Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы

Бабич Михай

ПОВЕСТИ

 

 

#img_2.jpeg

 

КАЛИФ-АИСТ

(Жизнеописание Элемера Табори)

 

#img_3.jpeg

 

I

Хочу собрать воедино записки, касающиеся моей жизни. Кто знает, сколько еще у меня времени? Шаг, на который я решился, быть может, окажется роковым. Медленно, неотвратимо тает ночь. Придет миг, когда он явится, черный Сон, подкрадется на цыпочках, словно убийца, и бесшумно станет за моей спиной. Ладонями внезапно зажмет мне глаза. И тогда я уже не буду принадлежать себе. Тогда со мною может случиться все что угодно.

Я хочу собрать воедино записки, касающиеся моей жизни, прежде чем еще раз усну.

Я записывал все с величайшей точностью. Моя жизнь была похожа на сон, а сновидения казались явью. Моя жизнь была прекрасна, как сон; ах, лучше бы она была несчастливой, зато сны — прекрасными!

…Это началось в год моего шестнадцатилетия.

Странности случались и прежде. Впрочем, ничего особенного: их вполне можно было счесть ребяческими выдумками, и только. Например, столярная мастерская. Я проходил мимо нее ежедневно, по дороге в школу. Часто останавливался под ее узким окном. Мастерская казалась темной, и постепенно в моей фантазии она стала местом каких-то таинств. Без всякой на то причины я вообразил, что там, под скромной вывеской столярной мастерской, орудуют ужасные злодеи, фальшивомонетчики, может быть, даже убийцы, они мучают безвинных мальчиков… таких, как я. Я настолько уверовал в это, что заразил своей верой и некоторых моих сотоварищей, мы основали даже самое настоящее секретное «общество доктора Холмса», чтобы проникнуть в тайну. Общество, как и тайна, распалось само собой, но я и после того всякий раз вздрагивал, когда из окна столярни в нос ударял запах клея — он был мне как-то непонятно знаком, этот запах, как будто я сам долго жил и томился в такой мастерской…

А между тем я рос в дворянской семье, был богат и считался лучшим учеником в гимназии.

Вот только были в классе двое… они отчего-то вызывали во мне странное чувство…

Вообще я весьма возвышался над моими школьными товарищами. Меня любили, мной восхищались, ибо я был хорош собой и ловок, умней и сильней, чем они, красиво одет, у меня всегда водились карманные деньги, а главное — я не обращал на них ни малейшего внимания и ни во что не ставил их дружбу. Я был поистине Sonntagskind: меня все баловали, везде и всюду провожали восторженными взглядами, и я, с младенчества купаясь во всеобщей любви и обожании, в сущности вовсе не знал цену любви, был приветлив со всеми, но ни к кому не тянулся всерьез. Зато тем больше тянулись ко мне, каждый ревниво старался подойти поближе, коснуться моей руки, а, например, сутулый тихий Иван Хорват был откровенно в меня влюблен.

Его-то я все же терпел около себя: он учился классом старше и был умен, я любил с ним пофилософствовать, давал читать французские книжки и время от времени требовал отчета:

— Как, ты все еще на пятнадцатой странице!

Я знал, он учит французский только затем, чтобы не позориться передо мной.

— Тебе-то легко, — жаловался он, когда я так его припирал. — Тебя бонна учила чуть не с пеленок.

— Ах, оставь, чему можно научиться у бонны? Просто хоть несколько книг надобно проштудировать со словарем.

Я страстно любил книги. Хотел все понять, все знать, отворить перед своим интеллектом все двери. И презирал остальных, кому чужды были подобные стремления. Я понимал и считал естественным их преклонение перед собой, хотя оно тяготило меня. Догадывался, конечно, что причиняю боль тому, к кому равнодушен, кого не могу вознаградить за проявление чувств, — однако мое равнодушие и беспечное высокомерие лишь возрастали. Недоброжелательства во мне не было, больше того, я был способен и на сердечность и на любовь к ближнему, но ощущал себя сильным, и моя сердечность не желала оказаться сестрой слабости.

Тем не менее среди товарищей моих было двое, перед кем я чувствовал себя именно слабым.

И тот и другой были самыми заурядными и тупыми подростками. Карчи Ходи постоянно ухмылялся во весь рот, и меня это неизменно приводило в смятение: чудилось, будто ухмыляется он надо мной. Я никак не мог победить это неприятное чувство, а тем более объяснить его. Но ведь подобные вещи может наблюдать на себе каждый, однако ни для кого они не обретают такого значения, как для меня.

Второй мальчик был Фазекаш. Этот унылый верзила квартировал у корчмарши, причесывался как парикмахерский подмастерье и, казалось, не вылезал из своего черного, словно припорошенного пылью, мешком висевшего на нем одеяния. Он всегда был мертвенно-бледен. И всегда, всякий раз при взгляде на него во мне возникало какое-то смутно-неприятное ощущение. Как если бы он напоминал мне о чем-то очень неприятном.

Словом, многое наводило на мысль, будто в неведомых тайниках моей памяти существовало нечто ужасное, что-то такое, от чего мир сразу предстал бы мне в ином свете, — однако что это, я не знал.

Но в остальном и я был обыкновенный школяр, с упоением играл в мяч, разучивал танцы в танцевальном классе, наслаждался обществом моих книг — короче говоря, еще веселое, беззаботное дитя и уже маленький вдумчивый философ. Я любил математику, любил все трудное и строгое, на чем можно было самому себе продемонстрировать блистательную точность и остроту моего ума. Наши наставники относились ко мне с уважением, больше того, и они держались со мною в какой-то мере так же, как мои однокашники. Именно передо мной старались предстать в самом выгодном свете, передо мною стыдились показать незнание, слабость, ревниво следили, кого из них я люблю и почитаю больше других. В сущности я был для них авторитетом: Микша Кёбдек, например, вызывал меня всякий раз, когда сам был не очень тверд в своем предмете… Так шли годы.

А на шестнадцатом году…

Я окончил шестой класс, был май, предстоял традиционный пикник. Я рано поднялся в тот день, побежал взглянуть, хороша ли погода. Поразительно, как запомнилось мне это утро. Я его опишу — опишу весь этот день, — чтобы читатель увидел, откуда, из какой жизни я проснулся… в кошмар. Сквозь оконные квадраты нашей большой застекленной веранды золотилось солнце, все было зелено и свежо вокруг. Серебряные брызги, бледно-зеленые иглы-пальцы на соснах, закрученные шарики подснежников. Мне памятен каждый цветок. Как пышно цвела сирень! И еще был куст, который мы, дети, называли просто ягодником, потому что на нем росли белые пузырьки-ягоды, мы любили давить их каблуком на земле, и они лопались с треском. Куст цвел розовыми крошечными кистями, их густо облепляли пчелы, и ягодник гудел, как церковный орган.

Несколько створок в стеклянной стене веранды были открыты, и я слышал каждый звук, — слышал пчел, ос, они вылетали из куста внезапно, словно конец струны из тугого мотка, и крутой звенящей дугой уносились над чугунной решеткой на улицу, куда их манил медовый аромат акаций. Я слышал птиц, слышал, как они чирикают и щебечут на тысячи ладов, все было так звучно и живо. А эти весельчаки дрозды! Они издавали вдруг громкий клич и ошалело галдели, будто разгулявшиеся парни в корчме, и я, все еще дитя, не мог устоять и тоже вливал свой голос в их хор:

— Эге-гей, не робей! Эге-гей, веселей!

Он весь был смех и радость, этот зеленый мир. Свист, пересвист и смех. Резвые солнечные зайчики среди густой листвы, будто смеющиеся ямочки на щеке. Я тоже смеялся, счастливый тем, что наш пикник пришелся на этот дивный погожий день. На подоконник села хорошенькая сизая горлица, я попытался подкрасться, поймать ее. Но она упорхнула, опустилась во двор и, покачивая головкой, важно зашагала по земле.

Тут вошла Маришка, принесла завтрак. Веранду наполнил дразнящий аромат свежепрожаренного кофе. Платок Маришка кокетливо, словно молодуха, повязала назад. Улыбаясь во весь рот, сказала:

— Опоздаете, барчук. Вы ж еще эвон и не одеты.

Я бросился к себе, новое платье, заботливо приготовленное, ожидало меня.

Как хорошо, когда у человека имеется своя отдельная комната. Как восхитительна холодная вода — утром, внезапно, а-ах! Как чудесна прохлада чистого белья! О, как приятно, когда о тебе так заботятся! А битье горшков на пикнике будет?!

Неожиданно дверь отворилась, в комнату заглянула мама, и я, сидя на кровати и уже готовый надеть свежую рубашку, вдруг почувствовал, что непроизвольно метнулся, словно олененок, застигнутый врасплох. Моя мать была так прекрасна, молода, элегантна… и я застыдился одеваться при ней… При служанке — нет, не стыдился. Но тут, увидев это красивое, благородное лицо (мое лицо, говорят, точная его копия), этот аристократический стан в дорогом красивом пеньюаре, я весь втянулся под одеяло, как улитка в свой домик.

Она наклонилась и хотела поцеловать меня в лоб, но я испуганно укрылся чуть ли не с головой.

— Видел ли кто такого мальчишку? Стыдиться собственной матери!

Едва она вышла, я быстро оделся, распахнул дверь, кофе дымился, над белой скатертью склонялась тетя и разливала сливки.

Я любил ее, пожалуй, больше всех на свете. Она была старшей сестрой моего отца, замуж не выходила и жила постоянно с нами. Мне всегда чудилось, будто она соткана из серебра. Волосы на маленькой головке так серебрились, что впору было и обмануться; тонкое нежно-белое лицо с мягкой светящейся улыбкой напоминало серебро филигранной работы; и свет улыбки был как свечение серебра, и голос — я никогда не слышал более серебристого звука, чем ее голос. Но уж точно самой серебряной была ее душа, и голос был гласом души, и улыбка — светом души. Мне кажется, что даже имя ее, каким звали мы ее дома, — само это слово Ненне, стоит произнести его хотя бы мысленно, непроизвольно вызывает в воображении тихий серебряный свет, серебристый плеск. Вряд ли я верил, что ее волосы побелели с возрастом: Ненне была молода, изящна, очаровательна, она, вероятно, так и родилась серебристой, словно фея; я вообще представлял себе фей не иначе, как в ее облике — вот такой, какой была она там, над чистой скатертью, свежими взбитыми сливками и сверкавшими в утренних лучах солнца серебряными ложками.

В саду уже прогуливались девочки — моя младшая сестра, десятилетняя Бёжике, и другая Бёшке, Бёшке-гостья, двоюродная наша сестрица, веселая и хорошенькая семнадцатилетняя девушка. Отец еще почивал, однако же на пикнике обещал быть непременно, да и наставники наши рассчитывали на него, одного из самых именитых граждан нашего города. От меня, гордости родителей, требовалось только быть красивым и аккуратным; уже на лестнице мама в последний раз оглядела придирчивым взглядом мой туалет, позади меня стояла Маришка с платяной щеткой; тут же была и старенькая наша няня Виви, о которой речь впереди. Ненне сказала:

— Девочки, срежьте-ка розу да приколите Элемеру в петлицу, пусть он будет у нас понаряднее.

Бёшке, большая Бёшке, вставила мне розу в петлицу, и я, стоя на ступеньке совсем к ней близко, смотрел на ее прелестное лицо, а потом, в знак благодарности, изогнулся ловко, как бы танцуя, и неожиданно поцеловал ее в щеку; ей это было приятно, однако она изобразила негодование и несколько раз поправила прическу. Я же смеялся здоровым лукавым мальчишеским смехом.

Таким оно было, это наполненное жужжанием пчел, яркое солнечное утро. И Цезарь, милый наш песик, радостно прыгал вокруг, мне едва удалось уберечь от него мой праздничный костюм. Все проводили меня до ворот и долго смотрели вслед, а я, гордый и чистый, с розой в петличке, уходил от них на майский наш праздник.

И так мне помнится все — так же подробно я мог бы описать весь тот день. Сбор на школьном дворе, густой, исполненный ожидания гул, который, словно гул в театре перед началом спектакля или запах свежей типографской краски от новой книги, будоражил мне душу; моих товарищей, таких скованных и необычных — очень уж чистеньких и приодетых, как если бы с них содрали старое платье и упаковали во все новое, — словом, видно было, что они лишь на один денек покинули школу, показались среди людей, будто тюлени, вышедшие из воды; преподавателей — Микшу Кёбдека, прохаживавшегося среди нас со всем утренним грузом непререкаемого своего авторитета, господина учителя Эрнё Круга, организатора майского гулянья, которое было гордостью его существования, ежегодным главным событием его жизни — полгода он готовился к нему, а вторую половину года, после него, купался в славе; наше знамя, подаренное школе моей мамой — она была дамой-патронессой. И миг отправления — о, как этот миг прекрасен! Все вместе шагаем через поля! Жарит богоданное солнце, пот холодит под мышками, наяривает на своей скрипке цыган, завтра каникулы, и кто сейчас помнит про уроки латыни? Мы идем!

— Замечательный лес! — восклицает Пишта Реви, который все еще зачитывается Жюлем Верном и вечно рассуждает о полипах и кессонах. — В таких лесах устраивают засаду ковбои.

Я мог бы описать все гулянье, все игры — было, было и битье горшков! И перетягивание! И бег в мешках! До чего же неловок был Краус! И как он потом добрых полчаса доказывал, что его неловкость совсем ни при чем. А один горшок разбил самолично господин учитель Наци Какаи, чей педагогический принцип: «в играх быть вместе с детьми»… Я отличился во всем и был счастлив, крохотная частица некоего великого счастья: вся душа моя блаженно таяла в веселом гомоне. С детьми бывает такое — они вдруг перестают ощущать свое «я». Иногда, сидя с товарищами моими на скамейке, я задумывался, почему среди такого множества людей «я» это именно я. Какая тайна привязывает все мои интересы, все чувства именно к этому ладно скроенному телу? А не к телу моего соседа?.. Но в тот день я ни о чем подобном не думал, и моя душа радостно растворялась во всех, кто меня окружал.

Это был счастливый, счастливый день! И в такой-то день мне пришлось узнать все!

Зачем я так вызывающе соперничал в играх с Карчи Ходи и с Фазекашем? Как будто желал себе доказать, что я во всем первый. Но ведь так и было!

В чем они передо мной провинились? Отчего я ненавидел их, того не желая?

Эти два лица были в моих глазах как две грубых, чем-то памятных кляксы, как два пятна на прекрасной картине, где краска осыпалась и проглянул грубый холст.

В этот день мне пришлось узнать все.

Настало время обеда, мы теснились на длинных скамьях, приятный ветерок смягчал жару, колыхался над головами ажурный золотистый ковер, листья акации изредка слетали к нам на тарелки. После супа кто-то вдруг заорал во всю мочь:

— Да здравствует господин учитель Круг!

— Урра! — вырвалось сразу из четырехсот мальчишечьих глоток: так вылетает пленница птица из клетки, так взвивается в воздух птичья стая, внезапно, стремительно, ввысь. Это было нескончаемое, оглушительное «ура»; те, у кого нервы послабее, тоже вопили, но зажав уши: дрожали ветки деревьев, наши наставники смеялись и сердились.

Круг ходил между столами, присматривая за порядком.

— Не правда ли, как я популярен? — со смехом отнесся он к Дарвашу; но, впрочем, был весьма и весьма доволен.

Здравицы, однако же, не умолкали — всякий раз во славу другого учителя, — обрушивались шквалом после каждого нового блюда:

— Да здравствует господин учитель Дарваш!

— Да здравствует господин учитель Череи!

— Да здравствует господин учитель Какаи!

Каждому досталось положенное. Дарваша приветствовали робко, стеснительно, Череи — с дурашливым хохотом. Когда дошла очередь до Наци Какаи, весь лес зазвенел от неистовых кликов.

— Довольно, мальчики, хватит! — жестами пытался утихомирить нас Наци.

Но мы не желали утихомириваться. Уже и директор беспокойно поглядывал вниз с веранды ресторана. Старый манжетоносец ублажал там свое чувствительное самолюбие среди избранных гостей — родителей, влиятельных в городе лиц, друзей школы, принявших участие в товарищеском обеде. Среди них я увидел и моего отца. Уездный судья Личко, который все утро не выпускал стакана из рук, своим хриплым голосом рассказывал нескончаемый охотничий анекдот и уже почти кричал, пересиливая наши здравицы.

— Слушай, — сказал мне на ухо сосед мой, Пишта Реви. — Погляди вон на того человека, что сидит рядом с Личко.

Я поглядел. «Третье пятно!» — ударило меня в самое сердце.

Это был крупный сильный мужчина. Темная спутанная борода под Кошута, странно беспокойные сизо-стальные глаза. На нем был серый полотняный костюм, но без жилета — его заменял мягкий и широкий, уложенный вокруг талии складками черный шелковый пояс. Отложной воротник рубашки лежал свободно, под ним был повязан темный шейный платок с бахромой.

— Известно ли тебе, что это янки? — торжественно осведомился Пишта Реви и, захлебываясь, стал рассказывать: — Он долго жил в Америке, знает английский, был там инженером, фамилия — Кинчеш. Домой вернулся совсем недавно, а проживал там в городе Большое Соленое Озеро, Греат-Салт-Лаке-Сити.

— Грейт-Солт-Лейк-Сити, — поправил я его произношение.

Наконец удалось более или менее унять шум, к веранде вышел Криглер, лучший ученик восьмого класса, и принялся декламировать что-то скучное.

А я все смотрел и смотрел на вернувшегося из Америки инженера. И не мог оторвать от него глаз. Подозревал ли я уже тогда, что в этот миг начинается нечто — начинаются муки всей моей жизни? Вряд ли. Но это лицо… Или я его где-то уже видел? Да, мне определенно было знакомо это лицо.

С самого раннего детства на меня особенно сильное впечатление производят лица. Даже ныне я словно воочию вижу в них самое душу; человек и его лицо в моих глазах равнозначны. Но ни одно человеческое лицо не производило еще на меня такого впечатления, как это (не считая твоего, дивная Этелка, — но можно ли поминать твое лицо на той же странице, что и его?). Как поразительно знакомы эти темно-сизые мужские глаза… Однажды их взгляд случайно упал на меня, и я содрогнулся: как будто этот человек был мой учитель, а я совершил нечто недозволенное. И еще показалось мне, будто в памяти моей откуда-то из темноты, из глубины всплывают тысячи и тысячи мрачных воспоминаний и тянутся и рвутся туда, к этим глазам, которые и вызывают их из небытия, манят, извлекают на свет их горькую рать…

Весь этот человек являл собою образ какой-то иной, фантастичной реальности. Косо падавшие с крыши веранды лучи сбоку отсекали его ноги; голова оставалась в тени. Весь он был какой-то мятый и пыльный — ни намека на элегантность. Рубашка небрежно расстегнута, при резких движениях обнажалась грудь. В лице чуялась необузданность, грубость мастерового. Что-то настораживающее во взгляде… Я смотрел на него, и отчего-то все наше веселье стало как бы нереальным — милым миражем, и только. Я уже не мог думать ни о чем другом. Ученики весело болтали. Криглер все декламировал. Директор отвечал ему. Я ничего не слышал.

И вдруг опомнился. Троекратное «ура!». Цыган заиграл туш.

Быть может, я знаю кого-то, похожего на этого человека? Нет, нет, я знаю его, его самого.

Что за бред! Откуда? Ведь он только что вернулся из Америки, с берегов Большого Соленого озера.

Тишина! Говорит мой отец. Красиво, отчетливо, благородно. Он произносит тост от имени гостей праздника. С кем бы он ни беседовал, в его голосе непременно слышны снисходительные нотки, но это ни в коем случае не оскорбительно или неприятно для собеседников — напротив, они скорее чувствуют себя польщенными. Мой отец истинный венгерский барин: серьезность, радушие, открытый взгляд, аккуратная с проседью бородка. Всегда обдуманно и со вкусом одет, умен, рассудителен, прекрасно разбирается в людях. Для меня он был истинным идеалом. Но сейчас — сейчас я как будто вдруг удивился тому, что он мой отец. Как будто я видел сон и во сне был сыном этого образованного, красивого, богатого аристократа.

У меня отяжелели ресницы. Может, так подействовало пиво? Обильная еда? Слишком засиделись за обедом? Наконец мы встали из-за стола. Отец поманил меня:

— Тебе весело?

— Весело.

И я опрометью бросился от веранды. Прочь, прочь! Я боялся, действительно боялся — того человека. Следующие полчаса была моя очередь дежурить около кассы; вместе с Пиштой Реви мы побежали к арке по темной аллее, где уже развешивали китайские фонарики.

— Эй, — сказал Пишта Реви. — А известно тебе, что город Большого Соленого Озера называют еще Новым Иерусалимом?

Я не ответил, и Пишта опять затараторил:

— Там живут мормоны. А известно тебе, что у них на трех главных начальников восемьдесят две жены?

Я опять промолчал. Ведь он все равно не уймется, пока не выложит все, что читал о мормонах.

— А известно тебе, что мормоны без конца воевали с индейцами? Хотя сами считают себя родственниками индейцев.

И Пишта задумчиво добавил:

— Хотел бы я знать, случалось ли инженеру Кинчешу видеть индейцев?

— Да ведь индейцы, в сущности, почти все вымерли, — заметил я.

— Нет, в тех краях они еще сохранились, — стоял на своем Пишта; но тут же перескочил на другую тему: — Вот интересно бы узнать, сколько раз пришлось инженеру Кинчешу переводить часы, пока он добирался оттуда. Ведь когда у нас вечер, там уже утро.

— Это можно бы вычислить, — заметил я. — Конечно, для точности следует знать географическую долготу и широту.

Отчего так врезались мне в память каждое слово, каждая сценка этого дня? Полчаса у кассы… Ветерок колышет триумфальную арку, выложенный из ветвей венгерский герб роняет листья. Гибкие ветки, лента, листва, знамя! Столик, поставленный для кассы, качается на неровной земле, позвякивают неустойчивые столбики монет.

— Ну-с, как наши дела? — любопытствует, подойдя, господин учитель Круг.

Пригожий белокурый Майер, который, без сомнения, на ночь выложил на свои брюки все греко-латинские словари и загодя начистил до блеска кокарду, с откровенным волнением высматривает семейство Шаркёзи — Эллу Шаркёзи. Они все не едут, зато прибывают другие гости. Прикатила коляска с гайдуком на облучке: вице-губернатор Шимонфи, его супруга, нервная жеманная дама, и крошка Алиса — рассыпающиеся кудряшки, голубые банты за ушами, белые туфельки, чулочки.

— Твои родители уже здесь, не правда ли? — томно спрашивает меня мать Алисы.

«Сейчас мне некогда, некогда думать, — лихорадочно твержу я про себя. — Потом, когда станет можно, обдумаю все-все».

Явилась Джизи, темноволосая Гизи, «итальянская красавица», четырнадцатилетняя, уже вполне развившаяся девочка, кокетничавшая со всеми гимназистами без разбора. И семья Сандер, с робкой умненькой Неллике…

Днем в сарае, пряно пахнувшем травами, затеялись танцы для детей. Открыли бал совсем маленькие девочки и мальчики, одни танцевали неловко, стеснительно, другие — с лукавой улыбкой. Крошки-танцоры сперва прошлись под музыку через импровизированный зал; мальчики вели своих миниатюрных дам с чрезвычайно торжественным видом. А девочки — то одна, то другая внезапно покидали своих партнеров и, топоча, бежали к мамам поправить волосы. Вдруг взвизгнула Неллике: у нее в волосах запуталась оса. Я голой рукой ловко вызволил страшного зверя. Неллике благодарно мне улыбнулась. Мы молча протанцевали с нею еще несколько туров. Танцевать я любил, но, в общем, от девочек старался держаться подальше. У некоторых так потели руки! Да и о чем с ними разговаривать — одни ведь глупости на уме. Мне больше нравились девочки постарше, иной раз я просто не мог отвести от них глаз.

Проводив Неллике к ее маме, я незаметно выскользнул из сарая. С опаской миновал окутанную табачным дымом веранду и углубился в лес. Забрел далеко, вокруг не было ни души. Неширокий ручей, лужайка, дощатый мостик. Я сел на пенек. Побыть одному. Думать, думать! Кинчеш… Откуда я знаю Кинчеша? Это лицо… с ним связано что-то плохое? Какие-то смутные воспоминания… Быть может, во сне?..

Но почему, почему мне это так важно? Не из-за Америки же он меня интересует, как Пишту Реви?! Я боюсь — боюсь его… Предчувствие? О, что за глупости!

Меня обступали зеленые горы в роскошном бархатистом убранстве; какие они мудрые и покойные, — словно красивые старики. Они ничего не боятся. Ни о чем не жалеют и никого не тревожат; а их — что их тревожит? — размышлял я. — И вот тут, под ними, сидит маленький человечек, еще дитя, весь во власти странных фантазий. Он почитает себя центром вселенной. Все его тревожит, волнует, все как-то взаимосвязано с ним. В детстве, глядя на перебегающий по окнам свет уличных фонарей, я верил, что там расхаживает взад-вперед Микулаш, смотрит, как я веду себя. Ночью, открыв глаза и увидев на вешалке что-нибудь белое, не сомневался: это привидение, оно следит за мной. Помню, какое-то время мы жили в Будапеште, на улице Штацио, в нижнем этаже двухэтажного дома; второй этаж занимала богатая вдова, ее кухня находилась в подвале, а блюда доставляли к ней на лифте. Лифт, укрытый выступом стены, проходил через нашу детскую. И когда наступало время трапез, из этого стенного тайника раздавался непонятный грохот и скрип. Я прислушивался к нему с замиранием сердца и никогда ни у кого не посмел даже спросить, что это значит. Мне казалось, что за стеной сокрыта некая постыдная и ужасная тайна и о ней говорить нельзя.

Меня постоянно одолевали подобные фантазии, так было и со столярной мастерской. Всегда я ощущал в себе странную раздвоенность, веселого и приятного мальчика неизменно сопровождал кто-то другой, он следовал за мною, невидимый, и, когда я гляделся в зеркало, нашептывал в самое ухо:

— Ты этому красавчику не верь. Это не ты. Он загораживает тебя собою. Ищи себя позади него, ищи меня!

И бывало, даже в самый разгар веселья и беспечных радостей я слышал его шепот:

— Не верь ничему, это сон! Тебе просто снится…

Ибо мир и впрямь представлялся мне картиной, сказочно прекрасной картиной, и я часто ловил себя на мысли, что все это, может быть, только сон, — да оно и в самом деле походило на сон, мое легкое, безмятежное детство, счастливое и не ведавшее невзгод. И подсознательно я как бы страшился пробуждения. Когда же доводилось увидеть что-либо крайне безобразное или дурное, сердце так и падало, и мне чудилось, что сейчас, вот сейчас-то я и проснусь от своего волшебного сна. А часто бывало, что какие-то впечатления, ситуации неожиданно казались мне знакомыми, словно я уже пережил нечто подобное во сне или в иной какой-то жизни. Впрочем, говорят, такое бывает со всеми.

«Ах, ну конечно же, вся эта чепуха имеет самое естественное объяснение, — думал я, позевывая, — быть может, когда-то, в раннем детстве, я видел этого мастера — ну, кого-то похожего на Кинчеша, — и, вероятно, ужасно его боялся, ребенок же, а теперь это глубоко уснувшее впечатление ожило вновь».

Я даже внимания не обратил на то, что мысленно именовал Кинчеша только мастером, и вовсе не думал, отчего это слово так пристало ему.

«А теперь это глубоко уснувшее впечатление ожило вновь», — машинально повторил я про себя и, не отдавая себе в том отчета, лег на траву; веки мои отяжелели. Солнце между тем заволокло тучами, стало душно.

«А теперь это глубоко уснувшее впечатление ожило вновь»… фраза перекатывалась в голове бессмысленным набором слов. Я закрыл глаза, почувствовал, что становится жарко, все жарче, — и тут случилась престранная вещь, на которую я тогда, разумеется, почти и не обратил внимания, полагая, что это лишь сон.

Кто-то пнул меня ногой.

Босой ногой. Я почувствовал пинок и, что самое поразительное, не нашел в этом ничего особенного. Я открыл глаза, было совершенно темно; мне и это показалось совершенно естественным.

Все продолжалось одно мгновение.

На лицо мне упала капля дождя, я вскочил.

— Ой, начинается дождь, надо бежать.

 

II

Пока я добежал до сарая, дождь припустил вовсю. Метались устроители праздника, мальчики карабкались на деревья, снимали фонарики. Официанты, испуганно суетясь, сдергивали скатерти. На земле сразу образовались лужи, в них вскипали пузыри; небесный художник заштриховал весь горизонт густыми струйками дождя — в точности так на картинках в моей Библии оттенено частыми параллельными черточками небо. Общество сгрудилось в сарае и на веранде, негде было шагу ступить; танцы за отсутствием места прекратились. Запахи пота и дождя смешались с винными парами и табачным дымом, цыганская музыка — с музыкой дождя. Все неотрывно смотрели на тонкие, уходящие в небо нити.

— Сейчас перестанет, — уверенно сказал Круг.

Дождь в самом деле тут же кончился. Снова затеяли танцы. Как и все, я приглашал девочек одну за другой, иногда и тех, что постарше, если они вдруг оказывались без партнера. Танцевал я красиво, ловко; взрослые смотрели на меня с улыбкой, девочки вообще не спускали глаз. Джизи тайком пожимала мне руку, я шутил, ухаживал напропалую, радовался движению, кружению среди красивых, здоровых, веселых девиц. Я забыл обо всем. Ага, вот и Майер, он тоже счастлив: Шаркёзи приехали! Когда они с Эллой, танцуя, оказались рядом со мной, я приветливо улыбнулся молчаливой парочке. Я любил всех и радовался тому, что живу в этом прекрасном мире.

Мои родители вместе с Бёжике тоже пришли поглядеть на танцы. Я сделал тур и с сестренкой. Мама смотрела на нас с гордостью. Потом мы разделились, смешались с танцующими.

Дрожал дощатый пол, колыхались развешенные на стенах гирлянды. Постепенно стемнело. Танцы подходили к концу, маленькие танцоры покидали сарай и спешили на лужайку, где ожидался фейерверк. Мои родители с вице-губернатором и его супругой собирались туда же; я шел впереди, все еще об руку с малюткой Алисой Шимонфи. Не преминул явиться, и старший лейтенант Мартонек, ведь он ухаживал за большой Бёшке. Их сопровождала наша Бёжи, уцепившись за руку Бёшке. На веранде Личко в пятидесятый раз рассказывал случай на охоте. Нынче ему можно было не опасаться, что жена пришлет за ним служанку. Слышался его хмельной хриплый голос:

— Остановился на дороге, прямо передо мной! Вообрази: стал и стоит, нахал! Я ему говорю: «Ах ты зайчишка, да ведомо ль тебе, кто я таков? Или не слышал про Яноша Личко?!»

Его голос потонул в общем шуме. Никто не обращал на него внимания: говорили о политике. Густой бас предсказывал будущее Тройственного союза:

— Франция, эта дурища…

Увидев нас, отец и вице-губернатор спустились с веранды, к ним присоединился директор со своей вечной вымученной улыбкой. Алиса дурачилась, хохотала, притворялась, что спотыкается в темноте, пугалась лягушек, то и дело вскрикивала: «Ай!» — и тут же беспокойно оглядывалась на свою гувернантку. А вокруг все напоминало аккуратно вырезанный четкий силуэт, как бы наклеенный на особенную какую-то синюю бумагу; слабо светились звезды. Луна, разумеется, уже поднималась и подглядывала за нами из-за гор. Впрочем, было еще темно, слышался невнятный общий говор, все ждали. Мальчики тайком курили, укрывшись за кустами. Знакомые теряли друг друга, ничего не было видно, кроме движущихся теней. Гувернантка не знала, где нас искать. Мы обменялись с Алисой цветками. Медленно, все увеличиваясь и накаляясь оранжевым светом, всходила луна. Потом она стала бледнеть… уменьшаться… Алиса не замечала ее, ждала, когда же взлетят ракеты. На противоположном конце поляны мудрили над ракетницей учитель Круг и фейерверкер. Квакали лягушки. Наконец, взвились огненные дуги, осыпался наземь огненный дождь. Небо побелело. Свет луны растаял, разлился, как молоко большого спелого кокосового ореха. Алиса капризничала, ей было холодно. Взлетали и с треском взрывались ракеты, рассыпа́ли тысячи искр. Восторженный гул волнами пробегал по толпе. Алиса взвизгивала. Луна уже приняла свой обычный вид, четко очерченная и белая, белым было небо, белыми древесные кроны.

— Алиса! Алиса!

Гувернантка подала Алисе пальто. Все поспешили к ужину. От Алисы и ее гувернантки я отстал. В толпе меня прибило к какому-то мужчине. Его облик показался мне знакомым… Вдруг он обернулся. Это был мастер.

Когда мы вернулись в парк, он совсем преобразился. Среди листвы, низко подвешенные, светились крупные голубые и красные фонарики. Проголодавшиеся школяры бросились к столам, словно волчата. Учителя безнадежно пытались навести порядок. Дамы удалились в зал ресторации; девочек увели домой. Я видел, как Элла Шаркёзи умоляла свою мать позволить ей задержаться еще хоть ненадолго. Маленький лопоухий первоклашка, покачиваясь и держась за живот, неверным шагом поспешил в темную глубь парка.

После ужина построили и нас. Начинались танцы для взрослых; остаться на празднике разрешили только седьмому и восьмому классам. Бывшие воспитанники школы, получившие аттестат зрелости в прошлом году, улыбаясь и дымя сигаретами, с тросточками в руках, смотрели, как строят нас, их наследников, словно куклы. Мне, правда, директор разрешил остаться с родителями. Но отец не счел возможным делать для своего сына исключение. И вообще он полагал, что детям следует ложиться пораньше. Маленькую Бёжи давно уже отослали домой с нянюшкой Виви. Словом, я встал в строй вместе со всеми, и мы, распевая во весь голос, зашагали домой во главе с господином учителем Какаи.

Пока мы следовали по освещенной аллее парка, сохранялся полный порядок. Но в темном поле ряды сразу распались. Небольшими группами, по пять-шесть человек, мы с дикими индейскими кличами бросились кто куда. Напрасно взывал Какаи, требуя вернуться в строй. Мы только лаяли в ответ по-собачьи. Кто-то затянул нашу школьную припевку:

Косинус икс тангенс пи, Кёбдек Микша, не вопи,            дорогой ты наш!..

Наци Какаи взмолился:

— Ладно, мальчики, я понимаю… И если вы… если вам весело… иногда можно, конечно… По правде сказать…

Его никто не слушал. На окраине города то одна, то другая стайка, не простясь, исчезала в какой-нибудь тихой улочке, оглашая окрестность лихими воплями… Пожалуй, все были немножко под хмельком…

Лишь несколько человек оставалось еще с Наци Какаи. Но тут он, рассердившись, велел нам идти по домам, а сам зашагал назад, к бумажной мельнице. Собственно, я-то был уже дома. Усталый и сонный, постучался в оконце комнаты для прислуги. У Мари был свободный день; няня Виви сидела одна у выскобленного соснового стола, склонясь над большим старинным молитвенником с оловянным крестом на обложке. Старые глаза в простых очках довольствовались тусклой кухонной лампочкой. Оставаясь одна, няня Виви совестилась включать для себя электричество.

— Чего уж мне, не по чину, — говаривала она.

Робкая была старушка. Услышав мой стук, так и вздрогнула; только удостоверясь, что это я, отомкнула дверь.

Бёжике спала уже сладким сном и была прелестна. Мне тоже хотелось скорее лечь. Необъяснимый страх владел мною, прежде такого никогда не бывало. Я даже обрадовался, что няня Виви проводила меня до моей комнаты, хотя в иное время непременно на нее рассердился бы. Нервничая, включил свет, почти готовый вот сейчас что-то увидеть… и сам не знал, что. Но нет, в комнате все было в порядке.

Скоро я уже лежал в постели, однако свет выключить не решился. Это было престранное состояние, тем более удивительное, что я чувствовал себя бесконечно усталым. Я не хотел, не смел заснуть. Чудилось, что, заснув, я окажусь беззащитен — перед чем? Этого я не знал. Но было страшно выпустить из рук вожжи собственной жизни. Вдруг нахлынули смутные, невнятные воспоминания, обрывки каких-то давних сновидений. Мне всегда снилось что-то плохое, и я никогда не помнил своих снов. Кто знает, какие… какие муки… ждут меня этой ночью. И вот, в то время как я метался без сна на подушках (попытки читать оказались напрасны), меня посетило еще более необычное чувство. Мне показалось, что я борюсь не со сном — с пробуждением. Показалось, будто я сплю и не хочу проснуться.

Все странно спуталось, перемешалось. Залитая солнцем веранда, прохладные и безлюдные школьные коридоры, мастер, бледное личико Нелли… ее черные глаза… крики «ура!»… знамя… луна… ракеты… отец… мастер… мастер…

«Нет, нет, невозможно… Все не так… И это вовсе не я…»

— Черт бы побрал этого щенка, опять его, стервеца, не добудишься! Ах ты свинья, брюхо ненасытное, солнце вон уж где. День на дворе, а он, свинья, знай себе дрыхнет.

Я понимал, знал: это голос мастера. В душе тотчас высветился тот ночной пинок. Я знал все. О, как это было ужасно! Я судорожно, изо всех сил сжимал веки, мое бедное лицо мучительно, испуганно дергалось под злые, как удары молотка, крики, вжималось в грубую, свалявшуюся подушку, всю в узлах и махрах, натиравших мне кожу. Но увы, я уже проснулся, уже и сквозь закрытые ресницы видел солнце, слышал гогот подмастерьев, насмехавшихся надо мною.

Внезапно здоровенная лапища вцепилась в мой длинный вихор и рывком сдернула голову с подушки. Я разлепил наконец веки и увидел над собой огромную физиономию мастера, его мутные сизо-стальные глаза и раззявленный, изрыгающий проклятия рот, из которого так и несло перегаром от потребленной на завтрак палинки. Тряся за вихор левой рукой, он правой нещадно бил меня по щекам, и справа и слева, сопровождая каждый удар злобной руганью:

— Свинья, прохвост, ну я ж тебе покажу!.. Ты у меня получишь… Гляньте-ка на этого стервеца… Спать — это мы умеем, верно? Так вот же тебе, получай… Работать ему, видите ли, не желательно! У, свинья!.. Так бы целыми днями и дрыхнул, дармоед… Или забыл, что из милости держу тебя, ублюдок бездомный?..

За каждой фразой следовала пощечина. Жмурясь от ужаса под, градом ударов и бешеной ругани, я с отчаянием поглядывал на крохотное оконце, занавешенное грязной, в красную полоску, бахромчатой скатертью — сквозь нее и впрямь уже пробивались лучи солнца, — на подмастерьев, которые надрывались от смеха, наблюдая, как хозяин ярится. Старший подмастерье в нижней рубашке расположился у окна и мылил подбородок, собираясь бриться, на подоконнике перед ним стояло треугольное зеркальце в деревянной оправе. Второй подмастерье, раздевшись до пояса, наклонился над тазом для умывания и плескал на себя воду, безбожно брызгаясь. Третий праздно стоял возле нашей с ним кровати и, поглядывая на выставленный у порога ряд нечищеных башмаков и туфель, злорадно подмигивал мне.

— А ну брысь с кровати, и чтоб в момент все башмаки были начищены!.. а не то гляди у меня, свинья паршивая! Замешкаешься — пеняй на себя, такую закачу порку, что света не взвидишь!

Договорив, мастер ударом ноги распахнул дверь на кухню. Оттуда ворвался к нам детский рев и женские причитания.

И тут, опасливо опуская голые худые ноги на занозливый дощатый пол, я задним числом разрыдался. Подмастерья загоготали хором.

— Ну, этому досталось. В кои веки получил по заслугам!

В одной рубашке, присев на корточки у кухонной двери, я принялся надраивать башмаки. Глаза еще не видели толком, в волосах полно было пуха и перьев, вылезших из никудышного наперника. Слезы капали на смазанные ваксой башмаки, вместе с ваксой я втирал их в грубую кожу. И, хлюпая носом, исподлобья поглядывал на подмастерьев, огрызался.

— Ваша это вина! — с мужеством отчаяния объявил я младшему, который спал в одной кровати со мной.

Тот и глаза выпучил, и рот раскрыл от неслыханной наглости.

— Ты что, сбесился?

— А вот и ваша! — Я опять хлюпнул носом, но стоял на своем. — Могли же разбудить меня… когда сами… сами проснулись… А вы нарочно не разбудили… чтоб мне досталось…

— Ах ты щенок! Или я не пинал тебя?! Да разве ж тебя добудишься! Сам спит как колода и еще жалуется! Сопляк!

Старшие подмастерья помирали со смеху. Тот, что умывался над тазом, в восторге шлепал себя ладонями по голому животу. Но старший вдруг швырнул бритву на подоконник и, не добрившись, с намыленной щекой, подскочил ко мне и влепил крепкую оплеуху.

— Цыц, паскуда! Из-за тебя я порезался!

Молча глотая соленые слезы, я продолжал начищать башмаки. В голове возникла туманная картина: красивая барская веранда… почему-то представились сверкающие серебряные ложки и еще маленькая красивая барышня: ее лица я никак не мог припомнить, знал только, что над ухом у нее был голубой бант. О, какое счастье спать и видеть всякие сны!

«Эх, если б хоть помнить, что снилось!»

Хлюп… хлюп… — я опять заревел при мысли о том, что все это сон и неправда и что жизнь моя — здесь. В бессильном гневе со всей силы саданул щеткой по хозяйской туфле, как будто она передо мной провинилась.

Вдруг дверь из кухни отворилась рывком, да так внезапно, что я упал прямо на башмаки, чуть не расквасив нос о коробку с ваксой. За моей спиной вырос мастер. Трясясь от страха, я молча протянул ему вычищенные туфли.

— Ну, твое счастье, — буркнул он и удалился вразвалку. Оба старших подмастерья тоже сбросили шлепанцы, надели туфли, сверкавшие от моих слез, и, насвистывая, со спокойной совестью отправились в мастерскую. Особенно элегантен был самый старший, как всегда чисто выбритый, с уложенными в замысловатую прическу длинными светлыми волосами. Он был в моих глазах верхом элегантности, щегольства, совершенства, я ненавидел его и мечтал стать таким же, как он. Я не знал никого, кто бы так следил за своей наружностью. В деревянной оправе маленького треугольного зеркала имелся ящичек, а в нем — целый набор туалетных принадлежностей: фабра, наусники, расческа, щетка, помада (мне и сейчас помнится ее запах), бура, пластырь, карманное зеркальце с трещиной посредине, ножички и пилка для ногтей. Еще одно карманное зеркальце он постоянно носил с собой, как и щеточку для усов, ногтечистку и маленькую расческу.

Теперь я надраивал туфли самого младшего подмастерья. Но и он уже стоял над душой, не желал подождать ни минуты.

— Буду таскать за волосы, покуда не кончишь, сопляк ты вшивый.

И он накрутил на палец мой вихор. Я мигом покончил с его обувкой. Сбегал к колодцу, принес для него воды. Наша маленькая комнатушка с низким потолком выходила прямо во двор. Так что я натянул только штаны, сунул ноги в шлепанцы, вот и весь туалет. Умываться не стал — лишь бы выбраться поскорее.

Перебежав через двор, я влетел в мастерскую. Это было самое надежное убежище: я знал, что хозяин еще какое-то время здесь не появится. В этот час он сидит дома, уплетает сало и лается с домашними — по его понятиям, рано приходить в мастерскую ему зазорно. Старший подмастерье сидел на высоком верстаке, второй подмастерье устроился напротив него, на подоконнике; оба закусывали и обсуждали состязание борцов в цирке. В нос мне ударил запах свежераспиленных досок. В мастерской было темно, окно пропускало свет только сверху; внизу его загораживала спина подмастерья и скопившийся на подоконнике хлам. Была там черная бутыль с отбитым горлышком, коричневая соломенная шляпа, вся в дырах, какое-то тряпье, несколько связок ценников на красном картоне, бидон из-под краски и множество древесных обрезков самых загадочных очертаний. Все это было видено мною не раз и очень знакомо.

— Держи, — сказал мне старший подмастерье, едва я ступил на порог, — не грех и тебе поработать хоть сколько-нибудь… наточи вот шерхебель.

И величественным жестом протянул мне рубанок. Я сразу вспомнил свои муки, когда точно так же мне дали рубанок впервые, а я не знал, как приняться за дело. И сказать не посмел никому, что не умею обращаться с этой штуковиной, и получил за то хорошую выволочку.

Я вынул из шерхебеля железку и уныло поплелся опять через двор. Навстречу мне, насвистывая, прошествовал третий подмастерье, закончивший наконец сборы. Чтобы попасть на задний двор, где под навесом стояло точило, нужно было обогнуть приземистый одноэтажный дом во всю его длину и пройти мимо кухни. Кухни я избегал особо, хотя там мне мог перепасть и кусок хлеба. А почему избегал, неловко и говорить: дело в том, что меня ждала там самая грязная работа и все было выставлено напоказ, прямо на кирпичной дорожке. Я старался позабыть про эту свою обязанность хоть до полудня, и бывало, если меня посылали куда-то, хозяйка, пока я бегал, управлялась сама. Но делала она это нечасто, потому что вообще не слишком беспокоилась о порядке и чистоте.

Сейчас она как раз оказалась на кухне — шлепала своего мальчонку. Этот трехлетний гаденыш только и знал, что визжать да строить каверзы. Он вечно торчал в дверях кухни и, если мне случалось проходить мимо, поворачивался ко мне задом и непристойно задирал сзади платье. Мать то и дело его колотила, но не за это, а потому что он постоянно путался у нее под ногами.

Я уже было обрадовался, что хозяйка занята и меня не заметит. Но в эту минуту из дома вышел сам мастер, увидел меня и заорал с ходу:

— Ты это куда? Улизнуть норовишь? Или по дому все уже сделал?

— Господин подмастерье послал меня рубанок наточить, — пробормотал я, смешавшись.

— Господин подмастерье!.. Господин подмастерье!.. Заруби себе на носу: сперва хозяин, а уж потом подмастерье! Ишь, он еще и перечит.

На шум выглянула из кухни хозяйка и, увидев ночную посуду перед дверью, сразу перешла на визг:

— Это что же такое! До сих пор не убрано? Все приходится делать самой, а тут еще малец житья не дает. Мечусь язык высунувши, того гляди, сдохну.

Я молча унес ночные горшки. Получив кусок хлеба, ушел с ним на задний двор, под навес, опустился возле точила.

Согнувшись над точилом, я чиркал железкой по камню, время от времени останавливал круг и вонзал зубы в хлеб, а из глаз лились тихие, теплые слезы, они скатывались по щекам, становились черными от грязи, черными каплями падали на ломоть, и я жевал присоленный ими хлеб. И было все как в дурном сне. Я чувствовал, что сейчас надо бы о чем-то подумать, что-то вспомнить — что-то чистое и прекрасное, от чего тотчас стало бы веселей на душе. Но я был так туп! Так невежествен! И эта тяжесть в голове… на душе… Мне чудилось, будто вокруг меня беспросветно сомкнулось все то, что еще недавно было простором, ширью и далью. Может, я сплю, вижу сон?! Ах, нет, разве же это сон? Чтобы, сколько помню себя, он все снился и снился?! Или я и сам себе только снюсь? Ах, нет, нет, нет, таких снов не бывает… если так больно… Но и то, другое, оно тоже не может быть сном, то огромное и сияющее… а что — не знаю и сам…

Иногда я казался себе злосчастным, кем-то заколдованным королевичем.

— Ах ты паршивец, и это работа? Я его жду, а он, щенок, нюни здесь распустил… сидит себе, хлеб жует, лоботряс!..

Это явился за мной старший подмастерье… я испуганно прижал железку к круглому и широкому влажному камню. Крр… кррр… Колесо вертелось, сбрасывало в стороны капли воды, капли слез. Наконец я отдал железку подмастерью; все это время он стоял надо мной, засунув руки в карманы, с закинутой головой, и величественно ждал. Эх, господин подмастерье! Он-то живет не тужит! Вот захотел и пришел, и будет тут лодырничать, пока я затачиваю железку, да еще поспел по дороге крепко ущипнуть служанку жильцов, нанимавших передние комнаты. Как противно щерилась всякий раз на него эта девка! Чтоб им провалиться обоим!

— Ну-ка, ступай теперь принеси сигарет! — приказал господин подмастерье.

Я обрадовался: для меня это был кусочек свободы. В самом деле, какое счастье пройтись по улице, поглядеть по сторонам… Но господин подмастерье крикнул мне вслед:

— Чтоб одна нога здесь, другая там, слышишь?! Не вздумай болтаться без дела, как в прошлый раз!

Я побежал к бакалейщику; его лавка и сегодня так и стоит перед глазами. Зайти в нее было для меня единственным роздыхом, единственной отрадой и облегчением. Даже стоявший там дух, сложная смесь ароматов, застарелый, с горчинкою запах, был мне на удивленье приятен. Я с радостью вдыхал бы его часами, но увы, мог наслаждаться им считанные минуты. В лавку вела странного вида старомодная терраска с деревянными столбиками и деревянными же арками между ними; терраска давно прогнила, но мне она казалась крыльцом сказочного дворца. Чего только не было в этой лавке! Я глядел и не мог наглядеться. Перед стойкой в большущих открытых ларях хранились кукуруза, мак, конопляное семя; какое это было блаженство — погрузить в их густую прохладу чумазые руки, пока никто на тебя не смотрит! Иногда удавалось еще и высыпать жменю-другую в карман… А большие стеклянные колпаки, а проволочные сетки с сырами, коричневые ящики с разными надписями, бутылки рома, сахарные головы! Украдкой косился я на красные и зеленые сахарные свистульки, на сладкие рогалики; впрочем, бакалейщик держал их в надежном месте. Большой разделочный нож, воронки для керосина, прорезь в стойке, через которую ныряли в ящик крейцеры — все-все, вместе и по отдельности, было чудом. А еще — стеклянная клетка с дыркой-окошком, в которой восседала толстуха-лавочница; а грязное блюдце с желтой жидкостью — мухоловка! И уж вовсе чудо из чудес — чучело рыси на столе. Так бы, кажется, глядел и глядел на нее неотрывно; рысь была зеленоглазая, и у нее сильно лезла шерсть. Когда в лавке оказывалось много народу, я радовался, что приходится ждать, но, получив товар, задерживаться не смел, уходил. И, если встречался в такую минуту на улице с каким-нибудь бывшим моим одноклассником (и я ведь учился прежде в первом классе городского училища, даже два года, но и на второй год провалился по всем предметам, кроме закона божьего), мне хотелось схватить нож и всадить его в счастливчика.

Зато, перейдя улицу, я непременно задерживался хоть ненадолго и глядел на речонку внизу — в сущности, та сторона нашей улицы была длинным широким оврагом, и с каждым годом в него оползало все больше городской земли. Речонку регулировали, делали насыпи, обсаживали акацией, обносили живой изгородью, обкладывали камнем — все напрасно. Обычно воды в ней почти и не было: лишь узкий ручеек бежал по середине русла, укрытого деревьями и кустарниками; кое-где женщины брали коричневую воду для стирки, через густые заросли к ручью сбегали тропинки и лесенки. Но стоило начаться ливню, как ручей мигом взбухал дождевою водой, заполнял русло во всю ширину — и вот уж река с бешеной скоростью мчала ветки, стволы, завивалась опасными мутными водоворотами, закручивала глубокие воронки и грохотала, как Ниагара. Это было ужасное зрелище! Как я любил наблюдать его! В хорошую же погоду, если удавалось ненадолго вырваться, я спускался к самому руслу. Здесь я бывал свободен: шлепал по грязи, по лужам, делал запруды, вырезал палки, меня укрывала листва. Другие дети — какие они счастливцы: им можно проводить здесь целые дни, жить замечательной жизнью Робинзона. Я же вечно спешил домой, за всякую задержку меня жестоко наказывали, как бы я ни изворачивался. На этот раз я не посмел даже спуститься вниз, прошелся только по широкому кирпичному карнизу большого моста, бросая вызов судьбе — смертельной опасности сорваться вниз, в глубокий-глубокий поток.

И вот я уже снова был в мастерской. Но первый подмастерье все равно ворчал — «за смертью тебя посылать!» — обзывал бездельником. Младший же подмастерье, который был не намного старше меня и постоянно задирал меня и высмеивал, с ехидной ухмылкой подал белую мраморную доску. Это означало, что надо растирать краску. Нынче у нас столяры не растирают и не смешивают краски, покупают готовые; но то, о чем я рассказываю, случилось где-то в другом, совсем в другом месте. Я растирал краски и составлял колер. Высыпал из коробка на мраморную доску зеленые крупинки, плеснул немного масла и принялся разминать деревянной толкушкой. Масло растекалось, так и норовило улизнуть с мраморной доски, и мне все время приходилось возвращать его левой рукой на середину. Это был сизифов труд. Скоро моя ладонь стала совсем зеленой.

