в камере часто разговаривали о Рождестве — оно уже приближалось. Была середина декабря. Конечно, больше всего мы говорили о разных рождественских блюдах. Каждый вспоминал свое. В эти дни мы условились, что тот, кто первым выйдет из тюрьмы, пришлет оставшимся пакет с едой. К сожалению, никому не довелось этого исполнить. Помешали разные обстоятельства. Итак, Рождество было уже на носу. А за три дня до Святого вечера нас с Любой неожиданно освободили.
Внизу, в зале, нас ожидал тот же гестаповец, который привел нас сюда, — мой бывший допросчик. Увидев нас, он остановился и, как в ужасе, застыл на месте. Мы уже близко подошли к нему, а он все смотрел, не двигаясь. Я слегка улыбнулась.
Но гестаповец все еще продолжал смотреть, не реагируя. Вероятно, он не узнавал нас. Но потом искорка сознания блеснула в его глазах. Он в нерешительности протянул нам руку, но потом сделал шаг назад: перед ним стояли два скелета в одежде с большими головами на тонких шеях. Но гестаповец быстро опомнился. Он тоже улыбнулся в ответ и, пряча свое смущение, сообщил нам, что мы свободны.
— Вашего транспорта мы не нашли. Но вы получите от нас удостоверение, по которому поедете в Тироль, к вашей двоюродной сестре, — продолжал он, обращаясь ко мне. — А после Рождества вы предъявите это удостоверение в полицию в Инсбруке. Там вас направят на работы.
Слушая это, я почти совсем забыла, что мы теперь иные люди, — с иными именами и в иной ситуации. Люба тоже не сразу поняла, что мы снова свободны, — в тюрьме, за последние недели, она совсем пала духом и сейчас, представ перед фактом, даже не обрадовалась нашей свободе.
Гестаповец привел нас в свое бюро. Там он вручил нам удостоверения с нашими именами, билеты в Инсбрук и провиант на три дня. После этого нас повели на станцию, где через полчаса мы сели в поезд на Вену. Поезд был переполнен, и, в сущности, нам пришлось почти всю ночь стоять в коридоре вагона.
Люба и я еще не совсем опомнились от того, что вдруг так неожиданно оказались на свободе. Мы уже так отвыкли от нее, что выйдя из тюрьмы, очутившись совершенно без надзора, ощущали, будто теперь чего-то не хватает. Еще на станции мне пришла в голову мысль — не ехать по назначению, а в обратную сторону, на восток. Я сказала об этом Любе. Но, конечно, это была неразумная идея. Люба сразу же категорически отказалась. — Она больше не хочет принимать участия в моих экспериментах, — заявила она. Кроме того, мы не знали, где сейчас находится фронт, что происходит на войне. Поговаривали, что фронт все приближается, что русские все больше нажимают на немцев и упорно двигаются на запад. Ко всему — у нас не было больше сил бороться с невзгодами. Двухмесячное пребывание в тюрьме на скудном питании сильно ослабило нас. Мы мечтали только об одном: как можно скорее отдохнуть, наесться вдоволь и выспаться. Уходя из камеры, впопыхах, мы не подумали даже спросить адреса и фамилии наших друзей по несчастью, с которыми провели так много времени и которые своим присутствием облегчили нашу участь. Итак, мы решили ехать по назначению. Если уж немцы освободили нас, то, вероятно, они поверили в нашу историю и пока нам ничего не грозит.
В коридоре вагона было до невозможности холодно. В моем тонком французском пальтишке я промерзла до костей. Нам, правда, предложили зайти в купе и стоять там, но мы отказались. Мы просто боялись людей. Все они были так хорошо одеты и выглядели иначе, чем мы. Мы боялись, что нас начнут расспрашивать, кто мы и откуда, и что нам надо будет рассказывать нашу выдуманную историю. Мы боялись, что нас могут поймать и опять посадить в тюрьму. Поэтому мы предпочитали мерзнуть. Но в Вене многие вышли, и мы с Любой решили зайти в купе и сесть — холод был больше невыносим.
В купе мы уселись к окну и все время смотрели в него, чтобы не вступать с кем-нибудь в разговор. Так мы просидели всю дорогу. Около пяти поезд прибыл в Инсбрук. Кстати, в поезде было мало людей и, к нашему удивлению, в Инсбруке почти никто не сошел.
Это была конечная остановка. Билеты при выходе никто не проверял. И хотя нам это показалось немного необычным, мы решили сразу же пойти в полицию и зарегистрироваться, а потом ехать к моей сестре. Но каково было наше удивление, когда мы заметили, что вокруг нас было совсем пустынно. Город как бы вымер. Пройдя немного дальше, мы увидели разрушенные дома, обгорелые стены. Кучи земли, разбросанные камни и разные обломки лежали прямо на улицах. На одном из сломанных деревьев высоко в воздухе висело разорванное одеяло, а внизу, на дороге, вдребезги разбитое огромное зеркало. Тут и там валялась в беспорядке мебель. Возле одной из развалин сидела странно покачиваясь старуха. Немного дальше — старик. Их одежда была испачкана кровью. Они тупо смотрели перед собой. Мы подошли к старухе и спросили, что это все значит. Она удивленно посмотрела на нас и сказала, что два часа назад бомбили город. По-видимому, еще не было отбоя тревоги, так как нигде не видно было ни души.
Не медля, мы опять направились к станции. К нашему счастью, мы узнали, что станция почти полностью уцелела и поезда ходили. Через полчаса мы сели в поезд и поехали к моей сестре, теперь двоюродной сестре, которая жила в двадцати семи километрах от Инсбрука. Не прошло и часа, как мы добрались до небольшой гостиницы.
Нас встретила молоденькая рыжеволосая девушка. Услышав, что мы к Нине, она тотчас же позвала ее. Минуты через две явилась и Нина. Мы обнялись… Люба стояла в стороне и смотрела… Затем я представила ее сестре, и Нина повела нас в свою комнатушку на чердаке.
В комнате было холодно, и Нина включила электрическую печку. Когда стало тепло, мы с Любой разделись и забрались в постели. Я — в Нинину, а Любе постелили на диване. Дочь хозяина, рыжая девушка, которая встретила нас, принесла грелки и на подносе горячего красного вина. А немного позже Нина на громадном подносе принесла хлеб, масло, колбасу, сыр и все, о чем мы только мечтали еще совсем недавно в тюрьме.
Так, почти не вставая с постели, мы провели два дня. За это время мы отдохнули от путешествия, от холода в поезде, от нервного напряжения и голода в тюрьме. А на третий день — был как раз канун Рождества — мы решили испытать счастья — зарегистрироваться в полиции в соседнем городке. — В Инсбрук мы ехать боялись. Помимо этого, нам не хотелось уходить из этого уютного местечка, где была хоть одна душа, сочувствовавшая нам и знавшая нашу тайну.
