Как живется вам без СССР?

Бабиенко Лариса

Глава IV

НЫНЧЕ ХОРОШЕЕ ЛЕТО

 

 

«ТРУДНЫЙ ПЕРЕХОД»

Невозможно оторваться от этих картин: молодая, мягко улыбающаяся женщина на второй день после свадьбы несет на коромысле ведра с водой. Около нее задорные сельские ребятишки на санях. На другом полотне после удачного похода в лес пытаются пройти по шаткому бревну через речку смешливые грибники. На всех лицах у этих деревенских людей — радость, восторг от жизни, лукавинка. С лукавинкой и название второй картины. Мол, у грибников — «Трудный переход».

— Ах, этот Сычков, — сказали как-то в Союзе художников Мордовии, — потому он всем и нравится, что лакировал действительность. Разве на его полотнах реальная жизнь?

Ну и возмутилась Софья Никаноровна Чижикова, услышав такое мнение.

— Много они чего понимают, — вспыхнула она и начала вспоминать то прекрасное чудное время, которое у всех народов можно назвать одинаково: началом жизни. Началом жизни каждого поколения.

— Мы, бывало, в детстве на речку убежим, купаемся, хохочем… И Федот Васильевич тут как тут, сидит под кустом с мольбертом и приговаривает: «Ой, какие девочки интересные, ой, какие интересные, поплещитесь еще немного, особенно вон та, с косицами». Ему ведь чем мы косматее были, тем и лучше.

— А то на посиделки соберемся… Так Сычков нам керосину нальет (дорогой, тогда был керосин) и опять же с нами сидит, рисует. Да и мы доброту Федота Васильевича не забывали. Когда загон косим, заодно и ему поможем, да еще колоски подберем, снопы свяжем, меж собой поговаривая, мол, пусть срисовывает нас и во время работы, коль так ему нужно. Конечно, красивыми мы были в ту пору, интересными, работа шла легко, то парня какого-нибудь локтем двинешь, а то и песню запоешь, веселую или грустную: «Уродилася я, как былинка в поле, моя молодость прошла у чужих в неволе».

Бывшей натурщице Сычкова под восемьдесят, но возраст Софью Никаноровну не тяготит, говорит она охотно и весело поглядывает на гостей.

— Скажите тем художникам, — возвращается она к прежнему, — что маленько они мыслью своей недалекой не туда заехали. В Кочелаеве все считают: на полотнах Сычкова что ни на есть реальная жизнь. Такими же веселыми да здоровыми мы и были.

Отчитывая невидимых оппонентов, Софья Никаноровна уже с большой грустью говорит о том времени, когда у бабушки ее почти одновременно умерли молоденькая сноха и дочь, и их, осиротелых девчонок, объединили в одной избе, и росли они в том бабушкином интернате четверо: Настя, Соня, Васена, Таня.

— Бабушка Акулина нас по головам считала, молоком парным поила, все болезни теплом большой русской печи выгоняла. Дай ей, господи, и в той жизни, что идет после этой, всего наилучшего. Она ведь каждую из нас ремеслу выучила, каждую работать научила: шить, вязать, рукодельничать, запрягать, косить…

Этих-то сестер Рябовых, своих соседок, очень любил писать художник Сычков.

— Бывало, на бревна посадит, наброски делает. Иногда трудную позу даст, ребра вывернет, вздыхаешь про себя: «Ой, ой, мучитель, ой, ой…», а терпишь. Я с детства позировать втянулась. Есть у Сычкова картина, рисовал он ее, когда еще был жив дедушка Егор. Так вот сидит дедушка у стены, над ним вешалка, рядом с вешалкой фонарь. Я же на лавке неподалеку сижу и чулок вяжу. Охотница я была вязать, любой узор получался. В тот день я придумывала новый узор, замечталась, и картина вышла хорошая. Вот в этой избе, — показывает Софья Никаноровна вокруг себя, — и была написана та картина.

Хозяйка дома охотно потчует чайком.

— Из нас, четырех девчонок, — рассказывает далее она, — Федот Васильевич больше всего Васену любил, часто и Настю-смуглянку приглашал, но Настя его не любила и все отговаривалась, мол, я захворала, мол, дел много. Я же охотнее всего позировала и на многих полотнах у него красуюсь. Молодая после свадьбы с ведрами на коромысле — это я. На портрете «Плясунья Соня». На полотнах под названием «У изгороди» и «Праздничный день».

Помню, уже в детстве было во мне понятие: коль зовет Федот Васильевич, чего, спрашивается, и не попозировать? Трудной ведь была крестьянская жизнь, не дюже радостной, а тут сосед среди зимы яблок мороженых принесет, на теплую печку у моего носа положит. Оттают, едим, радуемся. Все четверо едим… Федот Васильевич в это время спешно наброски делает.

Летом же, бывало, с юга цитрусовые привозил, чай в сад свой приглашал пить. Апельсины для нас в те годы… это невиданное чудо. Угощал нас Федот Васильевич еще и конфетами, калачами. Как мы тогда ему завидовали: барин, в поле почти не ходит, в тепле сидит, чистенький, что может быть лучше? Мы же с малолетства у коровы, то картоху копаем, то косим…

Почему же на холстах Сычкова жизнь нереальная, коли на них все наши девки деревенские: мы — в девичестве сестры Рябовы, потом Маша Ющалкина, Маруся Фоменкова? Только от грядки оторвешься, к плетню подойдешь — и уже на полотне у Федота Васильевича красуешься.

Поля Плешакова позднее ему позировала, уже в годы войны. А картина «Портрет молодого человека» писана в первую еще мировую, в 1915 году. На ней изображен Яков Ющалкин, красивый, боевой. Вечно у него полушубок нараспашку да шарф вьется по ветру. Яков Власович в царской гвардии служил, самого Николая охранял. Потом участвовал в революции и гражданской, а в 1935 году был заместителем председателя колхоза у нас в Кочелаеве.

В длинном списке лиц, кто охотно помогал художнику в создании его уникальной коллекции, целой вереницы восхитительных портретов односельчан и односельчанок, было и более позднее поколение.

— Когда подросла моя дочь, выучилась на учительницу, Сычков и ее писал. Машу мою увидите на холстах «Учительница», «Учительница у себя дома», хотя у нее-то времени всегда было в обрез: семья, дом, тетради. Но… в нашей семье на добро для художника не скупились. Надо — так надо!

Однажды я, конечно, спросила, что это вы, Федот Васильевич, людей рисуете только в радостном, пригожем состоянии?

— Так ведь, Соня, — ответил он мне, — я столько горя в жизни видел, столько тяжелого, что руки не поднимаются писать человека в состоянии беды. Лично мне как художнику хочется писать только радость, только человеческое счастье. А беды… ну их, они и сами, проклятые, найдут каждого из нас. Радость реже, ценнее…

Радость реже… У художника была действительно трудная жизнь. Отец бурлачил, временами, возвратившись домой, шил варежки.

— Не забыл я до сих пор обид на отца, — жаловался когда-то Соне Рябовой художник. — Напалок не умел я к варежке пришивать, так отец меня… варежкой по голове. За что? Малец же я еще, мне бы по овражкам кочелаевским только бегать. И мать слишком суровой была, зря не улыбнется. Это много позже до меня дошло, что люди в нищете не больно-то улыбаются. После смерти отца мать болела очень, совсем не до меня ей стало, не до моей души. Чтобы выжить, мы с матерью по деревням ходили, милостыню просили. Потом меня одного просить посылали. Но вот рисовать… я всегда рисовал! — ликуя, рассказывал художник. — На печи углем, палочкой на снегу, на клочке бумаги в школе.

Наконец-то талантливого подростка, расписывающего с артелью мастеров уже окрестные церкви, заметили. Генерал Арапов, муж старшей дочери Ланского и Натальи Николаевны Пушкиной, помог Федоту перебраться в Петербург, помог поступить в школу Общества поощрения художников.

После окончания Академии художеств Сычков, любимчик Репина, становится модным портретистом Петербурга, едет с молодой женой за границу, в Италии и Франции вместе с Лидией Васильевной живет на средства, заработанные от продажи картин.

А в основном, конечно, в эти годы Федот Васильевич учится, продолжает художественное образование, посещает картинные галереи Рима, Парижа, Венеции. Это было в традициях русских художников: если не послали за границу стипендиатом от Академии, не беда, приобщиться к мировой культуре можешь и сам. Потому на полотнах многих наших художников — экзотические южные пальмы, диковинные водопады, остатки храмов, виды Неаполя.

В общем, художники в это время активно учатся, ищут свой колорит, обретают непосредственность. Но индивидуальность — «свою кисть» — почти все обретают позднее — на родине. Лишь на родине выплескивается на полотна то, что с детства видел, любил, что каждую минуту жило в душе.

А на родине в это время — революция, умершие музеи, разгромы особняков. В неистовстве уничтожения матросы и солдаты врываются и в небогатые квартиры, истребляя то, что, по их разумению, свидетельствует о барстве: бьют посуду, режут ковры, рвут штыками картины, жгут книги, одежду.

Федот Васильевич теряет в Петербурге все: заказчиков, привезенные из Италии картины, покой, налаженную жизнь, товарищей, ринувшихся в те времена кто куда.

Сычков покидает Петербург. Рядом с ним и его жена, молодая обаятельная Лидия Сычкова, дочь состоятельных родителей, привыкшая к неге и домашнему комфорту. Но и она ради мужа отказывается от Петербурга, ставшего чужим, страшным, непонятным. Федот возвращается в Кочелаево, хотя у него в деревне и повалившегося плетня нет, а больная несчастная мать его и младшая сестра Екатерина сами без средств к существованию.

— Лидия Васильевна работала вместе с мужем в поле только один год, в тот, самый тяжкий, — припоминает Софья Никаноровна, — а потом только по дому: кур кормила, за садом ухаживала. Воспитания она не топорного была, не кичливого. Ребятишек из сада, конечно, гоняла, но в долг нашим матерям давала, всегда уваживала. И к Федоту Васильевичу относилась наилучшим образом. Он ее чаще «Лида да Лида», а она его всегда только по имени-отчеству да помогала в работе очень: холсты на раму натягивала, краски растирала и подсказывала еще, где глуше цвет сделать, где ярче положить. Когда же все в стране утихло, из Питера к Лидии Васильевне почему-то лишь сестра приезжала. Может, поумирали уже родители, может, поругалась из-за мужа со своими? Во всяком случае, Марья Васильевна была другим человеком, нежели жена Сычкова. Когда гостила в Кочелаеве, все ходила по саду и жаловалась, как у нас в деревне скучно. Понятно, что ей наши луга, наша речка? Чужая ведь, хотя и у нас в деревне культуры было не меньше, чем в городе. И у нас можно жить, ой, ой как…

Бывшая натурщица, хорошо знакомая и с пахотой, и с уборкой ржи вручную, с удовольствием поведывает, что в Кочелаево всегда ценилось духовное бытие людей. Старинную сельскую библиотеку еще до революции начал собирать кочелаевский священник, а его дочь Елизавета Федоровна Румянцева, учительница географии, передала ее в дар колхозу.

— Помнится, Лидия Васильевна очень дружила с Елизаветой Федоровной. Как сейчас вижу, идут они под зонтиком вдоль оврага и говорят, говорят… О книгах. О Репине. О том, что и деревенских ребятишек надо учить рисованию. Думали ли они, что позднее так и будет? Теперь в Кочелаеве школа искусств, а в доме Сычковых нынче музей.