Тут-то и начались истинные мучения. Ужасно, нестерпимо зачесался нос. Я взял толкушку в левую руку (от чего рукоятка сразу стала зеленой), правой же почесал нос. Но тут зеленое месиво потекло к самому краю мраморной доски, правому краю. Испугавшись (если бы краска запачкала доски, уж мне досталось бы на орехи!), я подставил правую руку, теперь и правая ладонь была зеленой.

И в этот миг на ухо мне села муха. Забывшись, я схватился за ухо — оно зазеленело.

Младший подмастерье хохотал во все горло. Остальные ему вторили. Чувствуя, как багровеет лицо, я в бешенстве поклялся про себя, что нипочем не коснусь его больше рукой. Но что тут началось! На меня напала настоящая чесотка! Чесалось везде, щеку кололо будто иглой. В глаз попала пылинка. В ноздрях щекотало, и нельзя было привычно поковырять в носу. Что я выстрадал, не сравнить и с муками ада. В довершение всего из носа вдруг потекло, капли скатывались прямо в краску. Я старался вытереть нос рукавом — то-то было забавы господам подмастерьям!

Кончилось, разумеется, тем, что я вымазал краской всю физиономию.

К счастью, пробило полдень, время обеда. Я кое-как ополоснулся у колодца и пошел на кухню; отмыть зеленую краску не удалось. Кухня была просторная, она служила также столовой; трое подмастерьев обедали за одним столом с хозяином. Сажали за стол и троих детей, двух старших — эти противные, нахальные девчонки только что вернулись из школы — и того трехлетнего стервеца, которого я уже поминал. Но в доме имелся еще и младенец, его место покуда было в колыбели, и во время обеда мне полагалось качать его, если же он заплачет, ругали меня. Да еще непрестанно посылали то за одним, то за другим.

— Эй ты, вытащи большую миску из духовки! Неси ее сюда, живо!

— А ну подвинь хлеб поближе! Живей поворачивайся, недотепа!

— Опять нет воды в кувшине?!

Я кидался к колодцу, а сатаненок в колыбели орал благим матом. Трехлетний стервец тоже только и норовил устроить какую-нибудь каверзу. То проливал на себя суп, то сдергивал грязную скатерть, опрокидываясь вместе со стулом. Хозяйка, как всегда, жала под столом ногу первого подмастерья, этого не могли видеть лишь те, кто сидел с ними рядом.

Только когда все вставали из-за стола, можно было и мне попытаться выловить что-нибудь из остатков бобового соуса (косточку, например, в которую я вгрызался с отчаянием, обгладывая последние оставшиеся жилы); я ел, пристроившись у окна, одной рукой продолжая качать колыбель. У окна (никогда не открывавшегося, потому что пришлось бы для этого убирать куда-то гору всякого барахла с подоконника, служившего, как и в мастерской, просто свалкою) кишмя кишели мухи, тысячи мух самых разных видов, величины и расцветки. Я ел и глядел на них тупо, ни о чем не думая. Они зудели, гудели, бились, порываясь на волю, к свету. А потом садились на стол, на шкаф, на хлеб. Чудом удавалось уберечься и не проглотить какую-нибудь во время еды.

Эта кухня была раем для мух. Никогда не доводилось мне видеть их столько. Одна была зеленая, с радужным отливом, другая — черная, большая, ворчунья. Эта сладострастно потирала задние лапки. Та ловко вскидывала две передние и грациозно наклоняла при этом головку. Вот взлетели, сцепившись, две мухи. Целая стайка, расположась на клеенке, окунала хоботки в оставшуюся после завтрака кофейную лужу. Резные бумажные салфетки, узорчато спускавшиеся с буфетной полки, были усыпаны черными точечками. Окно давно уже утеряло прозрачность, свет вливался в кухню только из двери — ее постоянно держали открытой.

Как бы хорошо посидеть подольше здесь, среди мух, особенно после обеда, когда на кухне уже нет ни мастера, ни подмастерьев. Но надо было возвращаться в мастерскую. Стружка ковром покрывала пол, повсюду высились горки опилок, в нос шибал едкий запах клея. Мне дали доску, велели распилить ее по наметке. Работа пустяковая, другой мне не доверяли, да я и с нею не мог толком справиться: никто мне ничего не показывал; не было подмастерья, как в иных мастерских, который бы наставлял меня, учил ремеслу хоть самую малость. Надо мной только потешались, когда я робко брался за пилу, а потом ругали почем зря, когда распил шел криво. Сейчас в мастерской был и сам хозяин, так что я тут же получил пару оплеух.

— Нет от тебя никакого проку, ленивая тварь! Ты что ж, свинья этакая, думаешь, у меня доски ворованные?! Да он того гляди заснет с пилою в руке, свинья! В жизни не видал такого тупицы!

Вообще-то хозяин больше злился на подмастерьев, но особенно грубить им не смел, боялся, как бы они не оставили его с носом. Поэтому вымещал свою злость на мне, подмастерьев же ругал лишь заглазно. Хотя от него-то попреков они не заслуживали. Конечно, они разленились и слишком важничали, но все, что выходило из этой мастерской, сделано было ими. Хозяин же не работал совсем. Вот и сейчас он только заглянул в мастерскую и тотчас отправился спать. Так и храпели всем семейством чуть не до вечера.

— А ты ступай за маленькими пригляди, — бросил он мне, уходя. — Хоть какая-то от тебя польза, дармоед!

Я уже не плакал — к этому времени наступало полное отупение; пришибленный, со злобной покорностью вытащил колыбель во двор, где играл трехлетний стервец. На мое счастье, ему было не до меня. Из бучильни за домом через весь двор текла щелочная вода, и малец упоенно рыл канавки, сооружал плотины, с ног до головы вымазавшись в грязи. И при этом протяжно, нараспев, выкрикивал гадкие словечки. Младенец в колыбели надрывался, орал, а я качал его и тупо смотрел перед собой — на двор, иву за садом, радужные потеки на кирпиче под нею, чахлые акации, клумбу с пеларгонией и большую шелковицу, земля под которой стала совсем черной от раздавленных ягод. Это был грязный большой сельский двор. И еще я видел навес на заднем дворе и подпиравшие его большие квадратные белые столбы — штукатурка оббилась, оголив соломенное нутро; видел прислоненные к стене сани, каток для белья на больших камнях, козлы, плиту — здесь стирали белье, — большие бучильные чаны.

Было жарко. Младенец наконец заснул, сморило и меня, может быть, я уснул тоже. Ох, как же было мне хорошо! На мгновение показалось, будто я прилег и задремал на роскошной мягкой кровати, среди подушек, а постель теплая, волшебно чистая, даже прикоснуться к ней — наслаждение. Я блаженствовал, всем телом ощущая тонкое белье. Ах, как было тепло, приятно! Меня охватило невыразимо сладкое чувство. Я открыл глаза, было темно… Что такое? А все то — опять было во сне? Мне снилось что-то очень плохое?..

Но тут кто-то затряс мою руку, тьма стала красной, жгла, палила веки, шепелявый детский голос выкрикивал мое имя, глаза мои раскрылись, я сидел на солнцепеке, на жесткой, желтой скамейке из реек, ноги одеревенели.

Маленькая мягкая и чумазая ручонка дергала меня за руку, и в ушах звенело от визга трехлетнего стервеца:

— Я сказу, сто ты лентяй, не хоцес кацять блатиску! Сказу, сто не хоцес со мной иглать! Сказу, сто ты спис!

И он ударил меня этой своей крохотной дрянной ручонкой!

— Лезебока ты, длянь, слысис!

Неописуемая ярость охватила меня. И я ни о чем не успел подумать, ничего не соображал. Я только что очнулся от сладкого дивного сна, на мгновение вспомнилось утро, я даже услышал голос мастера, но вместо грузной огромной туши, грязной физиономии, стальных глаз увидел лишь отвратительного карлика, он был гадок, и смотреть на него можно было не вверх, а вниз. Кровь бросилась мне в голову, жестокость, жажда мести всколыхнулись в душе, лицо обдало жаром, в голове трусливо мелькнуло: я же могу одним движением свернуть шею этому гадкому лягушонку! — И показалось, что все, все, кто отравлял мне жизнь: хозяин, подмастерья, хозяйка — все они воплотились в этом гаденыше и сейчас они у меня в руках!

И я, в припадке отчаянной и трусливой отваги, словно солдат, который, предчувствуя неминуемую гибель, яростно крушит все и вся, убивает и матерей и младенцев, стал осыпать ударами, бить по чем попадя этого маленького стервеца. «Убью, убью», — металось в мозгу, но я и не пытался убить, я только бил его, упиваясь собственной жестокостью.

«Вот он, самый счастливый миг моей жизни, — думал я, — это продлится недолго». Словно обезумев, я сжимал руку мальчонки и бил, бил, бил не глядя, куда придется. При этом смутно чувствовал, что поступаю низменно, подло, жестоко, и еще больше ярился от необходимости так поступать, и испытывал от этого еще более острое наслаждение.

Маленький стервец завопил как резаный; изловчась, он впился ногтями мне в левую руку, его державшую, и так защемил кожу, что я невольно разжал пальцы, малец вырвался и с визгом, с ревом бросился к дому. От этих воплей проснулся в колыбели младенец и заревел, ему вторя.

А я, сразу обессилев, упал лицом на спинку скамьи и тоже зашелся в теплом, громком, душераздирающем плаче.

Но из дома уже летела хозяйка. Прямо с постели, в одной нижней юбке, багровая, разлохмаченная, похожая на фурию.

— Кто тебя обидел, мое золотко? Кто обидел, родненький? Ах поганец, щенок, чтоб тебя черти сожрали! Да я ж тебе, гадина, глаза выцарапаю! Да кто ж это руку посмел поднять на мое дитятко ненаглядное! Ну погоди, вот сейчас выйдет хозяин, уж он тебе задаст, век помнить будешь!

Она подхватила ребенка на руки.

— Где больно? Что болит, золотко? Сильно побил? Ну ничего, сейчас мы ему покажем, щенку паршивому! Чего и ждать от ублюдка этого… яблоко от яблони… Только хлеб жрать горазд. Ничего, детынька моя, ничего, сейчас он свое получит! Еще как получит! Пожалеет, что на свет родился. Уж я знаю, что говорю. Прибьет его папанька твой, насмерть заколотит!

А я все рыдал, не подымая головы, лицом уткнувшись в рукав, который стал мокрым и теплым от слез.

Мое молчание, надо думать, еще больше разъярило хозяйку. С ребенком на руках она бросилась в дом к мужу, и я слышал через окно ее причитания:

— Сколько раз я тебе говорила: отправь этого паршивца назад, пусть забирает его та потаскуха. Ведь убьет он сыночка нашего, дитя невинное. Да за кого же меня считают тут, что на мое родное дитя всякая тварь безродная руку поднять смеет?! Да чем же я этакое заслужила? Да неужто хужей меня и человека нету?

И, задыхаясь от слез, она просипела:

— Видать, ничего другого мне не остается… ежели ты потерпишь его в доме еще хоть минуту, заберу я это дитя невинное и уйду куда глаза глядят.

Невинное дитя между тем извивалось в объятиях матери. Оно уже все позабыло и опять желало играть во дворе.

Я слушал всю эту сцену, затаив дыхание. Даже плакать забыл. Только сейчас я осознал, что моя месть может иметь последствия. На мгновение перед глазами возник образ матери. Я знал, что был ей в тягость, что она рада была от меня освободиться. Что же теперь станется со мной? Ах, будь что будет, хуже, чем до сих пор, быть уж не может.

 

III

Насколько ясно, во всех подробностях, помню я события того дня до этой минуты, настолько же смутно встает в памяти то, что случилось со мною после. До вечера было еще далеко, а я и ночь ведь провел в этом доме. Сразу меня не вышвырнули, потому что другого-то никого пока не было, чтобы всем им прислуживать да мастерскую подметать; словом, хозяин для начала только отдубасил меня толстой палкой (помню, как болели кости, спина, и еще помню, что я орал, как положено, однако же без всякой убежденности, потому что душа моя отупела и не отзывалась на боль). И когда с появлением клиента хозяин прекратил трепку, я преспокойно сел опять на скамью, как будто собирался сидеть там до скончания века. Я слушал, как торгуется хозяин с клиентом, как внушительно, с видом знатока, рассуждает о делах страны и мира, жалуется на то, что лес вздорожал, на подмастерьев, и даже про меня помянул, про мои художества. Все это я слушал молча и недвижимо, словно каменный.

А между тем не имел ни малейшего представления, что же будет со мною завтра.

Я сидел так очень долго, и никто меня не потревожил. До самого вечера я никому не понадобился. Не пошел и на ужин. Но остальное, что было в тот вечер, видится как в тумане. Помню, что уже в темноте мел мастерскую, выносил стружку, опилки. Бесчисленные инструменты, верстаки, незаконченные изделия казались страшными, огромными. Я вдруг понял, что никогда бы и не выучился на столяра. Что я неумеха, неуклюжий, тупица.

Мне не хотелось выходить из мастерской, но меня позвали стелить постели. Хозяин больше не глядел в мою сторону. Подмастерья, укладываясь на ночь, скалили зубы, обсуждая и вышучивая меня, и долго не могли угомониться. Настроение у всех было распрекрасное, самый старший даже наигрывал что-то на губах, прижав ко рту расческу с листком папиросной бумаги. Я молча терпел. Младший подмастерье, с которым мы спали на одной кровати, и после того, как задули свечу, долго еще не давал уснуть, все гоготал мне в затылок. Его запах, тепло, каждое прикосновение были мне противны до тошноты, я отодвигался подальше, вжимался в холодную стену, с которой постепенно стер всю известку. Словом, кровать почти целиком доставалась господину младшему подмастерью, но он все-таки бог весть сколько раз за ночь пинал меня и толкал.

Наконец он заснул. Теперь мне не давал спать его храп. А тут еще старшие подмастерья на другой кровати завели свои нескончаемые грязные речи про девушек. Хотя в иные дни я при всем при этом очень быстро и сладко… и сладко… просыпался…

Просыпался. Я ничуть не удивился тому, что мне пришло в голову именно это слово, хотя ни минуты не думал, что все дурное, со мною случившееся, было сном, и помнил, что утром, когда я проснулся от голоса мастера, это тоже было пробуждением и как я заранее этого пробуждения боялся…

Но сейчас, сейчас я чувствовал, что все наконец разъяснится.

«Какая мягкая, славная подушка», — пробормотал я про себя, сильней прижимаясь головой к подушке, и тотчас вспомнил, что и прежде начиналось в точности так: подушка становилась мягкой, очень мягкой. И больше не слышно было храпа… разговоров… Вдруг я понял, что уже светло. Я повернулся.

Через веселые шелковые занавески вливался утренний свет, на ночном столике все еще горела электрическая лампа. И словно бы так же светло и весело стало вдруг у меня на душе — радость и свобода наполнили ее до краев. Я чувствовал себя так, как будто вырвался внезапно из лап какого-то кошмарного призрака, являвшегося мне еженощно, и тут же выключил лампу, испытывая испуг и отвращение, словно лампа была пылающей памяткой о ночных ужасах.

Что же произошло? Я заснул при свете лампы и вновь оказался среди давних моих кошмарных видений. Да, да, это мой давний сон, всегда один и тот же, с самого раннего детства, с тех пор, как помню себя. Это он мучит и терзает меня постоянно, ночь за ночью, утром же рассеивается, тает в собственном тумане, но самый туман неизменно оседает где-то в глубине моего бытия, как кофейная гуща на донышке невымытой чашки, и приносит вкус горечи в каждую мою радость. Так вот почему, проходя мимо какой-нибудь столярной мастерской, я всякий раз останавливался перед ее тусклыми оконцами и долго в них всматривался, томимый мне самому неведомыми подспудными воспоминаниями. Вот почему так тяжко поражала меня случайная гадкая сцена или чей-нибудь грубый окрик — все это было мучительно знакомо, словно каким-то образом лично меня касалось. Вот почему таким ужасным, неприятным, смутно памятным было необыкновенно отталкивающее лицо инженера Кинчеша, его бесстыжие глаза, напоминавшие мне мастера. Да, конечно, потому-то вся эта чудесная жизнь и казалась мне время от времени только сном.

Ах, да, да, вот оно! Я вспомнил, я помню все!

И тут впервые — правда, всего лишь на миг — меня пронзила ужасная мысль.

«Но где доказательства, что именно эта прекрасная жизнь есть действительность — а не та, другая?!»

Однако я отчетливо помню, что самая мысль тогда возникла лишь как философический ход, как некая вероятность — я ведь всегда любил пофилософствовать с обычным отроческим пессимизмом. Ни на секунду я не задумался об этом всерьез. Да и как, право же, может быть сном вся эта живая, красочная реальность, которую я вижу вокруг себя? Которую могу потрогать рукой?

Но, с другой стороны, невозможно было отрицать достаточно явный привкус реальности в ночной моей жизни. Теперь, когда я наконец подумал о ней наяву и не позволил ей тотчас растаять, мне захотелось припомнить ее как можно полнее, я, так сказать, зарылся в нее с головой. И был поражен богатством деталей, отчего мой сон, как только я углубился в него, стал шириться и расти, накатываться лавиной. Где бы я ни копнул, тотчас обнаруживал поистине неистощимое месторождение, как это бывает, когда вспоминаешь о действительно пережитом. Уже в тот раз я сделал богатейшие раскопки, выудил столько, сколько мог удержать в голове, и тут же все записал, чтобы не забыть опять. Лучше бы мне этого не делать!

Но — я никому ничего не сказал. В доме подивились, что я спал так долго, и, разумеется, отнесли это на счет вчерашнего пикника, хотя накануне я вернулся домой довольно рано. Когда я вышел, все уже сидели за завтраком, и отец шутливо ко мне обратился:

— Ну, и что ж тебе снилось?

— Ничего, — сказал я коротко, понимая, что ни за какие блага на свете не рассказал бы никому свой сон — как будто в нем было что-то постыдное.

После завтрака мы с Ненне пошли на кладбище. Кажется, была годовщина смерти дедушки. Покуда Ненне молилась, преклонив колени у решетки склепа, перед большим черным мраморным обелиском, я рассеянно смотрел на ее черный силуэт, на озаренные солнцем кресты, заросшие сорной травой дорожки, замшелые каменные надгробия, шелестевшие на ветру высохшие венки, на отбившегося от выводка цыпленка, который мирно поклевывал тиковые семена среди поваленных деревянных крестов, вокруг заросших плющом могильных холмиков.

Здесь у меня было вдоволь времени вновь покопаться в моем сне. Тогда-то я и обнаружил, что память о нынешней ночи включает в себя и туманные воспоминания из прежних снов. Но не в том смысле, что они вспомнились мне вот сейчас, а по-другому — как если бы постепенно всплывало все то, что я помнил во время сна.

Ясно же, что тогда я сознавал себя вовсе не мальчиком из респектабельного семейства, а учеником столяра, и воспоминания мои были воспоминаниями ученика столяра. Ясно, что о том, кто я есть наяву, во сне я помнил лишь смутно, гораздо более смутно, чем помню сейчас этот недобрый сон. Тогда как детство ученика столяра и сейчас вставало в памяти так, как будто я и его прожил сам, как будто это… это… мое собственное детство.

Такое открытие поначалу меня совершенно ошеломило. Ведь если так, то сие означает, что у меня две жизни, два прошлых. Однако я быстро успокоил себя. Очевидно же, что это мое второе прошлое не что иное, как дурной сон, и он, вероятно, больше мне никогда не приснится, я вскрыл его и выбросил из себя. А его живость объясняется необыкновенной силой моей фантазии. И с чего бы мне жаловаться, если довелось испытать еще и это? Ведь обычно-то я жаловался как раз на то, что жизнь моя уж слишком однообразна и чересчур благополучна: лишь книги давали мне какое-то представление о неожиданном в жизни, о ее теневых сторонах.

Во мне вдруг проснулся мальчишка, жаждущий приключений: я обрадовался теням из снов.

И с истинно детской жадностью пожелал испытать, извлечь из этого, как, впрочем, вообще из всего, из каждого нового впечатления, по возможности больше. Мне не терпелось копнуть поглубже мое прошлое, мое темное прошлое, вспомнить мать и отца из моих снов. Это оказалось делом нелегким. Сначала припомнилась какая-то неопрятная кухня, сундук… на нем сидела, свесив голые ноги, черноглазая, большая уже, девочка и грызла, кажется, кукурузные зерна. Это воспоминание и поныне остается для меня загадкой. Не знаю почему, но выплыло оно, мне кажется, когда я смотрел на цыпленка кладбищенского сторожа. А уж вслед за тем вспомнилась какая-то унылая улица, желтые дома, железный столб газового фонаря, грязный ручей вдоль тротуара… меня вроде бы колотили дети постарше, и вроде бы за низеньким оконцем с кружевной занавеской спала моя мать…

Потом… Да, я как будто много раз видел мою мать в панталонах, в одной сорочке, а то и вовсе голой, и думать об этом было невыносимо мучительно, ужасно. Да… ведь она меня не любила, она била меня, еще совсем крошку, и кричала:

— И почему я не удавила тебя?!

Потом… Но ее лицо… какое у нее было лицо? Я не мог его вспомнить.

Потом… Да, да, ведь я и в школу ходил, я никогда не понимал того, о чем толкует учитель, однажды вместо неопределенной формы глагола написал: «Птица летит». Ведь вот странно, как хорошо помнятся столь несущественные мелочи. Как надо мной смеялись… а я не понимал, почему смеются. Надо мною всегда смеялись.

Потом…

В эту минуту Ненне меня окликнула:

— Обойдем это, Элемер.

Только тут я заметил, что мы уже возвращаемся и тетушка идет со мной рядом, тоже погруженная в свои мысли. Карета ожидала нас возле главных ворот, но чтобы добраться до нее, нам надо было пройти вдоль канавы, опоясавшей кладбище; сюда-то мы пришли с другой стороны, через боковую калитку, карета же объехала кладбище кругом.

— Обойдем это, Элемер, — сказала Ненне.

У самого рва валялась дохлая кошка. От нее уже воняло, труп облепили мухи, копошились черви. Отвернувшись, мы постарались обойти это место как можно дальше. У меня сжалось сердце при мысли, что и моей Ненне, моей утонченной, серебряной Ненне приходится видеть такое. Как бессердечен мир!

И в этот миг до моего сознания дошло, что, собственно говоря, во сне… в моем сне… у меня не было отца. Я вспомнил, и сразу меня затопило великим позором и грязью, придавило грузом презрения и стыда. Да, конечно, конечно же, сколько я страдал и из-за этого тоже… сколько обид претерпел… это ужасно… уж лучше про это не думать…

Какая трусость! Нет, нарочно стану думать! Не пугаться же пустого сновидения!

Мы сели в карету и покатили; легкий встречный ветерок несколько развеял докучные и беспредметные воспоминания: на какое-то время я опять стал счастливым мальчишкой, и только. Громко скандировал стихи под цокот копыт, читал даже латинские стихи, Овидия, бессознательно наслаждаясь своей великолепной памятью и чувством ритма. Сияло солнце, и Ненне с улыбкой мной любовалась.

Дома я попытался читать, однако, и читая, мыслями то и дело возвращался к событиям из моего сна. Я решил, что буду на все смотреть прямо, каждую деталь, какая приходила на ум, тут же стал записывать для памяти небрежными школярскими каракулями. Правда, я умел писать и каллиграфическим почерком, но на этот раз даже буквы, казалось, неохотно ложились на бумагу, как будто стыдились чего-то. Хотя себя я уже убедил ничего не стыдиться. Да и что тут особенного, если человеку снится, будто он ученик столяра и незаконный ребенок!

«Что тут постыдного?» — спросил я себя с тем свободомыслием, которое так естественно впитала из книг моя детски невинная, благородная душа (в реальной жизни я с подобными темами, в сущности, еще не встречался, однако образ мыслей отца моего был мне известен). И все-таки, помимо моей воли, мне было крайне неприятно думать, что подобное происходит со мной. Но я признался себе лишь в том, что очень стыжусь своего зверского поведения с маленьким сыном мастера: самая мысль, что я оказался на такое способен, хотя бы только во сне, была для меня унизительна.

Я дал себе слово: если этот сон будет иметь продолжение, я все исправлю… так или иначе исправлю…

И тут же сам над собой посмеялся за то, что уже строю планы, как поступать во сне, словно это не сон, а явь. К тому же теперь, когда он осознан, продолжения, очевидно, и не последует. Да и правда ли, что были они, эти сны-продолжения, столь регулярны, как я себе это воображаю? Ведь вот, инженера Кинчеша я увидел впервые, тогда как во сне мастер вроде бы появился давно. Возможно ли, чтобы сновидение так предвосхищало действительность?

Говорят, иногда за одну только ночь можно увидеть во сне целые годы.

Нет, все-таки это странно. В памяти всплыла вдруг сцена, будто бы случившаяся давным-давно… будто бы моя мать слезно умоляла о чем-то мастера… Не обо мне ли шла речь? Сколько всего надо знать, чтобы разобраться в подобном сне! Я решил непременно почитать что-нибудь о сновидениях, какие-нибудь научные книги, и почти радовался, обнаружив в себе столь любопытный материал для наблюдений.

И еще я вспомнил, что во сне был учеником в городском училище. Сколько колов я там получал! Целые уроки простаивал в углу. Как странно, право, что и ощущения плохого ученика мне так знакомы. То есть, разумеется… это вполне естественно, что мне снятся подобные вещи. Я помню, как учитель, раскрыв свой журнал, сухо произносит:

— Ну-с…

Большой деревянный циркуль стучит по столу. В классе мертвая тишина. Учитель листает журнал с конца. Те, чьи фамилии начинаются с последних букв алфавита, облегченно переводят дух. Учитель листает в обратную сторону… А как моя-то фамилия… Не могу вспомнить. Фамилия матери?..

Учитель рисования (мы, правда, называли его господином профессором, хотя он был просто школьный учитель) носил перстень с печаткой; перед тем как ударить меня по щеке, он всякий раз поворачивал кольцо печаткой внутрь. На переменах мои одноклассники задирали, дразнили меня. У меня никогда не было денег на рогалик. Был там один мальчик, краснолицый и косоглазый, у него чуть не половина головы была лысая. Откуда они взялись, все эти типы? Вероятно, их прообразы можно обнаружить среди моих знакомых… Как Кинчеша?

Я плакал, умолял мать забрать меня из школы.

— И почему я от тебя не избавилась? — сказала она в ответ.

А, больше не стану об этом думать. Я вышел из своей комнаты, — у нас как раз был с визитом наш домашний доктор. Корректный, элегантный мужчина, белый жилет, черный пиджак, трость с серебряным набалдашником, пенсне в золотой оправе, на золотой цепочке, всегда отлично выбрит, негромкая, бесконечно вежливая речь, аромат особенного докторского одеколона, перстень на пальце. Мне он всегда представлялся каким-то распаренным, его бело-розовая кожа была вымыта и ухожена до немыслимого предела, все это напоминало мясо, пропаренное сложным целебным настоем. Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять: он ухаживает за каждой частицей своего тела, строго следуя новейшим правилам гигиены. А эта его диета — казалось, он везде и повсюду подозревает самые разнообразные хвори. Впрочем, и это придавало ему определенную аристократичность; он был старый холостяк и из осторожности всегда держался как можно дальше от всего и вся. Даже выстукивая спину больного, прикладывая ухо к его груди или глядя язык, он наклонял голову с брезгливой сдержанностью и словно бы откуда-то издалека протягивал к больному свои холеные руки.

— Милостивая государыня, вы прекрасно выглядите, впрочем, как и всегда.

Моя матушка, улыбаясь, быстро и непроизвольно повернула к нему красивую голову, мило обрадованная, как обычно, когда чувствовала, что нравится кому-то. Но это прелестное движение, которое я всегда так любил, сейчас непостижимым образом было мне неприятно, даже мучительно, — я и сам не мог бы сказать, почему.

— Как я вижу, у Элемера тоже все хорошо, — сказал доктор и сел, аккуратно поддернув отутюженные брюки.

— Скажите ему, господин доктор, чтобы не читал так много, — проговорила моя матушка. — Он постоянно читает. Вообразите, приходим к кому-то с визитом, а он только и смотрит, нет ли где книги… а увидев, сразу зарывается в нее, вместо того чтобы принять участие в беседе.

— Вот как? И какие же книги вас интересуют предпочтительно, молодой человек?

— Мне хотелось бы, — сказал я робко, решив не упускать случая, — мне хотелось бы почитать какой-нибудь научный труд о сновидениях. Не могли бы вы порекомендовать мне что-либо?

Доктор, явно озадаченный, достал из кармана белоснежный квадрат носового платка и протер пенсне в золотой оправе, упавшее с его носа на большой наш обеденный стол, покрытый солидной скатертью из зеленого плюша. Глаза без пенсне беспомощно моргали, на седловине розового носа выделялись два красных пятнышка.

— Есть сейчас на эту тему одна весьма модная книга, ее написал некий венский врач, но это отнюдь не детское чтение… К тому же особой научной ценности она не представляет, — добавил он.

Однако ничего иного посоветовать не мог.

Обедали мы поздно, неторопливо, солидно и даже торжественно, как всегда, впрочем, когда с нами обедал отец. Ненне присматривала за кухней, под наблюдением бабушки, о которой я еще не упомянул. Главной заботой этой нашей бабушки было — чтобы стол ломился от блюд. Пока жив был ее муж (он служил где-то уездным начальником), она через кухонную трубу обратила в дым все его состояние, а теперь ей предоставлялась полная возможность удовлетворять эту свою страсть в нашем доме, так как мой отец был горячим сторонником расточительной, патриархально обильной венгерской кухни.

За столом говорила в основном бабушка: она любила поговорить, особенно теперь, когда без слуховой трубки уже ничего не слышала; наговориться же могла вволю только за обедом. В другое время все мы от нее прятались: она постоянно рассказывала о поре своего девичества, одну и ту же историю повторяла тысячу раз; маленькая Бёжи иногда вела себя с нею поистине неприлично; только отец никогда не показывал виду, что ему в тягость ее бесконечные и прескучные повествования.

После обеда мы играли в теннис. Площадка была во дворе, в тени. Мы играли с большой Бёшке, один на один, она двигалась так красиво! Я очень любил наблюдать, как она двигается. Но в игре эффектнее выглядел я, так как был и силен и ловок. Наконец, усталые, потные, мы сели возле маленькой Бёжи, которая в эту минуту старательно прилаживала кошке на шею новый бантик.

— Бёжи, тебе снятся сны? — задумчиво спросил я сестренку.

— А как же, — отозвалась она и спустила кошку на траву.

— И плохие сны снятся?

— Иногда и плохие.

— О чем?

— Послушай, что это ты моими снами интересуешься?

— Нет, ты только скажи, о чем эти сны?

— Ну, например, волки гоняются за мной по парку.

— А еще?

— Еще… еще я летаю над лестницей.

— Только это? Других не бывает?

— И другие бывают, но те я не помню.

И она убежала.

Немного позднее пришел старший лейтенант Мартонек. Полдник накрыли в саду, возле теннисной площадки. Меня вдруг поразило, что Мартонек занят не столько Бёшке, сколько моей матерью. Этот Мартонек был просто невыносим со своими аккуратно причесанными светлыми волосами и аффектированно любезными манерами. Кроме того… он очень напоминал кого-то… Мой отец тоже не любил его, как вообще офицеров, да и моей матушке, я это знал, он никогда не нравился. Моя бедная красавица мамочка, прости мне то, о чем я сейчас буду писать.

Какая ты была тогда красивая, как сияла вся красотой и весельем, как радовалась и невинно по-детски гордилась тем, что нравишься всем вокруг. Тебе всегда была присуща какая-то детская гордость и то шаловливое высокомерие, какое я часто замечал и в себе. Твой взор, взор твоих глубоких синих глаз, когда ты улыбаясь глядела на Мартонека, казалось, говорил ему то же, что с этой самой улыбкой говаривала ты и мне, застав на какой-нибудь ребяческой выходке:

«Ах ты озорник, шалунишка!»

Но он и Бёшке что-то говорил, этот взгляд. Ну хотя бы просто:

«Видишь, каков озорник!»

Все это я прочитал в том выразительном взгляде (каждый взгляд твой был выразителен необычайно), все это я прочитал в нем уже тогда. Но… когда ты внезапно повернула голову к Мартонеку, с этой своей особенной улыбкой, я на мгновение отчетливо ощутил твою радость, радость естественную, радость красивой женщины, которая нравится. Я узнал то же движение, которое заметил и утром, когда у нас сидел доктор, движение, которое так неприятно меня задело. И я вдруг понял, отчего оно меня задело. О, это было одно из самых ужасных мгновений моей жизни. Ибо я узнал в этом движении… узнал ту, другую… которую в той жизни, в моих сновидениях, должен был называть матерью.

И внезапно — когда над тяжелой тонкотканой камчатной скатертью еще звенел веселый смех, не проникая уже в мои оглушенные уши, когда я еще видел вокруг непонятно сияющие улыбками лица, — внезапно меня ужаснула эта мгновенно промелькнувшая мысль, и вся душа моя содрогнулась, как будто обрызганная отвратительной грязью, бог знает откуда взявшейся, из каких миров. Я чувствовал, что навсегда, на всю мою жизнь, непоправимо, несмываемо запачкан этой мыслью. Я, чистый мальчик с благородной душой, всегда видевший окружающий мир чистым и благородным, открыл внезапно, что эта сияющая чистота, даже самая сияющая и самая чистая, таинственным образом неразделимо смешана в неведомых глубинах моей души с отвратительной грязью. Это было так ужасно, что я не мог уже ни что-либо видеть, ни думать о чем бы то ни было. Я стал вдруг рассеянным, раздражительным. Не слышал смеха и шуток, не видел веселых лиц вокруг. Сидел безмолвный и мрачный.

Это заметили, заметила Ненне. Она ведь все еще опекала меня, словно младенца. Я слышал, как она шепнула матери:

— Взгляни, мальчик стал krantich.

— Ты нездоров? — негромко спросила мама.

В другое время я ни за что на свете не признался бы в недомогании или слабости посреди подобного общества, но на этот раз ответил даже с каким-то непонятным вызовом:

— Голова болит.

 

IV

Я ушел к себе, бросился на диван и заплакал. Ненне вошла за мной следом и очень испугалась, увидев, что я вытираю слезы: она прижала мне ко лбу свою узкую руку.

— У тебя жар, — сказала она. — Нужно поскорее лечь. Сейчас придет няня и постелет тебе.

В какой-то миг мне захотелось рассказать ей все: хотелось выплакаться, пожаловаться. Но я чувствовал: это все-таки невозможно.

Явилась няня Виви, приготовила постель, пожелала непременно вскипятить чай из ромашки, которым она пользовала от всех болезней, зимою и летом; няня Виви что-то говорила мне с той же ласково-заботливой фамильярностью, с какою, должно быть, утешала некогда мою маму, которую тоже вынянчила. Ох, как же мне хотелось, чтобы она осталась со мной, что-нибудь рассказала, как тогда, когда я был совсем маленьким — какую-нибудь из тех давних сказок, слушая которые, я забывал про все свои беды, про самые горькие слезы и уже думал только о сказке и не спал подолгу, часами.

Но попросить ее было стыдно — да и потом, разве нынче поможет мне сказка!

И она ушла, а я механически разделся, хотя в голове неотступно билось, что ложиться не надо, надо постараться заснуть как можно позднее — как можно позднее проснуться в той ужасной жизни. И при этом что-то гнало, принуждало меня лечь, мне безумно и как-то странно хотелось спать, я чувствовал, что это хорошо и нужно — заснуть пораньше; ведь ученик столяра сегодня непременно должен встать рано!

И, едва я закрыл глаза, как сразу почувствовал, что подушка дерет мне щеку, и понял, что лежу в постели ученика столяра. Рядом со мною ровно, глубоко сопел младший подмастерье, из другой кровати доносилось похрапыванье старшего подмастерья. Мое тело плавало в поту, шею кусала блоха, но тем не менее я наслаждался и утренним теплом, и постелью, и тишиной; мягко, всей кожей ощущая ткань, я потянулся под пропотевшей простыней, не открывая глаз, плотно сомкнув веки, в голове стоял приятный туман, я ни о чем не думал, разве только о том, как хорошо лежать в темноте, тишине, тепле.

Но вдруг все мне припомнилось, я вскочил, протер слипшиеся со сна глаза, перешагнул через моего товарища по постели, натянул штаны, сунул ноги в шлепанцы и тихо, чтобы подмастерья не проснулись, отворил скрипучую дверь, вынес выставленные у порога туфли во двор и там, за дверью, принялся их чистить. Была тишина и рассвет, двор еще полнился прохладой, было даже холодновато в одной рубахе, так что я старался быстрее работать щеткой, на поредевшей, с пролысинами, траве сверкала роса, было утро, серое утро, и мой сон, мой светлый каждодневный сон, тоже сверкал в этой серой зыби, словно роса. Я не помнил его сколько-нибудь отчетливо — никогда не помнил его отчетливо, — но отдельные картины возникали, вспыхивали во мне, я знал, что где-то был красивый господский парк, дорожки там выложены желтым гравием, по ним гуляют смеющиеся дамы в нарядных платьях, их смех и теперь звучит у меня в ушах. Мне вспоминались роскошно обставленные комнаты, красивые мягкие стулья, на которые мне не разрешалось садиться, сияющее белизной плетеное садовое кресло с красной подушкой. Внезапно я обнаружил также, что был во сне гимназистом и хорошо учился, у меня были большие и красивые книжки с картинками, и я умел читать и понимал их. Впрочем, о чем были те книги, я уже не помнил. Лишь чувствовал в себе что-то большее, гораздо большее, чем мое здешнее «я», но только все это где-то глубоко запрятано, заперто, и я никак не могу вскрыть те замки, отворить двери: я чувствовал, что владею сокровищами, которые таятся где-то в каком-нибудь темном ящике, и что мне бы следовало находиться совсем не здесь, что надо мною вершится великая несправедливость, что я не тот, кем являюсь, и знаю больше того, что знаю. Как будто просторную и прекрасную местность заволокло непроглядным туманом, укрыло тьмой.

Я давно уже бросил чистить туфли подмастерьев и тихо, сладко оплакивал себя, при-строясь на корточках возле двери. И вдруг принял решение. Отшвырнул туфли и щетку, осторожно приоткрыл дверь. Она скрипнула, я замер, прислушался. Старший подмастерье перевернулся на другой бок и невнятно выругался. Опять все стихло. Я неслышно снял с проволочной вешалки мою ветхую соломенную шляпу. Потом попробовал вытянуть нижний ящик комода, в котором лежало мое единственное пальто. Ящик поддавался с трудом, то правое, то левое медное колесико застревало, приходилось поддергивать, а дернуть сразу посильнее было нельзя, чтобы не заскрипело. Я так и не вытянул ящик, только приоткрыл слегка, просунул внутрь руки, в изъеденное молью тряпье, половину вывалил на пол и, пошарив, выволок наконец пальто с продранным на локте рукавом; в следующее мгновенье я был уже во дворе, не успев даже накинуть пальто, ничего не прибрав, оставив все барахло на полу, не задвинув даже ящик, не закрыв за собою дверь, чтобы не разбудить кого-нибудь ненароком.

Как они будут злиться!

Огромные решетчатые ворота, выкрашенные зеленой краской, были еще заперты; я взобрался наверх — ворота были чуть не вровень с домом, — оттуда, срываясь, в три неловких торопливых скока спустился, вернее, свалился наземь. Перевел дух и со всех ног бросился прочь! Я бежал вдоль речки, проскочил галерею бакалейной лавки, обнесенную деревянными столбами. И тогда лишь умерил бег, когда зеленые ворота и самый дом пыток исчезли из глаз.

«Пойду в город», — решил я.

Город, Большой город, был недалеко, я знал, что на трамвае туда можно доехать за три четверти часа. Первый трамвай уже отправлялся с большой рыночной площади, ранние торговки как раз втаскивали в вагон объемистые корзинищи и усаживались на скамьях, растопыря свои толстые бедра, жесткие юбки. За спиною у каждой из грязно-белых узлов торчали тяжелые молочные бидоны, спереди, наперевес, болталась еще одна большая корзина.

«У этих-то есть денежки на трамвай», — подумал я злобно и, спотыкаясь, побрел через рынок по грязной асфальтовой дорожке, оскользаясь на дынных корках и капустных листьях. Мне даже в голову не пришло идти к родной матери — хотелось распроститься навсегда со всем, что я знал, потому что здесь все, все было ужасно.

Торговые лавки, палатки только-только просыпались. Двое парнишек, ученики сапожника, пронесли на длинном шесте вереницу сапог, будто ханаанские евреи, несущие виноградные грозди. В церкви заблаговестили к утренней мессе. Подняв тучи пыли, прогрохотала телега. Я шел в ту сторону, куда укатил трамвай; становилось жарко.

Село здесь было уже не похоже на село. Вдоль дороги расположились в ряд мастерские ремесленников и склады, все они поставляли товары городу. Были здесь мебельные склады, склады скобяного товара. Были столярные мастерские, совсем маленькие и огромные, целые поселения. Чуть дальше пошли чередою фабрики. Сквозь непривычно большие, грязные свинцовые квадраты разбитых кое-где окон виднелись шустро крутящиеся ремни, отполированные до зеркального блеска стальные колеса. Иногда я останавливался поглазеть и всякий раз вспоминал мое маленькое круглое точило. Куда ни глянь, сколько здесь непонятных чудес! Посреди пустыря одиноко торчала огромная-преогромная кирпичная труба. В небе кольцами плыли тучи сажи. Даже солнечные лучи казались черными. Уличная пыль перемешалась с мелкими кусочками угля, угольной пылью.

Пахло углем и нефтью. Странные голые строения таращились темными, пустыми квадратами. Глухие, слепые стены! Водонапорная башня взвилась высоко в небо и там раскорячилась пугалом. Нещадно палило неприветливое солнце. Неопрятные и пыльные, поросшие чахлой травой пустыри и площади, где гоняли в футбол потные подростки с бандитскими лицами, сменялись унылыми шестиэтажными доходными домами для рабочих. Какие высокие! Я и не подозревал, что такие дома бывают. На самом верху, склонившись над перилами балкона, стояла бледная женщина и дышала дымом.

Было невыносимо шумно. Бешено звенели трамваи. Длинные железные решетки, которые они везли на своих колесах, отчаянно скрежетали, раскачиваясь и содрогаясь. Величественно прогромыхивали безобразно громоздкие мебельные фургоны с огромными буквами спереди и по бокам. Бесконечные заборы увешаны были зазывно яркими рекламными плакатами.

В голове у меня гудело от свистопляски кричащих букв. Я пытался разобрать намалеванные на заборах и стенах странные, непонятные мне надписи. Чужие, никогда не слышанные слова, которые невозможно выговорить.

«Так ли их надо читать? Или я читаю неправильно?»

С тех пор как я ходил в школу, буквы стали смертельными моими врагами и тайно обожаемыми идолами. И сейчас, в этом удивительном, невероятном, грязном Вавилоне, мне показалось вдруг, что как раз буквы и есть ключ ко всему. Я читал:

АВТОГЕННАЯ СВАРКА

МОНТАЖ МОТОРОВ

Они были повсюду, надписи, подобные этим. Совершенно невразумительные. Волшебные буквы заколдованного города. Я брел под их кричащей невнятицей, униженный и испуганный. Для меня все вокруг было туманом, непроглядным туманом. Какой большой он, город! Я пропаду в нем. И никогда ничего здесь не пойму. Где теперь мастер? Для чего все это?

Я совсем взмок, но до сих пор ни разу не подумал о том, чтобы снять пальто, потому что бессознательно все время выщипывал из карманов микроскопические хлебные крошки. Наконец я догадался, что очень жарко, и сбросил пальто. Когда же рука опять потянулась к карману, до сознания моего дошло, что я к тому же умираю от голода.

Только тут я и понял, что никто уже не даст мне хоть сколько-нибудь еды и что было величайшей глупостью вот так, очертя голову, броситься в этот непонятный мир. Но и желания приказать ногам повернуть вспять тоже не было.

Теперь мой путь лежал вдоль полей, пыльных, задымленных полей-пустырей: разъезженная вдоль и поперек земля, чахлая трава, малокровные акации. Большущая лужа, мрачное неприветливое строение посреди пустыря. Но вдали уже вырастал лес труб, осененных гигантскими дымными кронами: там-то и есть тот большой-большой город! Через поле мимо меня, дребезжа, проносились переполненные трамваи.

Непонятная сила влекла меня неодолимо, как бабочку на свет.

Никогда, никогда не тронулся бы я в этот путь, ни за что не прошел бы его до конца, если бы не манило смутное, неясное, возникшее из сновидений воспоминание о том, что это смутное, неясное и есть моя истинная лучшая родина. Казалось, когда-то я все это знал, только сейчас вот никак не вспомню; какой долгий, бесконечный, мучительный кошмар! Словно калиф из сказки, который превратился в аиста и забыл волшебное слово, способное вернуть ему человеческий облик.

Это было мученье, мученье, ужасное мученье — идти вот так, под палящим солнцем, в пыли и дыму, обливаясь потом и чуть не падая от усталости и голода.

Но я брел из последних сил, как бредут к родному порогу.

Шоссе свернуло под мост, надо мною пыхтела, громыхала железная дорога, металлический виадук гудел, как сам ад. Я был в городе.

Поначалу и здесь все тянулись фабрики, заводы, склады, большое трамвайное депо. Наконец я вышел к вокзалу. Суета ошеломила меня. Я бесконечно устал и долго смотрел на скамейку у края тротуара, соображая, можно ли мне на ней посидеть.

Но так и не осмелился сесть.

Увидел посреди площади конного полицейского и невольно попятился от скамьи.

Однако что же мне делать? Куда идти? Кого окликнуть, спросить?

Но тут увидел перед собой стеклянный фасад вокзала и, ошеломленный, уставился на него, забыв обо всем, пока кто-то не толкнул меня. Пристыженный, я поплелся дальше, едва волоча ноги.

Я тащился в том же направлении, в каком двигался главный поток людей. Но обратиться к кому-либо не решался. Шагал из последних сил, озираясь по сторонам; болела голова, хотелось сесть прямо на обочину тротуара. Витрины бакалейных магазинов невыносимо обостряли чувство голода. Который может быть час? Как будто бы скоро и полдень. Хотелось найти хоть какую-то тень. В глазах плясали буквы, вывески магазинов.

Я шел как сомнамбула, без цели, тысячекратно возвращаясь на одно и то же место. Перейти на другую сторону улицы боялся. Ноги меня не держали. Наконец твердо решил обратиться к первому встречному. Чтобы не осрамиться, затвердил про себя заранее приготовленный вопрос. Так запоминал я наказы хозяев, когда меня посылали в лавку.

«Ваша милость, скажите, пожалуйста, где бы я мог найти работу».

— Болван! — рявкнул над ухом важный барин, которого я, занятый своими мыслями, имел неосторожность толкнуть; эта незадача еще на полчаса-час парализовала мое мужество.

Наконец я все же высмотрел подходящего, казалось мне, прохожего и решился к нему подойти. Это был пожилой господин с добрым лицом, в красивом и солидном черном костюме; он рассматривал витрину книжного магазина. Мне представилось, что он должен быть очень умным, ученым и добрым. Почудилось даже, будто я его знаю. Я долго глядел на него, ходил вокруг и все думал, можно ли к нему обратиться. Вскоре и он заметил, что я все кружу возле него, и нахмурился. Быстро ощупав карманы, он зашагал прочь.

«Теперь или никогда», — подумал я.

И я с отчаянной решимостью заступил ему дорогу, так неожиданно, что он вздрогнул.

— Будьте добры, ваша милость, скажите, где мне найти какую-нибудь работу?

И я сдернул с головы шляпу.

Он смотрел на меня хмуро и подозрительно.

— Откуда мне взять для тебя работу? Я не посредник на бирже труда.

Я растерянно вертел в руках шляпу. Он отвернулся.

— При чем тут я? — ворчал он, уходя.

Я стоял уничтоженный, словно совершил величайшую неловкость. Потом опять поплелся куда глаза глядят. Что со мной будет? Все мое мужество испарилось. Я подолгу топтался возле каждой скамейки, но сесть так и не решился ни разу. Постоял перед рестораном с ослепительно белыми столиками, за столиками сидели люди и ели. По улице шли мальчики, маленькие барчуки, и мне что-то смутно припомнилось, показалось, будто и мне отчего-то следовало бы жить как они.

Видеть их было, пожалуй, мучительнее всего. Чувство зависти, и беспомощности, и злости охватывало меня оттого, что никто даже не поглядел в мою сторону. А каких дам я видел! Садясь в трамвай, они до колена подымали юбки, открывая взору шелковые чулки.

Я на все таращил глаза, меня толкали справа и слева. Ни разу мне не попалось ни одного мальчишки-ученика, вроде меня: должно быть, здесь все — господа.

И я был голоден, господи, как я был голоден! Мои хозяева, уж верно, отобедали.

Вдруг я услышал истошные крики:

— Газета! Газета! Правительство пало!

Большая стайка мальчиков моего возраста, в простой одежде, мчалась по тротуару. Оглушительно крича и размахивая газетами, они кидались к прохожим, вскакивали в проносившиеся мимо трамваи; мне они показались все замечательными.

— Экстренный выпуск! Специальный выпуск!

Вся улица звенела от их голосов, их стремительной беготни. Они в самом деле были великолепны: как мне хотелось быть среди них! И я решился к какому-нибудь из них обратиться. Я оттого еще так осмелел, что их работа была мне понятна. И потом, они тоже были мальчишки, как я.

Я приглядел паренька с самым добрым лицом (он казался немного старше меня) и очень вежливо спросил:

— Будьте так добры, скажите, где можно получить газеты?

Он смерил меня взглядом:

— Какие такие газеты, папаша!

Я смутился и почувствовал, что краснею.

— Ну, газеты… продавать… как вы.

— Ах так! Надо в редакцию топать, папаша!

Я очень обрадовался: наконец-то! Сердце так и бухнуло.

— А где она, редакция?

— Удостоверение-то у тебя есть? — раздался голос откуда-то снизу, от самой земли.

Я поглядел вниз и увидел человека, ползшего по земле, словно жук. Ног у него не было, в руках он держал деревянные чурки, ими отталкиваясь, и передвигался.

— Какое удостоверение? — спросил я, не поняв этого странного слова.

— Обыкновенное удостоверение… из полиции…

Я испугался.

— Из полиции? В полицию мне нельзя.

Все дружно расхохотались. Я опять смутился — бог их знает, что они обо мне думают, — и принялся рассказывать свою историю. Слушали с интересом, подошли и другие, но видно было, что мне не очень-то верили. Перебрасывались шутливыми замечаниями, по большей части очень грубыми. Да меня и трудно было понять: вокруг стоял такой шум, столько сновало людей, я сам не слышал собственных слов. Наконец тот, кого я остановил первым, сказал:

— Вижу я, папаша, что ты нам не доверяешь, ну и зря. А вообще-то неважно, я тебе помогу, чтобы ты не запросился назад, к своей мамочке. Завтра я закуплю вдвое больше газет, чем обычно; половину, с небольшой доплатой, получишь ты. Пойдешь с газетами подальше, на следующий угол. Вдвоем мы и продадим вдвое больше. Если застукает полицейский, скажешь, что ты газеты не продаешь, просто так взял мою пачку на минуту. Но для тебя самое лучшее, папаша, держаться от полицейских подальше.

Он поглядел мне прямо в глаза:

— Ну, по рукам, папаша? Я тебе задешево газеты продам.

— Но у меня денег нет, — промямлил я.

Он как-то странно поглядел на меня.

— Не виляй, папаша. Так сколько возьмешь для начала, папашенька?

— У меня совсем ничего нет, ни гроша.

И тут опять все расхохотались.

— Нет денег, недотепа? Да как же ты хочешь газеты получить? Или их тебе просто так, за красивые глаза отдадут? Где мы находимся, братцы? В лесу мы, что ли?!

Безногий старик тоже весь трясся от смеха.

— Вот так штука! У самого ни филлера, а он, вишь, газеты получить желает!

Один парень, стоявший поодаль, вдруг положил мне руку на плечо и отвел в сторону. Как видно, он не расслышал толком последние фразы.

— Над чем это они потешаются? — спросил он.

— Не знаю.

— Я тебе вот что скажу… ты не верь ему. Он тебя облапошить хочет. Заработать на тебе, понял? А если поймают, твое дело табак. Он-то скажет, что ты украл у него газеты. Так что ступай лучше прямо в полицию с документами и получи удостоверение.

— Но меня отправят назад к мастеру.

— Ничего не отправят. Скажешь, что тебя мать послала. Не трусь, они же не знают, что ты был учеником и задал деру. Ты им только документы свои покажи. Потом из первого заработка в кино меня сводишь.

— Что им показать?

Мой вопрос потонул в оглушительном вое автомобильной сирены. Вообще такой шум стоял вокруг, а он употреблял такие странные слова…

— Документы свои, дурень…

— А что это — документы?

— То есть как — что это? С луны свалился? Неужто и слова такого не слышал? Свидетельство о крещении, понял, либо метрику, если тебя под кустом крестили…

— И школьное удостоверение тоже?

— Само собой!

— Нет у меня документов.

