Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы

Бабич Михай

РАССКАЗЫ

 

 

#img_5.jpeg

 

ЦЕНА ЖИЗНИ

#img_6.jpeg

I

Вся Франция с неподдельным участием встретила весть о болезни ван Леберга. Газеты, без различия их политической принадлежности, тепло отзывались о знаменитом писателе, который, по имени и по рождению будучи чужестранцем, тем не менее воплощал в себе самый что ни на есть типичный французский дух. Его здоровьем интересовались и правительственные круги, ибо ван Леберг относился к числу тех, кто умел сочетать наисовременнейший вкус с безупречно консервативным мышлением и чье поведение никогда не выходило за рамки традиционной корректности. Общество же, tout Paris, горячо обсуждало каждую новость о том, как чувствует себя знаменитый parisien. В огромном городе, казалось, не было человека, кто не знал бы и не любил его, не восхищался его остроумием, пленявшим публику за столами литературных кружков и у каминов столичных салонов.

Болезнь ван Леберга была на редкость мучительной, и близким писателя потребовалась вся заботливость и терпение, чтобы хоть как-то умерить его страдания. Жена его, истинная парижская матрона из той породы, что в обществе — сама элегантность и молодость, само остроумие и кокетство, дома же — преданная жена и любящая, нежная мать, ухаживала за ним с бесконечной самоотверженностью; в этом ей помогали дочери, цветущая Клэр и только-только вышедшая из детского возраста, прелестная Марселина, для которых отец был объектом любви и гордости, безраздельным кумиром.

Однако страдания больного все усиливались, становясь порой совершенно невыносимыми. Ничто так не сокрушает даже самый несгибаемый дух, как физические мучения, особенно если они сочетаются с ужасным сознанием, что избавить от них способна лишь смерть. Ван Леберг отдавал себе ясный отчет о плачевном своем положении; в часы, когда от невероятной боли сводило дыхание, он жестоко страдал еще и от грозной мысли, что так теперь будет всегда и судьба не подарит ему ни одной спокойной минуты. Постепенно он ни о чем другом уже не мог думать. Он с радостью поменялся бы даже со смертником, ожидающим казни: ведь у того впереди по крайней мере целая ночь без боли. О, как это много, ночь без боли! сколько за это время можно всего передумать и сделать! сколько счастливых моментов вспомнить и заново пережить в душе! сколько всего он, ван Леберг, успел бы… пускай не за целую ночь, а за один только час! Он чувствовал, у него за душой еще много такого, в высшей степени важного и прекрасного, что он мог бы сделать, сказать людям. Однако страшные приступы болезни и, меж ними, тяжелое, не дающее облегчения забытье отнимали даже то ничтожное время, что было отведено ему в жизни.

Как он ни напрягал свой мозг, свои нервы, ни о чем, кроме болезни, кроме близящейся смерти, он не мог думать.

Хотя он знал, что только Она способна избавить его от мук, он видел в ней не избавительницу, а палача. Никогда еще не испытывал он такого страстного желания жить, такой жажды действия; ему казалось: смерть его станет для мира, для каждого человека ужасной утратой; казалось, что жизнь он растратил впустую, что не использовал данных ему возможностей и потому с ним из мира уйдет, исчезнет нечто невосполнимое. И словно ребенок, который, хотя едва уже разлепляет веки, все никак не хочет идти в кроватку, «потому что не наигрался за день», — он упорно, с отчаянием цеплялся за жизнь, и близкая смерть представлялась ему вопиющей, невероятной несправедливостью. Он злился, он обливался потом, думая о своем бессилии, — и ни о чем другом не мог думать.

Так тот, кто недавно был само спокойствие и невозмутимость, совершенно утратил всю свою сдержанность, все терпение. Мир, неумолимо и равнодушно отказывающий ему в спасительном чуде, стал его заклятым врагом. Любовь и самоотверженная забота, какой его окружали близкие, воспринимались им как ничтожный пустяк: что́ эти заботы и жертвы рядом с той страшной утратой, которая угрожает ему, — рядом со смертью! Люди не могут не быть в долгу перед ним. И во взгляде его, в каждом слове вставал один-единственный, требовательный, отчаянный, леденящий душу вопрос:

— Неужели вы не можете помочь мне?

II

Несчастная мадам ван Леберг, неделями не отходившая от постели больного, готова была отдать жизнь, чтобы помочь мужу. Самые знаменитые парижские врачи — все как один почитатели и друзья больного — побывали в этом, когда-то счастливом, а теперь погруженном в скорбь доме, но в глазах у них бедная женщина с ужасом читала одно: медицина, увы, здесь бессильна, приговор, вынесенный природой, обжалованью не подлежит.

Был у больного один знакомый, индийский князь, известный теософ, который жил в Париже и занимался оккультными науками. В последней судорожной попытке изменить приговор жестокой Природы несчастная женщина обратилась к нему; с той безрассудной, мистической верой, что дремлет в любом из нас, как сова, вылетая в ночные часы, часы тревоги и страха, она попыталась найти в его гипнотических, странных глазах, сверкавших на иссохшем восточном лице, некую сверхъестественную надежду. О, эти непостижимые люди могут все; мадам ван Леберг уже слыхала о таинственной передаче жизненной силы из здоровых, молодых тел в тела умирающих, даже мертвых; о чудесных «алатарах», когда Сила, подобно электрической искре, перелетает от одного любящего к другому, из уст в уста, пробуждая к новой жизни ослабевший, увядший, истративший жизненную энергию организм.

— А вам не жаль было бы своей молодости, мадам? Разве вы не боитесь смерти?

— Боялась — прежде. Боялась больше, чем кто-либо. Но чем мне дорожить в жизни? — сказала мадам ван Леберг. — Я дорожу теперь только им, ведь он столько уносит с собой — уносит все, что есть у нас! Своя смерть не страшна: кто теряет себя, тому уже все равно! Но потерять того, кого любишь, знать, что от него ничего не останется, что его мысли, его тепло, его чувства, весь человек, твой спутник жизни — просто исчезнет, превратится в ничто… Нет, это невыносимо! И как он страдает, как хочет жить!

Она схватила руку индуса:

— Помогите мне! Сотворите чудо: я готова на все.

— Мадам, — тихо сказал теософ. — Много ли стоит жизнь в изношенном теле? Предположим, я бы помог, как вы говорите, сотворить чудо… Предположим, я подсказал бы вам способ, как постоянно поддерживать жизнь в нервной системе, даже когда анимальные силы тела исчерпаны… Дал бы вам источник энергии, который будет питать процессы в этом тончайшем устройстве, нервах, и они будут делать свое дело, генерируя чувства, мысли, сознание — все то, благодаря чему жизнь и является для индивида жизнью… Но что это бессильному, лишившемуся стержня телу? Чего бы стоила призрачная, нагая жизнь души, если бы не было, в чем и чем жить? Ибо все мы живем своим телом. Принял бы умирающий такой дар?

— Значит, есть такой способ, есть? — вскричала с сияющими глазами мадам ван Леберг. — О, сделайте, сделайте все, что можно! Душа — это все; мысль, сознание — это все. И неправда, неправда, что жизнь души ничего не стоит! Если б вы слышали — да ведь вы слышали, — как просит, как умоляет несчастный, чтобы ему позволили только мыслить, только жить, жить слепым, глухим, жить калекой, но только жить! Только чтобы все это: мысли, чувства — не провалилось в небытие, — вот что было бы ужасно! Есть ли у него сокровище дороже, чем мысль? И разве не в этом был весь он: в мысли, в чувстве? Пока существует мысль, существует и он. Душа… Разве не душу его обожает вся Франция, весь мир? Так пусть же она живет, пусть будет! Сохраните для людей его душу.

III

Теософ изучающим взглядом смотрел на свою собеседницу.

— Предположим, такой способ действительно есть, — сказал он негромко. — Только…

Мадам ван Леберг вся обратилась в слух.

— Только?..

Тихо, но твердо, как стук металла о металл, прозвучал короткий ответ:

— Он дорог.

— Я все отдам, все, я же сказала, что пожертвую всем! — вскричала преданная жена. — Если понадобится моя жизнь, здоровье… молодость уже позади…

Один взгляд на неподвижное и сухое лицо успокоил ее.

— Нет, не жизнь, — бесстрастно сказал князь. — Нужна не жизнь. Деньги.

— Деньги? Я отдам все, что у меня есть! — воскликнула женщина. — Князь, я выросла в состоятельной семье, да и муж мой совсем не беден. Ведь это-то и ужасно: мы жили в роскоши, тратили много денег, а единственно важное, единственно необходимое в этом мире — его жизнь — спасти не могли. Вы думаете, я пожалею отдать последнее су?

— Подумайте все же, мадам, — повторил индус. — Вы не одна. На вас лежит ответственность за детей, за их состояние…

— Для Клэр и для Марселины жизнь отца дороже, чем состояние, — перебила его мадам ван Леберг. — Князь, не терзайте меня! Нужно ли вообще говорить об этом? Разве мы уже не потратили бог знает сколько денег? И если ваша наука в самом деле спасет ван Леберга… Требуйте что угодно, что угодно!

Она смотрела на загадочного восточного ростовщика с мольбой, как на бога. Ей даже в голову в этот момент не пришло, что самые известные врачи Парижа отказывались брать гонорар за услуги, которые они спешили наперебой оказать своему знаменитому другу. Она посчитала вполне естественным, что бесценная жизнь ее мужа стоит дорого, очень дорого.

— Мадам, — снова заговорил индус. — Лично мне, как вы сами можете догадаться, не нужно ничего. Но лекарство стоит больших, очень больших денег, и их вам придется достать. Но это еще не все…

Он помолчал, устремив на женщину неподвижный взгляд.

— Вылечить тело, разрушенное болезнью, уже невозможно, — начал он снова. — Можно лишь поддерживать деятельность нервной системы, питая ее с помощью искусственного источника силы; сила эта идет не из тела. Ее источник открыт тайной наукой, наукой йогов… Мадам, я не имею права это рассказывать, но я все-таки делаю это, и вы можете судить, как я уважаю вас и вашего мужа, как искренне хочу выполнить ваше желание и продлить жизнь моего друга.

Вперив в пространство мрачно сверкающий взгляд, он глухим и глубоким голосом говорил:

— Истинные йоги всю свою жизнь посвящают какой-то одной большой мысли. Случается, мысль еще до конца не додумана, а смерть уже на пороге, — вот тогда они обращаются к этому средству. Но лишь до момента, пока не завершат Мысль; а после по собственной воле отдают тело Смерти, ибо жить без конца — противно естеству человека.

Взгляд его снова упал на женщину.

— Источник энергии очень, очень дорого стоит, — повторил он. — Но и это еще не все. Самое главное: организм должен питаться энергией постоянно, до тех пор, пока мы намерены сохранить в нем жизнь. Ибо тело вылечить не удастся, душа же будет жива, пока мы поддерживаем нервную систему в действии — это все время требует новых и новых денег. Тут нужен не капитал, мадам, а проценты, или, может быть, нечто большее… Что же касается роскоши, развлечений, обеспеченной жизни…

— Деньги, деньги! Зачем вы все время мне говорите про деньги? — с досадой перебила его мадам ван Леберг. — Неужели вы не чувствуете, что обижаете меня этим? Неужели вы не верите мне? Не верите, что жизнь мужа мне дороже денег, дороже всего?

Бесстрастное, экзотическое лицо на какой-то миг разительно, пугающе изменилось: возле тонких губ появились две вертикальные складки, меж которыми зазмеилась холодная, умная улыбка — словно в темном подвале вдруг вспыхнул — и тут же погас — яркий, режущий свет. Мадам ван Леберг стало не по себе; она возбужденно и нетерпеливо воскликнула:

— Ради всего святого, князь! Говорите же! Можно ли спасти моего мужа? Что для этого требуется? Только деньги?

— Деньги и сохранение тайны, — ответил индус.

IV

Сохранение тайны? Сначала это возмутило мадам ван Леберг. Сколько прекрасных, умных, добрых людей каждый день умирает вокруг нас: может быть, они остались бы жить, если бы метод этого удивительного ученого был им известен! Не преступно ли хранить его в тайне от человечества? Однако князь Ниведита (так звали индуса) не хотел слышать ни о каких компромиссах в этом пункте, и мадам ван Леберг решила, что дело тут, вероятно, в каком-то ужасном азиатском обете, обязывающем посвященных хранить тайну, в страшных угрызениях совести, которые, может быть, уже терзают князя, выдавшего один из сокровенных секретов йогов. Она смирилась.

Все доходы и часть семейного капитала они отдали на оплату чудесного снадобья, которое обеспечило жизнь больному пока что на полгода. Сама мысль, что он будет жить, почти исцелила ван Леберга; он во что бы то ни стало хотел встать с постели, задумывал планы больших романов — однако приступать к их выполнению не спешил: ведь впереди у него столько времени, а творчеству вредна спешка. Еще он мечтал о грандиозных коммерческих операциях на ниве литературы: не мог же он допустить, чтобы жена одна несла на своих плечах огромные денежные затраты, необходимые для поддержания его жизни; он должен взять на себя гораздо большую долю общих забот, чем до сих пор. Мадам ван Леберг как ни старалась, не смогла утаить от мужа, какую сумму ей пришлось отдать за лекарство; князь Ниведита и сам бы не согласился, чтобы друг его оставался в полном неведении. Благодарность ван Леберга не знала границ, вся семья была вне себя от счастья, и Париж не уставал радоваться известию, что жизнь замечательного писателя вне опасности. Ван Леберг, несмотря на слабость, на непрекращающиеся боли, вновь наслаждался жизнью, всеобщей любовью и славой.

Однако мадам ван Леберг, посчитав все, что у них оставалось, пришла к печальному выводу: прежний образ жизни им дальше вести невозможно. Она осторожно сказала об этом мужу, зная, что тот будет против всяких дальнейших жертв. Так и случилось: ван Леберг не хотел даже слышать о том, чтобы семья ограничила свои запросы. Он принялся лихорадочно писать, надеясь на гонорары; но висящее над головой сознание необходимости лишало крыльев его вдохновение, и он был сам недоволен тем, что создавал. Уныние и усталость овладели им, он вновь вспомнил свою болезнь, которую было забыл ненадолго, и решил, что будет сначала лечиться, чтобы избавиться от слабости и от боли: ведь это наверняка они, боль и слабость, лишают его способности к работе.

Вскоре он согласился, чтобы семья — временно, разумеется — перебралась на более дешевую квартиру и рассчитала часть прежней прислуги. Силы к нему, однако, не возвращались; под предлогом работы он целыми днями сидел без дела в своей комнате, уповая только на будущее, которое, благодаря чудесному снадобью, казалось неисчерпаемым и открывало его мечтам безграничные перспективы. Издатели не получали от него ничего — или вещи, написанные скучно и через силу; спустя какое-то время его читали только люди малообразованные. Но выдохшийся писатель напоминает обманутого мужа: сам он горькую правду узнает последним; так что ван Леберг, зная, что жизнь у него впереди, по-прежнему предавался мечтам о грандиозных успехах и взлетах. Мираж богатой и полнокровной жизни — мираж манящий и, как всякий мираж, убегающий, ускользающий — опять маячил перед его мысленным взором.

Тем временем экзотическое лекарство приходилось приобретать снова и снова, и добывание нужных сумм каждый раз оборачивалось невероятными хлопотами и трудностями. Состояние, которым владела семья, постепенно съедали долги. Доходы же все сокращались. Семье снова пришлось ограничить свои потребности. В городе разнесся слух, что ван Леберги разорились. Не зная, чем объяснить этот неожиданный крах, люди говорили о тайных страстях, о требующих огромных денежных средств восточных мистических оргиях, которым привержены то ли муж, то ли жена. Дружба с индийским князем лишь способствовала распространению этих слухов.

Но постепенно и князь Ниведита отдалился от них. Неприятности все умножались, кредиторы делались все настойчивее. Ван Леберг пережил немало поистине горьких часов. Он чувствовал: ореол всеобщего восхищения и любви, окружавший его, постепенно бледнеет, сходит на нет. Ему в равной степени угрожала материальная и моральная нищета. А невероятно дорогой арканум надо было с предельной точностью заказывать по калькуттским адресам, которыми снабдил их князь. Страшная власть денег безмерно угнетала ван Леберга: вся его жизнь, все, что было в ней ценного, что поднимало его в глазах мира и в собственных глазах, теперь целиком зависело от этого выдуманного символа, от этой утекающей меж пальцами шелухи, которая стала для него, как какой-то чудесный эликсир, важнее пищи. Ужасный, но реальный вопрос терзал его: сколько стоит жизнь? Сколько стоит его, ван Леберга, жизнь? Унизительный этот вопрос, лишающий его сна и покоя, выливался в несложную арифметическую задачку, где все сводилось к точным суммам денег и соответствующему им количеству лет. Он видел самоотверженность своих близких, слышал, как на семейном совете они уже поговаривают о том, не пришла ли пора дочерям поискать какой-нибудь заработок. И все это — ради него, чтобы он мог прожить еще несколько лет…

— А зачем? — спрашивал он себя в моменты уныния. — Стоит ли вообще жить? — Как-то жене пришлось силой отнять у него револьвер; время от времени он намекал на какие-то неопределенные планы самоубийства. Но планы эти никогда не были слишком серьезными; каждый раз, когда он по-настоящему думал о смерти, страшное чувство безвыходности, ощущение, что ты сам захлопываешь перед собой единственную дверь (ощущение это часто терзало его в самый тяжелый период болезни), отзывалось в его душе такой болью, что жизнь представлялась ему желаннее и милее всего. Он еще в полной мере не насладился ею; он просто не может, не имеет права умереть, пока ему не дано будет пережить хоть одну минуту бесконечного, полного покоя, чистой радости: ведь с тех самых пор он только и делает, что старается приспособиться, привыкнуть к новому положению, и это отнимает все его время, связывает ему руки! Вот когда-нибудь после, потом, когда все трудности сгладятся, будут забыты, — тогда наступит новая жизнь! И в ней будет подлинная свобода, безграничность возможностей, безграничность надежд!..

— Главное — жить, — говорил он. — Пока ты жив, у тебя есть, у тебя может быть все!

V

Дочери ван Леберга поступили на службу: Клэр работала в банке, Марселина окончила курсы учителей. Усталые, мрачные приходили они домой после целого дня тяжелой, однообразной работы. Ван Леберг хорошо видел это.

Он утешал себя надеждами на грядущий литературный успех. Вынув свидетельства былой своей славы, он показывал их дочерям. В одну из таких минут близкая к полному отчаянию Клэр (которая унаследовала ум отца без его легкого характера) сделала какое-то ироническое замечание. Слова ее можно было понять в том смысле, что, дескать, сейчас, когда им так нужны деньги, отец мог бы работать и побольше; но можно было расслышать в них и намек на то, как смехотворно выглядит в писателе, который явно вышел в тираж, питающееся былыми заслугами тщеславие. Ван Леберг побледнел. Ответ его был раздраженным и полным горечи:

— Вот благодарность за труд всей моей жизни, за известность, свет которой падал и на всех вас! Пока мог, я работал не меньше других! И теперь имею право отдохнуть немного…

Клэр, не сдержавшись, напомнила, какие жертвы приносит ради него вся семья; напомнила и о том, что, собственно, все их несчастья происходят от требующей слишком уж много денег болезни отца.

— Вам жаль, что я все еще жив! — жалобно вскричал больной и горько разрыдался. Маленькой Марселине стоило немалых трудов хотя бы чуть-чуть успокоить страсти.

С этого дня тяжелые сцены стали в семье постоянными. Мадам ван Леберг, которая многие годы сохраняла девическую свежесть, теперь, под грузом забот и волнений, стремительно увядала, словно цветок под дыханием губительного сирокко. Иногда, после какой-нибудь особенно безобразной сцены, она становилась просто больной; нервы ее были уже на пределе. Дочери в этом винили только отца — и не скрывали от него своего мнения. В душе ван Леберга совесть боролась с нарастающим озлоблением. Мадам ван Леберг не соглашалась с дочерьми, упрекала их в черствости, но те вновь и вновь напоминали ей об их общих страданиях.

— Все, что мы вынуждены терпеть, мы терпим во имя жизни отца, не забывайте об этом, — говорила им мать. — Вы ведь знаете, кто ваш отец, — говорила мадам ван Леберг, в чьих глазах былое сияние, окружавшее ее мужа, ничуть не померкло. — Ради того, чтобы отец жил, все можно вынести…

Случалось, что Клэр, вздохнув горестно, говорила:

— Лучше бы уж он не жил!

Мадам ван Леберг, слыша такое, разражалась рыданиями; но у Клэр, собственно, и не было иной цели, кроме как вызвать у матери слезы. Ибо отчаяние — как опиум: в небольших дозах оно неприятно, но когда ты вкусил его в полной мере, то больше уже не можешь им насытиться и, даже помимо своей воли, делаешь все, чтобы слышать вокруг себя все новые и новые рыдания.

Но однажды случилось, что слова дочери услышал и сам ван Леберг. И несмотря на полную их абсурдность, несмотря на то, что они противоречили всему, что он знал и в чем был убежден, — принял их всерьез. С этого дня, поначалу принуждая себя, но позже с маниакальной страстью все больше веря в собственные фантасмагории, он лелеял в душе ужасную мысль, что он всем лишь мешает и семья задумала от него избавиться: ведь жизнь его, которая так дорого стоит, взваливает на них непосильный и все возрастающий груз! Воображение нашептывало ему, что им нужен только удобный предлог, чтобы отказать ему в деньгах на лекарство, такое необходимое для поддержания его жизни. Это казалось ему черной неблагодарностью, вопиющей несправедливостью: разве же не ему обязаны они тем, что долгое время жили в атмосфере всеобщего уважения, даже, можно сказать, славы и имели действительно неплохие доходы, разве не он был отцом, главой семейства, которого они обязаны любить и почитать? Ему вспоминался Мильтон с его дочерьми, и он, увлекаясь, какое-то время красовался перед самим собой в позе старого Мильтона. Но потом сердце его вновь сжималось, и он погружался в тоскливое отчаяние, в раздумья о чудовищном положении, в котором вдруг оказался: вот до чего он дожил, собственные дети хотят его смерти… а может быть, и жена с ними заодно? Эти мысли, накладываясь на боль, то и дело возобновляющуюся, окончательно лишили его способности к творчеству. Возбужденная фантазия находила выход не в литературных образах, а в кошмарных видениях; он во всех подробностях представлял, как жена и дочь сговариваются лишить его жизни, но поскольку отнять у него арканум князя Ниведиты они не смеют, то обсуждают другие способы убийства: например, подсыпать яд в кофе, открыть газ в его кабинете. Страх смерти вновь завладел его сердцем, сочетаясь теперь с каким-то злобным упрямством: ах, его хотят погубить? так он из принципа, им назло не умрет! он покажет им, кто он такой! он все равно будет жить! жить любой ценой!.. В душе его тлела ненависть, шевелились змеиным клубком подозрения, во сто крат превышавшие естественную взаимную неприязнь поколений; упрямство его только усугублялось подспудным чувством, что он глубоко не прав: ведь вечный закон природы и состоит в том, что старики уходят из жизни, оставляя поприще молодым. Ему вспомнились дикие племена, где заведено, чтобы дети убивали своих одряхлевших родителей. Все это лишь увеличивало его страх: изношенные, больные, болезненно чувствительные нервы заставляли его везде чуять здоровую, грубую, молодую, готовую на преступление силу. Страх все больше завладевал им; ища от него защиты, он придумал целую систему суеверных примет, тайных предосторожностей, способов незаметно следить за домашними; на это он тратил едва ли не все свои силы. Бывали минуты, когда он и сам понимал нелепость своих подозрений; но злоба его от этого не становилась слабее: он чувствовал, что при таком душевном настрое никогда не осуществит свои литературные планы. И потому все с большим упорством цеплялся за время, за надежду на долгую жизнь, за лекарство, которое открывало перед ним двери, ведущие в будущее с его свободой, с неведомыми, но прекрасными возможностями! Так жажда жизни, самое естественное из человеческих чувств, превращалась у него в безумную, всепоглощающую манию.

VI

Самым страшным во всем этом было то, что болезненные фантазии ван Леберга превращались мало-помалу почти в реальность. Обстановка в доме с течением времени сделалась настолько невыносимой, что близкие действительно начинали желать его смерти, хотя не признались бы в этом даже самим себе. Да, подсознательно, sub limine conscientiae они хотели, чтобы он умер; ибо дальше такое положение терпеть было невозможно, и никакого иного выхода, кроме смерти ван Леберга, из этого не могло быть. Это и создавало ту до предела напряженную атмосферу, которая воцарилась в семье: в каждой комнате, в каждом движении таилась одна и та же ужасная мысль.

Долги поглотили меж тем все, что имела семья, кредиторов приходилось утихомиривать с неимоверным трудом, кредит был давно исчерпан. Семья с ужасом думала о приближающемся дне, когда индийское снадобье кончится и угасающую нервную энергию ван Леберга нужно будет пополнять, восстанавливать с помощью новой порции лекарства, то есть с помощью новых денег. Где возьмут они, каким волшебством добудут из ничего ту умопомрачительную сумму, которой можно будет (пускай хотя бы лишь на один-единственный месяц) оплатить лекарство? Мадам ван Леберг вся была в хлопотах, в переписке. Везде ее ждал отказ. Возбуждение ван Леберга достигло уровня пароксизма, он устраивал дикие сцены, считая, что отсутствие денег — не более чем коварная уловка, предлог, чтобы предоставить его на волю судьбы, бросить на растерзание ненасытной Смерти!

Он писал горячие, красноречивые письма своим старым друзьям из высшего общества, намекая туманно, что его жизнь в опасности, что его толкает в могилу собственная семья, — и просил денег, ссылаясь на некие стоящие перед ним мистические задачи. Бывшие друзья читали его послания со смехом или с досадой, видя в них признак безумия или попытку наивного шантажа, и чаще всего оставляли их без ответа; суммы, которые они, без малейшей надежды на возврат, дали ван Лебергу, давно уже превысили все пределы благотворительности.

Тогда ван Леберг перешел к мольбам; встав на колени перед женой, весь в слезах, он взывал к состраданию, к человечности; не убивайте меня, помогите в последний раз, — просил он. Он готов был на все, лишь бы жизнь его продлилась еще на месяц, обещал, что будет работать, как вол, что вернет прежнее состояние и былое положение в обществе: ведь как раз сейчас он ясно чувствует: в нем просыпаются силы, так неужто же именно в этот момент ему равнодушно дадут умереть? Он знает, смерть заслужена им стократ, он один виноват во всем, он никого больше не обвиняет, он лишь просит пощады и снисхождения, как человек, осужденный на смертную казнь!.

Бедная женщина понимала: они не рассеют ужасного подозрения, пока не положат перед больным деньги. Но где их взять? Страшный день приближался; и чем больше слабело волшебное действие арканума, тем заметнее иссякала нервная энергия ван Леберга — и тем требовательнее, капризнее он становился, тем хуже владел собой.

Тогда мадам ван Леберг решила рассказать все. Был у них один старый знакомый, который стал за эти годы министром: она пойдет к нему и изложит их трагическую историю, умолчав лишь о том, какую роль в ней играл князь Ниведита: к этому, считала она, ее обязывало данное князю слово. Она объяснит, что жизнь ван Леберга зависит от одного очень дорогого лекарства и что долг всей страны, всего общества, ради которого он столько сделал, добывая ему славу и наслаждение, позаботиться о жизни великого писателя, у которого впереди еще несчетные годы для создания новых шедевров.

Министр насмешливо улыбался, слушая этот странный рассказ; он решил, что несчастная женщина от горя и лишений повредилась умом. В общем-то он хотел бы дать ей милостыню, но в этом ему мешали воспоминания и сквозившая во всем облике мадам ван Леберг гордость.

— Будьте спокойны, мадам, все, что от меня зависит… Вашего мужа никто не ценил так, как я… — мучительно запинаясь, говорил он. — Однако столь необычная просьба… Впрочем, все, что только возможно… — таков был его ответ.

Отчаявшаяся женщина почти слышала, как после ее ухода он дает указание, чтобы впредь ее к нему не пускали. Надежд больше не было; она чувствовала: из прежнего общества, в котором они вращались, никто не примет всерьез ее слов. И тогда ей изменила былая сдержанность; в той, не слишком изысканной среде, куда они скатились, она рассказывала свою историю всем встречным и поперечным, перемежая ее жалобами, упреками, сентиментальными комментариями. Здесь она встречала больше доверия, чем у министра: полуобразованные, склонные к мистике истерички, желающие погреться возле громкого литературного имени, с удовольствием смаковали подробности удивительной, жутковатой истории, к которой случай дал им возможность приобщиться. Они-то уж ни за что бы не согласились держать такую историю в тайне, и вскоре даже консьержки в соседних домах болтали, что ван Леберги владеют волшебным секретом продления жизни.