Под окном избы обыкновенные ветлы, далее — овраг, по склонам которого лихо катались когда-то на санках деревенские девчонки и мальчишки, прославившие своей искренней радостью лиц полотна Сычкова. Полюбоваться ими, узнать хоть что-то о жизни художника приезжают люди из других сел, городов и даже республик.

— Что же, пусть знают, как мы тут жили, — горько вздыхает бывшая натурщица художника. — Нелегко нам было, а Федоту Васильевичу еще труднее пришлось. Были у него периоды лихие, прямо-таки лютые. Время не понимало художника, не хотело понимать, отталкивало его от нашей жизни. В деревне ему было тогда худо, о чем не раз говорил и сам Федот Васильевич. Сохранились у нас некоторые его письма, судите сами…

ПРОШЕНИЕ

художника, гражданина

Сычкова Федота Васильевича.

«Специальность моя — художник живописи, пишу картины из деревенского быта, участвую на художественных выставках с 1900 года, то есть ровно 30 лет. Участвовал и на международных выставках. В Париже — „Салон“, в Италии — „Венеция“, в Америке. За участие в коих был удостоен разных наград.

В России тоже на всероссийских конкурсах неоднократно был удостоен премий.

Как видно из вышесказанного, пишу любимые мною картины из народного быта. Эти сюжеты мне близки и дороги, так как и сам родился и до сих пор живу в деревне, где пережил вместе с деревенским людом и горести, и радость, и, главное, крайнюю бедность. Потому-то и производят мои картины сильное впечатление. В них и вкладываю все пережитое.

Другие темы мне не так понятны, и я их не пишу, а деревенский сюжет дорог и мил, и жить мне в деревне необходимо, чтобы и теперь, и потом создавать образы жизни деревни с ее красотами, с ее развивающейся теперь новой жизнью.

Нынче мне 60 лет. Как уже писал, за свою жизнь я так много пережил унижений и горя, хотя были и светлые дни, когда я имел успех. Но все-таки мне в жизни до 90 % ее приходилось переживать неприятности. Это происходит даже теперь, когда завоевано народом России то, за что боролись свыше 50 лет.

Теперь, после революции, когда и должно бы развиваться свободное творчество, художнику не следовало бы мешать, он не должен быть оттеснен ни от кого.

Власть же, в особенности советская, должна хранить и защищать таланты, но несчастья до сих пор не обходят меня вниманием.

Местной власти сельсовета, например, я, живущий среди бедноты, кажусь зажиточным, ибо имею покосившуюся гнилую избушку, ей 40 лет почти, и ателье, в котором я работаю. Только это и отличает меня от моих деревенских соседей. Однако местной власти это почему-то кажется солидным имуществом, отчего, не долго думая, меня обложили налогом в 400 рублей, притом добавили, что это на первый раз.

Я был в сельсовете, спросил, за что обложили? Просил дать копию протокола.

В ответ сказали, нет, не напишем, мол, ты — „буржуй“. Буквально так и ответили. И вот теперь я должен уплатить налог в 24 часа, а в случае неуплаты, пообещали, что мое имущество будет продано.

Неужели сельсовету так уж необходимо остановить мою деятельность художника? А ведь хотят еще уничтожить мои работы, ибо сравнивают меня чуть ли не с кулаком.

За что мне такая напасть? Я в своих произведениях воспеваю мужика, которому теперь и стал почему-то не нужен.

Пожалуй, действительно, я редкость в округе, других таких нет, но почему не хотят меня понять? Почему во мне видят ремесленника, который лишь зарабатывает деньги, и пользы, мол, от моей деятельности никакой?

Лично я не нахожу это справедливым. Поэтому решил лично обратиться к Высшей власти в надежде, что меня все-таки поймут и оградят от несчастий, как необыкновенную личность, поневоле попавшую в водоворот современной перестройки.

Моя автобиография такова: мой отец бедняк, нищий, батрак до конца жизни.

Остался я после его смерти 12 лет. Мать — нищая, и после смерти отца кормила нас нищенством. Нас у нее было трое. Измученная, больная, она не в силах была нас прокормить одна, с досадой посылала и нас просить, и я тоже до 15 лет нищенствовал.

Затем пять лет я батрачил, ходил за 300 верст пешком на заработки, но и они плохо давались. А рисованьем я отличался еще в начальной школе, и рисовал везде, где бы ни был, и всех удивлял этим. И когда мне было 20 лет, явился случай учиться. И хотя пришлось из-за этого вынести невероятные унижения и насмешки, я был к ним нечувствителен.

Приехал в Питер в товарном вагоне проводником лошадей помещика. Необыкновенно быстро поступил и окончил рисовальную школу Общества поощрения художников.

За программу на конкурсе „Вести с войны“ мне присудили звание художника. Это было в 1908 году. Жил и учился в Питере без всякой помощи. Сам зарабатывал на хлеб кое-какими заказами. Сначала жил в подвале. А потом с успехом стал зарабатывать и жил с одним товарищем в комнате.

На выставках мои картины нравились, покупались как частными лицами, так приобретались и музеями.

Словом, я был счастлив, и, казалось, лучшего в жизни ничего не хотел. Но вот явилась Революция, и я потерял все, что имел. Пропали все мои картины. Но страшнее то, что картины теперь никому не нужны.

В общем, первый год революции оставил меня ни с чем. Тогда я приехал к себе в деревню и после пережитого отчаяния, ничего другого не придумав, засеял свой надел земли и сам лично с женой его обрабатывал. Этим и существовал.

Так как других заработков не имел, а картины писать не мог, ибо тогда не до картин было, я немного поработал в нашем городке (город Наровчат) по оформлению празднования первой годовщины революции: писал портреты Ленина и других вождей революции, плакаты, а также написал плакат-картину „Ленин объединяет угнетенных и пролетариев всего мира“.

Эту картину председатель исполкома товарищ Шереметев отвез в Москву, представил в Совет Народных Комиссаров. Шереметев рассказывал мне, что ее показывали Ленину и прочим вождям революции.

Над портретами и плакатами я бесплатно работал полгода. И теперь не отказываюсь, если нужно что написать. Плакат ли, портрет — с охотою все исполняю, а в результате я стал никому не нужен.

А как еще хочется пожить у себя в родной деревне, увидеть новую жизнь „коммуны“ и запечатлеть ее в своих картинах».

Сестры Рябовы, живые и ласковые девушки, почти всегда крутились около дома Сычковых. Пробивая в снегу тропинку, Соня иногда выкрикивала озорные куплеты:

Наровчатская тюрьма, Сорок девять этажей, Ничего мы не боимся, Ни кастета, ни ножей…

— Почему сорок девять? Там лишь один этаж, Соненька, каменный, страшный… Сказывают, даже старинные дореволюционные орудия пыток сохранились там, тяжелые, чугунные…

— Сказывают про орудия, сказывают и про этажи. Подземные. И на всех люди схоронены…

— Ну и фантазерка ты, Соня! Спой что-нибудь другое, — просила Лидия Сычкова, крутившаяся по домашним делам во дворе.

На дереве, на третьем дереве Кукушечки кукуют, ой, Почему кукуют, почему кукуют? О своем поют. О своем поют, ой…

— Лидия Васильевна! — кричала на улице Таня. — Вам открытка!

Чтобы не топать почтальону на дальнюю кочелаевскую околицу, село как-никак по оврагам и взгоркам, сестры иногда брали из почтальонской сумки конверты, предназначенные соседям, разносили по домам.

— Федот Васильевич! — выкрикнула вышедшему на крыльцо Сычкову и Настенька. — Вам опять из Парижа…

«Мое ателье в Париже, — писал художнику автор этого письма, — девять метров на восемь. Обставлено собственной мебелью. Газ, телефон, паровое электричество и отопление. Рай… В левом углу диван „Сомбериз“, на котором мы спим. Крутом бархат и ковер. Шкаф — 600 франков, 6 стульев модного фасона — 500 франков. В зеркале видна Маня. Видали, какая парижанка моя жена? Вот какие мы здесь молодчики! Целуемся и шлем вам привет из прекрасного далека. Костя».

А Маня — это племянница Лидии Васильевны. Мария Васильевна частенько приезжала в деревню к Сычковым из Питера и познакомилась с гостившим у них в Кочелаево молодым художником Вещиловым. Сычков несколько раз перечитывал письмо, долго разглядывал знакомые лица на фотографиях, восхищался красотой кресел и диванов в той далекой мастерской.

— А главное, там электричество… Можно писать допоздна. Ты нащипала, Лида, лучины?

В уезде не очень хорошо было с керосином, и за освещение по дому отвечала Лидия Васильевна. Электричество же в Кочелаеве появилось только после войны.

— Давайте я нащиплю, — предложила Соня, которая очень любила бывать в доме художника. Может, поэтому спустя много лет я спрашиваю именно у Софьи Никаноровны, кто этот Костя, какие у него с Сычковым были отношения?

— Костя? Вещилов это, учился вместе с Федотом Васильевичем в Академии художеств, оба были любимчиками Репина. Разница в возрасте у них небольшая, лишь семь лет, но Вещилов почему-то всегда называл его «дядя Федот» или по имени-отчеству. Родом Константин Александрович из Петербурга, но когда все художники после революции остались без средств к существованию, приехал в Кочелаево к Сычковым, затем перебрался в уездный городишко Наровчат.

Газеты тех лет подтверждают правильность выбора художников: жизнь в Питере была невозможной. Газета Наровчатского уезда «Плуг и молот» за 1919 год сообщает, что 22 июля 1919 года холерных больных в Петербурге было 236 человек, «поступило вновь 52, выздоровело 5, умерло 11. 25 июля холерных поступило 40, умерло 21».

«Урал наш, — сообщали далее газетные листки. — Скоро станет красной Сибирь, и тогда разрешен основной вопрос — в руках красных будет хлеб».

«Дровяной фронт должен стать боевым фронтом».

«Стиснем зубы и в бой, товарищи! Не продадим из-за куска хлеба нашей сытой привольной жизни, купленной для нас кровью армии. Уже разжалось железное кровавое кольцо на востоке, уже почти наша хлебная Сибирь.

Нажмите на белых, и тогда с тылу ударят их красные кубанские казаки, поддержит революционный Северный Кавказ…

Еще одно усилие. Мы проходим последние шаги. И здесь не может быть никаких ошибок. Вдвойне позорно всякое отступление. Позор малодушным. Горе колеблющимся. Вперед. К победе — к коммуне» (25.03.1919 г.).

«Да здравствуют вожди мирового пролетариата тов. Ленин, Маклин и Дебе! Да здравствует победоносная Красная Армия и ее товарищ Троцкий!»

Ну, а пока Сибирь не стала красной и оттуда еще не пошли эшелоны с хлебом, заботилась местная пресса пока что о нравственности:

«Молодежь наша расфранчивывается и гуляет в предпраздничные дни, — пишет селькор тех дней Сергей Заревой, — под ручку возле церкви. Потом соберутся и пойдут дожидать завтрашнего дня за картами: тянут в очко и запивают сивушкой…

Водит дружбу с дезертирами… Старики, старухи сплетничают, злословят друг на друга и ругают Советскую власть. Никто не может толком объяснить, из-за чего мы воюем».

«Долой спячку! Широкий путь открыт перед тобой. А ты, вместо того, чтобы учиться, целую ночь ходишь по улице с хулиганскими песнями.

Довольно — пора проснуться! Нужно вместо хулиганства побольше заглядывать в заброшенный нами уголок, где наши друзья — литература и газеты.

Молодежь — к свету!»