— А где они?

— Не знаю.

— Эх, с тобой толковать — пустое дело. Пошел к черту.

Он ткнул меня в живот и повернулся, чтобы уйти. Позади него стоял парень, которого я окликнул первым.

— Ты чего это мне дело портишь? — набросился он на второго. — Чему моего пацана учишь? Ну, гляди, уж я тебе дам… вот этого… и вот этого…

Он сопроводил свои слова отвратительными жестами.

— Ты бы лучше отдал мне мои пятьдесят грошей, — огрызнулся второй. — Я тебя за мою курочку сейчас и подсек.

— Вот так подсек! Да я, если хочешь знать, плевал на твою подсечку, у него же и денег нет.

Мальчишки-газетчики надрывались от хохота. А я улизнул потихоньку.

И опять поплелся неведомо куда, и чудилось мне, будто выстраиваются передо мной странные буквы и с издевкой хохочут прямо в уши: «Удостоверение!», «Документы!» — эти городские слова были чужеродны и неприятны слуху моей души. Я сам себе казался величайшим дураком на свете. Сколько всякого знают эти мальчишки-газетчики, о чем я не имею понятия! И все же — как бы это объяснить? — я чувствовал отчего-то, что они не чета мне, что я был бы куда умнее их всех, если бы… если… если бы не тяготело надо мной тайное заклятье. Я брел по огромному чужому городу, как непонятый гений, как лишенный престола король; но это нисколько не возвышало меня, напротив, претворялось в горечь, отчаяние, страданье — такова жизнь прозябающего в ничтожестве человека, когда-то «знававшего лучшие дни».

Наконец я присел на каменную тумбу у ворот. Я смертельно устал, целый день проведя на ногах. И все же долго сидеть не мог от страха, что меня обругают, прогонят; а еще томило нетерпение, будоражили красочные витрины; скоро я обнаружил, что опять куда-то иду, потом вдруг замер, на этот раз перед большим кинематографом, разглядывал многоцветные афиши, изображавшие всякие ужасы, а над ними как раз в эту минуту, шипя, разгорался ослепительный ацетиленовый фонарь, хотя было еще совсем светло.

Посмотреть кино было всегда моей заветной мечтой, но исполнить ее так и не удалось.

Затем голод погнал меня дальше. В соседней подворотне я увидел лоток с пышками и рогаликами. Сколько они могли стоить? А что, если украсть хоть одну штучку? Торговка то и дело отворачивалась, глядела в сторону. Или лучше попросить? Нет, для этого смелости нужно куда больше. Потоптавшись у подворотни, я трусливо поплелся неведомо куда.

И опять остановился перед книжной витриной. При виде книг я испытывал какое-то неизъяснимое чувство. То было смутное ощущение забытых радостей и еще горечь оттого, что даже память не могла их по-настоящему мне возвратить. Тупо разглядывая витрины, я угадывал за стеклом, за обложками книг какой-то иной и привлекательный мир, мой истинный мир, в который вернуться я уже не могу. Я подолгу переминался перед каждой такой витриной с толстыми сверкающими стеклами, словно надеясь проникнуть в них — так шмель жужжит и бьется в стекло, расшибается об него вновь и вновь, но все же упорствует, хочет пробить его, хочет невозможного, ибо его влечет к себе свет, льющийся из-за стекла.

«Документы… школьное удостоверение…» — лихорадочно билось в мозгу. И как же хотелось есть! Крадучись, я вновь и вновь возвращался к лавчонке с рогаликами. Однако еще больше, чем голод, меня мучила жажда. Проходя мимо террасы кафе, где сидел один-единственный посетитель, я увидел, как к его столику подлетел кельнер и поставил перед ним сразу три стакана воды. Какой-то мальчик, младше меня, и тоже в простой одежке, подбежал к самым перилам веранды.

— Дяденька, не позволите ли один стаканчик воды?

Господин на террасе кивнул. Мальчонка просунул руку между балясинами и залпом выпил стакан.

— Спасибо, дяденька! — крикнул он и убежал.

Я стал думать, не последовать ли его примеру, думал долго, покуда господин не встал и не удалился. И тут, с внезапно нахлынувшей храбростью, я тоже протянул руку к столику, схватил стакан, из которого отпил ушедший господин, и мигом его осушил. Взять полный стакан я не решился.

Но только я отнял стакан от губ, как передо мною вырос кельнер и наградил меня подзатыльником.

— Эта уличная шантрапа совсем обнаглела!

Уничтоженный, я потащился дальше. Меня по-прежнему манила лавка с рогаликами, но теперь уже не могло быть и речи о сколько-нибудь отважном шаге. Я свернул в темную улочку и предался бесплодным раздумьям. Только сейчас я глянул вверх и только сейчас обнаружил, какие высоченные здесь дома. Лишь узенькая полоска неба виднелась меж ними, на ней уже загорались звезды. У газовых фонарей маячили одинокие женщины. В начале улочки была извозчичья стоянка.

В освещенных окнах виднелись красивые люстры. Из какой-то квартиры неслись звуки фортепьяно, женский голос пел незнакомую песню. Почти в каждом доме под высокими первыми этажами имелись полуподвальные помещения. Где-то в нос ударил тяжелый дух большой прачечной. На каменном выступе полуподвального оконца валялось несколько хлебных корок, мякиш был старательно выгрызен. Виднелись следы зубов. Я подобрал грязные, твердые как камень корки и съел. Как они хрустели на зубах!

И я опять шел и шел.

Потом увидел широкую площадку, обрамленную темными деревьями. Здесь начинался Городской парк. Перед ним раскинулась ярко освещенная площадь, по которой во все стороны мчались автомобили, с террас сияющих огнями кафе лилась музыка, их заполняла элегантная толпа. Я заметил женщину, изумительно красивую и нарядную, все провожали ее взглядами, на ней было шелковое лиловое платье с розами, свет электрических лампочек ласкал ее милое лицо. И я почти удивился: вот и мне, оказывается, можно видеть такую красоту. Но тут же опять промелькнуло в сознании, что я словно бы часто, много раз видел подобное, что мои сны постоянно уносят меня в царство прекрасного, я имею на него право и лишен его несправедливо. Весь мир вдруг мне стал ненавистен, но все же я испытывал про себя огромную гордость при мысли, что, например, ни одному из тех мальчишек-газетчиков, которые мне нынче встретились, недоступны сны, в каких живу я. О, если бы можно было все время спать! И не забывать то, что снилось!

Я старался держаться подальше от света и, едва волоча ноги, свернул на темную уединенную тропинку, глаза слипались, и я решил, если не подвернется ничего получше, лечь прямо на землю — лишь бы спать! Но тут увидел скамейку и, хотя она была ужасно жесткая, все же предпочел растянуться на ней. А вскоре почувствовал, что лежу среди мягких подушек и что это действительно так. Я в самом деле лежал на своей милой мягкой кровати и думал о том, что кошмарный мой сон все-таки имел продолжение, и какой он вдруг стал занимательный, и что сегодня надо идти в школу, но, вероятно, еще очень рано. Как хорошо проснуться, вырваться из этих ужасных гнетущих ночных кошмаров! Я потянулся. Господи, неужто этому не будет конца?.. У меня еще ныло все тело: по-видимому, спал в неудобной позе. Который может быть час? Пожалуй, еще успею проглядеть, что там задано на дом. Но сперва обдумаю виденное во сне, чтобы ничего не забыть и записать как следует.

Однако, покуда я пережевывал сон, мне опять вдруг стало казаться, что я все-таки лежу на жесткой садовой скамейке, ее подлокотник грубо врезается в голову и что так спать невозможно. В этот миг надо мною кто-то проговорил:

— Сынок, не спи здесь, не то тебя заберет полицейский.

Я поднялся и, пошатываясь, побрел прочь, даже не глянул, кто меня разбудил. Увидел еще скамейку, на ней, прижавшись друг к другу, сидели женщина и мужчина. Я шел все дальше, пока не забрел опять в совершенно безлюдное место. До одурения хотелось спать. Оглядевшись по сторонам, я прокрался в кусты, и там, в темноте, упал на траву. Мгновенье спустя я уже опять лежал в своей теплой постели и сердито вспоминал новое интермеццо.

Но как же похож на действительность этот сон, даже в самых неожиданных своих поворотах! В нем нет ничего невероятного, ничего неясного, никаких провалов, как это бывает обычно в сновидениях.

Все утро мой сон не выходил у меня из головы, в гимназии я тоже был крайне рассеян. Однако на этот раз вся история вовсе не представлялась мне столь чудовищной, я находил ее скорее весьма и весьма любопытной; вчерашнее же мое отчаяние, по здравом рассуждении, счел несколько преувеличенным.

После урока греческого я подошел к господину учителю Дарвашу; мне было известно, что у него имеется внушительная библиотека.

— Господин учитель, я очень хотел бы почитать какую-нибудь научную книгу о сновидениях. Не будете ли вы так любезны порекомендовать мне что-нибудь?

— Гм… с чего это пришло вам в голову?

— Мне интересно. Очень.

Дарваш призадумался, затем сказал:

— Ну что же, мой мальчик, пожалуй, и у меня найдутся подходящие книги. Загляните ко мне под вечер, и я с удовольствием покажу их вам, а уж вы сами выберете, какая больше придется по вкусу.

После обеда на меня вдруг напала неодолимая сонливость, и я, можно сказать, против воли, прилег на диван и задремал, но при этом все время чувствовал, что лежу на траве и моя одежда от росы совсем отсырела.

Я шел к Дарвашу с радостью и великой гордостью. Еще ни один ученик не побывал у него на квартире, да и вообще сблизиться с ним было непросто. Он был нелюдим и необыкновенный молчун.

— Наш грек молчит на восьми языках! — такая ходила о нем присказка.

Он и в самом деле знал множество языков, был сведущ во многом; однако выяснялось это только случайно. В школе он строжайшим образом придерживался предмета, не позволял себе никаких отступлений, не щеголял без нужды познаниями, как это любят делать иные учителя. В нем странным образом вообще отсутствовала страсть сообщительности. Он был образованнейшим человеком, но, насколько я знаю, никогда не написал ни единого слова — и это в стране, где каждый, кто прочитал за жизнь хотя бы две книжки, считает себя вправе сотворить третью.

И в гимназии его отличали неуязвимое спокойствие и флегма. Он задавал вопрос и ждал, ждал иной раз по нескольку минут. Какая гнетущая, гулкая тишина устанавливалась тогда в классе! Иногда казалось, что этому человеку вообще нет дела ни до кого на свете. Никто ничего не знал ни о родственниках его, ни о друзьях (а ведь ученики выведывают о своих учителях решительно все). Прогуливался он всегда в одиночестве. Только малышей явно любил и охотно шутил с ними; но с нами, старшими, держался по обыкновению холодно и отчужденно, не будучи при этом ни грубым, ни нелюбезным.

Мне он, во всяком случае, очень нравился. Я любил воображать, что втайне он работает над каким-нибудь важным исследованием и однажды еще поразит мир. Впрочем, как выяснилось позднее, ничего подобного не было.

Дарваш сидел за большим письменным столом, почти не видимый за громоздившимися в полном беспорядке книгами. Во рту он держал длиннющий чубук. В комнате везде были книги. На диване, на кровати, на стульях. Даже на полу, вдоль стен, высились, грозя обрушиться, целые башни из книг. Высокая башня выросла и на ночном столике. Небольшая фигурка Дарваша едва проглядывала среди этих нагромождений — как червячок в головке сыра.

Он, непререкаемый авторитет в гимназии, среди своих книг казался маленьким и беспомощным.

— А я как раз ищу для вас книги, — сообщил он. — Да только вряд ли здесь можно найти что-либо.

И он растерянно огляделся.

Начались долгие поиски. Молча и несколько даже смущенно Дарваш перекладывал фолианты с места на место, иной раз явно без всякого смысла.

— Но, господин учитель, прошу вас… не извольте из-за меня беспокоиться.

Дарваш не ответил и с суровым видом продолжал ворошить книги. И они нашлись, самые разнообразные книги по психологии, немецкие, английские, французские. А как дивно звучали названия «L’automatisme psychologique»… «The Dissociation of a Personality»… Английских книг было больше всего. Я изрядно владел французским и немецким, так что и с английскими названиями кое-как разобрался — они-то волновали меня больше всего.

На мгновение меня опять пронзило странное воспоминание, ужасная догадка. Я вновь почувствовал себя беглым учеником столяра, завороженно глядевшим в витрину книжной лавки.

— Что такое раздвоение личности?

Дарваш стал наконец отвечать на мои вопросы, и немного спустя я вдруг обнаружил, что он истинно наслаждается, беседуя со мною на эти темы. В тот миг скромность моя как бы недоумевала: в самом деле, что ему я, ребенок, когда вокруг него столько взрослых, великолепно образованных, умных людей? С тех пор я много размышлял об этом и понял, что я-то и оказался тем человеком, который помог ему выйти из многолетнего упрямого безмолвия. Я был первым, кто стал расспрашивать его о вещах, действительно занимавших его ум, молчал же он по той лишь причине, что никто до тех пор и не подступался к нему с подобными вопросами. Его гнетущее молчание объяснялось в сущности слабостью воли. Он не умел сделать первый шаг, чтобы завязать знакомство, чтобы заговорить о чем-то ином, помимо самого житейски необходимого. Поэтому он всегда оставался наедине со всем своим временем и посвящал это время исключительно чтению, это стало его единственным занятием, которому он мог предаваться в тиши кабинета, следуя по той колее, по которой его запустили однажды в студенческие еще годы, без каких-либо самостоятельных поворотов или начинаний. Чтение, а также изучение языков по книгам — работа совершенно механическая; однажды начатая, она не требует более никакого особого, дополнительного усилия воли. Человек позволяет книгам шумным потоком катиться через дух его, как катятся вешние воды по руслу реки. Поток разливается бурно и катит дальше, оставляя после себя вязкий ил, и так до тех пор, пока он не перекроет, не заполнит все русло.

Так и Дарваш по лени своей стал великим учеником и живым лексиконом, а по слабости воли оказавшись молчальником, стал суровым учителем, привлекавшим сердца. Взрослые не решались нарушить его обособленность, и должен был появиться я, совсем еще мальчик, чтобы осмелиться приступиться к нему с вопросами и открыть ему самому наслажденье беседы. Полагаю, что сближение со мной было величайшим событием в его духовной жизни за долгие годы. Он сразу преобразился. Он говорил. Увидев, что тема меня действительно интересует, он обрушил на меня все свои богатейшие сведения о курьезных и парадоксальных случаях из области психологии, которые так или иначе связаны со сновидениями.

Ибо этого оригинала-читателя занимали в первую очередь именно курьезы. Все, что обычно знают люди, в его глазах почти не имело цены. Для него в его уединенной жизни единственную ценность представляло то, что было неизвестно вокруг него никому. Факты анормальной психологии — столь существенные для современной философии — он почитал лишь любопытными куриозами, и только. Так благодаря ему мне стали известны знаменитые случаи расщепления личности, например, случай с американским священником, который, путешествуя, внезапно забыл всю свою предыдущую жизнь, вынужден был начать жить как бы заново, открыл бакалейную торговлю. В одно прекрасное утро он опять проснулся священником и совершенно не мог понять, каким образом очутился в бакалейной лавке. Я узнал историю мисс Бошан, обладательницы одновременно четырех — шести «я», которые взаимно не помнили, не знали друг друга, пробуждались к жизни поочередно и лишь опосредствованно, через окружающих, узнавали о поступках друг друга. Одно «я» было добрым, другое — дурным, то, чего желала Б-1, не желала Б-2, одно «я» сводило на нет замыслы другого, каждое «я» негодовало из-за поведения всех остальных; мало того, Б-3 писала озорные письма к Б-1, и последняя, тихая скромная девушка, придя в себя, с крайним изумлением обнаруживала их на своем столе. Он рассказал мне о медиуме Жанетт, о двух дамах — Леони и Люси, обладавших двумя душами одновременно, причем одна считала, что ее сила в руках, а другая — в губах, поэтому первая изъясняла свои мысли письменно, вторая устно, и они друг о друге даже не знали.

Я шел домой от Дарваша оглушенный и взбаламученный. Какие тайны существуют в мире и какие тайны несет в себе самом человек! Мистические разгадки мне даже не приходили в голову — для этого я был слишком трезвым юношей и подлинным материалистом; однако меня буквально сводила с ума мысль о том, что я стал жертвой какого-то тяжелого нервного заболевания и должен обратиться к врачу; ведь я в самом деле обладаю двумя «я», двумя совершенно различными «я»!

На мгновение я почти уверился в том, что и у меня раздвоение личности, мне хотелось рыдать, оплакивать того здорового и веселого мальчика, каким я чувствовал себя еще позавчера. Ах, теперь и я стану таким же злосчастным случаем, какие описываются в медицинских трудах, стану для всех предметом жалости и печального любопытства!

Однако, несколько успокоившись, я пришел к выводу, что мой случай не имеет ничего общего с пресловутым раздвоением личности. Ведь там раздвоенность заключается как раз в том, что одно «я» не подозревает о другом, не располагает воспоминаниями другого; но во всем прочем оба «я» в полной мере живут реальной жизнью. В моем же случае одно «я» существует исключительно в сновидениях, и особенно тягостно как раз то, что второе «я» об этом знает. Рассматривая мой случай непредвзято, можно, собственно, заключить только то, что речь идет о банальном, растянувшемся на длительное время сновидении, неприятном, правда, но при этом не затрагивающем часов бодрствования; по всей вероятности, со временем оно кончится само собой. Я не стану рассказывать о нем никому. Это просто дурной сон.

Но известен ли такой случай, чтобы сновидения длились столь долго, столь упорно, столь непреложно? И возможно ли полагать сновидением то, что имеет столько всяких подробностей, так реально? так скрупулезно точно? То, что имеет столь несомненный привкус действительности? Ведь как часто эти сновидения казались реальнее самой жизни и я в самом деле готов был верить, что именно она, моя красивая жизнь, и есть сон…

Разумеется, всерьез я еще так не думал.

Вечером я долго метался в постели, хотя на этот раз совсем не противился сну, напротив, во мне росло тревожное любопытство — что же будет дальше с тем бедным мальчишкой, беглым учеником столяра в огромном чужом городе?

Словом, получалось как-то так, что я, вместо того чтобы читать роман, стал жить в нем; сказать по правде, это несколько хуже, чем просто читать, однако я все еще был настолько ребенком, что любопытство побеждало: мне хотелось знать, что будет дальше.

Но тогда я этого не узнал.

В самом деле, наутро я уже не мог вспомнить, что происходило со мною в ту ночь — если можно назвать ночью то, что в другой моей жизни называлось днем. Знаю, что в момент пробуждения мне еще виделись какие-то смутные картины: южный парк, улицы, автомобили, голод, шум, лица — но все тотчас сливалось, и, когда я проснулся окончательно и попытался восстановить сон в памяти, мне не вспомнилось решительно ничего.

Я надеялся, что на следующую ночь «продолжение» восполнит утраченные воспоминания. Но и на другой день я ничего не мог вспомнить.

А на третий день и вовсе уже не был уверен, продолжался ли минувшей ночью мой сон или нет.

Вскоре я уже стал подумывать — и, признаюсь, не без сожаления, — не прекратился ли навсегда мой еженощный и злой кошмар?

В одном только я уже не сомневался: этот сон длился с самого раннего моего детства.

 

V

И хотя теперь сон, по-видимому, подошел к концу, память о нем осталась, и я более не мог считать себя таким же человеком, как все прочие. Но внешне моя жизнь нисколько не изменилась. Больше того, после первого приступа отчаяния настала своего рода реакция, реакция здорового отрочества. Я вновь превратился в живого милого мальчика. И мог ли тот, кто взглянул бы тогда на мое красивое одушевленное лицо, мог ли он вообразить, что эта черепная коробка хранит воспоминания о горьких муках, унижениях, нищенском существовании? Мог ли он подумать, что этими вот руками (впрочем, этими ли? это ли телесное обличье было моим и там? Кажется, я был там ужасно тощим и некрасивым…), этими руками мне приходилось исполнять самую постыдную, черную работу, работу слуги, что этими же руками я зверски избил трехлетнего малыша.

Но мне уже никогда этого не забыть, ибо эти воспоминания ничуть не походили на воспоминания о виденном во сне, они были столь же интенсивными и реальными, как воспоминания вообще. И поначалу редкий день обходился без них, им же неизменно сопутствовало чувство стыда и великого унижения в собственных моих глазах. Какой чудовищный стыд причиняла мне, например, мысль о том, что глубокое нравственное чувство, несомненно мне свойственное наяву, во сне оказывалось бессильно и что ученик столяра, убежавший из мастерской, тупо бредущий по дорогам и улицам, не испытывал ни капельки сожаления об избитом чуть ли не в кровь мальчонке; что он с радостью совершил бы кражу, не будь столь труслив, и так далее. За какие блага в мире я мог бы совершить подобное? Но — как знать, быть может, тут-то и проявилось мое истинное «я», которое подавлено во мне воспитанием, на самом же деле я именно таков.

Не нужно думать, что я был занят этими мыслями постоянно. Жизнь одаривала меня множеством всяческих радостей, и я умел ими наслаждаться полной мерой. У меня уже пробивались усы. Джизи, почти взрослая черноволосая Джизи, жила напротив нашего дома, и мы то и дело обменивались знаками через окно. У нас было три условных сигнала, из которых мы составили целый алфавит и, бывало, проводили у окна по полдня, чтобы передать друг другу два-три слова. Позднее я обнаружил, что на всем свете нет девушки прекраснее, чем Неллике Сандер. Но вскоре сделал новое открытие — что девушки в большинстве своем красивы, и даже очень красивы.

В городе меня уже начали принимать за вполне взрослого молодого человека. В какое бы общество я ни попал, всюду оказывался общим баловнем и любимцем. Но для меня по-прежнему наивысшим удовольствием и главным делом оставалось чтение и серьезные занятия. Мне на все хватало времени. Я выучил английский. В глазах моих сотоварищей я был непререкаемым авторитетом. Учителя всячески меня отличали; в литературном кружке я писал такие трактаты, что Наци Какаи, чья заветная мечта наконец исполнилась и он стал руководителем кружка (ох, какие бурные ссоры с тех пор возникали там постоянно!), объявил во всеуслышание, что никогда в жизни не встречал еще гения, подобного мне. Впрочем, он в каждом втором ученике видел несомненного гения. Я увлекался также искусством, собирал репродукции. Музицировал. По вечерам отправлялся к Шимонфи, играл там на скрипке, а Алиса Шимонфи аккомпанировала мне на фортепьяно. Несколько раз участвовал в концертах.

Мои таланты и разнообразные познания признавались всеми.

Местные газеты наперебой просили меня выступить на их страницах. И даже один популярный столичный научный журнал опубликовал мой философский трактат о сновидениях.

Более всего увлекался я чтением математических и философских трудов. Мне хотелось заглянуть в тайны вселенной. Всякий раз, как дух мой, пробившись к знанию через трудности и преграды, достигал особых высот либо глубин, я испытывал великую радость и торжество. Словно хотел доказать самому себе, какие открываются передо мной просторы. Когда усталость заставляла меня прекращать занятия, я шел к бумажной мельнице, к дощатому мостку через узенькую речонку, куда забрался когда-то во время майского школьного пикника и пинок босой ноги господина подмастерья впервые довел до моего сознания мои ночные кошмары. Здесь я предавался философствованию, просто так, для себя, юношескому, романтическому философствованию.

«Эта жизнь есть лишь повод для того, чтобы мир в отдельных частях своих обрел самосознание», — таков был мой тезис.

«А если так, — спрашивал я себя, — то не все ли равно, чья это жизнь — Икса ли, Игрека ли? Просто данное существо осознает себя не в этой, а в иной части мирозданья. Так сто́ит ли из-за такого пустяка поднимать шум? И вообще, что она такое — жизнь?»

Я и теперь часто размышлял о том, что жизнь, быть может, всего лишь роскошное сновиденье. А в голове уже привычно маячило призраком то, иное сновидение, столь похожее на действительность.

Я часто навещал Дарваша и каждый раз уносил от него книги о снах. Невзирая на разницу в возрасте, между нами завязалась теплая дружба, в которой я был ведущим. Он нуждался во мне больше, чем я в нем. И потом, хотя его эрудиция была с моей несравнима, мои познания в каком-то смысле оказывались значительнее и тем давали мне определенное преимущество. То, что для него было лишь куриозом и сведениями, в моей душе обретало эмоциональную и эстетическую ценность. У Дарваша, например, не было никакого чутья к поэзии. Хотя при этом я не много знаю людей, которые были бы в ней столь сведущи, знали наизусть столько произведений великих поэтов; но для него эти произведения были всего лишь собранием сведений из истории определенной эпохи. Я с моими пылкими чувствами прекрасно дополнял этот холодный дух, и мы взаимно симпатизировали друг другу.

Благодаря книгам Дарваша по психологии мои мысли постоянно вращались вокруг пресловутого сна. Но и помимо этого то и дело с самых разных сторон что-нибудь да напоминало мне о нем. Чаще всего, особенно поначалу, это были узнавания. Например, в старшем лейтенанте Мартонеке, который и прежде казался мне как-то странно и неприятно знакомым, я теперь неизменно узнавал старшего подмастерья. При виде мадам Шимонфи, нервной и надменной барыни, я всякий раз вспоминал ту фурию — жену мастера.

И в отце моем я смутно угадывал кого-то. Одно время я часто говорил ему о том, что намерен поступить в университет на математический курс. Он не одобрял моего выбора.

— Будь юристом, — твердил он мне. — В Венгрии умный юрист может стать кем угодно.

Однако я продолжал стоять на своем. И вот тут он, отстранясь, пожал плечами.

— Поступай как знаешь. В конце концов это дело твое.

Тогда-то, быть может, по интонации, я узнал в нем того господина, которого видел во сне перед витриной книжной лавки и к которому обратился, он же, как бы меня отстраняя, буркнул в ответ:

— Я не посредник с биржи труда.

Всем этим узнаваниям всякий раз сопутствовало тяжелое чувство, ошеломляющее и гнетущее. Отчего, например, мне уже с давних пор было так неприятно видеть Фазекаша, моего одноклассника с костлявой физиономией и темными подглазьями? Только теперь я понял: он напоминал мне второго подмастерья, угрюмого бессловесного статиста из моей другой жизни, жизни ученика столярной мастерской. Так, мало-помалу, я узнал и всех остальных. Карчи Ходи, который умел так закатисто хохотать, чем-то напоминал младшего подмастерья. А в Хорвате, моем славном бедняге Иване Хорвате, усерднейшем ученике нашего класса, с величайшим удивлением узнал по какому-то обороту во время самого обычного разговора уличного продавца газет, к которому обратился тогда на улице. И Краус напоминал мне одного из этих мальчишек.

Обнаруженные соответствия были абсолютно беспорядочны и, как правило, возбуждали во мне недоумение и растерянность. Как, например, в случае с Кинчешем. Я никак не мог взять в толк, почему мне все время казалось, что этот человек не только походит на мастера, но он и есть тот самый мастер. Кинчеш поселился в нашем городе, занялся строительными подрядами, дела у него, по-видимому, шли неважно, он стал сильно пить, с клиентами встречался в ресторане «Мехико». Вполне возможно, что он был вовсе не дурной человек, в сущности, я его не знал.

Помимо отдельных личностей я иногда узнавал также ситуации, события, подчас такие, которые происходили до виденного мною во сне, то есть в более ранний период моего ученичества или даже еще раньше. Но, что было тревожней всего, я часто узнавал такие вещи, которые хотя и случались во сне, но могли произойти лишь позднее, то есть после моего бегства в город. Это и было главной причиной все чаще возникавшего у меня подозрения, что мой сон вовсе не кончился, а просто каким-то образом временно ушел в подсознание. Что та темная и гнетущая другая жизнь и сейчас протекает где-то за моей спиной и сопровождает меня как тень, хотя я и не всегда ее замечаю.

Расскажу лишь несколько случаев.

Одна такая история произошла еще в школе. Как-то пришел циркуляр, оповещавший о том, что учащийся имярек исключен из школы без права продолжать обучение в какой-либо иной школе страны; подобные циркуляры у нас было принято читать учащимся вслух, ради наставления и устрашения. Упомянутый мальчик задумал наивное мошенничество: он украл школьное удостоверение своего товарища и сделал попытку поступить с его помощью в другое учебное заведение.

«Бедняга, — думал я под равнодушный голос учителя, читавшего циркуляр, — какая странная идея! Итак, он хотел прожить свою жизнь под чужим именем?»

И в тот же миг, словно кто-то ответил на мой вопрос, я вдруг понял, что сделал то же самое. Я понятия не имел, как это произошло, но уже знал, что тоже украл школьное свидетельство и хотел прожить свою жизнь под чужим именем.

Нечего и говорить, какие душевные муки я испытал, когда это дошло до сознания. Моя щепетильная совесть восставала при мысли, что во мне живет мошенник.

Однако ничего определенного я еще долго не знал.

Другая странная вещь произошла в налоговой конторе, куда я отправился сам, чтобы заплатить за аттестат зрелости. Это было в первых числах июня, потные клиенты томились в ожидании перед решеткой, за которой без пиджаков сидели канцеляристы. Они чувствовали себя необычайно важными персонами, высокомерно шутили, с величественным видом умели не слышать мольбы и просьбы поторопиться, время от времени опускали деревянные решетки окошек и удалялись. Особенно упивался сознанием своей власти кассир, остривший напропалую.

— Теперь пусть подойдут червячники! — крикнул он на весь зал.

К его окошку поспешили с повестками те, что разводили шелковичного червя. Старики крестьяне, девушки в белых кофточках и жилетках с оловянными пуговицами, в туфельках без задников, судорожно сжимавшие под черными платками налоговые книжки. Помещение было грязное, голое. Пол затоптан, заплеван, всюду валялись бумажки. Желтые крашеные столы пестрели чернильными пятнами и были немилосердно изрезаны. Синие и белые папки казались более темными по краям — там, где осела пыль. В этой пыли и жаре пестрые крученые шнурки, как и сама бумага, казалось, вот-вот рассыплются в прах. От больших амбарных книг и расчерченных на рубрики бумажных простыней несло затхлостью. На полках у письменных столов, вставленные один в другой, торчком стояли нарукавники служащих, снятые за ненадобностью. На стене тускнели без стекла портреты короля и королевы в молодости. Все было гадко, грязно.

И вдруг мне, чья жизнь протекала в красивой, богатой, утонченной атмосфере, совершенно неожиданно представилось, что по-настоящему дома я здесь, в этой пыльной, неприветливой канцелярии. Я узнал эту безотрадность, этот прокуренный воздух, эти брюзгливые физиономии! На мгновение я почувствовал, что вновь проснулся в жизнь моих сновидений. И теперь полностью уверился в том, что та, вторая жизнь продолжается и что весьма важную роль в ней играет подобная этой контора. С той поры укоренилось во мне непобедимое отвращение ко всякого рода конторам и канцеляриям.

И еще я заметил в себе одну вещь, а именно некую животную стихийную чувственность, которая изредка вдруг просыпалась во мне и, по-видимому, находилась в полном противоречии с моею натурой вообще.

Женская красота волновала меня давно, я с жадностью наслаждался ею в той мере, в какой это было возможно дома, в театре, на улице; утонченность, привитая с детства, проведенного среди красивых элегантных женщин, научила меня восхищаться даже мелкими, но изящными деталями женского туалета; те две детские влюбленности, какие довелось мне испытать, сделали в моих глазах священными каждую частицу женского тела, каждое движение его, красота же матери (которую щадили и годы) вовсе бы придала женщине святость, если бы с некоторых пор не преследовало меня при виде матери то ужасное воспоминание. На картины и, в особенности, на скульптуры, изображавшие обнаженное женское тело, я смотрел как на изображения не доступного мне пока божества, и эта атмосфера красоты освящала и очищала самые чувственные мои вожделения, которые, таким образом, были прекрасной и поэтичной молитвой, обращенной к неведомому идеалу.

Однажды, приехав в Пешт, мы провели там больше времени, чем обычно, и я принял решение, победив стыдливость и робость, пойти к какой-нибудь уличной девушке. Я никогда не говорил о подобных вещах с приятелями, так что это решение родилось безо всякого постороннего влияния. Быть может, меня влекло любопытство, как я думал тогда, хотелось изведать и это, без чего я чувствовал себя как бы неполноценным; я желал стать мужчиной, таким, как все, покорным сыном природы, я уже почти стыдился себя, полагая, что окружающие по моим глазам угадывают, что я еще не изведал женщины. Мне виделось в этом испытание храбрости, воли, мужественности.

Несколькими днями раньше я приглядел улицу, место и однажды вечером, после некоторой душевной борьбы, подошел к одной из прогуливавшихся там девиц. Когда мы вошли в ее комнату, у меня вдруг пропало всякое желание — так пропадает зубная боль в приемной зубного врача. Между тем девушка раздевалась у меня на глазах, и я видел ее обнаженные бедра, видел, как высвобождала она грудь из тесного бюстгальтера.

Девушка легла рядом со мной.

— Боитесь меня, миленький? — спросила она.

Способы, какими она старалась разжечь мою страсть, показались мне отвратительными. И вся комната была так неприглядна… голые стены, таз, кровать, ночной столик с электрической лампой и наполовину обгоревшим абажуром — все, решительно все подчеркивало ее деловое и мимолетное назначение. И подумалось: как же я сейчас далеко от всего родного, домашнего, милого сердцу, от всего, что нравилось и влекло к себе, — и я искренне подивился тому, что мог очутиться здесь, что я — это я. Аристократ в притоне. Вся сцена отнюдь не навевала образа эротической красоты, как я себе это представлял, а была скорее смешной и вызывала брезгливость.

Но я переборол себя, повернулся к женщине и зарылся лицом в ее волосы. В нос ударил запах пачулей, и показалось, что запах этот мне очень и очень знаком, и вдруг, в эту самую минуту, мне неожиданно все представилось совсем в ином свете. На меня нахлынула сумасшедшая, дикая страсть, я уже не замечал ничего вокруг, не думал ни о красоте, ни о безобразии, ничего не видел, не чувствовал, кроме этой обнаженной плоти, женской плоти рядом со мной, подо мной. В мгновение ока, словно меня подменили, я стал всего лишь совокупляющимся животным, тупо ожидающим миг наслаждения.

И я знаю почти наверное, что тогда, на какой-то миг, я проснулся — проснулся в другой моей жизни. Да, я проснулся, было определенно утро, раннее утро, на соседних кроватях, кажется, храпели, а я с поганым животным чувством удовлетворения яростно вытягивался на запачканной постели. Но продолжалось это одну лишь минуту, а минуту спустя я опять был Элемером Табори, красивым и ласковым юношей из приличной семьи.

— Заходите ко мне еще, мальчишечка, — сказала девушка, когда мы вышли на улицу и она (сентиментальная, как видно, особа) потянулась поцеловать меня в щеку. Однако я непроизвольно отстранился. Впрочем, тотчас же заметил, что тем очень ее огорчил, и тогда поцеловал ее сам.

Никогда еще не ощущал я с таким острым отвращением, как в тот вечер, шагая домой, что во мне живет и здравствует кто-то еще, некое глупое и грубое, барахтающееся в животных радостях, эгоистичное и несчастное создание, которое я ненавижу и которое тоже, тоже — я!

Так проходили годы. И я познакомился с Этелкой.

 

VI

Экзамены на аттестат зрелости я выдержал блистательно, с триумфом, как и подобает гордости гимназии, окончил и университет. Отец уже поставил крест на моей политической карьере, о которой так мечтал для меня, однако не желал слышать о том, чтобы я когда-нибудь стал профессором.

— Ты достаточно состоятелен, — говорил он мне, — живи в своем имении, занимайся хозяйством, приумножай доходы, ну и, если угодно, займись и своей наукой в провинциальной тиши. Устроишь там лабораторию, да хотя бы и обсерваторию, будешь принимать у себя иностранных ученых. Все Табори от века жили в провинции, все они были учеными людьми и при этом не гнушались заниматься хозяйством. Твой бедный дедушка всю свою жизнь провел в увитой виноградом беседке, читая Горация и Лукреция. Твой прадед был известный на весь комитат физик и изучал анатомию, препарируя домашних кроликов. Ты математик, ты, быть может, станешь изучать звезды.

В благородной душе этого идеалиста, грезившего наяву, рождались самые живописные картины моего будущего. Меня они тоже весьма привлекали. К столичной жизни я не стремился, зато мечтал о книгах, о милом семейном круге, покое.

Это лето мы всем семейством провели в Венеции.

Мартонеки тоже были с нами. Мартонек в конце концов женился на Бёшке, получил капитанский чин и совершенно преобразился: бывший Дон-Жуан стал добродушным и рачительным отцом семейства; у них были две очаровательные малютки-дочурки, и Мартонек все свое время отдавал семье. Я иногда задумывался о том, не случилось ли подобного превращения и с тем элегантным господином подмастерьем. О персонажах из моих сновидений я помимо воли думал всегда как о подлинных, реальных людях, которые где-то, неведомо где, живут в самом деле, независимо от меня.

Однажды — это был восхитительный день — я лежал в Лидо на пляже и смотрел на Бёжике, мою младшую сестру, которая весело играла с девчушками Мартонеков; вся эта троица была бесконечно очаровательна. Бёжике только что вышла из пансиона, волосы носила короной, у нее было живое шаловливое личико и ловкое здоровое девичье тело. С детьми она была тоже дитя. Девочки прыгали в прибрежных волнах и веселым смехом встречали каждый следующий вал, который накатывался с грозным гулом, но возле них внезапно стихал, словно нежный отец, теряющий всю свою ревниво оберегаемую строгость при виде любимых чад.

И еще я смотрел на пляж, вибрирующий, гомонящий, где прелестные женщины в облегающих влажных купальных костюмах нежились на припеке, до половины зарыв позолоченные солнцем тела в золотой песок. Мне чудился берег Греции и обнаженные богини…

И вспоминалась игра света на женских образах Тинторетто, вспоминался Веронезе. Душа моя была полна искусством, красотой, жаждой жизни.

— Как же красивы вы, женщины! — сказал я Бёжике, которая тоже вышла с детьми на берег, потому что приближался вечер и море волновалось сильнее.

— А кто красивее — вот эти или те, что мы видели утром в картинной галерее? — смеясь спросила Бёжике.

— Эти — живые.

— Да уж признайся, что эти нравятся тебе все-таки больше.

Бёжике очень хотелось взять надо мною верх. Она никогда не умела ценить должным образом мою страсть к книгам, картинам. Ее юная душа была полна жизни, и все, чему не хватало ярких красок жизни, казалось ей бледным. Это была красивая девочка, общая любимица, с нею все охотно играли, все ее забавляли, жизнь оборачивалась к ней самой нарядной своей стороной.

— А все-таки картины красивее, — сказал я свойственным юнцам поучающим тоном. И принялся философствовать. — Природа крайне редко, случайно создает истинно совершенную красоту. В ее задачу это, собственно говоря, и не входит. Искусство же постоянно и целенаправленно к тому стремится.

Бёжике надула губки.

— Ну-у, когда ты начинаешь умничать…

— Кроме того, искусство благородно и чисто, — продолжал я. — Оно ставит перед собой обыкновенную женщину, тщеславную болтушку, сплетницу с куриными мозгами, и увековечивает то, что в ней божественно: ее красоту.

— Ах, ну тебя, право, какой ты злючка!

— В реальной действительности все прекрасное и доброе проступает сквозь какой-то туман или фон безобразия и зла, — задумчиво сказал я, уже для себя.

— Ой, в самом деле, Элемер, а ведь тебя еще нынче вечером ждет приятная неожиданность! — вдруг воскликнула Бёжике.

— Приятная неожиданность? Меня?

— Тебя. Я думаю, они уже на террасе.

— Ты о ком? Кто там, на террасе?

— Угадай. Красивая девушка. Ну, да увидишь, она не как все. Может, когда ты с ней познакомишься, то будешь иначе рассуждать о женщинах.

Я сразу догадался.

— Этелка здесь?

Об Этелке я был уже очень наслышан. Бёжике была форменным образом влюблена в свою пансионскую подругу. В этом возрасте девочки часто бывают друг от дружки без ума. Бёжи буквально сгорала от нетерпения, ожидая по обыкновению коротенькое, в несколько строк, письмецо от Этелки, и, особенно в первое время, только о ней и говорила.

— Этелка здесь?

Я вспомнил изящный девичий почерк на конвертах адресованных сестре писем. Сейчас мне предстоит познакомиться с его обладательницей.

Я обежал глазами берег. Может быть, она где-нибудь среди этих дам? Нет, ни одна не могла быть ею.

— Этелка наверху, на террасе, с нашими родителями.

— Но как она оказалась в Венеции?

— Они тоже проводят здесь лето. Отец Этелки старый друг нашего папы.

Я был в нетерпении и шутки ради еще и преувеличивал его.

— Может, пойдем и мы? Уже поздно. Того гляди, подымется буря.

Горизонт вокруг потемнел, серое небо слилось с серым морем, словно огромная рамка из непроглядного тумана, темная рамка и фон этого веселого и прекрасного мира.

— Ну, пойдемте же, пора!

Вскоре мы все поднялись на террасу, где сидели отец, мама, бабушка, Ненне, Мартонек с Бёшке, а с ними — улыбающийся седой господин и юная девушка изумительной красоты.

У нее было оливкового цвета лицо, бархатные глаза и роскошные темные волосы. Ее глаза, эти окна души, с обворожительной серьезностью глядели на мир из-под наивного навеса венецианской шляпки. В каждом ее движении я тотчас узнал врожденное благородство и простоту. Меня охватило радостное смущение. Обычно я держался с девушками легко и непринужденно, но тут вдруг стал молчалив и неловок. За весь вечер почти и не взглянул на нее, но видел ее постоянно.

Звучала музыка. Сновали туда-сюда кельнеры. По деревянным мосткам прогуливались причудливо разряженные дамы, англичанки и еврейки. Под нами все сильней грохотало море.

Этелка развлекала нашу бабушку, что-то весело говорила ей в слуховую трубку. Давно уже старушка так не блаженствовала. Несколько лет назад ей пришлось все же отказаться от стряпни и теперь чем хуже она слышала, тем большим счастьем, мечтой, наслаждением было для нее участие в беседе. Ей хотелось говорить, говорить, говорить! Как бывала она благодарна тому, кто терпеливо слушал ее! А уж если кто-нибудь умудрялся еще и ей что-то рассказать!..

Море, словно гигантская танцовщица, исполняющая танец змеи, ритмично потрясало своими бесконечными белопенными и прозрачными шелками. Дети наслаждались сладкими, мягкими и горячими zabajones! Потом побежали смотреть, как катаются на роликах. На небе собирались бесформенные темные тучи. Мы вошли в помещение. В главном зале кипела шумная, пестрая жизнь. Истинное вавилонское столпотворение! И так странно было видеть в этом хаосе, в чужеродной толпе родной островок, родной дом, милые домашние лица; этот плавучий человеческий островок, как бы оторвавшийся от континента, жил и перемещался — я видел сильные мужественные плечи моего отца, серебряную головку Ненне. И лицо Этелки, которую я только что узнал, казалось столь же милым, домашним, родным, словно она уже была частью этого островка, больше того — так было всегда.

— Куда вы собираетесь завтра, Этелка? — спросила Ненне, и я заметил, как она перевела глаза с Этелки на меня и с меня на Этелку. Она угадала нашу любовь раньше, чем мы сами ощутили ее в себе.

Этелка еще не могла ничего сказать об их планах на завтра.

— Не хотите ли пойти в картинную галерею?

— Я очень люблю смотреть картины, но папеньку это утомляет, он хочет, чтобы я пошла без него.

— Так пойдемте вместе, — сказала Ненне. — И Элемер пойдет с нами, он будет нашим гидом.

Этелка повернулась ко мне, словно к старому знакомому, товарищу детских игр.

«Какой я счастливый, — думал я в тот вечер, собираясь ложиться. — Я имею все, что только можно пожелать. Красота окружает меня со всех сторон! Какое же неблагодарное существо человек: когда решительно все у него в порядке, он непременно постарается это разрушить, призвав себе в помощь что угодно, хотя бы ночные кошмары».

О любви я не думал, просто радовался всему, что радовало душу. Любовь же почитал в некотором роде романтической экзальтацией.

«Не понимаю, как можно влюбиться в одну какую-то женщину, — часто говорил я, — когда они все так прекрасны. Ими следует любоваться, однако придавать им чрезмерное значение, право, нельзя».

Мы поселились в Риве, в старом итальянском отеле; отец со студенческих лет ежегодно приезжал в Венецию и останавливался только здесь. Весь отель, от хозяйки его до последнего слуги, был нам знаком, и мы чувствовали себя здесь как дома. Нам оставляли обычно одни и те же номера. Папа не любил места, облюбованные венграми, и потому ни за что на свете не пожелал бы остановиться в Лидо.

— Венгры и евреи испортили бы Венецию, если бы ее можно было испортить, — говаривал он.

По утрам — но совсем не рано — меня будили гудки больших пароходов и репетиции духового оркестра. Пробуждаясь от дремоты в постели под белым балдахином, окруженной сеткой от комаров, я долго вслушивался в эти необычайные звуки труб и гудки. То были самые желанные моей душе звуки, я испытывал благодарность к фанфарам, которые вызывали меня в этот мир красоты из неведомых мрачных сновидений. Из пучины каких страданий, кто знает?!

Удрученно и меланхолично я выдавливал мед на кусок хлеба с маслом. Вероятно, в эти утренние часы в моей душе еще клубился туман сновидений, медленно рассеиваясь, словно дым позади скрывшегося вдали поезда. Впрочем, говорят, так вообще бывает с людьми нервными: они просыпаются подавленные и лишь позднее, среди дня, приходят в себя и способны радоваться жизни.

Мы увидели Этелку под одной из живописных арок галереи старинного кафе «Флориан». Тут же решили идти в Академию.

— Пойдемте пешком, — предложила Этелка.

— Вам нравятся венецианские улицы? — спросил я.

— Очень. Это город Тишины: единственный в мире город, где не услышишь громыханья телеги. Я обожаю тишину.

Она и правда была сама фея Тишины, и я только сейчас осознал, что и накануне в Лидо, среди шумной музыки и толчеи, Этелка, куда бы ни шла, оставалась на островке Тишины. Этелку повсюду сопровождала чистая атмосфера Тишины. Как будто в нескольких шагах от нее все умолкало, стихало, и ее большие бархатные глаза заглушали тревоги души, как заглушают звук бархатные подушки. Я часто вспоминаю и не могу вспомнить ее голос, хотя узнал бы его из тысячи, когда же слышу его, мне всякий раз кажется, что это вовсе не голос ее, а сама душа. Быть может, оттого она умела разговаривать и с моей бабушкой, давно не слышавшей человеческих голосов. Этелка так легко скользила по большим безмолвно-гладким мраморным плитам, среди голубей той голубиной площади, над которой золотом и многоцветьем вырисовывается на фоне неба немыслимый, сказочный Сан-Марко; она так легко скользила вдоль длинной кружевной ленты древних прокураторов, как плывет в тишине сама Тишина, как само Счастье.

Но вскоре зашумели вокруг нас картины, с мощных стен зала они громко рассказывали легенду о деве Урсуле. Я, все еще дитя, любимчик нянюшки Виви, как в детстве обожавший сказки, с радостью показывал моим спутницам дивную пестроту лиц и фигур: застывших в безмолвном ожидании послов с их роскошно завитыми куафюрами и яркими, в обтяжку, камзолами; взволнованного короля; кедровые мачты с трепещущими парусами; мраморные дворцы с просторными многолюдными балконами; мосты, корабли, пристани, потолки залов; златокудрого королевича, пашу, шествие кардиналов, одиннадцать тысяч девственниц, золотые нимбы святых, жестоких язычников со стрелами. Но Этелка нашла картину, на которой была запечатлена тишина, она нашла картину, изображавшую вечер: Урсула мирно покоится в своей девической постели; в квадрате света, падающего через отворенную дверь, стоит ангел; возле кровати дремлет собачка; на столе — раскрытый молитвенник; комнату заливает серебристо-серая тишина старинных красок. На подушке под головой юной девы можно разобрать латинское слово.

— «Infantia»… что это значит? — спросила Этелка.

— Тишина, — ответил я не задумываясь, не успев даже сообразить, что слово это, собственно говоря, имеет иной смысл.

И вдруг мне представилась, как наяву, тишина моего детства, когда еще не возопили в моей душе те ужасные, постыдные, грязные воспоминания… О, теперь-то они притихли, эти крикливые воспоминания, — теперь, когда я был возле Этелки! Я опять чувствовал себя счастливым, опять был беспечным ребенком, как на том памятном майском пикнике, в последний чистый день моего детства! Я стал вдруг удивительно свободным и радостным, как будто чуял беду, как будто опять наступал для меня последний роковой день. И нужно было использовать этот последний день, весь до конца.

С Этелкой мы уже совершенно подружились и веселились как дети, милая Ненне смотрела на нас улыбаясь. Все было так восхитительно и чисто. Когда надоело смотреть картины, мы стали бродить по улицам, разглядывали витрины, жемчуга, зеркала, стекло, миниатюрные скульптуры, фотографии, драгоценности, мозаику. Разглядывали дома, изумительные окна, изящные, романтические балконы. Мы сворачивали в узенькие улочки, где с трудом могли идти рядом двое; из открытых дверей лавчонок неслись пряные запахи овощей и оливкового масла, лица домов напоминали лица увядающих, утомленных красавиц, камни мостовой покрывала благородная грязь веков, и звучные латинские слова усталым пружинистым эхом отдавались среди оседающих, покалеченных стен.

Женщина спустила на веревке с четвертого этажа корзину, ее служанка стояла внизу и укладывала в корзину свежую зелень, сверху положила запечатанное письмо. Молодой парнишка нес медные ведра на красиво изогнутом, обитом медью коромысле, напевая без слов странную мелодию. В окнах антикварных лавок тускло поблескивали старинные металлические предметы, пыльное потрескавшееся от времени стекло. Через проулки со слепыми стенами ненужно перекинулись дуги арок. Впереди шли девушки, высокие, стройные девушки-работницы, черноглазые, с копнами темно-золотых волос; их большие черные шали придавали фигурам на диво благородную осанку. Навстречу им спешил парень, пуговица его куртки запуталась в бахроме чьей-то шали. С веселым смехом пуговицу высвободили, и знакомство мгновенно состоялось. Мы шли дальше. Перед мраморной Марией на углу горела лампадка. То там, то здесь дорогу пересекала зеленая rio, возле мраморных ступеней, покрытых зелеными водорослями, праздно покачивалась гондола. Гладкие, с лесенками, мраморные мостики изгибали перед нами свои древние спины. Мраморные шишечки их перил истерлись до зеркальной желтизны.

— Gondole, gondole! — бойко выкрикивали симпатичные гондольеры.

То и дело мы оказывались на какой-нибудь campo. Стены домов украшала разноцветная мраморная мозаика, напоминавшая шелковые вставки в парадных туалетах дам. Этот город был городом гладких поверхностей не в меньшей степени, чем городом тишины. Город гладкого камня, гладкой воды.

— Взгляните, какой прелестный садик! — воскликнула Этелка.

Среди камней пышно цвел тихий маленький сад. Его крохотное пространство совершенно заросло зеленой травой, она выплескивалась и за ограду, как пенный напиток из чаши. Лавр, густые заросли плюща, тесно сошедшиеся кроны деревьев, огромная пиния, карминно-красные цветы словно чувствовали, что надо использовать каждый клочок черной земли, ибо среди камня и воды земля дорога. Этот садик был живописной миниатюрой, диковинкой, словно редкий камень в большом ожерелье Венеции. И здесь тоже царила необъятная тишина, не щебетали птицы, не слышно было гудения насекомых, как в иных местах, лишь вспархивали изредка тихие голуби да неслышно плескались на вершине пинии косые солнечные лучи.

И — Этелка любовалась крошечным садом.

Так мы бродили по городу, вышли на Фондаменте Нуово, наняли гондолу, побывали на островке Сан-Микеле — острове мертвых. Здесь находится обитель смерти, белый мрамор и черные кедры — а вокруг тихо шепчет шелковистая, медленная вода. Даже смерть может быть так прекрасна! Все было прекрасно тогда, все-все на белом свете. Так зловеще прекрасно, что я втайне испытывал страх, да, в этот дивный солнечный день мне было страшно, и казалось, в душе вновь шевельнулся тот ужас, который ношу я в себе, — так чувствует девушка-мать в своем чреве шевеление дитя своего, своего позора. Но мне не хотелось думать про это, мне хотелось беззаботно бродить и бродить вместе с Этелкой по прекрасной Венеции.

И вечером мы гуляли по Мерсериа, в узком русле улицы плавно текла голубовато-белая река света, нас ослепляли зеркала и огромные витрины магазинов, и иностранные дамы в волшебно-элегантных туалетах наполняли блеском чудесный город, где никогда еще ни одна туфелька не испачкалась в грязи, ни одно платье не запылилось. Мы катались в гондоле по Канале Гранде, любовались сверкающими электрическими люстрами под золочеными потолками залов в старинных палаццо, а снаружи, снаружи медлительная темная пена лизала мраморные ступени, подмывала-подтачивала полосатые красно-белые деревянные столбы. Этелка была прекрасна и на свету и во тьме, и весь мир был дивно прекрасен.