В этот же день, как раз в канун Рождества, нас зарегистрировали в Тельфсе и послали на работу в одну гостиницу. Там мы мыли посуду, чистили овощи и фрукты. Работы было очень много, но мы охотно делали ее, не переставая удивляться, сколько здесь было еды и как много даже выбрасывалось. И невольно мы думали о тюрьме, о лагере, где столько людей голодает. Позднее мы узнали, что эта гостиница принадлежала фанатичным нацистам. Но несмотря на это, после всего пережитого, это место нам казалось раем, и каждая из нас тайно желала остаться здесь работать — в полиции нам сказали, что к концу дня решат, кто где будет работать.
Так как Люба была с виду и телосложением сильнее и крепче меня, то я не удивилась, когда к вечеру ей сказали, что она остается в гостинице. А за мной пришел тот же полицейский, который регистрировал нас, и повел в дом купца.
Через продовольственный магазин, тоже принадлежавший купцу, мы прошли на кухню. Там нас встретили две женщины. Кроме продавщицы магазина, которая провела нас на кухню, были еще две: ее сестры. Одна из них — сильная, высокая девка стояла у печки, другая — еще выше и крепче первой, щеткой скребла на коленях пол. Объяснив им в чем дело, полицейский оставил меня и ушел. Все три женщины с минуту молча смотрели на меня. Позже мне рассказала Эльза — та, которая мыла пол, — что, глядя на меня, они усомнились, смогу ли я вообще работать. Такой слабой я выглядела. Через десять минут пол был вымыт, и вся семья собралась вокруг кухонного стола.
Хозяин дома, по фамилии Мюллер, подал приветливо мне руку и сказал, что, кроме продовольственного магазина, он занимается еще и продажей угля. В этом ему помогает один работник, военнопленный француз. А магазинами заведуют две его дочери, Эльза и Флора. Третья дочь, Клара, живет на втором этаже со своим мужем — инженером-конструктором — и двумя сыновьями.
Все были рады, что я говорила по-немецки. Они начали рассказывать мне, кто еще, кроме них, живет в доме. Были еще две кузины из Инсбрука — обе спасались от бомбежек. Одна — незамужняя, муж другой был врачом на фронте. Они занимали другую половину второго этажа. Жена Мюллера, мать троих детей, умерла пять лет назад. Французский военнопленный, работник Мюллера, жил недалеко от них на частной квартире.
Было еще довольно рано, и каждый, выпив свой кофе, пошел по своим делам, так как к Святому вечеру было еще много работы.
— Мы не наци, — сказал мне, выходя во двор, хозяин дома, при этом он улыбнулся.
Затем Эльза повела меня показывать дом, объясняя, что я буду делать.
— Каждый день после завтрака ты будешь убирать комнаты. Потому что до обеда я должна помогать Флоре в магазине. Позже я научу тебя готовить. Ты ведь знаешь, наша венская кухня славится.
В знак согласия я кивала головой, хотя о славе венской кухни знала мало.
— Раз в месяц у нас большая стирка, — продолжала Эльза. — Это мы будем делать вместе.
После знакомства с домом Эльза повела меня на чердак, в мою маленькую комнатушку, где стояли только стол и кровать. Больше ничего не было. Из небольшого окна открывался вид на главную улицу городка.
Для рождественского ужина стол накрыли в небольшой гостиной. Там же горела украшенная елка. Было уютно и тепло. Кроме хозяина, его троих дочерей и двух ребятишек одной из них, были приглашены Андре, французский военнопленный, и я. Муж Клары отсутствовал — он был в командировке в Италии. Как строителя мостов его часто посылали по делам далеко от дома.
Во время ужина я опять должна была рассказывать мою выдуманную историю о побеге из Советского Союза и о нашем «потерянном» транспорте. Хотя вечер был приятный и все мило относились ко мне и к Андре, я чувствовала себя чужой. Когда ужин закончился, я ушла к себе на чердак и быстро уснула. А на следующий день после обеда я пошла через мост в соседнюю деревушку к Нине. Скоро пришла и Люба. Ее тоже отпустили на полдня. Втроем мы сидели в Нининой уютной комнатке, пили горячее красное вино и разговаривали. Так мы встретили Рождество в чужой стране, впервые уже «на свободе».
Жизнь в Тироле
Работа в доме купца была нетяжелой. И венская кулинария, которой меня обучала Эльза, мне нравилась. Каждый день я готовила новые блюда и радовалась, что могу все это попробовать. Первые недели я никак не могла наесться досыта и, конечно, ела все, что можно было. Но, помимо всего, я впервые училась, как по-настоящему делать работу по дому.
Раньше я этим почти никогда не занималась, особенно после того, как мы еще на родине все променяли на продукты, продали или оставили на произвол судьбы. У нас было слишком мало вещей. Когда же я жила у дедушки и бабушки, там тоже мне нечего было делать по дому. Хатенка была маленькая. А когда бабушка куда-нибудь уезжала на пару дней и мне приходилось готовить дедушке обед, он всегда говорил, что стряпать я не умею и что несчастным будет тот мужчина, который женится на мне. Теперь, стоя у печки, я вспоминала его слова и жалела, что не могу продемонстрировать ему мое поварское умение.
Прошло два месяца с тех пор, как я прибыла в дом купца. Их дом был недалеко от места, где работала Люба, и, казалось, все шло хорошо. В свободное время мы встречались и разговаривали о войне, надеясь, что она вскоре кончится и мы сможем ехать домой. Но втайне я грустила о Сергее. Где он? Что с ним? Куда занесла его судьба? На работе я делала все, что от меня требовали, но своей свободе не радовалась. Хотя я сознавала всю невозможность узнать о Сергее, я все же надеялась, что в один прекрасный день я что-нибудь услышу о нем — ведь он, такой умный и умелый во всем, должен найти меня или сообщить о себе. Я сожалела о том, что в день нашего отъезда из Чехословакии, после нашего освобождения из тюрьмы, я не написала его друзьям, куда я еду. А теперь я даже не помнила их адреса. А впрочем, может это все и к лучшему.
Со временем в Тироле я отдохнула и поправилась. А мои щеки даже порозовели. Люба тоже стала хорошо выглядеть. Она тоже поправилась и окрепла, и лицо ее опять зарумянилось, как прежде. По воскресеньям я навещала ее, но часто Люба работала даже в воскресные дни. Тогда как я уже в семь часов вечера была свободна, Люба еще торчала в кухне и мыла горы посуды, убирала кухню или готовила овощи на следующий день. Она всегда была в плохом настроении и часто жаловалась мне на то, что слишком много работает. К тому же, она теперь завидовала мне, что работа у меня легкая и я рано заканчиваю. Я же, видя, как Люба много работает, благодарила Бога и радовалась тому, что он послал меня в эту купеческую семью, а не оставил там, где Люба. Часто вечерами она была такой усталой, что тут же ложилась спать. Правда, вместе с ней работала еще одна девушка, тоже остовка, украинка из Полтавы. Но это была простая девушка, и по образованию, и по взглядам она совсем не подходила Любе. Все-таки до войны Люба была уже студенткой второго курса педагогического института. Но у Марии — так звали эту девушку — и у Любы, и у меня было одно общее: мы не любили горы. Нам казалось, что эти горы давят на нас, что мы здесь, в Тироле, как в тюрьме, и очень скучали по родным просторам бесконечных украинских степей. Много лет спустя, после войны, когда я была студенткой в Германии, я несколько раз приезжала в Тироль, и мне казалось, что нет в мире более красивых мест, чем эти австрийские горы, с их маленькими уютными деревушками. Одно время я провела четыре года в Альпах, недалеко от Инсбрука и Тельфса, и теперь я вспоминаю эти годы, как самые лучшие годы моей скитальческой жизни. Я никогда не могла вдоволь наглядеться на красоту этих гор. И зимой, и летом они очаровывали меня своим величием и грандиозностью. Где бы я ни бывала позже — Альпы оставались в моих воспоминаниях, как нетронутый уголок мира, покоя, красоты и восхищения творением Бога. Но тогда я не так смотрела на них. Вероятно, психологические причины способствовали нашей неприязни к горам, чувству подавленности и тесноты. Во время войны все выглядело иначе. В то время я даже винила себя в том, что Люба чувствовала себя несчастной.