«Наровчатский Отдел Народного Образования извещает всех граждан города и уезда об открытии в половине апреля сего года в городе Наровчате Первой Художественной пролетарской выставки картин.

На выставке будет устроен детский отдел рисунков (призываю родителей откликнуться на наш призыв горячее).

Выставка будет двинута по селам и деревням Наровчатского уезда.

Заведующий устройством выставки товарищ художник Вещилов».

Как видим, не только выживать приезжали художники тех лет в глухую провинцию. Приезжали, чтобы творить, учить, заниматься общественными делами и помогать тем, кого также с малолетства, хоть и трудные нынче времена на Руси, независимо от происхождения, привлекают познания литературные, театральные, художественные. Школа великой личной культуры, полученная в стенах Петербургской Академии художеств, около палаццо Венеции и Неаполя, не могла позволить художникам даже в труднейшее для Руси время быть просто обывателями. Константин Вещилов в эти дни многое сделал для Наровчата: объединил самодеятельные культурнопросветительские кружки, организовал костюмированные вечера, революционные празднества, художественные лотереи.

На одном из таких вечеров будущий архитектор города Москвы Павел Дмитриевич Тараканов, а по тем временам просто веселый и находчивый наровчатский подросток, за костюм шахтера, смастеренный собственными руками, получил в награду акварель «Тишина», написанную Вещиловым. Нынче эта акварель находится в Наровчатском краеведческом музее.

Что еще можно узнать в России о Константине Вещилове? В Наровчатском краеведческом музее в тонкой папке на школьных листочках сведений об этом русском художнике не очень много: родился в 1877 году, закончил Императорскую Академию художеств в 1904 году с золотой медалью. За эти успехи был отправлен в Рим стипендиатом на два года. Во время русско-японской войны проявил себя как художник-баталист.

В марте 1911 года представил первые работы на международную выставку современного искусства в Риме. В 1912 году вместе с другом Г. М. Гореловым в течение трех месяцев жил на Капри у Горького. Следующие пять лет работал живописцем морского ведомства.

В первый год революции Вещилову тоже худо. Посетив в 1918 году своего друга Сычкова в Кочелаеве, гостит теперь у него часто, знакомится в этом доме с племянницей Лидии Васильевны — Марьей, также приехавшей на время голода из Петербурга, женится на ней. Сычков и Вещилов нынче вроде бы и родственники.

В это время начинается серебряный век Наровчата. Спасающиеся от голода московские и питерские интеллигенты не сидят сложа руки. В Наровчате уже построен летний театр. Выпускник Петроградской консерватории Алексей Артемьевич Тряпкин начал преподавать пение в школе, организовал школьный хор, сочинил и поставил две оперы «Лесные сны» и «Сын солнца». Спектакли ставились также в доме интеллигента Огожина.

В этой гуще людей — Сычков и Вещилов. Они выполняют декорации к спектаклям и операм.

В июне 1920 года Вещилов уезжает в Петербург, в котором жизнь постепенно тоже налаживается. На правах старого друга его вызвал в это время в Петроград Исаак Израилевич Бродский, поручает исполнить портреты участников 2-го конгресса Коминтерна. Константин Александрович начал было делать зарисовки к ним, потом, сказывают, не заладилось у него что-то с Бродским, оттого бросил эту работу и с женой Марьей эмигрировал из России.

Соня Рябова раздвинула ветки сирени, поманила рукой Федота Васильевича.

— Вам письмо!

— Опять из Парижа?

Писем в Россию Константин Вещилов написал немало. Ко многим из них приложены фотографии. С надписями: «Маня хохочет», «Прогулка с кошкой в корзинке в Булонском лесу», «Кафе на Капри. 1925 год», «Маня на Корсике. 1925 год».

Счастливые супруги в эти годы много путешествуют. Вот они на базаре в Ницце. Через год поехали за грибами в Люксембург. Три дня около Орлеана. Теперь Версаль. 1932 год, весна.

«Маня в новом пальто и английской шляпе. Стол с мандаринами и вокруг много картин».

Вот еще одна вечеринка у Мани в мастерской. Слева направо сидят уехавшие из России интеллигенты: певец-художник Лапшин, художник Шильдкнехт, дочь Аранеона Адвок, сын Маковского, балетная Кандина.

В общем, вокруг Вещиловых — цвет русской эмиграции. Им неплохо живется, они помогают даже тем, кто остался в далекой России. Константин Александрович постоянно помогает Федоту Васильевичу:

«Получил твое письмо от 10 июня, где ты пишешь, что получил 47 флаконов красок и что ты ими доволен. Я рад тоже, что они дошли благополучно. Ибо художнику без красок прямо смерть.

Твои сомнения, что выйдет ли у тебя декоративно, что ты боишься и прочее, что ты не гений» и так далее… На это я тебе отвечу: «Ты мастер, каких мало! Ты научен и переучен».

2.02.1930 года. «Значит: ты должен покинуть Кочелаево. Да, брат, неприятности везде. Галерея Жорта, существовавшая 45 лет, закрылась! То есть она не закрылась, а перешла в другие руки. К сильно левому торговцу Бергейму».

2.02.1930 года. «Я думаю, что ты просуществуешь с тетей Лидой на портреты, которые придется писать (сбивая цену на 1/4 стоимости), например, по 500 франков. Конечно, это на первое время (головок без рук, без ног ты должен сделать 3 штуки в месяц). 1500 франков довольно на двоих с квартирой, хорошей жизнью, с Мулен-Руж и кинематографом.

Портреты я тебе такие найду. Пополам такие писать будем, я пейзаж, а ты фигурки. Хлопочи (об отъезде). Как у тебя будет все готово, я вышлю визу. Нужно взять с собой все картины и этюды, репродукции, серебро, одежду, белье. Зимнего пальто не надо».

24.05.1931 года. «Обе наши картины проданы почти в один день».

2.06.1931 года. «Если нужны краски или какие-либо материалы, то пиши».

Стоп! А вот удивительная фотография, надпись на обратной стороне которой сообщает о том, что, что нынче Маня и уже сам Федот Васильевич в ста верстах от Парижа. То есть Сычковы приехали в гости к Вещиловым. Может, останется Федот Васильевич в Париже, может, уговорит его все-таки друг и ныне родственник — Константин Вещилов?

Но Сычков понимал: когда тебе шестьдесят, родину, если даже на ней трудно, сломя голову, не покинешь. Он уже знал, что такое терять, начинать новую жизнь на голом месте. И каково пришлось бы ему без Мокши, без очаровательных девчонок, ненабалованных и безыскусных натурщиц? Во Франции ведь придется писать иные реки, совсем другую природу, скорее всего, другие женские типы — холеных красавиц.

Федот Васильевич четко понимал: он художник одной темы — русского деревенского бытия. Может, потому, посетив Францию, конкретного ответа о дате переезда Вещилову не дал. Но, вернувшись домой, вновь столкнулся с бедой: в родном Кочелаеве ему грозят уже ссылкой на север.

И сколько ни бился художник, сколько ни доказывал, что труд у живописца иной, чем у крестьянина, его не слушали. Безграмотный и грубоватый Кузьма Иванович Чижиков, председатель колхоза в то время, был очень настырен.

— Стращанием брал очень, — вспоминает нынче бывшая соседка художника. — Простой мужик этот Кузьма Иванович, равенство по-своему понимал. Он и заставлял Федота Васильевича вступать в колхоз. Хотел, чтобы Сычков пас скот, рыл колодцы, возил корма. И так допек…

— Ты пойми, — помнится, объяснял ему Федот Васильевич, — да, люди все равные. Однако ж разные. Даже звезды над головой разные. Одна с желтым мерцанием, другая — с голубым, третья — с красноватым отблеском.

Но председатель колхоза не унимался. Норовил раскулачить даже одиноких женщин.

— Уж на что несчастной была у нас Лукерья, — не забыла давний трагический эпизод из жизни Кочелаева Софья Никаноровна. — Одна растила ребятишек да приторговывала краской на базаре, дабы мы шабалу свою — кофты да юбки старые — перекрашивали. Стоит, бывало, Лукерья на рынке с ложечкой в руке, от холода и болезней трясется, а и она, оказывается, кулак. На базаре, видите ли, стоит… Не пощадил ее Кузьма Иванович, с детьми выслал в Сибирь.

— Потом что?

— Убрали Чижикова из колхоза. За напрасно обиженных.

Письма Федота Васильевича, в это время посланные в Париж, видимо, очень тревожили Вещилова, потому он, хороший и преданный друг, вновь ждет Сычковых к себе. Чтобы помочь, поделиться последним, что-то подсказать…

4.04.1932 года. «Когда ждать тебя? Безумно буду рад обнять тебя и приголубить старого друга. Я послал посылку на твое имя большую — мука 6 кило, сахару — 2 кило, 125 гр. чаю и масло растительное».

15.01.1932 года. «Если будешь посылать картины по почте, то торопись да не оценивай вовсе. Местные берут пошлину. Сумма на праздники ассигнуется ведь. Проси определить сумму, подлежащую к оплате. Этим актом ты только заставишь себя уважать. Я же получал по 2000 рублей за портреты Свердлова для театра в Наровчате».

Судя по этому письму, Федоту Васильевичу по-прежнему местные власти не платят за работу, жизнь его, как и до этого, трудна и по-своему безысходна. Наверно, поэтому в 1932 году он вновь во Франции. Но жизнь Вещиловых, такая привлекательная издали, при ближайшем рассмотрении оказалась не столь уж легкой. Во Франции тоже начинались не лучшие времена: в Европу пришел кризис.

Сычков опять возвращается в Кочелаево, где жизнь кипит, бурлит и, кажется, идет к лучшему: председателя колхоза, так досаждавшего односельчанам, посадили. Кажется, растрата случилась, да и кочелаевцы вроде пожаловались… Кто да что, время это утаило, может быть, навсегда. Посадили Чижикова на семь лет, из Сибири он уже не вернулся. О дальнейшей его судьбе в этом краю уже не ведают.

Следом председателем этого же колхоза избрали Степана Алексеевича Лысова, человека нравом мягче, покладистее и, возможно, умнее.

Сычкова наконец-то оставили в покое. Да и сам он себе помог, съездил в Москву и привез письмо от Калинина. В послании было сказано, что объединять художников в колхозы не следует, мол, у них свои объединения и товарищества.

Жизнь Федота Васильевича стала легче, но теперь осложнения начались у Вещиловых. Вот что пишет он в те времена из Парижа: «У нас здесь кризис (живем хуже и хуже). Дел никаких. Скоро нужно будет вывески писать для швейцаров. Многие художники уже работают для типографии.

Я сейчас пишу вторую картину для салона 1931 года — обе на русские темы. В этом году никуда не поедем. Буду усиленно работать — по 10 часов в день — вечером пишу миниатюрные картины для предстоящей в декабре выставки миниатюр.

Я писал тебе о покупке моей картины в Нью-Йоркском музее „Сто раз Русь“. Заплатили 6 тысяч франков. Я писал тебе, что твоя картина прошлогодняя „Девочки по деревне идут“ продалась в новой галерее за 15 франков».

«У нас все по-старому, переживаем кризисы, и еще у нас во Франции лучше, чем в Германии и Англии. Горбатов в Берлине уже пишет портреты, так как пейзажи никто не берет, а портретик можно кому-нибудь всучить.

Я продал у себя в мастерской твою картину за 2000 франков без подрамки и рамы, твоих двух баб у изгороди в красном и темном платке. Глядишь, скоро год скромной жизни обеспечен».