В этот вечер я опять боялся, очень боялся заснуть.

И в этот вечер опять проснулся в другой моей жизни.

Я проснулся от клопиного укуса, белый балдахин с сетками от комаров исчез куда-то, и я знал уже, что ни в какой я не в Венеции — я дома. Дома? Если можно назвать домом эту безобразную деревянную кровать, которую я снимал у старухи — снять комнату было мне не по карману. В дверь заглянула хозяйка: вытряхнулись мы наконец или нет, ведь скоро должен явиться с ночной смены железнодорожник, снимавший койку на день. Безработный монтер — с которым мы долгие месяцы ночевали на соседних кроватях, но никогда не обменялись ни словом, разве что коротко бранились, если кому-то из нас случалось припоздниться и, возвратясь, потревожить соседа, — грязно выругал толстуху-хозяйку, не вставая с постели.

Помню, что мне, еще упоенному моим сладким и гордым сном (ибо тогда я называл это сном, как сейчас называю сном то, другое), еще окутанному его золотистой дымкой, показались невыразимо мучительны и ужасны грязные речи монтера, я восставал против них подсознательно, интуитивно: «Как же так! ведь в детстве я никогда не слышал ни единого гадкого слова…»

Но уже мгновенье спустя я понял, что это ложь, что я лгал себе так очень часто, что подлое это вранье просто отражение того красивого и непонятного сна, который сделал всю мою жизнь фантастической, из-за которого я не ведал удовлетворения, был несчастлив. Да, несчастлив! Мне было это совершенно ясно, и я проклинал, проклинал неотступные сновидения, так широко и светло раскрывшие предо мною мир. Отчего здешний мой мир становился еще темней, еще горше.

Без сомнения, читателю будет трудно понять мои чувства, те, что испытывал я в другой моей жизни. Но я тогда уже знал наверное, что все эти смутные воспоминания, настроения, клубившиеся в моей голове золотистою дымкой, — и Венеция, и Этелка, — были лишь сном, давним и все продолжавшимся сном, который маячил передо мною всегда в тумане, и я всякий раз с горькой беспомощностью старался как можно яснее, еще яснее его припомнить… но мне это не удавалось.

Я знал, что я всего-навсего жалкий писец, да и писцом-то быть, в сущности, не имел права, знал, что дни мои наполнены неудовлетворенными желаниями, страхами из-за нечистой совести, отвращением и тоской и что в это мрачное существование вплетается постоянно золотисто-сказочный сон, делая его еще более мрачным, и причина моей неизбывно несчастной судьбы именно в нем, этом золотом сне.

Ибо правда, конечно, что я много страдал и в детстве, но, если вдуматься, через такие страдания, вероятно, проходит любой ученик у любого мастера, и, кто знает, если бы я остался в той мастерской, не подозревая об иной жизни, то нынче уже был бы подмастерьем и существование мое стало бы совсем сносным, по крайней мере, я сносил бы его терпеливо, не мечтая о лучшей доле. И других учеников бранят, высмеивают, и другим достаются затрещины.

Но когда из чистейшей атмосферы моих сновидений я день за днем плюхался в эту позорную грязь, то унижения, горечь, бесплодная неудовлетворенность постепенно отравили меня. Я отчетливо сознавал, что именно сны подтолкнули меня к бегству в город, хотя тогда еще эти сны едва доходили до моего сознания, оставаясь скорее туманным настроением, смутным воспоминанием, — но и этого было довольно, чтобы перевернуть всю мою жизнь.

«Если бы я по крайней мере владел этими снами, если бы по-настоящему их помнил!» — вздыхал я, просиживая дни в канцелярии. Но тщетно я мучил свою память, иногда по получасу кряду, забыв о том, что должен писать, что мое дневное задание под угрозой, пока скрипучий голос начальника канцелярии каким-нибудь язвительным замечанием не побуждал мое перо вновь неохотно, рассеянно задвигаться по бумаге. Перо писало, я же, свирепея, тешил себя мыслью, что больше не буду, не буду писать… а перо писало.

— Он мечтает! — покатывались за соседними конторскими столами мои коллеги, считавшие меня невыносимым спесивцем и малость помешанным, я же платил им завистью и ненавистью.

Но они были правы: я в самом деле мечтал. Вспоминал свой сон. Однако все застилал сияющий туман, и почти ничего определенного вспомнить не удавалось. Оно и понятно: Элемер Табори не мог уместиться в писце, как умещался писец в Элемере Табори. Писец тщетно старался припомнить содержание книг, которые читал Элемер. Венецианские улицы, картины лишь смутно прорисовывались в моей памяти. Больше того, я вообще не был уверен, что знаю сколько-нибудь твердо, какой именно город являлся мне в сновидениях. Оттуда я уносил с собой лишь общее впечатление города-сказки. Иногда же на какой-нибудь картинке словно бы узнавал что-то…

И лица я помнил неясно.

Но самым гнетущим было то, что я не мог удержать в памяти собственные мысли. Именно пытаясь восстановить эти мысли, ощущал я больнее всего свою глупость и полнейшую беспомощность.

И это были самые мучительные минуты моей жизни. Жизни калифа-аиста.

Я терзался этим еще в детстве. Меня изначально влекли, манили к себе слова, незнакомые, приятные уху слова, чужие слова, казавшиеся при этом странно знакомыми, словно бы я когда-то давно их слышал, но потом позабыл… слова — и буквы; из которых я мучительно складывал эти дивные слова, — они-то и превратили меня в неудовлетворенное жизнью, несчастное существо. История моего второго «я» — это история позабытых слов. Словно бы в этой моей жизни что-то постоянно было у меня на кончике языка — что-то, чего я не умел выговорить. То моя душа была на кончике моего языка, то были ее терзания!

И все же она, душа моя, была горда, мучительно горда сновидениями. И потому ни на чем не могла успокоиться. Слова, слова, буквы, буквы, вас я жаждал!

Я хотел стать барином, человеком, который пишет, который читает.

«Барин пишет» — эту фразу, которую я помнил из букваря для первого класса начальной школы, этот лейтмотив моей души, я постоянно твердил про себя в самых разных ритмах во время моих долгих голодных скитаний.

«Баринпишет, баринпишет», — гудел я себе под нос.

«Документы, школьное удостоверение» — как долго я ломал голову и над этими словечками.

И вот сейчас, во сне, я совершенно отчетливо помнил, когда и как украл школьное удостоверение.

Помнил того барчонка, который не спеша шагал тогда по улице впереди меня. Он был светловолосый, высокий и мускулистый, хотя все еще носил короткие штанишки. Правой рукой, как это любят подростки, в такт шагам, постукивал по стене. В левой руке нес книжки. Из них, как сено из телеги, торчали во все стороны потрепанные тетрадные листочки.

И высовывалось, слабо покачиваясь, школьное удостоверение.

Какой это был искус! В голове на тысячи ладов заметалась мысль: «Только протянуть руку, захватить двумя пальцами, легонько дернуть, момент, и готово, никто ничего не заметит. Он же ни разу не оглянулся… Сразу в карман, и ходу…»

Но я не решился. Я трусил.

И тут удостоверение само выскользнуло из пачки.

Он не заметил. Удостоверение упало на асфальт. Он не заметил. Он свернул за угол.

А ну живо! Я зыркнул глазами по сторонам, подхватил удостоверение, бросился наутек. Теперь у меня было удостоверение!

Но я нисколько ему не обрадовался. В эту минуту, именно в эту минуту надо же было мне ясно и четко вспомнить мой сон, вспомнить только затем, чтобы острее ощутить себя негодяем, вором! Если б не сон, я, вероятно, ничего подобного даже и не почувствовал бы. Ведь и другим детям случалось свистнуть то или се — однако же они не испытывают при этом особых угрызений совести.

Но я, видя перед собой Элемера Табори, ощущал себя ничтожеством, негодяем. И боялся. Это чувство не покинуло меня до сих пор.

Отлично помню того канцелярского служителя. Помню, как он вдруг вырос передо мной, в синей униформе, помню его оплывшее, сизое лицо. Мне показалось, что у него три носа. Я весь затрясся, увидя его, приняв за полицейского, — и тут он схватил меня за шиворот.

Он и в самом деле выглядел величественно, словно полицейский. Эта синяя душа казалась суровой и холодно неподкупной. Когда он вскинул свои густые брови, я обреченно подумал, что передо мной сама грозная, суровая, неумолимая Честь.

И не сомневался в том, что он видел все.

— Украл, мошенник! — крикнул он, держа меня за шиворот. — Сознавайся, я поймал тебя на месте.

Он появился из корчмы, и это лишь добавляло ему величия. Он был высшим существом, тем, кому дано право есть и пить. А у меня к тому времени уже два дня не было во рту ничего, кроме нескольких хлебных корок. И потом, я украл — ох, украл-то зря! — уж лучше бы я украл хлеб!

«Все, конец, — думал я, — сейчас поведет в полицию. А я-то собирался выправить в полиции документ!»

— А ну-ка выкладывай все, потому как я служитель самого председателя, понял? — пропыхтел мне в лицо синий человек, и это звание — служитель председателя — внушило мне еще больший ужас, чем если бы он сказал: «Я полицейский».

— Я просто так поднял, хотел вернуть ему, — проскулил я, ожидая, что сейчас посыплются оплеухи, как это было в обычае у мастера.

Но он не стал меня бить. Он схватил меня за руку и потащил в корчму. Хотя точно уж я и не помню, тогда потащил или позднее.

Мне пришлось рассказать ему все. Мы сидели с ним позади стойки, у накрытого красной скатертью круглого стола. Он взял у меня краденое удостоверение и, нацепив окуляры, внимательно изучал его.

— Ты негодяй и мошенник, — объявил он наконец. — Но… — тут он поглядел на меня так, что я задрожал, — но на этот раз я не стану доносить на тебя. Хочешь помочь мне?

— Хочу.

— Писать-читать умеешь?

— Умею.

— Запомни: ты у меня в руках. Я служитель у самого председателя, одного моего слова достаточно — и тебе конец! Господин председатель очень мне доверяет, понял? Он очень мне доверяет.

Я, трясясь всем телом, кивнул.

— Будешь исполнять все, что я тебе прикажу, но никому о том и заикнуться не смей, понял? А скажешь словечко — так и знай: не сносить тебе головы, понял? Я, служитель председателя, стану тебе благодетелем, так и быть.

Оборотясь к стойке, он громко захохотал:

— Служитель председателя — благодетель что надо! А?

Удостоверение он у меня отобрал. Отвел к себе на квартиру, хоть и скудно, но накормил.

— Вычту из твоего жалованья, — произнес он значительно.

Кроме должности председательского служителя он еще исполнял обязанности дворника в доходном доме на окраине города, где и жил; его квартира выходила на лестницу. Под лестницей был еще маленький треугольный закут, служивший ему кладовкой; там я и спал первые две-три ночи на кишевшем насекомыми матраце, брошенном прямо на пол. В кладовке было малюсенькое круглое окошко, забранное кованой чугунной решеткой с цветочным орнаментом; по ночам на лестнице горел дешевый газовый светильник — трубка без стекла, и его холодное колеблющееся пламя отбрасывало на стену через решетку круглого отверстия странные продолговатые арабески, которые неустанно двигались и изгибались, как в танце. С моего места мне был виден и сам газовый язычок, я смотрел на него часами, когда насекомые не давали спать, видел, как он бьет, как машет своими двумя крылышками, словно огненная бабочка, как трепещет при малейшем дуновении — от его мук стена позади него почернела.

 

VII

— Нынче же доложу о тебе господину председателю, — объявил синий человек наутро.

Я испугался, но оказалось, что мой новый знакомый и впрямь желал мне добра. Он продиктовал прошение на имя председателя судебной палаты с нижайшей просьбой принять меня на службу писцом. Писал я, конечно, ужасно дурно, без конца сажал ошибки, отчего мой благодетель потерял терпение и совершенно рассвирепел.

— Ну что мне с тобой делать? Даже этого слова не знаешь? — взвивался он при каждой моей грубой ошибке.

— Я знал, только позабыл, — безнадежно пытался я защищаться, а сам вспоминал при этом, что знал-то я слово только во сне, а теперь оно кануло в непроглядную тьму.

И пока он стоял надо мной с чернильницей в руках, в памяти у меня стал как бы проступать его голос… Я вспоминал, что однажды он уже поучал меня… вот так же… во сне… он был учитель… учитель гимназии… и тогда я смеялся над ним, невзирая на его грозный вид… Словно из тумана возникло в памяти и его имя… Микша Кёбдек…

Осыпаемый резкой бранью, я дрожа переписывал заново прошение. И никак не мог взять в толк, чего он от меня хочет. Под прошением я должен был вывести ту фамилию, которая стояла в украденном удостоверении.

Синий человек сунул в карман прошение, школьное удостоверение и ушел. Он казался мне необычайно умным: это надо же, простой слуга, а пишет, читает не хуже епископа! Что же удивительного, если господин директор так ему доверяет.

Весь день напролет я ломал себе голову над тем, как же я стану писцом, ежели слуга знает куда больше меня. Я почти не сомневался, что господин служитель господина директора ниспослан провидением мне в наказание, дабы раскрыть мне глаза на всю мою никчемность, ужасающую, дерзость и глупость моих тайных устремлений. Как грозна и удивительна жизнь!

«Что со мной будет? Какой еще позор ожидает меня?» — спрашивал я себя, подметая внутреннюю галерею. Весь день я провел в страхе. Ведь, положа руку на сердце, никак невозможно было поверить тому, что слуга председателя хочет оказать мне протекцию, сделать писцом. Он, сама суровость, — меня, мошенника? Нет, здесь готовится какая-то недобрая шутка, чудовищная насмешка, цель и смысл которой я не в состоянии разгадать.

О боже, мне пришлось все узнать, и очень скоро! Но и Элемеру Табори тоже — вот что было ужасней всего!

Председательский слуга был, надо полагать, и впрямь человеком недюжинного ума (я и сейчас не могу говорить о нем иначе, как о реальном живом человеке) — теперь-то, погружаясь в воспоминания, я отчетливо вижу его облик. Он действительно пользовался безграничным доверием господ, был ловок, понятлив, надежен. И действительно заслуживал доверия решительно во всем, кроме одной-единственной вещи. Дело касалось марок.

Да, теперь-то мне совершенно ясна каждая деталь этого криминального дела, вполне достойного того, чтобы попасть на страницы газет, дела, которое я, безмозглая преступная жертва, молча выстрадал, из-за которого страдаю и ныне. Дорогие гербовые марки наклеивались в конторе, и доверено это было слуге председателя под контролем одного из писцов. Но писец подделывал марки. Подделывать гербовые марки сравнительно нетрудно, да и кто, в самом деле, их рассматривает? Перечеркнут синим карандашом и — отсылают.

Однако не посвятить в это слугу было нельзя, и синий человек стал, судя по всему, истинным проклятьем для того несчастного злоумышленника писаря; таким проклятием стал он позднее и для меня. Воображаю, как он шантажировал писаря! А тем временем сам обучился нехитрому этому делу, да и станок спрятан был у него, в том самом большом доходном доме, где он проживал, в заброшенном, всеми забытом подвале, куда были вхожи только они — дворник да его сообщник.

Но в один прекрасный день преступный писарь, по-видимому без всякой на то причины, застрелился.

К счастью, он не оставил никому ни строчки, никакого письма. Однако можно было опасаться, что обнаружится недостача в марках, в счетах, возможно, остались и другие следы преступного их сообщничества. Малейшее подозрение выявило бы соучастие председательского слуги.

Синий человек не потерял головы. В тот же день он как бы вскользь сказал председателю, что у него имеется дальний родственник, окончивший сколько-то там классов и очень желавший занять место покойного.

— Парень толковый, ваша милость, поручиться могу. Он будет куда как полезный.

— Что ж, пускай подаст прошение, да поскорее. Начальник канцелярии только что докладывал мне: человек требуется им срочно. Конечно, лучше, когда не с улицы.

Синий человек хорошо знал все окраинные корчмы и злачные места, где почти совсем опустившийся народец, иногда с весьма солидным образованием за спиной, топит в вине горести своей незадавшейся жизни. Он даже водил с ними компанию и не сомневался, что отыщет среди них отчаявшегося бедолагу, которого посвятит в свои делишки, устроит в конторе и сделает своим рабом. Но ему повезло вдвойне: он наткнулся на меня.

И вот я оказался в канцелярии судебной палаты, поверенный и соучастник ежедневно свершающегося преступления, из которого не извлекал к тому же никакой для себя выгоды. Весь доход прикарманивал служитель, я же существовал на жалкую поденную плату, не имея никаких надежд на ее повышение, ибо из меня, разумеется, не получилось полезного работника и терпели меня в канцелярии, единственно, надо полагать, ради старого служителя. (А этот старый добрый служитель из первого же моего недельного заработка с лихвою отобрал то, что выдал авансом. Хотя я отработал все, несколько дней безропотно исполнял все дворницкие обязанности по дому. Например, по ночам бегал открывать двери запоздавшим жильцам; но он, объяснив мне, что на звонок просыпается тоже, неукоснительно отбирал чаевые.)

И с этими-то воспоминаниями я вновь пробудился в прекрасной Венеции!

Теперь мне открылось все. Я понял, отчего меня охватывало такое отвращение и ужас при виде любой канцелярии. Понял и ту непонятную, таинственную силу, вовсе не похожую на сонливость, которая вынуждала меня, как ни страшился я погрузиться в сон, всякий раз ложиться и засыпать очень рано, еще до одиннадцати. Мне и прежде чудилась за этим непостижимая, пугающая неотвратимость: что-то влекло меня к постели, казалось, если я не лягу вовремя, со мною случится какое-то несчастье. Теперь я знал, что это было: писцу полагалось являться в контору рано утром, вот почему Элемер Табори должен был ложиться спозаранку.

И Элемер Табори спал допоздна; часто бывало, что пробьет уж и десять, одиннадцать, а он только-только откроет глаза. Писец же тогда еще ложился довольно рано, даже очень рано — заменял ужин сном.

Да, да… Иногда Элемеру Табори случалось вечером по какой-то причине лечь позднее обычного. В этот день писец просыпал и опаздывал на службу. И, придя, должен был покорно смотреть, как сбегается в белые жгуты кожа на лбу красномордого начальника канцелярии, выслушивать его тупые остроты в свой адрес… ох, этот скрипучий голос, напоминающий звук скребущего по дереву ногтя.

— Ах, ну да, ну как же! Его милости опять угодно было почивать подольше.

А я угрюмо таращился на разграфленные листы, и хотелось мне одного — убить господина начальника канцелярии. Я осознавал, что нет писца хуже меня и что терпят меня здесь только из милости.

Коллеги мои между тем веселились и громко хихикали.

О, как я их всех ненавидел! Ненавидел толстяка пьянчугу, отца семерых детей: говорили, что есть у него где-то неподалеку от города собственный домик и что он корпит в канцелярии не по необходимости, а лишь из мелочной жадности. Меня тошнило от его сальных анекдотов, которыми он ежеутренне нас потчевал. Тошнило от его соседа, тощего и длинношеего болтуна в очках, вечно ругавшего почем зря начальника канцелярии — за его спиной; он ратовал за улучшение положения конторщиков, твердил, что всем конторщикам страны надо устроить стачку, это непременно подействовало бы.

— Эх, да что говорить! Жалкий, трусливый народец. А я вот не побоялся, прямо в глаза министру сказал, когда мы передавали ему меморандум: «Ваше превосходительство, дальше так дело не пойдет». А что, так и сказал!

Но как только появлялся начальник канцелярии, он сразу становился всех покорней и всех усерднее.

Я не выносил и лысого барона, вечно разглагольствовавшего о том, как он кутил в прежние времена, сколько проигрывал в карты, о своих лошадях и скачках и еще о том, кто да кто в былые годы ходил в его закадычных друзьях. И ведь все его слушали, развесив уши. Меня тошнило, форменным образом тошнило от студента-юриста, пришедшего в канцелярию по протекции; этот барчук щеголял в серых гетрах поверх штиблет, жил с родителями, и служба означала для него — лишние карманные деньги и времяпрепровождение, тогда как для нас — кровавым потом заработанный хлеб; он же именно поэтому презирал нас с аристократической любезностью. Однажды (вполголоса, но так, что услышал и я) он сказал своему приятелю, который навестил его в часы занятий — ему и такое сходило с рук:

— Здесь в конторе все было бы прекрасно, если бы не приходилось сидеть с этой публикой в одной комнате.

— Действительно! Кажется, могли бы пристроить тебя в библиотеку или еще куда-то. Просто не понимаю, как это не нашли для тебя местечка поприличней, — отозвался приятель.

Я ненавидел и того, кого не терпели решительно все, — шпиона, пролазу, который умудрялся каждый день написать бумаг больше всех да еще успевал понимать то, что пишет; говорили, что за проведенные здесь годы он основательно поднаторел в коммерческом праве. Перед ним, без сомнения, открывалась карьера, и вполне вероятно, что он дослужится до старшего канцеляриста, да что я говорю — даже до начальника канцелярии и будет получать вознаграждение по десятому классу. Его знали и уважали даже судьи; проходя частенько через нашу комнату в архив или регистратуру за документами по очередному делу, они останавливались обсудить с ним какой-либо хитроумный казус, в котором он с его опытом и практикой вполне мог оказаться более сведущ, чем они сами. Нас, остальных, они даже не замечали, как если бы нас и не было, мы же взирали на них, как на высшие существа, и только злились и удивлялись, когда приходилось читать, что они своим положением недовольны, утверждают, что на их жалованье прожить невозможно, и добиваются повышения окладов. Это они-то, числящиеся кто по седьмому, а кто и по шестому классу!

Однако более всех других ненавидел я моего синего человека, служителя господина председателя судебной палаты. Он был богаче всех нас и держался с нами насмешливо-фамильярно. В канцелярии он появлялся часам к одиннадцати с корзиной булочек. Две таких булочки составляли обычно весь мой обед. Надменность синего человека, которой он ежеминутно давал мне почувствовать, что я его раб, превратила мою жизнь в ад. В кошмар. Когда он входил в комнату, я вздрагивал. Я слыл его родственником и всем был обязан ему — но никто не ненавидел его так, как я.

И за что, в самом деле, я должен был испытывать к нему благодарность? За то, что вынужден был жить в постоянном страхе, под чужим именем, неуклюже боясь проговориться и проговариваясь иной раз, а потом в отчаянии пытаясь замести следы? Или за эту гнетущую, похожую на кошмарный сон жизнь, за то, что ради нищенского пропитания стал слугою слуги? За то, быть может, что, во исполнение моих заветных мечтаний — ба-рин пи-шет, — все-таки стал господином чиновником? Господин? Слуга слуги! Чиновник? Ах, буквы коварно обманывали меня, играли со мною в прятки, царапали, словно кошка, заманивали, словно женщина, одурманивали, словно опиум. Я был глуп, абсолютно бесталанен и прекрасно понимал это, тем более, что знавал и нечто совсем иное — простор и свет моих сновидений. Казалось, что-то затуманило мой бедный мозг, о, если бы не это, если бы туман развеялся — я бы тотчас все разглядел, все понял! Во мне жила гордыня, гордыня золотых моих снов, она постоянно нашептывала: «Ты вовсе не глуп, ты не можешь быть глуп, раз тебе снятся такие сны! Просто тебя не учили в детстве, туман твоего детства осел в твоей голове. Но тот мальчик не ты — ты иной, иной».

И когда вечером, отупевший от скуки и механической работы, я, голодный, топтался перед витринами бакалейных лавок, взгляд мой иногда притягивали к себе витрины соседних книжных магазинчиков или букинистических лавок, где красовались жирные синие цифры, обозначавшие умопомрачительно низкие цены на скверные книжонки, и старые, тоже скверные книжки, пыльные и выцветшие, с белесой поперечной полоской — как полоска от шляпы на загорелом лбу — следом бумажной опояски, на которой указывалась цена; дешевые пикантные серии, популярные переложения философских трудов, дурные, сокращенные переводы нашумевших романов — все это взывало ко мне своими кричащими титулами:

— Купи нас, купи! Мы же книги и мы так дешевы! Мы раскроем перед тобою тайны, которые ведомы всем, кроме тебя! Мы просветим, мы просветим тебя! Мы развеем окутавший тебя туман, избавим от скуки!

Скука, голодная скука, безденежная скука терзала меня по вечерам, когда еще рано было идти на ночлег и я часами торчал на углу, за спинами дувшихся в карты извозчиков, которые метали свои грязные карты на крышку мусорного ящика. Под конец у меня уже ноги подгибались от усталости. И хотя денег едва хватало на жалкий ужин (а ведь и в полдень, на обед, приходилось довольствоваться двумя маленькими булочками, нарезая их купленным у лоточника перочинным ножичком на крохотные геометрические фигурки, чтобы растянуть трапезу), я все же довольно часто покупал за несколько филлеров самую дешевую книжку или бульварную газетенку и, сев на уличную скамейку под яркими фонарями, тупо вбирал в себя ядовитые, пошлые, убийственные буквы.

Или в полдень, во время перерыва, я выходил на сквер и садился на скамейку; возле меня, уткнувшись лицом в спинку скамьи, дремал какой-нибудь рабочий, и весь сквер вокруг, словно поле сражения — трупами, был усеян распростертыми, застывшими в неподвижности телами: на фабрике, что располагалась неподалеку, в это время тоже был обеденный перерыв, и рабочие, толпы рабочих, выходили сюда, чтобы, слегка перекусив, рухнуть пластом на траву и, прикрыв лица засаленными шляпами, спать, спать… Я же читал, читал и все искал за буквами какое-то другое, драгоценное, истинное мое «я».

(А иной раз и я задремывал на скамье под перебранку этих хриплых громкогласных, дурашливых букв и тотчас просыпался в моей мягкой милой постели, постели Элемера Табори, и растерянно размышлял о том, что может означать этот ужас, который опять мне приснился…)

Эти книги лишь увеличивали хаос в моей голове, порождали мучительные догадки, болезненную, путаную философию, неутолимые желания, гонор. Мои мысли были сумбурны, незрелы, мои речи — пугающе кичливы, несусветно фантастичны. И вот, проснувшись опять Элемером Табори, в полном сознании своего второго грустного «я», я сурово осудил себя-писца. Да, я был полуграмотным в самом дурном смысле слова. Таким видели меня мои коллеги и потешались над путаным моим всезнайством, дикими, несуразными идеями. Я был анархистом, ощущал себя прозябающим в безвестности непонятым гением, мне хотелось убивать, поджигать, и вовсе не доброта и не сила воли останавливали меня, а лишь безмерная трусость.

Между тем — и это-то было ужасней всего — во мне, глубоко спрятанная, шевелилась некая приглушенная беспомощная доброта, внушавшая мне безмерное к себе отвращение, — доброта и вкус, которые лишь страдали, но не в силах были хоть как-то влиять на мои поступки. Надо мною властвовали страсти, ненасытные и трусливые, ненависть, спесь и грубая чувственность, порождение скуки и глупых мечтаний, которую усердно пестовали дешевые низменные романы ужасов, обрывки кинофильмов и порнографические открытки. Эти страсти руководили лишь моими мыслями, но, если бы я смел и мог их удовлетворять, несомненно, руководили бы и поступками. Я был некрасив (действительно в этой моей жизни я был некрасив), женщин не знал, и у меня не было денег: таким образом моя чувственность обратилась в темную, одинокую, голодную похоть, которая терзала меня постоянно, как если бы привязанное животное непрерывно кололи стрекалом.

И, боже мой, они подспудно жили также в сновидениях чистого и благородного Элемера Табори, эти самые грубые, самые отвратительные желания, самые извращенные мысли!

Все, все сходилось с ужасающей точностью. Мельчайшие детали обеих моих жизней налагались друг на друга фантастически, кошмарно непогрешимо. Ни одна минута, ни один час не выпадали, — так совпадают линии одного чертежа, повторенного на двух листах бумаги.

И эта механическая совмещенность деталей представилась мне чем-то абсолютно, до отчаяния объективным. В то утро, пробужденный гудками пароходов и звуками духового оркестра в номере венецианского отеля, лежа на кровати, защищенной сеткой от комаров, я тотчас понял, что больше не смогу воспринимать это как сон — никогда больше не смогу.

Точно с тем же правом — еще с большим правом — я мог бы счесть сновидением самого Элемера Табори, Венецию, Этелку… Нет, ни то, ни другое не сон: это две разные жизни. Две памяти. Как если бы самое чистое, самое благородное вино влили в стакан с отвратительной бурдой.

И я явственно ощутил, как смешиваются эти две разнородные жидкости между собой. До сих пор — до сих пор золотое вино как бы плыло поверху, отдельно, но сейчас, сейчас оно перестает быть чистым, оно загрязняется!

Нет, нет, нет, я не могу допустить, чтобы эти два разнородных опыта жизни смешались! Нельзя ли сберечь в чистоте что-то одно? Священное вино? Наливать его из кубка отдельно и отдельно, чистым, хранить? Убежать, унести его с собой, еще чистым, как святую реликвию, на бой, на бой! — время вступить в бой со злыми воспоминаниями из снов.

Когда я вышел к завтраку, за столом сидел только отец.

— Ты знаешь, Бёшке непременно хочет ехать нынче же вечером вместе с мужем, — объявил мне отец. Суть была в том, что у Мартонека как раз истекал отпуск.

— Вот как, вечером, — рассеянно пробормотал я, наливая воды в высокий бокал.

В большие, до пола окна был виден порт, Рива сияла под солнцем, только что пришвартовался большой, черный как сажа дредноут, по его мачтам живо сновали ловкие белые стайки матросов. Под нашим окном прошла влюбленная пара с бедекером в руках, маленький ragazzo вцепился в них, словно клещ, стараясь всучить им открытки.

— Папа, я тоже сегодня уеду.

Отец смотрел на меня с удивлением.

— Мне хотелось бы сделать небольшое турне… посмотреть Северную Италию, чуть-чуть захватить Швейцарию. Сейчас это было бы для меня очень полезно.

— Но отчего так неожиданно?

— Если я хочу быть дома вовремя, откладывать некуда.

— Ты уезжаешь? — спросила Ненне, входя. — А как же наша нынешняя прогулка с Этелкой?

Но я чувствовал: встречаться с Этелкой мне больше нельзя. Нет, нет. Воспоминание об Этелке я должен спрятать поглубже, вместе с другими прекрасными воспоминаниями, сохранить их отдельно, не допустить, чтобы на них пала тень другой моей жизни.

И я уехал.

Вечером того же дня я сидел на верхнем ярусе веронского амфитеатра; круглая луна холодно улыбалась над огромной каменной воронкой, а внизу, в глубине, на самом донце, под ослепительными дуговыми лампами прыгали на трапециях и трамплинах крошечные человечки в синих и розовых трико. Шло цирковое представление, но отсюда, сверху, все это напоминало блошиный театр. Публика сидела внизу, в самом низу, занимая лишь несколько рядов скамей, и между нею и мной, наводя жуть, темнела глубокими провалами пустынная каменная лестница.

Я сидел здесь один, далеко от всех, и уже совсем перестал понимать, кто я, на самом ли деле — Элемер Табори или…

А потом настало время искать ночлег и ложиться спать, а потом… потом я опять был писцом, меня разбудила хозяйка с квадратной физиономией, ворчала, что железнодорожник уже пришел, потом — бесконечная, бесконечная писанина за ненавистным желтым столом, грязные нарукавники на полке рядом, пыльные папки под портретом уволенного в отставку министра. Вонь скверного табака. Потом полдень, бесцельные шатания по улицам; битый час я простоял на трамвайной остановке, пожирая глазами туго натянутые прозрачные чулки садящихся в вагон дам. Затем обед — помню, в этот день я не мог противиться голоду, хотя обыкновенно не обедал, экономя каждый филлер на кино, на девиц; в этот день я отправился все же на народную кухню, выложил несколько медяков, понес суп к накрытому клеенкой столу, поставил с размаха, пролил себе на руки… После обеда жадно проглотил историю какого-то развратника, описанную в грошовой газетке. Потом опять писанина, мучительная боль в большом пальце, уставшем сжимать перо, насмешки коллег, горечь, подымавшаяся к вечеру, словно жар. О, поскорей бы уснуть, уснуть! Как хорошо видеть сны…

Я что-то купил в мясной лавке, съел прямо на улице и явился в ночлежку так рано, что застал железнодорожника. Однако еще долгие часы я вертелся без сна на постели, и был уже полдень, когда Элемер Табори проснулся.

«Это же чистый абсурд, — сказал я себе. — Спать так долго, когда сон мученье! Я же сплю куда больше других».

Я наказал cameriere завтра разбудить меня непременно не позднее семи.

Но назавтра, уже под конец дня, писец во время работы уснул, уронив голову на стол.

А Элемер Табори проснулся и сказал:

— Va bene.

Вскоре он заснул опять, а писец, к вящему веселью своих сотоварищей, проснулся. Элемер и на сей раз спал до полудня.

Эта история привела меня в окончательное уныние. Теперь я отчетливо сознавал, сколь точно очерченные, нерушимые законы существуют в этой игре сновидений, напоминающие непреложные взаимосвязи законов природы.

Тогда-то и зародилась у меня впервые мистическая, казалось бы, мысль, что, если при раздвоении личности две души существуют в одном теле, то в моем случае единственная моя душа существует в двух различных телах, поочередно меняя место проживания.

Потому что в сущности обе они суть одна душа и, хотя на какое-то время разъединялись, сейчас слились опять, воспоминания их тождественны и — тут-то и заключается главный кошмар — тождественны их характеры, внутренний склад, лишь на поверхностный взгляд они представляются совершенно различными, внутри же, я это чувствую, отвратительный писец по существу тоже я — я в другой оболочке, при других обстоятельствах. И когда я борюсь с тем, что несет в себе память писца, я, собственно говоря, борюсь с собою, со своим дурным «я».

А что другие? Не так ли и с ними? Нет ли и у других подобного темного «я», может быть, сокрытого, может быть, неосознанного… нет ли и у них этого греховного злополучного «я»? Как знать… Но у моего дурного «я» есть также и тело.

Да, и тело. Ведь что такое тело, как не совокупность памяти о некоем комплексе чувств, физических чувств, память о них наличествовала у писца точно так же, как и у Элемера. А если так, отчего же тогда Элемер вправе претендовать на тело, а писец — нет?

Однако тело писца было совершенно иным, нежели тело Элемера. Тело писца некрасивое, тощее и грязное, и существовало оно где-то совсем в иных краях, где-то далеко. Душа моя в единый миг перескакивала из одного тела в другое.

Я побывал в Милане, но едва помню, как приехал сюда, какою дорогой, едва сознавал, что прокатился на пароходике по всему озеру Гарда, видел рощи лимонных деревьев с каменными колоннами, видел прекрасную Риву, спящую глубоким летним сном. Все это непостижимо и грязно переплелось в памяти с жизнью писца, постылым канцелярским помещением, с тошнотворной фамильярностью синего человека и проникающим в самые печенки испепеляющим взглядом начальника канцелярии. Я заснул в Дезенцано с открытым окном, выходившим на озеро, я только что видел, как уплывал во тьму ярко освещенный пароход, — и в тот же миг оказался на паршивой койке в ночлежке, койке, которую делил с железнодорожником, работавшим в ночь. В голове у меня все смешалось, я не знал уже, кто я и где я, чувствовал только, что если это продлится, я спячу, сойду с ума.

Впечатления моего путешествия накатывали и исчезали, но в жизни писца изо дня в день все оставалось неизменным.

Я сидел за столиком в прелестном ресторане «Cova» в Милане и ожидал, когда мне принесут fritto misto. Напротив меня висело зеркало, и я разглядывал в нем свое лицо. Чистое, упитанное, юное лицо — мое ли? Увы, я знаю и другое лицо, оно тоже мое; во время одиноких, голодных, унылых скитаний я видел не раз в зеркальных стеклах витрин неприятную прыщавую физиономию с круто выступавшими скулами, большим адамовым яблоком, водянистыми глазами — ах, как я спешил поскорей отвести взгляд куда-то в сторону, только бы не видеть собственное лицо! Да, у меня есть и другое тело, где-то далеко, неведомо где, извращенное, грязное тело, в которое душа моя удаляется спать…

Где оно?

Где-нибудь там, где утро бывает тогда, когда у нас вечер… Ах, если бы можно было добраться туда, если бы отыскать то мое тело!

Где оно, где?

Только не в Венгрии.

Но кто я такой в моих снах? Как меня зовут?

На каком языке я говорю?

Я так точно и подробно помню всякую малость из моих сновидений. Как же странно, что я никогда не задумывался, что этого, именно этого я не знаю! Не знаю, как меня зовут.

Ах, если бы вспомнить хоть какое-то имя из той жизни, моей жизни во сне! Пусть чье-то чужое имя, фамилию… мастера, например… синего человека… или, может быть, название города… страны…

Я не помнил ни одного имени, ни одного названия. И до сих пор мне даже в голову не приходило подумать об этом.

И еще — на каком языке я разговариваю в моих снах? Не помню ни единой фразы, слов не помню, которые произносил там либо слышал.

Несчастный, несчастный калиф-аист! На этот раз калифом-аистом был Элемер Табори.

Ах, вспомнить бы одно только имя, одно-единственное слово! Я бы тут же, тут же сказал, где расположена страна моих «сновидений» в реальном мире, я бы тотчас туда поехал, нагрянул бы туда, где живет мое второе «я», посмотрел бы ему в лицо и — наваждение кончилось бы.

Одно слово, одно только слово!

Окажись мы оба в одном месте, обе мои оболочки, тогда мои ночи совпали бы с его ночами. И что, сновидения продолжались бы? Что было бы?

Ах, да, да, одно указание все-таки есть! Эта моя вторая жизнь, по всей видимости, должна происходить в таком месте, где утро совпадает с нашим вечером.

В другом полушарии… В Америке…

И тут мне опять вспомнился май, наш пикник и — Кинчеш. Кинчеш, как раз тогда приехавший из города Большое Соленое Озеро.

Я сидел наверху, на крыше Домского собора в Милане посреди густого белокаменного леса. Необозримая даль открывалась моим глазам. План созрел в мгновение ока: я еду в Америку, в Great Salt Lake City. Так ли, эдак ли — поеду…

Но к вечеру моя решимость потихоньку сникла. Я сознался себе, что это была бы попросту глупость.

Ведь в атмосфере моего сна нет решительно ничего характерно американского. Это совершенно венгерская атмосфера — как если бы дело было в Пеште или в окрестностях Пешта.

И еще одно пришло мне на ум: необычная сообразность отдельных персонажей из сна и отдельных персонажей из моей жизни. Поразительное их сходство, таинственное ощущение, что они вовсе и не похожи, они — едины. Хотя при этом совершенно различны по характеру, положению, месту в обществе, одежде, больше того, даже не слишком схожи внешне. (К слову, лица из снов обычно помнились мне весьма смутно.) Только выражение глаз было одинаково.

И еще одно совпадение: возраст.

Эта мысль повлекла за собой новые, еще более мистические догадки. Я придумывал теории, одну фантастичнее другой. Если писец — мое второе «я», тогда, быть может, мастер — второе «я» Кинчеша, да и все прочие действующие лица моих снов — вторые «я» людей, окружающих меня в этой жизни? Только они, вероятно, сейчас об этом не догадываются… Кто знает, не существуют ли у всех, у всех обитателей земли подобные копии, негативы, живущие в их снах, в подсознании, и где-то далеко — во плоти, да, именно во плоти, в каком-нибудь далеком мире, на другой звезде? Кто знает, не существует ли где-то во Вселенной такой вот другой мир, темное pendant, печальная карикатура этой старушки Земли?

А может, он и не так уж темен, не так уж печален? Быть может, он точно такой же, только сменены роли?

И надо же, чтобы тот другой мир был осознан мною, именно мною?!

Хотя, как знать, быть может, он осознан уже и другими? — ведь и я ни с кем своим знанием не делился. Что, если и другие, как я, тайно, со стыдом живут такою же двойной жизнью?

И все-таки нет — невозможно. Кто бы такое выдержал — с улыбкою на лице, с ясной душой?

Или все эти несчастные обречены на самоубийство?

Но я, я не стану самоубийцей. Я буду бороться, буду смелым. Эх, да пусть снится мне что угодно, пусть случается со мною во сне что угодно: только бы днем не думать об этом! Беда ведь лишь в том, что мне вспоминается это и наяву. Но я не буду про это думать: я стану путешествовать, спасаться бегством — бегством от себя самого — и бесчисленные красоты, множество новых впечатлений избавят меня от наважденья.

С этих пор я каждый новый день проводил в новом месте. Началась великая погоня: ночи гнались за моими днями, одно мое «я» преследовало другое. Я много видел и не видел совсем ничего, я проскакивал мимо самого дивного и прекрасного, убегая из ночей, убегая в ночи. Я спешил к Пунта-ди-Белладжио, видел, как возникает из синих вод Изола-Белла. Проносился через Симплонский туннель. Бродил под кручами Монблана, по его заснеженным склонам, в первозданной свежести, в холодном чистом воздухе, где линии так резко разрезали цвет, как брошюровальная машина бумагу; прогуливался по торговым улицам Шамони, взбирался по ледяным ступеням Мер-де-Глас.

Но нигде не находил я покоя. Другая жизнь следовала за мной по пятам, и монотонное прозябанье писца служило печальным, неотторжимым рефреном этого многокрасочного путешествия, повторявшимся с убийственной закономерностью. Одна моя жизнь сменялась другой, день ночью, как сменяют друг друга быстро проворачиваемые взад-вперед картины в laterna magica. Я засыпал, и вся жизнь Элемера Табори пропадала, как изображение на полотне экрана; но тотчас появлялась иная картина. Однако та и другая картина не были совершенно независимы друг от друга: каждая оставляла после себя как бы отсвет своих красок, тем взаимно нарушая цветовую гармонию, и вся моя жизнь походила уже на игру двух оркестров, которые одновременно исполняют два разных концерта, создавая чудовищную какофонию.

Эти картины быстро, быстро сменяли одна другую, и монотонное существование писца вплеталось в мою жизнь тусклой лентой, по которой нервно скатывались жемчужины моих дней. Ах, дивные, сияющие жемчужины, вы стали внутри совсем грязные, вас запачкала эта грязная лента! Но и лента, сама лента из-за вас же изнашивалась, скатываясь по ней, вы раздирали ее! Писец прозревал пестрое разнообразие нынешних дней Элемера Табори, он угадывал его, и в нем пробуждались желания, новые желания, новые муки и необоримая жажда самому увидеть пестроту жизни. Ах, а его-то жизнь, как она монотонна! Но в душе он носил зародыш этого многоцветья. В душе, в сновидениях.

Он жаждал денег, денег, денег, чтобы перенести в действительность то, что, он чувствовал, в глубине своей и было действительностью. Буквы уже никогда не откроют перед ним мир: он сознавал, что остался, как был, туп и бездарен. Но деньги — деньги, быть может, все-таки сделают его господином, господином собственной жизни, и тогда сновиденья обернутся явью.

 

VIII

Деньги, деньги, деньги!

В Интерлакене, в курзале, Элемер Табори стоял возле карточного стола. Было еще рано, игорные залы только что открылись, но на улице бушевал ливень, и душа моя бушевала под ливнем, и я не мог избежать себя самого иначе, как войти в этот дом.

Профессионалы-игроки, поджав под себя ноги, уже восседали на высоких с перильцами стульях, похожих на стульчики для детишек. Вокруг стола любопытствующих было пока немного, среди них выделялась высокая красивая дама в длинном красном пальто, одетая с изысканной элегантностью. Ее глаза неотрывно следили за игрой, жадно следовали за дьявольским кружением и падением шарика, маленькие розовые уши жадно впивали монотонные, бесконечно повторяющиеся возгласы:

— Messieurs, marquez vos jeux… Les jeux son marqués… Ne rien va plus… Berlin, rouge, première classe… Messieurs, marquez vos jeux…

Шарик кружился, серебряная лопаточка сгребала серебро, неслышно скользя по сукну. Дама, не отрывая глаз от игры, отдала слуге красное пальто и огромную шляпу, попросив отнести в гардероб. Я увидел ее строгие плечи, благородную чистую шею, чуть-чуть декольтированную пышную грудь. Двумя обтянутыми перчаткой пальцами она поглаживала серебряную пятифранковую монету, будто ждала подходящей минуты поставить на карту свою судьбу.

— Messieurs, marquez vos jeux… Marqués… Ne rien… Saint-Pétersbourg, bleu… deuxième classe…

Текли деньги, текло время. Большой, кофейного цвета стеклянный лик часов с божественным укором взирал на белые и черные плечи. Золотая стрелка остановилась на золотой цифре «девять». Я перешел в Salle de Théâtre, где знаменитая труппа «The Ba-ta-clan girls» сулила парижское ревю. В ревю демонстрировалась вся мировая история, с акцентом на Наполеона, мадам Помпадур, гарем турецкого султана, на апачей и особ, возглавлявших тогда парижскую полицию. В программе были декламация, пародии, живые картины, осветительные эффекты, песенки, танцы, и в каждой сценке от начала и до конца мелькали, сверкали, ослепляли, завораживали обворожительные стройные ножки «The Ba-ta-clan girls».

— En avant — Ba-ta-clan!

Это было развлечение совсем иного сорта, чем красоты искусства, пейзажи и прочие зрелища, чарующие душу. Те оставляли возможность для мысли, больше того, они толкали на размышления и, самым подчас кружным путем, вновь и вновь напоминали мне о мрачной проблеме моей жизни. А поскольку это становилось для меня все утомительней, я проявлял к ним меньше и меньше интереса. Но на этом ревю я незаметно для себя искренне развлекался — или отвлекался от мысли о томительно тянущемся времени. Пестрые краски, разноцветные огни, музыка, прелестные женские формы помогли мне отринуть неотступные воспоминания: так картина, через волшебный фонарь отраженная на полотне, прикрывает все пятна и грязь.

Представление окончилось, я стоял опьяненный и невольно пристыженный: я — кто прежде способен был наслаждаться лишь истинно благородным и подлинным искусством, кто с детства благоговейно искал, старался постичь образцы наивысочайшей красоты, кои без усилия и непостижимы, теперь нахожу лекарство лишь в бездумных легкомысленных наслаждениях. Я чувствовал, что этим втаптываю себя в грязь, скольжу вниз по склону туда, где снизу, из глубины, ко мне тянется, старается за меня ухватиться ужасное существо, и мне придется там встретиться с ним, придется унизиться до того чудовища, которое — я.

Сонливость, непостижимый императив — вернуться домой и лечь спать, я ощущал в тот день не так сильно, как обычно. (Возвращаясь мыслью назад, считаю причиною то, что для писца в тот день было воскресенье и ему не нужно было так рано вставать.) Я не хотел возвращаться в отель, хотел как можно позднее отворить двери мучительному сновидению и потому вновь отправился в игорный зал.

И что же: красивая высокая дама все еще стояла там, на том самом месте, где стояла несколько часов тому назад, когда я ушел отсюда, и точно так же неотрывно следила за крупье. Только глаза ее теперь блестели ярче и тревожней, как будто наэлектризованные.

— Marqués… Ne rien… Interlaken, rouge, première classe…

Лопаточка крупье неслышно сметала серебро. Дама возбужденно обернулась.

— Сударь, — внезапно обратилась она ко мне по-французски, — дайте мне сто франков взаймы.

— Будьте мне добрым другом, — добавила она, глядя мне прямо в глаза.

— Voici, madame.

Монета опять покатилась по сукну, я смотрел поверх душистого женского плеча, теперь уже и меня захлестнуло волнение, внушенное женщиной и деньгами. И я чувствовал в глубине души, как медленно и неприметно скольжу, скольжу вниз по склону — к моему брату писцу. А над головой по круглому кофейного цвета стеклянному лику часов кружилась золотая стрелка.

Потом эта дама стала моей любовницей и путешествовала вместе со мной. Я жаждал отвлечься от своих дум возле тела ее, надеялся рядом с ней проводить ночи без сна. Я думал, если это прекрасное женское тело будет мирно дремать около меня, тогда, быть может, у меня не станет времени думать о чем-то ином. Сильвия — так ее звали — родом была из Румынии, и в ее взоре был тот присущий детям холодок, а в лице — та удивленная правильность, которые часто встречаются у румынских женщин и которые оскорбляют и растревоживают мужчину. Ее глаза были необычайно широко расставлены, самая их безмятежность придавала им глубину, то был поистине сфинкс без загадки, медальон без реликвии. Одни только деньги заставляли ее трепетать, и я бездумно тратил их на нее, лишь бы только она не давала мне спать. Когда же сон все-таки одерживал верх надо мной и я, побежденный, засыпал с нею рядом, тотчас просыпался писец, отупевший и вялый после своих похотливых снов, с отчаянием глядел на часы, наспех одевался, опаздывал в канцелярию, и его положение становилось все невыносимей. А вечером он с горя глушил палинку в пользовавшейся дурной славой корчме, бросал голодные взгляды на крашеную физиономию кассирши, она же в который раз раздраженно ему бросала:

— Ну чего вы пялитесь на меня, как баран на новые ворота?

И он лишь поздно, очень поздно позволял наконец Элемеру Табори проснуться.

Однажды, уже под вечер, когда я вышел в пустой гулкий коридор (я оставался в канцелярии последним, чтобы выполнить мой дневной урок), передо мною вырос синий человек. Я испугался. Я всегда избегал оставаться с ним наедине, операции с марками мы улаживали сухо, в нескольких словах, неизменно испытывая неловкость оттого, что не знали, как обращаться друг к другу. Чего ему от меня нужно сейчас, я не знал. А он с тою цинической фамильярностью, которая так коробила Элемера Табори, зашептал мне на ухо:

— Побережемся-ка малость, вот что. Господин председатель недоволен. Может случиться, что и вышибут, тогда уж и не знаю, как оно будет с тем нашим дельцем. Так что надо бы поумнее, в наших же интересах. Слуга господина председателя хороший заступник, но и ему не все под силу.

Его шепот гулко разносился по холодному коридору. В огромном матовом окне была отворена маленькая форточка. Я видел, как в наглухо огороженном каменной стеной пустынном дворе тюрьмы узники выходят на унылую свою круговую прогулку. Чем моя жизнь отличалась от их жизни?

— Вот вы и давеча изволили проговориться. Нам бы следовало быть поосторожней, а то как бы за решетку не угодить, так что не извольте забывать, что всем обязаны служителю господина председателя. Одно слово, и…

Мною овладел вдруг неописуемый гнев, однако я не посмел и пикнуть. А он добродушно хлопнул меня по плечу.

— Ну-ну, я ведь не почему-нибудь… это я просто так говорю…

И все бы хорошо, будь я таким же, как он, но я чувствовал, что во мне, в глубине моей души живет кто-то еще, совсем другой человек, гордый господин, для которого это все нестерпимо, которому нужно, любой ценой необходимо добыть деньги, деньги, чтобы швырнуть их этому негодяю в физиономию, освободиться от рабства… О, если бы станок для печатания марок был у меня! О, если бы я мог сам печатать марки, деньги — и превратился бы в важного барина, и рыжая кассирша пошла бы со мной, и я стал бы тем, кем где-то являюсь в самом деле!

Хотя, вполне вероятно, того, о ком мечтал писец, уже не было, не было нигде, Элемер не был теперь прежним Элемером. Этот бледный юноша, что из вечера в вечер швырял деньги на игорные столы знаменитых швейцарских курортов ради кокотки, больше не был тем славным и добрым юношей, выросшим в задушевном семейном кругу. Я путешествовал уже два месяца кряду и ни разу не сообщил домой своего адреса, желая избавить себя от любых писем, от угрызений совести. Я жил, отторгнувшись от всей моей жизни, и боялся даже мысленно возвращаться в старые добрые времена. Изредка посылал домой открытку с каким-нибудь видом, словно исполнял неприятную обязанность. Я старался ни о чем не думать, жить только данной минутой и никогда не быть одному.

Но в один прекрасный день, в Люцерне, Сильвия проиграла мои последние крупные деньги. Надо было обратиться к отцу, и я понял, что больше так продолжаться не может.

«Этому надо положить конец, — сказал я себе, — я же испорчу всю свою жизнь из-за несуразного дурного сна. Что я делаю? Выбрасываю на ветер сокровища… А какими сокровищами одарила меня природа… судьба… Я бы мог победить все… и позволил победить себя глупым фантазиям! Как много от меня ждут — дома все смотрят на меня с надеждой… Когда же я стану трудиться, ежели не теперь? О, величайшего врага своего человек носит в себе! Как это ужасно! Что́ все яды, отравляющие тело, по сравнению с ядом духовным, который парализует меня?»

Деньги я получил в сопровождении обеспокоенного письма. Дома все теряются в догадках: что со мной?! Дом, мой дом! Ненне! Этелка! Нет, так жить дальше нельзя!.. И тогда я сказал Сильвии:

— Сильвия, мне нужно возвратиться домой, в Будапешт.

— J’irai avec vous.

— Но у меня больше нет на вас денег, — сказал я грубо. — Я более в вас не нуждаюсь.