Душевная нищета подобна электричеству: она заражает все вокруг дергающим, болезненным возбуждением, которое тут же возвращается к ней и усиливает ее, образуя порочный круг, множа боль на боль, смятение на смятение. В одну из унылых ячеек гигантского парижского улья ван Леберги внесли беспокойную мысль о неисчерпаемости человеческой жизни, и вот теперь эта мысль, превращаясь во враждебность и зависть, обжигала их в каждом лице, обращенном к ним, в каждом встреченном взгляде. У бедняков, которые здесь обитали, видя их каждый день, тоже были свои, дорогие им больные — или были причины всерьез тревожиться за свою жизнь. Скудная фантазия заставляла их с завистью смотреть на семью, владевшую, как говорили, тайной жизни. Что в этих слухах правда? Ван Леберг в самом деле ведь жил, несмотря на свою ужасную болезнь.

В убогих, едва тронутых светом знания душах поднимали голову древние суеверия, унаследованные предрассудками. Скоро мадам ван Леберг заметила, что, где бы она ни была, к ней обращаются полные зависти, жадные взгляды, в которых стоит немой вопрос, губы шевелятся, готовые произнести что-то. В доме, где они жили, лежала, прикованная болезнью к постели, прелестная юная девушка, единственная отрада родителей; мадам ван Леберг каждый день видела ее отчаявшегося отца — и, опустив голову, словно преступница, пробегала мимо него по лестнице. Ей казалось, ее вот-вот остановят и привлекут к ответу за жизнь своих близких. Ее преследовало навязчивое ощущение, что люди перешептываются у нее за спиной, показывают на нее пальцами; ей хотелось встать перед всеми и за что-то оправдываться.

— Но я же не знаю, я и сама не знаю! — хотелось ей закричать. — Мне самой страшно: сколько я еще выдержу, сколько?

— Я страдаю, страдаю сильнее, чем все вы! — хотелось ей крикнуть в недоверчивые, угрюмые лица; она начинала теперь понимать, почему князь Ниведита хотел, чтобы она хранила их разговор в тайне. Что будет, если они все, и больные, и близкие их, сразу со всех сторон протянут к нему изможденные руки и потребуют жизнь, потребуют грустный секрет жизни? Что будет с богатством и бедностью, если и те, и другие, и бедные, и богатые захотят жить без конца, не обращая внимания на то, что секрет жизни — деньги? Когда она начинала думать об этом, ею овладевала паника; так человек, беспечно бросивший в солому горящую спичку, вдруг бледнеет от страха: а что, если вспыхнет пожар?

Нет, нет, она должна быть непоколебимой в своем эгоизме, должна спрятаться в тесном укрытии своей личной, маленькой жертвы, закрыть глаза на чужие жалобы, жить только ради больного мужа, — рассуждала она про себя. А после, сидя возле его постели, выслушивая однообразные его угрозы и подозрения, наблюдая его действительно эгоистическую тревогу (страх придавал ему проницательность, и он, точно угадав, на что направлены мысли жены, испытывал острую ревность ко всем страдающим и болящим), мадам ван Леберг ощущала подлинное отвращение к самой себе, ко всей их жизни; душа ее тосковала по иному, широкому поприщу, где даже жертвы, которые ты приносишь, куда более осмысленны и плодотворны… Она думала о миллионах страдальцев и страдалиц, о тех юных, прекрасных созданиях, которые должны умирать, не вкусив радости и не успев дать радость другим.

Жалобный стон, этот диссонансный звук реального горя, возвращал ее к действительности. О, вот лежит ее муж, ван Леберг, знаменитый писатель; он умрет, но умрет после того, как приведет к краю пропасти всю семью; он канет в небытие, словно капля воды в самом центре воронки, которая срывается вниз последней, когда вся остальная вода уже вытекла. В чем же предназначение этой вот «остальной» воды? Вытечь, кануть в небытие — ради этой последней капли… Мадам ван Леберг плакала и сама не знала, мужа она оплакивает — или себя и своих детей.

VII

Роковой день приближался; мадам ван Леберг жила словно в каком-то странном беспамятстве, как человек, накрепко привязанный к тонущему кораблю.

Ночами ее терзали ужасные сны. Ей снилось, будто они с мужем едут на поезде, поезд мчится на всех парах, они стоят в вагоне перед открытой дверью. Небольшой толчок — и муж ее летит, кувыркаясь, вниз, падает, окровавленный, на откос, она же чувствует огромное, несказанное облегчение — о, какое ужасное, преступное облегчение! — и во сне ей предельно ясно, что она только перед людьми, только ради людского суда боролась до сих пор за жизнь мужа, а люди, прежнее ее общество будто бы все это знали… Что бы они, интересно, сказали, если б она дала мужу умереть?..

В другом сне к ней в комнату врывалась толпа, вносили больных на носилках, как в Лурд, требуя, чтоб она отдала им тайное снадобье. Была революция, в воздухе мелькали кирки, из могил поднимались желтые покойники и требовали возмездия за свои напрасно загубленные жизни…

В ужасе от самой себя и от жизни, пробуждалась мадам ван Леберг от этих кошмарных снов. Но сны ее продолжались в реальности; вся жизнь превратилась в кошмарный сон, аккомпанементом к которому служили стоны и проклятия больного.

Несчастная женщина впала в апатию; она больше не пыталась раздобыть денег, лишь сидела не двигаясь целыми днями, изредка устало упрекая себя за бездействие, и слушала бессильные жалобы и яростные выкрики, доносящиеся из соседней комнаты; пойти к мужу она не решалась, но не смела и уйти из квартиры, боясь видеть человеческие лица.

Ван Леберга растущая слабость совсем приковала к постели. В тени близкой смерти он жил, казалось, лишь для того, чтобы дрожать от страха и проклинать всех на свете; семья боялась его, он боялся семьи. Возле себя он терпел только младшую дочь, Марселину, только ей доверял, только ее руками и на ее глазах приготовленную пищу соглашался есть. Марселина, словно милосердная Корделия, бесконечно жалела отца; но тем меньше щадил ее отец: бедная девушка каждый раз выходила из его комнаты с красными от слез глазами и с пульсирующей в висках головной болью.

Страшно было смотреть, как ван Леберг, на глазах превращающийся в развалину, из последних сил цепляется за остатки жизни, угрожает, просит, плачет, унижается, надеясь каким-то чудом добиться милости и спасения от Мамоны.

— Убей меня!.. Видишь же, все этого хотят! Убей меня! — стонал он, изнемогая от боли, и патетически призывал смерть; а в следующий момент опять неистово и отчаянно молил о жизни.

— Марселина, ты добрая девушка, ты мне поможешь… Они хотят убить меня, хотят бросить на погибель, не допусти этого, спаси меня, сделай что-нибудь, я же отец твой, — причитал он, судорожно цепляясь за руку дочери. — Ты же видишь, какие муки терпит твой несчастный отец в преддверии Смерти.

Марселина страдала и плакала, не зная, как быть. Что ей делать? К кому обратиться? Однажды она решилась: узнав адрес Ниведиты — уже несколько месяцев о нем не было никаких вестей, — она, закончив уроки, отправилась к нему и спустя полчаса звонила в дверь большого особняка, где жил азиатский теософ. Ей открыли; в вестибюле на нее смотрели статуи священных обезьян и Будда с широкой улыбкой и нагим животом.

Князя дома не оказалось: на неопределенное время он уехал в Индию, не оставив своего адреса.

Итак, последний шанс был утрачен. Марселина с ужасом думала о тех немногих неделях, что оставались до катастрофы. Ван Леберг с этого дня стал еще более невыносимым: то, махнув на все рукой, он рыдал и бессвязно кричал от отчаяния, то внушал себе нелепую мысль, что вся эта суета вокруг — лишь способ его обмануть и что деньги в доме есть, только их спрятали, чтобы не тратить их на спасение его жизни. Ночью он вставал и принимался шарить по всем углам, пока силы не оставляли его и он не падал на пол. Он выдергивал подушку из-под жениной головы: не там ли хранит она деньги? Не найдя ничего, он разражался полубезумными, яростными ругательствами по адресу денег, богачей, общества, всего мира с его ужасающим и жестоким порядком вещей; бывший консервативный писатель выкрикивал, стеная и плача, революционные лозунги.

И наступил тот последний срок, когда нужно было немедленно посылать по почте новый заказ на лекарство — если семья не хотела подвергать риску жизнь больного. Мадам ван Леберг всю ночь провела в расчетах, а утром с красными, но сухими глазами объявила, что закажет-таки лекарство. Была у нее одна драгоценность, семейная реликвия, с которой она до сих пор не решалась расстаться; мадам ван Леберг подсчитала, что если продать это украшение и некоторую оставшуюся у них мебель, да прибавить сюда солидный аванс, который попросила в банке Клэр, то нужная сумма кое-как набирается. Правда, тем самым они лишают себя последних средств к существованию; но мадам ван Леберг исходила сейчас лишь из той безграничной способности к самопожертвованию, которую чувствовала в себе.

Бывает так: ты чувствуешь, что готов ко всему, даже к самому худшему, и вдруг происходит что-то совсем неожиданное, и ты с ужасом сознаешь, что всегда есть нечто, что хуже самого худшего, — когда уже ничего нельзя сделать; примерно с таким ощущением слушали Марселина и Клэр слова матери. Нет, они не боялись нужды, новых жертв: к этому они уже привыкли. Но сейчас, когда они смирились с тем, что скоро все окончится, что пусть самым ужасным образом, но наступит конец, конец… И вдруг снова узнать, что весь тот кошмар, в котором они жили последние месяцы, начнется опять, будет продолжаться, как Сизифовы муки… Нет, это было выше их сил. Они думали про отца, про его нечеловеческие страдания, которые жизнью назвать все равно нельзя; и про мать, эту святую женщину, готовую снова взвалить на себя и нести — без всякой надежды на облегчение, на просвет впереди — свой тяжкий крест. И обеим девушкам пришло в голову одно и то же: револьвер, который ван Леберг держал в ящике своего ночного столика, ревностно оберегая его — чтобы время от времени иметь возможность пригрозить семье самоубийством. О, сколько было у него причин покончить с собой; и если в один прекрасный день его нашли бы в постели мертвым — с какой готовностью все поверили бы, что он в самом деле самоубийца!

Утром следующего дня (это было чудесное солнечное воскресенье) больной, который последнее время почти не спал, почувствовал себя чуть-чуть лучше и, успокоенный, что еще раз получит свой заветный арканум, погрузился в глубокий, тяжелый сон. Клэр уговорила мать на полчасика выйти на воздух, в соседний парк. Там она усадила мать на скамью, накинула свой платок ей на плечи, чтобы та не зябла, а сама под каким-то предлогом побежала домой.

Она осторожно открыла дверь в комнату больного. Ван Леберг спал; Марселина, сидевшая возле постели, заслышав шаги, испуганно что-то сунула под подушку. Клэр схватила руку сестры: в тонких пальцах блеснула сталь револьвера.

— Мне только его было жаль… Я смотреть на него больше не могла… — рыдала Марселина. — Но я не смею, господи, я не смею этого сделать!..

— Дай сюда, — сказала холодно Клэр и отняла у нее оружие.

Марселина выбежала из комнаты и, упав на колени, зажала руками уши.

Перевод Ю. Гусева.

 

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ МАДОННА

#img_7.jpeg

I

Трижды повернулся в замке большой ключ, запирая собор после торжественной службы. Окованные железом, тяжелые, тусклого дерева двери под каменными апостолами не отозвались даже слабым звоном, когда козлолицый ризничий вынул ключ и заковылял через площадь. Стояла дивная ночь; звезды пылали чистым холодным блеском, как бывает только морозной зимой. Готическая звонница с любопытством тянула ввысь непомерную шею, будто провожая глазами человеческие фигурки в меховых шапках, расходящиеся по узким переулкам.

Воздух был как стекло, все вокруг казалось прозрачным, бой курантов плыл над городом, словно хрустальный.

Была ночь Рождества.

II

Из палат кавалера Артура несся шум разгульного пира; гулко гудели винные бочки, визжали девки, тряслись от хохота туго набитые животы. Звон серебряных кубков царапал льдистое стекло ночи.

Но ладанный аромат сокровенных минут проник даже в пьяные души пирующих, и в зале, среди суеты и хмельного гама, вдруг завязался теологический спор.

— Знать бы, что сейчас делается в закрытом соборе… И что может случиться с тем, кто посмеет туда заглянуть…

— Что делается? О, там отец твой, покойник, поди, пляшет сейчас в белом саване. Если смог, конечно, костлявыми руками поднять громоздкий могильный камень, на котором мастер Герхард увековечил его с таким идиотским лицом.

— Так что, брат, лучше не думай, а пей, пока и тебя под такой же камень не сунули, — вопил какой-то юнец с огромным носом и красными, как помидор, щеками.

— А вот я точно знаю, — сказал патер Люценций, духовник кавалера, и ослабил пояс на рясе, — я точно знаю, что в это время госпожа наша, дева Мария, ходит там одна, держа сына в ручках своих, и весь собор наполнен небесным сиянием. В Париже, где слушал я курс духовных наук, бессмертный мэтр Абеляр посвятил меня в самые сокровенные тайны…

Дева Мария ходит в соборе одна в этот час.

III

Лужи пролитого вина на массивном столе, блевотина на лавках и на полу.

— Я, — сказал кавалер Артур, — я хочу видеть, как Пресвятая дева гуляет одна в соборе.

— А тот, кто увидит ее, — сказал патер Люценций, — кто увидит ее, не доживет до утра.

— Явится за тобой твой отец, — подал голос еще один рыцарь, — явится твой покойник-отец и заберет тебя с собой.

— Теперь-то я пойду обязательно, — ответил им кавалер Артур, — и посмотрю на нее. Потому что свечи уже заскучали, сумрак затягивает своды, как паутина. А там сейчас, говорит монах, сияет небесный свет. А вы тут все — свиньи и недостойны, чтобы я проводил с вами время. Я ничего не боюсь, а отца-покойника и подавно: он и при жизни всегда был тряпкой.

— Ты просто-напросто пьян, милый, — сказал один гость с большими усами.

— Да он и не попадет туда, — с важным видом доказывал рыцарь Бор. — Нет человека на свете, который в эту святую ночь снова открыл бы двери собора; нет никого, кто не боялся бы Бога.

— Если только в него не вселился злой дух, — заметил патер Люценций.

Пришли слуги с зажженными факелами. И толпа присмиревших гостей следом за кавалером Артуром вывалилась на чистый морозный воздух. Девки визжали и зябли. Потные рыцари пошатывались и отходили в сторонку справить нужду.

Только один рыцарь, Кадар, который уже едва стоял на ногах, остался в зале. Сначала он не сумел найти дверь и, шаря рукой по стене, уцепился за полый панцирь какого-то дальнего предка, приняв его за товарища по застолью. Ржавая цепь, которой был прикреплен к стене панцирь, порвалась, не выдержав веса пьяной туши, и железное чучело с грохотом рухнуло на пол. Кадар с хмельным упоением целовал холодную жесть, остужал о нее мокрый лоб, размазывая по ней слюни и пьяные слезы; так они и валялись на грязном полу, словно две свиньи. Тускнеющие, больные огни свечей, с которых никто не снимал нагара, бросали на эту идиллическую картину колеблющиеся, угрюмые, длинные блики.

Большое распятие на стене погрузилось в зловещую тень.

IV

— Эй, хромой пес, чертов ризничий! Вот свалилась бы на твою козлиную голову балка, ты тогда бы, знаю, сразу проснулся…

— Нет, нет, не могу я этого сделать, господа кавалеры. Бог на меня разгневается. Господам все равно, а бедняку хоть на том свете блаженства дождаться.

— Не трогайте его, не надо забирать у него ключи, да и грех это, в самом деле. Поглядите: ночь прекрасна, зима удивительна. На соборе — до черта карнизов, арок, всяких розеток. Есть за что уцепиться. Эти франкские церкви сам Господь создал, чтобы на них влезать…

— А народ-то, народ — ишь, высунуться не смеет из своих дыр. Слышит, небось, шум на улице, ха-ха-ха! Кто это там веселится рождественской ночью? Поди, антихристы, ха-ха-ха!.. До чего хорошо на улице, воздух — слаще вина: студеный, успокаивающий…

— Ох, братцы, священник-то — спит ли?

— Злой дух в вас вселился, — повторял патер Люценций.

— Ты же пьян, милый мой, а окна — так высоко. С первого же карниза стащит тебя нечистая сила, сломаешь шею себе ни за что ни про что.

— Да он нынче почти и не пил.

— Гимнаста лучше его не было при дворе князя. Помните, штурмовали Зару: он взобрался на стену замка.

— Хочу увидеть Марию. Посмотреть, какова она. Такая же, как рисуют?

— Как ты взберешься? Как попадешь в собор? Как вернешься обратно?

— Бога бы вспомнили, ваша милость. Зачем же Бога-то зря искушать?

— Квинт Курий… или Курций… или Сестерций… черт бы побрал его имя… подглядывал, как женщины жертвоприношение совершают, и его поразил гром небесный. Я сам читал в истории римлян.

— Эту латинскую религию дьявол придумал. Только я и дьявола не боюсь. Иисус сделал святым Антония, который его пожелал увидеть своими глазами. Не отступлюсь, пока не увижу святую Девственницу.

— Он всегда такой был. Сумасшедший, — сказал рыцарь с большими усами.

— Но про Антония — чистая правда, — пробормотал Люценций. — Матерь Божия, помоги ему. На него Дух Святой снизошел…

Девки бросили на скамью возле дома ризничего теплые шерстяные платки и уселись на них. «И ни капли не холодно, — повторяли они. — Просто прелесть, какое веселое Рождество. Хоть и без снега…» Какой-то пьяный улегся на землю возле забора.

— Этот собор — как Вавилонская башня. Не влезай, не искушай Бога!

— Бог — со мной. Какое чистое небо!

V

Пальцы коченели, когда он цеплялся за мраморные розетки и шпили. Наконец он стоял на первом карнизе.

— Бим! Бам! — прогремели куранты над головой. Случалось ему взбираться и выше, но сейчас голова у него кружилась. Немудрено. А, ерунда.

Он огляделся. Окна в домах уже были повсюду темны. Вдали на холме он увидел свой замок. Внизу, на площади, люди… Господи! Люди!

До всего этого ему никакого дела. Внутри, за стеной, он ощущал совсем иной мир.

Ярко светила луна, в желтый цвет крася камни.

Выступы были удобны, как лестница. Карнизы почти доставали один другой. Он мог цепляться за арочные изгибы. Мог вставлять носки сапог в щели розеток. Опираться на маленькие обелиски из камня.

Иногда он присаживался на верхушки полуколонн. Проходил по плоскому срезу конька. Вытянувшись во весь рост и цепляясь за выступы, перебирался от карниза к карнизу. Ему совсем не было страшно. Он спокойно молился над пропастью, на крутом краю какого-нибудь контрфорса.

Луна заткала его паутиной желтых лучей. Издали он казался, наверное, каким-то живым украшением, вроде ящерицы на стене. Словно серна, живущая на соборе, он ничего не боялся.

Удивительно, каким большим здесь выглядит то, что снизу видится крохотным. Филигранные завитушки оказывались громоздкими колоссами.

Еще рывок, и он достанет окно. О, здесь надо быть осторожным. Карниз так узок, что нога на нем едва умещается. В окне — толстое цветное стекло. Открыта в нем, для проветривания, только крохотная форточка. В нее ему не протиснуться… В окне толстое цветное стекло.

На стекле — Святая Елизавета с букетом роз. Отсюда, снаружи, четкие контуры выглядели расплывчатыми, нерезкими. Артур с трудом держался на узеньком выступе.

Боевой топорик был всегда у него на поясе. Держась одной рукой, другой он достал топор. Замерзшие пальцы не слушались. Он пошатнулся. Пришлось и другой рукой ухватиться за камень. Топор полетел вниз.

С громким стуком топор упал на карниз под окном. Звонкое эхо метнулось над площадью.

Артур вернулся за топором. Вниз он уже не смотрел. Осторожно взобрался обратно. Он был совершенно трезв, действовал обдуманно и расчетливо.

Хорошо закрепившись, он замахнулся и уверенно, сильно ударил в стекло. Святая Елизавета рассыпалась на сотни осколков, посыпалась вниз.

Осколки попали и на него; он зажмурил глаза. А, чепуха!

Просунул внутрь голову: темнота. Лишь лунный свет сочился сквозь витражи, превращаясь в странное, призрачное свечение.

Пусто.

Лишь бездонная, кружащая голову глубина. Он ставит ногу на внутренний выступ карниза. Был ли здесь когда-нибудь до него человек? Да еще в такое время? Тонкая ткань мрака завладевает его душой. Каменные остроконечные своды, словно ели, склонились друг к другу. Мощные ноги черных пилонов тонут внизу, в тумане. Тайна… тайна… Тени колонн — словно другие, лежащие на полу колонны. Каменный лес беззвучен. Как мал человек! Вот она, сама бесконечность, замурованная в стенах. Лучшее, что сумела создать рука человека…

Ах, дева Мария, спаси! Не был ли он уже здесь когда-то? Да, он когда-то сидел здесь, на этом карнизе, глядя вниз, в полумрак. В давнем сне. Он бывал уже здесь. Ужас, ужас…

Если отсюда упасть!..

Он встает и медленно, прижимаясь к поверхности камня, идет по карнизу. Вон там — люстра, с угла карниза можно на нее перебраться. Оттуда собор будет виден весь, целиком.

Дева Мария, не оставь меня! Святая Елизавета, прости!

Какая толстая пыль кругом!

Чего ради он забрался сюда? Хотел, кажется, что-то увидеть.

Внизу, далеко-далеко, мерцает лампада.

Вот, сейчас… большой шаг… Огромная люстра накренилась… раскачивается… Он садится верхом, как на лошадь. Ноги висят в пустоте. Руками цепляется за золоченый шнур; шнур выдерживает, не рвется. Люстра под ним качается.

VI

Тихая музыка, мягко льющийся свет.

Дева Мария, как золотой цветок, плывет в огромном пространстве собора. Кто знает, откуда Она пришла и куда направляет шаги? Кто посмеет спросить? Вот Она все ближе и ближе, свет заливает пространство вокруг. Этот свет — не ярок, он сладок и слаб, он исходит от божественного Ее лика. Лишь углы и ниши остаются во мраке. Слышится дальняя, тихая музыка, слышатся детские голоса, и во тьме проступают, светясь, ангельские головки, еле видные детские головки с крылышками.

Сердце Артура стучит, и раскачивается под ним люстра.

Идет, идет царица ангелов. Не ногами ступает, а плывет невесомо, стоя на лунном серпе. Этот сияющий серп под ногами Ее сплетен из жемчужных лучей. Тихо, тихо движется вдоль собора Матерь Божия. На вид Она высока, и стройна, и прекрасна, словно башня слоновой кости. И плывет тихо, тихо. Темное, длинное платье Ее тоже светится, тоже плывет, неощутимо, изменчиво, как небесная дымка. Темные волосы мягко спадают на плечи. Нежный нимб окружает белый спокойный лоб.

Лучи лунного света пронизывают пространство собора, но кто видит их? Тени мощных колонн растворились, исчезли куда-то.

Мария, звезда морей, плывет на волнах темноты, льнущей к Ее ногам. Тихо скользит Она через лес колонн, меж высоких сводчатых окон с витражами. Огромный купол вверху укутался в облака. Ряды скамей полны таинственной суетой ангелочков. На хорах, меж труб органа, порхают, играя в прятки, ангельские головки. По белым органным клавишам летают прозрачные пальцы святой Цецилии. Звучит ангельский хор.

Величественно плывет Матерь Божия, покровительница рая. Большой, сияющий платок лежит на плечах Богоматери. Дарующие благословение глаза Ее — светлые окна, через которые видно царство небесное. Семь ножей пронзают сердце Ее. Мария, защитница Венгрии, улыбается доброй улыбкой.

Ах, вот и голубь над кафедрой расправляет крылья, тихо плещет купель, оживает Библия бедняков, каменные апостолы идут поклониться Марии.

Матерь Божия держит сына своего на руках. Несет сына своего неутешная мать, смотрит на него с болью и радостью. В сердце Ее — семь ножей. Но на светлом лике божественного младенца — улыбка. Тихо, тихо плывет вдоль собора дева Мария.

VII

Назавтра хромой, козлолицый ризничий нашел кавалера Артура в соборе: тот лежал, разбившись насмерть, на каменных плитах пола под большой люстрой.

Перевод Ю. Гусева.

 

ОДИССЕЙ И СИРЕНЫ

Лирическая новелла

#img_8.jpeg

I

Остров горбатой скалой поднимался из вод океана. На этом острове к небу спиною лежали сирены.

Вокруг, творя свою музыку, не умолкал океан. Испокон веков так рождалась она, заполняя собой великое мирозданье.

Порою воды звучали мягко, проникновенно, негромко, и звезды тогда выходили — слушать. В такое время напев издалека был слышен, зазывал из неведомых далей моряков легковерных.

— Это нам вторит музыка вод! — восклицали сирены, когда отдыхали от пенья, и белые пальцы, шаля, погружали в тихую воду, словно в белые клавиши исполинского фортепиано.

Но теперь, уже долгие дни, гневно, нетерпимо ревел океан, и устрашенные звезды укутались самой густою вуалью. Ни сердца, ни разума не оставалось в тягучем, тягучем, глубоком, глубоком ненастье, в ужасающей вечной, вечной, жестокой музыке бури. Когда-то ослепительно голубой, океан стал пугающе черным, и пена запекалась на скалах, как на губах больного падучей. Пространство сомкнулось, мир сжался до тесного, тесного круга в средоточии страшном ужасного рева, волн и серых, сплошных туманов, о чьи глухие стены странные свирепые духи бились упрямыми, увечными, неуклюжими крыльями. Долгие, долгие дни душа не могла себя высказать. И крики порою неслись над пучиной.

Мили, мили и мили в однообразно воющей серости. Неизвестно куда.

II

— Никого! Никого! Никого!

— Хой-хей-хой!

Порою волна ударяла в лицо, белоснежно, сильной жемчужной дугой загибаясь, как озорной, дерзновенный фонтан. В лицо, в шею, в грудь: и пенные, соленые струи скользили по телу и гладили смуглые перси, исцеляя, блуждали, как ледяные любовника пальцы. Смугла была грудь ее, но красива, красива, красива.

— Хой! Хей! Хой!

Когда же с визгом бросалась с утеса, на твердой выносливой коже резко белели следы, тисненные камнем. Когда же, ища укрытья, взбиралась на скалы, от напряженья вздувались икры и сильные мускулы рук. Сейчас поднялась еще выше и, только большими пальцами ног и средними пальцами рук опираясь на камни, глядя вдаль, на весу свое тело держала.

О, бесспорно, могуча была! И хохотала, взметнув ниспадавшие темные пряди, едва бородатый бурун обнимал ее тело, суровую, свежую, бессмертную плоть, веками вбиравшую влажную соль океана.

III

— Корабль! Корабль!

Малышка, самая юная сирена, всего два года назад появившаяся на свет вследствие минутной прихоти безвестного бога пучины — дитя мгновенья, новоиспеченное бессмертие — весело кувыркалась, не скрывая восторга от предстоящей каверзы. Потом угомонилась и свернулась в клубок, как собачка. Другая сирена, на скале животом возлежа наподобие сфинкса, разговаривала с тритоном, который только что вылез, цепляясь за камни, из хлябей, задернутых пенистой рябью.

— Корабль? — пробулькал тритон с длинными усами и тотчас нырнул в пузырящийся водоворот.

Чуть поодаль показалась на миг из воды нереида, сверкнув, как серебряная слюда (бело и прельстительно было ее тело, ибо в самых глубинах жила нереида, где ни солнца, ни ветра) — и так же внезапно, скользнув, исчезла в кипени волн.

Две наивных сирены, присев на корточки, в укромном уголке играли в шашки человеческими костями, там и сям рассыпанными средь пакостных камней. Они хихикали за игрой, но вдруг одна из них, будто ужасное что-то увидев, подскочила и заорала, а следом за ней все кричать и вопить принялись, указывая на самую первую сирену:

— Песьеглазая! Песьеглазая! Что ты выставилась! Гляньте, гляньте на песьеглазую!