15.12.1933 года. «Мы здоровы, дел никаких, живем кое-как, и то слава богу — лишь бы быть здоровыми. Начали поговаривать, что кризис на исходе».

«Время у нас сейчас тяжелое, все идет американский кризис — в галереях уже 6 месяцев никаких продаж, кто уже давно живет в Париже, тому легче (его) переносить — а мне повезло, я получил заказ (на) жанровую картину для компании „Зингер“ „Швейные машины“, 100-летний юбилей, и заработал 30 000 франков. Так это мне хорошо.

„Галерея Ж П.“ погибла для нас навсегда, там теперь устраиваются выставки крайне левых направлений.

Ты спрашиваешь, будет ли на твои картины пошлина и сколько картин можно привезти. Пошлину никто не платит, если везет сам художник.

Склеивается из картона трубка крепкая, ну, диаметром 10 или 12 сантиметров, а в нее вовнутрь вкладываются картины. Последний день доставки (картин) в Салон — 7 марта. Если от тебя картины не придут вовремя, я выставлю что-нибудь из твоих старых работ, например, „Мальчишки у забора“».

«С салоном вышло печально, не приняли ни одной.

Я посылал (твои) из прошлогодних. Я посылал „Девочку в желтом полушубке“ и маленькую самую „У изгороди“ (это прямо шедеврик, по-моему), а вот не приняли. Это они делают гонение на иностранных художников и бракуют».

«Я в этом году даже заручился протекцией известного художника-пейзажиста, и вот он сообщает мне, что и меня прокатили, одну лишь приняли, и то я счастлив! У меня были две чудные картины, и все же одну прокатили».

Уехав из России, Константин Александрович Вещилов, тем не менее, внимательно следит за творчеством советских художников, своих бывших однокашников, потому в одном из писем сообщает Федоту Васильевичу, что вчера в Париже на Всемирной художественной выставке зашел в отдел, где расположена советская живопись. Представлена она одной-единственной картиной Исаака Израилевича Бродского «Ворошилов на лыжной прогулке».

Далее, без каких-либо комментариев, Константин Александрович бесстрастно добавляет, что в зале советской живописи посетителей нет.

Почему же бесстрастно? Да потому, что в письмах он продолжает поддерживать отношения с Бродским, видимо, поведывает Исааку Израилевичу о том, что Сычкову давно за шестьдесят, а он, несмотря на огромную работоспособность, по-прежнему живет без средств к существованию и без надежной материальной защищенности.

Не исключено, что в тридцатые годы Сычков выжил, несмотря на переписку с эмигрантом из Парижа, благодаря этим вещиловским хлопотам. Во всяком случае, как только ректор Академии художеств Бродский приезжает в Саранск на открытие в Мордовии Союза художников, Федоту Васильевичу тут же присваивают звание Заслуженного деятеля искусств РСФСР и назначают пенсию в 500 рублей.

Сумма по тем временам немалая. Правда, потом ее урежут, но пока… Федот Васильевич обеспечен, а Константин Вещилов в Париже на седьмом небе от радости.

«Господь возблагодарил твою жизнь — за твой идеализм и твою любовь к русским детям, — пишет он в далекое Кочелаево. — Ты всю жизнь писал русских детей, прославлял русское крестьянство — и вот за это ты по достоинству вознагражден.

Имя твое навеки запишется в Историю искусств. Дай тебе бог здоровья и силы продолжать это дело и создать что-нибудь значительное, как ты это всегда хочешь и всегда к этому стремишься.

Заслуженный деятель искусств… Ого! Ай да Федот Васильевич! Вот отличился, так отличился. Горжусь тобой и всем про тебя рассказываю.

Я все здесь в Америке тычу в нос здешним русским художникам твоим триумфом. А их здесь много и с именами. У нас образовалось общество имени Репина: Сорин, Судейкин, Харитонов, Алексей Яковлев, Левит, Борис Шаляпин (сын)».

Да, Вещилов уже в Америке! Кризис вытолкнул-таки его из Парижа. Первый раз он оказался тут вроде бы из-за каприза жены: Марья приревновала Константина Александровича к хозяйке квартиры. Но, вероятно, давно и сам хотел увидеть эту страну, давно был извещен о ее неслыханных творческих просторах для художника.

«Милые и дорогие Федот Васильевич и Лидия Васильевна! — пишет радостно Вещилов в Россию. — Вот куда меня занесло. Я живу здесь уже семь месяцев. С ноября я живу в этой волшебной стране. Перед рождеством и в январе у меня была устроена выставка картин — я застал еще здесь немного хорошего времени, а потом все изменилось. С февраля Америка, так же как и Франция, охвачена кризисом! Под влиянием политических событий во всем мире — войны и прочее — остановили все дела.

Конечно, все ждали, что, может, весенний сезон принесет что-нибудь утешительное, но и он обманул все ожидания. И вот теперь 11 июня на пароходе отъезжаю домой в Париж.

Конечно, Америка поразила меня своей грандиозностью. Сам Нью-Йорк сразу дает впечатление, будто ты попал на грандиозное мусульманское кладбище. 100-этажные, тянущиеся к облакам дома напоминают могильные памятники, поставленные под гробами давно умерших колоссов-гигантов.

Когда ночью в бесчисленных оконцах замелькают огоньки, то кажется, будто в небе зажжены разноцветные лампады.

Что здесь привлекает и радует душу русского человека, так это множество ресторанов, где на серебряном никеле разложены 1000 всяких дымящихся закусок, какие только можно достать в мире. Что дает ощущение, будто это у нас в России до войны.

Как приеду в Париж, пришлю тебе краски. Бродвей, 73 стрит».

«На днях умер Лаховский Арнольд Борисович. Умер внезапно. Развилось малокровие. Жена без всяких средств, хоронили в складчину».

«Музеи здесь плохие, не то, что наш Эрмитаж Все с бору да с сосенки», — сообщает Константин Александрович в другом письме из Америки.

Да, эта страна хороша, но организация выставок в ней, аренда помещений, реклама, афиши — все за свой личный счет, которого у небогатого Вещилова практически нет.

Константин Александрович возвращается в Париж, к своей любимой Мане, но и оттуда летят не совсем веселые письма в Кочелаево:

«На одной выставке совсем не было пейзажей, будто природе был объявлен бойкот».

«С Салоном вышло печально, не приняли ни одной».

Несмотря на налаженные парижские связи, хорошую мастерскую, в которой газ, электричество, а также 6 стульев по цене 500 франков, кризис, разразившийся во всем мире, близость второй мировой войны, нужда, хватавшая за плечи уже каждого европейца, так больно ударили по русским художникам, что им опять выпала судьба искать лучшей доли. На всех континентах, во всех концах света.

Константин Александрович вместе с женой опять уезжает в Америку.

«В Салоне и в этом году не участвую, так как живу в далекой Америке, — извещает Вещилов Сычкова. — Много видим всего чудесного — сейчас пишу картину „Ниагарский водопад“, куда мы ездили 6 ноября — это далеко от Нью-Йорка, на границе Канады.

В комнате мне служит негр, а кофе подает негритянка. Одновременно с этим письмом шлю письмо и Исааку (Бродскому).

Поклонись всем в Кочелаеве и Наровчате — я уже тоже седоватый. Но пока держусь как мальчик. Научился пить коктэл и сода-виски. 28 мая 1936 года».

Это послание в Россию было последним. Хоть и держался Константин Александрович как мальчик, пил с удовольствием кока-колу, а кофе ему подавала негритянка, но многолетние метания по белому свету, падение спроса на картины во всех странах мира, полное отсутствие интереса к иностранным художникам, творческая затерянность сделали свое дело. Через полгода после приезда в страну, «где множество ресторанов, а на серебряном никеле 1000 всяких дымящихся закусок»… Константин Александрович опустил утром ноги с дивана и… умер. От апоплексического удара. Совсем так же, как и Арнольд Леонидович Лаховский, совершенно внезапно, также оставив жену без средств к существованию.

А Марье Васильевне эта страна и до смерти мужа не очень-то нравилась. «Американцы, по ее мнению, много пьют, в особенности женщины — перепьют любого мужика, по 17 стаканов водки, смешанной с другими винами». Познакомившись поближе с такой сложной страной, Константин Вещилов уходит в холодную бесконечность Вселенной. Чужбина измолотила, загасила, окончательно растерзала его.

Что осталось от Вещилова в эмиграции? Картины на случайные темы, разбросанные по музеям разных стран, будто по чужим перекресткам. В общем, не собранное в единое целое творчество, настолько не собранное, что судьба ни при жизни, ни после смерти его не смогла даровать художнику популярности, известности, большого имени.

А что осталось от художника на родине?

В запасниках Русского музея, когда-то именовавшегося музеем Александра III, находится картина Вещилова «Стенька Разин бросает за борт персидскую княжну», несколько зарисовок портретов Ленина и Троцкого, выполненных во время работы конгресса II Коминтерна, да множество иллюстраций его работ в дореволюционных российских журналах: «Живописное обозрение Санкт-Петербурга», «Огонек», «Родина», «Солнце России».

Одна из иллюстраций, опубликованная в журнале «Нива» за 1905 год, сохранилась в Наровчатском краеведческом музее. На ней — русский зимний пейзаж. В центре пейзажа — почерневший от времени ветхий двухэтажный дом, впереди него — несколько березок, позади — домашняя деревянная церковь. Строения огибает небольшая речка. От реки и домов убегает вдаль узкая, с проталинами, дорога. По этой уходящей к неведомой жизни дороге и должен нынче умчаться возок, запряженный парой сильных белых коней.

Но пока обшитый красной декоративной тканью возок стоит около дома, рядом с ним молчаливый провожатый, а вот владелец возка — богатый боярин в длиной, почти до полу, накидке, высокой боярской шапке о чем-то беседует с крестьянами.

Кто этот боярин? О чем говорит с местными людьми, и куда, в какую сторону умчит его через мгновенье судьба, неведомо.

Безжалостные ножницы какого-то бойкого ценителя искусства того времени выхватили из журнала лишь пейзаж да еще строчку с именем автора. А название картины кануло в прошлое. Видно только, что полотно очень сильное, впечатляющее, создано рукой крепкого художника, очень любящего исторические темы в России.

Приблизительно в это же время, в год окончания Петербургской академии художеств, Вещилов создал полотно «Иоанн Грозный после Казанских побед».

А на картине с возком… не похоже, что на полотне сам Иоанн. Может, это его посланец, везущий радостную весть о победе в Москву? Остается об этом лишь догадываться, ибо нет ни одного альбома, посвященного творчеству Константина Александровича.

Многочисленные полотна Вещилова разбросаны по многочисленным музеям мира. Впрочем, в запасниках художественных музеев Новосибирска, Омска, Севастополя, Перми, Одессы, Бердянска, Хабаровска, Астрахани, Омска, Куйбышева, Нижнего Новгорода находятся эскизы и наброски работ Вещилова, но в самих музеях за долгие годы эти работы эмигранта-художника не выставлялись.

Во-первых, под предлогом их якобы малой художественной ценности. Но, скорее, был и другой предлог, именуемый опасным для того времени словом: «невозвращенец». Предлог этот ухоронил от нас творчество еще одного ученика Репина, писавшего, страдавшего и умиравшего вдали от Родины. Хотя кажется, что покидал Вещилов Россию только ради нового пальто для Мани и прогулок в Булонском в лесу да около Ниагарского водопада, однако душа его не вылетала из России ни на одну минуту, он по-прежнему интересовался всем, что происходило в России.