— J’irai avec vous, tout de même. Мне тоже надобно возвратиться домой, в Румынию. Нам по дороге.

— Но я опять заеду в Милан, через Венецию.

— Eh, bien, и я поеду через Венецию. Зато искупаюсь в Лидо.

— Но у меня нет денег даже на то, чтобы оплатить ваши дорожные расходы. Я пришлю вам денег из дома.

— Дайте мне двадцать франков, и я сегодня же выиграю вдвое больше, чем требуется на дорожные расходы.

Вдруг глаза у нее расширились, и она бросилась мне на грудь:

— Поймите же, поймите! Мне не нужны ваши деньги, лишь бы вы были со мной… Не покидайте меня! Неужели вы не видите, что я люблю вас? Я никого еще не любила так, как вас! Вы еще не знаете, что это значит — когда женщина любит!

Я смотрел на нее в изумлении. Кто это? Это — Сильвия?

— Вы увидите, увидите! Если я, любящая так страстно, сяду играть, я выиграю все!.. Банк лопнет…

И тут я узнал Сильвию. Она была та самая рыжая кассирша — высочайшая и недостижимая мечта грязного писца! Это была она, но там, в той жизни, еще ничтожнее и гораздо, гораздо отвратительнее, — о господи, о чем, о чем он мечтал, тот мерзкий тип! О том, что мне отвратительно… Я, я сам мечтал и мечтаю о том, что мне отвратительно; разве не я испытал сейчас сладострастное чувство, когда она обняла меня?.. И — гордость, что она меня любит!

Я дал ей двести франков и уехал в Милан вечерним поездом, как только она села за карты. Это было действительно бегство: Сильвия, разумеется, не поверила мне, что я собираюсь сделать подобный крюк. Между тем, возвращаясь этим путем, я кое-что вернул себе из денег, отданных ей, так как билет от Венеции до Будапешта у меня уже был. После крайней расточительности я вдруг стал необыкновенно бережлив и с деньгами и со временем.

«Останавливаться в Милане не буду, — думал я. — Поеду прямо в Пешт, а домой только письмо напишу и тотчас же примусь за работу. Науки… дом… Ах, да, папа писал, что Этелка гостит у нас… Нет, сейчас мне не следует с нею встречаться… Я стану трудиться. Когда же еще и трудиться, как не теперь, пока молод? Работа, святая, благородная работа, радость познания спасут меня. Это же всего-навсего болезнь, просто болезнь… Строгая математика — наилучшее лекарство: она займет собою, она не упустит мою душу…»

Мерное покачивание вагона быстро навеяло на меня дремоту, хотя я нарочно не взял билет в спальный вагон. Писец на сей раз проснулся вовремя, однако нет-нет да и задремывал за своим столом. (Причиною было то, что Элемер на остановках всякий раз просыпался.) В моей жизни писца это была суббота. Наш коллега письмоводитель, весельчак и толстяк, богатый и счастливый отец семейства, владевший небольшим хуторком неподалеку от города, вечером позвал нас испробовать вино собственного изготовления. Ради дарового ужина пошел и я, хотя среди коллег чувствовал себя скверно. Большую часть пути проделал пешком, трамвай был мне не по карману. Вдоль дороги шли виноградники, ноги увязали в песке, казалось, ступаешь по мягкому ковру. Пока я добрался до места, башмаки мои были полны песка, ноги горели от множества колких острых песчинок. На хуторе веселье шло вовсю, хозяин рассказывал сальные анекдоты, гости гоготали и распевали во всю мочь. Табачный дым стоял густо, хоть ножом режь. Лица у всех были красные, длинношеий коллега в очках орал, надрываясь так, что на шее набрякли жилы. Собрались все, кроме студента-юриста. Шумели, пели, бранили начальников, министра. Посреди комнаты под потолком висела керосиновая лампа, вокруг нее, под потолочной балкой, красовались виноградные грозди нынешнего урожая. Я сел в сторонке; что́ бы я ни сказал, меня дружно высмеивали. Я чувствовал себя униженным, неловким.

— Почему вы смеетесь? — вдруг крикнул я им. — Я не такой, как вы. Вам меня не понять. Если бы вы только догадывались, что́ у меня здесь, внутри, вы не смеялись бы. Да если бы в вас горела хотя бы малая искорка того, что пылает во мне…

Ох, как же они надо мной потешались!

Мне ничего не оставалось, как насыщаться и пить до одурения. Поднялся ветер, он гнал тучи колких песчинок. Дряхлое окошко громко звякало, и всякий раз при этом на него оглядывались и на мгновение умолкали. В помещении было жарко, маленькая комнатушка набита битком, но, как твердил хозяин, «в тесноте, да не в обиде». Гости по очереди выходили во двор и, возвратившись, рассказывали всякие страсти — по их словам, там было настоящее светопреставление. Я, сидя в своем углу, время от времени клевал носом (а Элемер просыпался на каждой станции). Наконец появились карты. Я тоже играл, рисковал, пытая счастья. В последнее время я постоянно пытал счастья, мои золотые сны не давали мне покоя, я даже купил как-то лотерейный билет. Карта ко мне не шла. Я встал из-за стола, кругом в долгу. На дворе дул холодный ветер, в глаза тотчас набились режущие песчинки. От паршивого кислого вина мутило, болела голова. Пока добрался до дому, начало светать. Не успел я заснуть, как меня растолкал железнодорожник.

— Сударыня, не сдадите ли мне крова нынче и на день?

— Отчего же, коли заплатите.

Заплатить было нечем. На улице лил дождь. Я зашел в канцелярию и лег на обтянутый репсом диван. Близился воскресный полдень: в конторе не было ни души. Меня мутило, и никак не удавалось уснуть на жестком, непригодном для сна диване. Но все-таки я проспал до самого вечера.

А Элемер в поезде спал не только ночью, он проспал и весь день напролет, лишь время от времени просыпаясь. Вечером я был уже в Венеции и сел на пароход. Дул сильный ветер, как только мы вышли из лагуны, зеленая вода заходила ходуном. После ужина меня замутило. Хотелось подышать свежим воздухом. Но вскоре пребывание на палубе стало несносно. Пароход качало все сильнее, волны круто взмывали над головой и окатывали холодным душем. Я в страхе хватался за поручни. На далеких берегах светились цепочки фонарей, прожектор на мгновение вонзил сноп лучей в наш пароход, больно ударил в глаза, и тут же длинный луч зарыскал дальше по волнам необъятного моря. Из салона выскочил бледный мужчина и, не глядя по сторонам, кинулся к борту. Мне пришлось отскочить назад, чтобы ветер не швырнул в лицо отвратительное жидкое месиво. Я спустился в салон. Попробовал лежать неподвижно на кушетке, отдавшись качке. Меня терзали неописуемо гадкие ощущения mal di mare. Вокруг слышались вздохи, стоны. За бортом жутко грохотали волны, завывал ветер. Корабль кренило то на левый борт, то на правый, пошатывающиеся фигуры цеплялись за что попало, их кидало из стороны в сторону. Измученные женщины, мужчины лежали повсюду, как придется, кто на спине, кто на животе, никому не было дела до ближнего, никто даже не замечал соседа. Католический священник, намотав из полотенца огромный белый тюрбан, сидел на полу и громко стонал. Люди потеряли всякое человеческое достоинство.

На какие-то мгновения я задремал, и тут проснулся писец на неудобном, жестком канцелярском диване. Ему тотчас пришлось выбежать вон: и его мутило после выпитого накануне. Потом он опять лег и погрузился в тяжелый хмельной сон. В этот миг пришлось выскочить на палубу Элемеру. Там сидели матросы в тельняшках, кое-кто и без них, и негромко, сменяя друг друга, нарочито гнусаво тянули какую-то язвительную песенку. Мне обрызгало губы холодной соленой водой, на черном граните гладкой воды плясали серебряные ажурные разводы пены.

Разбитый, я прибыл утром в Фиуме. Но как ни мучительна была эта ночь, я все же радовался тому, что хотя бы одну, одну ночь удалось украсть у писца. Писец тоже был рад, что проспал весь день и сэкономил еще на обеде. О, как приятно говорить в третьем лице об этом отвратительном моем обличье!

На следующий день я был уже в Пеште и тотчас в самом деле взялся за учение и труды. Я окружил себя книгами и составил строгий распорядок дня: сам себе задавал уроки. Но тут-то я и узнал, что враг, которого мы носим в себе, поистине непобедим. Человек может стать господином всего и вся, но он не господин своим мыслям — и это ужасно! Вокруг меня лежали открытые книги, одна увлекательнее другой — увы, меня ничто не интересовало. Простейшая мысль ускользала, не задевая ума. Все мои думы сосредоточились на одном, неотступном — это стало моей навязчивой идеей. Я старался бодрствовать по ночам среди книг, но голова падала на раскрытые страницы, и я засыпал при свете лампы на жестком письменном столе, и тем лихорадочней становился сон — жизнь писца. Каждый день я снова и снова превращался в писца, и корпел над бумагами, и слонялся по улицам, и всех ненавидел — мечтал поджечь город, бросить бомбу в канцелярию, перебить моих коллег, синего человека, — а потом глушил себя палинкой в захудалой корчмушке и играл в карты с подозрительными субъектами, незнакомыми типами, и бросал алчные, тоскливые взгляды на рыжую кассиршу. А в начале месяца, получив авансом деньги, на которые покупал марки у синего человека, я потратил львиную долю их на оплату карточного долга, боясь даже думать о том, что обязан так или иначе — деньгами или марками — в них отчитаться. Я постоянно жил в ожидании чуда, надеялся, что мой сон, мой сон однажды окажется явью (ведь я не такой, как другие), — но при этом знал наверное, что никакого чуда не будет.

В обеих моих жизнях поселился новый гость — страх, постоянный трепет. К прежним страхам писца прибавился страх за новый проступок, теперь в минуты просветления он подумывал о самоубийстве, в остальное же время, однако, давая волю фантазии, вынашивал замыслы анархистского толка убийств, строил планы грандиозных ограблений, со взломом квартир, казнокрадством, — но, конечно же, для всего, для всего этого он был слишком труслив. Его положение было совершенно безвыходным: преступление неминуемо будет раскрыто, а между тем оно не принесло ему даже денег, хоть сколько-нибудь ощутимой суммы. О бегстве нечего было и думать.

А Элемер Табори стал бояться того, что писец однажды действительно покончит с собой либо станет убийцей. Откуда был у меня этот страх? Я сам этого не понимал, но мне казалось, что, если с писцом произойдет катастрофа, она непременно погубит и Элемера. Ведь все физические состояния были у нас тождественны: когда писец чувствовал себя усталым, то же испытывал я, он был болен — я тоже, и тошнота, и страсть, и вся наша чувственная жизнь проходили как бы параллельно друг другу. Мной овладела неодолимая суеверная мысль: если писец умрет, погибну и я.

А ведь сколько в моей жизни истинно бесценного, сколько сокровищ, в которых я обязан дать отчет, сколько людей, которые меня любят. Мне нельзя распускаться. Ах, только бы покой, немного покоя, чтобы трезво обдумать все, хотя бы на несколько дней отпустил меня этот кошмар! Я уже близок был к помешательству. Обратиться к врачу? Но во мне все еще живо было неодолимое чувство стыда за второе мое «я», стыд мешал мне открыться. Нет, этого я не могу рассказать никому! Да и не имело бы смысла. Что может посоветовать врач? Отдых — сон… сон! Сладостный сон, ободряющий и целительный, как добрая няня, был для меня врагом, кошмаром. И где же спасение, если не во сне?

Ах, невозможно заставить умолкнуть гомон воспоминаний! От них не спрячешься, заткнув себе уши.

Скорее следовало бы как-то усыплять писца, погружать его в длительный одуряющий сон. Я попытался внушать ему, чтобы он принимал снотворные средства, но все замыслы Элемера Табори, все его желания оказались в отношении писца бессильны. Писец попросту ничего этого не помнил. И бодрствовал теперь еще больше, чем прежде, по вечерам пил, утром опаздывал на службу. Теперь, когда жизнь Элемера становилась с каждым днем мрачнее, писец тоже выносил из снов своих все меньше радужных воспоминаний; казалось, золотому сну приходил конец, это делало писца еще злее и несчастнее, в своем затуманенном вином сознании он лелеял дикие злобные планы, он надеялся с их помощью воскресить то, что ощущал в себе прежде, и доказать себе самому, что он не такой, как другие. Он все более накалялся, жил все лихорадочнее. А Элемер вел все более серую, замкнутую жизнь среди нечитаных книг. Я жил словно во сне, не узнавал знакомых, не слышал того, что они говорили. Я ни с кем не общался, чувствовал, что ношу в себе проклятье, клеймо, и редко писал домой.

В конце концов я начал серьезно верить в то, что истинная моя жизнь — это жизнь писца, Элемер же мне только снится. В действительности я весь был как живой сон, который боится пробуждения, словно смерти. Нет, такую жизнь далее выносить невозможно. Сперва я старался отвлечь себя, начав вести записки о своей жизни. (В сущности данное жизнеописание я составляю на основании этих записок, добавив и те немногие, но гораздо более точные записи, которые вел еще в детстве, когда впервые осознал свои сны). Но очень скоро это горькое развлечение превратилось для меня в невыносимое самоистязание. Ведь мне, напротив, следовало бы все забыть, забыть! О, какие то были терзания! Да, да, раз уж мне не удается заставить эти воспоминания умолкнуть, если я не могу заткнуть себе уши, чтобы их не слышать, что же, попробую заглушить их, перекричать! Они должны исчезнуть! Такая жизнь все равно не жизнь, и терять мне нечего. Здоровье? Можно ли чувствовать себя хуже? Ответственность! Но я, в конце концов, сам себе господин! Да, решено! Попытаюсь… Не стану спать. Доведу сон до крайнего минимума. Я просто не оставлю писцу времени! Всеми способами буду заставлять себя бодрствовать. Пить стану только кофе. Предамся всем возможным развлечениям. Буду исподволь убивать его, моего ненавистного двойника. Чего я достигну, если регулярно, каждую ночь стану проводить без сна? Я ему докажу, что эта жизнь — моя, он же всего лишь сновидение… я докажу это самому себе. Две мои жизни вступят в состязание — посмотрим, которая окажется жизненней.

И вновь началась для меня необузданная ночная жизнь. Я стал завсегдатаем ночных увеселительных заведений. От множества бессонных ночей мои щеки запали, под глазами обозначились черные круги. О горе! Я стал бояться зеркал: я все больше становился похож на писца. А писец опять очень поздно, все позднее являлся на службу, засыпал за конторским столом, уронив голову на документы, которые переписывал, и зачастую, даже когда на первый взгляд прилежно писал, в действительности продолжал спать и лишь механически двигал пером. Со своими коллегами после той памятной пьянки, когда они так надо мной издевались, я не сказал больше ни слова. Избегал встреч наедине с синим человеком, считавшимся моим родственником, так как знал, что меня ожидают новые попреки. Теперь мне уже ни до кого не было дела. Ночи напролет я пил на казенные деньги и осаждал своей любовью рыжую кассиршу, хотя у нее хватало любовников, способных платить куда дороже.

К чему загадывать наперед? Все равно эта жизнь продлится только до того дня, когда с меня потребуют отчета. Главное, успеть до тех пор пережить что-то необыкновенно прекрасное, хоть один разок ощутить, что теперь я знаю все и все помню. Довольно одной минуты, одного слова, волшебного слова жизни — о, прожить одну такую минуту — и что́ мне после того вся остальная жизнь! Кто знает, быть может, в единственном миге наслаждения, в единственном любовном слиянии и сокрыта вся тайна!.. Эта женщина… эта памятная мне по сновидениям женщина с таинственным манящим взглядом… Провести с нею одну только ночь, а там — пусть будет бомба, револьвер!

И я обратил свои ночи в дни ради той ночной женщины, что являла собой другое обличье Сильвии. Теперь ведь уже все равно! Я, Элемер, превратил ночи в дни. Ночи и дни обменялись ролями, но в остальном все осталось по-прежнему, и я не мог стряхнуть с себя мое второе «я», только сделал его жизнь еще более гадкой. И если насильно заставлял себя бодрствовать ночью, за столиками увеселительных заведений, все равно наступал момент, когда голова моя опускалась возле ведерка со льдом для шампанского либо дремота настигала утром, в кафе, над газетами и рюмкой коньяка, — и тотчас в канцелярии или на садовой скамейке просыпался писец и продолжал писать, как заведенный, или вставал и перебирался на другую скамью.

Обе мои жизни все теснее переплетались.

Так я сидел однажды ночью, полусонный, в каком-то кафе, где танцуют, и в то же время был день, и я, тоже полусонный, сидел за тем ужасным желтым конторским столом. Собственно, я уже и не понимал, которое из моих «я» бодрствует, рука моя машинально двигалась, писала, я думал о рыжей кассирше, но при этом чувствовал, что я все-таки Элемер Табори, что рядом со мною шампанское и что я опускаюсь, опускаюсь все ниже, и мои знакомые, которым не раз уже случалось видеть, как я сижу, уронив голову на столик, говорили обо мне, вероятно, в таком роде:

— Этот Элемер окончательно загубит себя. Как он выглядит! Он стал совершенно неузнаваем. А ведь какой способный был юноша, какие подавал надежды! Увы, увы, в нем проснулся гуляка-дворянчик былого, он не сумел устоять перед соблазнами большого света.

Перед моими глазами сверкали белоснежные коленки, нагие белые бедра танцовщицы — но уже в следующий миг я подымал сонные глаза и видел перед собой портрет министра. Оба моих «я» в такие минуты были, можно сказать, слиты воедино, ни то, ни другое не погружалось в сон полностью, ни то, ни другое не бодрствовало в полной мере, оба в полусне пытались изображать бодрствование или, во всяком случае, поминутно менялись местами.

И тут вдруг случилось так, что перо в самом деле выпало из руки писца, и он погрузился в тяжелый сон, обо всем позабыв, тогда как в голове у Элемера внезапно и полностью прояснилось, и он, широко открыв глаза, воззрился на сцену. Это чудо совершил голос, неожиданно знакомый голос певицы, ворвавшийся в его сознание: на сцене, вместо только что танцевавшей балерины, стояла новая певица…

— Сильвия!

Едва песенка была допета, как Сильвия, в том же туалете, в каком стояла на подмостках, спустилась в зал и села за мой столик. На ней было шелковое платье, темное, с лиловыми розами…

— Я приехала за тобою следом… С венским евреем, журналистом. Пою здесь, танцую с клиентами…

Bal mabille уже начался, дамы-танцорки спустились с галереи, вышли из уборных, ливрейные лакеи скатали ковры, перед нами на гладком паркете две пары поплыли в танго. Мужчины нервно отодвигали стулья, желторотые гимназисты изображали из себя habitués, а старые козлы habitués — невинных nouveau venus, оказавшихся здесь по чистой случайности.

— Мой журналист был прелесть. Да только дела здесь шли плохо… все тут ужасные скупердяи… Дай сигарету!

Одна из танцовщиц откинулась назад, только что не легла навзничь, ее узкая юбка задралась, до самого верха открыв бедра; длинные ажурные чулки и полоска белого тела среди лабиринта черных костюмов были ослепительны.

— Ах, я так мечтаю съездить в Париж, — вздохнула Сильвия. И тут же недоуменно спросила: — Тебе хочется спать?

Я воспользовался первой же паузой и ушел домой. Нет, это невозможно вынести, Сильвия — частица жизни писца, Сильвия — рыжая кассирша, и она преследует меня повсюду, гонится, гонится по моему следу…

Когда я открыл глаза за желтым конторским столом, надо мною истерически орал начальник канцелярии:

— Вы только дрыхнете здесь целыми днями! Только затем и приходите, чтобы выспаться. Успеваете за день меньше всех, да и то громоздите ошибку на ошибке. Извольте спать дома! А если у вас сонная болезнь, ступайте к врачу!

— Он, может быть, болен, — с барским доброжелательством заметил щенок юрист.

— Болен, как же, — ухмыльнулся длинношеий канцелярист в очках. — Кутит по ночам напропалую, где уж тут с работой справляться…

— Вам бы жениться, — посоветовал толстый отец семейства.

Я не отвечал ни слова, сидел и писал до самого вечера, не подымая глаз от бумаг. На бумаге проступала голова рыжей кассирши, которую я только что видел во сне, и я писал прямо по этой голове, со сладострастием пачкал ее буквами, сквозь эти буквы видел ее, как через решетку. Когда же брал следующий лист, картинка неслышно соскальзывала на него с предыдущего, и я с трудом удерживался, чтобы не обрисовать пером воображаемые контуры ее нагого тела, которые видел сквозь одежды…

А вечером опять, тупой и бессильный, я заснул в корчме. И опять сразу же был Элемером, и у моей кровати стояла малютка горничная.

— К вам гости.

— Я сплю. Меня нет дома.

— Но они прямо с вокзала. Пожилая дама и с нею старая служанка.

Я так и подскочил.

— Проведите их в гостиную. Который час?

— Десять пробило.

— Откройте ставни.

 

IX

Минуту спустя я был уже в гостиной. Первой увидел нянюшку Виви. Глаза со страхом искали другую гостью.

— Ненне! Ненне! Ты?.. Дома что-то случилось?

— Элемер! Почему ты не писал нам? Как мы тревожились за тебя!

— Папа не приехал?

— Папу мучит подагра. Мама больна от беспокойства за тебя.

— Ах, но отчего они все беспокоятся?

— Что ты делаешь, Элемер? Как скверно ты выглядишь! Почему не писал? Почему не приехал домой? Мы просто с ума сходили — что с тобой?

— Ненне! Ненне! Ты приехала из-за меня!

— Я подумала: дольше так продолжаться не может! Мы же все места себе не находим! И я подумала: сяду в поезд, погляжу своими глазами, что он там делает, скверный мальчишка!

— О Ненне, я и в самом деле скверный мальчишка!

— Ну-ну, полно, как только у тебя язык повернулся сказать такое! Мой милый Элемер — скверный мальчишка?! Ах, какой из тебя выйдет замечательный, большой человек!.. Он, видите ли, скверный мальчишка! Чтобы я этого больше не слышала!

— Я скверный, скверный мальчишка! — воскликнул я отчаянно, и горячие слезы хлынули из моих измученных бессонницей глаз. Я вдруг опять почувствовал себя малым ребенком, я схватил милые изящные руки моей серебряной тетушки и стал целовать их. Я плакал, плакал, и это была первая счастливая минута в моей жизни за долгое, долгое время. О как я был счастлив, что могу поведать кому-то, какой я скверный мальчишка!

— Ты болен, — сказала Ненне. — Переутомился, и это повлияло на твое настроение. Вероятно, опять слишком много работал. Поедешь со мною домой, на сбор винограда… вот увидишь, не пройдет и нескольких дней, как все предстанет перед тобой в ином свете. Тебе надо отдохнуть, хорошенько отдохнуть.

— О Ненне, я недостоин твоего участия. Я вообще недостоин, чтобы вы на меня смотрели. Если бы ты знала, что́ я ношу в себе, какие ужасные, ужасные воспоминания! И — что я делал! Да, я, я — то был я, и делал все это я! О Ненне, я не должен был бы дышать одним воздухом с вами, моими любимыми!

— Вот как ты говоришь, Элемер? Видишь, вот ведь как ты говоришь — но это как раз доказывает, что ты просто не можешь быть скверным… скверным мальчишкой. Скверные мальчишки не говорят ничего подобного.

— Но я…

— Поедем, ты успокоишься, отдохнешь, а потом, если захочешь, спокойно расскажешь мне все. Увидишь, каким ничтожно малым станет все то, что сейчас тебе видится неодолимым. Мы еще вместе посмеемся над этим…

— Посмеемся…

— Поверь мне, нет на свете беды, какую нельзя было бы исправить, пока человек молод и здоров. Ты, может, наделал долгов? У меня есть небольшие сбережения, мы все уладим, и твой отец ничего не узнает, если ты не хочешь.

— Нет, нет, не то, совсем не то…

— По правде говоря, я думаю, что у тебя вообще все в порядке, ты просто переутомлен. Увидишь, все будет хорошо. Только отдохни как следует. Ляг и поспи.

— Нет, нет, только не спать! Только не это!

— Ну-ну. Может, хочешь, чтобы мы с нянюшкой Виви сели возле твоей кровати и, как маленькому, стали бы рассказывать тебе сказки? Такой взрослый мужчина, а капризничает, как ребенок. Ну же, соглашайся… маленький мой Элемер…

О господи, Ненне меня уговорила, и без особого труда, уехать с нею домой. Туда, в край красивых задунайских холмов, чьи мягкие округлые очертания напоминают груди невинной девушки — эти мягкие холмы и в самом деле как груди, источающие ласковое вино, они изрезаны косыми рядами виноградников, как тонкая кожа — порами; мы ехали через дивный Вёлдьшег, воспетый поэтом наших отцов, Михаем Вёрёшмарти, Вёрёшмарти и Гараи; здесь путешествовал некогда и Петефи на мажаре, запряженной четверкой волов, рядом с красавицей Эржике. Старенький местный поезд недовольно фыркал, посылая назад, осеннему ветру клубы дыма — так встарь наши предки, оборотясь на скаку, посылали в противника тучи стрел.

— Твой отец ужасно сердился.

Ненне все говорила, а поезд бежал и бежал.

Кое-где нам встречался припозднившийся пахарь, дойдя до конца борозды, он поворачивал плуг и вновь с меланхоличным достоинством погонял волов по склону холма в обратную сторону. Тени тополей становились длиннее и бесшумно шлепали по неспешно пробегавшим вагонам. Иногда по окну купе с жестким скрежетом скользили ветки акаций и можно было, вытянув из окна руку, на миг удержать желтовато-зеленую кисть. Еще виднелся на горизонте широкий красный лоб заходящего солнца; оно затеяло игру в прятки и выглядывало из-за проносящихся мимо деревьев, как малый ребенок из-за большого обеденного стола.

Проводник, взобравшись под крышу вагона, засветил масляный фитиль в рожке. Впрочем, польза от него была только та, что мы увидели: наступил вечер.

— Этелка…

По красному плюшевому дивану рассыпались желтые лепестки растерзанных астр, стучали колеса в ритме старинных народных песен.

— Этелка стала нам дочерью, это такая прелестная девушка, мы ни за что не хотим ее отпустить. Весь дом от нее без ума. И о тебе, Элемер, мы часто говорим с Этелкой… о Венеции…

В наивных интонациях серебряной тетушки я угадывал ее заветную мечту, давно лелеемые планы. Сколько я ее знал, она неизменно всем сердцем отдавалась заботам о счастье ближних своих. Господи, неужто я могу еще быть счастливым! Простой семейный круг, в достатке, в тихом провинциальном уголке, Tusculanum, философия… математика…

Негромко свистя, поезд проскользнул по серому мосту над Шарвизом. Река с застывшими на ней плотами осталась позади. Начались наши места — холмы с покрытыми виноградником склонами, их сладостно знакомый силуэт на закатном небе. На взгорьях там и сям загораются огоньки — окна хуторов и уединенных усадеб. Сейчас ведь пора сбора винограда, а кое-где, быть может, уже и давят вино; хозяин сидит на порожке с длинной подзорной трубой и, наверное, смотрит на наш поезд. Там… там… во-он на той горе… там наша усадьба.

— Помнишь, как ты в двенадцать лет написал стихотворение, а потом принес его мне, чтобы я прочитала? Тогда ты любил меня, Элемер. Если я вечером не поцелую тебя, сердился…

Поезд убавляет ход, ах, вот и станция, с двумя высокими каштанами, с двойным названием между двух столбиков… А за шлагбаумом уже ожидает Пирош, Пирош, наш кучер. Он звонко щелкает кнутом, и мы лихо мчимся по таким знакомым, по нашим местам… Большой старинный дом с зелеными воротами издали нам улыбается.

— Элемер! Элемер!

Торжественно возвращается в отчий дом блудный сын. Навстречу мне, вне себя от радости, бежит мама. Она все еще красивая женщина! Ее красота постепенно-постепенно превращается в доброту. Как у Ненне.

А перед садовым домом стоят, взявшись под руки, две красивые, девушки, Бёжи и Этелка.

И над всем плывет тишина, благословенная тишина, милая желанная тишина. Только старый Цезарь нарушает ее, на радостях заходится в хриплом лае. Здесь еще все по-старому. Те же кусты с белыми шариками — ягодники, та же стеклянная веранда.

И звук вечернего колокола в звучной тишине.

Две девушки, прелестные девушки заботятся обо мне, не знают чем угодить, мною занят весь дом. Этелка смотрит на меня так доверчиво своими большими бархатными глазами. Ее длинные ресницы ласкают мне душу. Под сенью этих ресниц я мог бы провести всю свою жизнь…

В тот день — или на следующий день — как это определить? — писец в канцелярии глубоко задумался, покусывая перо. Ему вспомнилось тяжкое детство, мать, столяр, хозяин мастерской, все то, что он покинул. Каким кошмаром тогда все это казалось, а ведь на самом-то деле ему следовало там и остаться, выучиться, стать самостоятельным подмастерьем, постепенно разбогатеть, как другие ремесленники, жениться. И в этот час я проклял Элемера Табори, проклял мой прельстительный, обманный, то вспыхивающий, то исчезающий сон, который породил в моей душе неудовлетворенность, разбудил пустые мечты и страхи, увлек в преступления. И я подвел прожитому итог, я наконец признался себе, что жить мне осталось считанные недели, да, еще несколько недель, и мои преступления будут раскрыты, и что я могу сделать тогда? И стоит ли продолжать жить с этим дамокловым мечом над головой? О, самое бы лучшее — пустить себе в голову пулю!

Ах, если бы однажды все же решиться!

Я забрал бы все деньги, которые еще остались у меня от аванса на марки, прогулял бы всю ночь напролет, потом с револьвером в кармане пришел в контору, застрелил синего человека, начальника канцелярии… затем себя. Как древние воители, я дорого продал бы свою жизнь.

На следующий день Элемер почувствовал, что ему угрожает какая-то смертельная опасность. И почувствовал в то же время, что жизнь опять стала дорога ему и мила. Мир вокруг был прекрасен, прекрасна задумчивая осень под родным кровом. Сквозь узорные листья виноградной беседки струились радужные солнечные лучи. На низеньких деревьях рдели крупные бархатные персики. Бёжике и Этелка спускались к дому по зеленой, увитой виноградом дорожке. Темные волосы Этелки, растрепавшиеся на ветру, блестели. Наверху возле винного подвала сбивали орехи. Длинная жердь неуклюже раскачивалась среди душистой листвы. Орехи в зеленых одежках падали наземь с громким стуком.

Близился вечер. Солнце садилось за круглые вершины холмов, длинные полоски теней вытягивались, сливались. Поблескивали кончики стройных жердей, выстроившихся прямыми рядами, словно копья боевой фаланги. Неслышная тень наискось скользила по гребню, словно стрелка гигантских солнечных часов.

Меж рядов виноградника вдоль узких поперечных бороздок были выложены досками неглубокие ямки, чтобы во время ливней удерживать несущиеся с горы потоки. В одной такой ямке беспомощно метался очаровательный ежик. Очевидно, он упал туда случайно и не мог выбраться. Когда я протянул к нему руку, он свернулся клубком и спрятал головку среди иголок. Я перекатил его на свой носовой платок и понес наверх показать девушкам. Крошечный зверек теперь заметался на столе — мельничном жернове, попав из западни в западню, из глубины в высоту. Наконец Этелка пожалела его:

— Пусть бежит куда хочет, бедняжка, у него свои пути в этом огромном мире.

Как изумительна, как хороша была бы жизнь, если бы я мог наслаждаться ею по-детски, ни о чем не думая, ничего не страшась, ничего иного не зная! Как ее жаль, эту жизнь! Как жаль, что моя душа замутнена!

…К нам в канцелярию зашел торговый агент, принес револьверы для продажи. Я купил у него хороший браунинг и тут же расплатился — из марочных денег. Теперь-то уж все равно, все равно!

И опять я размечтался о том, для каких незаурядных целей послужит мне это оружие. Впрочем, надеюсь, что я окажусь достаточно труслив. В конце концов, ну, пусть меня бросят в тюрьму, пусть в моей жизни писца случится что угодно: наказанье, позор — только бы не лишиться самой жизни и этого счастья, которое сейчас приоткрывается передо мной и которое, может быть, постепенно поглотит, погрузит в забвение, упокоит во тьме бедного писца.

…Гроза застигла нас посреди виноградников, на горе, и мы забрались в прохладную давильню. Огромный чан — хоть танцуй в нем — принял нас с достоинством, как добродушный толстяк хозяин. На его круглом брюхе мелом, вроде меховой оторочки, были начертаны цифры, указывавшие, в каком году до какого уровня надавили вина из полученного урожая. Этот огромный чан помнил все предания и, как старый жизнерадостный господин, любил рассказывать их вновь и вновь.

Из раскрытых подвалов слышалось тихое бульканье зреющего вина.

Внутри, в комнатке при давильне, стены были оклеены картинками — приложениями к старым газетам. Эгреши в роли бана Банка. Король Имре приказывает схватить своего взбунтовавшегося младшего брата. Геройский подвиг Дежё Сечи, пожертвовавшего собой ради своего короля. Как любил я рассматривать эти картинки в детстве, долгими тихими вечерами, под далекое тявканье лис. И была там большая расшитая ширма, рукоделие юных австрийских принцесс, памятка моей прабабушки, некогда танцевавшей на балах в Вене. Под строгими линиями рисунка вышитые крестиком большие готические буквы гордо сообщали исторические имена рукодельниц — Каролины Ауэрсперг, Марии Тун, Элизы Шлик, Элизы Мальдини.

Но вот я поднял глаза на подвязанные к потолочным балкам виноградные грозди и сразу вспомнил хутор толстяка писаря…

…Однако сейчас все, по-видимому, как-то налаживается. С тех пор как Элемер зажил более правильной жизнью, писец тоже приходит на службу вовремя, он живет, пишет как автомат, его существование меркнет в серости, однообразии, я едва в состоянии отличить один день от другого, его воспоминания затушевываются, размываются впечатлениями нынешней счастливой домашней идиллии Элемера. Ах, все-таки мое настоящее, живое «я» — Элемер, а все то — лишь тень, туман!.. Только бы не грозил расчет за марочные деньги, и я, пожалуй, мог бы даже зажить спокойно! Но что будет, если?..

…Вечером мы возвращались домой с Этелкой, пешком спускаясь с горы. Остальные далеко от нас отстали. Долина напоминала коричневое корыто, накрытое опрокинутым серым корытом неба. Вечер был на диво задумчив и душен. Впереди нас устало, тяжело шли поденщики. Мы долго шагали молча.

— Хороший я собеседник, не правда ли? — наконец проговорил я шутливо.

— А я и не люблю слишком разговорчивых, — отозвалась Этелка.

И мы вновь погрузились в молчание.

…Писец опять отправился в свою маленькую корчмушку. Однако на этот раз рыжей кассирши на месте не оказалось. Куда она подевалась? Вместо нее за кассой сидела тщедушная раздражительная девица. От огорчения я выпил больше обычного и, плохо соображая, плохо держась на ногах, пошел домой. Элемер проснулся очень поздно…

…Я навестил Дарваша, моего старого учителя. Он почти не изменился, принял меня с прежней сдержанностью, сидя за своим необъятным столом, с огромным чубуком во рту. Башни из книг стали еще выше, и та, что возвышалась на книжном шкафу, угрожала обрушиться ежеминутно. Вполне можно было опасаться, что однажды ночью она упадет и задавит его насмерть. Я едва отыскал маленькую фигурку за горами книг. Если я приду сюда еще раз, мне придется откапывать его из-под них.

…Опоздал на службу. Когда я вошел в подъезд, по лестнице подымались два господина в сопровождении председателя. Лицо синего человека выражало неописуемый ужас, он сделал попытку тайком подобраться ко мне поближе.

— Проверочная комиссия, — оторопело шепнул он мне в ухо. — Все ли в порядке?

Но проверять пришли не меня: гости направлялись в другой конец огромного учреждения. О, для них я был слишком мелкою сошкой…

…Я попросил руки Этелки. О, как я счастлив! Этелка, Этелка спасет меня! Теперь мне нет больше дела до писца. Знать его не хочу!.. В доме все наверху блаженства. Бёжике ликует, Ненне, бедняжка, призналась: это было ее давней заветной мечтой. Рад и отец, что его сын наконец-то становится серьезным мужчиной… (Только бы писец… только бы он не убил себя!)

…Я сделал ужасное открытие. Как подумаю о нем, кровь стынет в жилах. Раздражительная тщедушная особа, которая последнее время сидит в моей закусочной за кассовым аппаратом, эта раздражительная тщедушная особа — о, неужели я решусь написать это?! — похожа на Этелку! Свершилось — написано моею рукой: она похожа на Этелку. О, прости, Этелка, прости! В голове у меня все плывет, я не в состоянии думать, я, кажется, схожу с ума…

…Этелка так мила! Она добрая, святая! И я ее недостоин! Сегодня я целый час не мог унять слезы, я горевал, я твердил ей о том, сколь ее недостоин. Бедная девушка! Мало мне моих бед, так я еще и ее мучаю, огорчаю! Нет, это гадко с моей стороны! Но Этелка так умна! Она позвала меня в парк поиграть в теннис, и мы долго-долго гоняли мяч в настоянном осенними ароматами воздухе. Игра, физическое напряжение совершенно меня освежили. Движения моей невесты так восхитительны, грациозны. О, может быть… может быть, все не так… Может быть… Ах, лучше бы писец забыл дорогу в ту корчму.

…А все-таки Элемер способен хоть немного влиять на писца. Я сегодня в корчмушку мою не пошел. Сам не знаю, что меня удержало, но только я чувствовал, что идти мне туда нельзя, невозможно. Как могущественна любовь! До сих пор я не мог оказывать влияние на мое несчастное альтер эго, у меня не хватало силы воли — но любовь дает мне волю, дает силы! О Этелка, сколь многим я тебе обязан! Теперь — теперь я попробую внушить моей тени страх смерти.

О, эта битва! Когда все зависит от того, смогу ли я подвигнуть себя… удержать себя от рокового шага. И — покорюсь ли себе. Разве не ужасно, что человек может погубить всю свою жизнь, даже не представляя себе отчетливо, что́ он губит?

А разве не ужасно, что я любой ценой стремлюсь сохранить жизнь писцу — моему величайшему, заклятому врагу?..

…Я побывал у нашего врача. Он такой же распаренный, как встарь. Быть может, стал лишь еще утонченней, изящней, еще заботливее. Я узнал его одеколон издали. С выспренней любезностью он поздравил меня с обручением. Я рассказал ему, насколько возможно, о том, что нервничаю, что… у меня бывают разные фантазии, страхи… Он решил, что имеет дело с женихом ипохондриком, roué, не смеющим войти в тихую гавань брака. С подчеркнутой внимательностью он осмотрел меня и еще раз объявил, что я совершенно здоров. Совершенно. Мне следует побольше гулять, обливаться холодной водой, спать…

…Произошло нечто ужасное. Это действительно начало конца, в течение нескольких дней все должно решиться, вся моя жизнь. Я не могу думать ни о чем другом: уже и домашние заметили, как я встревожен. О господин, теперь я должен быть начеку, я должен напрячь всю свою волю. Пусть придаст мне силы образ моей невесты! Я попытаюсь рассказать все, обдумать все хладнокровно — хладнокровно!

Синий человек принес новые марки. Я наклеил их на документы и на минутку вышел. Когда я вернулся, молодой господинчик, студент-юрист, который одним своим присутствием ежедневно наносил нам всем смертельное оскорбление, — стоял возле моего стола и внимательно рассматривал марку. Это была дорогая марка, какая редко попадается на глаза человеку, непричастному к судебной палате, и студент спросил меня:

— А где можно приобрести такие марки, господин… м-м-м?..

И он произнес мою фамилию, мою украденную фамилию, слышать которую было для меня каждодневным мучением, которая не была моей и которую я столь же мало способен произнести сейчас, как и мою отброшенную, истинную фамилию.

Вдруг он поглядел на меня. Я еще услышал, как он воскликнул:

— Что с вами? Что такое? Вам дурно?

— Эти вечные ночные попойки, — вставил пройдоха писец, столь сведущий в коммерческом праве.

Но больше я ничего не услышал, так как в следующий миг с ощущением смертельного ужаса проснулся в кровати Элемера. Это была моя собственная кровать, в моей прежней детской. Какое-то мгновение сознание было еще парализовано пережитым страхом. А потом все вдруг словно бы осветилось! Как я был глуп! Ведь я знаю, прекрасно знаю, что студент страстный собиратель марок. Оттого он и заинтересовался той маркой. У него и в мыслях нет меня заподозрить. Да и с чего бы? Вот что значит нечистая совесть!

Только б теперь, только б теперь не совершить еще какую-нибудь глупость! Я почти знал, что непременно сделаю что-то идиотическое. Надо помешать этому. Нельзя опять уснуть. Надо включить свет.

И одновременно я чувствовал, что темный сон наваливается на меня, и противостоять ему я не могу, не могу протянуть руку к выключателю.

Я открыл глаза на старом репсовом диванчике, надо мной теснились ненавистные лица, и моей первой мыслью было: «Ничего уже не исправишь! Мне конец!»

Мои глаза встретились с глазами студента; я тотчас нервно схватил его за руку и прошептал взволнованно:

— Богом заклинаю, выйдите со мной в коридор на одну минутку. Я расскажу вам все.

Я видел, что он смотрит на меня во все глаза, удивленно таращились и остальные.

— У парня на один шарик в голове больше, чем следует, — важно вымолвил длинношеий всезнайка.

— Я всегда говорил, что у него не все дома.

Все-таки студент вышел со мной в коридор. И тут у меня смутно возникло ощущение, что я вот только что, буквально сию минуту помнил о какой-то серьезной причине, из-за которой не стоит, не имеет смысла, опасно что бы то ни было рассказывать сейчас этому молодому хлыщу. Я стоял и молчал, пытаясь припомнить, что это была за причина.

— Ну, так говорите, если хотите что-то сказать, чего ради мы будем стоять тут без дела.

Он выглядел так респектабельно в своем отлично сшитом костюме, гетрах, красивом галстуке! Не то, что мы. И, хотя он был почти всех нас моложе, нетрудно было узнать в нем птицу иного полета.

«Как поступить? — спросил я себя. — Ведь он, быть может, уже сказал председателю… может, председатель поручил ему…»

— Сударь, сударь, прошу вас, богом молю — если только не поздно — не рассказывайте никому! Я сделаю все, что вы пожелаете, стану вашим слугой, рабом до самой смерти, только не выдавайте меня! Поймите, поймите — ну чего вы добьетесь, если расскажете? — ведь через несколько дней и так все откроется — и я застрелюсь… будьте же милосердны… поверьте, только крайняя необходимость… нищета толкнула меня на этот… слуга председателя…

— Но о чем вы? Что все это значит? Не понимаю…

В его голосе звучало удивление.

— Не выдавайте меня! Не будьте моим губителем! Моим убийцею!

И тут, по-видимому, что-то для него прояснилось. Он начал расспрашивать тихо, серьезно, и мне пришлось рассказать ему все по порядку. Я говорил только о подделке марок и все грехи списывал по возможности на председательского служителя, о растраченных мною марочных деньгах не заикнулся. Он слушал удивленно, недоверчиво.

— Вы утверждаете, что всю прибыль служитель клал в свой карман. И хотите, чтобы я в это поверил? Да ведь вы, в таком случае, были бы величайшим ослом… И как же, если все так, слуга мог бы, на это подвигнуть. Простите, но ваша история выглядит решительно неправдоподобной.

— Но, сударь… Этого я не могу вам рассказать. И все-таки поверьте, поверьте, именно так и было! Клянусь вам. Мне самому кажется все это невероятным, но так было.

По лестнице раздавалось эхо чьих-то шагов. На мгновение мы замолчали.

— Сударь, — вновь заговорил я, — через несколько дней всему этому конец. Подождите лишь несколько считанных деньков. Дайте мне прожить еще эти несколько дней! Ведь и так все скоро узнается.

— Не понимаю. Откуда? Кому какое дело до ваших марок? Да ведь вы могли бы это… это ваше маленькое дельце продолжать еще бог знает сколько времени, если бы по случайности не оказались таким трусом и ни с того ни с сего испугались, когда я стал разглядывать ту марку. Видите ли, мне и в голову не пришло подозревать вас. Это ваша нечистая совесть раскрыла ваше преступление.

О какая бессильная ярость овладела мной в эту минуту! Мне хотелось оскорбить, наброситься на него… Я же ему выдал себя? Выложил и про денежную растрату, твердя, что вот-вот все откроется. Я идиот! Болван! И поделом мне, пусть я подохну как собака, я недостоин жизни и охотно бы сам отхлестал себя по щекам!

Молодой человек в гетрах посмотрел мне прямо в глаза.

— Скажите откровенно: сколько там не хватает денег?

Я отвечал на все его вопросы. Трепеща, как бабочка в руке ребенка.

— Утаить ваше преступление я не могу, иначе окажусь вашим сообщником.

— Вы хотите стать моим палачом!

— Нет, нет, вы правы: зачем мне быть вашим палачом? Ежели вы возместите растраченные деньги и на моих глазах сломаете станок для изготовления марок, тогда я буду считать, что ничего и не было. Служителя…

— Сударь… если служитель узнает, мне конец…

— Понимаю. Вы боитесь, что служитель из мести вас выдаст.

Ох, если бы он еще знал об украденном удостоверении!

— Но уж тут и вы должны признать, что мое милосердие распространяться столь далеко не может…

(Лишь бы выиграть время, время! Главное теперь только это!) И я взмолился опять:

— Дайте мне только три дня, сударь, через три дня я все улажу, но обещайте, именем бога обещайте мне, что за эти три дня никому ничего не скажете — и служителю тоже — ему особенно!.. А я клянусь вам, через три дня все устрою — либо пущу себе пулю в лоб!

— Вы полагаете, что этим возместите убытки?

— Нет, нет! Я не убью себя — у меня дома мать (я лгал)… будьте милосердны… только три дня…

О, как я ненавидел этого хлыща в гетрах. Он приосанился и глядел величаво, явно ощущая себя самым тактичным человеком на свете, полагая, что наидостойнейшим образом улаживает сейчас весьма важное и щекотливое дело. Говорил он мерно, торжественно, как будто диктовал стенографистке. И чувствовал себя добрым и благородным, настоящим вельможей.

— Не думайте, что я склонен приятельствовать с вами и ради вашей милости исполняю ваше желание. Однако быть вашим палачом, как вы изволили выразиться, противно моему вкусу, а кроме того, я не желал бы стать виновником несчастия вашей бедной матери, ни в чем не повинной женщины.

Он демонстративно повернулся и, заложив руки за спину, возвратился в канцелярию. Дверь закрылась, он на меня даже не оглянулся.

Я вошел следом за ним. Истерзанный, уничтоженный, сел за свой стол. Мне казалось, что все на меня смотрят и уже прочли на моем лице, что я — пойманный с поличным, осужденный на смерть растратчик.

 

X

Жить осталось три дня… жить осталось три дня… — тупо повторял я про себя и не чувствовал решительно ничего. Три дня — сколько это часов? Сколько всего можно успеть сделать за три дня? В эти три дня надо суметь уложить вечность. Вот сейчас, сейчас должно случиться чудо! Удастся ли мне разгадать тайну моих сновидений за эти три дня? Надо провести эти три дня в наслаждениях… Нет, только ночи, ведь днем я корплю в канцелярии. Сегодня, что бы там ни было, непременно пойду в корчмушку… Ах, как я устал! Да ведь я совсем выдохся от такой-то жизни! Может, мне все-таки следует пустить себе пулю в висок… Револьвер при мне… здесь он, в кармане… Пулю в висок… Нет, нет… что, если все же… что-то слу… мой сон… Нельзя губить все. До последней секунды нельзя знать наверное… Я не такой, как другие. Револьвер надобен для других. Перестрелять их всех. Виноват не я, виновато общество. И этого прощелыгу в гетрах… О, гадкий попугай! Кто знает, сдержит ли он свое слово? Не расскажет ли председателю? Не расскажет ли синему человеку? Все они будут торжествовать, попирать меня ногами. Они все чистенькие, честные! Ох, как я их ненавижу! Они все ничтожества по сравнению со мной! Болваны! Я их презираю! Я никому никогда не умел этого объяснить. И теперь умру, исчезну, опозоренный. Они только смеются надо мной. Никто и не догадывается, кто я. Да и сам-то я не догадываюсь. Умру, так и не разгадав свой сон. Умру, и сон исчезнет вместе со мной.

Нет! Перестреляю всех. Ах, это дрянное перо! Даже порядочного пера не дадут человеку! Теперь-то мне все едино. Мир — сплошная глупость.

Упав головою на стол, я громко разрыдался.

— Опять перебрал… сказано ведь: хорошего понемножку, — проворчал специалист по коммерческому праву. — То в обморок валится, то ревет здесь.

Послышались шаги начальника канцелярии, я вытер слезы рукавом холщового канцелярского пиджака и упрямо продолжал писать. В голове кружилась одна только мысль: эти три дня провести в наслаждениях, теперь уже все равно; остатки марочных денежек прокучу, на три ночи их достанет на многое, когда человек дошел до крайней черты, пусть себе гуляет на всю катушку, сколько есть еще времени и денег… Это единственное, что ему остается… единственно хорошее… единственное утешение…

Но к вечеру я почувствовал себя совершенно больным, кружилась голова. Я пошел домой с тем, чтобы отдохнуть, всего лишь часок, а потом, прихватив с собою все деньги, отправиться на поиски развлечений, но, стоило мне опустить голову на подушку, как я уснул и проснулся лишь поздно утром, злой от того, что одна ночь потеряна.

И, просыпаясь утром, я совершенно отчетливо осознавал, что эта моя ночь пропала впустую потому, что я изо всех сил, всей своей волей держался за ту другую, более красивую жизнь. (В этот день Элемер возбужденно метался по дому, не находя себе места, ни с кем не разговаривал, его терзал смертельный страх, он все явственней, все с большим ужасом сознавал — да и могло ли быть иначе, — что вместе с писцом придется погибнуть и ему, что добро не существует без зла, красота — без безобразия.) О, что это был за день в канцелярии! Я не смел ни на кого поднять глаза. А вечером забрел подальше в парк, вынул мой новенький револьвер и долго разглядывал его, вертел в руках — и был уже совсем близок к тому, чтобы спустить курок. Но я знаю, что меня удержало. Удержал Элемер, и с такой силою, словно схватил за руку. О, я уже начинал ненавидеть его, эту мою другую, более счастливую жизнь, которую всегда ощущал где-то рядом с собой и которая постоянно вмешивалась в мое существование.

Сейчас у меня в кармане полно было денег (украденных денег), я мог бы зайти куда угодно, но тем не менее в нерешительности слонялся по ярко освещенным улицам, совсем как в тот далекий день, когда пришел в город впервые. На улицах стоял туман, вокруг каждого электрического фонаря сиял голубой ореол, площади терялись во мгле, уходили в пугающую даль, пустоту, бесконечность, туман становился все гуще, опускался ниже, люди выглядели гигантами и словно бесплотными, огромные бегущие буквы световых реклам рисовали в осеннем воздухе волшебные знаки. Пугающе бесформенные громады домов разламывались под тяжестью вязкого воздуха, который проникал в нос, во все поры, студил шею и выматывал легкие, душу.

Но всего необычней был берег реки. Большие мосты протянулись жутковатыми, бесконечными дугами в серую пустоту. Их мрачные опоры уходили в никуда. Вдоль набережной, однако, покачивались, брели привидения — большие, расплывающиеся силуэты. Там и сям зябко падали на мостовую слабые отблески света — падали прямо, стрелой, а потом расплывались широкой лужей, уходили, мокрые, в сумрак. Я бесцельно скитался в тумане. И не мог ни на что решиться.

«Это мои последние дни, — думал я. — За эти сорок восемь часов я должен кого-то убить. Себя или кого-то другого».

Я свернул в переулок. Здесь скудный свет жалких газовых фонарей таял в воздухе, не достигая земли. Между высокими домами, словно между двумя берегами, стыла густая река желтого тумана. Я не видел ничего, кроме полуподвальных окон. Некоторые были освещены, оттуда слышалась болтовня и песни служанок. Запахи. Но и звуки, казалось, как свет фонарей, тоже расплываются вширь. Я брел неведомо куда, ни о чем не думая. Рассеянно вытащил из кармана револьвер и направил на газовый фонарь. Прицелился. Это была игра. Послышались тяжелые гулкие шаги. Я спрятал револьвер.

Вдруг я остановился. Далеко, на углу, светилась какая-то дверь. Лавчонки… Нет, корчмы… Моей корчмушки.