А та, самая красивая, ноги расставив, стояла на скальных ступенях и всем загорелым обветренным телом тянулась к далекому горизонту. И объятья, томясь, распахнула дальнему судну навстречу. А прочие сзади ее теребили в отчаянье, хватали за бедра, на коленях елозя, щипали, крича, чтоб пригнулась, спряталась в укрытье камней.

— Близко! близко! Уже близко! Увидят, вот-вот увидят!

— Песий глаз! Песий глаз! Присядь!

Ибо сирены только до пояса были красивы, а ниже таковы, что описывать не хочу.

IV

Представим теперь морехода, что думает о Пенелопе. Вот он сидит на высокой корме, и вокруг лишь безбрежные воды, и ходит скамья ходуном, и, может быть, какие-то скалы мерещатся в дальней дали, и, может быть, пенье какое-то… он, однако, не видит, не слышит, он думает о Пенелопе, о женщине той, которая ждет и ткет под высокими балками, ткет и ткет золочеными нитями нескончаемое полотно, и ниспадают, ниспадают волнами складки драгоценной ткани к подножию когтистолапого трона ее, госпожи, и все так достойно. О, все, все истомлено ожиданьем, и сам мореход будто ждет и томится на сиденье дрожащем, и вдали нарастает утес, и в ногах его стонет недужный товарищ, и моряк ожиданьем измучен, лишь тем развлекаясь, что внизу, за бортом, на волне океанской в воображенье рисует лик Пенелопы достойной, но разбивается, вспять утекает волна, и вместе с ней расплывается изображенье.

— Одиссей! Одиссей! Какое-то пенье!

— Далекий, далекий напев!

— Это сирены…

— Предрекала Цирцея, богиня ужасных пророчеств…

— Воску! воску! Воск из трюма достаньте!

— О Одиссей, для чего этот воск?

— Еврилох, мы им уши залепим, чтоб пенья сирен не услышать.

(— Ох, Одиссей, мне так плохо. Ломота в коленях. Вал соленый смывает меня с корабля. Одиссей!)

— Как велик этот диск восковой. Тяжел, словно жернов.

— На малые доли разрежь. В ладонях помни хорошенько, согрей, размягчи, чтобы липнул, залепи воском уши!.. А ты между тем не забудь про кормило!

(— О Одиссей, как страшна эта буря. Возгласы слышишь вдали? Иль это пение, пенье? Только б посудину эту так не качало!)

— Одиссей, Одиссей, не затыкай мне уши! Жажду дивное пенье услышать.

— Отрок блаженный, простак. Не ведаешь ужасов моря.

— В плащ красоты облачась, издали смерть завлекает…

— О лотосе сладком не помнишь? Тот, кто отведал единожды, тот, кто отведал…

— Левиафан возлежит на равнине морской, и спину его ветер суши землею заносит. Земля густою травой порастает, и к новому доброму острову с отрадой причалит моряк. Но сдвинется остров однажды, исчезнет в пучине, и нет моряка, и нет человека…

— Красива, просторна, пещера влечет своей тенью: изгородь в листьях, гурты белорунных овец. А в недрах огромный циклоп одноглазый иль страшные листригоны…

— Должен ты уши заткнуть. Помнишь, в окно заглянули и увидели женщину дивной красы, ткала она пряжей нетленной, и пела она за работой. Того ж, кто вошел, угостила напитком забвенья и жезлом волшебным своим обратила в свинью…

— Должен ты уши заткнуть!

(— Одиссей, Одиссей, умираю! Помоги мне!)

— Залепить, залепить.

— Нет, нет, не позволю! Я жажду услышать напев.

— Твоя мать будет ждать понапрасну, не увидишь вовек своих милых.

— Жажду слышать пенье сирен!

(— Что это, Одиссей, что за звук отдаленный? Смерть сулящий, сладостный звук…)

— Заткнуть, всем уши заткнуть!

V

Как только настало затишье, и судно спокойней пошло, и пенье почудилось вновь, так старый сказал Еврилох:

— О Одиссей, этот воск я размял для тебя!

— А ты, Еврилох богоравный?

— Я…

— Нет, Еврилох, сохрани для себя этот воск, что на долю мою приготовил. Залеплять себе уши не стану.

— Одиссей! Ты, изведавший…

— Я пенье сирен хочу слышать.

— Ты, кто лотос…

— Так надо, чтоб я — я услышал. Мне нужно все видеть и знать. Иль столько морей я прошел, чтоб ничего, ничего не видеть, не слышать? О Еврилох, ты не знаешь, как мучит меня тот мой промах, что лотоса я не отведал.

— Одиссей, о доме подумай! О Телемаке, о Пенелопе почтенной. Что станется, если?..

— Привяжете накрепко к мачте.

— А если ты взмолишься, чтобы тебя отвязали?

— Затянете узы покрепче.

(— Ах! Ничего я не слышу! Воск этот мерзкий в ушах! Грохочет, грохочет, грохочет все мирозданье… Одиссей? Что же это? Что делают с этой веревкой? К мачте хотят привязать… Тебя… о боги, теряю рассудок! Сводит с ума это гуденье в ушах!)

VI

Вообразим теперь судно, кораблик, по водам далеким скользящий туда, где сирены. Вихрь, словно страсть, прямо к острову правит ветрила. Вихрь, хотение моря, сотрясающий дрожью его необъятное, мягкое тело. И люди на судне, бесстрастные люди, что невозмутимо хлопочут и правят кормилом с залепленными ушами. И море грохочет, грохочет: вливается в грохот звучание чудного пенья. Словно б вечные сновидения моря явились в напеве, зовущие в бездне забыться, в безвременье кануть в пучине. О смертные, вы, кто живет сновиденьями жизни, могли бы вы хоть заподозрить, что лучшие сны есть на свете? Вящие, вящие сны?

Работают люди на крошечном судне, им пенье не слышно. Но есть человек, что не занят работой, что слушает, слышит. Есть тот, кто упивается песней, как пчела ароматом далеких сластей, и, обуреваем желаньем, не может глаз оторвать от развевающихся над утесом волос, от форм, обрисованных тайно, в которых возможно женские плечи и груди, облитые солнцем, представить. Ах, этот дикий, дикий, маняще-дикий напев! Первозданный и свежий, будто б доносится он из далекого детства иль из более давних времен, из существованья иного, которое чище, природней, в сравненье с которым и жизнь уже нежить. Вообразим же недвижного, в слух обращенного — как волны бросают корабль, а он что чурбан, что судно, что мачтовый столб, ноги притянуты к мачте, руки завязаны сзади, и так ушибает волна, словно б узы держат на уровне вод, и тело его, мускулистое, полунагое, корчится исступленно. И слышит, слышит и криком кричит:

— Отвяжите! Негодяи, злодеи, отпустите меня!

— О, уйдем, ускользим, и тогда не услышу вовеки!

— Отвяжите! Освободите! Отпустите!

— Как давит веревка! Каждый жгут режет тело, не давая внимать песнопенью. Отвяжите хоть руки: лицо окатило соленою пеной, хочу отереть. В глазах потемнело, не вижу того, чего жажду! Больно! Больно! Отвяжите! Заноза вонзилась мне в ногу!

— Что за прок нам домой возвращаться, в унынье? Ах, не слышите вы, вам не слышно все то, что я слышу!

— Страшно как! Дай я воск извлеку, чтоб ты слышал! Еврилох! Еврилох!

— О, если б вам слышать, как мне!

— Как глуп я был, о, как безумен! Здесь, здесь я привязан! К ненавистному этому дереву! Ненавистное! как дубина циклопа, такое! Здесь останусь привязан, сейчас, о, сейчас! Тупица, тупица! Уйдем, ускользнем, больше вовек не услышу!

— Еврилох, старикашка, глупец! О, я не слышу, уже еле слышу, чуть слышу! Собственных криков не слышу за грохотом моря. О, как безбрежно, куда ни взгляни, и грохочет, грохочет, а я, привязанный к мачте, все дальше лечу невозвратно мимо острова чудных соблазнов!

— И сам я себя привязал! Я сам приказал, чтобы просьбам моим не внимали.

— О, зачем я все слышу, один среди смертных, на вечные муки! Ничто жизнь моя по сравнению с этим. И так суждено мне все дальше грести, грести мимо счастья! О, Тантал!

— Нет, нет, не пугайтесь! Я ничего не хочу! Ничего, в чем опасность таится. Забудьте про все, что наплел я! Зачем вы подходите с новой веревкой, не надо, не нужно, умен я, плохого себе не желаю. Речи мои — только гнев, возбужденье… Лишь шутка… К Зевсу! Верьте же мне! Не причалю, не высажусь, это пустое, пустое! Ведь рвусь я домой… ждет она… отвяжите лишь руки, чтоб узы не резали так, чтоб отер я соленые брызги, лишь ногу одну отвяжите, — занозу извлечь.

— Остановись, рулевой! О, как летит это судно! Я не в силах услышать напева! Ужасно!.. только на миг!.. Улетает… Зевс! Ах, это бессилье! Остановитесь! Велю! Возненавижу! Всех покараю!

— Ай, ай! Я не в силах услышать напева!

VII

Остров сирен давно позади, корабль отдыхает, утихомирились волны. Одиссей на высокой корме восседает на тряском сиденье и глядит в далекие дали.

— О Еврилох, не слышишь ли звука какого?

— Нет, Одиссей, уже ничего я не слышу.

— Ты вслушайся только, не слышно ли музыки дальней?

И снова он взгляд вдаль устремил, ничему не внимая, как тот, кто скорбит.

— Он думает о Пенелопе, — сказали матросы, — о женщине достопочтенной, которая ждет за тканьем под высокими балками.

Позднее Одиссей в одиночку причалил к острову, где Калипсо, что красивей всех смертных и прекрасней божеств, пожелала, чтоб стал он ей мужем. Но Одиссей целыми днями над морем стоял, глядя вдаль.

— Тоской обуян по своей Пенелопе, — думала Калипсо, и розовые щеки ее побледнели. — Глядит и глядит, не видно ли дыма от родного очага?

Однако в ту пору смотрел Одиссей не туда, где лежала Итака.

Позднее, когда пировал у царя Алкиноя, и старый Демодок пел в его честь, и царская дочь Навсикая бросала на гостя тайные взоры, задумчивым был Одиссей за трапезой пышной.

— О чем ты задумался, гость? — спросил Алкиной.

И Одиссей, словно тот, кто внезапно проснулся, взял себя в руки и стал расточать похвалы и трапезе, и дарам, и Навсикае.

Когда же достойная Пенелопа после долгой разлуки вернувшегося Одиссея заключила в объятья, странное что-то почувствовал славный герой. Ему показалось, что слышен напев издалека, и будто бы вновь он, привязанный к мачте, и видит, и слышит. Да-да, совсем ясно он пенье услышал, и узы тугие опять ему врезались в тело, и он на мгновенье забыл, что его обнимает стройная, благородная Пенелопа. И вновь он тоску ощутил, вновь заскорбил, что сам заставил себя привязать. Но здесь подавил в себе крик.

С той поры Одиссей не единожды в море пускался, чтоб по пророчеству слепого Терезия найти тот народ, для которого что весло, что лопата едино, и весло водрузить посредь торжища этого люда. Не однажды он взгляды бросал на туманные скалы тоскливого моря и горькую скорбь навсегда поселил в своем сердце. Не единожды так уплывал он, чтоб вновь возвратиться, но однажды, по слухам, уплыл и уже не вернулся.

Перевод Р. Бухараева.

 

МОРЯК ДЖОННИ

#img_9.jpeg

Жил-был парень, и звали его Джонни; по-венгерски это что-то вроде Янчи. Был он порядочным и скромным, только когда его призвали на флот, очень уж заважничал. Но за это грех на него обижаться, ведь служба в военном флоте — дело не пустячное, тут у кого хочешь голова кругом пойдет. Когда через год Джонни приехал в отпуск, он уже не так нос задирал, и за бахвальством его все чаще угадывалось уныние.

— Конечно, тяжелая служба… очень тяжелая… — пыжась, говорил он, когда вертелся вокруг девушек у колодца или сидел с приятелями за бутылкой вина.

— А что за служба-то у тебя такая, Джонни?

— Коль там не бывал, не раскумекаешь, — отвечал Джонни, напуская туману, наподобие древнего оракула.

В ту пору разразилась война — и Джонни следовало возвращаться на корабль. Узнав об этом, он скорчил весьма кислую физиономию, более кислую, чем можно было ожидать от героя.

— Ты чего нос повесил, Джонни? — спрашивали деревенские парни, жадно ловившие все новости с фронтов и втайне ужасно ему завидовавшие. Но ответ был неизменно один и тот же:

— Коль там не бывал, не раскумекаешь.

Мать напекла Джонни пирогов на дорогу, а тетя Бетти повесила ему на шею медальон. На этом медальоне была изображена русалка. Тетя Бетти купила его на базаре, сочтя, что моряку он подойдет как нельзя лучше. Экипированный таким образом, Джонни явился на корабль и заступил на свою службу. Теперь уж волей-неволей пора открыть, что за служба такая у Джонни.

Он не был комендором и не выстаивал часами тревожные вахты, подавшись вперед и вглядываясь в даль возле устремленных в море серых орудийных стволов.

Джонни вообще не был военным, хотя и служил в военном флоте.

Он даже матросом не был. Никогда не доводилось ему взбираться на стройные мачты и лазать по зыбким канатам, чтобы водрузить на них маленькие разноцветные вымпелы, которыми корабль подает знаки другим кораблям, словно переговариваясь с ними.

Нет, Джонни даже на палубу не выходил во время своей вахты.

Не кружил ему голову запах свежего морского ветра и соленой воды, не любовался он причудливыми бурунами, которые неустанно стирались и вновь вырисовывались как на гигантской грифельной доске; и не высматривал он ни туч в небе, ни туманных берегов на далеком горизонте.

Вахту свою Джонни нес в раскаленной железной тюрьме.

Взойдя с битком набитым пожитками деревянным сундучком на корабль, он направился к выкрашенной белой краской железной лесенке, по которой можно было спуститься прямо в чрево бронированного чудовища. Там вечно горел огонь; Джонни стоял у огня и кормил его с лопаты.

Да, трудная это служба… трудная… ни тебе горизонта, ни моря, ни воздуха. И форсить Джонни особенно не приходилось: не носил он матросскую блузу, и матросский воротник не развевался у него за плечами… а стоял он по пояс голый — ибо жарко там было, словно в пекле, — весь черный от угля и копоти, как трубочист.

Семь бед — один ответ. Джонни был всего лишь кочегаром, а кочегару такое же дело до неприятеля, как и до русалок. Ни тех, ни других он и в глаза не видит. И волнует кочегара во время войны только одно: когда начинается бой, кочегарку — так официально называется эта раскаленная железная тюрьма — запирают снаружи. Джонни это не давало покоя. Кошмарные истории слышал он от старых матросов о том, как тонули большие корабли и все кочегары гибли: их запирали, чтобы они до последнего мгновения поддерживали огонь в топках. Джонни страшился даже подумать об этом и с нетерпением ждал, когда его сменят на ночь, чтобы подняться на среднюю палубу, где кочегары вместе с остальными заваливаются вповалку, как куры в клетке; дух там стоит густой и тяжелый, зато можно наконец отвести душу. На средней палубе лобызались подвыпившие «свояки» — хоть спиртное и было под запретом. А старший кочегар Том разглагольствовал с подозрительной веселостью:

— Не тужи, братишка! На войне день за два идет. Так что нам же лучше: скорее лопаты бросим.

Ибо, да будет вам известно, для кочегара вершина земного счастья — бросить лопату.

— А если кто воды нахлебается под завязку? — спросил тогда Джонни, потому что кошки скребли у него на душе и, надо думать, не чистые родники отчего края имел он в виду, а соленую морскую воду, которую может глотать только утопающий.

«Свояки», смеясь, отвечали:

— Утопленник — он тоже бросает лопату.

Джонни схватился за висевший на шее медальон тети Бетти; на время все притихли, дымя трубками.

— Топить-то все равно надо, — раздался голос, и это был голос Тома.

— Топить надо, это точно, — присоединились к нему и остальные.

— И не дай бог, ежели кто заартачится. Прибью на месте. Коли не прибьешь, так и другим придет в голову бросить лопаты. Ясное дело.

— Точно.

— Когда корабль тонет, надо поддерживать огонь, покуда остальные не пересядут в спасательные шлюпки. Пока хоть один человек остается на борту, надо топить котлы.

— Ясное дело, — кивнул Джонни и срывающимся голосом спросил: — Поэтому кочегаров и запирают?

— Конечно. Ведь ежели не запереть, так каждый захочет удрать, никого не останется. А уж коли ты знаешь, что тебя заперли, волей-неволей придется шуровать лопатой… другого-то выхода нет. Что еще делать? Ежели топишь котлы, корабль, глядишь, куда и выберется, а нет — так и потонешь прямо на месте… Что лучше, братишка, ну, что лучше? Ясное дело… Вот когда бросаешь и бросаешь уголек, как полоумный, ведь верно? — расхохотался Том.

— Верно, верно, как полоумный!

Джонни снова потрогал медальон, на котором была нарисована русалка. А медальон этот, да будет вам известно, действительно обладал волшебной силой, чувствовали ее и русалки в море; однако они плавали далеко, в прохладных и чистых водах, а когда приближались к кораблю и, выпрыгивая из воды, пытались уцепиться за палубу, их обдавало таким нечистым запахом пота и густым перегаром, что они, теряя сознание, испуганно падали обратно в волны. А Джонни и его товарищи слышали только глухие удары и всплески и думали, что это ударяются о борт корабля чайки.

На следующий день Джонни снова настоящим трубочистом стоял у топки, и покрытый копотью медальон болтался у него на волосатой груди. Это был не тот чистенький румяный трубочист, каких рисуют на новогодних открытках. Пот, смешанный с копотью, черными ручьями стекал у него из-под мышек: неблагодарная топка в награду за корм обдавала его адским гулом и жаром. На закопченных ладонях набухли белые мозоли — следы от черенка лопаты. Сажа забивалась под ногти, в глаза, в ноздри; он дышал сажей посреди моря. Даже уши заложило от сажи и от грохота машин.

Все тяжелее была работа, все реже — смены. И разговаривать у них уже не было сил — после смены они валились как подкошенные. Не затевались больше вечерние тары-бары на средней палубе. Да и выспаться-то никто не успевал, на сон почти не оставалось времени; один из их товарищей заболел и умер, старшие по званию были неумолимо требовательны, и все знали, что неприятель уже близко.

Топить, днем и ночью нужно было топить котлы. И Джонни постепенно перестал ощущать что-либо, кроме горячего дыхания топки на груди, черенка лопаты, стиснутого до боли в ладонях, ручейков пота на коже, копоти и слепящего света в глазах, острых и твердых кусков угля под ногами, колкой угольной пыли между пальцами ног. И минуты шли одна за одной, нескончаемо, однообразно, безжалостно; и у каждой был свой звук, каждая изматывала душу на свой лад. Медленно и натужно свершали они свое непрерывное круговое движение, как стрелки по циферблату.

Первая минута. Джонни погружал лопату в бункер с углем; куски угля опасливо и жестко шуршали вокруг лопаты, энергично и резко вонзавшейся между ними.

Вторая минута. Джонни обеими руками брался за длинный черенок: до чего же тяжелой становилась сразу лопата! Это была долгая минута: напрягшиеся руки медленно поднимали уголь к красной пасти топки. Угольные крошки со стуком сыпались на качающийся железный пол.

Третья минута. Джонни опорожнял лопату, ссыпая твердые черные куски угля на расплавленную, раскаленную массу. Топка отвечала таким шумом, будто это черти визжали при виде новых грешников, брошенных в пекло. А руки Джонни, освободившись от тяжести, уже поднимали лопату. И это была

четвертая минута, когда лопата вдруг становилась легкой, визг на пару мгновений ослабевал, и слышен был рокот машин, которые в соседнем машинном отделении сводили и разводили огромные стальные руки, будто гимнасты-великаны. В этот краткий миг облегчения в голове Джонни мелькали две мысли; первая: как он приедет домой и в деревенской корчме или в кругу девушек у колодца снова скажет:

— Тяжелая служба… очень тяжелая!..

И вторая: а вдруг он никогда не вырвется отсюда домой, вдруг его запрут в кочегарке, вдруг… но больше не оставалось времени на раздумья, потому что снова наступала

первая минута. Джонни с силой налегал на лопату, и она опять погружалась в бункер, и стук угля о лопату заглушал рокот машин. И так продолжалось минута за минутой, час за часом. Часы складывались в дни, дни — в недели, недели — в месяцы; в том году никого не отпускали ни в отпуск, ни на праздники; шла война, и они ни на день не прекращали работу и не причаливали ни в одном порту. Джонни не получал писем из дома, да и думать забыл о нем: с фронтов приходили страшные вести и леденящие кровь слухи. Джонни касался амулета — чему быть, того не миновать! — и вскрикивали вдали русалки, но он их не слышал.

Однажды утром раздалась глухая орудийная пальба, продолжалась она и на второй, и на третий день, и на следующий; в кочегарку эти звуки не проникали, но тех, кто находился на средней палубе, иногда заставляли настораживаться.

— А, это еще далеко! — говорил Том. Капитан кричал в рупор непривычные приказы, всю команду словно лихорадило. Джонни и боялся и в то же время успокаивал себя: это ведь произойдет быстро, ничего и не успеешь почувствовать, — а впрочем, надо работать изо всех сил, опасность же еще далеко, и вообще, на все воля божья.

Однако на пятый день снаряды внезапно стали рваться так близко, что корабль заплясал на волнах. Джонни в это время стоял с лопатой у топки.

— Смотри-ка ты, — буркнул он с показным хладнокровием, — чуть не зацепили!

И в тот же миг — шла вторая минута — его так шваркнуло о стенку, что уголь просыпался с лопаты: ужасный взрыв раздался совсем рядом с кораблем.

— Хорошо хоть не в топку упал! — сказал Том. — А то подпекся б ты, братец, изрядно.

И все загоготали:

— Жаркое бы из тебя получилось — будь здоров!

Не оставалось сомнений — корабль попал на линию неприятельского огня. Его орудия открыли ответный огонь, и при каждом залпе, раздававшемся с палубы, все это бронированное сооружение содрогалось, как чихающий великан. Снаряды противника вздымали вокруг корабля громадные буруны. Русалки уплыли далеко от него: они не любят сражений. Они плещутся в тихих спокойных водах или от души резвятся в бурю, когда гневается небесный владыка. Им нравятся бури, пугают их только безжалостные человеческие орудия.

Залпы следовали один за другим, и корабль кидало из стороны в сторону. На голой, почерневшей от сажи груди Джонни болтался в сумасшедшем танце грязный медальон. До медальона ли сейчас? Все работали, и казалось, никому и в голову не приходит мысль: а что, если снаряд угодит в котел?

— Нас тут разорвет на куски, — сказал Том, не мудрствуя лукаво.

Но его тут же высмеяли:

— Какие куски? Костей не соберешь!

И тем временем продолжали работу.

— Полный вперед! — раздался приказ из переговорной трубы. Они уже не разговаривали. Мышцы напрягались до предела, дыбились на лопатах огромные кучи угля, шипел в топке огонь, поглощая все новые и новые порции горючего. Упруго и нервно метались взад-вперед стальные рычаги, и все машинное отделение содрогалось, будто огромное сердце в минуту смертельной опасности.

— Полный вперед!

Корабль несся, как безумец, качался, как пьяница, и плевался железом; кочегары не слышали уже даже собственных слов. У Джонни кружилась голова, болела рука, которую он обжег, ударившись о горячую железную стену. Котлы готовы были взорваться, жара и грохот становились невыносимыми.

В коридоре раздались торопливые шаги, один за другим защелкнулись какие-то большие замки, и послышался металлический лязг задраек, который можно было различить в любом шуме.

Кочегары молча глядели друг на друга. «Ну вот нас и заперли, — думал каждый из них, — теперь только бы пережить все это!» У Джонни нестерпимо болела рука, когда ее обдавало жаром горячих углей, и он старался побыстрей отдергивать лопату от топки, но надо было работать, работать непрестанно. В этой суматошной спешке кто-то из работавших рядом задел его острой лопатой по обожженной руке. Из нарыва, смешиваясь с сажей, потек гной, белая пленка пузыря повисла лохмотьями. Джонни глядел на руку, и постепенно до его сознания доходило, что шум вокруг становится все глуше, вспыхивали только отдельные отзвуки, а выстрелы доносились будто из погреба… или из-под воды… Внезапно он очнулся. Из переговорной трубы слышались резкие отрывистые фразы, смысл которых он не совсем понимал, какие-то понукания, энергичные команды… а рядом раздался голос Тома:

— Черт бы их всех побрал! Амба!

Джонни понял, что спасения нет. С палубы доносились хриплые выкрики, топот, гвалт, кочегары — бледные, с полупустыми лопатами, — заметались, как испуганные крысы, а переговорная труба изрыгнула последнее грозное предупреждение:

— Топить, топить котлы, собаки, не то все там сдохнете!

Машины чуть не разрывали корабль, однако теперь их шум был гулок и не столь отчетлив. Раздался приглушенный взрыв, корабль накренился, и сверху вдруг донеслись голоса, плеск, удары весел о воду, так что Джонни невольно поднял голову, взглянув на зияющее высоко над ним маленькое круглое отверстие иллюминатора, откуда ему на шею вдруг хлынул холодный душ. Том, лучше всех сохранявший присутствие духа, с большим усилием дотянулся лопатой до иллюминатора, закрыл его и запер на задвижку; теперь за стеклом виднелась только вода, бурливая и тусклая, а наверху, над водой скользили, дробясь в переливах волн, какие-то коричневые пятна, похожие на днища уплывающих шлюпок…

Вода покрыла железный пол, теперь они стояли почти по щиколотку в черной от сажи воде. Уровень ее неожиданно поднялся. Один из парней начал громко молиться. Том зло заорал на него, чтобы он продолжал работать. Но люди уже потеряли головы. Джонни в душе желал только одного: не умереть, пока так горит рука — потому что он и думать уже не мог ни о чем.

Ход корабля как будто замедлился, машины стучали все глуше, вода теперь доходила до колен, их бронированная камера окончательно опрокинулась набок, так что ходили они теперь не по полу, а по стене. Огромное судно утратило равновесие и неуклюже колыхалось на волнах. Когда его накренило, вода хлынула в открытую дверцу топки и обдала их густым, горячим облаком дыма и пара, которое, вызывая удушье, в один миг заполнило все помещение.

— Святая Мария, помоги! — вскричал молившийся парень: теряя сознание от пара, он привалился к раскаленной поверхности топки и обжег себе весь бок. Джонни пританцовывал на месте, так как вода сразу стала горячей; рука болела невыносимо. Дым ел глаза, и он ничего не видел, только почувствовал, как сквозь сон, будто кто-то с плачем уронил голову ему на плечо. Том, почти обезумев, заорал и, кинувшись на дверь, принялся барабанить по ней. Он пытался высадить ее своим могучим плечом, но дверь даже не шелохнулась. Крики о помощи и проклятья тупо теснились в гудящих ушах Джонни. Он уже давно выронил лопату и так судорожно вцепился в медальон тети Бетти, что порвал тесемку, на которой тот висел.

Наконец один из парней, самый молодой, подпрыгнул, как отчаявшаяся кошка, к иллюминатору, который был слишком узким, чтобы человеку через него выбраться; все испуганно закричали на парня, но прежде чем кто-либо успел помешать, он снова открыл его круглую стеклянную крышку. Том исступленно набросился с кулаками на парня, ибо он обрек всех их на верную гибель. Снова хлынул холодный душ, борясь с паром и дымом. Павшие духом кочегары кричали истошными голосами и стенали, понимая, что настал их последний час. Жар в топке кипел, шипел, клокотал, машины встали. А Джонни под этим потоком прохладной морской воды почудилось, будто на него дохнуло чистым воздухом родной деревни. От этого свежего и сладкого воздуха, которым он так давно не дышал, в котором нет угольной пыли, нет копоти, который не пахнет дегтем, Джонни упал в обморок и вдруг оказался дома и увидел далекую синеву и приветливые зеленые холмы; пальцы его все еще сжимали медальон, а гул в ушах внезапно превратился в диковинную музыку. И уже снова плыл Джонни по морю, по сладкозвучному морю — впрочем, не следует забывать, что все это ему только снилось, — и как будто плыли перед ним русалки, и лица их были похожи на лица тех, кого Джонни любил больше всех в жизни: одна походила на его младшую сестру, другая — на мать, третья — на девушку из их села, подругу его детства.