Вот и хочется надеяться, что тот океан, который громадным пространством лег между Константином Вещиловым и родиной, не навсегда отделил его от нас. Не окончательно поглотил в свою бездну его творчество, не размыл и нашего страстного желания знать, как творил он, как обижала, обходила его в лучшем чужбина, да как из последних сил помогал он встать на крепкие творческие ноги своему другу.

— Не до песен в те военные годы стало и в России, — вспоминает Софья Никаноровна. — Гриша Золиков, что на картине у Федота Васильевича на жердочке сидит, рядом с ним на изгороди Таня Силкина, еще Поля Ющалкина на этом же полотне нарисована, в шубейке, лаптях и желтом платке, так вот Гриня ушел на фронт, и там его убило. Муж Поли Плешаковой — Василий Петрович, зенитчик Западно-Украинского фронта, погиб в 1942 году. В том же году пришла похоронка и в мой дом. Семен Никанорович Чижиков, мой муж, навсегда остался под Волховом. Потом о его подвигах в книге даже напишут.

Но это потом… Пока на руках у нее двое детей и… колхоз. Да, не удивляйтесь, в войну Софья Никаноровна была даже председателем колхоза. В колхозном правлении тогда остались лишь трое стариков: Матвей Андреевич Плешаков, Иван Павлович Ершов и Владимир Никитович Лысов. Владимир Никитович посмелее был, потому сказал:

— Вы, Софья Никаноровна, одна из женщин в деревне запрягать лошадь умеете и посмекалистее других, вот и берите колхозную печать.

— Что вы, — испугалась тогда она. — Ни в коем случае. Лучше пойду к речке да потону. Вдруг немцы придут и меня как председателя расстреляют?

— Не отпихивайтесь, Софья Никаноровна, — сказали старики, вздохнув. — Немцы немцами, когда это еще будет, скорее всего, не доберутся они до Кочелаева. Потому берите печать, класть ее на стол нельзя. Неуважительно это — на стол, а не в руки.

Поправила нынче скатерку хозяйка дома, и полился далее ее бесконечный монолог.

«В общем, взяла я печать и давай работать. Восемь лошадей в колхозе всего было, а обоз в город с хлебом каждый день отправить надо. Мы, бабы, мешки сами взвешивали, сами грузили и, пока зимний путь не рухнет, все хлебные запасы в район отвозили.

Но дело по зиме, оно легче. Труднее стало, когда начали готовиться к посевной. Теперь надо из города семена в колхоз перевезти. Опять мы, бабы, таскаем мешки, по полтора пуда каждая на себе наперевес, целых десять километров из Ковылкина в Кочелаево. Лошади от усталости падали, а мы и в распутицу не понимали, что такое усталь. Какая молодость во мне была, какая сила!

Помнится, из кормов для коровушек осталось к весне — лишь две клади сена, и те вот-вот уплывут по реке, вода к кладям уже подходит. Так мы, бабы, все, кто умел вожжи держать в руках, запрягли лошадей и сено таки вывезли. В опасной зоне лишь копешка небольшая осталась, так мы и ее на салазках выволокли.

Теперь мужиков в колхозе уйма, клади по реке плывут, телята голодные на ферме ревут, и хоть бы кто глазом моргнул, шевельнулся… И вообще, у мужиков с работой почему-то хуже выходит. У нас такой дядя Микиша ленноватый был, из бочки со льдом поил лошадей и простудил нам двух лучших коней. А поставили вместо него женщину, и все лучше пошло. Подлечили мы своих коней, подкормили, и тех, которые ходят в жатках, и тех, что в сеялках… Легче стало.

А там подростки с двадцать восьмого года подтянулись. Уже вроде как мужики ходили в обоз. Потом стали приходить раненые.

Уж какие они, мужики, израненные все… Хорошо помню Сергея Лысова: шапчонка в мороз набекрень, уши белые, одеть и в мороз не во что, с одной шинелишкой вернулся с фронта. Так я принесла из дома свой платок да мужика того, как дите, крест-накрест перевязала.

Недавно встретила в городе Лысова. Сергей Васильевич теперь по другую сторону от Ковылкина живет, уже на пенсии. Как встретила Лысова, так он мне поклон глубокий до земли отвесил, мол, помню, Никаноровна, твою благодать, как ты меня в сильный мороз обвязывала своими полушалками. Спасибушко, родная. Жаль, далеко от тебя теперь живу, а то огород пахал бы тебе каждый год с большим удовольствием.

С подростками, с малыми мальчишками, мы, бабы, работали до середины войны. Вернувшийся с фронта Семен Яковлевич Миронов, тоже раненый, и заменил меня.

После этого я только бригадиром была. Владения наши — вдоль Мокши семь километров. Туда пешком, оттуда пешком. Силу не под силу, а работаем. Жить неколе, если хочешь детям своим хлебца чистенького добыть. Потому насеем, уберем, намнем. Я даже копнителем на комбайне работала. Откидываешь, помню, вилами копешки весь день, да не абы как, а так, чтоб копны ложились супроть-насупроть.

И уж как трудилась, как старалась жить по совести, еще одно несчастье постучалось ко мне в дом. Первая моя девочка, что по восьмому году жизни была, во втором классе училась, вдруг умерла от менингита. В одночасье. В войну выжила, а тут… Мостика через речку в деревне не было, далеко обходить доченька не захотела, пошла по льду в оттепель, провалилась, в мокрых валеночках и сидела на уроке.

Я когда в школу прибежала, позвали меня, а она уже вся синяя, с черными пятнами по тельцу. И дрожит вся. Только и памяти от девчушки осталось, что на картине Сычкова.

Потом Маруся, дочка моя вторая, шести годков в школу пошла. Хорошо училась и сама потом педагогом стала.

Как жили после войны? Вообще в селе воровства тогда много было. Откуда-то в ночи наезжали грабители. По ульям, по погребам лазили. Коров в лапти обували и уводили.

Шабалы у нас как-то из избы вытащили, в луг увезли, под стог упрятали. Но по живности люди горевали больше. Как-то одна наша кочелаевская девчушка, тринадцати лет, по следу даже в Инсар пошла. А это как-никак тридцать километров.

На базаре нашла девчушка свою корову, воры уже даже покупателя нашли. И хоть дрожали у нее от страха руки и ноги, а смикитила, что вначале надо в милицию пойти прямо тут на базаре. Ох и радости было в селе, когда Катюшка с Зорькой домой вернулась! Хоть истерла ноги в кровь, а коровушку в дом вернула.

Сейчас все беды валят на Сталина, мол, много сажал. А вот таких добычливых и сажал. Кто же Катюшку и ее семью защитит? А государство на что? Миловать надо было, что ли, за воровство?

Как жили Сычковы в годы войны? Как и мы. Федот Васильевич лапти тогда носил, колодки из осины в плохую погоду к ним привязывал, лыками подковыривал. Телку у них из погреба ночью уволокли.

Той зимой сидели они только на картошке. Но рисовал Федот Васильевич по-прежнему много.

Помню, обсуждали мы с ним в те годы многое.

— Федот Васильевич, — говорю ему как-то, — гляньте, какая некрасивая по деревне пошла.

— Зато улыбка у нее какая! — отвечает он. — Вот эта, да… но унылая, ее только на иконы писать.

Еще как-то спрашиваю, кто из его друзей был лучшим художником, Вещилов или Горюшкин-Сорокопудов из Пензы?

— Каждый хорош по-своему, Соненька… Каждый пригож… но по-своему.

Как всегда, хорошим другом была ему Лидия Васильевна. Она готовить никому не доверяла, сама готовила, и очень вкусно. Семейные деньги были у нее в руках, и счет им в доме вели строгий. Ежели просили мы в долг, в назначенный день и отдай. Припаздываешь с отдачей, приди и скажи об этом.

— Поленьке Плешаковой продли, обязательно продли, — заступался иногда Федот Васильевич. — И Соню не обидь, она наше просо нынче молотила… да и живет негоже.

И еще Лидия Васильевна не давала Федоту Васильевичу много пить и много говорить, особенно при городских гостях, которые после войны начали к нам в деревню наезжать: из Москвы, Саранска, Пензы. В общем, несмотря на жизнь в деревне, Сычков от больших художественных кругов оторван не был. Ему писали, он в ответ писал, и уже другое поколение деревенских детишек носило его письма на почту.

— Что было в тех письмах? Неведомо. Скорее всего, про горести… Много их Федоту Васильевичу и после войны выпало».

Ловкая на работу, чуткий и проницательный человек, Софья Никаноровна Чижикова, в девичестве Рябова, сама народный кочелаевский самородок, с отличной памятью на события ближние и давние, всю свою жизнь неплохо знала, понимала и чувствовала художника.

Те несколько писем Федота Васильевича, что сохранились в архивах, о том и говорят.

Мало и редко писал Федот Васильевич, стыдился своего почерка, того, что не мог складно излагать свои мысли, но другу своему, художнику Ефиму Михайловичу Чепцову, в 1948–1949 годах писал о том, что на душе, очень искренне.

«Милый Ефим Михайлович! С Новым 1948 годом!!!

Вот и новый год, в котором начинаем жить. Что-то он даст нам? Вероятно, долго будем вспоминать конец старого года с его разными переживаниями, радостями и горем. Неприятности многим принес он своей денежной реформой.

От этой реформы, конечно, подавляющие массы народа только выиграли, они радуются, а вот я явился жертвой этой реформы.

В старом году я случайно заработал до ста тысяч рублей. Третью часть успел прожить, остальные берег, как говорится, в кубышке, отчего чувствовал себя недурно и радовался, что на первый случай себя обеспечил.

Но вот неожиданная реформа. Я не верил никому, что так случится, а вот случилось, для меня более чем неприятное.

Вам известно, что я был в Хосте, затем в Москве 10 дней, как вдруг объявили о денежной реформе. Лишь прослушав по радио постановление правительства, я понял, что это за реформа, и постарался поскорее выехать из Москвы к себе в деревню, но было поздно. Получил за 60 тысяч рублей 6 тысяч рублей и был почти доволен, а то и вовсе бы ничего не получил.

Будучи в Москве, мы с Лидой были на Всесоюзной выставке, в Третьяковской галерее и в Музее имени Пушкина, где видели Вашу картину „На работу“.

Мне очень понравилась она, написана безо всяких хитростей, просто, спокойно. Но рядом с нею висит громадная картина Пластова „Базар“.

Это ужас. Сразу ничего не поймешь. Пестрота. Надо долго смотреть, чтобы понять отдельные части картины. Кричащие пятна, и все напоказ. Нет, она мне не понравилась. Для чего такие картины писать, хотя так много в ней трудов.

А там его же эта… „На выборы“… другое дело, очень понравилась. Только голова лошади на переднем плане убивает. Но он, очевидно, это сделал для пятна.

На выставке есть очень много интересных вещей, но вот гигантская по размерам скульптура Коненкова — громадная фигура вызолоченная — очень не понравилась. К чему это? Ведь никого этим не удивить. Освобожденный от цепей человек… Эко, подумаешь, новость.

Моя картина оказалась в третьем филиале выставки, это в музее западного искусства. Я туда заходил, но меня не пустили, сказали, что еще оформление выставки не закончено, но моя картина была уже повешена. Так я сам-то и не видел той выставки, на другой день выехал из Москвы. 19 января 1848 года».

«Дорогой и многоуважаемый Ефим Михайлович! — пишет Сычков в другом письме. — Давно-давно уже получил Ваше милое письмо. Прочитал его, и стало легче. Да и на самом деле, что же, если и случилось — грянул гром — дом сгорел. Главное, сам остался жив, и, слава Богу. Главное, сам остался, а не умертвили. И хотя жизнь уже прожита, а все-таки еще охота пожить. Если здраво рассудить, жизнь на земле так прекрасна, несмотря на окружающих тебя хищников.