— Этим всем я обязана тебе, — часто упрекала она меня. — Ты завезла меня в эти проклятые горы. Ведь здесь мы живьем погребены. Кто знает, удастся ли нам когда-нибудь выбраться отсюда!
Когда я старалась убедить ее в том, что и я нахожусь в таком же положении, она обычно отвечала:
— У тебя хоть сестра здесь. А у меня? У меня никого нет. Мария так глупа, что с ней нельзя даже поговорить.
Но несмотря на все разногласия, нас все же связывала тайна нашего побега. Кроме Нины, об этом никто не знал. И мы никому не рассказывали.
В Тельфсе находилась большая текстильная фабрика, на которой работало много русских девушек. Они ткали сукно, из которого потом шили шинели для немецких солдат и делали шерстяные одеяла. Владелец фабрики был швейцарец, и над фабрикой развевался большой швейцарский флаг. Этим, конечно, фабрика хотела подчеркнуть свою национальность, а также предотвратить возможные бомбежки английских и американских самолетов.
Кроме остовцев, на фабрике работали и другие иностранцы — итальянцы и сербские военнопленные. В отличие от французских и русских военнопленных, которые в Дрездене жили под строгой охраной, сербские пленные шли на работу без надзора, а по воскресеньям они даже выходили на несколько часов на прогулку. Таким образом, по воскресеньям группы разных иностранцев и сербских военнопленных гуляли в этой красивой местности. По праздникам в Тельфс приходили и другие рабочие, главным образом, русские и украинские парни, которые работали на фермеров соседних деревень или недалеко отсюда на заводах.
Как-то Люба познакомилась с украинцем из Галиции и скоро влюбилась в него. Его звали Иван. Теперь он посещал ее каждое воскресенье. Как все галичане, он ненавидел Советский Союз, но не менее ненавидел немцев. Через некоторое время я заметила, что Люба тоже изменила свои взгляды на Советский Союз. Если раньше я ругала Сталина и говорила о несправедливости советского режима, Люба каждый раз прерывала меня:
— Конечно, многое из того, что ты говоришь, может, и правда. Но тебе должно быть стыдно так говорить о своей родине. Это все-таки твоя родина!
Теперь же, когда тоска по дому одолевала меня, она сердито отвечала:
— Домой! Домой! Ты все хнычешь о доме. А что ты там оставила?
После некоторого молчания она добавила:
— Я никогда не вернусь туда, даже когда война кончится.
И это говорилось так категорически и с таким почти фанатичным огоньком в глазах, что я прекращала всякие разговоры об этом, а вскоре и вовсе перестала жаловаться ей. Это был совсем новый тон в ее речи, и я, конечно, сразу же поняла, что это — влияние Ивана. А немного позже мне показалось, что Люба говорит так больше от отчаяния, чем из убеждения. Ибо через некоторое время Иван перестал посещать ее регулярно и она переживала. В свободное время она упорно сидела в своей комнате, надеясь, что он придет. А когда я навещала ее, на меня сыпались только упреки. Она обвиняла меня в том, что она должна жить под фальшивым именем, и что это ей во многом мешает. Мало-помалу мы даже начали как-то чуждаться друг друга. И я все больше и больше стала думать о Шуре, с которой меня связывала тесная дружба.
И вот однажды я решила написать Шуре через Беню. Я сообщила ей осторожно о том, что мы живы и здоровы, что находимся в Австрии и не голодаем. Я писала как будто Бене, но он знал, конечно, в чем дело. Ответ на мое письмо пришел от имени Бени очень быстро. Я была вне себя от радости. Шура писала, что в лагере мало что изменилось. Что было расследование по какому-то саботажу, и что многих арестовали. Некоторые не вернулись, среди них и Лида. Несколько чехов убежали, убежал и грузинский доктор. Константина и Беню тоже допрашивали, но они отделались четырьмя днями ареста. Борис вступил в армию Власова и ушел из лагеря. В конце письма Шура успокаивала меня, что никому не скажет, где я. Она писала: «Девки, конечно, нажимают, спрашивают меня, где ты, подозревают, что я знаю. Но я никому не скажу. Будь спокойна. Однажды даже комендант приходил и спрашивал меня о тебе. Я, конечно, сказала, что ничего не знаю. Я рада, что вам, наконец, удалось найти место, где вы не голодаете. Большущее спасибо за марки на хлеб. Я попрошу Беню, чтобы купил мне в магазине, а то меня могут заподозрить. Передай привет от меня Любе. Пиши, не забывай. Твоя Ш.».
Прочитав письмо, я вне себя от радости в тот же вечер побежала к Любе. Она тоже прочитала его и несколько минут сидела молча. Я тоже ничего не говорила. Я знала, что в это время Люба чувствовала угрызения совести по отношению ко мне. Но потом я сказала:
— Видишь, Люба, они все еще голодают. А мы? Не успели мы насытиться, как уже и недовольны. Надо потерпеть.
— Ты права, — ответила Люба. — Иногда я бываю невозможной. Не сердись.
С приходом весны я заболела. Бронхит, которым я страдала еще в Дрездене, почему-то опять возобновился. У меня болела голова и иногда поднималась температура. Эльза водила меня к своим врачам, но ничего не помогало. Тогда она начала лечить меня по-своему — тирольским методом. Каждый вечер я должна была принимать чай из лечебных трав от кашля и по чайной ложке принимать какую-то настойку, которую она сама делала. Перед сном она натирала мне спину. А по воскресеньям мы шли с ней на прогулку в лес или в горы, или ходили на лыжах. И через месяц, с приходом мая, мне стало лучше. Исчезли головные боли, прошел кашель, и мое настроение улучшилось. Однажды Эльза сказала мне:
— Надя (это было мое новое имя), ты сегодня в первый раз засмеялась. До сих пор я никогда не видела даже улыбки на твоем лице.
Этого я, конечно, не замечала. Но теперь я начала часто смеяться. Причиной этому был главным образом Андре. Он всегда приходил в кухню ко второму завтраку и шутил с Эльзой. При этом он нам рассказывал свои любовные похождения с «дойче фрау».
— Пфуй, Андре, — отвечала на это Эльза.
— О, нет, — протестовал Андре. — Дойче фрау — гут, — хорошо. Вчера была другая. Тоже хорошо.