…Писать или не писать, писать или не писать о том, что затем последовало? Вот уже сутки живет в моем мозгу это ужасное воспоминание, целый день и целую ночь, которую я провел без сна, чтобы выиграть время, чтобы все описать до того, как… как… (Писец сейчас, как видно, измотанный и отупевший, спит свой последний день. Он может себе это позволить, еще может себе позволить… может спать сейчас сколько хочет.) Писец спит, спит весь день — он может спать! Я же всю ночь привожу в порядок беспорядочные мои записки, словно кандидат в самоубийцы, словно завещатель. Кому завещать эти записки? Люди скажут: записки сумасшедшего. Все равно: сейчас я запишу и это, самое чудовищное, хотя можно ли так истязать себя? Достанет ли у меня сил? Мою душу и мозг заволокло непроглядным туманом, а за окном — чистое небо Задунайщины, и на нем ярко сияют звезды. Эта ночь — она еще моя. Завтра… завтра писца, быть может, уже силою вытряхнут из его постели… Нет — я не стану этого ждать… Я убью…

Ах, только не спешить. Разумно. По порядку.

Кажется, в этом тумане был остров, был островок.

Нет.

Туман был и здесь. Был дым. И здесь — здесь тоже раскорячивался над головою свет ламп.

Но здесь было тепло. Ох, как тепло, как чудесно было здесь после уличной сырости! Я ощущал, как тепло спускается по ногам к ступням, как согреваются руки…

— Чаю, пожалуйста.

— С лимоном или с ромом?

— С ромом.

Я сел напротив кассы. О, рыжая кассирша опять восседала на своем троне среди выстроившихся позади разноцветных бутылок. Она зазывно мне улыбнулась.

— У нас, как видно, денег ужас как много.

— А что?

— Чай вон пьете. Раньше-то все с пиколо начинали.

— Чай только для затравки.

— Продолжение следует!

Это вставил официант, раньше служивший зазывалой в луна-парке.

— Палинки?

— Уж вы доверьте мне господина доктора, барышня, — ухмыляясь прервал кассиршу официант. Он назвал меня господином доктором, мне это было приятно. — Я уж знаю, что господину доктору требуется.

— Что вы знаете? Вы ничего не знаете.

Я оглядел зал. С невероятной торжественностью возгласил:

— Бутылку шампанского!

— Сей момент! Какое шампанское вам угодно, вашмлость? — протараторил он, ехидно кланяясь.

— Самое дорогое. Французское шампанское.

— Слшсь, вашмлсть. Вашмлсти угодно французское шампанское.

Он изображал величайшую серьезность.

— Одно французское шампанское господину доктору!

— Бутылку французского шампанского!

— Какое изволите? — «Мюмм», «Поммери», «Вёв Клико»?.. — деловито перечислял официант.

Посетители начали оглядываться. Здесь шампанское пили редко. Бедные девушки, посещавшие эту корчму, были не слишком требовательны. Удовлетворялись бутылкой пива, чашечкой кофе и ужину с шампанским предпочли бы деньги.

Итак, на меня уже смотрели. Для них это была сенсация. Жалкие оборвашки возбужденно заерзали.

Я тоже был в возбуждении. Мне еще никогда не доводилось пить шампанское.

Официант, отвесив поклон, исчез. Но почти тотчас вернулся и, наклонившись к самому моему уху, нахально шепнул:

— Хозяин говорит, что весьма сожалеет, но отпустить господину доктору шампанское никак не может.

— Что? Не может подать мне шампанское?

— Он весьма сожалеет, но никому не отпускает шампанское в долг.

— Что это значит? За кого меня тут принимают? Вы, что же, думаете, у меня нет денег?! И я помахал перед ним всей пачкой украденных банкнот.

— Это дело другое. Отчего ж вы не изволили спервоначала так и заговорить?

Он опять, поклонясь, удалился, я видел, как в глубине помещения они держат совет с хозяином.

Тем временем к моему столику подплыла рыжая кассирша.

— Посижу-ка я с вами немножко, миленький. Вы нынче не такой сонный, как обычно?

— Фу, ну и погодка! Богом клянусь, в двух шагах ничего не видать. Холод в самую душу пробирается, право. А тут-то как хорошо!

Это говорил новый посетитель, с привычной фамильярностью направлявшийся прямо к кассирше. Очевидно, новый ее любовник.

— Садитесь сюда, — проговорила рыжая особа, протягивая ему руку. — Ведь вы позволите, не правда ли? — повернулась она ко мне.

Незнакомец вежливо представился. Он был похож на подмастерье цирюльника, завсегдатая скачек.

Я пробормотал что-то в ответ. Чувствовал себя облапошенным, но что сказать, не нашелся.

— Что ж, гуляем, гуляем? — воскликнула рыжая, когда официант всем троим налил шампанское.

— Шампанское и девушки, вот это я понимаю! — воскликнул новый знакомец. — Выходит, славно я угадал!

Я огляделся вокруг.

— Хоть бы одна стоящая девица нашлась, — объявил я, изображая из себя пресыщенного знатока. — Порекомендуйте мне, барышня, девушку.

— Высокую? Маленькую? Блондинку? Брюнетку?

Я посмотрел ей в глаза и вдруг вспомнил, что недавно точно так же сидел с нею за столиком, и мы пили шампанское. И еще я вспомнил, что тогда она по какой-то причине показалась мне отвратительна и я бежал от нее.

— О чем задумались?

В эту минуту кто-то вошел, вошла женщина… которая…

Теперь я в самом деле увидел, насколько был не прав в прошлый раз. Нет, эта женщина совсем не походила на Этелку. Непонятно даже, как мне могла прийти в голову подобная мысль. И все же она производила на меня совершенно особенное впечатление.

Я смотрел, смотрел на нее, как и в прошлый раз. Не могу передать, что я чувствовал. В душе моей все вдруг перемешалось, вся моя жизнь и мои сновидения. Ах, да, да, теперь я окончательно знал, теперь уже не сомневался: в эту ночь, последнюю ночь моей жизни, я пойму все, я узнаю волшебное слово.

— Вы на эту девушку смотрите? — спросила кассирша. — Красивая, правда? Хотите, я ее позову сюда? Она моя подруга. Мы с ней хорошо ладим, славная девушка. Давеча два вечера подряд подменяла меня за кассой, когда я простыла. А ведь это было с ее стороны просто жертвой, потому как она хорошо зарабатывает. Вы только поглядите, какие на ней красивые драгоценности. Хотя напрасно она их носит, я все время твержу ей.

— В двадцать одно! — шагнув к моему столику, предложил субъект, с которым я частенько перебрасывался в карты.

«А вдруг сейчас выиграю? Выиграю столько, сколько мне нужно! — пронеслось в голове. — Что, если сейчас случится чудо?»

Я взял карты. И проиграл.

Взволнованный, я что-то чертил пальцем на сильно запотевшем окне.

Как-то странно, разорванно, будто мозаикой, помнится мне все, что случилось в тот вечер. Не могу рассказать по порядку историю этой странной, туманной, и веселой, и страшной ночи.

— Второй слева желает один коньяк, барышня, — сказал официант. Кассирша вернулась к кассе. Ее кавалер тоже исчез. И вдруг — я сижу один, с той другой женщиной.

Меня охватило волнение.

— Пойдем со мной, — сказал я, — у меня много денег, сколько ты хочешь. Пойдем к тебе.

— Ко мне нельзя, — отозвалась она. — Только в гостиницу.

— Только в гостиницу?

— Пойдемте в гостиницу. Здесь есть одна неподалеку.

Я встал, взял шляпу. Мое зимнее пальто, серое, с обтрепанными петлями, с чьего-то барского плеча… Другого у меня не было.

Официант кинулся за мной:

— Господин доктор! Господин доктор! А за шампанское?

Я услышал еще голос хозяина:

— Подозрительно. Надо бы позвонить в полицию.

Но я уплатил, уже на бегу. Мы бежали вместе с девушкой. По исчезающей в тумане улице. Дрожа от промозглой сырости. Куда-то под арку. Отвратительный двор. Глубокий-глубокий. Пролетки, фиакры, коляски. Без лошадей. Направо. Грязная, старая стена.

— Комнату.

Ряд коричневых дверей. Почти все распахнуты настежь. Какая-то женщина. Включает свет. Свет выплескивается в туман. Туман вползает в комнату. Деревянная кровать. Низенький умывальник. Стул. Больше ничего. Келья, дыра. Закроемся.

— Пожалуйста, комнату!

Гляжу на старую каргу. Она раскорячилась на пороге. Электрический свет падает на ее лицо. Маленькая, худенькая. Серебряная… Знакомая. Знакомая.

Нет, нет, все не стану писать ни за что. Это имя… не могу, не могу написать его!

Я заплатил за комнату. Повернул ключ в замке. Дважды. Поглядел на девушку с драгоценностями.

На девушку с драгоценностями.

Эту девушку…

Я упал на кровать. Я плакал. Рыдал.

— Что с вами? Что случилось?

— Невозможно! Невозможно! — выкрикнул я в беспамятстве.

— Что это значит?

Я должен покинуть ее! Немедленно! Надо бежать! Бежать, бежать отсюда, в тумане, по промозглым улицам, прочь. По крышам, как в кино. Нет! Нельзя! На эту девушку мне нельзя даже смотреть! Боже мой, боже мой!

— Ради всего святого, скажите же, что с вами?

— Ничего. Право, со мной решительно ничего такого нет. Просто завтра мне надобно умереть. Для тебя в этом ничего и нет. Какое тебе до всего этого дело?

— Пойдем со мной! — вдруг заорал я, как безумный. — Какой позор… в этой гадкой грязной гостинице! Позор. Как мы сюда попали? Мы! Ты знаешь, кто мы такие? Ты — дама, понимаешь, дама! Пойдем отсюда!

Я кричал, бесновался.

Сейчас — сейчас я не могу представить себе лицо этой девушки. Но на Этелку она была не похожа — это единственное, что я знаю точно: на Этелку она была не похожа! И не только не похожа — просто вообще не была ею. Ни в коем случае! Ею она не была.

То была самая заурядная девушка.

Как она испугалась! Взвизгнула, кинулась к двери.

— Сумасшедший, сумасшедший! — Она задыхалась.

Я прыгнул к двери, преградив ей путь, сжал ее руки. Выхватил и револьвер. Она стала бледной как смерть. Я опять сунул револьвер в карман и насильственно засмеялся.

— Вы безумны, — сказала она. — Как вы меня напугали.

— И нечего было сразу пугаться. Уж не думаете ли вы в самом деле, что я сумасшедший?

— Как же не думать… Бедная девушка, вроде меня, никогда не может знать заранее, с кем ей придется иметь дело… Зачем вы так сжали мне руки? Больно.

— Как приятно сжимать их, — сказал я, отпуская ее руки. — Как вы красивы!

— Я красива, не правда ли? — спросила она, печально улыбаясь.

Она нерешительно села, на кровать, я сел с нею рядом и, как бы прося прощения и успокаивая, обнял ее за талию.

— Видите, как невесела наша судьба? Нам, девушкам, вечно приходится дрожать, в любую минуту с нами может случиться что угодно. — Она медленно-медленно выговаривала слова. Видно было, что ей хочется пожаловаться, излить душу. — Да вот недавно, вы, должно быть, читали в газете, на соседней улице убили бедную девушку. Убийца убил ее и ограбил, и посейчас не узнали, кто он.

— Сама не понимаю, зачем только ношу эти драгоценности, — продолжала она, расстегнув ожерелье и кладя его на ночной столик. — Моя приятельница, да вы ее тоже знаете, все время мне говорит, что это глупо. Но я уж такая: люблю носить с собой все, что у меня есть. По крайней мере, не утащат, разве что вместе с жизнью. Вы думаете, так уж дорога мне эта жизнь?

Пока она говорила, моя рука все выше подымалась по ее спине, выше, к шее. Вдруг я обхватил ее шею и другою рукой и изо всей силы сжал ее.

«Терять мне нечего», — пронеслось в голове.

Она не издала ни звука. Глаза выпучились, как будто хотели вылезти из орбит, и выражение их было такое, словно она чему-то до крайности удивилась. Постепенно легкая краска залила все лицо. Рот раскрылся. Я встал и стоя, неподвижно, молча сжимал, сжимал ее горло, душил, душил. Я испытывал огромное, медленное, глухое наслаждение от того, что мои пять счастливых пальцев лежали на гладкой шее девушки и плотно, тесно сжимали ее, как будто хотели проникнуть внутрь, как любовник — в плоть любимой. Я думал о том, что нет границ моей силе, моим пальцам, и, казалось, был счастлив, что вот сейчас, наконец, наконец-то, хоть однажды в жизни, я могу сжать шею красивой девушки и сжимать ее, как мне хочется, вечно, без конца, до конца. Мои пальцы все глубже уходили в мягкую плоть, а вокруг них она словно вспухала, как подушка вокруг головы. И вокруг каждого моего пальца на бледно-красной коже проступили белые круги. О, какое это было наслаждение: эти секунды были как сама вечность, плотно-плотно сжавшаяся в короткий миг. Что только ни промелькнуло у меня в голове, пока я стоял над ее задохнувшимся телом, пока лицо ее, распухшее, страдающее, постепенно не набухло темною кровью. Но с особенной отчетливостью виделись мне мгновения, когда я, ученик столяра, бил трехлетнего малыша, сына хозяина. Я и теперь испытывал нечто подобное. Вместе с великим блаженством свершения разгоралось во мне и смутное сознание своей вины, но и от этого я испытывал странное удовлетворение, ощущение одержанной великой победы, достижения цели, когда мертвая голова, отяжелев, склонилась над моими руками, и я решился наконец отпустить ее, и все тело безжизненно рухнуло назад, на кровать.

Мне показалось, что краснота сразу исчезла, ее лицо призрачно побелело — и уже не смел больше взглянуть на нее. Схватил ожерелье с ночного столика, заметил еще ридикюль на столе, сунул и его под пальто.

«Только-то и всего?» — спросил я себя. Невольно бросил назад беглый взгляд. Увидел ноги в туфлях, свисавшие из-под юбки с кровати, не доставая до пола, бледную голову, упершуюся в стену и наклонившуюся вперед под прямым углом.

Ступая на цыпочках, я отпер дверь, приоткрыл и выглянул в щелку. Поблизости никого не было, сквозь туман дремотно мигал газовый фонарик под аркой. Я выскользнул из дома. Сделал шаг, обернулся, увидел, что дверь осталась открыта и сквозь дверную щель выбивается свет. Я шагнул назад, вынул изнутри ключ, запер дверь снаружи, положил ключ в карман.

Никто мне не встретился.

Я шел без цели, вышел на большую улицу. Подумал: «Домой возвращаться нельзя. Надо исчезнуть. С деньгами».

После долгих колебаний я зашел в большой отель.

На меня смотрели подозрительно. Попросили оплатить номер вперед.

Я чуть не выронил ридикюль из-под пальто. На вопросы отвечал неуверенно, уклончиво. Заполняя листок постояльца, записался под прежней фамилией, фамилией моей матери.

Спотыкаясь, поднялся по устланной ковром лестнице. В этой элегантной обстановке я сам себе казался отвратительным пятном. Но при этом все мне было знакомо, я знал, что это истинно моя обстановка, я шел, испытывая чувство своего рода победы — наконец!

Еще немного, да, да, совсем немного, сию минуту я останусь один, сию минуту все-все обдумаю, пойму.

И я старательно запер дверь, и положил ридикюль под шляпу, и бросился на кровать. О боже, тотчас же, тотчас же я понял, что произошло ужасное, необратимое: я убил — я, Элемер Табори; я убийца… Элемер Табори убийца. Я открыл глаза: щелка в ставне была жемчужно прочерчена солнечным светом, каждый предмет в комнате тонул в полумраке, давно знакомая мебель, милая-милая детская Элемера, в которой давным-давно он впервые, заснув, попал, вступил в это кошмарное сновидение. Было уже, вероятно, за полдень, никто не потревожил мой сон, они-то думали, что сон для меня целебен.

Я взглянул на стену у кровати — да, вот он, славный и теплый узорчатый коврик, вышитый моей сестренкой. И тут же, одновременно, перед глазами возникла другая кровать, возле холодной, ничем не прикрытой стены, и прислоненная к ней, поникшая, белая как мел голова, и безжизненное, вытянувшееся поперек кровати женское тело, и повисшие, не достав пола, женские ноги в туфельках…

Это был я, что сомневаться, увы, это был я, и все было, можно сказать, вот сейчас, только что, и что толку, теперь уж я помню все это, помню вечно!

И я подумал трезво и совершенно спокойно: «Это конец, жизнь пропала, с этими воспоминаниями дальше влачить ее невозможно, я навеки стал недостоин этого милого, священного домашнего круга, могу ли я, я, который убил ту уличную девушку, могу ли я будучи тем, кто я есть, оставаться женихом Этелки?»

Какой ужас, ужас!

Моя первая мысль была невыносимо эгоистична, меня терзала не совесть: я попросту оплакивал свое счастье.

Рыдая, я думал об Этелке, и вдруг одно воспоминание пронзило меня, так что сразу высохли слезы, и я поспешно приподнялся в кровати, облокотился, словно всматривался в собственные мысли. Ах, не правда ли, ну как же, я думал — писец думал — во всяком случае на какой-то миг ему подумалось — он как-то так себя почувствовал, словно бы подумал — ну, такие закружились в голове мысли — ах, ну конечно, это была просто мимолетная мысль — да, только и всего, — словно бы эта девушка — словно бы можно было хотя бы на секунду, хоть отдаленно представить, что та девушка — ну, хотя бы… ну, просто напоминала чем-то Этелку. О, да разве эта мысль, сама эта мысль не позор мой, мой вечный позор, разве вправе я после этого хоть когда-нибудь, когда-нибудь заглянуть Этелке в глаза? После этой ночи, после того, как я убил ее, задушил собственными руками…

(Содрогаясь, я смотрел на свои руки. Хотя то были не эти руки.)

…задушил ту, которая… ну, ну, надо собраться с мыслями, я не помню ее лица, обычного ее лица, но тогда, да, да, искаженное, с выкаченными глазами, как оно распухло!.. потом залилось бледной краской… потом стало белым как мел… потом поникло… Господи, неужто так же исказилось бы, стало таким же… если бы я… лицо Этелки исказилось бы так же? Когда… когда я стиснул пальцами ее шею, сладострастное чувство пронзило меня… это было так сладостно…

Боже, а если бы я убил Этелку!

Если бы!.. Но какая тишина в доме! А ведь уже полдень, сияет солнце. Что это? Там вроде бы ходят на цыпочках… И разговаривают шепотом, я же слышу. Надо прислушаться, прислушаться. Должно быть, что-то случилось. Какая зловещая тишина. Как в доме покойника.

Я задушил кого-то — девушку, какую-то девушку. И если сегодня ночью Этелка, прелестная Этелка, здесь, у нас, в белоснежной постели, в комнате для гостей, в тиши, в тиши, словно птичка, в тиши, в тиши-не?..

Все возможно, любой кошмар.

Нет, нет, это все-таки невозможно. Невозможно. То была не она, нет-нет, я точно знаю, то была не она. Она была даже и не похожа, право, совсем не похожа. И как это я не могу, никак не могу вспомнить ее лицо!

…Я не в силах, да и времени уже нет записать все мысли, что кружились у меня в голове в этот кошмарный день, пока я лежал в постели. Знаю только, что напрасно я пытался себя урезонить, напрасно называл себя суеверным глупцом, напрасно доказывал себе, что все эти точные переплетения сна и реальности есть не что иное, как беспредметная, ребяческая фантазия, — ужасный, парализующий страх удерживал меня в постели; да, я не стремился поскорее узнать истину, парализующий страх упорно твердил мне, что я вполне мог оказаться убийцей той, кого люблю больше всего на свете, и что нынче ночью с Этелкой случилось что-то — что-то ужасное.

И когда пришли звать меня, я ни о чем не посмел спросить.

И я вышел в сад, и там, по красивой, посыпанной гравием дорожке, навстречу мне шла Этелка. Она шла медленно, как медленно выходит из-за туч солнце, осыпая полгоризонта красными цветами. В руках у Этелки тоже были цветы, она шла ко мне, улыбаясь.

— Несу свежий букет, — сказала она, — свежий букет в комнату бабушки. Ведь она, бедняжка, не встает уже с кресла, так пусть хотя бы у себя любуется цветами… Что такое, Элемер? Что случилось? Тебе дурно? Ты плохо спал?

Вероятно, я вел себя крайне странно, говорил какие-то бессвязные слова, словно в жару, сам не зная что — что-то в том смысле, как я ее недостоин, и что мог бы стать ее убийцей, и прочее в том же роде, дико, безумно. Бедная девушка, рыдая, опустилась на скамейку, я же, как одержимый, бросился прочь от нее, заперся в своей комнате, осыпал себя упреками, думал о самоубийстве. Но при этом душа моя полнилась радостью, великой радостью: ведь самые ужасные мои страхи не подтвердились.

Потом в дверь мою постучали. Милый, с детства любимый, серебристый голос проговорил:

— Этелка плачет! Что произошло между вами? Ступай и утешь бедную девочку.

— О, Ненне!

И тут я поведал ей, что совершил нечто такое, из-за чего не могу позволить себе связать свою жизнь с жизнью Этелки, это было бы преступлением, это невозможно; сказал, что я исчезну, убегу куда-нибудь далеко, что такой жизни я больше не выдержу, что покончил бы с собой, но не хочу принести горе тем, кого так люблю и кто так сильно любит меня, что прошу их простить меня и забыть — ах, если бы и я мог забыть себя!

О добрая, благословенная, серебристая моя Ненне! Как и чем заслужу я хоть когда-нибудь твое прощение за то позорное воспоминание, за то — за то, что в грязном моем «я» со вчерашней ночи и на твой образ попала частица грязи, которая так мучительно выплескивается на весь мир из глубин моей души? И все-таки ты права, мне нельзя, я не вправе сдаться, перестать бороться, не вправе предаться отчаянию. О, как ты мудра, дорогая моя тетушка, и как миротворны твои речи! Ты права, я уже не принадлежу себе и не вправе погибнуть, изведясь отчаянием, ты права, я поступаю бессовестно, огорчая и делая несчастной Этелку, не разделив свое горе с нею.

Ты права: Этелка имеет право знать мою ужасную тайну. Я должен все рассказать ей и спросить у нее самой, желает ли она сопровождать меня на скорбном и ужасном моем жизненном пути? И если она ужаснется, отпрянет, что же, пусть так, пусть видит, кто я такой, и бежит меня… но если бы оказалось, что несмотря ни на что она все-таки могла бы любить меня, если все это, может быть, лишь ужасная болезнь — да помогут мне ее любящие, прощающие глаза справиться с этой болезнью, да помогут они мне бороться с кошмарными воспоминаниями, вынести эту жизнь. Боже милостивый, а ведь как знать… Нет, нет, так жить немыслимо… но вот же, самое страшное все-таки не случилось, и, может быть, все-таки этот ужас — лишь тяжкое душевное заболевание… а Этелка такая умная, такая ласковая, такая вдумчивая, в ней столько сочувствия…

О, после скольких горьких раздумий решился я исповедаться Этелке! Я не столько боялся ее презрения, того, что она ужаснется, и даже не столько того, что сделаю ее несчастной (я-то мог ли стать еще несчастнее?), нет, все это еще не самое большое, не самое ужасное несчастье!.. А больше всего я страшился, что душевная проказа, меня поразившая, действительно, как проказа, способна губить, заражать всех, кто окажется поблизости, как она уже заразила, отравила в моей душе целый мир, самое прекрасное и самое святое… вот эта именно, эта мысль была ужасней всего, когда я сидел возле Этелки на садовой скамейке, решившись наконец, наконец, впервые после стольких лет, кому-то поведать все.

День клонился к вечеру, тихо шуршали листья акаций, старый Цезарь лениво развалился на дорожке, в ягоднике затихли пчелы. В глубине сада медленно, медленно раскрывались фиалки.

В этом саду, полном детских моих воспоминаний, вступил я в битву с великим позором, со страшным пятном, которое уже столько лет клеймом въедалось мне в сердце. Со свежими еще воспоминаниями неописуемых кошмарных видений. Позорищем моей жизни, ужасающим сознанием своих преступлений, мучительным стыдом из-за чудовищного, темного, глубочайшего, никому не ведомого позора. О, как это было ужасно, как невероятно — предстать во всей своей безобразной наготе перед той, которую я так любил, той, чей образ тщетно оберегал от грязи, затоплявшей мою душу. (Насколько было бы лучше никогда уже к ней не приближаться, навеки унести с собой чистым ее облик!) Но мне придавало силы сознание, что самое ужасное все-таки не случилось, и та женщина, которую я видел во сне, которую убил, была не она, все-таки не она. И мною мало-помалу овладело наслаждение от победы над стыдливостью, наслаждение самообнажением, наслаждение признаться во всем, во всем открыться, горькое наслаждение самообличения. И наслаждение мучить себя, мучить ее, которую я так любил.

Но она действительно была рассудительна, была само всепрощение, ибо не умела верить, что действительность может быть столь дурна.

— Это был сон, — сказала она, — только сон, и ничего больше. Разве ты виноват в том, что случается с тобою во сне?

— Но жить с этим сном далее невозможно. Скажи, Этелка, разве не сумасшедший тот, кто видит подобные сны?

— Сны приходят, приходят сами по себе, кто знает откуда, никто не властен над своими сновидениями.

— Но этот сон приходит откуда-то из моей, из моей души! Скажи, Этелка, вправе ли мечтать о тебе тот, кого терзают подобные воспоминания?

— Мы сами не ведаем своей души, и кто решится утверждать, будто знает доподлинно, что живет в ней? Ты и не подозреваешь, Элемер, сколько дурных помыслов — и каких помыслов! — смущали и мою душу, когда я была еще совсем девочкой! Мысль не удержишь под стражей, она летит, как злая птица, у каждого, кого ни возьми, полна голова дурными мыслями. Надобно прощать то, что есть в нас дурного, а самым лучшим делиться с другими и принимать от других.

— О, как ты добра, Этелка! Но я, я не могу так жить дальше, я не могу жить так рядом с тобой.

— Послушай, Элемер. Тот другой, писец, который принес тебе столько горя, который согрешил против тебя — и против тебя тоже! — он всего-навсего злобный кошмар, тень, которая не заслуживает милосердия. Убей его! Убей, скажи ему, внуши, чтобы он убил себя, отчего ты давно уже не позволил ему погибнуть?

— Погибнуть?!

— Убив его, ты останешься один! Поверь, когда-нибудь мы еще посмеемся над этой историей. Давай же накажем его, приговорим к смерти. И да сгинет с ним вместе и сон твой, твои суеверные фантазии. Убей его! И ничего не бойся, ты останешься один, ты будешь только моим!

— До сих пор я только и делал, что старался ему помешать, не дать уйти из жизни, вырывал револьвер из его рук. Я боялся.

— Больше ты не будешь бояться.

…Я больше не буду бояться. Сегодня писец, когда он проснется там, в гостинице, возьмет в руку револьвер и убьет себя. Я знаю это непреложно, я чувствую, что воля моя, воля Элемера Табори, так сильна, что он не может, не сумеет воспротивиться ей.

Ведь все зло во мне, только во мне: так почему моя воля не в состоянии помочь беде? Отчего я не могу властвовать над своим собственным сознанием?

Спокоен ли я? Не могу этого сказать. Я не смею надеяться поверить в жизнь, в счастье. Как бы мне того ни хотелось, я в сущности не могу поверить, что все это был лишь сон. Я боюсь, очень боюсь, что это утро, которое уже пробивается сквозь занавески, заставляя бледнеть свет моей лампы, — мое последнее утро. Я боюсь, что, если сейчас усну, то уже не проснусь. Но воля моя непреклонна. Если все так, если этот кошмарный сон все-таки не совсем сон — тогда я все равно уже не смогу так жить дальше!

Сегодня все решится. Сегодня писец убьет себя.

 

XI

(Письмо писателя)

Дорогой друг, три года назад я впервые рассказал тебе о записках Элемера Табори. Как раз тогда и случилась та таинственная трагедия, о которой писали в газетах: он был найден в своей комнате мертвым с простреленным лбом, но нигде вокруг не было никакого оружия. Что могло это быть? Расследования не дали никаких результатов.

Я долго хранил в тайне эти записки, хотя покойный завещал мне использовать их по моему усмотрению, так что я мог бы тогда же издать их. Однако я ждал, пока катастрофа эта несколько позабудется и героя уже не узнают. Все имена я изменил. Но ты будешь знать, о ком идет речь. Позволь же мне послать эти печальные страницы тебе — человеку, который, я в этом уверен, прочитает их с интересом и состраданием.

Перевод Е. Малыхиной.

 

РОЗОВЫЙ САД

(Провинциальная комедия)

#img_4.jpeg

Не следует думать, будто писатель знает о своих героях ровно столько, сколько излагает в романе. Естествоиспытатель по единственной уцелевшей кости способен реконструировать и полностью воссоздать облик ископаемого животного. Аналогичным образом обстоят дела и с человеческим существом: в любой его незначительной фразе или поступке скрыта вся его жизнь. Стоит воспроизвести в памяти какой-либо жест человека, и перед нами предстанет вся его судьба.

Предпосылаю своему повествованию сии выспренние сентенции лишь потому, что собираюсь вести речь о Франци Грубере — том самом, о котором я как-то обмолвился мимоходом в одном из своих романов, и судьба его с той поры не дает мне покоя: отчего она сложилась именно так, а не иначе? В жизни и общественном мнении городка Шот Франци Груберу была отведена весьма незначительная и курьезная роль: старый селадон на правах вечного юнца — фигура комическая и грустная, невзирая на солидную должность трибунального судьи (он был коллегой блистательного и безукоризненно корректного Мишки, о котором, если вы помните, я подробнейшим образом рассказал все в том же романе).

— Ах, Франци, он знает секрет вечной молодости, — отзывались о нем с напускной завистью, и отзыв этот, пожалуй, вошел даже в его служебную аттестацию. Почтенный судья — а сам увивается за зелеными девчонками, играет в «цветочный флирт», будто двадцатилетний юрист-практикант, и обменивается с барышнями невинным поцелуем за игрой в фанты… А между тем затянувшаяся молодость в ту пору еще не вошла в моду, и в таких городах, как Шот или Гадорош, молодым приходилось не так-то легко, и люди в большинстве своем стремились поскорее избежать этого состояния: жениться, отрастить брюшко, пристраститься к курению, — иными словами, изъять себя из обращения и удалиться на покой. То-то облегчение наступало! Словно для сыщика, которому больше не нужно часами торчать в подворотне, или для солдата, выведенного с передовой. Наконец-то удалось выбраться из-под перекрестного огня, порвать кольцо осады, сбросить с себя бремя ответственности! Актер сошел со сцены. Ему более нет нужды выверять каждый свой жест, являть глазами скорбь или веселье…

Иные из молодых сдавались, попросту устав сопротивляться, либо бросались в объятия Гименея подобно самоубийце, кончающему с собой от страха перед смертью. И задолго до того, как разменять пятый десяток, приохотившиеся к возлияниям жертвы брачных уз сваливались замертво под собственноручно привитыми абрикосовыми деревьями — точь-в-точь античные герои, вкусившие жертвенных напитков. Но и тот, кто не связал себя супружескими узами, выбывал из состязания и приобретал надлежащий вид, то бишь отращивал жирок, потягивал сигару и уходил на покой. В точности так же ведут себя животные, чуя опасность: они стремятся приспособиться к окружающей среде, слившись с нею.

Однако на Франци не сказалась мимикрия. Он остался худющим, словно вечный студент; возраст не придал ему достоинства и уверенности в себе, но лишь усугубил его неловкость. Постарелым, боязливым мотыльком осторожно порхал он вкруг опостылевших огоньков. Учтивая сдержанность Франци вызывала хихиканье юных барышень. Губы его застыли в бесстрастной улыбке, длинные пальцы нервно крошили сигарету.

— Отчего бы тебе не перейти на сигары, Франци? Это сразу прибавило бы тебе солидности.

Но Франци не выносил сигар, равно как и праздных вопросов.

— Когда же ты женишься?

Этот вопрос даже вгонял его в краску. В ответ Франци бормотал нечто невразумительное, и его смущение лишь подливало масла в огонь.

— Неспроста это, Франци, ох, неспроста! — говорили ему, ненароком встретив его под окном какой-нибудь барышни.

После чего он обходил злополучный дом стороной и способен был неделями соблюдать эту предосторожность. На улице за горшками с геранью подкарауливали сциллы и харибды. Тут уж не до учтивости, лишь бы ноги унести.

— Должно быть, Франци здорово обжегся смолоду, — судила о нем молва.

Больше других на этот счет было известно Мишке, который родом был как раз из Гадороша, где Франци некогда служил помощником нотариуса. Ходили слухи, будто бы Франци из-за его «похождений» спешно пришлось просить о переводе из Гадороша. Однако история это была давняя, теперь никто ничего толком не помнил, а Мишка с барственной небрежностью цедил:

— Чужую жизнь ворошить не пристало…

Конечно, на чужой роток не накинешь платок, а у каждой сплетни тысяча языков. Вольно было Мишке погребать истину под покровами деликатности и такта — легенда-то продолжала жить. Жизнью традиционной, чуть ли не официальной, а это куда важнее истины. Кто считается с истиной? Разве что писатель-романист, а вернее, поэт-мечтатель. Но легенда — это вам не бесцельная мечта.

Легенда задевает за живое, она удовлетворяет людские потребности. А обитатели Шота испытывали жгучую потребность нацепить на голову Франци шутовской колпак. Кроме того, их воображение весьма волновала роль некоей тетушки Илки, той, что до замужества жила в Шоте, и многие из горожан до сих пор ее помнили. Но в людской памяти она выросла и превратилась в богиню — покровительницу любви, этакое симпатичное, курносенькое божество сидит у себя в дому и подобно пауку плетет для юных сердец сладостные тенета.

Носик у тетушки Илки, что правда, то правда, был вздернутый, а в доме у нее — с тех пор, как по выходе ее супруга в отставку они обосновались в Гадороше, — веселье било ключом. Гости в доме не переводились — все больше дамские компании, и даже без цыганской музыки и танцев оживление царило всегда. В особенности хороши были летние вечера. Женщины посолиднее играли в карты на веранде, молодежь при лунном свете резвилась в обвитой розами беседке. Во владении тетушки Илки был огромный розовый сад; супруг этой дамы — бывший гусарский капитан, — выйдя на пенсию по причине застарелой болезни суставов, решил заняться разведением роз: потом-де можно будет продавать их сербам-перекупщикам для изготовления розовой воды.

Розовые плантации на тысячи и тысячи квадратных саженей — нетрудно вообразить, какой аромат разливался в воздухе, когда кусты зацветали. И не приходится удивляться, что влюбленные, поддавшись благоуханному дурману, теряли свою застенчивость и переставали внимать голосу рассудка; не одна супружеская чета — иная счастливая, другая же горько разочарованная — устройством судьбы своей была обязана своднику-саду.

Тетушка Илка была заодно со своим садом, в этом и заключалось все ее прегрешение. Ну а кроме того, она питала слабость к молодежи. Сама она рано поседела, и ее мягкие, вьющиеся волосы были совершенно белы, однако кожа лица сохраняла свою гладкость, а небольшой, вздернутый носик и вовсе придавал ей сходство с юной девушкой. Ее звонкий, заразительный смех разносился по всему саду, заполняя каждый его уголок, перекрывая веселый гомон даже самой шумной молодой компании. Этот смех выручал молодых в любой неловкой ситуации, помогал им преодолеть застенчивую молчаливость. В присутствии тетушки Илки вряд ли ангельский дух витал в комнате, скорее тут носились бесенята — конечно, бесенята приличные и благовоспитанные на провинциальный лад.

Особое пристрастие питала тетушка Илка к молодым людям неопытным и робким, тотчас беря их под свое крылышко. Сердце ее переполнялось гордостью, если стыдливые питомицы затем выходили замуж, а стеснительные юноши превращались в безукоризненных кавалеров. Иной раз она потворствовала невинным уловкам своих подопечных, ведь интриганство до известной степени свойственно даже провидению. Однако тетушка Илка далека была от устремления во что бы то ни стало соединить узами брака своих питомцев, более того — юношей она скорее даже предостерегала от расставленных им сетей. Она была советчицей и другом в равной степени как молодым людям, так и барышням.

Лучшую комнату своего старого, обветшалого дома тетушка Илка обычно сдавала внаем одиноким мужчинам, и для очутившихся в Гадороше молодых неженатых чиновников жить у тетушки Илки считалось неслыханной честью. Хозяйка и сдавала-то жилье вовсе не ради денег, а для того, чтобы привязать к своему дому цвет общества.

Таким вот образом и попал к ней в дом Франци Грубер — попал, можно сказать, прямо с университетской скамьи. Диплом юриста и должность судейского практиканта предопределили его судьбу.

«У меня дивные апартаменты, — писал он матери домой, в Пожонь [38] , — не комната, а танцевальная зала. И платить приходится совсем недорого: десять форинтов за все услуги и завтрак в придачу. Поистине королевское житье».

Так оно и было. Окна комнаты выходили на широкую, открытую террасу с побеленными колоннами, открывая панораму огромного розария. Поскольку дело происходило в июне, то по утрам, когда распахивалась дверь с начищенной до блеска ручкой, вместе с завтраком жильцу подавался свежий букет роз. Букет этот собственноручно составлялся очередной барышней, гостившей в доме, а гости тут не переводились: тетушка Илка постоянно приглашала к себе то одну, то другую охочую до развлечений молоденькую девушку из своих многочисленных родственниц. Юным провинциалочкам даже заштатный Гадорош казался мировым центром да к тому же средоточием греха, и к тетушке Илке они ехали с замиранием сердца, словно в прибежище соблазнов и волнующих приключений.

В этом доме считалось само собой разумеющимся, чтобы молодой постоялец под вечер стучал в стеклянную дверь веранды, где красовался накрытый к чаю стол.

Полдник в отличие от завтрака, положенного квартиранту, не учитывался в договоре, это был особый вид услуг, оказываемый хозяйкой по закону гостеприимства, а веранда даже в дождливую погоду словно сияла улыбкой. К началу чаепития Франци успевал нестерпимо истомиться у себя в комнате. Он не спеша брился, приводил себя в порядок, а затем то и дело смотрел на часы, чтобы не заявиться слишком рано. Прежде чем войти, он всегда заглядывал через стекло, опасаясь, как бы не допустить какого промаха перед посторонними или не узнать человека, которому он ранее уже был представлен. Впрочем, люди совершенно незнакомые встречались тут редко, разве что если приезжали погостить из деревни.

С обитателями Гадороша Франци уже успел перезнакомиться и семьям нанес визиты. С дамской половиной общества он встречался здесь, у тетушки Илки. Молодые люди в компании менялись что ни день, и лишь он один был постоянным участником чаепитий. Барышни тоже чередовались, но была среди них одна — Ирен, дочь болезненной вдовы-пенсионерки — столь же неизменная гостья, как и сам Франци. Ирен жила по соседству и звала тетю Илку «матушкой».

Хозяев дома почти всегда представляла тетушка Илка. Господин капитан обычно уезжал на виноградники, к своим винным подвалам, а если и оставался дома, то молча отсиживался в углу, флегматично попыхивая трубкой. Единственная надежда родителей — нервнобольной Питю — находился на излечении в Пеште.

— Не сразиться ли нам в скат! — непременно восклицала какая-либо из дам. В дни, лишенные иных событий, перипетии этой карточной игры способны были вызвать сенсацию.

Скат не то, что бридж: здесь все зависит от удачи, и для потаенных услад коварной женской души открывался широкий простор. Порою тут бушевали подлинные страсти: дамы смаковали выигрышную карту, войдя в азарт, пытались смошенничать, спорили меж собой и препирались. Иной раз дело доходило до слез и криков, разобиженные и разгневанные картежницы заявляли, что выходят из игры, и тетушке Илке приходилось пускать в ход все свое искусство обхождения, дабы примирить стороны. Дядюшка Пишта с молчаливым презрением уклонялся от игры, но Франци далеко не всегда удавалось отвертеться, в особенности если не хватало партнеров, и за игрой его, как правило, следила Ирен. Франци, учтивый и застенчивый, никак не мог всецело сосредоточиться на игре в присутствии стольких женщин. Иметь его противником было очень выгодно, зато партнерши на чем свет стоит бранили его за ротозейство.

— Экий разиня, такая карта шла, а он отказался от взятки!

— Подсядь-ка, Ирен, и присмотри за ним немного! — распоряжалась хозяйка дома.

Госпожа Баринович, игравшая против Франци, в таких случаях бросала на Ирен ненавидящие взгляды. Родом из южных краев, госпожа Баринович принадлежала к тому типу женщин, которые, как говорится, даже в кухне за стряпней не выпускают сигары изо рта. Более ожесточенной картежницы не было во всей компании. Ирен же слыла опасной противницей, хотя участвовала в игре сравнительно редко, давая выход своей страсти в наблюдении за игрой и советах.

— Я не при деньгах, — говорила Ирен. Иногда ей доводилось играть за счет тетушки Илки. Ирен была девушка странная: худая, довольно высокая и хорошо сложенная, однако в манере ее прорывалась некая рациональная сухость, отпугивавшая поклонников. Франци удивлялся близости, связывавшей тетушку Илку с этим холодным существом.

Самому Франци Ирен была не симпатична, хотя постепенно между ними установились отношения боевого товарищества, выходящие за рамки карточной игры. Ирен умела быть острой на язык. Она посвящала Франци в сплетни, о которых тетушка Илка, ладившая со всеми в городе, помалкивала. Ирен не щадила и самое тетушку Илку. Эта ее склонность и впрямь была мало симпатична, хотя забавляла Франци и позволяла узнать кое-что поучительное. Что же касается, женских прелестей, то, признаться, Франци гораздо больше нравились, к примеру, миниатюрные барышни Балог, в особенности младшая из них — Гизи. Франци не сводил с нее глаз, даже внимая речам Ирен. Но с барышнями Балог у него никогда не завязывалось таких бесед, как с Ирен: Франци был молчалив, а Ирен умела говорить за двоих.

— Ирен — самая умная девушка во всем Гадороше, — нахваливала ее тетушка Илка и добавляла со смехом: — Вот только жаль, что она злючка.

У гадорошских барышень ум был не в чести. Проявлять остроумие и то считалось не слишком приличествующим. Типичным образцом гадорошской барышни была Ангела Тот, лишь изредка появлявшаяся у тетушки Илки с визитом вежливости — и непременно в сопровождении мамаши. Держалась она чинно-церемонно, и с ней нельзя было говорить ни о чем другом, кроме как о виноградниках да о рукоделии. Если ее приглашали прогуляться по саду, она с завистью хвалила красоту роз, и в голосе ее проскальзывали ревнивые нотки.

— «Ангелы», судя по всему, не слишком жалуют розы, — съязвила Ирен, когда они остались одни, в привычном интимном кругу.

Дядюшка Пишта, задетый в своих чувствах садовника, сердито ворчал:

— А я еще срезал для нее самые красивые!

В тетушке Илке же просыпалась заступница мужчин.

— Таких вот домовитых скромниц, Францика, следует бояться пуще огня. После свадьбы все они превращаются в гарпий.

Близился вечер. Солнце гигантской отцветшей розой клонилось к горизонту. Обитатели дома, разбившись на пары, прогуливались по лабиринту розовых беседок.

Тетушка Илка, опершись о руку Франци, поучала его.

— За такими барышнями не советую ухаживать. Впрочем, и за Гизи тоже: в нее нетрудно влюбиться всерьез, а в вашем возрасте, дитя мое, любовь опасна! Позабавиться, слегка развлечься — это другое дело… Держитесь пока Ирен: она остра на язычок, зато не опасна.

Франци терялся, слыша подобные советы.

— Жаль бедняжку Ирен, — со вздохом говорила тетушка Илка в другой раз. — Ум для гадорошской барышни — обуза. Ирен будет еще труднее подцепить мужа, чем Ангеле.

После ужина Франци опять нужно было пройти через выходящую в розовый сад террасу, чтобы попасть к себе в комнату. Ужинать он ходил в казино. Пансиона тетушка Илка не предоставляла и вообще не относилась к завзятым кулинаркам. Вот только торты у нее удавались на славу. На ужин готовилось самое простое, и к столу хозяева садились вдвоем; зато часам к девяти опять сходились гости. Если не большой компанией, то уж соседские девушки, Ирен и барышни Балог собирались непременно. В таких случаях обязанностью Франци было провожать их домой. Ночных увеселений в Гадороше не существовало, и Франци, отужинав, к десяти часам, как правило, уже возвращался домой. Стоило только ему ступить на террасу, как его сразу охватывала пьянящая атмосфера дома: благоуханье роз, девичий смех, перешептыванье дам.

— Идите сюда, к нам, Францика!

Лампу в сад не выносили, а электрическое освещение в Гадороше еще не вошло в моду. Франци едва мог различить темные фигуры женщин, полукругом сидящих возле беседки, на узкой садовой скамейке, уютно прижавшись друг к другу под покровом теплой, летней ночи.

— Мы подвинемся и уделим вам местечко.

До чего восхитительны были эти ночи! Звезды густо рассыпались по небу, как бы образуя там гигантскую беседку; изукрашенная гирляндами огненных цветов, она вознаграждала людей за погружение во тьму земных беседок. А здесь, на земле, пьянящий аромат, лишившись соперника-света, перенимал у него власть. Впрочем, в засилии роз не было нужды, воздух и без того был пряный. Пряный, жаркий и все же напоенный свежестью, каким бывает вечерний воздух в начале лета. Свежий и при этом удушливый, им можно было захлебнуться, как упоительным блаженством. Дивное, благоговейно торжественное блаженство теплых летних ночей! Люди невольно понижали голос, словно царящий вокруг покой обращал в святотатство громкую речь. Молодые люди перешептывались, перегибаясь через соседа, если собеседник сидел не рядом, слова связывали и еще теснее сближали их друг с другом; в разговоре всплывали темы, которых никто из них не вздумал бы коснуться среди белого дня: они говорили о смерти, о любви, о вечности и о самих себе, даже сплетня и та наполнялась щемящей глубиной; надо бы чуть ли не стыдиться доверительной интимности, захлестывавшей их своими волнами, но темнота и тесное единение избавляли их от чувства стыда, плотно сдвинувшись на скамейке, каждый трепетный порыв другого они ощущали как свой собственный. Франци чувствовал, как Гизи Балог прижимается к нему своим юным, жарким и прекрасным телом, томно ластится, льнет, словно кошечка. С другого бока Ирен притиснулась к нему своим тощим бедром, ожигая жаром даже сквозь одежды. Зажатый меж двух огней Франци не смел шевельнуться, не знал, куда деть руки, терзаясь робкой страстью и покорно сникая перед правилами приличия.

Однако вскоре он расхрабрился. Гизи приникала к нему с такой наивной непосредственностью, что он никогда не решился бы хоть как-то ответить на эту близость: это значило бы злоупотребить доверчивостью девушки, да и в самом деле было бы опасно — Франци интуитивно понимал это. Но в потемках было чуть ли не безразлично, чьему телу отвечаешь на близость, и постепенно Франци осознал, что между ним и Ирен установилось какое-то взаимопонимание по части неких тайных забав; он и сам не знал, кто начал первым и как; в его возбужденной фантазии витал образ Гизи, а рука тем временем сжимала руку Ирен, или соскальзывала на ее костистые, но красивой формы колени, или же исподволь обвивала ее талию.

Все это происходило под покровом ночи и в молчаливом согласии, оба они словом не обмолвились об этом, равно как и ни разу не обменялись поцелуем. Когда Франци — порой запоздно — провожал барышень домой, они обычно сначала сворачивали к той улице, где жили Балоги, а уж потом на пару с Ирен возвращались к ее дому. Городок к тому времени лежал погруженный в сон, и шаги их будили гулкое эхо на залитой лунным светом улице. Но тени их скользили раздельно, не склоняясь друг к другу. Они шли, держась на приличествующем расстоянии и болтая о всяких посторонних предметах, как и положено в благовоспитанном обществе.

Как-то раз после грозы резко похолодало. Под вечер барышням в саду стало зябко, и тетушка Илка велела принести большую шаль. Гизи кокетливо-жеманным жестом закутала плечи, словно укрывала сидящего у нее на руках ребенка.

Франци не преминул воспользоваться случаем и отпустил реплику:

— А мне не достанется хоть уголок шали? Я тоже мерзну.

— Конечно, достанется, Францика! Упаси вас бог простудиться по моей вине. — И заботливо-материнским движением она обвила концом шали плечи молодого человека, хотя тот порывался было сходить в дом за пальто. — Поделимся по-братски. Осторожнее, не стяните ее с меня совсем! А знаете что — давайте ее завяжем! — И Гизи узлом стянула шаль, плотно прижавшую их друг к другу, подобно общему, теплому одеялу. — Смотрите же не простудитесь, Францика!

— Не лучше ли нам вернуться в дом, дети мои?

— О нет, здесь так чудесно! А где это Ирен запропастилась?

Ирен припозднилась именно в тот день. Напряженный и взволнованный близостью Гизи, Франци едва мог дождаться Ирен, он чувствовал себя скованно, неловко и с трудом улавливал нить разговора. Наконец появилась Ирен и села на свое обычное место — подле Франци, по другую сторону от него. Франци тотчас обнял ее с порывистой жадностью и, видимо, с большей дерзостью, чем обычно, потому что девушка бросила на него удивленный взгляд — чего не делала прежде, — и резко встала.

— Пойдемте в дом! — сказала она. — Здесь и в самом деле прохладно.

На следующий день Франци вопреки обыкновению застал тетушку Илку в одиночестве. Семейство Балог укатило к себе на виноградники, а Ирен простыла и вынуждена была остаться дома. Тетушка Илка заходила проведать больную и только что вернулась от нее.

— Температура у бедняжки тридцать девять. Не следовало ей вечером сидеть в беседке. К тому же и шали ей не досталось…

— Она пробыла с нами считанные минуты! — смущенно пробормотал Франци.

— Но вы и этими немногими минутами успели воспользоваться, не правда ли? Ну-ну, дитя мое, не стоит заливаться краской!.. Просто учтите, что мне все известно. Хотите кофе? Отведайте-ка свежего калача!

Франци с машинальной покорностью подставил свою чашку, хотя больше всего на свете ему хотелось скрыться с глаз долой. К счастью, подоспели гости: госпожа Баринович, доктор Тардич со своей сестрицей и другие. Компания постарше составила партию в скат, а молодежь осталась в наблюдателях. Франци поднялся, не дожидаясь конца партии, и решил сбежать. Но тетушка Илка разгадала его намерение, она тотчас передала свои карты одному из гостей и вышла вслед за Франци на террасу.

— Не стоит так расстраиваться, Францика. Ирен находится под моей опекой, и я обязана присматривать за ней. Вам-то что за беда, в крайнем случае исхлопочете себе перевод в другой город, и дело с концом. А девушку тотчас ославят злые языки.

Франци был в полном отчаянии, оттого что его невинные забавы предстали в столь серьезном свете. Он не знал, что и думать: Ирен ли проговорилась, или тетушка Илка сама подметила вчерашнюю сцену? Но ведь тогда и другие могли заметить… Однако сама мысль о том, что Ирен изо дня в день обсуждала с тетушкой Илкой его вороватые ласки и сообщничество, установившееся между ними под покровом ночи, была еще невыносимее и унизительней.

— У Ирен нет от меня секретов, — продолжила тетушка Илка словно в ответ на мучившие его вопросы. — Вы, милый мой, совсем не знаете Ирен. — И Франци, к величайшему своему удивлению, услышал, что находчивая и уверенная в себе Ирен в действительности слаба и беспомощна, как ребенок. Она не способна противиться чужой воле, каждый может делать с ней, что пожелает. Поэтому ей и необходима наперсница, способная оградить ее советами и заступничеством.

Франци воспринял откровения тетушки Илки как нотацию за то, что злоупотребил женской слабостью. На другой день он даже не отважился заглянуть к своей хозяйке. Настороженно прислушиваясь под дверью своей комнаты, он улучил момент, когда на террасе никого не было, и украдкой улизнул из дому. В полном одиночестве он долго гулял по городу и, усталый, притихший, молча сел за ужин.

— Что с тобой, дружище? — обратился к нему Осой — аптекарь, заглянувший в казино, чтобы пропустить стаканчик вина и прийти в себя после утомительной болтовни с клиентами, без чего немыслима работа провизора. — Уж не влюбился ли ты?

— Что за любовь средь лета! — отмахнулся Франци с видом пресыщенного жуира.

— До меня дошли опасные слухи. По всему городу, друг мой, перемывают тебе косточки. «Ирена, сердца моего сирена», — наверное, слышал такую песенку?

— Будь добр, пресекай, пожалуйста, от моего имени подобные бредни, — задиристо выпалил Франци.

А между тем поддразнивания подобного рода еще ни о чем не говорили. Пересудов не удавалось избежать ни одному из квартирантов тетушки Илки, да и Ирен тоже, имя которой в любой момент готова была подхватить досужая городская молва. В большинстве случаев ей предрекали участь старой девы:

— Ей никогда замуж не выйти! Чтобы жена да умнее мужа была, где это видано?

И тем не менее кому только ее не прочили. Теперь наступил черед Франци. Однако толки эти не имели ничего общего с тем, что произошло между ними в действительности.

Все же Франци терзался угрызениями совести. Он провел беспокойную ночь и на службе был рассеян. Когда приблизилось время чаепития, он взволнованно расхаживал по комнате, стараясь не натыкаться на столы и стулья, и нервно покусывал опавшие розовые лепестки… Наконец решившись, он надел было шляпу, но тотчас же снова повесил ее на рога косули, служившие ему вешалкой.