Жизнь художника в полном смысле есть самое интересное из всех занятий. Где-то я вычитал это, кажется, перевод с немецкого, забыл автора. Но в одном из его рассказов есть фраза: живопись — есть такое искусство, которое царством венчает все прекрасное… (Из книги „Ангел смерти“).

Ничего… Со мной не в первый раз случилось это. Я уже третий раз при Советской власти сделался жертвой своих сбережений. Я уже привык к этому и не плачу, а, наоборот, улыбаюсь и еще хочу жить да понемногу наслаждаться любимым делом — живописью.

Да, как ни говори, а уже чувствуется старость. А не хочется быть старым. Как говорят, художники не могут стареть, их работы должны быть всегда молоды и интересны.

Вы, судя по Вашему письму, до конца дней теперь можете жить в сердце нашей Родины, в Москве, а говорите, что Вам все надоело, мечтаете уехать в деревню и завидуете мне, что я в ней живу почти безвыездно.

Бывает, что и богатым надоедает быть. И до революции богачи не знали, куда и как тратить свои громадные капиталы. Все приедается и надоедает, от безделья появляется скука.

Но в деревне много есть дела для художника, для его творчества. Так много хочется сделать, чтобы порадовать себя и других. К сожалению, уже на все не хватает ни сил, ни времени. Как обидна эта старость! Как она мешает художникам, другим деятелям искусства и науки создавать любимое и прекрасное.

Ну, довольно болтать. А вот о деле следует с Вами поговорить. Как там в Москве идет у художников жизнь? Лучше стала или хуже? Покупают ли картины? И что нового вводят для художников?

Известно теперь и мне: картины следует писать близкие к тематике, которую высказали Ленин и Сталин. Ну, что же, пусть молодежь, новые советские художники пишут о том, что им близко, а мы устарели… Нам по привычке дорого старое, мы не забываем темы о жизнетрепещущем прошлом.

Милый Ефим Михайлович! Приятно мне писать и делиться с Вами, как с художником, который меня понимает, радостью жизни и горем.

Желаем Вам от всего сердца, искренне здоровья и лучшей жизни, я и Лида Сычковы.

P. S. Очень желал бы получить от Вас новости, узнать о Ваших идеях. 25 ноября 1948 года».

«Дорогой Ефим Михайлович!

Ну, как теперь в Москве с картинами? Небось, по случаю реформы денег, когда рубль стал дороже и все подешевело, возможно, и картины снизили цены против прежних?

Вот я в деревне уже живу полтора месяца. Ютюсь в маленькой комнатке и здесь же работаю. А в мастерской, хоть она и есть у меня, невозможно из-за отсутствия дров.

Живу неважно. Дрова здесь — главное. Зимой мне их только обещают, но не везут, хотя я своему районному клубу дал хороший большой портрет товарища Сталина. Написан на 2-метровом холсте больше натуральной величины, да здесь в деревне живопись плохо ценят — за это мне даже обещанные дрова не везут.

Так вот в одной маленькой недотопленной комнате я ухитряюсь и работать, хотя в ней холодно, руки зябнут. Так незавидно я теперь после реформы живу.

Лишних денег нет. Ну, я не плачу. Как-нибудь проживем, лишь бы глаза немного видели. Надеюсь, еще заработаю себе на жизнь. Жить-то, конечно, теперь немного осталось, да, брат, немного. Жизнь у нас с Вами, как говорится, на кончике.

Если найдете времечко написать мне несколько строчек, буду Вам очень благодарен. За тем шлю Вам сердечный привет и лучшие пожелания в этом новом году.

Мой адрес: Мордовская АССР, Майданский район, село Кочелаево. 7 января 1949 года.

…Кстати, хотел написать Вам о том, что в Москве в январе месяце 1949 года будет художественная выставка периферийных художников, на которую приглашен и наш Союз советских художников Мордовии, который послал несколько картин, отобранных для жюри в Москву.

Если Вам представится возможность побывать на этой выставке, прошу узнать, есть ли на ней картины художников МАССР и как они выглядят по сравнению с другими из союзных республик.

Еще желаем главного: здоровья и хорошего настроения».

P.S. «Дорогой Ефим Михайлович! Добавляю к написанному еще одно: очень желательно бы мне знать… Там в Москве, около Третьяковской галереи, было раньше учреждение „Приют для престарелых художников“, а теперь я не знаю, как при Советской власти? Существует ли? Если еще существует такое учреждение, то мне очень хотелось бы узнать, кого туда приглашают? Думается, особенно выдающихся. Получивших признание за свою деятельность еще при жизни. Так я частенько вспоминаю об этом приюте: вот кабы можно мне туда. Хорошо бы там дожить до конца, да еще с Лидой. Вот о чем теперь я и Лида думаем. Мы: я и Лида — теперь чувствуем себя беспомощными, не в состоянии иметь у себя прислугу, а сами стали бессильны. Ведь мне вот 2 марта 1949 года стукнет 79 годик, каково? А Лиде — 67 лет.

Жизнь прожита!

Так вот наша с Лидой к Вам большая просьба: не узнаете ли от кого-нибудь об этом приюте художников? Авось, возможно, и мне туда дорога будет?

Прошу Вас, узнайте и сообщите мне об этом».

Федот Васильевич, которому уже стукнуло 79 лет, и ждет его вроде нынче лишь дом престарелых, вдруг теряет друга Чепцова. Хотя Ефим Михайлович значительно моложе его. В сознании Сычкова Чепцов еще крепкий человек, с большими связями, член многих художественных советов, в прошлом сам заведующий кафедрой живописи в Ленинградской академии художеств.

И вот теперь друга нет, а этих художников связывало многое. Годы учебы в Академии, мастерская Репина, выпестовавшая чуть ли не всех живописцев, вошедших в пору творческой зрелости уже после революции.

Скорее всего, Ефим Михайлович Чепцов знал и Вещилова, вероятно, даже встречался с ним в Питере или за границей, ибо с 1912 по 1914 год, как пенсионер Академии художеств, тоже учился и жил в Италии.

В общем, Ефиму Михайловичу и Федоту Васильевичу было что вспоминать, о чем рассуждать. Тем более что оба из крестьянских семей, оба пережили тяжкие для России времена, потому, судя по переписке, были друг с другом искренними, делились всем.

Но 8 января 1950 года Москва похоронила Чепцова, к тому времени тоже заслуженного деятеля искусств РСФСР, автора художественных полотен «У доктора», «Заседание сельячейки», «Последние известия с фронта», «Выезд на работу».

В лице Чепцова Федот Васильевич теряет многое: опору, ориентиры, надежды. Надежды на то, что кто-то из верных друзей в труднейшие минуты бессильной старости не даст погибнуть твоим полотнам.

Жизнь Сычкова была бесконечно трудной, но не была бесконечно трагичной. Отняв одного друга, она уже подарила ему другого. С Ниной Петровной Петровичевой Федот Васильевич познакомился в Хосте, в том самом санатории, где в последний раз видел Чепцова живым.

Молодая художница, дочь пейзажиста Петра Ивановича Петровичева, ученика Левитана, выросла в Москве, в Настасьинском переулке. Мастерская ее отца всегда была обвешана картинами с видами монастырей, Ростовского Кремля, многочисленными видами Шереметевского дворца в Кусково. А сколько пейзажей! И на всех — неяркая, прекрасная российская сторона.

Нина Петровна в своем творчестве тоже увлекалась пейзажами и к моменту встречи с Сычковым уже много ездила по стране: была в Дзинтари под Ригой. Потом — Слюдянка на Байкале, Иркутск, Тамбов, Липецк. В дальнейшем ее картину «Кремль. Юбилейный вечер» приобретет Третьяковская картинная галерея. Не обойдут вниманием ее полотна и другие музеи страны, те пейзажи, на которых нарисован и голубой март в диковинных уголках Москвы, и золотая осень, заснеженные бульвары столицы.

А тогда в Хосте Нина Петровна, участница пока лишь первых своих выставок, совсем молоденькая, в голубом крепдешиновом платье, восторженная, со своими размышлениями о жизни, а главное, об искусстве, со своим глубоким пониманием русской природы, очень пришлась по душе стареющему художнику.

«Милая Нина Петровна! — пишет Федот Васильевич новой знакомой. — Жалею, что не мог увидеть в Хосте Ваших работ. Чепцов сказал, что Вы хорошо работаете.

Да, кстати, о Чепцове. Вы в Москве раньше меня узнали о его смерти. Как жаль его. Он ведь еще не так стар и мог бы жить еще десяток и более лет.

Последнее его письмо я получил 17 декабря 1949 года. Оно не было ответом на мое письмо. Писал он сам, и так трогательно. Например, почему долго ему не пишу. И чтобы я не думал, что он забывает обо мне, а вспоминает меня каждый день, ему одиноко, хочет поскорее увидеться, просит, чтобы я писал даже о своей сахарной болезни, которая, кстати, последнее время донимает еще больше.

Он завидовал мне, что я мирно живу в тихой деревне, что ему так надоело в Москве, где от сутолоки жизни напряжены все нервы. Хотелось бы ему тоже уехать в свою деревню, где у него хороший дом. Хотелось бы и ему прожить последние годы жизни в деревне, чтобы сидеть у окошечка, смотреть на природу и пить чай.

Он давно мог это осуществить, потому что не раз говорил мне, что обеспечен и ему хватит средств и без работы.

Так вот, Нина Петровна, я не ожидал такого конца жизни Чепцова.

При сем еще вспомнил слова Ефима Михайловича Чепцова о том, что он знает о моей переписке с одной молоденькой барышней-художницей, дочерью известного передвижника. Меня это сообщение немало удивило, но и немало польстило. Я горжусь вниманием этой молоденькой хорошенькой барышни да еще талантливой художницы.

О себе теперь могу сказать, что я был занят, торопился закончить картину „Встреча“, которую обещал дать на предстоящую у нас в Мордовии юбилейную выставку к 20-летию образования Мордовской автономной республики.

Выставка на этот раз удалась. Ее разрешили в очень почетном месте, в фойе Дома Советов. Было около 150 полотен.

Конечно, строго критиковали эту выставку, но 2–3 молодых художника могут кое-что сделать. Я среди них был, конечно, авторитетом. Вы только вообразите, у меня за спиной 60-летие моей художественной деятельности. За это время я немало сделал для искусства. 4 раза участвовал за границей на международных выставках в Париже, Риме, Америке, Вене. Мои картины в музеях и частных собраниях почти всех иностранных государств, не говоря уже о крупных городах нашей страны.

Прости меня, милая Нина Петровна, за лишнюю болтовню о себе. В данный момент я болен. Побыл у себя в бане. Вышел плохо одетым и задержался на половину минуты около своей любимой козочки. Она всегда подает мне свою лапочку при встрече. Но за эту половину минуты я успел простудиться. Кашляю почти беспрерывно.

Надеюсь скоро поправиться, и тогда снова за дело. Ведь я очень люблю свое дело, это началось еще с детства, когда мне от роду было 5–6 лет…

Истинные художники — самые счастливые люди на земле, потому что где бы они ни были, в красивой местности или в не очень красивой, ведь найдется достойный картины уголок природы. Этюд зависит не от красоты местности, а от самого художника, от того, как он изобразит.