— Как вы можете, Андре, — иногда обращалась я к нему. — Представьте себе, если б эти женщины знали, как вы над ними насмехаетесь.
— О! Это мне все равно! Ведь они «дойче фрау»!
Когда Андре, закончив свой завтрак, подходил к Эльзе и благодарил ее, он старался обнять ее, прижать к стенке и поцеловать. Эльза отступала и, ругаясь, отталкивала его:
— Господи! Да оставь же меня в покое!
— Господи! — передразнивал ее Андре и еще крепче прижимал к стенке.
Но когда, кроме меня, никого не было в кухне, Андре быстро подскакивал к радио и настраивал на французскую волну. Сам же садился за стол и, притворяясь, будто ничего не случилось, молча ел и внимательно слушал передачу. Если же кто из сестер заходил в кухню, сразу же, без разговоров, радио выключал. Иногда этого не замечали, и только по виду Андре, который обыкновенно сидел с серьезным выражением лица, нахмурившись, ел завтрак, не обращая ни на кого внимания, можно было заподозрить, что здесь что-то не то. И радио сейчас же выключалось. Это было единственное, что сердило их. Слушать иностранные передачи запрещалось и немцам, и австрийцам, так же, как раньше и нам в Советском Союзе.
Однажды вечером, когда я шла к Нине, я встретила на мосту тонкую, изящную девушку в красном платье. Она стояла, опершись о перила, и плакала. Подойдя ближе, я увидела, что у нее на платье знак «ОСТ».
— Почему вы плачете, — спросила я.
Она испуганно оглянулась и ответила:
— Я бы все на свете отдала, чтобы эта проклятая война кончилась.
Я протянула ей руку и представилась:
— Надя.
— Варя, — сказала она, пожимая мне руку.
Мы решили вместе пройтись вдоль реки. Варя рассказала мне, что она уже почти два года работает здесь у одной вдовы с шестью детьми. Ее муж погиб на фронте, и Варю направили работать к ней.
— Не в том дело, что я не хочу помогать этой несчастной, — говорит Варя. — Ведь она тоже жертва войны. Я только не пойму, почему мы не свободны. Почему нужно прятаться, как вор, чтобы встречаться с любимым человеком. Эта неволя высасывает у человека больше силы, чем тяжелая работа.
— Я понимаю, — сказала я. — Хотя я, наверное, попала в лучшее положение, чем многие из моих соотечественников. — Мои хозяева не нацисты и очень человечны. Но, конечно, моральное унижение, которое мы испытываем здесь, ужасно. Ведь нам нельзя идти ни в кино, ни в церковь. Их правительство и многие немцы смотрят на нас, как на рабочий скот.
Варя шла, наклонив голову. Она рассказала мне, что уже год как встречается с одним сербским офицером, из лагеря военнопленных в этом же районе — в сущности, этот лагерь находился через мост, в Пфафенгофене, где работала Нина. Они видятся два раза в неделю, только на короткое время, потому что он должен быть в лагере к определенному времени. И Варя страдает от этого.
— Что за жизнь, — продолжала она, вытирая рукой слезы. — Одна неволя виновата в том, что самое лучшее, что мы могли бы дать друг другу, погибает. Как бы мне хотелось поговорить с ним о книгах, о будущем, о других интересных вещах. Вместо этого у нас времени хватает только, чтобы удовлетворить наши сексуальные потребности. А на обмен мнениями нет времени.
Я с удивлением посмотрела на Варю — с такой откровенностью о своих самых интимных чувствах со мной никто не разговаривал. Варя была лет на десять старше меня. Она уже несколько лет работала учительницей в Одессе. Но все же я удивлялась тому, какое богатство и глубина чувств таится в этой миниатюрной женщине.
Стало уже темнеть, и мы возвратились в деревню. Варя все еще говорила о своем любимом.
— Варя, — сказала я, — а может, вы слишком много беспокоитесь о нем?
Сказав это, я вдруг замолчала — какое право я имела так говорить ей? Но я сказала это потому, что мне казалось, что военнопленные мужчины несерьезно относятся к женщинам. Я думала об Андре, который, хотя и не жил в лагере, и был довольно свободен, смотрел на «немецкую женщину», как он всегда выражался, как на объект сексуального удовлетворения. Он смеялся над ними и открыто презирал их.
— Я не знаю, — сказала Варя после недолгого молчания. — При мысли, что он меня меньше любит, чем я его, я прихожу в панику. Я к тому же на три года старше его, а у сербов это много значит. Может, он и не думает жениться на мне — но нет! Не надо об этом говорить. Я люблю его больше всего на свете. О, Надя! Это ужасно!
Варя опять закрыла лицо руками. Затем она продолжала:
— О, Надя, что это за жизнь, когда проходишь мимо друга и не можешь даже поздороваться. Ведь за ними всегда надзор, когда они в лагере.
В тот вечер я так и не пошла к Нине. С этих пор мы с Варей часто встречались и вместе шли гулять. И она всегда рассказывала мне о своем горе. А я думала о Борисе и его больной подруге. Ведь они тоже очень страдали в неволе. Вероятно, Катя от этого и погибла. А он, опьяненный жаждой мести, бросился в черное дело войны.
Бедная Варя. Ей так и не пришлось быть счастливой с ее другом. Осенью 1944 года она заболела и ее забрали в больницу, где она пролежала два месяца. За это время ее хозяйка нашла себе другую работницу, а Варю отправили в рабочий лагерь, недалеко от Инсбрука. Ее же любимый нашел себе другую девушку, тоже русскую из Полтавы, и начал встречаться с ней. Варя писала мне, спрашивая, вижу ли я Бирко — так звали его. Узнав о сопернице, она потеряла всякую надежду увидеть его. А я не могла понять одного: как мог Бирко променять Варю, эту изящную, умную и так любящую его девушку, на совсем простую, необразованную полтавку.
Последние письма Вари были очень печальны. Но в то же время в них чувствовалась необыкновенная сила воли и строгая душевная дисциплина, которая — я в этом уверена — не позволила ей совсем потерять голову от такого удара. А мне стало очень не хватать Вари. Теперь я почувствовала, как не хватает мне ее теплой дружбы. Эта хрупкая, в горе созревшая женщина стала мне близкой и дорогой. Каждый раз, когда я шла через мост в Пфафенгофен к Нине, я представляла ее: вот она стоит передо мной в красном платьице. Она чуть-чуть согнутая и тонкая, но с такими живыми темными глазами, из которых, как горошинки, катятся слезы, и ее узкие плечики под тонкой тканью вздрагивают.
Перед концом войны письма от Вари прекратились. Я больше ничего не слыхала о ней. А Бирко, ее бывший друг, все еще ходил со своей новой подругой. Позже я узнала, что он не возвратился в Югославию после войны. Он женился на ней, и оба уехали в Америку.
Опять арест
Это было в начале июля 1944 года. Мы все сидели на кухне и завтракали. Не было еще и девяти утра, как зазвонил телефон. Флора вышла в переднюю к телефону. Через несколько минут она, бледная, с широко раскрытыми глазами, вбежала к нам:
— Надю вызывают в Инсбрук в гестапо! Сейчас за ней придет жандарм. — Старик Мюллер, Эльза, Андре и Клара — все вытаращили на меня глаза. Но я оставалась совершенно спокойной. Все время моего пребывания в Тироле глубоко в душе я чувствовала, что это может случиться. Вот и случилось.