Затем песня русалок снова превратилась в гул, и гул этот напоминал голос их деревенского колокола, звонившего к вечерне… Вот так умер Джонни. Ну а что же стало с кораблем и с русалками?

Русалки действительно приплыли на зов волшебного медальона. Морское сражение закончилось, шлюпки быстро скользили прочь от затонувшего корабля, а неприятельские фрегаты подбирали и брали в плен его спасшуюся команду. Все шло как по маслу, экипаж на удивление быстро и слаженно выполнял приказы, и потери среди личного состава оказались незначительными, хотя корабль в считанные минуты ушел под воду. Капитан последним покинул борт корабля, когда уже стало совершенно ясно, что кочегаров спасти невозможно, и впоследствии даже получил награду за проявленную выдержку и храбрость. Все это продолжалось четверть часа, и скоро море уже опять было спокойно, ярко светило солнце, и лишь над погружающимся судном все шире и шире расходились по воде круги.

Еще видны были спасательные шлюпки и контуры неприятельских фрегатов ясно вырисовывались на далеком горизонте, когда появились русалки. Они явились бы и без зова медальона Джонни. Пока между людьми идет жестокая битва, русалки боязливо прячутся; но как только морское поле брани остается наедине с тихими мертвецами, они чувствуют: настал их час, приплывают и начинают свою таинственную работу. Они опускают обломки кораблей на морское дно и там размещают поудобнее, расцвечивают перламутровыми красками морских волн и устраивают из них для себя дворцы. Они обнимают мертвые тела, обмывают их с великим усердием, вплетают им в волосы водоросли и преображают для новой жизни: кости их превращают в кораллы, розовые, драгоценные кораллы, и укладывают так причудливо, что кажется, будто на дне морском расцвели цветы из драгоценных камней; из их кудрей свивают шелковистую зеленую тину; глаза переплавляют в драгоценные жемчужины, а уши — в перламутровые раковины, которые становятся домиками для маленьких атласных улиток. Так они исправляют то, что человек портит, возрождают то, что он убивает, и принимают в игру моря, самую великую игру на свете, в которой нет места скуке. Потому-то и стремятся русалки туда, где тонет корабль.

Вот и теперь они явились, а поскольку их звал и волшебный медальон, то даже не стали ждать, пока живые люди удалятся или умрут; влекомые подводными течениями, они плавали вокруг погружавшегося судна и как раз заметили маленькое круглое оконце кочегарки, когда оно внезапно открылось и вдруг снова захлопнулось перед ними. Надо сказать, что тогда внутри находились еще живые люди; это был тот самый миг, когда прохладный душ хлынул на закружившуюся голову Джонни. Том набросился с кулаками на потерявшего рассудок парня, впустившего смертоносный поток, а остальные кочегары, опомнившись еще раз, из последних сил, закрыли люк иллюминатора. Так и получилось, что русалки остались снаружи и лишь нерешительно кружили вокруг корабля, который уже мягко ложился на морское дно. Одна из русалок, по имени Марина, нашла мертвое тело: это был молодой матрос, которого снесло взрывной волной; она обняла его, уложила на тихие волны и стала расчесывать ему волосы, которые ужасно спутались в губительном водовороте. Но что же будет с Джонни и остальными кочегарами? Кто расчешет их волосы, кто сделает кораллы из их костей и кто вовлечет их в великую игру? Или так и останутся они на веки вечные в отвратительной железной тюрьме и напрасно будут грезить о милой родной земле, в которой так любят исчезать мертвые?

Тюрьма — плохое место для живых, но для мертвых — еще хуже. Вот поэтому ночью, когда все стихло и ветер уснул, мертвые еще бодрствовали в кочегарке; вода просачивалась через щели иллюминатора и другие места, и бедняги, кружась в этом необычном водовороте, ударялись иногда головами о железные стены. Снаружи страшно было слышать это. Мертвая рука Джонни судорожно сжимала волшебный медальон, и русалки всю ночь кружили вокруг корабля и жалобно пели, потому что не могли проникнуть внутрь. Даже Марина оставила прекрасного матроса, поручив его белогривым морским лошадкам, что неустанно скачут от берега к берегу; они понесли его к далекому острову, где на берегу, поросшем осокой, жили девушки, тоже феи; так что можно было не опасаться, что он останется без присмотра. Марина беспокойно плавала вокруг железной тюрьмы.

— Кто зовет нас, кто? — вопрошала она.

Кулак мертвого Джонни стучал по железу, и волны скорбной музыкой отзывались в лабиринтах затонувшего корабля.

— Кто-то мертвый лежит внутри и сжимает в руке наш портрет, а мы не можем даже войти к нему, чтобы набальзамировать, — ответила другая русалка, переплывая на противоположную сторону.

— Кто зовет нас, кто? Я не могу поцеловать тебя в губы, и холодная вода обгложет твое лицо, не могу пригласить на чудесный танец твое тело, и кости твои вечно будут греметь в этой уродливой железной шкатулке.

— О чем ты горюешь, русалка? — спросила, проплывая рядом, рыба-скат, освещавшая наподобие фонаря подводный мир далеко вокруг. Это была уже старая и очень мудрая рыба, самых разнообразных морских животных видывала и знавала она в своей жизни, встречалась и с людьми, так как много раз видела водолазов, бродивших с фонариками под водой; поначалу она даже подумала, что это рыбы вроде нее, и подплывала к ним совсем близко. — О чем горюешь, русалка?

— Я бы превратила его кости в ослепительные диковинки, — отвечала русалка. — Я целовала бы его плоть, а из зубов выточила бы блестящие бусинки и рассыпала среди морских сокровищ… О, зачем вы заточаете себя в крепкие железные темницы, зачем так мучите друг друга? Ведь даже умереть лучше в открытом море. Придите же к нам, желанные; русалкам так сладостно целовать вашу плоть.

— Ты взываешь к людям, — сказала рыба-скат. — Я знаю их, с ними бесполезно разговаривать. Нет животного глупее, чем человек. Он ходит с фонарем под водой, хотя Господь не создал его электрическим скатом, как меня; а то еще забирается в железную раковину, чтобы быть похожим на улитку. И проку от этого нет никакого, ибо делают они это только для того, чтобы уничтожить друг друга: охотиться на себе подобных и истреблять их. Ни одно животное так не поступает. Они запирают друг друга в железные клетки, чтобы не дать спастись, чтобы утопить. Зачем ты хочешь им помочь?

— На то я и русалка, чтобы всем помогать, — ответила ей Марина. — Все изуродованное надо снова сделать красивым. Все испорченное вновь должно стать хорошим. Волшебные силы взывают к моим чарам. Этот человек носил у сердца мой портрет. А сейчас железные стены мешают мне прижать к сердцу его самого. Ты прав, человек — глупое животное. Но глупость подобна оковам, которые спадают в смертный час. Мертвые никого больше не обидят, и поэтому надо, чтобы они были счастливыми. Я знаю, как называется счастье мертвых: свобода. Мертвец, растворяясь в вольных стихиях, снова оживет: он воплотится в тысячу новых прекрасных вещей. О Светильник Моря, скажи, как мне быть, ведь волшебная сила не даст мне покоя, пока я не унесу своих мертвых в далекие воды! О бедные страдальцы! Кого мне молить о вашей свободе?

Увы, Джонни, Том и все остальные уже не слышали, что Добрые и Прекрасные думают и скорбят о них. Русалки же расселись на зеленых мхах под большими кораллами и пели всю ночь погребальные песни. А к утру снова приплыла рыба-скат и сказала:

— Попросите Бога, он всемогущ.

И русалки воззвали к Богу:

— О Боже, Ты всесилен, так освободи же несчастных страдальцев, открой для них наши пути, которые являются и путями господними: к морю, к ветру, к прибрежной осоке, к мягкому донному илу.

Было раннее утро, едва рассвело, и на небе собрались огромные тяжелые тучи, по крайней мере люди считали, что это тучи. Но не тучи то были, а исполинская рука Господня, протянутая к морю. Все стемнело вокруг, и море грозно разбушевалось, как только в него погрузились громадные пальцы; люди трепетали и говорили, что это страшная буря. На сотни и сотни миль вокруг с ревом разбежались гигантские волны; а случилось все это только потому, что рука Господня подняла со дна корабль и, ударив о скалу, разбила его, выпустив Джонни и его товарищей из железной тюрьмы к вольным стихиям.

Перевод С. Вольского.

 

ОСТРОВОК С ЛАДОНЬ

Сказка

#img_10.jpeg

I

Старая трава не умерла, но сбереглась под снегом и, стоило снегу растаять, высунула голову.

Дул ветерок, такой теплый и такой ласковый, что она снова вообразила себя молодой и задорно отряхнула свои зеленые былинки после долгого сна.

И новая трава уже пробовала пробиться наружу.

Внизу, под землей, шла ни на что не похожая жизнь, происходило сладостное и томительное брожение; далекое Солнце возвещало о себе своим теплом, и всякое маленькое семечко знало, что пора прорвать разбухшую кожуру и выбраться из доброй мягкой почвы на незнаемый Воздух, полный тревог и дальних далей.

Этой участи не мог избежать никто, если хотел жить: с самой зимы все мучились ею, содрогаясь и все же грезя о ней.

Маленький тесный мирок произрос на клочке земли размером едва ли с ладонь, и в нем все неплохо уживались: делились между собой таинственными соками, добытыми глубоко, глубоко в земле, чувствовали трепет друг дружки, желания их были одинаковы, и каждый упрямо боролся за жизненное пространство с ноготок величиной. Они жили во тьме и знали только ближайших соседей; дальше не видели даже те, кто уже вылез головою наружу, и те, кто целую зиму дрожмя дрожал на ветру: ведь у них не было глаз, какие есть у зверей.

Но уж соседи хорошо знали друг друга.

С одной стороны, совсем рядом с ними, рос сиреневый куст, чьи цепкие, безразличные ко всему корни надо было с осторожностью обходить: его терпеть не могли. Но с тем, что крепкие и узловатые корни акации дотягивались до них, прямо из-под носа высасывали сладкие земные соки, мирились: понимали, что акация — важная госпожа и далека от них. Они сочувствовали фиалке, которая в жарком волнении приготовлялась уже к новой, надземной жизни. Знали они и почву, места, где была она мягкой и рыхлой; с другой стороны, напротив сирени, земля была тверда — там уже несколько месяцев лежал камень, сначала под снегом, а потом в траве.

Под камнем нет жизни, здесь кончается Островок с ладонь, а с другого бока корни сирени преграждают путь. Вот и вся компания. Но Ростки все же не ощущают свою жизнь слепой и ничтожной, ведь они из глубины слышат биение сердца Земли, и чувствуют тепло ее груди, и надеются, что вскоре распустятся на Вольном воздухе чуткими зелеными листиками, и вступят в хор далекой надземной жизни, и будут упиваться дуновеньями целого мира, и свой голос подадут в безграничной Вселенной.

II

— О, какой чудесный был дождь! — сказала Старая Трава, счастливо вбирая всеми клеточками своего существа пришедшую сверху обильную влагу, чтобы и ее белые корешки поскорее набрали силу.

— Что такое дождь? — спросила Молодая Трава, в страхе и волнении продевая сквозь размягшую почву иглы-травинки.

— О, как ты подросла! Уже почти проклюнулась из земли! — изумились крошечные фиалки. — И не знаешь, что такое дождь?! Да ведь это самое замечательное, что есть на свете! У нас словно крылья выросли, и через несколько дней мы непременно зацветем.

— И у меня словно крылья растут! — сказала Старая Трава, но ее никто не слушал: все знали, что она прошлогодняя и новых крыльев у нее не будет.

— А что такое цветение? — спросила Молодая Трава.

— О, это как музыка! Лучше не объяснишь, особенно детям, которые едва пробились из-под земли.

Молодая Трава задумалась и даже немного испугалась, но тем сильнее напрягла тонкие острия своих травинок, и не напрасно, ибо уже к утру следующего дня — сама бы не поверила — вытянулась с мизинец и огляделась на вольном воздухе.

Огляделась, но ничего не увидела, ведь у трав нет глаз, какие есть у зверей; травы не умеют видеть и не так уж много знают, однако не подумайте, будто им не дано чувствовать друг друга и то, что далеко от них. Доводилось ли вам лежать летом на косогоре, на солнцепеке долго, долго и неподвижно, покуда голова не закружится? Особенная нега охватывает в такую пору: кажется, будто срастаешься с землей и сливаешься с горячим воздухом. Столько света, что ничего уже не видишь; в ушах звенит, и не думаешь ни о чем. Но всей кожей словно осязаешь соседние горы, руками — формы облаков, всем телом — огонь Солнца и томление измученной жаждой земли: словом, чувствуешь много, много больше, чем до того видел и знал. Таково же существование трав и цветов. Ибо стоит облаку проплыть в небе, чередуя свет и тень, как маленькая трава легко его почувствует, и большое расстояние тут не помеха; точно так же чувствует она вчерашний или завтрашний дождь по вкусу воздуха и понимает послания далеких цветов, ароматы. Она чувствует ветер, несущий с собою пыльцу самых разных цветов, взмахи крыльев бабочки, крошечные смерчи налетающих пчел, сотрясающие ее узкие листочки, чувствует смену дневных и ночных часов — у каждого из них свои приметы, — склоняется под прохладным и сытным бременем утренней росы, страдает от колючего ночного холода и нестерпимой жажды полдней.

Не стоит также полагать, что с такой маленькой былинкой ничего важного не происходит, даже в самом нежном возрасте.

Прежде всего: на нее падали самые разные тени. Совсем близко проходили огромные звери — собака и кошка, порою и курица клевала острым клювом, так как островок находился в самом конце сада, куда и домашняя птица забредала с заднего двора. Еще коротенькая, Молодая Трава знала все тени и умела различать их по очертаниям. Иногда большой зверь останавливался рядом с нею, и она едва могла дождаться, чтобы он пошел дальше. И без того день такой пасмурный! Однажды пес даже лег на нее. Тяжко и жарко было, душно. В другой раз ужасная липкая улитка проползла по ней доверху, и это было очень противно, ведь улитка чуть не приклеила ее к земле. Молодая Трава едва дождалась вечера, чтобы, обмакнув продолговатые листья в росистый воздух, отмыть с себя слизь.

Но все же травка росла и росла, и совершенно не видны были на ней следы перенесенных невзгод. Она вытянулась так высоко, что стала настоящим гимнастическим снарядом для божьей коровки, которая, улетая с ее верхушки, порой заставляла ее раскачиваться, как в вихрь.

III

Однако самой большой сенсацией было, если кто-нибудь из соседей зацветал.

Первой зацвела фиалка, самая ближняя, в чьем благоухании воистину купалась маленькая Молодая Трава. Это было время, исполненное особенного трепета. Как-то раз некое огромное тело незнакомой формы вдруг накрыло тенью весь цветочный Островок с ладонь; прикосновенье какого-то громадного, жестокого, разветвленного и гладкого орудия смяло и испугало соседние травы, и влажные жалобы сорванных стеблей и листьев, стенания и боль раненых цветов содрогнули и соседей, оставшихся невредимыми. Странное теплое орудие поднялось и удалилось, исполинская тень исчезла, но вместе с нею исчезло и благоухание фиалки, остался лишь влажный запах зелени, и маленькая Молодая Трава, стоило ветру качнуть ее листочки к стебелькам фиалки, почувствовала, что все стебельки оборваны и источают слезы.

— Что это было? — спросила Молодая Трава. — Быть может, это и была гроза, о которой столько разговоров?

— Нет, — ответила Старая Трава. — Это была Рука, Рука Человека, она всегда срывает самые красивые цветы.

— О, какая жестокость! — ужаснулась Молодая Трава. — О, Фиалка, бедная, несчастная!

— Нет, тот, кто цвел и плодоносил, не несчастен! — вздохнула Старая Трава, ибо этой весной ей уже нечего было надеяться зацвести; однако Молодая Трава понапрасну расспрашивала, что такое Плодоношенье, ей сказали, что это не детского ума дело. Между тем и сирень покрылась цветами и разливала столь чудесный аромат, что Молодая Трава не могла надивиться, каким образом проистекает он от этого серьезного, неприятного, грубого куста. На что Старая Трава заметила, что цветение всякого преображает и сводит с ума.

Сирень цвела долго, позднее настала пора дальней акации, и маленькие травы жили в вечном головокружении и томительном ожидании. Сирень стала теперь сплошными лиственными дебрями и затенила Островок с ладонь, так что только в щели меж листьев, в крошечные круглые оконца проникал порхающий солнечный свет; травы поначалу сердились и по привычке ворчали на сирень. Но вскоре наступило время, когда тень стала благодатью, потому что на небе не было ни облачка, солнце немилосердно жгло, не было ни капли дождя, чтобы утолить жажду, и даже росы едва хватало по утрам. По запаху сухих трав, стоящему в воздухе, все понимали, что поодаль, куда не дотягивалась тень, вся их родня засохла на корню.

— Ужасная засуха! — стонали фиалки, которые с тех пор, как лишились цветков, совсем пали духом.

— Самое скверное, — жаловалась Старая Трава, — что ветра ну совсем нет и некому принести к нам животворную пыльцу!

Старая Трава уже совершенно пожухла, в ней едва теплилась жизнь.

Молодая Трава стояла и раздумывала и ужасалась про себя с той поры как поняла, что все цветы вокруг нее ждут жуков; иногда прилетали мотыльки, нагруженные пыльцой далеких цветов, и заменяли собою ветер, но потом и мотыльки угомонились, и только совсем некрасивые жуки, о которых Молодая Трава думала с отвращением, переползали с цветка на цветок, и ей казалось, она умерла бы, если б когда-нибудь такой жук прополз по ней.

Но однако не умерла, хотя попался ей самый безобразный: большой, противный коричнево-зеленый жук по прозванию Вонючий Бенце, потому что его запах можно было учуять издалека, и цветы всегда содрогались, когда он лазал по ним. Бенце напрямик приближался к Молодой Траве, хотя засыхающая Старая Трава изо всех сил манила его остатками своего аромата, но Бенце не был чувствителен к запахам, ибо у самого запахов хватало. Он уже полез по свежему стеблю, и бедная Молодая Трава содрогнулась от нестерпимого отвращения.

IV

Далеко, на противоположном конце сада, посреди великолепного газона, где траву ежедневно изящно причесывали граблями, стоял другой Свежий Стебель, которому можно было цвести только втайне, ибо в этой части сада, перед домом Господ, где положено быть приглаженным и таким же, как все, открыто цвести травам не разрешалось.

С этого Свежего Стебля и перелетел Вонючий Бенце — а он умел и летать — и перенес на себе пыльцу запретного цветка.

Цветы не умеют летать, даже подойти друг к другу не могут и не видят друг друга, потому что у них нет глаз, какие есть у зверей, к тому же, если они растут далеко друг от друга, они и обняться не могут. Но если один цветок обретает пыльцу другого цветка, они все же любят друг друга, хотя и не видя и не обнимая, так как для них это больше, чем видеть и обнимать.

И Молодая Трава в дни любви яснее видела далекий Свежий Стебель, чем ты, читатель, видишь эту страницу; была к нему ближе, чем к тем, кто рос вокруг, потому что чувство близости зависит от того, насколько мы видим и чувствуем другого, и у растений, которые видят и чувствуют иначе, чем мы, и близость совершенно иная. В те дни Молодая Трава была счастлива, и ее переполняла такая любовь, такое упоение, что она совсем позабыла и смердящего Бенце, и страшную жару, и сушь.

V

И вот на окружающий мир легла вдруг пугающая тень, так внезапно, что цветы изумились, куда же делось солнце, и таким душным стал воздух, что даже мысли о свежести не приходили на ум. Когда же подул ветер, грозный ветер, который сначала запорошил их пылью, маленькие цветы и травы засмеялись про себя, уже зная, что будет дальше. У высоких деревьев и кустов был повод дрожать от страха, и в самом деле, акация в отчаянии склонялась из стороны в сторону и выла, словно танцуя бешеный танец: вихрь рвал ей волосы; кусты сирени стенали, и вдруг, прилетев откуда-то, сломанная ветвь проскребла, как метла, по траве и полетела дальше. Но травы только посмеивались, потому что знали: идет Ливень, который будет им только на пользу.

Они весело плескались в сильных искрометных струях.

Об опасности никто и не думал.

Одна лишь Молодая Трава страшилась ливня и ветра — сама не зная почему. Как если бы зародилось в ней нечто, за что нужно было бояться, чувство, что, если сломит ее ветром, все вдруг лишится смысла, напрасной окажется целая жизнь, все страданье, все счастье. Она униженно кланялась порывам ветра, совсем не так, как прочие, которые так радовались драгоценным каплям небесной влаги, что не пожалели бы даже, если бы их веточки поломало или же ветром унесло пушинки; счастливые полегали они под влажной тяжестью, чтобы потом еще более гордо и блистательно поднять кверху головы.

VI

В Воздухе плыла пушинка, белая пушинка одуванчика; все вокруг было свежим и вновь живым, и травы, чьих стебельков касалась Пушинка, проскальзывая мимо, весело и с любопытством расспрашивали ее.

— Я несу семечко! — отвечала Пушинка, — я пережила много невзгод и многое испытала, пока долетела сюда. В городе я упала на мостовую, где сплошь были камни, на большем пространстве, чем нужно для корней самого огромного дерева: в сто раз, в тысячу раз большем.

— Это должно быть ужасно! — ахали травы, думая о камне, лежащем у ствола сирени, который был величиною всего лишь с лежащую рядом с ним гроздь сирени, сорванную весенней грозой.

— Как я рада, что добралась сюда: прошу вас, дайте мне местечко, где б я могла поселиться! — продолжала Пушинка.

Но травы опасались, что она заставит их потесниться и отнимет пропитание, и веточками держали ее на весу, чтобы не упала на землю. Лишь Молодая Трава была милосердна, потому что думала о своих семенах, которые вскоре облетят с ее стебля… и мягко спустила Пушинку по своей длинной и гладкой травинке.

VII

Дни маленькой Молодой Травы проходили в страхе.

Какой-то ужасно тяжелый и шершавый Предмет, сильно ударившись, упал рядом с нею: это был мяч, который ребенок, играя на дворе, нечаянно перебросил в сад. Он чуть было не разбил сокровище, которое так берегла Молодая Трава. И еще она дрожала от страха, когда потянулась к ней Рука Ребенка, искавшего мяч.

В другой раз прибежал Цыпленок и острым твердым клювом склевал семена нескольких трав. А потом пришла еще большая опасность: раскрытая пасть, страшные зубы, совсем близко, на которых бедные травы хрустели и сминались в такое клейкое месиво, какого не сотворить никакой грозе.

— Кролик! — шептались перепуганные травы.

Но Молодая Трава пережила и это. Однако однажды пришел и ее час, час, который принес жестокую гибель всему Островку с ладонь. Привезли дрова. Телега свернула во двор, жестокие железные подковы топтали траву, и одно колесо проехало как раз через Островок с ладонь возле куста сирени, ломая сильные и гибкие ветки. Страшным, ужасным было опустошение, причиненное им: колея пролегла от коричневого ствола до лежащего в траве камня и накрепко, как железным катком, утрамбовала весь островок, и даже останки разметанной травы едва виднелись, глубоко вмятые в сухую почву. До грядущей весны не будет здесь больше жизни, потому что плыли уже в воздухе слюдяные нити Осени.

Молодая Трава тоже погибла, но она уже не жалела о своей гибели, ибо в последний миг осуществилось ее страстное желание. Прежде, чем накатился железный обод безжалостного колеса, ее задело лошадиное копыто, тряхнув ее реющую в воздухе головку, и семена улетели, уносимые ветерком.

И этих семян было достаточно, чтобы на будущий год, и после, и после зазеленело еще много-много таких маленьких Островков с ладонь.

Перевод Р. Бухараева.

 

ДЁРДЬ-ДРОВОСЕК

#img_11.jpeg

Мы сидели на террасе вдвоем после вечернего чая, за рюмкой вина. Дом моего друга стоял на склоне холма, и отсюда виден был весь городок и бархатистые горы.

— До чего же здесь все красиво! — Я смотрел на цветник, на ручей, мерцающий за фруктовыми деревьями в вечернем свете, на занавес из виноградных листьев… Плотная белая скатерть, накрытая для чая, ниспадала благородными складками, густое красное вино отливало синевой, с подносом фруктов вошла на террасу хорошенькая служанка.

— И люди здесь прекрасной породы!

— Да, здесь все красиво, — помедлив, произнес мой друг, и по голосу его, а когда он взглянул на меня, то и по глазам я почувствовал, что он охвачен невыразимой печалью. Он еще и еще раз повторил: «Здесь все красиво», — и слова эти звучали в его устах многозначительно, будто он приоткрывал завесу какой-то печальной тайны этих мест, какого-то проклятия, которое тяготело над этими залитыми солнцем холмами.

— Да, для меня это проклятие, настоящее проклятие, — подтвердил он, как только я облек свое ощущение в слова. Он нервно провел рукой по лбу. — Знаешь, среди всей этой красоты я чувствую себя оборванцем, оказавшимся вдруг на блистательном балу, — добавил он смущенно, натянуто улыбнувшись.

— Полно, право! — воскликнул я и удивленно взглянул на него. Мой друг принадлежал к «новым землевладельцам», он был очень богат и одевался всегда со вкусом. Красивым его действительно нельзя было назвать, однако в облике его не было ничего отталкивающего, а отсвет доброты, лежащий на его бледном лице и темных глазах, делал его даже привлекательным. Я поспешил сказать ему об этом.

— Тебя же все любят: прислуга, соседи, друзья; и женщины к тебе благосклонны. Ты не можешь упрекнуть ни прекрасный пол, ни «прекрасную породу» в том, что они к тебе несправедливы, — сказал я, желая его поддразнить.

— О, конечно же нет, трагизм совсем в другом, — ответил он. — Красивые всегда добры, они прощают даже уродство, словно им достаточно уже той красоты, которая есть в них. Но мы — мы сами не простим себе его никогда!

И в его глазах, всегда таких добрых, вспыхнула искорка ненависти.

— И не простим миру, что он прекрасен, — добавил он.

Потом встал, принес из комнаты книгу.

— «Картины Италии» Диккенса. Тут есть две строчки, за которыми для меня — трагедия. Вот послушай! «Безобразный старик долго торгуется с семнадцатилетней девушкой из-за каких-то грошей и вдруг закалывает ее кинжалом на утопающей в ярких цветах рыночной площади»… Теперь представь себе, что все это произошло во Флоренции, на площади перед Палаццо Веккьо — великолепный мрамор, ослепительнейшее небо и море цветов: в то время там был цветочный рынок. А жертвой стала та, что олицетворяла собою подлинную красоту Тосканы. Да и могло ли быть иначе? Это не была нелепая смерть, как полагает Диккенс, это была месть, месть уродства всему красивому.

Я взглянул на него с изумлением, он это почувствовал.

— Тебя удивляет, что я говорю об этом сейчас, в такой тихий прекрасный вечер? Этот стук не дает мне покоя. Слышишь?

За фруктовыми деревьями, над ручьем раздавались монотонные удары топора.

— Дровосек? — спросил я.

— Да, дровосек, старик Дёрдь. Этот стук, этот человек всегда вызывают у меня в памяти одно страшное воспоминание — одну сцену, которой в детстве я стал свидетелем. Пойдем — заодно и прогуляемся — я покажу тебе его… и расскажу…

Мы прошли сквозь виноградную беседку, через небольшой фруктовый сад и вышли к тому месту, которое в простонародье называется «околицей». Издали меж веселых яблонь ярко сверкал ручей, и эхо от ударов топора, похожих на стук какого-то таинственного большого дятла, удерживалось здесь в чистом, безмолвном воздухе намного дольше. Пораженный, я внезапно остановился: на берегу ручья колол дрова самый настоящий сатир.

Он был крепкого сложения, но невысокого роста и невероятно сгорбленный. Из-под его тяжелого лба бесконечно тоскливо глядели налитые кровью глаза. Руки, точно чудовищно длинные полипы, свисали чуть ли не до земли под тяжестью огромных лапищ. Мне почудилось, что лапы эти свинцовые. Уныло поникшие голова и плечи, эти свисающие до земли длинные руки делали его похожим на сильного лесного зверя, не приспособленного ходить по земле, на какого-то чудного ленивца или орангутанга. И движения его были такие же — чудные, медлительные, тяжелые.