Возьмем для сравнения картину Левитана. Посмотришь на нее, и кажется, что ничего в картине нет, лишь равнина и утоптанная пешеходная дорога, да земля и небо. Вроде никакой композиции, все так просто, нет кричащих красок, нет контрастов, лишнего ничего нельзя прибавить.

Но всмотришься в пейзаж и забываешь о том, что это краски. Всмотришься и почувствуешь, что таких, похожих на эту, дорог я видел много и много ходил по ним.

Живая природа, и только! Какие живые дали! И так где-то у горизонта чуть туманится синева и почти сливается на горизонте с чуть заметными разных тонов облаками.

Сколько в этот пейзаж вложено любви и настроения. Чувствуется, художник вложил в эту картину часть своей жизни. Вот у кого следует учиться!

Да я сам так же поработал, с таким же настроением, а на деле все не то бывает. Вместо настроения — расстройство. К сожалению, мы в жизни так слабы и неустойчивы. Каждый пустяк раздражает. Я и многие художники хотим разрешать сложные задачи в изоискусстве и спотыкаемся, не доведя их до конца.

В общем, скоро желанная весна, а с нею новая жизнь и творчество.

Я и Лида шлем Вам свои сердечные и лучшие пожелания, а главное, здоровья».

«Живу теперь в городе, а не в селе, — пишет Федот Васильевич в следующем письме, — где был свободнее, а теперь черт знает что, не то что занят, а редкий день, чтобы кто-нибудь не заходил ко мне и не отнимал времени. Немало любителей изоискусства приходит ко мне, художники, писатели, просто из начальников. Интересуются моими картинами, отказывать в посещении неудобно. Квартира у меня — особняк из 4-х комнат, есть дворик с разными пристройками и небольшой огород.

Сижу больше дома и кое-что пишу для жителей города. Почти у всех на дворе и огородах цветы. Соседи приносят прекрасные букеты, я их переносил на холсты. Я очень люблю писать от нечего делать цветы и написал пять этюдов цветов весенних, летних, осенних.

Начал новую картину, жанр из колхозной жизни, пока она еще в контуре, размеры 2x1,5 метра, уже всем нравится. Понятно, буду продолжать над нею работать. Надеюсь написать ее к 40-летию Октября — если буду здоров.

Очень мечтаю увидеться с вами. Только где? Я затрудняюсь теперь приехать в Москву Хорошо бы в Саранске. Каким счастливым я был бы. Ко мне вернулись бы здоровье и молодость в работе, счастье. Вот какие у меня мечты день и ночь.

Все у меня, кажется, есть в жизни. Кроме любви. Я очень люблю женщин. Но они меня почему-то не любят. Так и прожил я свою несчастную без любви жизнь. Одно у меня никто не может отнять, это изобразительное искусство, которым я живу и дышу.

Милая Нина! Пишите мне еще. Я так люблю Вас и Ваши письма. Перечитываю их не раз. Я был бы счастлив, если бы мы чаще виделись, наслаждались бы беседами о любви да искусстве. Лучшего я в жизни и не хотел бы. Целую Вас много раз как товарищ. Цветите и наслаждайтесь вечной молодостью искусства и всем тем, о чем Вы мечтаете.

Вы, как художник, близки и понятны нам со своей жизнью, со всеми радостями в творчестве и переживаемыми в нем трудностями».

Нина Петровна, несмотря на свою большую занятость: создание этюдов, картин, оформление их в рамки и подрамники (быт ведь ее никогда не был устроен), несмотря на долгие нервные ожидания в коридорах Союза художников и Художественного фонда, в стенах которых на многочасовых художественных советах решалась участь ее работ, — все же находила время написать стареющему художнику Сычкову, поддержать его, хоть как-то улучшить ему настроение.

«Я пишу Саранский мотив, пейзаж, которым мы с вами, Федот Васильевич, любовались в парке, — сообщает Нина Петровна своему другу. — Правда, он чуть изменен у меня на полотне, в основном, шире речушка.

Приехала я из Пестова. Как там было хорошо! Дом отдыха расположен на самом берегу канала, такая масса воды, что временами напоминает море, особенно когда ходят волны и дали тают, сливаясь с облаками.

Рядом лес — чудесный — березовый и еловый, сухой, душистый, полный грибов и ягод.

Вы в своем письме, Федот Васильевич, жалеете, что не были на фестивале.

Конечно, праздник в Москве чувствовался во всем. Все, кто мог ходить, в этот день были на улицах. На машинах ехали гости, одетые в национальные костюмы, радостные и возбужденные, кричали слова приветствия, посылали воздушные поцелуи, пели песни.

Представители почти всех стран мира, со всего земного шара, разные цветом кожи, в самых разнообразных красочных одеяниях, ликующие и возбужденные, проезжали по московским улицам.

Прекрасные танцы, песни, пантомимы и сценки исполнялись талантливой молодежью.

Почти все концерты оканчивались пением всех присутствующих гимна молодежи. Из зала на сцену летели букеты прекрасных цветов, а потом эти же цветы летели обратно в зал. Как огромные хлопья, мелькали эти пестрые букеты в воздухе, пока не закрывался занавес.

Очень интересна была всемирная молодежная выставка. На ней много хороших вещей, по-настоящему художественных и оригинальных по замыслу и исполнению.

Молодцы китайские художники. Очень у них сильные работы, как живописные, так и графические.

Как продвигается ваша работа, Федот Васильевич? Ведь скоро кончатся теплые солнечные дни».

Многие письма Нины Петровны Петровичевой рассказывают Федору Васильевичу о новостях столичной культурной жизни того времени.

«Ваши вещи, Федот Васильевич, еще не продали, не думайте, что это только у Вас. Сейчас все переживают подобное, а москвичам еще хуже, чем тем, кто живет в провинции. У нас ведь так много художников. Принимают же вещи стандартные, размером 50x70,60x40, от 75 до 125 г рублей за штуку.

Многие вынуждены сдавать эти работы, особенно многосемейные. Чепцов преподает в педагогическом институте, ведет аспирантов по классу живописи».

«Не собираетесь ли подавать эскиз для участия на Всесоюзной выставке 1950 года?

Сейчас на Большом Совете просматривают (эскизы) и дают заказы. Темы: „30-летие Советской власти“, „70 лет рождения Сталина“ и „25 лет без Ленина по ленинскому пути“.

Все это время вспоминала, как я проводила у вас время. Вспоминала вашу мастерскую, и вид из окна и ваш садик, и вашу поездку на Суру. Помните, мы тогда изнывали от жары.

Как хочется целиком отдаться жизни в искусстве, быть ближе к природе и передавать ее тоньше и правдивее.

Сейчас занята эскизом к выставке. Мотив у меня весенний. На переднем плане цветущие деревья, молодые посадки, вдали река. Второй план залит лучами вечернего солнца, все в золотисто-розовых тонах, яблоки тоже освещены.

Работать хочется.

Была недавно на выставке Цейлона. Очень мне понравилась.

Я очень жалею, Федот Васильевич, жалею, что вы так и не согласились попасть к врачу, которого я рекомендовала. Ведь мне так хотелось сделать вам облегчение, которое он, несомненно, бы вам дал».

«Милый Федот Васильевич!

…Сейчас приостановили прием от двух Советов. Якобы завалены они картинами и принимать не хотят. А ведь у художников вся надежда, что к праздникам продажа картин на выставках будет.

Пока что после съезда особых изменений нет, а вот цены на краски прибавили, это для всех — удар. Не знаю, удастся ли, но художники хотят хлопотать, чтобы для нас были спецларьки со скидкой.

А на улице так стало хорошо, так и тянет в лес, в поле, ближе к природе. Все думаю, когда я к вам выберусь.

Если я к вам приеду, что надо привезти из продуктов? Наверное, сахар, в основном. И все, что надо остальное, пишите, я заранее все куплю.

На моем полотне пропадает звонкость в цвете.

Была с Виктором Дмитриевичем на выставке французских репродукций. Смотришь на эти работы и забываешь, что это напечатанное фото.

Особенно хороши вещи, которыми восхищаешься не только как прекрасно выполненными репродукциями, а как живописными работами мастеров: Клода Моне, Эдуарда Мане, Сислея, Коро.

Я там много работаю, так устаю, что временами думаю, как бы у меня не было разрыва сердца от переутомления.

К Совету пришлось много работать, но пока еще картину не сдала, опять чернеет холст. Я почти каждую неделю переписывала всю работу заново».

«…Я с самой весны болею, и очень тяжело, — пишет о себе Нина Петровна в следующем письме. — Дело доходило до того, что меня с улицы увозили на „скорой помощи“ и домой вызывали „скорую“. Все это от переутомления, недоедания и нервной атмосферы нашей жизни.

Что вы, Федот Васильевич, сейчас пишете, над чем работаете? Поздравляю вас с наградой. Это очень приятно. С каким наслаждением мы с вами пописали бы!

Вот если буду здорова на будущий год и если Вы не будете против, с удовольствием навещу вас. Я очень рада за вашу продажу картин.

Несколько дней, как стоит солнечная погода. Небо такое прозрачное, легкое, кажется, на улице так хорошо. Как процветает Ваше подсобное хозяйство: огород, сад?»

«Жизнь в городе только изматывает человека, иссушает его душу и раньше времени старит. Вы гораздо чище и моложе душой, чем многие наши молодые художники, дельцы, кишащие в столице.

Я помню ваш восторг и настоящий трепет чувств художника, которые вызывала в вас природа, когда мы с вами были в Хосте. И я уверена, что у вас опять появятся и бодрость, и энергия для любимого творчества.

Просто вымыла душу, прочитав Ваше письмо. Федот Васильевич, я вот завидую вам, вашей жизни в искусстве».

Переписка двух художников была многолетней, активной; бесполезно ставить под письмами даты, важно выстроить их по смыслу, ассоциациям, ощущениям, что испытывали, несмотря на огромную разницу в возрасте, эти два внимательных друг к другу человека.

Им, живущим в разных точках страны, почти всегда было трудно, но их письма говорят о главном: это люди огромной духовности, высокой профессиональной культуры, люди романтичной мечты.

«Барышня-художница! — пишет Федот Васильевич в Москву. — Чувствую себя слабым, без энергии. Долго стоять не могу. Отек ног.

Во дворе и мастерской столько радостного света, тепла, только бы и запечатлевать эти очаровательные впечатления на холсте. Еще надеюсь я на восстановление здоровья и надеюсь, что буду еще наслаждаться любимой мною живописью. Надоело сидеть дома».

«Несмотря на мои годы, я люблю молодость и живу мечтами моей молодости. Я до сего времени изображаю детей и девушек с их улыбками. Это приносит мне самое любимое наслаждение. Пусть меня осуждают за это и художники, и критики, и политики, пусть я считаюсь отсталым.

Я люблю изоискусство, предан ему с детства на всю жизнь и не могут идти по другому пути. Чувствую, что уже недолго придется мне наслаждаться жизнью и любимым искусством».

«Я был удивлен необыкновенной красотой пейзажа.

Эта деревня утопает в садах, старые липы, ивы… Старые избушки лепятся (друг к другу) среди деревьев, и люди, колхозники, живут еще по-старому. Я был в восторге от красоты живописной природы.

Раньше, года 3–4 тому назад, я мечтал о своей выставке в Москве.

Теперь вышло так, что мне разрешена выставка в Москве. Я подумал и не решаюсь ее делать, потому что на этой выставке меня, наверное, осудят за то, что я за эти 33 года Советской власти так мало написал на тему Советского человека».