Я встала. Встала и Эльза. Мы вместе пошли в мою комнату, где я хотела запаковать пару вещей. Когда мы наверху остались вдвоем, я сказала Эльзе:
— Обещай мне, что ты никому не скажешь. Я должна тебе что-то поведать.
— Не беспокойся, — отвечала она, — если меня что спросят, я ничего не знаю. Я не скажу об этом даже отцу.
— Я живу у вас под фальшивым именем. Вместе с Любой мы убежали с военного завода в Дрездене, потому что условия там были невыносимы. Тяжелая работа и голод. Мы добрались до Чехословакии, и там нас арестовало гестапо. Из страха попасть в концлагерь мы выдумали новые фамилии. Нина — моя родная сестра.
Эльза задумчиво смотрела на меня:
— Мне часто казалось, что с тобой что-то не то. Я еще никогда не встречала человека, который был бы так подавлен, как ты.
— Я все буду отрицать, — говорю я дальше. — Скажи, пожалуйста, Любе и Нине, чтобы они молчали. Я все сделаю, чтобы в гестапо ничего не узнали.
В маленькую сумочку я запаковала все необходимое на короткое время. Затем я дала Эльзе пачку писем от Шуры.
— Это письма от моей подруги из Дрездена. Сожги их. Они могут выдать меня.
Эльза взяла пачку писем и спрятала их под фартук.
— Поспеши. Жандарм, вероятно, уже ждет внизу, — сказала она.
Когда она ушла, я надела свое новое пальто кирпичного цвета, которое мне купила Эльза на специальные марки в Инсбруке, большую фетровую шляпу, выходные туфли и посмотрела на себя в зеркало: никто не примет меня за остовку. Довольная своим видом, я спустилась в кухню. Жандарм уже ждал меня. От него мы узнали, что никого, кроме меня, не арестовали. Значит, не все еще потеряно!
Тельфский жандарм, пожилой австриец с усиками, привез меня поездом в Инсбрук, затем пешком мы добрались до здания гестапо. Было около одиннадцати часов и суббота. В здании гестапо он оставил меня в коридоре второго этажа, а сам зашел в одну из комнат. Немного погодя он вышел, кивнул мне головой и ушел. А через несколько минут меня вызвали в кабинет. Там сидели два гестаповца в гражданской одежде. Не успела я перешагнуть порог, как один из них, с расплывшимся в улыбке лицом, спросил:
— Вы Виктория Б. из Дрездена?
Не теряя спокойствия, я ответила, тоже улыбаясь:
— Вы, вероятно, путаете меня с моей двоюродной сестрой. Я — Надя Маркова.
Я успела заметить, как улыбка на лице гестаповца застыла. Он поспешно начал рыться в бумагах, которые лежали перед ним в папке. Затем по-французски, обращаясь к своему коллеге, сказал:
— Я думаю, это ошибка.
Я улыбнулась. Он заметил это и сразу же спросил:
— Вы говорите по-французски?
— Немножко.
После этого он сказал:
— Будьте любезны, подождите минутку в коридоре.
Я вышла. Но через несколько минут меня опять позвали. Гестаповец все еще перелистывал бумаги, затем сказал:
— Ваши родители немцы?
— Нет, украинцы, — ответила я.
— Но у вас есть, вероятно, немецкие предки?
— Не думаю. Сколько я помню, все мои предки были или казаки, или же крестьяне.
Сказав это, я вдруг запнулась, не понимая, к чему ведут эти вопросы. От многих земляков мне приходилось слышать, что часто немцы предлагают красивым и молодым иностранцам стать «фольксдойче». И чиновник тотчас спросил меня:
— Вы фольксдойче?
Я решила притвориться немного глуповатой и сказала:
— Нет, кажется, у нас в семье не было немцев.
Мой ответ, наверное, убедил его или в моей глупости, или же в нежелании сделаться фольксдойче.
— Где ваша двоюродная сестра, — спросил он, делая вид, что приступает к более серьезному делу.
— Одна, Нина, — ответила я, — работает в том же районе, где и я. Другая, Виктория, — не знаю. Но Нина, ее сестра, рассказывала мне, что она была в Дрездене.
Я врала с такой уверенностью и наивностью, что — это я заметила по выражению его лица — гестаповец начал сомневаться в своих бумагах.
— Расскажите мне, как и когда вы попали в Германию.
Я начала ему рассказывать ту же историю, которую мы с Любой уже раньше зафиксировали в гестапо в Чехословакии. — О побеге из Советского Союза, о нашем «потерянном» транспорте и прочее. Как только я закончила, второй гестаповец, который все это время сидел молча, встал и подошел ко мне. На чистом русском языке он сказал:
— Хотите чаю?
Я согласилась, удивляясь его хорошему русскому языку. Он вышел, но тотчас же вернулся. А через несколько минут молодой человек внес на большом подносе чай и пирожные. Мы все втроем начали есть пирожные и пить чай. — Как непохоже это было на допрос в Чехословакии! Затем один из них сказал:
— К сожалению, мы не можем закрыть ваше дело. Сегодня суббота, и мы должны на этом прекратить. А вам придется побыть несколько дней в заключении.
Меня повели вниз и на машине отвезли к городской тюрьме, находящейся почти в центре города. Итак — опять тюрьма!
В большой камере было восемь девушек. Кивком головы я поздоровалась с ними, сняла свою шляпу и пальто и повесила на вешалку на стене. Потом села на деревянные нары, которые занимали почти половину камеры. Красивая, стройная блондинка подошла ко мне и спросила:
— Откуда вы?
— Из Одессы, — ответила я.
— Я — полька, Стася, — представилась она. — Почему вас арестовали?
— Я не знаю, — опять ответила я.
— Никто здесь не знает, почему. Вот я сижу уже восемь месяцев в этой тюрьме. Вон та, — она показала к окну, где обняв колени, сидела тоже красивая девушка, — ваша землячка.
Я встала и подошла к ней.
— Здравствуйте, — сказала я, протягивая руку.
Девушка посмотрела на меня, улыбнулась, как мне показалось, немного странно, и тоже протянула руку:
— Женя.
Я стояла возле Жени. Она все еще улыбалась своей странной, как бы неуверенной улыбкой. Мне стало не по себе, и я посмотрела в сторону Стаей.
— У нее здесь не все в порядке, — ответила та, показывая пальцем на свою голову.
— Как вы сюда попали? — опять обратилась я к Жене.
Она не ответила, затем вдруг вскочила с нар и начала дико бегать по камере. Потом она подняла свои юбки и пустилась танцевать. Минуты через две она остановилась передо мной, улыбаясь, и я вдруг увидела необыкновенную прелесть этой девушки: тонкое платье мягко облегало ее округлые, замечательной пропорции груди, бедра, руки, ноги, живот. У нее было типичное лицо украинской девушки: чуть-чуть вздернутый нос, широкие скулы, красивые полные губы, слегка влажные и приоткрытые, за которыми блестели, как жемчуг, зубы. Овальное лицо было обрамлено, как ореолом, блестящими, длинными, цвета спелой ржи волосами. Ее глаза бледно-синие, как безоблачное летнее небо.