С плеч этого неуклюжего, звероподобного существа свисал с неуместной величавостью драный, обтрепанный, выцветший парадный сюртук. Весь в старых пятнах и в налипшей стружке. На голове была засаленная шляпа-котелок с вдавленной тульей. Это одеяние еще больше усиливало ощущение тяжеловесности и нечистоты, которое исходило от его уродства и, казалось, расплывалось вокруг него по воздуху, как влажное пятно на чистом платье.

— Ну, Дёрдь, скажи нам, какая будет погода? — спросил мой друг, подойдя к нему.

— Плохая, барин, очень плохая, — тут же ответил он, а потом, побагровев вдруг и закатив налитые кровью глаза, словно его охватил приступ ярости, закричал хриплым голосом: — Не слушайте вы этого Фалба!

— У него навязчивая идея, — сказал мой друг, когда мы уже пошли дальше, — будто он ученый и умеет предсказывать погоду, и в эту черную хламиду он облачился потому, что мнит себя ученым. Погода на таких людей действует как гипноз, парализует их разум. Погода для них — судьба, рок, среда обитания, постоянно зримое деяние Бога, повседневное чудо. Вся их ученость, вся страсть их умов устремлена на одно — предсказывать погоду.

— Но как он может предсказывать плохую погоду, когда так ярко сияет солнце?

— Он возвещает о своих тайных желаниях. Взгляни на него, — произнес мой друг, внезапно остановившись. — Представь, что может чувствовать это существо, это ничтожество под таким высоким, сияющим небом? Его стихия — дождь, грязь, лужи, только в такую погоду он чувствует себя уверенно. Думаешь, он этого не понимает? Он всегда пророчит непогоду.

— Ты приписываешь ему чрезмерную чувствительность.

— Нет, я просто понимаю его, — ответил он.

Я с любопытством смотрел то на своего друга, то на старого Дёрдя. И я начинал понимать их. В старом дровосеке я с особой отчетливостью ощутил ту странную, невыразимую грусть, которую столько раз угадывал в лице и жестах моего друга, в едва уловимых оттенках чувств. Когда старый Дёрдь торжественно, словно исполняя неторопливый обряд какой-то экзотической религии, неловко пригнув голову, пилил бревно, на него давила тяжелым грузом — я знал уже, что это было — великая меланхолия уродства, мучительное сознание своей безобразности.

— Поэтому он и сделался ученым, — продолжал мой друг. — Для самоутверждения нужна была какая-то опора. И он ее нашел: в этом городе все говорят о погоде, с погодой связывают любые планы, любое настроение. Знать погоду наперед — какое это дает превосходство, какую власть! Ты не замечал раньше, что Уроды всегда жаждут власти? Для них — это сила в борьбе с красотой, в порабощении красоты; это их защита от уродства и месть за него.

Помолчав, мой друг заговорил снова:

— Дёрдь потому стал ученым, что знание, как и красота, — это власть. И исполняя свой грязный рабский труд, он несет свою ученость с тем же достоинством, что и ее знак — этот драный сюртук; только и ученость его тоже жалкая, поношенная, с хозяйского плеча. Плохонькая сальная свечка все же светит в его мозгу, и он, по крайней мере, видит великий мрак вокруг. А этот Рудольф Фалб, представь, вот уже двадцать лет — его счастливый соперник. Я знаю Дёрдя двадцать лет, с самого моего детства, когда главным предсказателем погоды был еще Фалб; с тех пор Дёрдь не изменился. Бег времени отражается только на красивых, уродство же остается вечно неизменным. Сколько бы ты дал старому Дёрдю? Уверяю тебя, он был точно таким же и двадцать лет назад, когда бегал в городскую управу с нелепыми прошениями, чтобы его назначили на должность предсказателя погоды; подписывался он тогда «ученый и дровосек».

Я рассмеялся.

— Не смейся, — сказал он, — я такой же. Ты думаешь, мой дилетантизм не сродни его учености? Не смейся над ним. Психология уродства в том, что оно агрессивно и постоянно самоутверждается. И это грустно.

— Это твоя чувствительная душа рисует его таким, — возразил я. — Что понимает он в красоте, что мучительного может быть для него в уродстве? Красота — возможно — существует только для тех, в ком есть ее отсвет, в душе или в теле. Настоящее уродство не восприимчиво к красоте.

— О, как ты заблуждаешься! — воскликнул он. — Именно красивым и нет дела до красоты. А уроды привязаны к ней тысячей чувств. Святое благоговение и бессильная ненависть, танталова жажда и злая зависть. Неразрешимая проблема, недостижимый идеал, торжествующий враг — вот что такое для них красота. Платон представлял Эроса уродливым. И он был прав, Эрос вселяется всегда в уродливых. Я это знаю. Я уже в детстве полон был этого Эроса. Некрасивый, болезненный еврейский мальчик, я трепетал от каждой встречи с прекрасным. И чувствовал себя до крайности жалким, словно пред лицом могущественного бога, невыразимое желание и страх разом охватывали меня. Для этого иной раз достаточно было совсем малого: чистого, белого, как лебедь, облака на синем небе… Или увидеть вдруг чувственные изгибы холмов. Яркий солнечный день, цветок, запах. А человеческая красота, красивое лицо приятеля, красивая женщина! Один-единственный взгляд вызывал во мне поток необъяснимых чувств. У меня отнимался язык, горло сжимали рыдания, и я должен был бежать, должен был остаться один. То же самое происходило со мной позднее из-за красивых картин, стихов. А знаешь, что было ужаснее всего?

— Что же?

— Ужаснее всего было то (меня это просто бесило), что красивые, казалось, не чувствовали красоты: они относились к ней легкомысленно или вовсе не замечали ее. Экземпляры этой «прекрасной породы», живущей здесь, были в равной мере безразличны и к красоте, и к уродству. Глаза, от одного взгляда которых я приходил в невероятное волнение, равнодушно расточали свое очарование и на красивое и на безобразное. Как солнечный свет. Благородные, прекрасные губы унижали и оскверняли себя тем, что заговаривали с безобразными, словно и не чувствовали того страшного, метафизического противоречия между красивым и уродливым, от которого я содрогался иногда до глубины души. Я ненавидел этих пустых, безучастных красавцев! Я ненавидел их, даже когда они любили, ласкали меня: разве они не видели, что я безобразен? Что я презираю себя за свою безобразность? Я… я понимал старого Дёрдя даже тогда, когда произошел тот ужасный случай.

— Ужасный случай?

— Давно… мне было тогда десять лет… А Дёрдь, знаешь, он был такой же, как сейчас… С тех пор он уже отсидел в тюрьме, но все это было будто только вчера! Случилось это здесь, у ручья… день был прекрасный, еще лучше, чем сегодня… самое начало лета. Я помню, воздух был густой и теплый, он струился мягко и нежно, будто шел прямо из рая. Какой бархатисто-бурой была земля и какими нежно-зелеными почки! Это был первый теплый день, первое весеннее тепло; и служанки вышли к ручью стирать белье, скорее просто позабавиться, радуясь тому, что стало уже тепло. Все очень красивые, впрочем, в этих краях среди молодых редко встретишь некрасивых, к тому же отец и не взял бы их к себе в дом. Это было восхитительное зрелище!

— Представляю себе. Здесь у ручья.

— Вода в ручье была еще прохладной и чистой и сильно поднялась. В белых гребешках угадывался цвет недавно растаявшего снега. Девушки вскрикивали, опуская руки в ледяную воду, и их белые зубы ослепительно сверкали, весело соперничая с бурлящим ручьем. Деревья стояли в цвету. Они слабо колыхались, с явным наслаждением купая свои ветви в теплом воздухе. Дул весенний ветер и срывал с деревьев маленькие цветки, они испещряли белыми крапинками свежую бурую землю, плыли на волнах ручья, опускались на волосы девушек.

Я бродил среди деревьев, робкое дитя, томимый неясной страстью, изнемогая под бременем всей этой красоты. И меня бессознательно влекло к старому Дёрдю. Ко́злы тогда стояли там же, где и теперь, всего в нескольких шагах от корыта для стирки. Старик то и дело поправлял свою засаленную шляпу на потной голове; он был мрачнее и уродливее, чем обычно. Но я не боялся его, в его грубом лице, в неуклюжих движениях, во всем его уродливом облике я скорее искал защиты от красивых, которые ослепляли, смущали меня и все же неудержимо влекли, защиты от девушек и от весны, которая будила неведомые, пугающие чувства в моем детском теле, я искал у него защиты, словно в тени этого уродства могло укрыться от торжествующей красоты и мое собственное маленькое уродство. Это было, наверное, еще и предчувствие подступающей зрелости, сладострастие урода, которое заговорило в ребенке — ведь все сладострастники уродливы, и красота для них означает Voluptas. Я чувствовал, что эта занимающаяся весна — мой враг, уж пусть лучше будет непогода, дожди, холода, все что угодно! Старый Дёрдь тоже все ворчал, и в словах его я узнавал мои тайные мысли; он вскидывал свою тяжелую вечно склоненную вниз голову, ужасающе моргал своими красными глазами, взглядывая на небо, и злорадно бурчал что-то наподобие:

«Такая погода не простоит долго, ни за что не простоит, не верьте вы этому Фалбу».

Я — из-за своей детской впечатлительности — оказался словно бы втянутым в поток его инстинктивных душевных движений, и этот поток захлестнул меня! Я чувствовал все, что чувствовал он. Я чувствовал, когда он обламывал конец надпиленного полена, с каким сладострастием он это делает — точно перед ним голова Рудольфа Фалба. Я знал, что когда он, еще сильнее согнув шею, самозабвенно налегал на сопротивляющуюся пилу, он ликует: люди недолго будут наслаждаться этой погодой, она скоро испортится! (Пойдет дождь, ударят заморозки, будет град, уже шелестит в листве ветер, уже появляется зыбь на воде!) Он представлялся мне злым волшебником, которому никто не верит, над которым все смеются. Ну и пусть смеются, а он делает свое дело. Он упорно плетет свои козни. Я не боялся его, я был его другом; и в то же время немножко презирал за то, что он был уродлив! Я чувствовал, что нет в нем силы, что он и сам в нее не верит, а только обманывает себя, тешит себя надеждой, точно обманутый Самсон. Раскачивая своей большой уныло поникшей головой, он пытается изобразить почти отчаянную веселость и, кажется, вот-вот запоет в такт своим тяжелым движениям.

Знаешь, с чего началась трагедия? С того — я уверен в этом, — что девушки крикнули ему: «У папаши Дёрдя сегодня хорошее настроение?» Я хорошо запомнил ту пухленькую светловолосую служанку, которая первая, смеясь, спросила: «Хорошая будет погода, папаша Дёрдь?»

И я помню, как больно задел нас обоих этот бессмысленный вопрос, меня и папашу Дёрдя. Потому что мы сразу почувствовали все притворство, всю никчемность этих бесцельных слов: ведь они просто так спросили, из прихоти, шутки ради, от скуки; ведь их не волнует ответ, они только посмеются над ним. Все девушки такие! Я чувствовал, что папашу Дёрдя раздражает — как и меня знакомые девочки — эта озорная, хохочущая ватага, ведь они ничего не принимают всерьез и своим беспричинным смехом только выводят из себя. Неужели им все позволено — раз они так красивы?! «До чего же они бесстыдны», — думал я, украдкой взглядывая на их груди, чуть ли не выпадающие из лифов, на их руки с высоко закатанными рукавами, на их ноги, обнажавшиеся до самых колен, когда они наклонялись. У меня кружилась голова, я заставлял себя не смотреть на них — и старый Дёрдь тоже. Я перехватил его взгляд исподтишка, и этот взгляд я никогда не забуду. Он тут же уставился в землю (будто вовсе не смотрит в их сторону и отвечать им не собирается), — и взгляд его упал на гораздо более приятный для него предмет: на бутыль с вином, которая стояла тогда, как и теперь, у ножек козел в пробивающейся траве. Дёрдь схватил сосуд, наполненный темным хмелем, обеими руками и отхлебнул большой глоток странного, кислого сока. Я ощущал каждое его движение: он взял топор… поставил надсеченное полено на колоду…

А девушки кружили вокруг него, как легкие маленькие мушки вокруг большого шмеля.

Ты, конечно, можешь подумать, что все, что случилось, просто ярость поздней чувственности, ярость голодного зверя… Но я, я в эти минуты как будто слился со стариком в единое целое, я точно знал, что это не так. Вожделение, вспыхнувшее в этом бедняге, само это увядающее вожделение было тихим и робким, благоговейным. Да разве посмел бы такой урод, такое ничтожество, как он, даже близко подойти к этим красивым, чистеньким служанкам? Больше всего в тот великолепный весенний день, когда небо было так высоко и беспредельно, ему хотелось спрятаться, забиться со своей флягой вина куда-нибудь, где бы не могла настичь его эта красота! Он не был пьян, как установили потом, от его вина вообще невозможно было опьянеть. Он не был в состоянии бешенства из-за того, что его дразнили: ведь молоденькие девушки дразнили его совсем не злобно, они скорее дружелюбно заигрывали с ним, изливая на него свою весеннюю веселость, переполнявшую их сердца; полноводный, чистый ключ тоже ведь не заботит, в какую ничтожную пыль он проливается. Уродливого гнома рассердило, что красота устремилась именно к нему! Что красота вот так просто заговорила с ним, будто он не был чужаком, уродом, будто он такой же, как эти красивые девушки. И случилось это в тот самый день, в ту мучительно-великолепную весну, разбудившую в уродстве зависть и боль, но не оставившую им никакого прибежища, где бы они могли излить свою ярость…

До сих пор голоса девушек звучат у меня в ушах, поток их милых поддразниваний бежал быстро, шумно, устремляясь вперед с роковой неизбежностью, уже предчувствуя беду.

«Да он нас не слушает, а пьет».

«Папаша Дёрдь! Вы не слышите? Мы хотим узнать погоду!»

«Давайте что-нибудь посулим ему за это!»

«Может, пообещать ему, что я посажу его, как лягушку, в банку и спущу внутрь лесенку?»

Я слышу их смех и содрогаюсь, представив себе фантастическую картину, как старый Дёрдь, надувшись, точно огромная лягушка, сидит на дне банки или ползает вниз, вверх по лесенке.

«Папаша Дёрдь! А погода не испортится?»

И вдруг — вспышка, топор в его руках взлетает вверх, девушки испуганно бросаются врассыпную.

«Испортится погода! Град будет, гроза будет! Пурга! Зима!»

Я замер от страха.

Было что-то героическое в этой жалкой, неуклюжей фигуре, в этой комически-грозной позе, когда, высоко держа обеими руками тяжелый топор и жутко вращая налитыми кровью глазами, он кричал охрипшим, увядшим голосом, предвещая в этот солнечный весенний день юным, веселым девушкам град, пургу, холода. Все его существо протестовало, это был безнадежный, хриплый крик против красоты, весны и всего прекрасного.

И тут прозвучало имя Рудольфа Фалба — навязчивая идея старика прославила это имя — и девушки его тоже знали. «А Рудольф Фалб… Рудольф Фалб говорит, что установится хорошая погода…» Они осторожно подкрадывались к Дёрдю, смеялись… Со стороны это наверняка выглядело милой забавой, не предвещающей ничего плохого: разве можно было подумать, что закончится она трагедией? Но я знал: здесь идет битва, страшная битва, и сердце у меня сжалось. Ведь мой бедный волшебник был совсем одинок, все ополчились против него: и везде — в четырех парах задорных, лукавых девичьих глаз, на румяных щебечущих устах, в воздухе, в небе, в смеющейся повсюду голубизне, во взмахах веселого ветерка — дразнили, сверкали, били в лицо, смеялись, стрекотали все те же насмешливые, дерзкие, нестерпимые слова:

«Установится хорошая погода! Хорошая погода!»

И все вокруг, вся природа, земля, которая почти на глазах оживала, набухшие на деревьях почки, трепещущие, летящие, плывущие по воде цветы и смеющиеся служанки в легких платочках, которые вышли к ручью стирать белье, — все признавали правоту Рудольфа Фалба, — и в этой великой битве все они были приверженцами весеннего тепла и красоты. О, я чувствовал всю кровавую беспощадность битвы! Словно великие, сверхчеловеческие силы, сами боги вступили в бой! И мне не хотелось смеяться. Я затаил дыхание, потому что мой герой Дёрдь вдруг умолк, — молчание, предвещающее взрыв! Он вновь наклонился к колоде; ведь всякий ученый, услышав имя своего соперника, непременно напустит на себя безразличный вид. Но ему уже было не до притворства!

Девичьи голоса зазвенели вновь:

«Папаша Дёрдь, ну сделайте хорошую погоду!»

«Сделайте хорошую погоду!»

«Я дам вам вина! Возьму у папаши Дёрдя флягу, пойду в погреб и наполню ее самым лучшим вином — он сроду не пил такого».

«Была бы только хорошая погода…»

…А потом голос папаши Дёрдя, свистящий, как предохранительный клапан перед взрывом:

«Нужно мне твое вино… Я не возьму вино у шлюхи! У меня свое вино, сам делаю… Чужого я пить не буду, только то, что сам делаю… из уксуса и сахара… Не променяю я его на вино шлюхи!»

И снова поток девичьих голосов:

«А что хочет папаша Дёрдь? Что он хочет?»

«Хочет он поцелуй?»

«Хотите я вас поцелую, дядя Дюри?»

«Дядя Дюри!»

«Прийти к вам вечером, дядя Дюри?»

И хохочут, хохочут.

«Дядя Дюри, а правда, что вы спите на попоне?»

«На поленнице и на попоне».

«В дровяном сарае».

Я слышал их смех и чувствовал — и содрогался от этого чувства, — что красивых, чистеньких девушек волнует откровенная, грубая сила, которая исходит от старика, волнует само его уродство и что смотрят они на него вовсе не с презрением, а со страстным любопытством; они обступили его, ощупывали, обнюхивали. Страх и отвращение охватили меня; я хотел бежать, но ноги не слушались. Я знал: сейчас, именно сейчас должно что-то произойти — и не ошибся.

Старый Дёрдь неожиданно выпрямился, словно его позвоночник вдруг разгладили. Вскинул голову. В налитых кровью глазах плясали бешеные искры. Пила выпала у него из рук. Никогда не забуду эти лапищи, эти большие натруженные ладони, которые вдруг раскрылись, словно сами по себе, медленно, как лепестки большого цветка, как мясистые листья на длинных плетях, раскрылись губительно и сладострастно. Будто он хотел кого-то погладить или сжать, сдавить до смерти. Точно безобразный сатир, точно Циклоп. Плечи его раздались, маленький человечек вдруг превратился в великана. Его вихор взлетел на весеннем ветру, словно облако.

Теперь уже и девушки поняли, что чаша полна. И бросились бежать, на этот раз испугавшись по-настоящему, а дровосек, как большой свирепый зверь, кинулся за ними. Маленькая толстушка оказалась в его руках, и огромные лапы, как живые, дробящие клещи, судорожно впились в горячее, пухлое тело. Я хотел бежать: но не мог отвести глаз от этого зрелища. Я знал, что это должно было случиться! И ощущал сладость и ужас мести, сладость и ужас победы! И в то же время нетерпимая боль и страх овладели мной, когда я увидел эту красивую девушку, увидел саму Красоту в огромных грязных лапищах. Белое девичье тело исчезало в бурых лапах урода, как капли росы в пыли. Девушка визжала, звала на помощь. Ее подруги остановились неподалеку, растерянно оглядывались. Дёрдь, этот великан, срывал, комкал, мял платье и плоть. Девушки замерли, будто остолбенели. Словно загипнотизированные, смотрели они на эту жуткую картину, смотрели не то с ужасом, не то с любопытством, словно пораженные каким-то явлением природы, одна из них даже подошла на шаг ближе. Дёрдь не слышал и не видел ничего вокруг. Истерзанное девичье тело задыхалось, хрипело в его руках. Один крючок сзади на платье лопнул и, описав дугу, звякнул, упав на камень. Удивительно, как точно я все помню, даже такие мелочи.

Я стоял как окаменелый, потом вдруг разом, одним отчаянным усилием стряхнул с себя оцепенение, словно колдовские чары, и побежал. О, как мне было тяжело! Я чувствовал: что-то оборвалось во мне, как только я отвернулся. Казалось, жила на виске сейчас лопнет, что все: деревья, земля, облака, кричали, гнались за мной, цеплялись, хватали, не пускали… Из последних сил бежал я сквозь фруктовый сад. В голове бешено колотились мысли, на мгновения передо мной вспыхивали со всеми чудовищными подробностями жуткие картины того, что происходило там, кровавые и грязные, и в моем потрясенном детском сознании вдруг всплыли вполне отчетливые представления — я даже не знал, что знаю это. Все это длилось лишь несколько минут. Стоило мне выбраться из гущи сада, стоило увидеть чистую, только что взошедшую луну, цветочные клумбы, окутываемые сумерками, как мое волнение тут же потонуло в великом деревенском спокойствии, в спокойном море красоты. А как только угасло волнение, силы меня оставили, я рухнул на землю; там, должно быть, и нашли меня и отнесли в дом.

Мой друг замолчал. Мы уже вернулись на террасу. Медленно и неохотно наступал вечер; было еще совсем светло, но в ласковом ветре чувствовалось уже что-то вечернее, луна незаметно выскользнула на небо, но еще ждала, пряталась за барашками облаков, как ждет своего выхода за кулисами актриса.

— А что было потом? — спросил я. — Он убил ее или же…

— Я до сих пор этого не знаю, — ответил мой друг. — Мне было как-то неловко спрашивать, бог знает почему. Но что-то произошло, потому что Дёрдя посадили в тюрьму, а когда выпустили, объявили сумасшедшим. Отец жалел его и позднее снова взял на работу. Я же никогда не считал его сумасшедшим…

— Даже если старый Дёрдь сумасшедший, — продолжал он. — Что значит сумасшедший? Ум — это только покров на наших импульсах… А сумасшедший этот покров сбрасывает…

Мы долго сидели в тишине. Застрекотали кузнечики, постепенно стемнело. Неожиданно звонкий смех раздался в величественной ночи. Музыка веселых, молодых голосов, шелковистый шелест женских платьев…

— Что вы тут сидите, как нахохлившаяся птица? — с милой насмешливостью спросила моего друга прелестная женщина, остановившись на крыльце в сопровождении довольно большой компании.

(Это была его жена.) Мой друг поднял на нее глаза. Луна ли в том виновата, которая как раз взошла на небо, или вся атмосфера этого чарующе прекрасного вечера или же кипение какой-то невыразимой страсти, но никогда его лицо не было так безобразно, как в тот миг. С него можно было бы писать картину и назвать ее: «Ненависть».

Перевод Н. Васильевой.

 

СТАРОСТЬ АЛЕКСАНДРА ВЕЛИКОГО

#img_12.jpeg

I

— Не уходите покамест, не то я останусь наедине… не хочется говорить — с кем, еще подумаете, что я заговариваюсь… Я действительно малость хватил лишку — дома я себе такого не позволяю — а вино воскрешает призраки; вот и меня преследует призрак: в шлеме и с саблей — нет, нет, не ныне упокоившийся, не маленький шурин мой, а старый призрак, призрак далеких времен!

Как бы вы на меня посмотрели, ударься я сейчас в этакие немыслимые россказни? Например, о старости Александра Македонского (хотя вы знаете, что он умер молодым). Потому-то я до сих пор и не рассказывал, что случилось с моим маленьким шурином, чтобы вы не сочли меня фантазером. Но сейчас расскажу, если вы пока побудете здесь. Официант, еще бутылку! Не так все это просто, как вам кажется.

Задумывались ли вы, насколько мы не вольны над своими поступками? Ведь с чего начинаются поступки? С мыслей. А откуда берутся мысли? Вот в чем весь фокус. Как раз сейчас я передаю свои мысли вам. Мысль переходит от человека к человеку. От мертвых переходит к живым. И всякие там библиотеки, школы для того и существуют, чтобы мы впитывали мысли мертвых. А действует прежде всего голова, а не руки; стало быть, причина всему — мысль. Но тогда в девяти случаях из десяти нашими действиями управляют мертвецы.

Как же можно тогда говорить, что они уснули навеки?

II

Знаете, жена у меня такая была, что никуда не ходила, а все сидела дома и читала. Читала или занималась со своим младшим братом, Гастоном. Я, бывало, им говорю:

— Этак вы себя учебой совсем изведете.

А жена отвечает:

— Великие умы, — говорит, — которые написали все это, уже не могут жить больше нигде, кроме как в нас. Я готова пожертвовать жизнью, чтобы принять их в свою душу, где они могли бы дальше додумывать свои мысли. Разве, — говорит, — я пожалею для них этой единственной жизни?

Вот такая необыкновенная женщина; для матери, например, соорудила целую часовню. Знаете, она была француженкой, работала воспитательницей там же, где и я, так мы познакомились. Одна комната у нас полным-полна портретами покойной парижской гадалки, матери моей жены; бедняжка разорилась, играя на скачках, где ей изменил пророческий дар. Жюльетт много раз говорила:

— Pauvre maman верила в спиритизм. Она считала, что мертвые живут своей особой жизнью где-то «между небом и землей». А ведь они живут только в нас — кто посмеет отрицать, что это жизнь? — говорила Жюльетт. — Ведь даже внешний облик их и при жизни существовал только в восприятии других; что же касается сознания — а разве сознание не есть способность мыслить? — то если мысль не исчезает, а получает развитие в других умах, значит, и наша жизнь продолжается в других, ибо процесс мышления не прерывается. Вся разница в том, что наша жизнь окажется связанной с другими жизнями, разветвленной в них, но все-таки в тайне сохранит свою целостность, вы понимаете? Вот такие у моей жены были мысли.

— Забывать мертвых, — говорила она, — равносильно убийству, ведь этим мы их уничтожаем.

Потому-то и хранила она такое бесчисленное множество портретов, массу книг, стараясь собрать вокруг себя целое воинство призраков, — не в переносном смысле, а реально существующих призраков, если верить ее словам. Я, конечно, поначалу не принимал это всерьез, но постепенно и сам почувствовал, что дом наш наполняется призраками… Ну да я не о том хотел — наговорил тут с три короба. Конечно, мысли мои сейчас крутятся только вокруг этого. Собственно, о Гастоне я еще ничего толком не сказал: он был под стать ей — конечно, тут же и внешнее сходство — потому они так и любили друг друга… Вы уже знаете, что Гастон был младшим братом моей жены. Жюльетт сама с ним занималась, мы поначалу и в школу его не отдавали. Так вот я и говорю, Гастон во всем походил на нее: тоже все время с книгой да с книгой; окликнешь его, бывало, так он даже не поймет, в чем дело — будто и не от мира сего. Точно как жена, которая, едва отобедав, с улыбкой поднималась и говорила:

— Меня ждет дух Платона, — и уходила к греческому философу.

Иногда мне казалось, будто ее и в самом деле ожидают духи — ужасные, капризные духи — как бы это выразиться? — паразиты, знаете, наподобие омелы, расцветающей на молодых деревьях; в головах живущих разбивают они шатры своей жизни — жизни мертвых.

III

Впрочем, ближе к делу; конечно, Гастон был впечатлительным мальчиком — но что это объясняет? Наверно, следовало бы сказать, что он наделен характером «борца за свободу»… Однако может ли быть героем такой ребенок? Тогда он уже ходил в гимназию и, конечно, считался лучшим учеником, даже учителям нос утирал — видели бы вы его в такие минуты! Вот в этом как раз все дело: и учитель у него — не учитель, и школа — не школа, а император и государство — и, конечно же, государство тираническое — «слепой произвол власти»; а если знания учителя недостаточны — тут уж несправедливость налицо; да еще разговоры о чести, доблести — откуда что взялось? Видели бы вы его после какой-нибудь мелкой неудачи, или, скажем, если, по его мнению, с ним поступили несправедливо — в какой черной меланхолии он пребывал целыми днями! Для него это были великие дела и великая борьба: «борьба интеллигенции против узколобой власти» — откуда такое? Можете смеяться надо мной, но тут замешаны покойники. Например, Сократ… Однажды он рассказывал мне о Сократе: тот выпил яд, чтобы ни на минуту не уронить своего достоинства перед глупыми судьями!

— Тех судей все давно забыли, о Сократе же знает каждый! — сказал он.