Из этого состояния неопределенности его вывел стук в дверь: на террасе стояла Гизи Балог.

— Нам нужен партнер. Вы нас не выручите?

— Иду, — вскочил Франци с обреченностью беглого каторжника, по душу которого явился тюремщик.

Когда он пришел на веранду, тетушка Илка уже сдала карты и на его долю.

— Пейте скорей, вот ваш кофе…

Гизи пристроилась на валике дивана позади Франци.

— Сегодня я заменю вам Ирен. Вот только игрок я, к сожалению, никудышный, так что придется вам довольствоваться душевной поддержкой.

Зато «душевной поддержкой» Гизи одаривала его весьма добросовестно. Она склонилась к Франци совсем близко, под тем предлогом, чтобы удобнее было заглядывать в карты, прижалась к его плечу; локоны ее щекотали ему ухо, исходящий от нее аромат баюкал его, как сладчайшая музыка. Никогда еще Франци не играл так скверно, как в тот день. Он совершал чудовищные промахи один за другим, что вызывало заливистый смех Гизи. Франци был в большом проигрыше и даже не решался подумать, сколько денег еще у него осталось… Завтрашний день отодвинулся куда-то в необозримую даль, и столь же далеко ушел день вчерашний со всеми его заботами и тревогами. Франци было на все наплевать, и он пропустил мимо ушей вопрос, с которым госпожа Баринович обратилась к тетушке Илке:

— Как самочувствие Ирен?

Франци констатировал для себя, что Ирен отсутствует в тот вечер, и это наполнило его душу чувством необычайного облегчения. И на него подействовало как холодный душ, когда тетушка Илка вдруг повернулась к нему и, воспользовавшись очередной картежной перебранкой, вполголоса адресовала ему вопрос:

— Скажите, вы не могли бы навестить Ирен? Это было бы так мило с вашей стороны… Температура у бедняжки спала, и теперь она изнывает от скуки.

И не дожидаясь ответа (к тому же как раз подоспел недостающий партнер для игры), тетушка Илка звонком вызвала горничную.

— Беги к барышне Ирен, передай мои наилучшие пожелания, да скажи, что их благородие сей же час пожалуют.

Франци свалился с облаков на землю и в душе даже укорил себя: в самом деле, негоже бросать в одиночестве больную девушку и не поинтересоваться ее самочувствием.

Ирен возлежала в пышно убранной постели. Видно было, что, услышав весть о приходе визитера, здесь успели извлечь из глубин шкафов хранящиеся там наволочки и самую нарядную кружевную сорочку.

Посетитель был встречен легким упреком.

— Как мило с вашей стороны проведать меня, Францика. Спасибо, что вспомнили обо мне. Вы не боитесь заразы?

Франци испуганно возражал и неловко оправдывался.

— Вам надо быть очень ласковым со мной, если хотите, чтобы я вас простила, — сказала Ирен. — Вы действительно не боитесь заразиться?

В ту пору как раз вошла в моду инфлюэнца, и врачи запугивали людей заразными бациллами. Однако убеждения Франци основывались на рыцарских законах, предписывавших в присутствии дам мужество и презрение к смерти.

— Ко мне никакая хворь не пристанет.

— Тогда присядьте ко мне на постель. Ближе, Францика! — Ирен отодвинулась, высвобождая ему местечко.

Франци не доводилось рассиживаться на постелях молодых барышень, хотя он ни за что не признался бы в этом, к примеру, своему приятелю, провизору Пиште Осою. Он с такой осторожностью опустил свой тощий зад на выступающий деревянный край кровати, словно стремился уберечь девственную белизну простыни от прикосновения своих полосатых брюк.

— Мама сейчас придет, она должна привести себя в порядок, — завела Ирен светскую беседу. — С тех пор как я расхворалась, все домашние дела свалились на нее, а ведь она и сама больная… Что поделывает мамушка?

Но в этот момент Франци соскользнул с полированной доски, и полосатые брюки плюхнулись на девственную простыню. В поисках опоры Франци ухватился за подушку. Подушка свалилась, а из-под нее словно мышь выскользнула: под подушкой у Ирен хранились зеркальце и пудреница. Франци, пытаясь удержать пудреницу, нечаянно столкнул ее, пудреница скатилась на ковер, и крышка ее распахнулась.

— Господи Иисусе, что скажет мама! — вскрикнула Ирен и тотчас рассмеялась. — Не подумайте, будто я только и делаю, что пудрюсь. Просто я хотела скрыть следы лихорадки…

— Мне так совестно… — пробормотал Франци. Вспыхнув до корней волос, он вскочил с постели и опустился на четвереньки, отчаянно пытаясь ладонью сгрести с ковра рассыпавшуюся пудру.

— Да полно вам, Францика! Тут нет вашей вины. Садитесь обратно, но теперь уж устраивайтесь поудобнее. Вот так! И чувствуйте себя свободнее. Наверно вы все-таки боитесь заразиться. Где уж вам поцеловать меня!

Ирен рассмеялась.

— А ведь мы сиживали и поближе друг к другу, не правда ли?

Франци на сей раз погрузился прямо в середину постели, как в глубокий залив, ощущая спиной и боками закутанную одеялом Ирен. Девушка бесцеремонно завладела его рукой и игриво перебирала пальцы, а затем прижала его ладонь к своей жаркой груди.

— Послушайте, как сердце часто колотится! И тело опять горит. Надо бы смерить температуру.

С этими словами она точно градусник сунула под кружевную сорочку широкую мужскую ладонь. При этом Франци все время казалось, будто она прислушивается к шорохам в соседней комнате.

«С минуты на минуту пожалует мамаша», — подумал он, тоже поглядывая на дверь и скользя взглядом по разностильной обстановке комнаты, которая была ни спальней, ни беленькой «девичьей горницей»: здесь стояли мрачный обеденный стол со стульями, а в углу кровать. Во всей этой ситуации Франци ощущал натянутость и фальшь. Вроде бы каждый из них говорил одно, а думал совсем другое. Они лгут точно так же, как эта комната. На первый взгляд сейчас ведут себя примерно так, как по вечерам в беседке. Сидят, прижавшись — точь-в-точь влюбленные, и в то же время болтают на общие темы, как принято среди случайных знакомых. Франци пришлось расписывать в красках перипетии картежных баталий за последние дни. Ирен делала вид, будто ей это необыкновенно интересно. Но по совести говоря, на сей раз ни его, ни ее не занимали даже те манипуляции, которые Ирен проделывала с рукой Франци. Нежные прикосновения и равнодушный разговор — и то, и другое было всего лишь ролью. Причем одинаково фальшивой.

Однако Ирен безукоризненно вела обе эти роли. И вдруг, словно не в силах совладать со своей страстью, она выпустила руку Франци и тощими, обнаженными руками ухватила его за шею. Приподнявшись, она начала исступленно целовать его лицо; так умеют целовать лишь худосочные девицы с птичьими глазами. Франци как мог пытался отбиться от этого внезапного натиска. И, повергая его в полное смятение, в этот момент скрипнула дверь и вошла мать Ирен.

Франци инстинктивно рванулся к свободе, едва только ручка двери начала поворачиваться. Но жаркие, тощие руки цепко держали его. Ирен не отпускала свою добычу! Она совсем не выглядела ни испуганной, ни смущенной и знай лишь крепче прижимала его к себе. И, вися у молодого человека на шее, с полнейшим спокойствием смотрела матери в глаза.

— Мама и без того все знает… Подите сюда, мама, я представлю вам своего жениха!

Теперь она наконец-то выпустила его шею. Взяв его левую руку за запястье, она с торжествующей улыбкой протянула ее матери, словно вручая именинный подарок или демонстрируя хорошо выполненный домашний урок.

Франци машинально поцеловал мамаше руку. Это был единственный поступок, представлявшийся ему возможным в столь неожиданной ситуации. При этом он судорожно подыскивал слова, как задыхающийся ловит воздух. Надо бы сказать что-нибудь. Нет, закричать. Вырваться! Но он чувствовал, что это невозможно. Да и поздно теперь. Где уж там пускаться в объяснения, когда на лбу его горит материнский поцелуй почтенной вдовы? Он упустил момент! Сдался, глупо, покорно, как жертвенный агнец! Дал себя поцеловать! И позволил разразиться потоку — потоку мамашиных словоизвержений. А та пустилась пересказывать фамильную родословную бог весть с какого колена, полагая самым важным, дабы будущий зять уверился в благородном происхождении семьи, принимающей его в свое лоно.

Ирен, похоже, не очень-то одобряла эти генеалогические изыскания. Она исподтишка строила гримасы и обменивалась с Франци понимающими, насмешливыми взглядами. Она сделала его своим сообщником против матери, словно бы он уже являлся членом семьи…

— Оставьте пока, мама, — сказала она, когда старуха собралась было извлечь из потрепанного альбома старинные фотографии. — Спроворьте-ка лучше ужин. Ведь Франци голоден.

Франци, однако же, взбунтовался против ужина, словно накопившийся и застрявший в нем протест наконец-то нашел для себя выход. Он глубоко признателен за столь любезное приглашение, но не позволит себе злоупотреблять любезностью дам, когда в доме больная, да и сама хозяйка недомогает. Франци, как и подобает неисправимому пай-мальчику, вел себя безукоризненно учтиво, то есть самым трусливым образом. Но в этом сказывалось и некое неосознанное, пассивное сопротивление. Франци не возражал, но и не произнес ни одного слова, какое подтверждало бы его согласие на роль жениха. Он стремился распрощаться, как человек, умеющий отступать с изяществом, без скандала.

Но, на его беду, прибыл гость. Вернее, «просто родственник». Дядюшка, брат хозяйки дома и крестный отец Ирен. Председатель опекунского совета, добродушный холостяк, он зашел проведать больную крестницу и побаловать пакетиком леденцов. Наведался запросто, потому как инфлюэнцы он не боится. Где они, эти страшные бациллы, а ну, подать их сюда! Его родственная улыбка расползлась еще шире, когда счастливая мамаша поспешила представить ему Франци как нового члена семьи.

— Вот те на! Думаешь обнаружить тут бациллы, а находишь жениха!

Теперь уж неоткуда было ждать спасения. Франци вместе с дядей Лайошем препроводили в другую комнату, пока мама соберет какой-нибудь ужин. Тем временем и Ирен вдруг предстала одетой, и все пятеро уселись за стол в узком семейном кругу. Пятым оказался младший брат Ирен, гимназист-старшеклассник, только что вернувшийся домой. Мамаша подала к столу вино — им снабжал дядя Лайош из своих подвалов. В Гадороше всегда находилось вино, был бы повод выпить. А на сей раз пришлось и сдвинуть бокалы в честь радостного события.

— Когда же вы планируете устроить свадьбу? — поинтересовался дядя Лайош.

— Им бы хотелось поскорее, — улыбнулась мамаша. — Дал бы господь мне здоровья! Сколько мороки будет с приданым!

Франци в полном изумлении отметил, что его воспринимают как влюбленного юнца, который в своем нетерпении толкает несчастную старуху на сверхчеловеческие подвиги. Но вылезать с опровержениями было бы открытой бестактностью и бунтом… Порешили на том, что событие это «пока что не стоит предавать огласке». Дядя Лайош вел себя как глава семейного совета — степенно и по-родственному благожелательно.

Франци возвратился к себе на квартиру сам не свой, с ощущением, что непоправимое свершилось. Чувство это было ему знакомо еще с ученической поры. Его судьба всегда решалась свыше, а он был вынужден всего лишь принимать это к сведению. Нечто подобное он испытал, когда его определили в интернат или признали годным к военной службе… Жизнь его внезапно, роковым образом меняется по воле и замыслу других людей… Придется приноравливаться к новой муштре — Франци безошибочно чувствовал это, не будучи по натуре бунтовщиком и опасаясь скандалов. Он старался вжиться в новую ситуацию. Выходец из бедной немецкой семьи, он привык мириться со всяческой регламентацией, навязываемой ему обстоятельствами. Факт свершился… Рано или поздно это неизбежно должно было свершиться, как смерть. К тому же породниться с таким семейством в некотором роде импонировало ему. Семья хорошая, куда более знатная, чем его собственная. Сам-то он всего-навсего сын ремесленника, и если бы не дядя-каноник, ему бы не выбиться в люди. С этой точки зрения, женитьба на Ирен означает для него подъем по общественной лестнице. Возможность подыскать себе невесту побогаче попросту не приходила ему в голову. Иные доходы, кроме жалованья, ему даже и не снились.

Словом, Франци понимал, что вынужден примириться с происшедшим, но именно это и было самым ужасным, невыносимым. Столь неожиданная катастрофа!.. И как раз сегодня, когда… Франци даже самому себе не решался признаться, почему этот роковой поворот кажется ему столь немыслимым, чуть ли не издевательским именно сегодня. Произойди он в какой-либо другой день… Но сегодня Франци все еще был полон приятных переживаний: карточная партия пополудни, Гизи на валике дивана, перегнувшаяся через его плечо, прикосновение ее груди, ее локоны, щекочущие его ухо… Всего лишь несколько часов назад, но как свободен он был тогда — вся жизнь была впереди, весь мир принадлежал ему! Даже розы и те приветливо кивали ему, весь сад простирался перед ним! Франци чуть не возопил при мысли о том, что теперь он — жених Ирен… Постараться бы думать о другом, забыть весь этот ужас. Будь что будет! Авось да что-нибудь случится, произойдет между ними разрыв, и женитьба разладится… Ну не позор ли: счастливому жениху в первый же вечер настраивать себя на такой лад! А между тем это было сейчас для него единственным утешением, слабой, отдаленной надеждой на избавление.

В глубине души он отлично сознавал, что разумнее всего было бы немедленно что-то предпринять, объясниться с Ирен. Однако страх заставлял его подавлять эту мысль. Ночью в постели он старался отвлечься сладостными мечтами, вожделенным предметом коих была отнюдь не Ирен, но и не Гизи, которой он не смел коснуться даже в мыслях. Героинями их были воображаемые женщины — безликие и безымянные, однако же дозволяющие ему все вольности. А за окном необъятный сад, слившись в единый розовый куст, источал волны пьянящего аромата.

Спящий городок вокруг дышал прерывисто и часто, должно быть, взволнованный матримониальной вестью, подобно цветочной пыльце распространившейся каким-то загадочным путем. Наутро явившегося на службу жениха встретили поздравлениями. Франци принимал их безмолвно и с достоинством, словно выражения сочувствия. Выражение лица его исключало всякие попытки подступиться к нему с фамильярничаньем. В обед его атаковали сотрапезники, но от них он отгородился необходимостью хранить тайну: не говорил ни «да», ни «нет». Франци рвался домой, надеясь на спасение, однако тут он угодил прямехонько в объятия крайне возбужденной тетушки Илки, которая подкарауливала его на террасе.

Сверх всякого ожидания Франци не был удивлен всеобщим переполохом, хотя в ушах его еще звучал голос дяди Лайоша, призывавшего сохранить событие в тайне:

— Когда Ирен выздоровеет, объявим о помолвке. А до тех пор — никому ни слова.

И вот вам: оказывается, все всё знают.

— Ну и сюрприз вы нам подготовили! — восторженно воскликнула тетушка Илка. — Не могу передать, до чего я рада! — И она запечатлела на лбу Франци поцелуй — еще один поздравительный после полученного от мамаши Ирен накануне вечером. — Только не вздумайте зазнаваться: я радуюсь вовсе не за вас, а за Ирен. Она заслужила свое счастье, и семейная жизнь пойдет ей на пользу. А вы — другое дело, тут я не уверена… Уж не совершаете ли вы опрометчивый поступок?

При этих словах тетушка Илка рассмеялась — весело, заливисто, как всегда; однако Франци не мог побороть ощущения, будто над ним смеются. Смеялись розы в саду, потешались солнечные блики на белых колоннах террасы. Тетушка Илка держала в руках садовые ножницы.

— Не желаете ли букет для своей невесты? — Ножницы лязгнули, и розы посыпались на землю. — Помогите же мне, экий вы неловкий! Дайте-ка бечевку!

Тетушка Илка была большая искусница по части букетов.

— Невеста явится с минуты на минуту. Да-да, она уже выздоровела… Поутру забегала ко мне и обещала после обеда наведаться снова. Как видите, Францика, любовь — лучший лекарь.

Вслед за этой крылатой фразой так и просились душеспасительные нравоучения, до которых тетушка Илка всегда была охоча. А в данном случае они были и впрямь уместны. Ирен находится под опекой и покровительством тетушки Илки, и Франци это вновь было заявлено весьма торжественным тоном. Франци выслушивал ее, заранее терзаясь угрызениями совести, и настроение у него все больше портилось. Он чувствовал, что тетушка Илка взваливает на него все бремя ответственности за счастье Ирен, и это было невыносимо. Увлеченная своей речью, тетушка Илка ненароком подняла взгляд от букета и перепугалась не на шутку. Франци стоял бледный, судорожно ухватившись за перила террасы, взгляд его метался вдоль дорожек розового сада, словно в поисках убежища.

— Господи, да вы едва держитесь на ногах! — И тетушка Илка тоном почти официальной констатации тотчас и прокомментировала тревожные явления. — Вы не спали всю ночь. Счастье, как известно, гонит сон прочь. Знаете что, друг мой? Ступайте-ка вы к себе и прилягте отдохнуть, а я потом вас позову… Не беспокойтесь, как только Ирен появится, я сразу же дам вам знать.

Франци прилег на кушетку и тотчас погрузился в сон. Кошмары сменяли один другой, и когда его пробудил крик, то действительность показалась ему продолжением кошмарного сна. Тетушка Илка барабанила в скрытую гардеробом дверь:

— Францика! Францика!

Стук этот отдавался у него в голове.

— Францика, заходите, ваша невеста уже здесь. Да не забудьте прихватить букет.

Франци, пошатываясь на неверных ногах, проследовал на хозяйскую половину, голова у него разламывалась от боли. Словно бы в знак солидарности Ирен тоже жаловалась на головную боль. Ее частенько терзала жестокая мигрень. Страдальческим жестом она протянула Франци свою длинную, испещренную голубыми жилками бледную руку.

— Поцелуйте друг друга, дети мои, — поощрительно распорядилась тетушка Илка. — Я отвернусь.

Сцена нежности, однако, не получилась: поцелуй вышел насильственный, по указке.

— Принесли бы мне из аптеки какое-нибудь лекарство, — молвила Ирен.

Тетушка Илка хотела было послать служанку, но Франци настоял, что небольшая прогулка только пойдет ему на пользу. Бежать, избавиться от муки хоть на несколько минут… Однако он вскоре понял, что избавления быть не может. Провизор, завидя его, выскочил навстречу.

— Значит, голова у тебя разболелась, дружище?

Франци поспешил уклониться от намеков, скрытых в глубине вопроса.

— Я не для себя беру.

— Тогда для невесты? Аспирин врачует любовный недуг… — плоско сострил Осой. — Говори после этого, что я плохой прорицатель…

Но Франци и не слушал его. Из всего сказанного он уловил лишь одно слово. Оно преследовало его, оно прозвучало в звоне колокольчика на двери аптеки, вместе с Франци оно вышло на улицу, оно отзывалось в ритме его шагов. Невеста! Невеста! У него есть невеста… Он идет к своей невесте… Франци понапрасну напрягал свою убогую фантазию, дабы наполнить это слово смыслом. Он не в состоянии был представить Ирен близким человеком, бессилен был прочувствовать реальность уз, вдруг связавших его с другим существом — именно с этим, единственным из всех прочих. И с таким чужим… Даже звучало это слово ужасно — «невеста»!..

Невеста слабым голосом поблагодарила за принесенное лекарство. Полулежа на кушетке, она бросила растроганно-благодарный взгляд на стоявшего перед нею жениха со смоченной в воде облаткой. Однако Франци почудилось в этом другое — что именно, он и сам затруднился бы сказать. Благодарность Ирен была чересчур демонстративной, а склонность принимать причитающиеся ей услуги — слишком явной. Франци стоял перед нею, как новый лакей, которого барыня на первый раз с преувеличенной любезностью благодарит за стакан воды. В этот миг он вдруг осознал, что больше не хозяин самому себе. Он угодил в рабство. Перед ним находилась его повелительница, и можно было ожидать, что в следующий момент она выкажет недовольство. Так оно и вышло, поскольку Франци в замешательстве разрывал одну за другой облатки, никак не желавшие свертываться в пилюлю.

— Дайте сюда, недотепа вы этакий! — воскликнула наконец Ирен и выхватила у него из рук порошки. В жесте ее чувствовалось нетерпение исстрадавшегося человека. Впрочем, и презрение тоже. Очень красноречивым был этот жест, полный укора и осуждения. «Тут того и гляди голова разорвется, а от него проку ни на грош». Жест этот заставил Франци устыдиться. Но даже стыд привязывал его к Ирен. Связующие их узы были, что называется, на лице написаны, причем весьма мрачными чертами. Из всей веселой компании, что в тот день собралась у тетушки Илки, лишь обрученные выглядели хмурыми и угрюмыми.

Франци чуть ли не обрадовался, когда его позвали играть в карты. Но, конечно же, снова оказался в проигрыше.

— Зато вам в любви везет, — хихикали барышни Балог. Гизи на этот раз сидела не у него за спиной, на подлокотнике дивана, а где-то в дальнем углу и подыгрывала кому-то другому. Франци не решался бросить взгляд в ее сторону. Гизи тоже не смотрела на него, она признала за Ирен право собственности. Но и Ирен сейчас была Франци не помощница: ее одолевала мигрень. Правда, боли постепенно отпускали ее — так расходятся тяжелые, клубящиеся тучи на омраченном небосводе. Зато в голове у Франци вихрились заботы, сбиваясь в густые клубы. Ему не удавалось забыться, ни о чем не думать, как вчера! Каким легкомыслием с его стороны было ввязаться в игру! Что же теперь делать? Слать телеграмму матери, у которой и без того ни гроша за душой, и просить денег? Или одолжить у кого-либо из сослуживцев?

Франци выручила тетушка Илка, догадавшаяся о его бедственном положении. В таких случаях чутье ее срабатывало безошибочно. Когда Ирен стала собираться домой, чтобы отдохнуть, тетушка Илка сделала знак Франци: проводим, мол, ее на пару.

— Дадим картежникам передышку, тем более что им и без того захочется о вас посудачить, — шепнула она жениху.

А на обратном пути тетушка Илка с пристрастием допросила Франци. Вела она себя по-матерински заботливо и с большим тактом.

— Господи, отчего же вы не поделились со мной, дитя мое? Ведь вы же не среди чужих людей живете, а теперь и вовсе член семьи. Я заведую всеми денежными делами Ирен, у нас, можно сказать, общая касса. А вы и Ирен — одно целое, не так ли?

И тетушка Илка звонко расхохоталась, повергая Франци в смущение. А дома, когда они снова сели за карточный стол, она сунула в руку Франци приятно шуршащую банкноту.

— Рассчитываться будете с Ирен, — шепнула она. — Незачем меня благодарить, эти деньги вам дает Ирен. Думаю, так вам будет приятнее и спокойнее, — тетушка Илка опять засмеялась.

Деньги пришлись как нельзя кстати, Франци уже нечем было покрывать свои карточные долги. Игра в тот вечер развернулась очень азартно. Что же касается «приятного» и «спокойного» ощущения, то Франци предпочел бы оказаться в долгу перед кем угодно, но только не перед Ирен. К тому же долг этот возрастал, ведь расходов у Франци поприбавилось. Тетушка Илка сочла приличествующим справить от его имени богатый подарок невесте. Подарок она, оказывается, уже и присмотрела, а точнее говоря, они выбрали его вместе с Ирен. Кроме того, нужно было купить обручальные кольца. Дядя Лайош собирался в Шот и вызвался доставить кольца оттуда. Все эти заботы обсуждались с тетушкой Илкой, которая посулила подыскать молодоженам квартиру. Расходы полагалось взять на себя Франци, а он располагал лишь той суммой, что ссудила ему тетушка Илка из денег Ирен.

Франци было ясно, что даже первого числа ему не расплатиться полностью. Он все острее чувствовал, как увязает в путах. С Ирен об этих долгах они не говорили, да и вообще между собою почти не разговаривали. Былому сообщничеству, обычаю позлословить настал конец. На смену им пришли скованность и стеснение. Стать помолвленными не означало в Гадороше перейти к доверительным или вольным отношениям. Говорить друг другу «ты», обниматься? Упаси боже! Помолвленных стерегла дуэнья, а на «ты» не обращались друг к другу даже супруги. Теперь уже Франци не имел права в одиночку провожать Ирен по вечерам домой, и играть в карты на пару считалось для обрученных не приличествующим. Прижаться плечами, исподтишка коснуться друг друга, — об этом не могло быть и речи. Прежде им вольно было предаваться этим утехам хоть на виду у тетушки Илки, никто не заподозрил бы тут иного, кроме дружеской фамильярности. Но обрученным предписывалось неукоснительное подчинение правилам приличий и соблюдение должной дистанции. Жених и невеста были у всех на виду, каждый жест их становился предметом всеобщего обсуждения.

Так что Франци сидел в компании хмурый и мрачный, воспоминания о былой вольности лишь обостряли ощущение печальной перемены. О том, чтобы приблизиться к Гизи, и мечтать не приходилось, кончились золотые денечки! Франци не оставалось ничего другого, кроме как подсаживаться к картежникам, но и тогда ни одна из барышень не пристраивалась с ним рядом, тепло прижимаясь плечом и щекоча своими локонами. Конечно, можно было довольствоваться соседством Ирен, но и тут подобало держаться на приличествующем расстоянии, не вступать в оживленную беседу, но делать вид, будто «любовь сковала уста» молчанием.

Меж будущими супругами принято обсуждать свое дальнейшее совместное житье-бытье, об устройстве гнездышка они способны толковать до бесконечности, не упуская ни одной подробности, ни одной малейшей детали. У Ирен и Франци все было по-другому. Франци лишь нехотя, поневоле высказывался по поводу их будущего совместного существования, а Ирен все подробности обсуждала с тетушкой Илкой. О каждом своем плане и о принятом ими решении они сообщали Франци с таким видом, будто делали ему подарок.

— Неужели вы нам не благодарны за то, что мы все это продумываем вместо вас?

Франци действительно в какой-то степени был благодарен за то, что его избавили ото всех этих кошмарных забот. Теперь только и было разговоров, что о поисках квартиры да о пожеланиях и претензиях Ирен — будущей хозяйки дома, и Франци, холодея от ужаса, чувствовал, как день ото дня дело принимает все более серьезный оборот. Надо было поговорить с Ирен, по крайней мере хоть раз выговориться, неведомо зачем и как. Но Ирен ничуть не поощряла его к откровенным излияниям. Ирен держалась неприветливо и часто жаловалась на головные боли; она выдохлась, как после огромного напряжения. Все вышло, как она хотела, а теперь ей опостылела эта затея. Ирен давно уже с трудом выдерживала борьбу — борьбу умной девушки против провинциальной тупости. Она понимала, что ум делает ее ненавистной для обывателей городка. Злые языки почем зря треплют ее имя, а она чувствует, как изо дня в день стареет. И впрямь ей стоило немалых усилий одним мастерским приемом заткнуть рты злопыхателям! Она доказала, что стоит ей захотеть, она заполучит и мужа. Но теперь, когда желанная цель достигнута, она не испытывала радости.

Обладание Франци Грубером ничуть не наполнило ее гордостью или удовлетворением. Она презирала своего жениха, считая его недостойной партией, и без обиняков давала ему почувствовать свое презрение. Чем легче удалось его заполучить, тем меньшую ценность представлял он в глазах Ирен. Она почти не разговаривала с ним, высказывала ему свои пожелания в краткой, приказной форме. Франци был всего лишь средством для достижения цели, а цели своей она теперь добилась.

Иногда Ирен, долгими часами не давая себе труда даже взглянуть на Франци, под вечер вдруг бросала ему:

— Проводите меня домой!

И Франци покорно бежал к себе в комнату за шляпой: в ту пору считалось немыслимым человеку господского звания выйти на улицу без шляпы, даже если путь его лежал всего лишь к соседнему дому. Франци был послушен обычаям, равно как и своей невесте. Дни его проходили под знаком покорного послушания — иначе ему бы не снести своего положения. Не следует полагать, будто он чувствовал обидной или тягостной для себя надменно-повелительную манеру Ирен. Напротив, ему было гораздо легче так — в роли механического, слепого орудия. Ирен распоряжалась им. Она диктовала Франци, когда ему прийти к ним с визитом и сколько времени пробыть, какие цветы преподнести мамаше и как вести себя с тем или иным из родичей. А родственников у Ирен был целый город. Франци ничего не приходилось самому делать или решать; он в эти дни, можно сказать, почти и не думал. Для человека, доведенного до крайнего отчаяния, это было единственно возможной линией поведения. Похожее чувство испытывает на первых порах пленник: лишившись свободы, он вместе с тем избавляется и от ответственности и целиком полагается на ход событий.

Хорошо еще, что ему не часто приходилось бывать в доме у невесты, Ирен сама отговаривала его от визитов. Мать все время прихварывала, кроме того, семья жила чересчур скудно, чтобы принимать гостей. Прислугу в доме не держали, и все трапезы проходили, как правило, на кухне, за покрытым клеенкой столом. Ирен всячески стремилась избежать неожиданного визита Франци. Да и к чему, ведь она и так по сути проводит у тетушки Илки весь день! Но на воскресенье Франци получил особо торжественное приглашение к обеду. Стол накрыли в большой комнате, из серванта было извлечено столовое серебро, а с нижних полок буфета бережно вытащен заветный фарфоровый сервиз. К обеду, разумеется, пожаловал дядя Лайош и еще два-три родственника, но не из тех, что запросто вхожи в дом, а почетные гости, украшавшие своим присутствием лишь важные семейные события.

Была приглашена и тетушка Илка, но та отговорилась, сославшись на приезд каких-то гостей из провинции. Тетушка Илка пользовалась в Гадороше привилегированным положением: к ней ходили все, а она ни к кому не ходила. К тому же, как Франци дознался от Ирен, ее мать и «мамушка» между собой не ладили. Размолвка произошла из-за карт. Прижимистая вдова никак не могла примириться с проигрышем и с тех пор порога этого благоухающего розами вертепа не переступила. Дочь, однако, она отпускала туда с охотою, видя в этом одну из возможностей пристроить ее замуж. Да и грешно было бы удерживать девушку в четырех стенах, подле вечно ноющей матери. В игре Ирен не участвовала или, во всяком случае, не проигрывала, так что с этой стороны опасность не угрожала. А хворая вдова и тетушка Илка, питая взаимную антипатию, встречались крайне редко, хотя и жили в двух шагах друг от друга. Большим событием было, когда тетушка Илка навестила Ирен во время болезни, но до семейного обеда она не снизошла.

Свое внимание к Ирен тетушка Илка выразила другим способом: она прислала букет роз настолько громадный, что он едва пролез в дверь. Служаночки, которая притащила букет, сгибаясь под его тяжестью, почти не видно было за ним. Чудовищный букет вломился в дверь враждебно, агрессивно, словно бы весь необъятный розовый сад устремился сюда, — во всяком случае, так показалось Франци. В середину букета была воткнута большущая карточка, на которой под самоличным присмотром тетушки Илки очередная гостья — деревенская барышня — намалевала крупными цветными буквами: «Молодой паре».

Этот огромный букет и надоумил Франци, что зван он не на обычный обед, а на торжество по случаю помолвки. Лишь сейчас ему вспомнились все распоряжения Ирен на этот счет — до сих пор он старался думать о них как можно меньше и только радовался, что кольца не придется покупать ему самому.

— Вы такой нерасторопный, Францика, вас запросто облапошат. А дядя Лайош как раз собирается в Шот.

Дядя Лайош возвратился из поездки в Шот, и кольца были извлечены из его кармана в самый разгар обеда — можно сказать, были поданы к жаркому. Когда они звякнули, Франци почувствовал, что бледнеет. Как осужденный, когда стражник защелкивает наручники. По счастью, у него не хватало мужества разобраться в собственных чувствах. Как и всегда в подобных ситуациях, он превратился в бездушный, бесчувственный механизм. Обливаясь потом, молча выслушал он тост дяди Лайоша, чокнулся с ним, пробормотал слова благодарности, покорно подставил матери щеку, принял пожелания счастья…

После всех этих церемоний он буквально ринулся под крылышко к Ирен, хотя для этого пришлось пройти через тяжкий искус: он вынужден был поцеловать свою невесту — при всех гостях, как обязательный аттракцион. И все же Ирен была единственным человеком, с кем можно было обменяться доверительным словом, кто мог бы наставить его в чужой обстановке, сгладить его промахи, развеять тревоги. Как ни круто Ирен с ним обращалась, все же теперь Франци принадлежал ей, как какой-нибудь суровой, раздражительной мамаше.

Она и ворчала на него, как сварливая мать на сына.

— Чего нос повесили? Держитесь веселее, остроумнее…

Легко сказать! У Франци кружилась голова, он сидел отупелый, оглушенный в этой удушливой атмосфере. Запахи пищи и сигарный дым смешивались с тяжелым ароматом огромного букета. Комната была небольшая, а народу собралось слишком много. Розы совсем раскрылись, время от времени роняя лепестки в тарелки, — близилась пора снимать урожай с плантаций…

— Надо бы проветрить, — заметил дядя Лайош, явно склонный к апоплексии. — Квартира у вас больно тесная.

С квартиры разговор опять перешел на будущую жизнь молодоженов.

— О господи, если бы я могла приютить их! — горестно воскликнула вдова. — Живу тихо, никому не мешаю, затаилась в углу, как мышка… Квартира тесная! Да как у тебя, Лайош, язык поворачивается говорить такие слова? Хватало здесь места для моего бедного Йошки, хватило бы и для Франци. Он бы по доброте своей и не прочь у нас поселиться, да вот Ирен ждет не дождется родную мать на произвол судьбы покинуть…

Ирен нервно перебила ее:

— Полно, мама, неужто вам самой не ясно, что вы требуете невозможного? Не садиться же вам на шею! Да и Лаци взрослый мальчик, ему нужна комната для занятий…

— Я слышала, будто Илка пытается сторговаться насчет квартиры для молодых, — намеренно над ухом вдовы проверещала тетушка-гостья, в ответ на что вдова, ослепленная ревностью к тетушке Илке, опять запела лазаря.

— А до меня никому и дела нет!

— Переезжайте и вы к нам, мама, — сказала Ирен. — Мы будем только рады, верно, Франци?

— Да… конечно… — пролепетал Франци. Его пылающие уши вызвали у дяди Лайоша охоту пошутить.

— Смотри, брат, пригреешь змею за пазухой — сам не рад будешь! — Но тотчас же перешел на серьезный тон. — Главное, чтобы все шло без проволочек. Как только с квартирой уладится, сразу же и день свадьбы назначайте. Незачем долгие церемонии разводить, ежели все за несколько недель провернуть можно!

— После помолвки со свадьбой тянуть — сущий ад, — высказал свое суждение дядя Лайош. — В особенности для жениха, верно, Францика? — добавил он с сочувственной усмешкой, словно намекая на какой-то деликатный вопрос.

Гимназист Лаци недвусмысленно хохотнул.

Извещения о помолвке были разосланы, и Франци теперь уже не оставалось выхода, кроме как написать и матери. Ирен необычайно разволновалась, узнав, что он до сих пор не сделал этого. Письмо сочинялось под ее присмотром и лишь благодаря этому обстоятельству вышло не совсем сухим и вымученным. В ответ было получено типичное женское послание, исполненное иллюзий и жалоб. Иллюзии относились к женитьбе Франци на барышне из высокородного семейства, а жалобы — к бедственному положению адресантки. Франци задумался над своим собственным положением. Теперь ему стало ясно, каких расходов потребует от него женитьба. Что ни день обнаруживались новые и новые траты. Счет из Шота за обручальные кольца принесли в один день со счетом от местного печатника, изготовившего извещения о помолвке. Однако они мало что изменили: для Франци пошатнулись сами основы его жизни. Прежде он вообще не знал, что такое долги; теперь же он задолжал тетушке Илке, собирался открыть кредит у мебельных дел мастера и подумывал, уж не попросить ли аванс под жалованье, — такой совет дал ему дядя Лайош. Окружающие заботливо пеклись о Франци, все туже опутывая его сетями.

Франци чувствовал, что подступаться с объяснениями к Ирен уже невозможно. Вот разве что спросить совета у тетушки Илки… Пока еще путь к отступлению не отрезан, а со стороны тетушки Илки можно рассчитывать на понимание… За последнее время Франци повадился обедать позднее, он специально задерживался в конторе, чтобы по возможности не встречаться со своими сотрапезниками. Но в этот день он намеренно отобедал пораньше и поспешил домой, чтобы опередить Ирен. Дядюшка Пишта в эту пору обычно ложится вздремнуть, и хозяйку дома можно застать одну…

По дороге Франци взволнованно прикидывал, что сказать, а чего не говорить. Храбро взошел он на террасу, привычно окинув взглядом уходящие вдаль ряды розовых кустов, и вдруг замер как вкопанный: в саду произошла дивная перемена. Куда девалась его бархатистая пестрота! Розовые кусты враз потемнели, словно там задули светильник. Лишь небольшой полукруг возле дома, как прежде, пестрел буйством красок, а бесконечные ряды розовых побегов, лишенные своей красы, выстроились зелено-коричневым боевым строем, воинственно ощетинясь колючими шипами. Поперек дорожек в продолговатых корзинах покоились сорванные лепестки. Благоуханная душа роз лежала в отверстых гробах, а крепкие, длинноногие тела их шагали навстречу осени. Цветочные останки источали дурманящий, сладковатый трупный запах. В дальнем конце сада, где кусты пока еще стояли в розовом уборе, звонко щелкали садовые ножницы, грабли сгребали в кучу благовонный урожай.

Все ясно: приехали сербы, и начался сбор розовых лепестков. Страдная пора всегда вызывала лихорадочное волнение, ведь ее нужно было завершить до наступления сумерек: скупщики-сербы отправлялись дальше, они и без того в этом году припозднились с обходом плантаций. Тут уж приходилось привлекать всех работниц, какие оказывались под рукою, в саду трудилась целая ватага девушек и женщин. Дядюшка Пишта в углу террасы вел переговоры с сербами. Тетушка Илка стояла в саду, вокруг нее сгрудилась целая компания: событие в доме привлекло сюда всех соседей, даже Ирен подоспела; тетушка Илка составляла и связывала прощальные букеты, раздаривала, раздавала направо и налево лишние цветы.

— Видите, какая неожиданность на нас свалилась! Но и для вас, Францика, у меня припасен сюрприз: я сняла вам квартиру. Госпожа Хорват только что ушла.

Упомянутая госпожа была владелицей дома, где тетушка Илка давно присмотрела квартиру для будущих молодоженов; Франци ничего не посмел возразить, ведь они единодушно порешили, что из всех наемных квартир в Гадороше эта самая подходящая. До сих пор лишь запрашиваемая хозяйкой высокая цена не позволяла снять ее. Но сейчас, когда настроение у всех было приподнятое, госпожу Хорват удалось обломать, она сделала значительную уступку. А тетушка Илка была не из тех, что упустит случай. Как бы ни занимали ее собственные дела, она никогда не забывала позаботиться о других. Вот и на сей раз она поспешила заключить сделку от имени Франци.

— Вы как будто и не рады, Францика?

— Нет, отчего же… благодарю… — выдавил из себя Франци и, извинившись, удалился к себе в комнату. Но ему и там не давали покоя: барышни сплели цветочную гирлянду и украсили снаружи его дверь, бросали ему через окно розы, а когда он вновь переступил порог своей комнаты, его буквально осыпали цветами.

— Слава жениху! — провозгласила Гизи Балог, и Франци почудилась в ее голосе насмешка. Гизи отбежала в тот уголок сада, который еще носил свою розовую красу, хотя теперь уже и не вызывающе горделиво, а скорее опасливо: уцелевшие цветы подрагивали и словно бы стремились скрыться от глаз людских… Пчелы и бабочки всполошенно кружили средь обкорнанных наголо кустов, время от времени спускаясь к земле, где кучками были сложены розовые лепестки. Одна пчелка застряла в растрепавшихся волосах Гизи, громко жужжа, словно влетела в пылающий огонь: волосы пламенели в лучах полуденного солнца, и вдруг это пламя вздрогнуло, полыхнуло еще жарче, зашипело! Гизи вскрикнула, а подоспевший на помощь Франци, движимый естественным рыцарским побуждением, протянул руку к полыхающему локону. Но Гизи резко тряхнула гривой, строптиво откинула ее назад, и пальцы Франци коснулись девичьей щеки; виновница переполоха, высвободясь из плена, взмыла вверх, словно выстреленная из рогатки. Гизи капризным жестом коснулась рукою своих растрепанных волос и бросила уничтожающий взгляд на неуклюжего спасителя, с коварством завзятой кокетки приписав ему дерзновенные поползновения: еще чего вздумал!

— Вы ведь теперь жених! Вот и держитесь своей невесты…

Ирен во время этой сцены стояла поодаль, и Франци, будто получив пощечину, мрачно ретировался. Ирен и тетушка Илка утопали в блаженстве, строя планы на будущее, и дурное настроение жениха действовало на них гнетуще.

— Какая муха его укусила? — поинтересовалась тетушка Илка; удача с квартирой для молодоженов взволновала ее больше, чем сбор урожая с собственной плантации.

— По своей излюбленной привычке, опять встал в меланхолическую позу.

— Вам нужно поскорее назначить свадьбу, — посоветовала тетушка Илка. — И условиться об этом тоже следует незамедлительно. Хотя бы и сегодня вечером.

Ирен и в самом деле тем же вечером увела Франци к себе домой, а мать дала знать дяде Лайошу, который не замедлил пожаловать.

— Сколько времени вам понадобится, чтобы обставить квартиру? — деловито спросил дядя Лайош.

— О, совсем немного! — воскликнула Ирен. — Мы уже все обсудили с тетушкой Илкой. Она съездит со мною в Шот, и мы приобретем мебель. Франци останется здесь, у него служба, да и вообще в таких вопросах он мало что смыслит. И поездка влетела бы в копеечку… А тетушка Илка эту фирму знает. Мебель мы купим современную и недорогую, в кредит. За доставкой дело не станет, так что обустроимся за несколько дней.

— Значит, нет причины тянуть со свадьбой, — подытожил дядя Лайош. — Для помолвленных хуже нет, чем ждать, вот и не станем испытывать их долготерпение.

Был назначен ближайший день, который, по решению семейного совета, и для Франци окажется «наиболее удобным»; при этом сам Франци и рта не раскрыл. Да и что можно было возразить, когда дело зашло уже так далеко?.. Теперь оставалось обсудить вопрос, кому венчать молодых.

— Каноник Грубер в Шоте — твой родственник, верно ведь? Напиши-ка ты ему! — предложил дядя Лайош. — От Шота до Гадороша рукой подать, а если родичу твоему недосуг будет приехать именно в тот день, то мы под него подладимся и назначим другой срок.

Франци стоило немалых усилий подвигнуться на такое дело. Дядю своего он в сущности почти и не знал, хотя с ранних ученических лет чувствовал его поддержку. Однако просьба обвенчать их с Ирен была вполне обычной и естественной, а кроме того, и очень важной с точки зрения престижа в глазах местной публики. Так что Ирен, как и в первом случае, когда надо было известить матушку Франци, не давала жениху спуску, пока тот не написал своему дяде.

Каноник отозвался незамедлительно. В елейных словах он выразил свое благословение, ласково посулив в означенный день явиться в Гадорош, дабы собственноручно возложить на выю любимого племянника сладостное ярмо священного брака. Свадьба обещала быть торжественной. Тетушка Илка и Ирен занялись лихорадочными приготовлениями; на следующий же день они отбыли в Шот за мебелью, и Франци узнал об этом лишь под вечер, когда не застал дома ни одну, ни другую. В Шоте они задержались, переночевав у сестры тетушки Илки, и возвратились обе в приподнятом настроении; им не терпелось поскорее попасть в пустую квартиру, чтобы прикинуть, как получше расставить мебель. А когда обстановка была наконец получена, женщины изо дня в день часами пропадали на новой квартире, обустраивая гнездышко. К счастью для Франци, ему не нужно было при этом присутствовать. Женщины без него чувствовали себя вольготнее, а так как он не проявлял интереса к новому жилью, обе они сочли за благо представить дело таким образом, будто бы это они не позволяют ему удовлетворить свое любопытство.

— Вы, Францика, в хозяйственных хлопотах только помеха. Мы уж как-нибудь и сами управимся. Зато какой для вас сюрприз: придете на готовенькое, когда все будет позади…

Ирен спешила покончить с приготовлениями, не находя себе места от нервной взвинченности и нетерпения. С некоторых пор у нее появилось ощущение, что победа ее не столь надежна, как ей казалось, и она пришла в ужас при мысли о возможном поражении… Уж хоть бы скорей состоялась свадьба!.. А свадьба приближалась день ото дня с неотвратимостью смерти. Во всяком случае, так казалось Франци: даже смерть своей заведомой неизбежностью и все же непостижимостью бессильна превзойти эту катастрофу. Но приход смерти хотя бы не торопят учтивыми вопросами, и от человека не требуется делать вид, будто он ждет не дождется своего конца. Понапрасну старался Франци избегать людей, понапрасну его мрачный вид и угрюмая неразговорчивость стали в городе притчей во языцех; не проходило дня, чтобы на службе, за обедом или в доме у тетушки Илки кто-нибудь не задал ему безжалостный вопрос:

— Когда же свершится великое событие? — И какая-либо из присутствующих дам непременно добавляла со вздохом: — Воображаю, как вы заждались!

А Франци иногда ловил себя на том, что он и в самом деле ждет не дождется назначенного срока. Должно быть, с таким же чувством осужденный на смерть дожидается дня казни, чтобы поскорей избавиться от нравственной пытки.

Переживания Франци отнюдь не напоминали нетерпеливость влюбленного, каковую предполагал в нем дядя Лайош. Наитягчайшие страдания причиняла ему та процедура, которой, согласно светским условностям, следовало радоваться. Закладка семейного очага превращалась для него в сущую муку. Незамутненной радостью она оборачивалась лишь для тетушки Илки, которая заново переживала свою молодость и наслаждалась приготовлениями так, словно сама была невестой. Девушкам юным и легкомысленным их будущий дом представляется игрушечной комнатой, а каждый предмет обстановки или утвари — очередной забавой. Ирен совсем не походила на таких невест, она уже загодя выказала себя расчетливой и мелочной хозяйкой. У Франци было такое чувство, будто обставляют для него тюрьму, а о подробностях он и слышать не желал. Лучше уж в карты играть с пожилыми дамами. Ирен эта его склонность была не по душе, ей приходилось заботиться о деньгах, а Франци по-прежнему без конца проигрывал. Иногда она пыталась помочь ему, издали делала знаки, чтобы предостеречь от слишком явного промаха. Но госпожа Баринович тотчас же выказывала недовольство:

— Жених и невеста действуют заодно.

Однажды на этой почве разыгралась баталия, когда госпожа Баринович накинулась на Франци и Ирен: «Немудрено выигрывать, ежели в четыре глаза смотришь!» Тетушка Илка горячо вступилась за молодых, и над уныло склоненной головой Франци разразилась борьба, как некогда над трупом Гектора. Сам Франци подобно Гектору не принимал в ней ни малейшего участия, однако мог лишь позавидовать мертвенной безучастности последнего. Несчастному жениху казалось невыносимым постоянно быть на виду, находиться под непрестанным надзором. Для городских кумушек поведение обрученной пары было чем-то вроде театрального зрелища. Каждое их слово, взгляд, жест подвергались критике, за ними подсматривали, следили, как они общаются друг с другом — уж не целуются ли? А результаты наблюдений день ото дня давали новую пищу пересудам. Угрюмый вид Франци и его полнейшее безразличие к будущему семейному очагу бросались в глаза.

— Он даже и не взглянул на квартиру, — перешептывались в городе.

Наконец Ирен и тетушке Илке чуть ли не силком удалось затащить его туда. Их каждодневные усилия не пропали даром: вся обстановка была расставлена по местам, теперь оставалось лишь произвести генеральную уборку, чтобы семейное гнездышко было готово принять своих обитателей.

Вход в квартиру был со двора — с деревянного крыльца, выкрашенного коричневой краской и претенциозно именуемого верандой. Во дворе рос чахлый, старый тамариск да несколько кустиков мальвы у жалобно хлюпающего колодца. Вымощенная кирпичом дорожка от долгого пользования была вся вытоптана, и в выбоинах лужицами стояла вода. В глубине двора виднелось отхожее место, стыдливо замаскированное редкими побегами дикого винограда. Двор был темным — его накрывала тень от нового здания почты, расположенного по соседству. Франци с грустью вспомнил залитый солнцем розовый сад, доносящийся из беседок веселый девичий смех. Однако, по местным понятиям, новая квартира находилась в лучшем месте города, а «уютный, тенистый» двор составлял особое преимущество.

— Я всегда мечтала жить в центре города, — вздыхала Ирен.

Обстановка комнат была навеяна вкусами нового времени — в духе сецессиона. Франци не отважился признаться, до какой степени холодным кажется ему этот стиль, после семейного уюта его комнаты, среди старинных буфетов и комодов тетушки Илки. С тоской смотрел он на бесстыдно содвинутые кровати с цветной литографией мадонны над ними, на узкий письменный стол, задвинутый в темный угол столовой.

— Вы ведь все равно работаете только на службе, Францика.

За спальней и столовой следовала кухня, а за нею еще одна большая комната с окнами во двор и с альковом, она пока еще не была обставлена. Жилье в Гадороше сдавалось недорого, зато мебель была дорогой. Размеры комнаты несколько удивили Франци, а ведь она вроде бы и не упоминалась в договоре.

— Сюда можно будет поставить мамину мебель. Вдруг мама надумает остаться у нас… погостить… — растерянно проговорила Ирен. — А в алькове и Лаци сможет разместиться, — небрежно добавила она, словно несущественную деталь.

Но у Франци сжалось сердце. Он вспомнил свою мать: живет старушка в Пожони, в убогой комнатенке, и даже в мечтах не помышляет о том, чтобы переселиться к сыну, который вышел в люди, стал важным господином. У него было ощущение, будто и квартира эта принадлежит вовсе не ему, а какому-то чужому семейству, членом которого, по разумению всего Гадороша, в скором времени ему предстоит стать. Окончательно подавленный, он обернулся и глянул на анфиладу комнат. Дверь во двор была открыта, Ирен стояла в дверях, против света, — тощая, угловатая, и ему вспомнилась иная картина: Гизи, стоящая на пороге его комнаты, когда по поручению тетушки Илки она пришла позвать его играть в карты. На фоне розовых беседок нежный силуэт ее лучистой золотой каемкой вырисовывался в дверном проеме… При этом воспоминании кровь у Франци отхлынула от лица, все ему вмиг опостылело. Стать бы на минуту заупрямившимся ребенком, у которого пропала охота продолжать игру; заявить бы сейчас и Ирен, и тетушке Илке, и судьбе: «я так не играю».

Для Франци настали дни мрачных раздумий. Временами ему казалось, что теперь уже поздно и единственно достойная линия поведения — смириться со всеми последствиями своего трусливого молчания. Затем он принимался ломать голову над тем, в каких выражениях излить душу перед тетушкой Илкой, а может, и перед самой Ирен: бить ли себя в грудь или держаться с достоинством. День свадьбы был не за горами, и Франци теперь все чаще давали возможность побыть одному. Приятели, сотрапезники перестали подтрунивать над мрачным женихом и, хотя не предвещали добра этому браку, советовались промеж себя о свадебном подарке. Ирен, поглощенная приготовлениями к свадьбе, не вылезала от портнихи. Франци, думая свою думу, прогуливался по изуродованному розовому саду в самый дальний его конец, где проезжая дорога сворачивала к Дунаю, унесшему перекупщиков-сербов вместе с розами.

Тем временем квартира была окончательно приведена в порядок, и уборщица принесла ключи, которые тетушка Илка не без гордости вручила Франци.

— Можете вселяться хоть сейчас.

В первый момент эта идея показалась Ирен недурной. И впрямь, отчего бы Франци не переселиться уже сейчас, несколькими днями раньше; отчего бы ему не встретить молодую жену на правах хозяина, в обжитом дому? Трудно сказать, какому побуждению поддалась Ирен, откликнувшись на это предложение тетушки Илки. Пожалуй, ей казалось символичным, если Франци обоснуется в их гнездышке, предназначенном для двоих: птичка словно бы сама залетела в клетку! Возможно, в глазах Ирен этот шаг приближал ее к замужеству: теперь она с таким душевным трепетом ждала этого события, точно у нее были основания опасаться, что оно никогда не произойдет. Когда же Франци согласился на это предложение, Ирен уже раскаивалась, что поддержала его. В решении Франци она внезапно угадала инстинктивное желание бежать, спастись, и ее охватил ужас. Лишь сейчас она осознала, что за эти оставшиеся несколько дней Франци отдалится от нее. Правда, после обеда они точно так же, как и до сих пор, смогут встречаться у тетушки Илки; но теперь уж, вздумай он задержаться, ему не постучишь в заставленную шкафом дверь…

Поступками Франци действительно управлял инстинкт самосохранения. Ведь понапрасну мечтал он обратиться за поддержкой к тетушке Илке; в глубине души он прекрасно понимал: дом тетушки Илки и есть те сети, что опутали его, и не видать ему свободы, пока он не вырвется отсюда. Но к тому моменту, как решение это созрело в нем, настроение его переменилось. Ему вспомнились неуютные комнаты, вплотную сдвинутые постели, письменный стол в стиле сецессион и чахлый тамариск на темном дворе… Поутру, прощаясь с домом тетушки Илки, он растроганным взглядом окинул террасу с белыми колоннами и розарий; сад весело зеленел, словно успел позабыть о своих загубленных розах.