Я опять обратилась к Стасе, потому что Женя начала интересовать меня.
— Что с ней?
— Она дура, — ответила Стася, и в ее тоне я уловила едва заметный оттенок неприязни. Поэтому поневоле я начала сравнивать этих двух красавиц. Они были абсолютно противоположны: в то время как от Жени как бы излучался своего рода магнетизм, теплота, душевность, Стася производила впечатление холодной неприступности. Ее безупречной белизны лицо, прямой, классический нос и белые, как слоновая кость, волосы, которые она каждый день тщательно завивала, еще более подчеркивали эту холодность. А взгляд ее спокойных голубых, как и у Жени, глаз, говорил о том, что она знает, как красива. Она смотрела на других с чуть заметным высокомерием и даже, как мне казалось, презрением. Конечно, Стася должна была видеть свою противоположность в Жене.
После ужина Стася объяснила мне режим тюрьмы:
— Через час нам дадут соломенные матрасы. Каждое утро нам надо относить их в коридор и складывать в специальной комнате. Моемся мы тоже в коридоре. Завтрак в восемь. Обед подают всегда в двенадцать, а ужин в шесть.
Остальные девушки в камере были француженки и итальянки. Но среди нас была и одна немка. Это было странно. Немцев, как правило, не сажали с иностранцами. Она сидела за то, что обручилась с молодым человеком, в семье которого были ненормальные. Это было против идеала нацистов — сохранять чистоту и безупречность германской расы.
Вечером Стася опять обратилась к Жене:
— Почему ты здесь? Расскажи же своей землячке.
Женя посмотрела на Стаею, потом на меня и сказала:
— Он обнял меня и поцеловал.
— Больше ничего? — настаивала Стася. — А кто это был?
— Один молодой человек. Я пошла с ним вечером гулять. Потом он привел меня сюда.
— А что он еще делал? Ничего?
Женя покачала головой. Девушки смеялись. Женя тоже смеялась. Потом спрыгнула с нар, подняла свои юбки и пустилась плясать.
— Так она всегда делает, когда спрашиваешь ее о чем-нибудь, — сказала Стася. — Если она не пойдет вскоре к врачу, она совсем лишится рассудка. Но кого это здесь интересует?
Да. То, что происходило здесь, в камере, с нами, вероятно, никого не интересовало. Уже две недели, как я была в заключении. За это время наша камера стал похожа на улей, наполненный пчелами. Теперь здесь было двадцать девушек, большинство — итальянки и француженки. Их запирали, главным образом, за связь с немецкими солдатами. Почти все они были вульгарные и грязные, — дешевого сорта улица. Скоро в камере стало вонять. У одной из них была сыпь на руках и ногах. Она гноилась. По всей вероятности, у нее была венерическая болезнь. Когда однажды наш надзиратель спросил, нужно ли кому-нибудь к врачу, я настояла на том, чтобы обследовали эту девушку. Один раз в неделю в тюрьму приходил врач, и к нему вели больных заключенных. Девушку повели к врачу, и она к нам больше не вернулась. Мои подозрения оказались верными. И здесь мои небольшие знания в медицине помогли. Возможность заразиться в такой тесноте была велика. Мы все пользовались одним туалетом. Из этой толпы грязных уличных девушек только одна выделялась и была не похожа на остальных. Это была римлянка Пия.
Когда ее ввели в камеру в легком шелковом платье, высоко обнажавшем редкую красоту ее ног, она направилась прямо к столу и, не глядя ни на кого, села, как бы боясь прикоснуться к чему-нибудь. На мгновение в камере воцарилась мертвая тишина. Все смотрели на Пию. Глядя на всех свысока и ни к кому в частности не обращаясь, она хладнокровно бросила:
— Здесь есть итальянцы?
Несколько голосов несмело ответило. И сразу же начался громкий разговор наперебой по-итальянски. Позже Пия рассказала нам по-немецки, что она была связана с контрабандистами, за что ее и арестовали.
— Я не пробуду здесь долго, — сказала она. — Мои друзья побеспокоятся о том, чтобы я поскорее вышла из этой вонючей дыры.
И действительно, через пять дней Пию освободили. Но за эти пять дней мы почувствовали, что вместе с Пией к нам в камеру ворвалась часть иной жизни, — бурной, светлой, свободной, о которой многие даже и на свободе ничего не знали.
Ее появление было как луч солнца, случайно упавший в это грязное, мрачное заключение. Этот луч напомнил нам о том, что где-то есть свежий воздух, море, белый песок, на котором можно лежать и загорать. Пия напомнила нам и о том, что в мире есть красивые женщины, которые носят платья из тонкой, мягкой ткани и которых любят мужчины. Она рассказывала нам об интересных приключениях с отважными контрабандистами, для кого она служила приманкой. Она рассказывала нам также о том, как они подкупали немецких служащих, полицию, и какие истории они выдумывали, когда попадались. Мы все не могли наслушаться об удали контрабандистов, но еще больше мы не могли наглядеться на ее красоту. Каждый раз, когда она рассказывала нам о своих приключениях, мы просили ее сесть на стол, чтобы все могли ее видеть. А вечером, когда она снимала платье, чтобы лечь, мы просили ее пройтись по камере, чтобы увидеть ее красивые в легком загаре ноги. Все время своего пребывания среди нас она была для всех нас символом свободы и красоты. И вот она ушла. С ее уходом каждая из нас глубоко в душе почувствовала тоску. Тоску по свободе, по свету, по красоте.
Уже целую неделю стояла ясная, теплая погода на дворе. Мы этого, правда, не видели — окно камеры было под самым потолком — но об этом нам говорили бесконечные сирены, бившие воздушную тревогу. Мы также слышали гул сотен самолетов, пролетавших каждый день над городом. Сквозь запертые двери мы слышали, как каждый раз, когда били тревогу, всех немцев — заключенных и служащих — отправляли в бомбоубежище. Нас же, иностранцев, в убежище не вели.
И вот однажды мы испытали все ужасы бомбардировки города. Бомбили город недолго и, вероятно, серьезных повреждений не было. Но несколько бомб упало во дворе тюрьмы. В наше узкое окно через решетку посыпались камни и земля. Скоро дым наполнил камеру, и некоторые девушки начали задыхаться. Когда один сильный взрыв прозвучал совсем близко от нашей камеры, задрожали стены, а на нас посыпалась штукатурка, и казалось, вот-вот рухнет потолок.
В первые минуты мы застыли от страха. Потом все бросились к двери и начали громко бить в нее кулаками. Но нас никто не слышал. Когда же взрывы стали сильнее и громче, все мы бросились на колени и стали громко молиться — каждая на своем родном языке. Я почувствовала, как во рту у меня пересохло, и я не могла даже пошевелить языком. Вдруг раздался громкий крик. Это Женя упала на пол и начала биться в конвульсиях. Затем она вскочила и стала прыгать по камере. Но все и без того оцепенели от ужаса и на нее никто не обращал внимания. С большим усилием я поднялась, подошла к ней, схватила ее крепко за руку и посадила рядом с собой.