Если бы вы видели, как сияли при этом его глаза, прямо как звезды. А ведь он был еще совсем ребенок. В ту минуту в нем говорил Сократ. Что за книги у нас дают детям: куда ни глянь — сплошные «герои», сплошные «мученики», и «разум в конечном счете торжествует», и «рано или поздно побеждает истина», а ведь на самом деле все совсем не так! Эти глупые мертвецы, которые при жизни пытались прошибить лбами стену, теперь овладели головой такого вот легковерного ребенка и ею тоже колотят о стену. Постойте-ка, я расскажу вам случай с учителем истории. Этот учитель был «почитателем авторитетов», за что его и невзлюбил Гастон, отзывавшийся о нем так:

— Ничего-то он не знает, а потому у него только даты да общие места. И еще хочет доказать, что «история не сборник небылиц» и что и по его предмету можно провалиться.

Гастон не любил историю, называл ее «тирановедением». Да и от Жюльетт не раз слышал:

— Почему вам преподают не историю культуры? Аристотель был более великим человеком, чем его воспитанник Александр Македонский, — в тот раз она, наверное, впервые упомянула об Александре Македонском.

И сама идея, что у поэтов и ученых посмертная жизнь гораздо продолжительнее, чем у тиранов, ибо после них остаются мысли, была целиком в духе Жюльетт.

Ну да я насчет истории… Мальчик все ругался, что, мол, это сплошная зубрежка да пустословие:

— Латынь, арифметика — там, если понимаешь, то и оценку получишь хорошую. А здесь все зависит от глупого вопроса.

Как-то однажды является домой возбужденный:

— Ну и ответил же я ему!

Оказывается, учитель спросил у одного несчастного мальчишки, на которого имел зуб, нечто несуразное, вроде: «Что последовало за тем-то и тем-то?», и требовалось ответить: «последовал период всеобщего упадка». Ну как тут догадаешься? Тогда Гастон не выдержал, встал и сказал об этом учителю, чем привел его в ярость.

— А ты не боишься, что он тебя накажет? — поинтересовался, я, удивляясь смелости обычно робкого мальчика.

Но вы бы только посмотрели на него!

— Я?! — так и полыхнули снова огнем его глаза. В нем опять говорил Сократ — ибо он уже был не он, — в нем говорили призраки, паразиты, которые вызревали в ребенке, как бурьян на пашне, и заставляли его думать, говорить, действовать так, как им было угодно.

Играли с податливой душой.

IV

Почему я вдруг замолчал? Да потому что сейчас пойдет речь об Александре Великом, царе македонском, который уже стар и ревнив, — не подумайте, что я заговариваюсь! Предположим, например, будто я умер и кто-то меня возродил к жизни: одним словом, единственной мыслью, словно зажег в темноте спичку. Если никто обо мне не подумал, — значит, я умер; но уж если зажгли эту спичку… Например, Гастон учил об Александре Македонском; потом еще Жюльетт говорит, — только потому, что любит говорить о прочитанном, — каким позером был этот самодержец: скажем, Фивы разрушил, а дом поэта Пиндара пощадил, или еще книги Гомера возил в золотом ящичке с собой в сраженья — в общем, корчил из себя просвещенного монарха; так вот все эти рассуждения разве не равносильны тому, как если бы мы приподняли над покойником крышку гроба? Или речь заходит об Аристотеле, и тут вспоминают, что он воспитывал Александра, что Филипп приблизил его к себе и что этот парвеню — выдающийся ученый эпохи; и Гастон смеется:

— Бедное семейство Александра Македонского, вечно мы их недобрым словом поминаем!

— Есть им дело до этого! — говорю я, вызывая протесты Жюльетт, которая верит, что мертвые продолжают жить, пока о них помнят.

— Для них оставить по себе дурную память — все равно что для нас жить с нечистой совестью.

И все-таки мы ни о чем не подозревали; и Гастон учил: «O fortunatum juvenem…» «О счастливый Ахилл, чьи деянья посмертно нашли песнопевца!»

— Это тоже изречение Александра Македонского, — говорит Жюльетт. — До чего же он был честолюбив! А кто сейчас думает о нем? Скучающие школьники — по обязанности да заплесневелые ученые… (и тут невольно заходит речь о безотрадной, скудной загробной жизни царя Александра; только представьте себе: будто для кого-то другого зажигают спичку, и при свете ее он видит только тьму). Разве это жизнь для честолюбивейшего из царей?

— Чего же ты хочешь? Для того, кто так давно умер… — говорю я, но она возражает:

— А как же до сих пор существуют троянский конь, циклопы и другие выдумки Гомера, фантазии поэтов? Даже самый младший гимназист знает о них — и они живы, пока продолжает жить чья-то фантазия, мысль. А что осталось от Александра Македонского? Имя и даты… от души же — ничего… так только, приподнимаем крышку его гроба… Ведь мертвые тоже старятся и слабеют, как и живые: раньше или позже, у кого сколько жизненных сил. И как же это трагично для того, кто жаждал вечной славы, рассеяться, подобно грозовому облаку после бури, видеть, как предаются забвению в человеческой памяти его деяния! И все-таки, — вы только подумайте, как она сказала! — это не всегда было так. Поначалу его царская жизнь продолжалась и после смерти. Сколько портретов, памятников, какая богатая память!.. Он же завоевал весь мир! Однако и загробная жизнь так же тленна, как и земная — на эту тему целую проповедь можно сочинить.

V

Но я хочу поговорить о Гастоне — как он провалился по истории и не смог ответить именно битвы Александра Македонского. Ну-с, так как же это случилось? Конечно, учитель уже давно искал случая подловить его, а он именно эти бесконечные даты учил не очень-то охотно, но все же… если бы вы знали, что было дальше… Во-первых, это не пустяк, это оказалось для него ужасной катастрофой, унижением — представляете себе торжество учителя! От какого-нибудь другого преподавателя ему было бы не так обидно получить подобный удар. И к тому же сейчас он не мог сказать, что с ним поступили несправедливо. Снова началась черная меланхолия, потом грезы о том, что уж на экзамене-то он ему покажет, уничтожит, ошеломит своими знаниями; потом снова меланхолия: вдруг и ему достанется вопрос, на который невозможно ответить? Если учитель не захочет, чтобы он знал предмет, тут уж нечего и пытаться отвечать. «Слепой произвол власти», понимаете? То, что для нас — пустяк, для него было крахом всей жизни. Тирания, позор, фатум, трагедия — и все из-за Александра Македонского. Предположим, этот Александр, этот ослабевший старый призрак, не поленился… Думаете, жизнь мертвых — жизнь абсолютно пассивная? Я имею в виду, что они как должное принимают от нас ту жизнь, которую мы соизволяем дать им из милости. Разве такой, как Александр Македонский, смирился бы с наплевательским отношением к своей персоне? Если ничто не хочет исчезнуть, даже бездушная материя, так нет ли и у мертвых воли? Не замечали ли вы, например, как они вдруг проникают сами собой в наши мысли? Помню слова Жюльетт:

— Я много раз чувствовала, как мертвый вынуждал меня додумывать его мысль. Подавлял мою волю, делал рабой… Они хотят жить и требуют наших жизней.

А я еще пошутил:

— Ну, я-то не стану удобной почвой для твоих мертвецов… За меня им не ухватиться…

— Нет, конечно, — улыбнулась Жюльетт. — Но в ком они однажды возродились…

И как раз тогда, в тот вечер, Гастону приснился сон. Жюльетт была тому свидетельницей: она читала в соседней комнате, ждала меня с какого-то собрания. Вдруг Гастон начал стонать и метаться во сне. Она на цыпочках вошла к нему, разбудила.

— Какой ужасный сон мне приснился, — прошептал мальчик, садясь в кровати, с оцепеневшим взглядом, в беспамятстве, словно еще не пришедши в себя от своих страхов…

Когда я пришел, Жюльетт как раз вышла из комнаты, приложив палец к губам.

— Бедный ребенок, — сказала она, — весь в холодном поту проснулся!

Оказывается, мальчик увидел во сне Александра Македонского и что-то необъяснимо ужасное. Мы с Жюльетт переглянулись — у меня возникла та же мысль, что и у нее:

— Он уже и в его сны вторгается… Жить хочет призрак… ему надо больше жизни…

Конечно, я тогда не очень-то в это верил. И все же послушали бы вы, как Жюльетт рассуждала о характере Александра Македонского — о том, как может измениться характер человека после смерти…

— Он был жизнелюбив и честолюбив, — говорила она, — завоеватель, тиран… и не насытился жизнью… рано умер… не удовлетворяет его и Память… Бедный мой братик!

И вот тогда, хорошо помню, я все-таки почувствовал какое-то смятение — там, на террасе, где большие серые ночные жуки бились о стены, о наши лица… и призраки разгуливали во тьме… окружали, набрасывались, опутывали, напористые, ревнивые, жаждущие жизни и мести…

VI

Официант, еще бутылку! Я еще об этой борьбе… как мы воевали с мертвым царем… Жюльетт заказала книги об Александре Македонском, а я смеялся: пытается задобрить! Она взялась за Курция Руфа. Заполнила комнату брата портретами македонского царя, даже гипсовую статую купила:

— Чтоб Гастон не только видел его во сне, но и загорелся желанием учить историю.

Однако у мальчика было все меньше желания… Он часто жаловался:

— Не могу сосредоточиться: вот сижу, сижу над книгой и вдруг замечаю, что думаю совсем о другом, и смотрю на его статую, и представляю его в золоченом шлеме…

И он фантазировал как одержимый.

— А то еще на привале или во главе своих голоногих греческих наемников… Или как он разрубает мечом гордиев узел…

— На экзамене нужно знать вовсе не это, — говорю я ему. — Учи даты, битвы…

Но он не мог, не мог учить то, что требовалось! А до экзамена оставалось все меньше времени, и все сильней волновался Гастон, ему все снился и снился тот же страшный сон. Конечно, его нервозность передалась и нам. Суеверная Жюльетт уже окончательно поверила в призраков и считала дурным знаком, что книги, повествующие о Magnus Alexander, не способны возбудить интерес.

— Несчастный, — сказала она, — мне даже его жалко. Какая, должно быть, у этого духа скудная жизнь в бесстрастных людских душах! Если б он только прочел эти скучные книги! Бедный, ведь не было владыки честолюбивее! — и она рассказала ужасную историю об Александре Македонском, как он убил своего спасителя Клита:

— Клит осмелился сказать окруженному льстецами Александру, что характер у него не лучше, чем у его отца Филиппа. Александра обуял дикий гнев. Он вскочил, выхватил у стражника копье и пронзил насквозь того, кто спас ему жизнь у Граника…

— До чего же ты у меня умная, женушка, — сказал я, как обычно в подобных случаях. Но Жюльетт даже не обратила внимания на мои слова.

— Какой же он был жестокий! И какой мстительный! — молвила она испуганно, будто только сейчас заметила черты характера, которые проявились в вышеупомянутом эпизоде.

— Не следовало вспоминать об этом, — добавила она. — К тому же о нем можно сказать и другое — в связи с этим же случаем. Александр Македонский сожалел о содеянном. Два дня и две ночи он провел в своем шатре, предаваясь безутешной скорби, — так жалел, что убил Клита. Он громко рыдал и непрестанно выкрикивал его имя… Не следовало вызывать к жизни именно это страшное воспоминание! Вскрывать посмертно именно эту его рану…

Александр Македонский и впрямь жил уже среди нас как живая тень, которой надо было бояться, которую нужно было жалеть и задабривать… И говорили мы о нем теперь, как о живом.

— Взгляните-ка, — сказала как-то Жюльетт, показав принесенную с собой книгу. — Если верно, что каждый дух жаждет насладиться всей полнотой жизни в человеческой памяти, каково должно быть сладострастному, восточному духу Александра Македонского, когда историк бесстрастно сообщает о нем вот такие сведения!

Она показала фразу в книге:

«После битвы под Иссой мать, жена, две дочери и малолетний сын Дария оказались в руках Александра Македонского».

— И потом сразу же речь о другом. Как можно только наполовину вызвать память, наполовину воскресить покойника и тут же уложить обратно в гроб! Не рвался ли бедный немощный дух, испытывая танталовы муки среди иссохших извилин господина профессора, пытаясь вдолбить хоть что-то еще, но напрасно! Без плоти и крови остались воспоминания — а вы только представьте себе, какая восточная роскошь, какие развратные призраки витали над пером ученого, просясь на бумагу! Персидские гаремы, чернокожие рабыни, необъятные цветастые ковры, золотое солнце, нагие куртизанки, разодетые евнухи — все, все это хотело воскреснуть и не могло! Слоны с боевыми башнями и пурпурными покрывалами, восточная царица под большим солнечным зонтом, холодные драгоценности, шествие прекрасных персидских юношей в легких македонских одеждах… Александр с упоением кидался во все распутства Востока, и говорят, что именно это и погубило его так рано… Он окружал себя самыми красивыми мальчиками…

И вдруг выражение ее лица изменилось, как только она произнесла:

— Мальчиками!.. Он любил мальчиков.

И я понял по ее лицу, что она подумала о Гастоне.

А некоторое время спустя мы нашли тетрадь Гастона. Я не удивляюсь, что Жюльетт, принеся мне эту тетрадь, плакала и не находила себе места: что это была за тетрадь! Проба пера, но какая! «Александр Македонский в Вавилоне» — было написано на обложке — «Драма в пяти действиях» — и из пяти действий закончена только одна сцена. Представьте себе: сцена в гареме — как он, школяр, представлял, себе гарем Александра Македонского. Бедный мальчик! Мы и не подозревали, что он может хоть что-нибудь знать о таких вещах. И какое откровенное сладострастие — откуда это? Фантасмагория темного переходного возраста? Или влияние дурных книг — попадаются сейчас такие «исторические» романы. Или, может, права Жюльетт? И дух развратного восточного владыки растлил воображение нашего невинного мальчика?

Что еще сказать? С тех пор мы с него глаз не спускали, держали в строгости, и он этому не противился, даже исчезновения тетради, наверное, не заметил; у него наступил эмоциональный спад, и он не говорил больше о страшном экзамене по истории. Мы еще радовались, веря, что самое страшное позади, а ведь, наверное, тогда уже все было решено, и он ходил среди нас как приговоренный к смерти — во власти призрака. До экзамена оставалось всего два дня — и я иногда подтрунивал над ним, упоминая, как он однажды сказал, что не переживет, если ему поставят тройку, хотя другие спокойно переживают и двойки. Но он не отозвался. Как-то я спросил:

— Ну, выучил ты Александра Македонского?

— Все равно не отвечу, — сказал он, — однажды ведь уже отвечал.

И все-таки, знаете, он учил до последнего дня, ходил взад-вперед по комнате и непривычно громко перечислял места сражений:

— Граник, Исс, Гавгамелы, Арбелы… Граник, Исс… Гавгамелы, Арбелы, Гидасп…

Я слышал его голос, но понимал при этом, что он-то не слышит собственных слов.

Собственно говоря, я не могу утверждать, будто мы совсем ни о чем не догадывались, просто наши подозрения казались порой такими невероятными, просто до смешного. Ну, пришел мальчик домой, молчит, сколько мы его ни расспрашиваем, и запирается в своей комнате! Жюльетт хотела пойти за ним, но я ее удержал:

— Оставь, пусть выплачется!

Не то чтобы мы не беспокоились — наоборот, мы встревожились настолько, что даже самим себе стыдились в этом признаться. Представьте же состояние Жюльетт, когда мы нашли мальчика бездыханным под статуей Александра Македонского! Этот призрак прихлопнул его как муху. Остерегайтесь мертвых, остерегайтесь их! Моя жена с тех пор — словно безумная. Я не выдержал больше — пришел сюда побыть немного среди вас. Не торопитесь же, не оставляйте меня, — я боюсь…

Кто знает, в какой из моих мыслей воскреснет призрак?

Перевод С. Вольского.

 

ТРУЖЕНИКИ

#img_13.jpeg

I

Наутро толпа у ворот Муравейника, безмолвный, торопливый разговор. Крошечный мураш мечется из стороны в сторону, он только что прибежал; усиками дерг-дерг — из-за этого его и прозвали Таратор.

— Я все видел, — начинает Таратор. — Представляете? Сам видел. Они его схватили. Мимо травяной чащи прошли Рыжие. Сотни, тысячи Рыжих! Целое полчище! И вдруг среди них — он, я его из-за травинки разглядел. Между двумя дюжими муравьями. Теперь ему одна дорога — в янычары! Никогда мы его больше не увидим!

— Ужасно! — засновали усики товарищей.

— Он сам виноват! Мало того, что не успел к отбою… Так еще и Кукленка снаружи оставил! Даже не втащил под крышу, кинул перед самым Муравейником! В такой холодный вечер! Разве у нас нет точнейших усиков-градусников? Мыслимо ли, чтобы в муравьином государстве творилось такое? Интересы молодого поколения прежде всего! И правильно стражники сделали, что не впустили его! Кукленка мы, как нашли, тотчас затащили, но было уже совсем поздно, наверняка он простыл… Будет еще один больной новорожденный, повитухи и так постоянно жалуются. Ой, Святой Муравьед! Носильщики из Внутренней службы уже здесь! Побегу скорей за новым листком…

Они таскали кусочки листьев и складывали их у входов, откуда Носильщики переправляли их в грибковые парники. Вылезали по десять — двадцать мурашей… и, размахивая крохотными зелеными знаменами, опять исчезали в отверстиях Муравейника. Таратор со всех ног припустился вверх по стволу ореха — резать лист.

II

О, стыд мне, Муравью, стыд! Пленный Муравей спускался среди странных на вид, коренастых рыжих захватчиков в нижние этажи Чужого Муравейника. Рыжие — безжалостные рабовладельцы. Частенько они по заранее обдуманному плану нападали на дальние гнезда, похищали личинок и куколок и воспитывали из пленников рабов или солдат. Этот Рыжий Муравейник и был не чем иным, как огромным воспитательным домом.

О, стыд мне, Муравью, стыд! Войти в чужие ворота пленником! Он не виноват, что вечером опоздал. Он — чьего имени я даже не могу назвать, ибо движение его усиков не передается звуками — спешил домой, подгоняемый инстинктом, когда перед ним выросла Белая Гора. Он хотел вскарабкаться на нее, но она всякий раз скидывала его. Потому что Белой Горой была девочка, которая сидела в траве и, как любая девочка, имела пальцы. Когда же он обогнул Гору почти до половины, она поднялась в воздух, однако было уже поздно. Слишком поздно! К тому времени, как он, обессиленный, достиг Муравейника, все входы были завалены запорными камушками, которые бы он не смог сдвинуть с места, хотя без посторонней помощи волочил труп шмеля. Его выбросили в темь, в одиночество! На него наступала пугающая чернота. Вечер показался страшнее, чем обычно, травинки выше, навалы слипшихся комьев земли круче. Он плутал, ничего не соображая, и наутро чуть ли не по собственной воле сдался Рыжим. Только бы попасть в муравейник, только бы попасть, любой ценой!

Потому что муравьи не выносят одиночества.

III

Но сейчас он отчужденно и враждебно взирал на этот огромный, неприветливый муравейник. Уже верхний, подкупольный этаж — помещение для воздушных и солнечных ванн — был гораздо просторнее, чем у них дома; здесь в превосходном мелком песке лежали нежные рыжие коконы. Ниже, вдоль нескончаемых галерей, размещались маленькие коконы янычар и личинки… Коконы самых разных цветов и очертаний! Виды всевозможнейшие! Сотни нянюшек старательно вылизывали и массировали неповоротливые коконы, кормили личинок. В операционных, где происходило вскрытие коконов, стояла суматоха. Почти в каждой работа шла полным ходом. Пленный Муравей задержался у одного кокона. Он оказался его вида! Похож на Кукленка, который был вверен его заботам там, дома. Инстинкт не позволял сделать следующего шага, но Рыжие тыкали в него усиками: дальше, дальше! Куда его ведут, в какие глубины? Вот уже камеры личинок. Нянюшки складывают их в разные по величине кучки. Других, прицепив по десять на поясные крючки, относят на грибковые поля, чтобы покормить. И какие поля! Зеленая кашица из размельченных листьев толстым слоем покрывала почву, и под темными сводами росли на ней ровными рядами грибки на любой вкус. И не только садовники здесь были из янычар, здесь вообще выращивали грибки исключительно для них — Рыжие питались мясом. Пленный Муравей вновь, как когда-то дома, оказался среди себе подобных. На секунду мелькнула надежда: его тоже пристроят в садовники. Однако судьбе было угодно забросить его еще глубже. Они миновали таинственные подземелья, эти Камеры Любви. Во чреве темноты можно было различить огромных Самок и ленивых, глупых Самцов. Пленный Муравей, как любой Рабочий, был обречен на жизнь без любви, и теперь он впервые содрогнулся от мысли о своем Бесплодии. Нет, никогда он не сможет почувствовать себя в этом чужом муравейнике дома, пусть тут живут хоть сотни ему подобных. Их вид обречен здесь на вымирание! Нет ни самцов, ни самок! Только рабочие, вернее, рабы! Они умирают среди чужих без надежды на продолжение рода, и чужие пожинают плоды их трудов. Маленький муравей жестоко страдал, чувствуя себя отрезанным от своих ближних. Ибо не имеющий пола Рабочий бывает счастлив только тогда, когда ощущает вокруг себя Любовь, любовь, без которой не может быть продолжения рода, юности, будущего и жизни.

IV

Они достигли самого нижнего яруса, где располагались Конюшни. В передней на потолке висели Цикады. Они висели недвижимые, а вокруг суетились конюшие, все как один рыжие. Пленный Муравей сразу догадался, почему. Цикады были живыми сосудами, наполненными медом. Их густые, сладкие выделения считались отличным лакомством. Янычар сюда не допускали — на худой конец их использовали при отлове Цикад. Падкие на вкусненькое Рыжие то и дело забегали сюда и прикладывались к медовым кадушкам. А вот уже и конюшни для Тлей! И тут Пленного Муравья пронзила догадка, к какой работе его хотят приставить! Тлей захватывали по десять — двадцать штук и стаскивали в подземные темницы. Они шли Рыжим на жаркое! И пленники должны были кормить их, чтобы они жирели, чистить и всячески обслуживать. Самая презренная работа, ниже пасть невозможно! Однако тут стояло особое оживление, витал какой-то густой и теплый аромат, и работа кипела вовсю. Новенького вмиг окружили янычары, все из его родичей. Куда бы он ни повернулся, отовсюду к нему тянулись говорящие усики.

— Скорей, скорей, — затараторил один. — Корм для Тлей совсем завял, я бегу за свежим.

— Кто будет чистить новоприбывших Тлей? — покачивался другой ус.

— Время доить! — подал знак третий.

И подземелье муравейника завертелось, словно живая машина. Пленного Муравья охватило сладкое томление: вот она, работа! И тут какой-то крошечный мураш закружился в странном танце в углу Конюшни. Этот танец означал следующее: чрезвычайное происшествие, чрезвычайное происшествие! Подземелье бурлило, словно вспенившиеся солончаки. Сперва было ясно только одно: часть тлиного стада вырвалась на свободу! К задней стенке муравейника примыкало несколько узких коридоров. Возможно, они остались от какого-нибудь старого гнезда, которое построили муравьи другого вида, поменьше, — памятник доисторической культуры. В эти узкие коридоры каким-то образом протиснулись Тли, а Рыжие не могли даже броситься за ними в погоню, потому что были толще входных отверстий. Какой инстинкт, какие помыслы руководили этими примитивными существами? Но самые маленькие из янычар, родичи Пленного, уже погнались за ними — полностью подчинив себя интересам Рыжих. Коридоры кипели, словно черные ручьи. Лихорадка погони захватила и Пленного. Он едва устоял на месте. И тут размеры катастрофы обозначились со всей определенностью. С верхних этажей в смятении неслись толпы Рыжих. Каждый нес по кокону, вперемежку и свои, и чужие. Порядка как не бывало. Вниз, вниз! — напирали охваченные паникой толпы. Кто куда может! Муравейник в опасности! Его разворошила Палка! Человек палкой ковырял в муравейнике. Великолепный купол обрушился! Верхних этажей уже нет! Вниз, вниз все, что необходимо сберечь! Кто что схватит: кокон, личинку! Интересы молодого поколения прежде всего! Передавайте коконы по цепочке! И здесь, в конюшне, их принимали крошечные янычары и уносили в узкие коридоры, куда скрылись Тли и куда не пролезали Рыжие. Интересы молодого поколения прежде всего! И маленькие жилистые Черные таскали рыжие коконы втрое больше себя.

Пленный стоял в этой кутерьме, как будто его заворожили. В лапках и мышцах рта росло нудительное напряжение. Он чувствовал, что получит работу. Чувствовал всесильную непреложность муравьиной жизни: я должен. Муравейник в опасности. Он тоже в опасности. И суетящиеся вокруг рабы — его рода и племени! И почти все эти бережно хранимые коконы — тоже его рода! Впрочем, он уже не видел, где свои, а где чужие. Он тащил огромный рыжий кокон. Потому что все это муравьи, крошечные насекомые, на которых ополчился грозный мир и таинственный враг. Пленный был вместе со всеми, мизерное маковое зернышко в муравьиной суете, он больше не был безродным: он гражданин Рыжего Муравейника!

Потому что муравьи не выносят одиночества.

Перевод С. Солодовник.

 

БОДРИ И ПИТЮ

Весенняя притча

#img_14.jpeg

Его матери кто-то дал совет: корми грудью как можно дольше — пока кормишь, второго можно не опасаться. Питю рос, ему уже было почти три года, а он все сосал мамину сладкую, круглую грудь. Соседи уже заводили многозначительные разговоры, а мать, крупная, худощавая женщина, все равно каждый вечер пугалась и с беспокойством думала: ох, не дай господи понести снова, отец так будет сердиться, ведь сколько детей, на столько кусков придется делить живую плоть драгоценной земли, хорошему же хозяину даже подумать об этом — нож острый.

Питю сосал уже со скамеечки. Пока мать резала на кухне картошку, Питю с деловым видом приносил «тубареточку», которую из досок (оставшихся от собачьей конуры) сколотил ему — не очень-то думая, на что она может понадобиться — отец. Питю устанавливал свою «тубареточку» у стола, взбирался на нее — и как раз доставал до материной груди. Пуговицы будто сами расстегивались под его проворными пальцами, грудь вываливалась из кофты, и нетерпеливые детские губы хватали сосок. Питю был вечно голодным.

— Молочка, молочка! — то и дело требовал он, бегая за матерью со своей скамеечкой. — Молочка, мама, дай молочка!.. — А однажды отец вернулся домой как раз в тот момент, когда Питю, стоя на «тубареточке», самозабвенно сосал материнскую грудь. Праведный мужской гнев, смешанный со стыдом, закипел в отцовской душе.

— И это — мой сын!.. Что же из тебя выйдет, когда вырастешь: маменькин сынок? — кричал он, будто до сего дня и ведать не ведал, что происходит у него в доме. И, давая выход злости, пнул попавшую под ноги собаку Бодри, которая лежала посреди кухни с таким видом, словно любовалась идиллической сценой семейной жизни. Бедняжка Бодри, сама дохаживающая на сносях последние дни, с визгом бросилась в свою конуру (родную сестру «тубареточки») и там, на соломенной подстилке, сразу же ощенилась. А Питю круглыми от испуга глазами смотрел в это время на рассерженного отца, чье возмущение нашло выход в суровом мужском обете: коли так, больше он до жены не дотронется!

— Нужна ты мне!.. Будто нет у меня иных забот в этой собачьей жизни… — ворчал он, и небо с землей словно бы подтверждали его правоту: погода в тот день не по-весеннему была скверная, несколько часов кряду лил дождь, по двору еле можно было пройти из-за грязи, мутный, разбухший катился под садами ручей, в котором утопили щенят Бодри. Маленькие, жалкие трупики их долго мелькали в воде, слепо налетая на камни и ветки, пока не запутались в жухлой траве и не были занесены илом.

Но на другой день вновь вступила в свои права яркая, ласковая весна; да что весна — настоящее лето. Воздух был какого-то дивного вкуса, солнечный свет падал на землю снопами, словно горячая манна небесная. Питю голодный ходил за матерью с «тубареточкой», просил, вымаливал, требовал привычную, древнюю пищу.

— Мама, мама, молочка! — Ив сотый раз ставил свою скамеечку возле матери. Та уже не знала, куда бежать от него, и, осторожно придерживая испачканными в тесте руками ноющие, разбухшие, спеленутые свои груди, смотрела в отчаянии, как плачет, визжит, топочет ножонками изголодавшийся сын.

— Кому я сказала: вон молоко, в стакане, пей!