Его встретили коричневая веранда, убогий двор и приходящая служанка, нанятая Ирен. В комнатах царила темнота, так как местная мода предписывала избегать солнечного света. Франци пришлось разредить жалюзи, чтобы хоть что-то видеть. Взгляд его прежде всего упал на постели, и зрелище это еще более усилило в нем ощущение, что он попал в западню; передышку получить удалось, но до свободы ох как далеко! Переезд, новая обстановка, уединение и покой придали ему смелости и силы трезво оценить свое положение. Времени у него мало, необходимо тотчас же приступить к действию. Он сел к письменному столу и настрочил два послания, наказав служанке немедля доставить их по назначению. Одно письмо было адресовано тетушке Илке, другое — матери Ирен.

Оба послания были исполнены мужского достоинства. Всю вину Франци брал на себя, однако признавался, что, сколь бы неизменными ни оставались в нем уважение и симпатия к Ирен, он не ощущает в себе того чувства, какое почудилось ему на миг, — единственного чувства, которое «дает гарантию мира и счастия в супружеской жизни». Лучше будет извлечь из этого соответствующие выводы и вовремя отступиться, нежели сделать их обоих — и в первую очередь Ирен — несчастными на всю жизнь.

Разумеется, все расходы, связанные с обустройством квартиры, он выплатит в полной мере и всяческую ответственность за случившееся, по законам рыцарства, будет нести перед людьми сам. В письме, адресованном тетушке Илке, Франци добавил еще, что считает своим личным долгом сумму, предоставленную тетушкой Илкой взаймы Ирен, и обязуется в кратчайший срок возместить ее. Прежде чем заклеить конверты, он долго колебался, не зная, приложить ли к письму Ирен и кольцо или же отослать по почте отдельно. В конце концов он все же сунул кольцо в конверт, дабы этим придать особый вес и важность самому письму. Кольца тогда вошли в моду узкие и тонкие — «на потребу ветреным мужьям»: сию улику супружеской связи в случае необходимости легко было спрятать в карман. Обручальное кольцо незаметно уместилось в плотном, шуршащем конверте, но Франци снова извлек его, сочтя непристойной его обнаженность.

— Надо бы завернуть в шелковую бумагу.

Пришлось послать служанку за тонкой бумагой: в квартире не нашлось ни клочка оберточной бумаги, здесь все было выметено, выброшено, прибрано или же в аккуратно сложенном виде покоилось в глубине какого-нибудь из ящиков; вся обстановка вокруг была проникнута духом педантизма, свойственного Ирен. Досада, вызванная безрезультатными поисками, помогла Франци подавить сомнения: в какой-то момент собственный поступок показался ему жестокостью. Впрочем, в данном случае как раз уместны жестокость и мужская решительность. Франци расхаживал взад-вперед по комнате, чувствуя, что сражается с незримой Ирен. Широкая, сдвоенная постель, как живое существо, приковывала его взгляд к себе. «Брачное ложе», — думал Франци и в глубине души понимал, что за его отчаянной решимостью скрывается мучительное малодушие. Ему вспомнилось язвительное пренебрежение Ирен, которой ничего не стоило подавить его, Франци, точно какого-нибудь робкого, нескладного школяра. По всей вероятности, отослать письма его и впрямь заставила не решимость, а скорее малодушие: ведь трусость можно побороть лишь еще большим страхом. Но эта истина касается сокровеннейших тайн души — Франци не признался бы в ней даже самому себе.

— Письма эти, тетушка Кати, надобно вручить в собственные руки, — наказал он служанке, попутно велев ей передать в конторе, что он нынче не явится на службу. Франци чувствовал себя не в состоянии выйти на люди. Должно быть, нечто подобное испытывает анархист, бросивший бомбу: теперь необходимо затаиться и выждать. В кухне Франци отыскал судки. — А на обратном пути прихватите для меня обед.

— Никак вы захворали, ваше благородие? — всполошилась тетушка Кати и предложила разобрать постель. Франци не возражал. Нетронутость брачного ложа с одной стороны нарушили, полуоткинув общее одеяло, и экс-жених юркнул в постель; простыни обдали леденящим холодом его сиротливо-одинокое тело. Франци не осмеливался думать о том, что теперь будет, что станут говорить в городе. Одно ясно: отсюда придется бежать. Бездумно разглядывал он узоры обоев на стенах и новомодные шифоньеры причудливо изогнутой формы. Обеду он нанес не слишком-то большой ущерб, и после того, как тетушка Кати, помыв посуду, удалилась, он запер за нею дверь на ключ и снова нырнул в постель в надежде уснуть.

И вдруг оставленный в замке ключ сам собой стал поворачиваться и, громко звякнув, упал на пол. Дело происходило в столовой, но проход между двумя помещениями был свободный, и Франци, лежа в постели, мог наблюдать за странной сценой. В замке скрипнул другой ключ. Дверь распахнулась, и на пороге появилась Ирен.

Получив письмо, Ирен поначалу впала в истерику, однако истерический припадок вскоре сменился приступом энергии. Процесс развивался вполне нормально, а значит, уже мог послужить фундаментом определенной деятельности. Мать Ирен даже не стала читать письмо, а тотчас же передала его дочери. «Разберись сама, дочка, чего там надобно твоему Франци!» Вдова пуще огня боялась всяких сложностей и давно привыкла к тому, что все улаживает Ирен. Должно быть, молодые поссорились. Ирен, прочтя письмо, пришла в неописуемое волнение, она понимала, что окажется в глазах людей посмешищем, репутация ее запятнана, все надежды рухнули. Лаци, отважившийся задать сестре вопрос, получил оплеуху. Сорвав зло, Ирен сразу же пришла в себя. Начала умываться, одеваться, вопреки своему обыкновению заперев дверь на ключ. С особым тщанием напудрила лицо. Между делом она умяла большой ломоть хлеба с маслом — это и был ее обед, — не заботясь о том, что будут есть остальные.

— Выпей красного винца, дочка, это тебя подбодрит! — посоветовала мать в духе гадорошских традиций.

И вот теперь Ирен стояла на пороге новой квартиры. Ключ у нее был свой, да ведь и квартира была ее собственной: Ирен сама ее обставляла, по своему вкусу и усмотрению, и решила, что не позволит отнять ее у себя. Уже само появление Ирен — решительное, без стука — подчеркивало ее права. Это был точно продуманный шаг, рассчитанный на неожиданность: на пороге, как по мановению волшебства, возникает фея. Барыня вернулась к себе домой. Нет, не барыня, а влюбленная барышня, дерзновенно рискуя своей репутацией, вторгается в холостяцкое обиталище.

— Ах, Францика, на что вы меня толкаете! Вдруг кто-нибудь увидит? Впрочем, и без того наверняка видели: тетушка Штанци всегда подсматривает из-за шторы, да и доктор Тардич только что выходил из соседнего дома. А уж если узнают, что вы лежите в постели… Думаю, что от тетушки Кати и об этом дознаются…

Франци растерялся донельзя. В отчаянии пытался он натянуть одеяло до самого подбородка, ведь он лежал по пояс раздетый. Из-за жары и волнения ему даже в голову не пришло отыскать ночную сорочку. Срывая с себя костюм, крахмальную сорочку, он так и оставил их в чудовищном беспорядке разбросанными на стуле, на полу, на ковре.

Однако Ирен ничуть не смутила эта мужская неряшливость, она привыкла к этой черте в своем брате. Она спокойно подняла валявшуюся на полу рубашку, сложила ее:

— Все вы, мужчины, одинаковы, только успевай прибираться за вами! Разве вам обойтись без женской опеки?.. Что с вами стряслось? Уж не больны ли вы, Францика?

Ирен подошла к постели и склонилась над ним.

— Видите, я даже после вашего письма решилась на такое унижение — прийти сюда. Даю такую пищу толкам и пересудам! Стараюсь не думать о том, что можете вообразить обо мне вы, со своей низменной мужской фантазией. Что с вами, Францика? Если вы больны, позвольте мне ухаживать за вами! Вы ведь сидели у моего ложа, когда я хворала…

— Не болен я, — простонал Франци, не решаясь даже высунуть руку из-под одеяла, чтобы гостья не заметила его наготы.

Ирен уловила его намерение защититься и придала ему гораздо более трагичный смысл.

— Фу, какой злюка, даже руки мне не подаст! Что я такого сделала, чем перед вами провинилась, что еще вчера вы меня целовали, а сегодня даже руки не хотите протянуть?

— Я без ночной сорочки, — пробормотал Франци.

Однако Ирен не вняла этому простому и фривольному объяснению. Ирен предпочла удариться в сантименты, закатить сцену, полагая, что Франци нелегко будет это выдержать.

— Чем я провинилась, что вы выставили меня на посмешище? Неужели я от вас это заслужила? Да вы хоть представляете себе, каково положение незамужней девицы в Гадороше? Если вы не хотели на мне жениться, то отчего не сказали об этом раньше? Каково мне теперь будет перед людьми показаться?

Эта мысль и в самом деле заставила Ирен расчувствоваться, к горлу ее подступили рыдания.

— Мыслимое ли дело так поступать со мной, Францика! Отчего вы не сказали мне раньше? Что бы вам стоило быть со мной хоть чуть пооткровенней?

— Я не мог, — задыхаясь выговорил Франци. — Я был не в состоянии… боялся причинить вам боль…

— Зачем же понадобилось огорчать бедняжку маму?

— У меня этого и в мыслях не было… Ведь именно потому… — начал было Франци.

— Вы написали маме, будто не хотите сделать меня несчастной.

— Именно поэтому я считал своим долгом…

— Не пытайтесь оправдаться, Францика. Какие тут могут быть оправдания? Вы не хотите сделать меня несчастной и в то же время выставляете на посмешище, ждете до последней минуты, чтобы скандал вышел громче. Он, видите ли, не хочет сделать меня несчастной! Сколько я ходила сюда, изо дня в день, думала, что вью свое семейное гнездо! — Голос ее срывался от рыданий. — А он лежит тут в моей постели и смеется.

— Я не смеюсь.

— Изволь теперь прокрадываться в собственный дом, как преступница, как грешница, вступившая на дурную стезю. Уже сегодня вечером весь город станет перемывать мне косточки. Ну и пусть, мне теперь все равно! Если уж я сюда явилась, Францика, то не позволю выпроводить себя в два счета. Как бы вы ни поступали по отношению ко мне подло и неблагодарно, но вы больны, и мое место здесь, возле вас.

— И вовсе я не болен, — угрюмо пробурчал Франци. Он был несколько сбит с толку такой непоследовательностью: ведь Ирен не могла знать заранее, что застанет его в постели, с какой же стати она теперь выступает в роли сиделки?

Но для Ирен это был удобный предлог затянуть свой визит до тех пор, покуда не удастся достичь результата. Долго промучившись со шляпной булавкой, она наконец сняла шляпу и положила на стол; осушив слезы, неторопливо повела речь:

— Полно, Францика, не стоит дуться. Давайте рассуждать как разумные люди и добрые друзья. Я не собираюсь принуждать вас к чему бы то ни было, но ведь теперь поздно идти на попятный. Согласитесь: вы хотите невероятного. Сами вы увязли в расходах, меня же безнадежно скомпрометировали. Отчего бы нам не пожениться хотя бы на месяц? Вас это ни к чему не обязывает, а для меня все-таки меньше сраму остаться женщиной в разводе, нежели обманутой и брошенной девицей. Развод получить нынче нетрудно, и такая ситуация будет пикантнее, не правда ли, Францика?

Францика молчал как убитый.

Ирен присела на краю постели и потянулась к руке Франци. Правда, от всей руки выглядывали лишь кончики пальцев, судорожно пытавшиеся удержать одеяло у подбородка и никоим образом не ответившие на жест Ирен. Девушка лишь слегка прикоснулась к пальцам Франци — на большее она не решилась, не желая рисковать. И говорила, говорила без умолку, чтобы скрыть утрату своего превосходства.

— Ну, неужели вам не нравится эта роскошная постель, эта дивная квартира? Что теперь с ней станет? Право, жаль трудов! Как мы с тетушкой Илкой старались, обставляли ее для вас, сколько мечтали! Да и вы как радовались каждому новому приобретению!..

Франци молчал.

Ирен охватил панический страх, как бы разговор и вовсе не оборвался.

— Вам удобно лежать?

— Удобно.

— Вы довольны постелью?

— Да.

— Тетушки Кати здесь нет?

— Она уже ушла домой.

— Значит, мы одни?

— Одни.

Ирен встала и отодвинула чуть подальше лежавшую на столе шляпу.

— Да будет вам известно, Францика: та постель, в которой вы лежите, предназначалась для меня. А что, если я сейчас лягу в вашу? Что вы на это скажете?

Но Франци не сказал ничего.

— Теперь уже безразлично, — продолжала Ирен. — Весь город знает, что я нахожусь здесь. Вам удалось раз и навсегда скомпрометировать меня, Францика. Отчего вы так кутаетесь, вам не жарко?

— Нет, — Франци с отчаяния сморозил явную глупость.

— Да у вас пот со лба льет ручьями! Позвольте, Францика, я вытру! — Франци почувствовал на лбу прикосновение прохладного и сильно надушенного платка. — Вот чудак: в этакую жару чуть ли не с головой залезть под одеяло! Неужели только из-за меня вы стараетесь соблюсти приличия? Эка невидаль — полураздетый мужчина! Меня такой ерундой не запугаешь, я вдоволь насмотрелась на своего братца. Но здесь и вправду жара, дышать нечем: тетушка Кати неплотно прикрыла жалюзи.

Ирен принялась демонстративно расстегивать блузку, а Франци столь же демонстративно отвернулся, чтобы не видеть этого.

Как бы проделала эту операцию бывалая, многоопытная женщина? — размышляла про себя Ирен. Она перебирала в памяти примеры, известные случаи, когда та или иная девица, по слухам, раздобыла себе мужа неправедным путем… то есть вынудив мужчину жениться. Ирен была готова на все, но не знала, каким образом действовать. Внезапно она снова села на край постели и с отчаянной решимостью склонилась к Франци. Молодой человек увидел колышущуюся над ним полурасстегнутую блузку, женские руки обхватили его за шею, выбившаяся прядь волос хлестнула его по глазам, так что он, пытаясь защититься, рефлекторным движением выдернул руку из-под одеяла; одеяло сползло, обнажив голые, отвратительно белые мужские плечи. Франци лежал под одеялом без сорочки.

— Я не одет, — пробормотал он, краснея, точно застигнутый на какой-либо непристойности. В этот момент неожиданно резкий звук прорезал тишину прогретой затемненной квартиры: прозвенел дверной звонок.

Франци и Ирен не шелохнувшись смотрели друг на друга. С минуту стояла такая тишина, что слышно было, как меж деревянных планок жалюзи гудят шмели.

Звонок раздался снова.

— Кто это может быть? — понизив голос, спросила Ирен.

— Не знаю.

— Наверное, тетушка Кати вернулась. Вы не велели ей принести молока на полдник?

Звонок предпринял новую попытку.

— Впустите ее. Я приготовлю вам полдник.

Звонок заливался непрерывными трелями.

— Это не тетушка Кати, — прошептал Франци.

В страхе перед неведомой опасностью они затаились посреди враждебно следящего за ними города, настороженно прислушиваясь к каждому шороху, словно в пещере где-нибудь посреди девственного леса. Но и друг другу они были точно так же чужды и враждебны, как звери в лесу.

Звонок не унимался.

— Что вы не встаете? — прошипела Ирен. — Надо же посмотреть, кто там.

— Не могу я встать! Я же раздет.

— Ну, так накиньте на себя что-нибудь. Я отвернусь.

Франци стыдливо выбрался из-под одеяла и набросил на плечи пиджак. Он оказался босиком: свалившись в постель от тоски, он точно так же не позаботился отыскать шлепанцы, как и ночную сорочку. Так и стоял он посреди комнаты, босой и в престранном облачении. В те поры короткого белья мужчины еще не носили; вот и на Франци болтались длинные исподники — деталь гардероба столь малопристойная, что даже название ее было немыслимо произнести в дамском обществе. Штаны эти при каждом шаге действительно болтались из стороны в сторону, нелепо свисая из-под надетого на голое тело пиджака.

В таком виде он и прошествовал к двери.

Звонок заверещал снова — сердитыми, нетерпеливыми рывками и не смолкал до тех пор, пока ключ не повернулся в замке. Франци медленно, осторожно открыл дверь — сперва узкую щелочку, чтобы посмотреть, кто к ним рвется. Сначала в щель лазутчиком просунулись две розы: оглядеться и разведать обстановку.

— Прошу прощения! Извольте обождать минутку! — воскликнул Франци, захлопнул дверь и в два прыжка снова Очутился в постели. — Не мог же я показаться ей в таком виде, — шепнул он Ирен и, укрывшись одеялом, закричал, что можно, мол, приглашая гостью войти. Действовал он совершенно машинально, как автомат, способный думать только о соблюдении приличий, потому что в визитере с розами предполагал тетушку Илку. А ее он боялся, вернее, только ее он и боялся… Страшно было подумать, как отнесется тетушка Илка к его поступку… Для Франци явилось подлинным облегчением, когда вместо предполагаемой посетительницы оказалась та самая служанка, которая когда-то принесла в дом к Ирен огромный букет по случаю помолвки.

То, что было облегчением для Франци, послужило разочарованием для Ирен. Она вышла из своего укрытия, на ходу застегивая блузку, и устремилась навстречу гостье подобно незадачливому полководцу, который ликует при виде армии, вовремя подоспевшей на подмогу… Служанка всех этих тонкостей не подметила: она знай себе неудержимо лезла вперед со своими розами, чтобы отчеканить заученные слова:

— Милостивая сударыня свидетельствует вам свое почтение и посылает эти розы, а также просит передать, что письмо ваше получено. Благоволите зайти к ней для личного разговора.

Напряжение, копившееся в Ирен, наконец-то прорвалось.

— Ты что, с ума спятила? — раздраженно накинулась она на служанку. — Вцепилась в звонок и полчаса не отпускает! Не можешь дождаться честь по чести, пока тебя впустят?

— Милостивая сударыня наказали звонить до тех пор, покуда, мол, не станет ясно, что их благородия нету дома…

— Ступай обратно и скажи милостивой сударыне, что мы также свидетельствуем ей свое почтение и незамедлительно к ней наведаемся.

Лежавший в постели Франци издал невнятный стон, и Ирен поспешила добавить к своим словам некоторое пояснение.

— Господин Грубер чувствовал себя неважно и лег отдохнуть. Можешь передать милостивой сударыне, что я зашла его проведать. Но теперь ему полегчало, он сейчас встанет, и мы вместе придем.

Служанка — девушка из швабской семьи — бросила любопытствующий взгляд на постель и лежащего там Франци и поспешила прочь.

— Пора одеваться, Францика, тетушка Илка ждет нас, — проговорила Ирен, возвратившись в спальню. Она несколько успокоилась, обретя уверенность в своих действиях и чувствуя за спиной поддержку мощного союзника. — Вы только взгляните, какие дивные цветы она прислала! — Ирен принялась нахваливать красоту поздних роз, ведь на весь сад осталось лишь несколько цветущих кустов.

Однако Франци с такой яростью швырнул оземь незадачливый букет, что розовые лепестки разлетелись по полу, как внезапно вспорхнувший рой мотыльков.

Ирен попятилась от этого неожиданного цветочного дождя.

— Ну что за варвар!.. А я хотела поставить их в воду…

Франци промолчал. Повернувшись спиной, он опять натянул на себя одеяло.

— Так вы не намерены одеваться?

— Нет.

— Если я сейчас пойду одна, вы потом ко мне присоединитесь?

— Нет, — повторил Франци.

Ирен опять растерялась, не зная, как быть.

— Ну, Франци… Опомнитесь, Францика… — Она вдруг снова опустилась на край постели и в порыве крайнего отчаяния рискнула обнять его.

И тут Франци не выдержал. Пытаясь защититься, он непроизвольно поднял руку и оттолкнул девушку. С его стороны это был жест досады и испуга, но Ирен почудились тут и ненависть, и упрямо закаменелая антипатия, против которой бессильны все проникновенные слова, объятия, поцелуи.

Ирен охватило внезапное чувство стыда; она встала и потянулась за шляпой. Женское чутье, непостижимым образом доселе подводившее ее, сейчас недвусмысленно подсказало ей, что пора уносить ноги.

— Грубиян! — прошипела Ирен, неловко, на ощупь пришпиливая шляпу. Она украдкой покосилась на Франци, но тот как лежал к ней спиной, так и не шелохнулся. — Что же, мне уходить? — воскликнула она в бессильной ярости, никак не желая примириться с неудачей.

Франци затаился без ответа и без движения.

Ирен не помня себя очутилась на улице. Утрата привычного своего превосходства ужасным образом подействовала на нее. Ощущение позора и полнейшего фиаско казалось ей невыносимым. Ей было безразлично, кто из знакомых попадается навстречу, а уж зайти к тетушке Илке и вовсе оказалось свыше ее сил. Она не помнила, как добралась до дома: нестерпимой болью навалилась мигрень.

— Оставь меня в покое! — накричала она на брата, когда тот дерзнул подступиться с расспросами. У матери на это не хватило духу.

Ирен легла, положив на лоб примочку.

Франци тоже и не думал подниматься, через какое-то время лишь повернулся на другой бок, дабы убедиться, что Ирен и вправду ушла. Затем снова принялся разглядывать обои и шкафы в стиле сецессион. Франци и сам не мог бы сказать, сколько времени он провалялся. У него было ощущение, что лежать ему так вечно и никогда не подняться. Он непростительно грубо и неучтиво обошелся с благородной барышней, со своей невестой! Уж не совершил ли он поступок столь непоправимый, что карой ему послужит окончательное изгнание из общества?.. Его сомнения и муки совести были прерваны очередным звонком, требовательным и грозным, как трубы судного дня.

Некоторое время Франци терпел, но нервных сил его хватило не надолго. Звук притягивал, гипнотизировал и выманил его из постели… Ведь на трубный глас грешники все до единого восстают из могил… Так и Франци поднялся наконец подобно неприкаянному духу — в белом смертном одеянии, за каковое вполне могли сойти свободно болтающиеся исподники. У него больше не было сил терпеть!.. Звонок не прекращался и стал как будто нетерпеливее прежнего. Нетерпеливо, требовательно, враждебно подстегивал он Франци, пока тот на подкашивающихся ногах брел к двери.

За дверью сердитый, запыхавшийся стоял дядя Лайош.

— Я уж думал, у тебя опять в гостях дама, — не без язвительности заметил он.

Первые настораживающие слухи насчет Франци дядя Лайош услышал в казино. Когда прислуга явилась туда с судками за обедом; сотрапезники Франци взяли ее в оборот, и тетушка Кати выложила все, как на духу, вплоть до такой подробности: в конверте, сквозь шелковую бумагу, можно было нащупать нечто похожее на кольцо. Новость эта настолько всех взбудоражила, что сотрапезники не успели разойтись даже к тому времени, когда дядя Лайош, по своему обыкновению, зашел пролистать газеты.

— Правда, что помолвка расстроилась? — набросились на родственника с расспросами. Дядя Лайош, ни сном ни духом не ведая о происшедшем, неопределенно хмыкнул, но затем, спохватившись, авторитетно заявил, что между влюбленными, должно быть, произошла незначительная размолвка. Однако сплетня задела его за живое. Ирен выходит замуж, — этому радовалась вся родня и не в последнюю очередь сам дядя Лайош, служивший главной опорой вдове и ее дочери. Что там опять неладно с этой Ирен? Отчего бы и ей не довести дело до цели без всяких осложнений, как делают это иные девицы — куда менее умные, да и собою дурнушки и не из столь почтенной семьи?

Дядя Лайош направился было к сестре, чтобы разузнать все поподробнее. Однако уже по дороге разжился кое-какими сведениями. Вопросы и намеки чуть ли не от каждого встречного-поперечного так и сыпались со всех сторон. Из них дядя Лайош уразумел, что люди видели, как Ирен пробралась в свое будущее гнездышко, где тем временем находился Франци — в полном одиночестве и якобы больной. Пока Франци и Ирен наедине мучительно пытались разрешить между собой комическое житейское недоразумение, весь город вокруг был настороже, строя догадки о том, что происходит за неплотно закрытыми жалюзи.

Противоречивые слухи взволновали дядю Лайоша. С Ирен ему так и не удалось поговорить. Вдова говорила шепотом, даже Лаци и тот ходил на цыпочках; Ирен лежала в затемненной комнате, целиком поглощенная мигренью, словно вдохновенным трудом, который не позволяет сосредоточиться ни на чем другом. Дядя Лайош узнал всего лишь, что Ирен и в самом деле была у Франци и вернулась домой в подавленном настроении. Вдова молила брата поговорить с Франци.

— Что тут у вас стряслось? — с трудом переводя дыхание, вопросил дядя Лайош. — Слыханное ли дело из-за пустяковой любовной размолвки раздувать такой шум? В городе только и разговоров, что о вас.

Ничего более ужасного для Франци он и не мог сказать; несчастный жених, терзаемый угрызениями совести, босой и в одних подштанниках, замер посреди комнаты. Дядя Лайош, напротив, был разодет чин чином: как и приличествует солидному, почтенному господину, он, невзирая на летний зной, был облачен в темный костюм и крахмальную сорочку. Да и служебный его ранг — более высокий, чем у Франци, — сковывал молодого человека. Вообще все преимущества были на стороне дяди Лайоша. Хотя и он, конечно же, выглядел комично, когда, обливаясь потом и борясь с астматическим удушьем, произносил возвышенные речи о нежной чувствительности влюбленных — уподобляя ее мимозе, — да о подводных камнях, устилающих любовное русло.

Дядя Лайош упорно настаивал на своем толковании: мощная река любви наткнулась на мелкий подводный камешек. Мимоза свернула свои листки под легким дуновением ветерка, но готова их снова расправить. Майская гроза отгремит-отбушует, и для юных любящих сердец опять настанут тишь, гладь да божья благодать. Дядя Лайош выказал себя таким знатоком людских сердец, что спорить с ним было бесполезно. Понапрасну пытался Франци объяснить ему свои истинные чувства.

— Но, дядя Лайош… прошу вас, выслушайте меня… — настаивал он, пока наконец отчаяние не толкнуло его на крайнюю дерзость. Прерывающимся, чуть ли не плачущим голосом он признался, что не мыслит себе совместной жизни с Ирен. Нет, брак их невозможен, теперь ему, Франци, это ясно как божий день. Так что ради счастья их обоих им лучше расстаться…

— Но почему же? Почему?

Ответить на этот прямо поставленный вопрос было уже труднее.

— Она тебе не нравится, что ли?

От смущения Франци не знал куда деваться.

— Об этом надо было думать раньше! Мужчина ты или не мужчина? Тебя послушать, так получается, будто ты бесстыжий ветреник: заморочил голову бедной девушке, довел дело до помолвки, а теперь за несколько дней до свадьбы норовишь уйти в кусты как ни в чем не бывало. Счастье твое, что я раскусил твой характер. Малый ты честный и добрый, а с невестой поссорился — не беда, милые бранятся — только тешатся. Главное, чтобы было кому их помирить. Пошли, брат: попросишь прощения у Ирен и у маменьки, как оно и подобает взрослому мужчине, сознающему свою ошибку. А ты ведь и впрямь не ребенок и должен же понимать, что́ ты натворил. Такого конфузу наделал, что не знаешь теперь, как расхлебывать.

Франци пытался было повторить, что действует в интересах их обоих, что лучше, мол, в последний момент совсем порвать отношения, нежели на всю жизнь заделаться несчастными. Однако доводы его не имели успеха; дядя Лайош вскинул брови и бросил на него весьма суровый взгляд.

— По всей вероятности, ты не отдаешь себе отчета в том, насколько ты скомпрометировал Ирен. Ведь она только что побывала у тебя — это всему городу известно, вы находились с ней наедине, — об этом толкуют на каждом перекрестке. Порядочный человек в подобной ситуации о том, чтобы идти на попятный, и помышлять не смеет. Ведь Ирен никогда не выйти замуж, если ты оставишь ее с носом. Обречь ее на такую участь — это, брат, пахнет подлостью… Ну, полно воду в ступе толочь, вам с Ирен надобно объясниться, и дело с концом. Ежели тебе самому неловко, я готов сказать за тебя все, что полагается. Давай одевайся, а то стоишь босиком, как цыган на льду.

И через каких-нибудь полчаса Франци уже находился в доме своей невесты, где его встретили с распростертыми объятиями, как блудного сына, и со всей деликатностью избегали задавать ему вопросы. Дяде Лайошу, к превеликому его неудовольствию, даже не пришлось выступать с покаянными речами вместо своего подопечного. В мрачном доме вдовы собралось невиданное общество, даже тетушка Илка, выпроводив собственных гостей, пожаловала сюда, словно бы вновь возникла нужда навестить больного, ради которого не грех поступиться своими обидами. А тут речь шла даже не о болезни, а чуть ли не о смертельной угрозе — едва не расстроилась помолвка. Тетушка Илка была несколько разочарована, обнаружив, что все улажено и без ее вмешательства. Она оказалась единственной, кто позволил себе намек на отбушевавшую грозу.

— Стало быть, наш бунтарь утихомирился, — снисходительно, однако же не без подковырки обронила она. — Что за блажь на вас нашла, Францика? И ко мне отчего-то глаз не кажете, жду-пожду вас целый день, и все понапрасну.

Франци промямлил нечто невразумительное, и тетушка Илка, заливисто рассмеявшись, язвительно добавила:

— Экий вы недотепа, Францика.

Смех ее задел Франци за живое. Он понял, что его высмеивают за излишнюю покладистость, за ту легкость, с какою он сдал свои позиции. Однако пока что весь запал его кончился, и прежний порядок был водворен. Ирен поначалу не желала выходить из своей комнаты, но когда дядюшка Лайош в сопровождении Франци самолично отправился за ней, она появилась среди гостей — бледная, измученная, живой укор виновнику. Франци с молчаливой покорностью приложился к ее руке и без звука стерпел, когда Ирен в знак прощения вновь надела на его палец обручальное кольцо — примету безоговорочного рабства. Франци выступал в роли кающегося невольника, и тетушка Илка через какое-то время увела молодых в розовый сад, чтобы они при свете звезд, неожиданно высыпавших раньше обычного, вновь испытали на себе воздействие летних вечеров, когда-то сблизивших их.

Роз в саду осталось немного, и цветы больше не перекликались со звездами, подобно двум противоборствующим армиям, которые говорят на разных языках: одна — языком запахов, другая — света. Розовый аромат — былой сводник — выдохся. Его вытеснил терпкий травяной дух: подошла пора сенокоса. Тетушка Илка повела молодых прогуляться при луне, развлекая их беседой, но при этом время от времени без всякой причины вдруг разражалась смехом и насмешливо подмигивала Франци. А жених и невеста, уныло понурясь, молча брели по обе стороны от нее. Франци начал приходить в себя лишь с того момента, когда по лунной дорожке и под собачий лай, преодолев непривычный путь к новому своему обиталищу, повернул непривычный ключ в непривычном замке.

Последующие дни были поглощены приготовлениями к свадьбе. Тут и впрямь уже некуда было более откладывать, и родственники Ирен решили закатить небывалый пир хотя бы ради того, чтобы положить конец городским пересудам. Стряпня шла полным ходом, тщательно обсуждался список гостей, рассылались приглашения. Ирен и тетушка Илка подсчитывали число мест и необходимую сервировку, учтя все запасы обоих домов; прикидывали, сколько понадобится обслуги. Барышни Балог, которых ждала приятная обязанность подружек невесты, целыми днями шушукались с Ирен, обсуждая туалеты. Сама Ирен без конца бегала к портнихе на примерку.

Но и Франци она не оставляла без внимания, понимая, что за ним глаз да глаз нужен! Вот они с тетушкой Илкой и порешили прогулки ради каждый день наведываться к нему, если только он сам, опередив их, не заглянет к тетушке Илке сразу же после обеда. Для Ирен составляли насущную необходимость эти четверть часа, когда она, вырвавшись из круговерти напряженных приготовлений, могла перевести дух в своем будущем обиталище. Лишь здесь ее слегка отпускало чувство непрестанного волнения, исполненного тревоги и страхов.

Словом, Франци находился на положении арестанта, которого раз в день под конвоем выводят на прогулку и постоянно стараются занять делом. Тетушка Илка давала ему всевозможные поручения, связанные с предсвадебными хлопотами: к примеру, заказать пригласительные билеты, позаботиться — при посредстве дядюшки Лайоша — о сигаретах и винах. С Ирен они почти не разговаривали, Ирен не решалась приблизиться к нему, боясь быть отвергнутой словом или жестом.

Если возникала нужда в каких-либо переговорах, жених и невеста обсуждали свои дела в присутствии тетушки Илки. Франци со всем примирился, передоверил активные действия женщинам, а сам делал, что ему велели. Он воспротивился лишь однажды, когда Ирен пожелала, чтобы он пригласил на свадьбу свою мать. На это Франци никак не соглашался.

— Она все равно не приедет. А если бы приехала — и того хуже. Поездка ей только повредила бы.

По правде говоря, Ирен вовсе не испытывала особого желания познакомиться с будущей свекровью, а скорее побаивалась, как бы та и в самом деле не заявилась. Она лишь из приличия настаивала на том, чтобы Франци пригласил мать, в действительности же преспокойно смирилась с тем, что свадьба состоится при отсутствии свекрови. И все же поведение Франци в этих вопросах было странным и не очень понятным, а потому внушало тревогу.

— Он явно не желает выставлять напоказ свою матушку, — пыталась злословить тетушка Илка, подлаживаясь под прежнюю манеру Ирен. — Должно быть, считает ее недостаточно высокородной, — задорно смеялась она, однако Ирен не разделяла ее веселья. Угрюмая подавленность и немногословие Франци действовали на нее угнетающе. В присутствии посторонних ей едва удавалось сохранять видимость приличествующих отношений… Франци ни с кем не общался. Даже в казино не ходил: с тех пор, как он переселился на новую квартиру, тетушка Кати приносила ему готовую еду на дом. Лишь в последний день он заявил, что вечером непременно появится сам, и предупредил своих сотрапезников, что всех угощает.

— Ура, значит, закатим на прощанье холостяцкую пирушку! — радостно возопил аптекарь Осой, также приглашенный на вечеринку.

В тот вечер к Франци вернулось прежнее веселье; он пришел в такое хорошее расположение духа, что приятели только диву давались, глядя, как он, вопреки своему обыкновению, разгулялся вовсю: опрокидывал стакан за стаканом и на правах непревзойденного мастера задавал тон в шутливом застольном соперничестве. Франци отличился в первый и последний раз в жизни. Однако тема женитьбы была под запретом и касаться ее не разрешалось.

— Об этом и впрямь лучше не говорить, приятель, — вздумал было подтрунить над Франци аптекарь. — Сегодня ты счастлив, а завтра что бог даст. К чему думать о неволе, покуда свободен!

Все эти расхожие истины изрекались без какого бы то ни было злого умысла или скрытого намека, они звучали на каждом «мальчишнике». И все же у Франци было такое чувство, будто их издевательский смысл обращен именно к нему. Но сейчас ему на все было наплевать. Готовый к самому худшему, он веселился с отчаянием самоубийцы, решившего наутро покончить с собой. Компания до рассвета предавалась возлияниям на террасе казино, будоража город пением и криками. Затем приятели долго бродили по улицам, провожая до дома тех, кто не держался на ногах; цыган-музыкант повсюду следовал за ними, негромко подыгрывая на скрипке. Подгулявшая компания останавливалась под окнами у городских красоток, в том числе и барышень Балог; однако барышни либо спали, либо притворялись спящими. Меж тем почти совсем рассвело. Процессия подошла к дому Ирен. Тут уж музыка грянула во всю мощь, но Ирен тоже не подала признаков жизни. Настала пора проводить домой жениха. Франци обуяло чувство какой-то странной легкости, словно бремя ответственности окончательно свалилось с его плеч. Вечеринка шла за его счет, вернее, в долг, поскольку расплачиваться ему было нечем. Франци чувствовал себя абсолютно трезвым. Домой он успел забежать совсем ненадолго — умыться и переодеться, так как по заранее намеченному плану ему надлежало рано поутру сесть в поезд и отправиться в Шот за дядей-каноником.

Словом, на сон времени не оставалось. Не беда, можно будет вздремнуть в поезде…

На перроне его поджидала взволнованная Ирен с пышным букетом роз; тетушка Илка собственноручно срезала их спозаранку, когда на лепестках еще не успела просохнуть роса. Невеста не в силах была совладать со своим волнением, так как Франци запаздывал. Со всех сторон на нее были устремлены любопытствующие взгляды, и бедняжка чувствовала себя словно пригвожденной к позорному столбу. Зачем она явилась сюда одна? Какое безудержное беспокойство подстегнуло ее еще разок повидать Франци, прежде чем тот отлучится в короткую поездку, откуда возвратится чуть ли не прямиком под венец? Новый начальник станции специально вышел из-за стеклянной двери на перрон, чтобы поглазеть на нее, а Фери Чатт, главный носильщик — парень, слабый умом, зато физически сильный, как бык, — осклабясь, поинтересовался у нее:

— Багаж поднести не требуется?

Наконец появился Франци. Он опоздал настолько, что ему пришлось тотчас бежать за билетом, и молодые едва успели перемолвиться словом, что, кстати, избавило их от щекотливой ситуации. Ирен проводила Франци до дверей вагона; едва они поднялись в вагон, как кондуктор поднес к губам свисток. Положено ли в таких случаях жениху и невесте целоваться? Тетушки Илки, которая знала все правила, не было рядом. Ирен, неловко положив букет на краешек кожаного сиденья, направилась к выходу.

— Смотрите на обратном пути не опоздайте к поезду! — плаксиво воскликнула Ирен, соскочив с подножки. Однако она не была уверена, что Франци слышал ее слова, так как он сразу же исчез в окне. Ирен осталась стоять на перроне, и сердце ее стиснула тревога. Она пристально смотрела вслед уходящему поезду, и ей почудилось, будто из окна вагона выпал розовый лепесток и закружился, подхваченный встречным током воздуха, затем еще один и еще, еще… Игра воображения здесь была ни при чем: Франци принялся один за другим обрывать лепестки лежащих рядом роз и бросать их за окно. К тому времени, как поезд прибыл на ближайшую станцию, от пышного букета остались лишь голые стебли.

Франци облегченно вздохнул, словно выбравшись из заколдованного круга. За поворотом дороги скрылись хорошо знакомые холмы Гадороша, в стуке вагонных колес звучали ритмы цыганской музыки. …Наш путешественник блаженно потянулся всем телом; у него приятно кружилась голова.

Заключение

Прибыв в Надьхаймаш, где следовала пересадка, Франци сошел с поезда и отправил две телеграммы. Одна была адресована в Шот дяде-канонику, извещая священнослужителя о том, что побеспокоили его напрасно, свадьба отменяется («подробности позднее»). Другая телеграмма была отправлена Ирен, ставя ее в известность о тяжелой болезни каноника… «По причине ухода за больным вынужден остаться в Шоте». Тот факт, что свадьба, таким образом, отменяется, выглядел в телеграмме чуть ли не второстепенным делом.

Трудно сказать, действительно ли с пьяных глаз составил Франци эту странную телеграмму, как поговаривали о том в Гадороше. Конечно, похмелье после обильных ночных возлияний все еще сказывалось на нем, а тряска во время езды и паровозный дым лишь усугубили это состояние. Во рту была сплошная горечь, к горлу подкатывала тошнота. Но Франци не был пьян, мозг его работал ясно и четко, как никогда. Он словно сорвался с тормозов, хотя даже в теперешней своей раскрепощенности не выказал мужества и полной искренности. Порвать сковывающие его узы просто и однозначно он и на этот раз не сумел. Нелепая ссылка на дядюшкину хворь, в которой Ирен и ее родичи склонны были усматривать циничную издевку и беспардонное насмехательство, в действительности была оправданием. Она прикрывала трусость, маскировала слабость характера.

Как бы там ни было, но это ощущение раскрепощенности длилось очень недолго. Когда поезд прибыл в Шот, для Франци наступило полное отрезвление. Он почувствовал себя последним негодяем и содрогнулся от содеянного. Ясность мысли он не утратил, напротив, мозг работал еще четче. Франци отчетливо представил себе, какой скандал вызвала в Гадороше его телеграмма; он явственно видел перед собой битком набитый храм — публика, которую не успели загодя предупредить, собралась подивиться на роскошную свадьбу. За все, за все он был в ответе: за яства, которые мать Ирен наготовила к свадьбе, за розы, что срезала тетушка Илка для украшения брачного пира, за свадебные туалеты, за взятые напрокат фраки, за дорожные расходы родственников из провинции. Ну, а уж об Ирен он попросту не осмеливался думать. Да, как ни поверни, он и есть распоследний мерзавец, к тому же трус и размазня. Разве можно после всего происшедшего показаться на глаза тетушке Илке? Не видать ему больше Гадороша, как своих ушей.

Счастье еще, что он получил по службе отпуск (в связи с предполагаемой женитьбой). Ему не хотелось оставаться в Шоте, лучше уж сразу отправиться в Пешт и хлопотать о переводе в другое место. Но где взять денег? К кому обратиться? Франци очутился на чужбине один как перст, отрезанный от всего мира, — без скарба, без крыши над головой, — и сжег за собой все мосты… Идя по улице, он озирался, боясь наткнуться на кого-нибудь из гадорошцев… Франци попробовал было без утайки открыться дядюшке. Однако каноник гневался за осквернение брачного таинства и не намерен был вызволять племянника из беды. Помимо брачного таинства он чувствовал задетым и собственное благополучие: как-никак, а он успел собраться, упаковаться, приготовился обречь свои немощные члены дорожным невзгодам.

К тому времени, как Франци пожаловал к дядюшке с визитом, до него уже дошли слухи о скандальном происшествии. Как им удалось с такой быстротой преодолеть расстояние — остается только поражаться. Должно быть, подобные вести распространяются каким-то сверхъестественным путем, они реют в воздухе, подобно бациллам; но факт, что в те дни имя Франци было на устах у всех обитателей двух комитатов. Самые различные версии сходились в одном: Франци ловкий негодяй, пронырливый мошенник, обведет вас вокруг пальца, да и был таков… Скандал и впрямь разыгрался чудовищный, и даже долгие годы спустя в Гадороше о нем ходили легенды. Сбежавший жених, гости, попусту собравшиеся на свадьбу, послужили темой юмористической, корреспонденции даже для одной из столичных газет. Франци пребывал в ужасном расположении духа, не решаясь показаться на люди. Письма, прибывшие из Гадороша, он так и не осмелился распечатать, в особенности то, к которому было приложено обручальное кольцо Ирен. Свое кольцо он в конце концов отправил безо всякого сопроводительного письма, хотя мысленно целыми неделями сочинял объяснительное послание Ирен. Но что тут было объяснять?

Аптекарь Осой — приятель Франци — расквитался с квартирой и переслал ему вещи; однако и его письмо Франци прочесть не отважился.

И все же от грандиозного скандала был кое-какой прок: благодаря ему легко осуществилось желание Франци о переводе на другое место. Конечно, его карьере это не пошло на пользу. Каким бы махоньким городишком ни был Гадорош, все же он находился у Христа за пазухой. Франци в полной мере оценил этот факт, лишь очутившись в забытой богом глухой дыре, где ни огромных розовых плантаций, ни гадорошского вина не было и в помине. Подобно изгнанному из рая Адаму вспоминал он дни, проведенные у тетушки Илки, и размышлял о внезапном крушении своей судьбы. Похоже, все, что было заманчивого и прекрасного, ушло в небытие вместе с весенними розами, а на его долю остались лишь стыд и горечь. Остались также и почтовые квитанции на деньги, отправляемые им в погашение долгов: это было его единственной связью с прошлым. Но в его душе навеки запечатлелись покрытые виноградниками гадорошские холмы, плавные очертания которых были так непохожи на крутые изгибы здешних гор! Даже чаша позора источала сладковатый аромат воспоминаний, напоминающий запах розовой воды.

Так и жил наш герой год за годом, подобно Овидию, который тоже из-за амурных дел угодил в Томы. Снедающие его стыд и горечь не давали ему располнеть: он сохранил подтянутость и юношескую стройность. Но волосы у него рано начали выпадать, и к тому времени, как его назначили судьей в Шот, Франци в сущности облысел.

Гадорошские переживания повлияли на его жизнь и еще в одном отношении: уберегли его от супружеского ига. Но вместе с тем воспоминание о пережитом вновь и вновь, до скуки и пресыщения влекло его в розовый сад цветущих девичьих прелестей, à l’ombre des jeunes filles en fleurs, пользуясь выражением одного французского писателя более поздних времен. Франци повсюду искал утерянный рай — благоуханный розовый сад тетушки Илки. Ощущение стыда со временем притупилось, зато тоска по былой райской жизни все возрастала. Перебравшись в Шот, Франци нанес местной знати официальные визиты и без труда был принят в обществе. На девичьих вечеринках он чувствовал себя в родной стихии; без атмосферы пьянящей молодости, дамских сплетен, кокетства и ухаживаний он попросту не мог обойтись. Но старался ни с кем не сближаться, не впутываться ни в какие осложнения. Его постоянно удерживал болезненный страх: как бы не связали его имя с какой-либо особой дамского пола!

Жизнь его проходила меж этих двух полюсов: тоски по раю и застарелого страха. И под конец превратился Франци Грубер в вечного кавалера: почтенного господина судью, наслаждающегося кофе со сливками в обществе приятных дам… Таким я и представил его в начале своего повествования.

Неумолимо бежали годы. Франци совсем облысел, а его упругой походке нанесла урон подагра. Доктор порекомендовал ему поехать на курорт в Харкань, весьма популярный в ту пору среди обитателей Шота. Туда наведывался среди прочих дядюшка Деме — старина Деме Рац, о котором я не раз упоминал в другом своем рассказе.

Франци столкнулся со стариком в первый же день. На пару прогуливались они средь уютного журчанья серных источников.

— Есть тут и кое-кто из гадорошцев, — заметил во время одной из таких прогулок дядюшка Деме, которого связывали с Гадорошем родственные узы. — Госпожа Осой с дочерью. — И тотчас же издали почтительно поклонился какой-то улыбчивой толстушке; дама эта в сопровождении дочери-подростка только что вышла из лечебного здания.

Франци охватил панический ужас, как всякий раз, когда на горизонте появлялось очередное гадорошское лицо. Однако он не сумел подавить непроизвольный возглас:

— Аптекарь Осой?.. Разве он женился?..

Дама с дочерью направлялась прямо к ним. Франци всполошенно озирался по сторонам, подыскивая подходящий предлог, чтобы сбежать. Но когда обитательницы Гадороша подошли поближе, он успокоился. Низенькая толстушка была ему совершенно незнакома, и Франци надеялся, что она тоже не знает его. Должно быть, Осой подыскал себе супругу на стороне…

«Представлюсь-ка я ей сам, — вдруг осенило его. — На английский лад… Важно, чтобы она не разобрала моего имени. Надо только опередить дядюшку Деме…»

Но пухленькая дама уже стояла перед ним и вдруг, без всяких церемоний, обратилась к нему просто по имени:

— Францика, неужто вы меня не узнаете?

У Франци душа ушла в пятки. И тут он сразу узнал «незнакомку»: ну, конечно же, Гизи Балог. Узнать ее можно было лишь по глазам и смеху, ибо ничто больше не напоминало прежней стройной, задорной чаровницы. Франци невольно перевел взгляд на стоявшую подле нее барышню. Крупная, белобрысая, флегматичная девица ничуть не походила на свою мать и в молодости. Вылитый папаша.

— У меня совсем взрослая дочь, не правда ли? — с гордостью заметила аптекарша. — Годы-то как бегут, Францика… Вот и я раздалась вширь, — с улыбкой прибавила она. — А с вашей стороны некрасиво совсем позабыть нас. Вы ведь, наверное, и не знали, что я вышла замуж… Сколько раз мы с тетушкой Илкой вас вспоминали!

Франци содрогнулся, как вздернутый на дыбу грешник при виде орудий пытки. Но Гизи невозмутимо продолжала щебетать:

— Тетушка Илка очень расстраивалась, что вы ей ни строчки не написали. А уж как мы все ждали вашего письма! Как потешались над той историей. Ловко вы все подстроили, Францика, никто бы не мог предположить в вас такие способности… Переполоху на весь город наделали… Бедняжка Ирен, конечно, была убита. От такого удара кому хочешь не поздоровится… О нет, вы не подумайте, будто она и в самом деле расхворалась, просто ей пришлось сказаться больной, ведь она от стыда не знала куда деваться, — доверительно проговорила Гизи. — Почему же вы не писали, Францика?

— Я… я думал… мне казалось… — растерянно бормотал Франци.

— Да, несчастной Ирен за глаза крепко доставалось, — продолжила госпожа Осой. — Так ей и надо! Если уж решила во что бы то ни стало выскочить замуж — пеняй на себя, верно я говорю? Не подумайте, будто мне ее не жалко, наоборот, я и тогда ее жалела, да и теперь ей сочувствую. Вы бы тоже ее пожалели, если бы сейчас увидели. Замуж ей уже никогда не выйти, она совсем состарилась, усохла, а ведь помните, какая у нее была дивная фигура! Словом, выглядит старуха старухой. Но будь она хоть какая молодая — это бы ее все равно не спасло: кто бы захотел на ней жениться после такой истории! Да оно и понятно, не правда ли? Теперь она ходит только в церковь: деятельницей церковной общины заделалась, а уж вам-то должно быть известно, что религиозной она сроду не была, над попами вечно насмехалась. Впрочем, она и теперь только насмехается… И вообще по-прежнему говорит о людях гадости. В этом отношении она ничуть не изменилась.

— А как поживает тетушка Илка? — поинтересовался Франци; несколько оправившись от потрясения, он тотчас же вспомнил о требованиях приличия.

— О, тетушка Илка тоже не та, что прежде! С тех пор, как ей пришлось расстаться с розовым садом, от нее одна тень осталась. Вы, наверное, знаете, что она продала свой сад? Какой смысл за него держаться, если розы сбывать некуда! Перевозка в копеечку обходится. Старое русло Дуная стало несудоходным, и сербы больше не ездят в Гадорош. Дядюшка Пишта, тот без розовых плантаций себе жизни не мыслил, ну, а после его смерти они вовсе без надобности сделались. Вы знаете, что Питю, сынок их, тоже умер?

— Нет…

— Он ведь вечно из хворей не вылезал… Конечно, трудно представить себе тетушку Ил-ку в одиночестве и без ее огромного розария. Правда, небольшой сад и посейчас сохранился, и карточные партии по-прежнему устраиваются. Тетушка Илка верна своим привязанностям. Я тоже иногда играю. Вот только Ирен окончательно оторвалась от компании… Но настроение теперь переменилось. То ли дело в былые времена, в особенности летом, когда цвели розы!.. От их аромата можно было задохнуться, помните, Францика? А нынче на месте розария — виноградник; сейчас мода пошла низкорослые сорта высаживать, торгаши-евреи из всего норовят пользу урвать. Конечно, настоящего гадорошского вина с таких виноградников не получишь… И веселья прежнего как не бывало. Не забыли, как тетушка Илка смеялась? Иногда казалось, что курица кудахчет… И где уж тут было удержаться, бывало, волей-неволей и сама с ней расхохочешься. Да, Францика, вот и над вами с Ирен мы так же потешались… Лучшего развлечения и не придумаешь: ночи напролет веселой компанией сидеть в розовой беседке и смеяться, смеяться… Вам должно быть жаль, что вы при этом не присутствовали.

Гизи, увлеченная воспоминаниями, и сама расхохоталась.

— Однако мне пора, — произнесла она, вновь обретя серьезность. — Я ведь здесь с супругом, его, беднягу, ревматизм замучил. Он уже нас ждет у источника. Вы здесь долго пробудете? Надеюсь, мы еще встретимся. Мой муж будет счастлив повидать вас, Францика, он вас частенько вспоминает. Давайте как-нибудь пообедаем вместе… А пока до свидания. Детка, и ты тоже попрощайся.

Белобрысая деваха неуклюже сделала книксен.

Вдоль аллеи выстроилось несколько цветущих розовых кустов. Цветочный аромат тщетно пытался противостоять едкой вони серного источника.

Перевод Т. Воронкиной.