— Молись! Молись Богу, — говорила я, стараясь перекричать оглушительные взрывы.
Через два часа сирены прогудели отбой. С облегчением все отхлынули от двери и тут же попадали от истощения на нары. А немного спустя наш надзиратель открыл камеру. Я рассказала ему о припадке Жени. Ее забрали на следующий день, и больше она не возвратилась к нам. А в камеру начали приводить новых девушек. Теперь это были, в основном, украинки и русские. В отличие от итальянок и француженок, они были чистые, но в то же время молчаливы и запуганы. И никто из них не знал, почему их арестовали. Однажды в три часа ночи в камеру втолкнули молодую девушку лет шестнадцати. Она так громко плакала, что многие проснулись.
— Вы украинка? — спросила я.
— Да.
Надзиратель еще раз открыл дверь и бросил соломенный тюфяк. Я помогла ей положить его на нары.
— Как вас зовут? — спросила я.
— Мария.
Затем она легла на живот и пролежала так всю ночь.
Наутро нам, как всегда, принесли завтрак. Но Мария даже не притронулась к нему.
— Ты должна есть, — сказала ей Стася.
— Я не хочу, — ответила она, вставая и направляясь в уборную.
Возвратившись к нарам, она опять легла на живот и не встала до обеда. Но и обед оказался нетронутым.
— Может ты съешь кусочек белого хлеба с маслом? — спросила ее Стася, протягивая хлеб. — Бери!
Мария отстранила ее руку и начала плакать.
Два раза в неделю Стася ходила убирать конторские помещения, за что ей давали белый хлеб и масло.
— Не плачь! — обратилась к Марии одна из девушек. — Мы все здесь сидим и не знаем, почему.
— Почему ты всегда лежишь на животе, — спросила опять Стася.
— Я не могу иначе, — простонала Мария сквозь слезы.
— Тебя, что? Били?
— Да.
— Покажи! — сказали сразу несколько девушек.
Стася осторожно подняла блузку Марии. Она застонала, а мы все отпрянули от нее: ее спина была почти черная с красными полосками. В некоторых местах кровь прилипла к блузке и трусам.
— Почему ты ничего не сказала? Мы должны сейчас же доложить врачу! — сказала я.
Несколько девушек сразу же подбежали к двери и начали стучать. Дверь быстро открыли.
— Что случилось? — спросил надзиратель.
— Посмотрите на это! — и девушки указали на Марию.
Надзиратель подошел ближе к нарам, где лежала Мария.
Увидев ее спину, он сморщился и, что-то пробормотав себе под нос, вышел из камеры и запер нас опять. Через полчаса появился доктор. Он покачал головой:
— Они же не имеют права… Сколько вам лет?
— Пятнадцать.
Доктор что-то записал в свой блокнот и сказал:
— Я постараюсь что-нибудь сделать для вас.
Затем он поставил Марии компресс на спину.
— Проклятые нацисты! — послышалось со всех сторон, как только надзиратель и доктор удалились.
Тогда Мария рассказала нам свою историю.
Она была домработницей у одного фермера в районе Инсбрука. Там она познакомилась с молодым парнем, тоже остовцем по имени Гриша. Он работал на самолетостроительном заводе. Ходили слухи, что несколько таких заводов находилось под землей. Гриша жаловался, что работа там тяжелая. Фермер давал иногда Марии хлеб и другие продукты, чтобы она помогала своему другу. Так они дружили год. Однажды Гриша пришел очень взволнованный и сказал, что он хочет убежать с завода. Мария приготовила для него маленький узелок с пищей и они простились. Она больше ничего о нем не слыхала. Но через три недели ее забрали в гестапо. Там во время ночного допроса ее избили, потому что она ничего не могла сказать им о Грише.
Когда Мария закончила свой рассказ, к ней подошла одна из девушек:
— Разве ты не знаешь, что иностранные рабочие хотели взорвать завод, но это им не удалось. Поэтому многие из них убежали. Некоторых поймали и арестовали, но не всех. Вот теперь они и разыскивают остальных.
После этого рассказа все замолчали. Каждая сидела, погрузившись в свои мысли, и думала о своем. В эту ночь мы легли спать, почти не разговаривая друг с другом.
Однажды вечером после ужина открылась дверь и в камеру вошли двое — надзиратель и военный немец. Они прошлись по камере, остановились у двери и уставились на нас. Потом военный указал пальцем на меня, и они вышли. На следующий день надзиратель повел меня вниз. Внизу, в коридоре, он передал меня ожидавшему нас вчерашнему военному. Этот повел меня через двор в здание напротив. По лестнице мы поднялись на второй этаж и очутились в просторной комнате на чердаке. Косой луч солнца, пробивавшийся через окно в потолке, осветил внутреннюю обстановку: небольшой письменный стол, железная кровать, плетеное кресло и на полу почти бесцветный, вылинявший коврик.
В странном замешательстве я стояла посреди комнаты. Военный подошел к письменному столу и вынул из шкафа бутылку и два стакана. Он наполнил их какой-то зеленоватой жидкостью и подошел ко мне. Я машинально отступила к двери. Тогда он поставил стакан на стол, взял оттуда завернутый в бумагу пакет и понес ко мне:
— Возьми! Это хлеб.
Я похолодела от ужаса. Мне вдруг стало ясно, зачем он привел меня в эту комнату.
— Ведите меня сейчас же обратно, — сказала я дрожащим от негодования голосом и еще ближе придвинулась к двери. Он улыбнулся и опять подошел ко мне, стараясь обнять меня за талию. Отчеканивая каждое слово, я повторила свою просьбу:
— Ведите меня сейчас же обратно!
Офицерская форма военного зашевелилась. Он тихо смеялся, приближаясь ко мне. В это мгновение я рванулась и выбежала на лестницу. Ухватившись руками за перила, я почувствовала себя безопаснее. Этажом ниже слышны были шаги, голоса людей и хлопанье дверей.
— Если вы не уведете меня обратно, я начну кричать, — сказала я.
— Да, да, я отведу вас обратно, — уже лепетал офицер, стараясь сунуть мне в руки хлеб.
Я оттолкнула его руку, и буханка хлеба, разорвав бумагу, покатилась по лестнице. Офицер быстро побежал за ней и, схватив, унес в комнату. Я твердо держалась за перила и не двигалась с места. Теперь, видимо, он испугался. Он еще раз попробовал погладить мои руки, но я опять громко сказала:
— Ведите меня обратно.
Тогда он запер комнату и молча повел меня обратно в тюрьму, где надзиратель впустил меня в камеру.
— Уже обратно? — удивились девушки. — Им сказали, что меня увели убирать контору.
— Да. Но я не захотела это делать, — сказала я и искоса посмотрела на Стаею.
Она молча сидела в стороне, наклонив свою красивую голову. Только после ужина она подсела ко мне:
— Не говори никому… об уборке… Я уже почти год здесь… Мне все надоело…
Итак, мне стало понятно, откуда у Стаей белый хлеб и масло.