— Мне тити надо, тити! — Ротик Питю кривило невыразимым страданием: вспоминая утраченное им теплое, мягко-упругое, круглое счастье, почти ощущая его на губах, он корчился от горькой обиды, словно в приступе ранней неутоленной любви. Он наотрез отказывался от другой пищи, упрямо требуя только ту, единственную, которую привык получать из сладостного источника материнского тела.

— Не терзай ты, ирод, меня, уходи отсюда! — кричала на него мать, которая тоже вся уже извелась: груди ее так налились, что казалось, вот-вот лопнут, и вся она была переполнена неопределенным томлением, тягучим томлением плоти, какое знакомо всем молодым кормилицам, отлучившим дитя от груди; словно вместо детского рта им требуется теперь другое прикосновение, прикосновение мужского тела.

Так Питю и ушел из кухни, словно отчаявшийся понять что-либо в этом мире, гонимый судьбою изгнанник, шатаясь под тяжестью обрушившегося на него удара, неся в своем маленьком сердце жало несправедливости, — и заметался по двору, залитому неистовым солнцем, наполненному влажным, тяжелым запахом высыхающих луж. О, какая была весна! И Питю кинулся к единственному существу, еще способному понять его, — к Бодри, несчастной, страдающей Бодри, у которой отняли щенков, всех до единого, чтобы они не тянули из нее силы, и теперь ее грудь тоже разбухла, переполненная молоком, как у матери Питю. Собака тихо, устало скулила, постанывала, как плачущая про себя женщина.

— А-а, Бодри, а-а, — гладил Питю собаку, инстинктивно пытаясь утешить ее и почти позабыв рядом с теплым, живым ее телом про свое огромное горе; он ласково целовал собаку, как целовал и раньше, и вот вытянутые его губы коснулись напрягшихся в мучительном изобилии розовых, голых сосцов; для природы животное и человечий детеныш не были далеки или чужды друг другу. Солнце позолотило горячим светом Бодри и Питю, как в давние времена золотило вскармливаемых волчицей Рема и Ромула. О, какая была весна! Солнце само источало из себя молоко, словно сказочная небесная кормилица, но молоко это было хмельным, и все струилось, переливалось в нем, будто в теплой вешней воде, и почти видно было, как, едва погрузившись в него, все начинает жить тайной жизнью, наливаться, давать ростки, и казалось, даже старые почерневшие колья вот-вот пустят корни и выгонят тонкие веточки с листьями, и на полуголых саманных опорах сарая взволнованно бегали пауки, и пьяные ласточки бросались из поднебесья под стреху. Вокруг, куда ни глянь, дрожали, томились, курились поля; где-то еще блестели лужи, в других местах земля уже трескалась; в подсыхающем черноземе набирали силу, проклевывались семена; а далеко в городах томились, проклевывались людские души, толпящиеся на улицах, запертые в тесных коробках автомобилей. И на просторах родной земли ощетинивались ростками пшеничные нивы, словно зверь, отрастивший новую шерсть после линьки. И из сосцов Бодри текло Питю в рот молоко, бессмертное, вечное молоко торжествующей жизни, которое невозможно сдержать и остановить, которое одинаково льется на всех ступенях творения и ничего не желает, кроме как течь и питать. И вдруг загудел на церковной звоннице колокол, словно чувствуя, что сейчас у него одно дело: укачивать, баюкать ненасытного большого младенца — весну.

— Господи, полдень уже! — испуганно всплеснула руками женщина в кухне. — Сейчас отец придет, а обеда нету еще!.. — Да разве тут можно нормально заняться обедом… и этот мальчишка туда же… и, о господи, как болит грудь!.. — Не выдержав, нетерпеливой рукой она сорвала тряпицу, жестоко сдавившую ноющие молочные железы, и белые обнаженные груди задышали в расстегнутой кофте — как раз в тот момент, когда возвратившийся муж появился в кухонной двери, испытывая странный весенний голод, голод не только по хлебу. Молочная белизна кожи вдруг ослепила его, большое, костистое тело жены показалось округлым и мягким, словно преображенное каким-то магическим словом, перед глазами все поплыло, заискрилось, будто он снова стал неистовым, ненасытным подростком…

— Мариш!.. Слышь-ка, Мариш!..

— Ой… не трогай меня… больно же!.. — вскрикнула женщина, загораживая руками многострадальную грудь. Однако все в ней сопротивлялось собственному протесту, все ее тело сладко млело, слабея и уступая волне желания, и только губы упрямо и непреклонно, словно упивающийся своей суровостью обвинитель, механически перебирали усугубляющие вину обстоятельства, ища в них защиту от неожиданного порыва. «Что ты!.. Что ты!.. Дверь вон открыта… вдруг войдет кто… И Питю здесь, во дворе, где-то играет… Да постыдись же, отец!» А когда доводы кончились, высказала и самое главное, тревожащее ей душу: «А снова ребенок будет — зря ты землю берег?»

— А, что там земля, что ребенок! — тяжело дыша, обо всем позабыв, бормотал муж, и земля кругом тяжело дышала, не очень-то озабоченная вопросом, кому она будет принадлежать. Земля задыхалась, энергия плодородия распирала ее, а Питю в углу двора пил и пил целебное молоко. И то же древнее молоко сочилось из жаркого солнца, оно протекало через все земные создания, через животных и человека, словно упругий, хмельной и все же спокойный поток. (Так течет оно на протяжении тысяч лет, течет из прошлого в будущее; культуры гибнут и возрождаются, но молоко Жизни все льется и льется; Рим, Вечный город, лежит в руинах, но Волчица бессмертна.)

— Куда этот мальчишка делся? — сказала мать, поправляя растрепанные волосы; ее уже слегка мучила совесть. Все это время в ней, где-то в самой глубине души, шевелилась боязнь, как бы Питю их не застал. Материнский стыд заставлял ее бояться ребенка, как ребенок мог бы бояться матери; а теперь побежденный, подавленный стыд перешел в беспричинное беспокойство за сына. — Господи, да где же Питю-то? — тревожно спрашивала она, хотя раньше ей по полдня не приходило в голову, где Питю и чем он занимается.

Питю же никогда еще не был таким тихим, как в этот час: насытившись, он блаженно спал под лучами горячего солнца, уткнувшись в горячий живот Бодри; а собака, облегченно дыша и лукаво жмурясь (словно мудрый Галеотто, который оказал услугу влюбленным, удержав могущего помешать им третьего), нежно лизала пухлую ручку спящего мальчика.

Перевод Ю. Гусева.

 

ОЗЕРО В ГОРАХ

#img_15.jpeg

Учитель Ласло Бенедек приехал в Варуйхей еще летом, солнце пекло, и дни стояли самые душные, но именно в этой чрезмерности чувствовалось что-то осеннее. Это был влажный жар, и, казалось, всей округе вообще лишь понаслышке известно, что бывает сухое тепло: воздух здесь всегда был полон испарений. По утрам туманы приникали к земле и струились между деревьями, медленно разрываясь на части; солнечный жар справлялся с ними трудно, но заставлял-таки таять, словно впитывая их в себя и становясь от этого сырым и тяжким. Учитель никогда еще не видел солнечного света, который был бы так похож на туман. В первое время от каждого вдоха у него начинала всерьез кружиться голова: его дурманило и бросало в пот, как при лечении ингаляцией в душной комнате. Позднее он привык к этому состоянию, и оно пришлось ему по вкусу. Он совершал большие прогулки, и ноги словно сами собой несли его туда, где воздух был самым спертым, земля самой парной, небо самым тяжелым, а солнце — самым немилосердным. Лес расступался, открывая широкие поляны, над которыми также скапливались горячие испарения земли, и они спирали дыхание и обжигали легкие, как парная в римских банях, где недолго выдержит тот, кто вошел туда впервые. Но есть среди ревнителей пара свои тренеры и свои чемпионы, которые часами испытывают тяжкое забытье как особенное удовольствие, настойчиво желая раз и навсегда самим себе доказать свою выдержку и посвященность.

Учитель Бенедек навещал главным образом ту поляну, посередине которой тянулось так называемое Крошка-озеро: порядком заброшенное и сиротливое место. Большое озеро, лежащее на добрые пятьдесят метров ниже по склону, знал всякий; в последние годы здесь даже складывались некоторые зачатки пляжной жизни, так как несколько варуйхейских семейств побогаче огородили себе места для переодевания, да иных азартных туристов, помешанных на непривычных маршрутах, порой заносило сюда откуда-нибудь. Крошка-озеро при всем этом осталось одиноким, как бы вытесненным из мира: никто не поднимался туда, разве только по делу, но у кого могло быть дело там, наверху? Бенедек долго ломал голову над секретом странной заброшенности озера и счел объяснением безразличие графов Варуйхейи, которые чуть ли не намеренно держали округу в стороне от всяческой жизни и предприимчивости. Быть может, дорожили своим покоем? Ведь варуйхейское уединение для нынешних членов графской семьи было тем же, чем был монастырь для их средневековых предков. Объяснение лежало, однако, в причинах менее идеалистического свойства. Бесспорно, вокруг озера хватало природных красот, и этим открывались коммерческие возможности, но для предпринимательства необходим был капитал и современные средства передвижения, а всего этого не было в Варуйхейе. Семейство графов и без того испытывало материальные затруднения. Поэтому-то огромные леса оставались девственными, озера сиротливо лежали в долинах, горы стояли сами по себе, и варуйхейское поместье едва приносило доход хозяевам.

Нигде в другом месте в самом облике пейзажа не выражалось сильнее то характерное отчуждение, то забвение, которыми было окружено Крошка-озеро. Когда учитель в своих скитаниях впервые и совершенно случайно забрел сюда и, еще мучимый одышкой после крутого подъема, выйдя из чащи и остановясь, бросил взгляд на прячущееся в горной складке озеро, его охватило удивительное чувство, которого он никогда и нигде не испытывал. Ему показалось, будто он вдруг возвратился в край, знакомый с незапамятных времен, более того, еще точнее: будто пришел он в свой настоящий дом, в гнездо душевности и тепла, укромней которого нет, где он когда-то провел долгие счастливые времена, но воспоминание о них уже давно, перед наступившим в его жизни безвременьем, опустилось на дно памяти, и случайно брошенный взгляд теперь вызвал в нем чувство сумрачного счастья и, одновременно, необъяснимое содрогание. Да! Чувство счастья и безусловного узнавания, и, тогда же, именно поэтому, необоримый трепет и страх… Уже само загадочное, стесняющее дыханье тепло, встретившее его в этой долине, влекло и разом отталкивало: у него кружилась голова и, что бывало с ним при больших смятениях, тошнота подкатывала к горлу; ему подумалось, что и мгновенья здесь не выдержать, но в то же время не было у него более навязчивого желания, чем подойти ближе к озеру и распластаться у самой кромки воды, он жаждал этого, как чего-то запретного, и одновременно думал, что нужно бы бежать отсюда, бежать со всех ног и не оглядываться… Самым удивительным было то, что озеро лежало на просторной поляне и раскаленное солнце сверкало над ним без помех, но несмотря на это учитель постоянно помнил место таким, где всегда темно или по меньшей мере сумрачно и ничего нельзя рассмотреть толком. Причиной этому могла быть душная, насыщенная тяжелыми испарениями жара или память о густых лесных дебрях, сквозь которые надо было продраться, чтобы выйти к озеру, а возможно, и головокружение, неизменно нападавшее здесь.

И кто знает, что приводило его сюда во второй, в третий раз: неясные ли воспоминания или колдовская, возбуждающая их беспричинность именно в этом месте, или же связанный с ним таинственный ужас, которого учитель не понимал, в котором доискивался смысла. Быть на озере ему стало необходимо, это было как опиум, и сильнее загадочного ужаса его тянуло к себе еще более загадочное блаженство, которое скрывалось за ужасом. Иногда, приближаясь к озеру, он загодя испытывал эту необъяснимую боязнь, и его начинало тяготить одиночество, но потом он всегда стыдился этого. Стыдился он еще и потому, что ему казалось совершенно невозможным, воистину непристойным идти на Крошку-озеро с кем-нибудь в компании. Со временем он окончательно уверил себя, что только в интересах самодисциплины совершает это восхождение. Ему нужно победить странное ощущение и проникнуть в его тайну! Он встал на берегу, опираясь на желтую камышовую трость, и взглянул на противоположную сторону. Там не было никого и никогда, за исключением одного раза, когда он увидел несколько обнаженных фигур: в парной воде теплого полуденного озера купались какие-то деревенские мальчишки. Учитель недовольно отвернул взор от неподобающего зрелища, поймав, однако, себя на чувстве, что и сам был бы не прочь раздеться донага и нырнуть в первозданную, темную воду. Между тем ему припомнились местные россказни, по которым озеро было невероятно глубоким, таило водовороты и ежегодно требовало своей жертвы… Тогда же впервые забрезжило в нем естественное объяснение той тайны, почему Богом забытая поляна средь высоких гор влекла его к себе с особенной силой. Разгадка состояла в том, что притягивает его вода, волна, губительная для человека, которая вызывает в памяти образ смерти, вызывает самое страшное воспоминание в жизни учителя, ведь (об этом уже знал весь Варуйхей) его невеста около полугода тому назад, катаясь на лодке, лишилась жизни вследствие несчастного случая.

Это, однако, произошло на Дунае, и сама катастрофа не была личным воспоминанием, учитель знал о ней только по письмам и рассказам, причем не из первых уст, так как не только не видел ее воочию, но и не говорил о ней напрямую ни с кем из очевидцев. Последние тоже, щадя его горе, не заводили речи на больную тему, а он ни разу не расспросил их, даже, быть может, именно потому оставил завидное пештское положение и приехал сюда в господне захолустье учителем, чтобы не встречаться ни с кем из знакомых своей несчастной невесты, знавших о случившемся… Ведь у него и в Пеште было место, что по нынешним временам редкое везение, однако для женитьбы безусловно недостаточное, и всякому ясно, что Бенедек не осмеливался опрометью броситься в это супружество и медлил до тех пор, пока рок неожиданным и трагическим образом не избавил его от сомнений.

Теперь, на озере, он как по волшебству осознал, что ужасное происшествие, малейшее слово о котором невыносимо для слуха, вспоминаясь, не только страшит, но еще и занимает воображение: его вдруг осенило, что вид таящего опасности озера словно бы с некой радостью, неким облегчением связан в памяти. И учитель внезапно понял, что он именно поэтому избегал каждого, кто мог заговорить с ним о несчастье. Сознание греха жило в нем, совесть была неспокойна, он не посмел бы взглянуть в глаза говорящему… Ведь он тайно и подсознательно чувствовал: на самом дне его скорбного отчаяния таится это облегчение и скверная радость, но в этом невозможно было признаться никому, даже себе самому он боялся в этом признаться. Однако сейчас, на озере, он словно бы преодолел все страхи — словно бы не имело больше смысла бояться. Здесь было место несчастного случая, потому что учитель первой же, еще не осознанной, мыслью отождествил его с подлинным местом трагедии. Он сам уже едва верил, что несчастье случилось не здесь. Между тем хорошо знал, что не здесь… Но настроение пейзажа, спертый воздух, густая листва, темная вода почти мистически внушали ему единство места, представляя собой готовое обрамление и задний план воображаемой катастрофы, тем легче, что истинного места происшествия он никогда не видел. Это настроение исключало всякое недоразумение и самообман: да, здесь он был на месте катастрофы, стоял как тот, кто все преодолел… ужасался и — ликовал…

Как объяснить эту особенную радость, это чувство облегчения, когда дело касается столь страшного происшествия? Когда речь идет о гибели той, которая долгое время занимала все его мысли? Образ которой притягивал все его надежды, томления, открытые и сокровенные мечты? Ведь Шари в бедной событиями жизни учителя была большой и, можно сказать, единственной любовью, потому что Бенедек провел молодые годы в одиночестве и суровой борьбе с лишениями, даже помыслить о женщине не мог себе позволить… Как раз такие, говорят, и склонны к сильному чувству. Я не стану и пробовать описать то напряжение, тот навязчивый транс, в котором жил Бенедек после того, как познакомился с Шари в инспекции школ, где девушка работала машинисткой. Жил? На самом деле это состояние трудно назвать жизнью: он был бездумным механизмом, существующим с единственной целью, чтобы в городе редких воскресений, когда они были вместе, перетолковывать по-своему речи девушки, воображать ее будничную жизнь, ревнуя и опасаясь, что судьба может завистливо и капризно отказать им во встрече. Видимо, ему теперь легче дышалось уже потому, что это напряжение отпустило его, как бы то ни было трагически и бесповоротно. Ведь он не был счастлив, вот именно, не был! Даже часы, которые он проводил с девушкой, даже они не приносили ему счастья, а скорее неизменное разочарование, и каждый раз мучили его по-новому. Шари была такой же, как другие девушки. У нее на уме вечно были развлечения, какие могла себе позволить бедная девушка вроде нее: кино, экскурсия, какой-никакой спорт, а пуще всего лыжи и гребля. Бенедек, напротив, не был рожден для спорта. В лыжах и веслах он видел соперников, уводящих внимание девушки от него и сближающих ее с другими; особенно сердило Бенедека ее увлечение греблей, ведь поскольку собственной лодки у них не имелось, они вынужденно пользовались любезностью одного знакомого парня, который раньше был сослуживцем Шари и охотно брал их на свое современное, оснащенное подвижными сиденьями «судно». Как раз с этим судном и стряслась катастрофа. Из-за этой гребли учитель и Шари постоянно были на грани ссоры: Бенедек предпочел бы оставаться с девушкой вдвоем, разлегшись, скажем, в доверительном уединенье под деревьями Прохладной Долины, но Шари это надоело, и она прямо-таки вожделела к «божественной» жизни гребцов-любителей.

— Я тебе еще не жена, — отрезала она, когда учитель пробовал настоять на своем, — делаю то, что мне нравится. — Этим безжалостно-резким ответом она совершенно обезоружила Бенедека, который так расценил его, что единственным желанным с его стороны подарком девушке была бы женитьба, титул супруги, но и этого он предложить ей не может… Он чувствовал себя неловко, словно это его вина была в том, что он не может мгновенно достичь такого положения в обществе, какое сделало бы супружество возможным. Как будто это он избегал женитьбы! В то время как именно претензии Шари затрудняли дело больше всего. Это тоже было причиной продолжительных нервных сцен. Воображение Шари не заходило дальше «добропорядочного» супружества, поскольку она вообще была очень порядочной девушкой: целовалась бурно и без стеснения, в чьем угодно присутствии, это верно, но больше ничего не позволяла; верно, впрочем, и то, что Бенедек не был слишком настойчив. Бенедек был решительно робок в том, что касалось девушек, ему было достаточно просто глядеть на Шари и быть с нею вместе. Никогда, ни в каком случае он не осмеливался сам знакомиться с девушками, и Шари была первой девушкой, которая заинтересовалась им. Честно говоря, он даже смотреть не умел так непринужденно и со вкусом, как другие мужчины глядят на девушек. Он, например, всегда испытывал смущение и едва не слеп, когда Шари раздевалась в лодке до купального костюма: у него едва хватало храбрости взглянуть на ее бедра. С тайным негодованием думал он и о том, что Шари в таком костюме, то есть почти нагая, сидит за веслами в компании общих знакомых и хозяина лодки даже в его, Бенедека, отсутствие; собственно говоря, о настоящей ревности речи быть не могло, ведь «судовладелец» всегда брал с собой подружку, давнюю сослуживицу и приятельницу Шари, в которую был влюблен и которую, как принято говорить, «обхаживал». Предмет его страсти не желал оставаться с ним наедине, поэтому была необходима Шари. Надо сказать, что Шари тоже не поехала бы с ним одна, хоть и были ей совершенно безразличны терзания Бенедека, когда она вообще предпочитала ему чье-либо общество.

Истина в том, что для Бенедека Шари была мучением — и не только мучением: еще и страхом. Его отношение к любви не было таким простым, как у прочих. Сильные, но подавленные страсти соседствовали в его душе с особенным, тайным страхом. Чем сильнее он вожделел к девушке, тем труднее ему было решиться прикоснуться к ней, но он со скрываемым от себя самого и тем более глубоким содроганьем — да, настоящим содроганьем — думал о том дне, когда это живое и теплое тело станет его собственностью. Близость пугала его, и, видимо, поэтому он терзался виной, оттягивая женитьбу: так или иначе, но в глубине души он благословлял это промедление и едва ли верил всерьез, что свадьба на самом деле состоится. Близость казалась ему чем-то наподобие смерти: каким-то завершающим событием, которое не начало, но конец всему. Ведь жизнь — тоже мука и сплошное усилие, однако все мы боимся смерти… Он боялся близости, как кончины, ведь и самый сильный не знает заранее, что остановит его, окажись он с глазу на глаз со смертью.

Весть о катастрофе не застала учителя врасплох. Он, по сути, всегда знал, что нечто подобное должно совершиться, что иначе этот узел не развязать. Все то, что некогда он чувствовал подсознательно, он теперь осознал в себе как реальность: он сел на берег озера в высокой и вечно чуть влажной траве, нимало не озабоченный тем, что может простудиться или испачкать одежду зелеными травяными разводами, — так заняло его мысли необычайное открытие! Да, он лгал, говоря о «внезапном несчастье», «трагической случайности», «болезненном ударе судьбы» и «крушении надежд»! Он с самого начала воспринял это событие как фатальную неизбежность и восстановление жизненного порядка. Да, это явилось для него радостью и облегчением, освобождением и отрешеньем от уз, и теперь ему самому стало совершенно ясно, что он считал себя каким-то мистическим образом причастным к смерти невесты, и поэтому не хотел, не смел говорить об этом с посторонними, что поэтому он, как виновник, прячется здесь, в горах, поэтому он не в состоянии глядеть в глаза никому из тех, кто знает о случившемся. Но при этом он не ощущал в себе укоров совести, ведь он заранее знал, что все должно было произойти именно так, как произошло. Он оглядывался на прошлое, как с того света, и в нем не было жалости к Шари точно так, как если бы он в самом деле убил ее, или погиб бы вместе с нею, или попросту сделал бы ее своей любовницей… Сейчас, здесь, на берегу опасного озера, в первозданной влажной траве, которая была самим сладострастьем, он наконец понял непротиворечивость древней истины, по которой любовь и смерть — одно загадочное целое или, по крайней мере, сестры… Любовь и смерть, радость и траур, раскрепощение и катастрофа, ужас и похоть — все словно бы слилось воедино в этой долине, и учитель сидел над бездной в каком-то дурмане, сидел, как тот, кто проник в страшную тайну бытия, где бросаются в объятья друг другу властные и непримиримые силы неизвестной мифологии.

Здесь, на озере, время словно замирало для него: он вдруг замечал, что уже смеркается, и ему надо, спотыкаясь и налетая на деревья, ощупью пробираться в сторону дома через страшные лесные дебри. Он весь дрожал в эту пору и часто сбивался с пути, хотя и обзавелся уже для своих прогулок карманным фонариком; истерзанный, перевозбужденный, с взбаламученной душой добирался до дома и всю ночь не мог заснуть, мучась нервной бессонницей. Прогулки на озеро стали для него как бы вредоносным наркотиком и отравляли его, как отравляет яд. Бенедек исхудал, его глаза странно блестели, взгляд порой рассеянно стекленел, учитель всегда теперь казался немного сонным и потерял аппетит. Иногда он вдруг соскакивал с места, как будто вспоминал о чем-то неотложном и это что-то требовало немедленно отправиться на Крошку-озеро шаткими, гипнотическими шагами. Продравшись сквозь заросли и увидев перед собой знакомую, уже очень знакомую картину, он бросался в траву и клал рядом книгу — какой-нибудь пустяковый роман, который везде можно купить за несколько филлеров. Но книга оставалась нераскрытой: он полулежал, вперив глаза в противоположный берег, пока в них не начинало рябить, и тогда с призрачной почти ясностью вырисовывался перед ним там, на другом конце озера, на фоне кустистых, пучками растущих тростников, коричневый нос узкой лодки, он видел длинные, рассекающие воду весла, и хотя вдали, перед буйными тростниковыми зарослями очертания расплывались, он отчетливо видел своими очень, впрочем, близорукими глазами еще и бледное женское тело, обнаженные руки и ноги, и яркое пятно красного купального трико. Виделись или угадывались там и другие человеческие фигуры, но он тотчас узнавал среди них свою, долго вглядывался в нее, стараясь поточнее различить силуэт, наконец глаза начинали слезиться от напряжения или налетал порыв ветра, — и лодка, вздрогнув, исчезала в скорбных волнах. Ветер на озере, как нарочно, обнаруживал себя только порывами, как внезапный озноб: впрочем, заросли тростников оставались неподвижными, хоть и склоняли понуро камышовые булавы и цветущие метелки. Как только эта неподвижность вновь вставала перед взором, снова обрисовывался нос лодки, и Бенедек заново представлял себе весь ход катастрофы до мельчайших подробностей, как мог бы воображать себе какую-нибудь страшную картину тот, кому страсть не дает покоя.

Однажды поздно за полдень, когда он так приневоливал зрение, рядом с воображаемой лодкой вдруг появилась настоящая, которую ни порыв ветра, ни колыхание тростника не могли заставить исчезнуть: эта лодка точно и бесспорно не имела никакого отношения ни к всегда зеленым и волглым тростникам, ни к коричневой линии берега, усыпанного рыжей опавшей листвой, которая казалась лежащей и пламенеющей здесь с какого-то вечного прошлого года, настолько не верилось, что уже вправду наступила осень… Это была настоящая лодка, и в ней какая-то женщина — не в купальном трико, но совершенно одетая — с видимым напряжением работала веслами: казалось, она никак не может пристать к берегу, — лодку странно вращало, словно на озере были сплошные водовороты, как и полагалось по досужим разговорам. Бенедек бегом обогнул озеро и предложил свою помощь. Он бежал как будто во сне, и словно бы входило в сон, что ему сейчас, немедленно нужно сбросить с себя одежду и вбежать в воду, чтобы помочь перемогающейся в лодке девушке в коричневом платье. Однако девушка предупредила, что это опасно, так как озерное дно в этом месте внезапно обрывалось, образовав воронку. Бенедек озирался кругом, не зная, что посоветовать; в конце концов он зацепил крючковатой веткой борт лодки, и, хотя, пока подтягивал, сам едва не свалился в воду, ему удалось-таки подвести лодку к берегу. Девушка без всяких излияний восторга поблагодарила его, а затем они вместе подыскали подходящее место, чтобы приковать лодку цепью.

— Я никогда не видел лодки на этом озере, — сказал учитель.

— Графиня приказала сделать, — ответила девушка. — Напал на графиню такой каприз, что непременно хочет кататься на Крошке-озере… Я ее камеристка, — добавила она.

Учитель также представился. Они вместе пошли по крутой дороге вниз, пробираясь сквозь густые дебри, и, так как мало-помалу стемнело, рука учителя и его карманный фонарик вели даму. Этот путь вниз тоже был похож на сон: то камень скатывался из-под ног, то неизвестный зверек прошмыгивал в темноте, потом вдруг, засияв, вышла луна, и фонарик вернулся обратно в карман плаща; девушка без умолку рассказывала о причудах графини.

— Она один-единственный раз и была-то на озере, — объясняла новая знакомая, — и больше не хочет, уже закаялась. Говорит, насколько красивое озеро, настолько смертное настроение навевает. Даже воздух, говорит, там ее душит. А по правде говоря, тут прекрасно, и грести здесь — одно удовольствие. Я люблю грустить, — романтически прибавила она. — Сегодня только присмотреть за лодкой приходила, но решила, что и в другой раз выберусь, воспользуюсь случаем и греблей позанимаюсь, пока графиня не распорядилась убрать лодку. Я большей частью свободна во второй половине дня…

Она и в самом деле пришла к озеру в другой раз, и у них очень скоро вошло в обычай вместе спускаться с горы: девушка всегда попадала на озеро поздно, когда с неизбежностью надвигались сумерки. У деревни девушка прощалась с Бенедеком: она не хотела, чтобы ее увидели вдвоем с мужчиной.

— Сплетни пойдут, — сказала она. Тогда Бенедеку показалось, что ответить нужно чем-то галантным, вроде: «Самое большее скажут, что одним ухажером у вас больше стало» — или еще чем-нибудь в этом же духе, но девушка так была овеяна странным настроением, присущим озеру, что невозможным казалось говорить с ней в легкомысленном тоне, кроме того, как камеристка или, скорее, компаньонка графини, она представлялась Бенедеку образованной привлекательной дамой без всяких признаков ветрености. При всем том девушка предупредила его незаданные вопросы и заметила тихо, что у нее нет и не будет воздыхателя.