За последнее время сирены ревели все чаще и чаще. Иногда было слышно, как где-то вблизи бомбили, но наша тюрьма оставалась невредимой. Мало-помалу мы стали привыкать к тревожному вою сирен и к грохоту бомбежек.
Однажды после отбоя к нам с улицы донеслись громкие голоса. Мы все бросились к окну, откуда можно было видеть часть улицы. Там шла большая толпа людей, а впереди всех со связанными руками вели двух американских пилотов. Вероятно, их самолет сбили, а их взяли в плен. От радости мы начали кричать им приветы, но, конечно, они нас не слышали.
— Кто здесь говорит по-русски и по-немецки? — спросил однажды рано утром надзиратель, открыв дверь в камеру.
Я подняла руку.
— Пойдемте со мной!
В кабинете следователя, куда он привел меня, стояли два молодых парня. Они были бедно одеты, и на их лицах было какое-то тупое выражение. Я сразу же узнала, что это были остовцы, хотя нагрудных знаков у них не было. Надзиратель оставил меня со следователем, а сам удалился.
В окна кабинета ярко светило солнце, и мне вдруг так захотелось быть на свободе, что я чуть не застонала. В это время высокий, плотный, лет сорока следователь подошел ко мне и сказал:
— Спросите этих парней, кто они и откуда.
Я обратилась к ним с вопросом, откуда они, но, очевидно, они меня совсем не поняли. Тогда я обратилась к ним по-украински, но они только кивали головами. Они наперебой говорили мне что-то на каком-то непонятном языке. Прислушиваясь, я заключила, что это были галичане — украинцы из Галиции. Они говорили на своем диалекте, который почти невозможно было понять. Только с большим трудом мне удалось узнать, что они работают у одного фермера недалеко от Инсбрука. В свой выходной день они приехали в город за покупками. В это время началась тревога, и они вместе с другими попали в бомбоубежище, а вечером, когда они вышли, их арестовали, потому что они находились на улице в комендантский час.
После того как я объяснила следователю историю этих парней, он позвал полицейского и приказал отвести их на станцию и посадить на поезд, чтобы они могли возвратиться к своему хозяину. Затем он обратился ко мне:
— Почему вы здесь?
И я рассказала ему, как меня привезли в гестапо и обещали расследовать мое дело, и что я уже почти два месяца нахожусь в тюрьме и не знаю, что будет. Выслушав меня, он встал, взял свой завтрак и положил передо мной:
— Ешьте!
Я поблагодарила его и начала есть его бутерброд. В это время он стоял у окна и смотрел во двор, потом повернулся ко мне и, улыбаясь, сказал:
— Неприятно сидеть в бомбоубежище, когда такой солнечный день.
— Нам нельзя в бомбоубежище, — сказала я.
Он задумался на минуту, потом опять обратился ко мне:
— Если хотите, можете идти с нами, со мной и моей секретаршей. Когда будет хорошая погода, я буду вызывать вас сюда. Вы сядете за стол и будете делать вид, будто работаете. А когда объявят тревогу, мы все вместе пойдем в убежище. А за это время я разузнаю в гестапо о вашем деле.
Я поблагодарила его. Не знаю, кто он был, немец или австриец — это не играло роли. Был он нацистом или нет — тоже мало что значило. Ко мне он отнесся по-человечески, за что я ему всегда буду благодарна. Он мне понравился сразу же, как только распорядился насчет тех двух парней. Так редко поступают нацисты. Выяснилась еще одна интересная деталь: его секретарша знала Эльзу и Флору. Они вместе ходили в школу. Она обещала мне зайти к ним и передать от меня привет.
Итак, всю следующую неделю я провела в кабинете следователя. И почти каждый день была тревога, которую мы отсиживали в убежище. А потом меня внезапно освободили.
Внизу, в тюремной конторе меня ждала Эльза. Ей сообщили, чтобы она пришла за мной.
— Что нового в Тельфсе? — спросила я.
— Ах! — говорит она. — Все, конечно, думают, что ты шпионка. Это Андре распустил такие слухи о тебе.
— Я не шпионка. Я все еще Надя Маркова.
Мы посмотрели друг на дружку, рассмеялись и больше об этом не говорили. Я рассказала Эльзе о приятном следователе и о том, как он обещал побеспокоиться о моем деле. Вероятно, его содействие помогло моему освобождению. В свою очередь, Эльза сказала мне, что его секретарша заходила к ним за неделю до моего освобождения и что они раньше дружили.
— Да, — сказала Эльза, — мир такой маленький!
В начале сентября установилась довольно прохладная погода. Прошла еще осень, и вот опять зима. И с каждым днем все больше и больше ходили слухи о наступлении союзников и о поражении немцев на всех фронтах. Тельфс наполнялся беженцами. В дом Мюллеров из Инсбрука, особенно под конец недели, приезжала куча родственников и знакомых, чтобы отдохнуть от бомбоубежищ. Среди них была одна их кузина по имени Ида. От нервного напряжения в бомбоубежищах у нее начали выпадать волосы, и она почти облысела. Но доктор утешал ее, что волосы опять вырастут. Она была единственной дочерью известного австрийского генерала, который, конечно же, был на фронте. Несмотря на это, она вовсю ругала войну и Гитлера, и всех нацистов. Война угнала на фронт и ее жениха, теперь, будучи уже немолодой, она могла остаться старой девой.
Тельфс еще не изведал военных налетов. Но однажды в сентябре и на Тельфс сбросили несколько бомб. Они упали недалеко от моста через реку Инн, которая отделяла Тельфс от деревни Пфафенгофен. В мост не попали и вреда много не наделали, но вся деревня и городок всполошились. И в этом уюте стало неспокойно. Как только с юга, со стороны Италии показывались самолеты, сейчас же били тревогу, и все жители бросали работу и прятались в подвалы или убегали в лес и горы.
Однажды тревога началась так внезапно, что мы не успели спрятаться. Мы ринулись в подвал, а бомбовозы низко гудели над нашими головами. Не обошлось и без приключений. Сбегая в подвал, Флора споткнулась, упала на лестнице и очень ушибла руку. Целую неделю она носила ее в повязке, что было причиной разных добродушных насмешек со стороны друзей и знакомых. Когда же тревогу давали до появления самолетов, мы брали провиант и уходили в лес или в горы и просиживали там часами, иногда днями. Обычно уже с утра сообщали по радио, что громадная эскадрилья бомбардировщиков летит в нашем направлении. Часто они пролетали мимо и ничего не случалось. Но через каких-нибудь полчаса земля дрожала от сильных взрывов — бомбили Мюнхен. Это случалось за последние месяцы очень часто. Порой мы просыпались ночью от приглушенного, тяжелого грохота, выходили во двор и смотрели в сторону Мюнхена. Над нами стояло темно-красное зарево. Там был ад.
Единственный, кто не прятался от бомбежек, был Андре. Когда мы уходили на целый день или часами просиживали в убежище, он спокойно оставался во дворе и, конечно, пользуясь отсутствием всех, слушал иностранную передачу. А когда мы появлялись, он, улыбаясь, шел нам навстречу и, обращаясь к Эльзе, говорил:
— Ну, что? Скоро капут?