— Мой жених умер. Наложил на себя руки. — Она мгновенье помолчала и продолжила: — Пустил себе пулю в лоб, когда мои родители не согласились на нашу свадьбу. Ведь я потеряла бы место в графском доме…

На учителя ее слова подействовали странно: он вдруг позволил своей душе повиноваться влечению; девушка была для него почти тем же, чем было озеро, гибельное озеро, которое «ежегодно требует своей жертвы». Ведь наверняка и девушка уже знает о нем все, знает, каким образом он потерял невесту; она к тому же из хорошей семьи, склонна к задумчивости и «любит грустить». Он думал об этом целую ночь, представляя себе камеристку среди изящной мебели или на террасе замка, в окружении изысканного фарфора и серебряных приборов, но вдруг почувствовал, что умирает от желания увидеть ее обнаженной в купальном трико, как Шари, или лучше совсем нагой, и вспомнил подростков, которых он видел непристойно голыми, когда они купались в озере, и в ту минуту он понял, что это озеро, собственно говоря, требует наготы, абсолютной наготы, и как странно все же, что он ни разу не попробовал раздеться и искупаться в нем! Какой-то страх, какое-то внутреннее противодействие не допускало его до воды, словно любое купание в озере оказалось бы для него гибельным… Это же чувство, возможно, не позволяло ему сесть в лодку вместе с камеристкой: он предоставил ей грести в одиночку, а себе — помогать ей причаливать к берегу, как в самый первый раз… Нельзя было понять, чего он боится: женщины или озера? Он всегда следил за нею с берега: это было как-то неловко и очень неучтиво, но девушка не подавала вида, что сердится.

Однако однажды Бенедек решился тоже сесть в лодку и начать грести. Назавтра выдалась чудесная погода: каждый бы согласился, что воздух был против обычного насыщен испареньями, солнце в то утро было более свирепым, а туман более горячим, чем всегда. Когда время подошло к полудню, тростники казались дряблыми, как разваренные макароны; пожухшие травы обвисли и напоминали разложенные по берегу подушки. Что случилось этим полднем, никто уже в точности не узнает. Мертвые тела камеристки и учителя нашли на следующий день; лодка застряла вверх дном в камышах.

Перевод Р. Бухараева.

 

ВСЕГО ОДНО ЛЕТО

Правдивая история

#img_16.jpeg

Каждый раз, когда я вспоминаю тот случай, мне становится немного не по себе. А ведь с тех пор прошел уже добрый месяц — дивный летний месяц, когда ты наконец переводишь дыхание после долгой, трудной зимы и начинаешь немного свыкаться с мыслью о спокойной, уединенной работе, которая ждет тебя в маленьком дачном домике на холме, где можно часами не уставая стучать на машинке.

Нет, я должен написать об этом; пожалуй, надо было сразу же написать, тогда, может, не было бы у меня сейчас так тяжело на душе.

Перед дачным сезоном у каждой хозяйки — масса хлопот и проблем. Гувернантка наша нам изменила и отказалась ехать на дачу. Одна приятельница жены посоветовала ей:

— Почему бы тебе не нанять на лето к ребенку бедную девушку из хорошей семьи? Самый надежный, самый дешевый, к тому же испытанный метод. Дай объявление, скажем, по радио или где хочешь. Наверняка найдется девушка, которая рада будет поехать с вами за питание и жилье, за возможность провести лето на лоне природы, на свежем воздухе.

О лето, живительный воздух, сельский обильный стол, поля, лес, холмы! Жене моей вспомнилась юность, лучезарные дни давних летних вакаций, и сердце у нее сжалось, когда она представила бедных девушек из хороших семей, годами лишенных возможности вырваться из нездорового, душного города, где они заперты, словно в тюрьме.

— Прекрасная мысль! Вот только… — Это «вот только» в наши дни часто прячется за прекрасными мыслями. И мудрено ли: дела идут все хуже и хуже, венгерский писатель зарабатывает сейчас куда меньше, чем прежде…

— Собственно… я подумала, этим летом мы обойдемся, пожалуй, и нянькой…

— Полно, милая, ведь так даже гораздо дешевле! Эта девушка согласится жить у вас лишь за питание; оплатишь ей дорогу, места у вас достаточно, выделишь отдельную комнатенку — и весь день в саду. Да она счастлива будет!

Честно сказать, я во все это не очень вникал: дел было и без того по горло. После обеда, с гудящей головой, я ушел к себе в комнату отдохнуть немного: это было в тот самый час, когда радио через все свои демократические рупоры и простые наушники разнесло по огромному городу и по забытой богом стране, прокричало и прошептало в уши сотням и сотням бедных, измученных голодом и жаждой девушек, забывших о том, что такое чистый воздух, коротенькое, в несколько слов, объявление, которое сочинила в соседней комнате моя заботливая, предприимчивая жена.

Я прилег на диван, но в тот же миг зазвонил телефон, это наглое, громогласное домашнее чудище, деспот пештских квартир. Из-за которого мой дом — отнюдь не «моя крепость».

Взволнованный женский голос попросил к аппарату мою жену. Та немедленно догадалась, о чем пойдет речь.

— Как, уже? — воскликнула она, недоверчиво беря трубку. — Еще двух минут не прошло, как прочитали «annonce». Кто-то прямо от репродуктора бросился к телефону. Ну нет, я не клюну на первую же приманку.

— Будьте добры, приходите, пожалуйста, лично… Нет, я все же сначала хотела бы вас увидеть… — раз десять повторила она в трубку немного досадливым тоном. Ей всегда трудно бывает закончить телефонный разговор, не то чтобы она так уж любила болтать — просто боится выглядеть невежливой с собеседником. А на этот раз собеседник или, вернее, собеседница была на редкость настойчивой: можно было подумать, от того, сколько она успеет рассказать о себе и какое произведет впечатление, зависит вся ее дальнейшая жизнь.

Прийти лично… А вдруг место за это время уже займут?..

Наконец жена попрощалась и положила трубку. Но в ту же минуту телефон зазвонил опять.

— Простите, по радио сейчас сказали… — торопливо заговорил несмелый, но настойчивый голос. Беседа на сей раз была не столь долгой; но едва она кончилась, раздался третий звонок. А за ним — четвертый и пятый. Жена даже не успевала отойти от телефона; а когда она подняла трубку в пятый раз, задребезжал звонок у входной двери.

Перед нами, с трудом переводя дыхание, словно перед этим долго бежала, стояла бледная, миловидная девушка, почти подросток. Она бросала вокруг робкие взгляды и, несмотря на наши приглашающие жесты — жена еще не закончила разговор, — ни за что не хотела присесть.

— Я здесь недалеко живу, услышала вот радио и подумала: схожу сразу, пока никто не опередил, — лепетала она, наивно округляя глаза.

Она не успела закончить фразу: телефон опять затрещал. И тут же раздался новый звонок в прихожей.

Теперь к телефону пошел я: жена занята была с посетительницами. Я дал себе слово обходиться без церемоний. Каждая новая претендентка лишь осложнит нам задачу. Жена вообще с трудом принимает решения в подобных вопросах. Достаточно тех, кто придет сам. Остальным надо беспощадно отказывать. Я попробовал говорить, что место уже занято.

Но звучащие в трубке далекие голоса, исполненные отчаяния и надежды, напрочь лишали меня твердости:

— Ради бога, запишите хотя бы адрес, — умоляли они. — Вдруг все-таки… Мало ли что…

Я решил отпугивать их, суровым голосом осведомляясь, хорошо ли они слышали объявление.

— Это вовсе не должность, мы никакой платы не обещаем.

О да, они прекрасно все слышали, никакой платы.

— Это довольно высоко на горе, далеко от города и, увы, насчет удобств и комфорта не очень…

— О, я в этом смысле нетребовательна, даже буду еще с удовольствием помогать по дому!

Один чиновник, недавно сокращенный с должности, рекомендовал свою дочь: он был особенно подобострастен и говорил особенно умоляюще. Потом позвонил один мой старый знакомый. Я обрадовался: наконец-то можно поговорить о чем-то другом; но оказалось, старый знакомый хотел составить какой-то родственнице протекцию все на ту же «должность».

— Да поймите же, это совсем не должность, речь идет всего только об одном лете, — сказал я, подняв трубку в очередной раз. И по тому, как задрожал в трубке голос моей собеседницы, понял: есть люди, для которых одно лето, целое лето на полном обеспечении — недостижимая, сказочная мечта.

Жена тем временем тоже держала круговую оборону. Звонок на двери все время трещал, в прихожей, меряя друг друга враждебными взглядами, толпились ожидающие своей очереди молодые женщины; несколько человек стояло уже в коридоре. Консьержка внизу вся извелась, наблюдая это странное-паломничество. У жены голова шла кругом. А девушки все шли и шли: красивые и просто привлекательные, скромные и интеллигентные, одетые бедно или изысканно. Иногда даже очень изысканно. Одна кончала монастырскую школу, другая знала несколько языков, у третьей было рекомендательное письмо от какой-то сиятельной особы… И все они обожали детей и природу, и ни у одной из них не было никаких требований насчет комфорта.

Все были счастливы, если могли хотя бы оставить свой адрес или получали разрешение позвонить завтра.

Жена склонялась к тому, чтобы остановиться на самой первой позвонившей нам девушке, но в суматохе не могла собраться с мыслями и отложила решение на следующий день. Правда, тем, кто не очень ей нравился, она, набравшись духу, сообщала, что решение уже принято. Это были душераздирающие сцены. Каждая вторая из отвергнутых разражалась горькими слезами.

— Вот всегда так: вечно я оказываюсь последней, — всхлипывала какая-то белокурая худышка. — Куда ни ткнусь, кругом все уже занято.

Одна девушка протянула моей жене букетик роз — и бесхитростной этой взяткой совсем разжалобила ее. Многие приходили с матерями, а от тех непросто было избавиться. Чаще всего это были настоящие дамы, у которых муж занимал в свое время хорошую должность, но в данный момент пребывал без работы; кое-кто ссылался на общих знакомых. Дочь прекрасно изъясняется по-немецки и по-французски…

— В этом никакой необходимости нет. Пусть ребенок сначала по-венгерски научится говорить…

— О, моя дочь все умеет, за любую работу берется, — спешила заверить мать, испугавшись, как бы про ее дочь не подумали, что у нее слишком тонкое воспитание. Она согласна была бы отдать дочь даже в служанки без содержания. — Сейчас ведь, знаете, вовсе не так, как раньше…

Жена, совершенно измученная, заявила, что никого сегодня больше не примет. Однако звонок в прихожей все не смолкал. Вновь пришедшие пускались в пространные разговоры с горничной, рассказывали ей про свою жизнь, выспрашивали, пытались задобрить. К телефону, подходила теперь гувернантка, которая вскоре должна была нас покинуть. Она по крайней мере умела быть холодной и беспощадной. Бедлам продолжался и на другой день. Квартира наша оказалась в настоящей осаде. Пришлось отключить звонок, чтобы я мог работать. Соседи не могли взять в толк, что у нас происходит.

А после обеда посыпались письма. Кроме обычной увесистой стопки, какую я получал каждый день, почтальон принес около трех десятков конвертов, адресованных жене и надписанных каллиграфическим школьным почерком или корявыми, неумелыми буквами с грамматическими ошибками. Среди них были два-три послания в дружеском, даже фамильярном тоне: редко напоминающие о себе знакомые просили в них обратить особое внимание на ту или иную из претенденток. Но больше располагали к себе наивные умоляющие письма тех, кто не был ничьим протеже. Сколько лирики, сколько искреннего чувства вложено было в эти, от самого сердца идущие строчки; они звучали как вздохи, чистые, трогательные, безыскусные девичьи вздохи, долетевшие из провинции, из вросших в землю домишек, стоящих на пыльных улицах в душных, сонных местечках… Сколько в них было униженности, тоски, сколько надежды хоть на капельку счастья… Словно выросшие в неволе пичужки пытались расправить крылья в тесной и темной клетке…

— Нет, это ужасно! — воскликнула моя жена. — Как я могу распоряжаться столькими судьбами!

И расплакалась прямо в прихожей, за неимением лучшего — на груди у сочувственно молчащей горничной. Всем нам хотелось заплакать вместе с ней. Господи, в какое мы время живем! Маленькая, невинная хитрость, которая обещала сберечь нам немного денег, вдруг заставила нас испытать такие угрызения совести, такую страшную силу власти над ближними… Что будет дальше с этими бедными, милыми, умными, юными и восторженными созданиями? Кто остановит эту лавину страдания, кто утолит это море печали?

Всего одно только лето, лето без нужды и без забот: какой пустяк!.. А для них — вожделенный предмет надежд, сказочная мечта, сама воплощенная радость. Если бы знали богатые, как дешево стоит возможность сделать человека счастливым!

Перевод Ю. Гусева.

 

ДВЕ ФАНТАЗИИ

#img_17.jpeg

I

ОСЫ КРИШТОФА

Я мало что понимаю в естественных науках и взялся за пересказ этой странной истории не без колебаний, но, быть может, люди сведущие сумеют разобраться, в чем тут дело. Криштоф Семлатоми был из породы тех чудаковатых ученых-любителей, которые в нашей провинции не редкость. Он жил в городе М., по всему был человеком состоятельным и в одиночку занимался таинственными опытами. Иногда он появлялся у Отто Хермана и по полдня спорил с ним, но о важнейших своих исследованиях рассказывал только мне, очевидно, стыдясь их фантастичности перед степенным венгерским ученым. Я же до сих пор не знаю, насколько их можно принимать всерьез. Я лишь однажды был у него в саду, который защищал высокий забор и возвышавшаяся над ним сплошная стена из колючих сплетенных растений. От удушливого запаха у меня закружилась голова, в глазах зарябило, потому что в воздухе носились тысячи и тысячи пушинок, цветков, зеленых, белых и пестрых ошметков буйной растительности, в какой-то момент мне даже почудилось, что все бесчисленные саженцы кружатся, вырвавшись из земли, мечутся туда-сюда вместе с ветерком, будто сам сад кружился в таинственном вихре. Об этом я и раньше кое-что слышал, потому что, хотя вся эта круговерть происходила на небольшой высоте, однако на соседние участки из-за стены Семлатоми не раз падали вырвавшиеся на свободу растения и цветы; они часто приживались на том месте, куда падали, но потом опять исчезали. Ходили легенды, что цветы Семлатоми живые и умеют летать, словно птицы. Я как-то спросил у него:

— Это правда? — и он подтвердил, что в рассказах есть доля истины, ибо в результате искусственного развития раздражимости цветов их примитивная нервная система обрела некоторую способность свободного движения: корни сами по себе легко врастали в землю на том месте, куда падали, цветы в буквальном смысле слова вставали на ноги и, напротив, так же легко отрывались от земли, влекомые каким-то врожденным стремлением при малейшем ветерке сменить надоевшее место. Я пересказываю так, как понял своим невежественным умом.

Но Семлатоми ставил также опыты и над насекомыми, продолжая исследования знаменитого Фабра. И тут он в первую очередь изучал раздражимость. Стоило ему внести в дом самку бабочки и раскрыть окно в сад, как комната за несколько часов наполнялась сотнями роскошных самцов того же вида, даже если это был редкий или вовсе не встречающийся в той местности вид. Какая сила гонит этих далеких поклонников через луга и селения к учуянной возлюбленной? Как они узнают о ее существовании? Этим ведают какие-то органы чувств или инстинкт? Где искать ответы на все эти вопросы? Обоняние человека и, более того, нюх первоклассной охотничьей собаки не способны даже с близкого расстояния определить наличие крохотного мотылька. Огороди его со всех сторон плотным стеклом, чтобы не улетучивалось ни капли запаха, — результат будет тот же.

Семлатоми неоднократно повторял, что ищет пресловутое шестое чувство, которым обладают эти крошечные и вместе с тем столь совершенные существа. Так ли это на самом деле? Не знаю, я рассказываю лишь о том, чему был свидетелем. Как-то под вечер я по нечаянности вошел в его калитку и даже остановился, пораженный странным гудением и жужжанием. Шум шел из окна лаборатории, и, посмотрев в открытое окно, я увидел что-то вроде гигантского осиного гнезда, густо покрытого по всей поверхности, так что не осталось ни одного свободного сантиметра, тысячами копошащихся, похожих на ос букашек. Это была пугающая картина, ибо само гигантское гнездо, казалось, тоже шевелилось, и в многоголосии одуряющего гуда можно было различить звуки, похожие на возгласы прямо-таки человеческого отчаяния. Мне показалось — вспоминая теперь об этом, я отчетливо все вижу, — что загадочное гнездо издалека, как оно виделось в окне, по форме напоминало голову и верхнюю часть туловища толстого человека, в воображении у меня оно так и запечатлелось как колышущаяся живая статуя. Но тогда, от изумления при виде кишмя кишащих ос и беспрерывно порхающих цветов, я был не в состоянии думать, тем более что со стороны сада навстречу мне вдруг двинулось самое настоящее облако каких-то ослепительно-белых цветов, шибанув мне в нос таким запахом, что я едва удержался на ногах. Они приближались особым строем, словно белеющая стая голубей — свирепое цветочное войско, — и стоило им показаться, как осы, облеплявшие гигантское гнездо, тотчас оторвались от него и большими отрядами ринулись им навстречу, как будто в вихре новой страсти, один рой за другим, и цветы, неожиданно отпрянув, сбились в кучу и с порывом ветра разом перемахнули через забор, увлекая за собой жужжащие полчища ос, и все над моей головой, так что то влажный лепесток, то зудящее осиное тельце холодно и звонко ударялись о мое лицо.

Перепуганный, я поковылял назад и, захлопнув за собой калитку, припустился бегом из живого сада, даже не сказавшись хозяину. Вечером, однако, Криштоф Семлатоми нашел меня в моем привычном ресторане. Он был необыкновенно бледен, небрит, весь в каких-то болячках, а лицо выглядело распухшим. Его большое тело тяжело опустилось на стул, и он изнеможенно опрокинул в себя стакан пива.

— Осы Криштофа! — заклокотал он. — Сенсационное открытие! — Потом добавил: — Жужжат, мерзавки, — и помахал руками возле ушей, словно отгоняя кого-то.

Неожиданно я признался, чему стал свидетелем.

Последовала новая порция клокотания.

— Осы Криштофа! Так их назовут, моим именем. Белобрюхих, тех, что без жала. Вы все равно не запомните их латинское название. Но отныне они осы Криштофа! Черт бы их побрал!

И он опять отмахнулся.

— Я поставил эксперимент с выделениями половых желез. Именно их-то они и чуют, собаки, причем за шесть миль — но не по запаху. Это определенно. Вы видели этот вонючий цветок, этот большой, белый? Так вот его, несмотря на резкий запах, они обнаруживают только вблизи. Все дело в том, что они прожорливы, черти!

Брови его подскочили, он поднял палец — но внезапно опять схватился за уши с выражением чуть ли не ужаса. Потом, немного успокоившись, продолжал:

— Да, прожорливые, черти! Тут мне повезло. Еда для них, судя по всему, важнее любви. Как только они чуют этот зловонный цветок, они уже больше не ищут самку, ради которой пролетели мили и мили… Бросают свою Елену и фьють — лопать мед! Тут мне повезло.

Он неожиданно рассмеялся на мой вопросительный взгляд.

— Ну, конечно! То, что вы приняли за огромное гнездо, то был я. Я был самкой, прекрасной Еленой, объектом вожделения. А всему виной эта несчастная ванна. Я сделал в лаборатории сидячую ванну, а то жарко, сил нет, и в воду, очевидно, попала капля состава, который содержал, в незначительном количестве, выделения половых желез. Но для этих собак количество оказалось не незначительным. Боже, какое жужжание! Когда только это кончится! Оглохнуть можно.

Он нервно вскочил, и было видно, что лишь отчаянным усилием воли он смог заставить себя снова сесть.

— Я не боялся, — продолжал он, — я знал, что они не укусят. Но это было ужасно, кошмар какой-то. А хуже всего этот зуд, который у меня остался. Все зудит до самого нутра. Меня спасли те цветы!

Он наклонился ко мне ближе.

— Понимаете, мне иногда кажется, что они прилетели специально — помочь прилетели. Здесь какая-то загадка, во всем этом. И потом, эти осы — как они могут чувствовать? И понимаете…

Тут он залпом допил пиво и опять повел рукой возле уха.

— Какое-то странное чувство, словами и не расскажешь. Это множество ос, все они были влюблены, их гнала страсть.

Я их приманил — и они облепили меня. На меня изливалась страсть, таинственная, суетливая, слепая страсть этих букашек. Каждая частичка моего тела — глаза, нос, уши, даже рот, когда я хотел крикнуть — была переполнена ею. О! Мои руки онемели, словно их кто-то опутал. Сетью! А все Любовь Насекомых. Это она зудит во мне, она жужжит в ушах. Она так и осталась внутри меня!

— Не волнуйтесь, — успокоил я его, накрыв его руку ладонью.

— Меня переполняет какой-то кошмар, страшно вымолвить — похоть. Мои поры пульсируют, клетки мечутся — совокупляются… Вы не чувствуете? Я ни о чем другом не могу думать, пройдет это когда-нибудь, как по-вашему? Приютите меня по крайней мере на сегодняшнюю ночь, я не могу спать дома…

Его рука действительно трепетала под моей ладонью, и я повел его к себе. Утром он ушел от меня, и с тех пор я видел его лишь однажды, в бассейне. Он исхудал, нервно вздрагивал и беспрерывно отмахивался, на мое приветствие ответил так, будто мы едва знакомы, и с вожделением самоубийцы бросился в воду. Но он не стал самоубийцей — хотя жил после той нашей встречи недолго. Я не знаю подробностей его смерти. На м-ском кладбище я как-то натолкнулся на надпись:

Д-р Криштоф Семлатоми, скончался 55 лет.

Могила была вся в цветах и пахла отчаянно. Я сразу узнал гигантские белые цветы. А вокруг с одуряющим жужжанием роились осы, осы Криштофа!

II

«ПЕС»

Первый раз я встретился с «псом» еще во время войны. Он жаловался на страшные головные боли: его мучили запахи. Несущиеся из ресторанов запахи пищи, вонь от автомобилей на улице и даже коварно всепроникающий, однако неуловимый запах грязи, осевшей в городских канавах, будоражили каждый его нерв, загоняя в самый дальний угол спальни. Он горько клял принудиловку войны, которая держала его в Будапеште.

— Поверите ли, я почти готовый самоубийца.

— Но в чем, собственно, дело?

— Откуда же я знаю? Это началось еще в детстве… Я чувствовал запахи, словно собака. Если мяч забрасывали в кусты, я находил его по запаху — я чувствовал идущий от него запах рук.

— Очевидно, болезненное развитие органов чувств?

— Хуже. В них осталось что-то первобытное, что-то от животного…

— Вы имеете в виду атавизм?

— Что-то вроде этого. Никто в нашей семье никогда не страдал от такой напасти, только я сподобился. Хотя у нас есть предание, будто бы один из моих прадедов стал оборотнем, знаете, что это?

Я посмотрел на странного человека и заметил выступившие на крыльях его носа капельки пота, нервическую напряженность его лица.

— А раньше вы тоже страдали от этого?

— Вы себе не представляете. Еда пахла потом поварихи, а от покойника на катафалке несся запах начинающегося тления. А чем пахли живые! Моя собственная мать! Ужасно, ужасно!

Неверным движением он провел по лбу.

— Иногда, впрочем, это доставляло мне неземное наслаждение, — добавил он, словно признаваясь в чем-то постыдном.

Потом он предложил мне поиграть, дал носовой платок, чтобы я спрятал его в комнате. Нашел безошибочно.

— Почему вы не пойдете в детективы? — спросил я его в шутку.

— Может, лучше в ищейки? — горько возразил он. — Еще я мог бы выступать с номерами. Жить на доходы с носа. Если мне вообще стоит жить.

— Может, еще выздоровеете, — попытался я его утешить.

— Вы думаете? Например, потеряю обоняние в результате тяжелого ларингита… Единственный выход. Если уж нельзя ни «обеззапашить» этот мир, ни закрыть нос, как мы закрываем глаза — кое на что. Господи! Мне даже сон не в отдых — во сне мне тоже снятся запахи…

Позднее я, однако, слышал, что его необычайное чутье пригодилось ему на фронте, куда он напросился сам, понукаемый, должно быть, зудом отчаяния; говорят, он выполнял многочисленные весьма ответственные разведывательные задания. За километры унюхивал порох замаскированных батарей или притаившегося в зарослях шпиона. В следующий раз я увиделся с ним только после войны, и он выглядел совершенно другим человеком: лицо сияет, раздувающиеся ноздри трепещут, словно паруса на ветру, — он и не думал отрицать, что счастлив.

— Друг мой, я переполнен одним-единственным ароматом, ароматом женщины, моей жены, естественно. О, какой сладкий, невинный, лучистый запах! Я узнал бы его с недоступных расстояний и шел бы к нему, как собака по следу, по дорогам и бездорожью — что я, впрочем, и сделал, ибо именно так я нашел свою жену, по запаху, и влюбился, не видав даже еще ее лица и не слышав голоса. О, какой умиротворяющий, святой, бальзамический аромат! Не то что у этих пыхтящих, грязных бабищ, — и он указал на изысканных дам, наводнявших полуденную улицу. — От нее исходит такой аромат, друг мой, что я готов простить за него всю вонищу мира, как натуральную, так и парфюмерную. Отныне я буду наслаждаться только им, и никто меня больше не увидит, ибо я намереваюсь уединиться с ним — покупаю поместье и строю замок, — сказал он, и это были не пустые слова, поскольку человек он был богатый.

Он ушел от меня такой счастливый, что даже пригласил посетить этот самый замок, обитель аромата. Однако обстоятельства не позволили мне быстро откликнуться на его зов, и каково же было мое изумление, когда по прошествии нескольких месяцев он сам заявился ко мне однажды вечером, да в таком виде, что я его опять едва узнал. Он был вне себя и, с трудом переведя дух, повалился на стул. Испуганно запротестовал, когда я хотел налить ему коньяку, — сам запах алкоголя, долетавший до него из закрытого шкафа, был ему отвратителен.

— Со мной произошло нечто ужасное, — сказал он. — Это он, этот запах (имелся в виду коньяк), он всему виной! — Ноздри его устрашающе раздувались, ну чисто дикий зверь, выпученные глаза налились кровью. — Я убил человека! — выкрикнул он.

В ужасе я потребовал объяснений, казалось, от этих самых трепещущих ноздрей, которые словно чуяли запах крови.

— Запах, — простонал он, — чужой запах в комнате… в ее комнате… запах чужого мужчины с легкой примесью коньяка, который вы бы никогда не почувствовали, но я почувствовал, почувствовал! «Кто у тебя был?» — «Ах, вы маленький ревнивец!» — «Я чувствую его дыханье». — «А вам что до него?» — Я должен был понять, что она меня просто дразнит, да я и понимал, но был уже сам не свой! Мною повелевал запах, и я пошел за ним, словно собака за зверем, через сад, по дороге, по направлению к лесу, и, стоило мне углубиться в лес, как во мне взыграли чудовищные инстинкты, кровожадные инстинкты, которые гонят хищника. Листва закрывала солнце, и все было так, словно я вернулся вспять, в первобытное состояние, в какое-то жуткое первобытное состояние! Запах манил, полыхал где-то впереди, я шел вслепую, не соображая, что делаю. Для меня ничего не существовало, только этот запах! Я не испытывал ревности, я и думать забыл про жену, я думал только о запахе и об охоте. Потому что я именно охотился! И среди тысячи других запахов меня влек только этот, словно мех бегущей впереди рыжей хищницы. Наконец я настиг человека. Это был один из моих егерей, которого я сам же утром послал к жене, так как слышал, что у него есть ручные белки, и надеялся доставить ей удовольствие… Я абсолютно забыл обо всем этом, а по запаху не узнал парня, с которым был едва знаком, ведь я почти никогда не участвовал в травле и парк держал больше из тщеславия… Все равно я мог бы сразу сообразить, кто это и в чем, собственно, дело. Но я уже не мог думать ни о чем другом, только о запахе, о кошмарном, будоражащем запахе, за которым я гнался до сих пор и который взвинтил все мои нервы… Парень с перепугу вытянулся в струнку, а дальше я уже ничего не помню. В ладони я ощутил рукоятку ножа, возможно, это был его собственный охотничий нож, и я пришел в себя только тогда, когда уже кусал, рвал, терзал и раздирал на части мертвое тело, словно пес истекающую кровью добычу или пещерный человек чужака.

Перевод С. Солодовник.

#img_18.jpeg