«Милая Нина Петровна! Ваше письмо, которое я получил 24 января, очень успокоило меня известием о том, что эта неприятная напряженность жизни скоро пройдет, и снова художник будет жить той прекрасной жизнью, в которой будет заниматься творчеством свободным, а не принудительным.

Вы-то молодая, у вас-то все возможности на близкую счастливую жизнь.

О себе я этого не могу сказать. Я уже не надеюсь на лучшее будущее. Я прожил. Уже кончается моя жизнь с ея творческим делом. А жизнь так прекрасна, еще бы не прочь пожить хоть лет пяток! Несмотря на все переживаемые трудности.

Несмотря на трудно переживаемое время, я все еще работаю. Потихоньку, не спеша, пишу свои любимые сюжеты из деревенской жизни. Пишу то, что мне хочется и нравится, свободно, без заказов. А что из этого выйдет потом, не знаю.

Всю свою жизнь я посвятил делу живописи, нигде и никогда не служил, а средства добывал чистым искусством, живописью. Поэтому приятно было работать.

Мой вам искренний привет и лучшие пожелания».

— Я часто думала, — спустя много лет рассказывала мне, автору этого очерка, Нина Петровна Петровичева, — почему полотна Сычкова так нравятся посетителям картинных галерей? Притом многим посетителям. Из простых людей, интеллигентов…

«Да, у Сычкова великолепный рисунок, да, это школа Репина, — размышляла Нина Петровна, — очень помогло ему посещение многих музеев Европы, площадей Рима, Венеции, Парижа с их непревзойденными шедеврами архитектуры. Но все перечисленное — в багаже у многих художников. Однако от всех ли их полотен исходит такое тепло и добро? А мягкая ласковость лиц, а сияние глаз, необыкновенная чистота характеров?

Господи, потом сообразила я, да ведь это натура! Сычкову повезло. Он понял, увидел высокую интеллигентность простого русского деревенского человека, понял, как тот открыт миру, очень хочет жить, радоваться, любить… Любить лес, подсолнушки, свою речку, соседей… Он постиг огромную духовную наработанность в культуре многих поколений деревенских людей. С первого момента для многих незаметную. Но не для тех, кто с этими людьми общается много лет.

Я была в Кочелаеве, видела натурщиц Сычкова, уже постаревших, усталых, многое к тому времени потерявших, но душою таких же светлых и чистых, как прежде.

Одна Софья Рябова, в замужестве Чижикова, что стоит! Какова ее память, трудолюбие… А как хороша в слове!».

И последние годы жизни Федота Васильевича неплохо помнит его бывшая натурщица Соня Чижикова:

«Как же не хотел Федот Васильевич навсегда уезжать из Кочелаева, — вспоминает она. — Как откладывал отъезд, хотя в Саранске Союз художников ему отличную квартиру выделил.

Сами подумайте, легко ли покидать тех, с кем жизнь проведена? Почитай, каждый день виделся он со мной. Много помогала Сычковым по дому Поля Плешакова, та, что мордовочкой написана на его картине „Урожай“. Большая была картина, сложная, ее наш сосед целое лето писал. А дочки Поли уже на картине „Возвращение с фронта“.

Помню, до чего же хороша была другая наша Поля, Ющалкина. Но как трудно шла ее жизнь. Уехала из Кочелаева, думала, лучшую долю найдет. В Москве на стройке работала, но жилье ей, одиночке, почему-то не дали. Выбралась потом она из столицы, сама себе ручками белыми избушку слепила и, бедняга, — по торфам до войны и по торфам после войны. Без электричества теперь в этой избушке век доживает.

Не любит Поля электричества. А как телевизор у соседей поглядит, особенно про войну, плачет неудержимо, совсем нервов нет у человека. Да и откуда им быть? Замуж так и не выходила, мужики наши на войне остались навсегда. Только на государство Поля работала. Всю жизнь налог за бездетность, в год по 150 рублей, платила. Потом сельхозналог — 200 рублей вынь да положь. И еще мяса 40 килограммов обязательно сдай. А ручки одни в избе, только бабьи.

Почему не родила без мужа? Не знаю. Я бы не побоялась родить, война ведь, где мужика найдешь? Зато старость у меня нынче с дочкой и внучкой. А Поля по сей день одна. Вот какая жизнь безрадостная ей выпала. Сама она ее во многом такую сморозила.

А какая чудная, краснощекая, ядреная Поля Ющалкина на картине Сычкова — „Катание с гор“! И на той, где с Татьяной Ушанчиковой в подсолнушках стоит! Походку, наклон головы, гордость — все в Поле Федот Васильевич уловил.

Конечно, под конец и самим Сычковым тяжело было в Кочелаеве. Он слепой был, хлеб даже рукой на столе искал. Потом операцию сделали, и уже спокойно Федот Васильевич до конца дней работал, хотя и в двух очках: одни с белой оправой, другие — с зеленой.

Навещали мы, разумеется, Сычковых в Саранске. Маруся Фоменкова частенько с колхозной машиной передавала им молоко. И непременно от одной коровы. Это особый знак деревенского уважения к людям. Передавал бидончик с молоком наш колхозный шофер, зять Скворцовых, хороший парень, добрый, уважительный…

Видела я Федота Васильевича и перед последним путем. Приехала к ним, Лидия Васильевна вначале в глазок глянула, потом в дом пустила, приготовила кофе с натуральным молоком и тут же — в слезы.

— Соня, плохо нам тут одним, переезжай, лапушка, к нам. Мы помрем, тебе квартира останется.

Я отказалась. У меня же дочка, работа. И Поля Плешакова отказалась. И Маруся Фоменкова. Мы у чужих отродясь не живали, как можно?

В эту пору Сычковы уже хорошо жили, деньги за картины имели немалые. У Лидии Васильевны дорогая посуда была, скатерти изысканные немецкие, шали редкие. Вроде еще с тех времен, когда им Вещилов помогал.

Выпили мы виноградненького в тот день, и Федот Васильевич с Лидией Васильевной говорят мне: хотим, чтобы похоронили нас обоих в Кочелаеве, в том саду, около тех яблонь и рябин, где мы частенько чай пили, а Федот Васильевич в это время на холсте писал.

Мечтали еще оба, чтоб в том саду им склеп сделали, мол, как это делали прежде. Но…

В Кочелаево под родные яблони Сычковы уже не вернулись. Федота Васильевича похоронили в Саранске. Поплакали мы, его бывшие соседи, от этого известия очень, через некоторое время настал черед Лидии Васильевны.

А уж с ее похоронами совсем печально вышло. Упала Лидия Васильевна в коридоре, не дойдя до телефона, чтобы вызвать „скорую“. Тут пришла домработница, она приходящей была, и вызвала врачей. Те сразу же спросили, с кем живет Лидия Васильевна? Узнав, что одна, попросили женщину удалиться и прийти через два часа.

Через два часа домработницу в квартиру не пустили. Лидию Васильевну, уже скончавшуюся, увезли в морг, дом опечатали. А когда распечатали, домашняя работница взяла все необходимое для похорон. Мы, кочелаевские, даже на похороны не успели. Жаль, как жаль, что не попрощались. А вещи их в театры и музеи особая комиссия отправила. Все по описи.

Но вот недавно опять с Федотом Васильевичем я встретилась. Вышла книга о нем. Репродукции в ней хорошие. Несколько портретов Лидии Васильевны, мой портрет „Плясунья Соня“. И Катю Агафонкину молоденькую встретила, Таню Силкину и Петра Ющалкина… Все мы тут молодые да живые! Вот чудо…

Книга очень обрадовала, но и огорчила. В ней написано, что за всю свою трудолюбивую жизнь Сычков оставил около трехсот полотен.

Какое там… Мы в соседях сорок лет жили, я почти каждую его работу видела. Считаю, было их около двух тысяч. Куда делись?

Было как-то, служили наши кочелаевские парни в ГДР и уже перед отъездом на родину попали в Дрезденскую галерею. Видят: вроде как на трех картинах наша Мокша. Наклонились, чтобы подпись прочитать, и ахнули: так это пейзажи Сычкова! Вон аж где… Даже чужеземцы нашими лугами любуются. Радости, гордости за Федота Васильевича! Всем потом в Кочелаеве об этом рассказывали.

А как эти полотна, ежели подумать, в Берлин попали? Наверно, Вещилов, друг неоценимый, помог… Не зря его Сычков многие годы добром поминал.

Значит, за границу из-за великой нужды художника ушли многие полотна Федота Васильевича.

И еще много полотен художника пропало. После выставок всегда он их не досчитывался. Однажды Федот Васильевич две недели грустил и жаловался:

— У меня, Соня, украли дорогую картину. Помнишь, ту, что „В темной хате“. Совсем опечалили меня. Показал одному пассажиру, потом уснул, и вот… Думал ли, что в России, нынче, и украдут картину? Значит, живопись люди любят, а купить не за что…

Но не очень долго, помнится, горевал тогда художник. Вскоре опять собрал нас, деревенских девчонок: Олю Богину, Таню и меня. Назвал картину „Троица“. И ее я потом больше не видела, даже в репродукциях.

Вовсе неизвестно местонахождение полотен „Учительница у себя дома“, „Письмо с войны“, „Деревенская свадьба“, „Жатва“. С выставок они не вернулись, там их похитили».

Покачивая на коленях правнучку Наденьку (Надежду), Софья Никаноровна напевает какую-то удивительно лиричную и удивительно мудрую русскую песню:

Как на этой травоньке, Как на этой шелковой, Цветики цветут, Ах, лазоревые цветут… На ее памяти ох, Какие цветики лазоревые Как на этой травоньке, Да на этой малахитной Шелковой за оконцем расцвели!

Федот Васильевич выполнил до конца свою нелегкую миссию художника и царством прекрасного венчал свое Кочелаево. Он создал целую серию полотен, на которых воспел красоту и глубину характера простого деревенского человека, необыкновенное обаяние юных деревенских Джоконд, здоровых и чистых душою женщин того поколения России, которым хватило сил пережить потом нелегкий период коллективизации, самую страшную войну века, тяжелейший послевоенный труд на колхозных полях, хватило сил и достоинства, большинству из них в одиночку, не только поднять, но и поставить на крыло своих обкраденных войной и безотцовщиной детей.

На выставках и в музеях посетители подолгу не отходят от полотен Сычкова. Зрителям нравится звонкость в цвете на его полотнах, одухотворенность умных тонких крестьянских лиц и какая-то удивительная искренность исполнения.

Как жаль, что полотна Константина Вещилова разбежались по всему миру и теперь, почти безымянные, нигде не имеют своей родины, то есть своего родового гнезда, как это у картин Сычкова в Мордовии.

Вот в чем выиграл Федот Васильевич Сычков, хотя никогда не был в Нью-Йорке.

И это то, в чем проиграл не менее талантливый Вещилов, хотя и на Капри с Маней гулял, и в Булонском лесу, и в Нью-Йорке видел тысячи блюд на никелированных подносах.

А страны, которая заботилась бы обо всех картинах Константина Александровича, как непрерывно заботится она нынче о полотнах Сычкова, у Вещилова, к сожалению, нет. Вот какая трагедия сваливается на художника, если он, даже ради куска хлеба, покидает Родину.

Как видим, чужбине таланты из других стран не очень-то дороги.

 

ОХРАННАЯ БАБЬЯ ГРАМОТА

Стоит Марья у прилавка в пустом магазине. В деревне сенокос, в кой час ребятишки за макаронами прибегут, и продавщица оттого в окошко беспрерывно и скучновато глядит. Увидит вдруг кого, в одно мгновенье встрепенется.

«Василий прошел, — отметит про себя и решит: — Наверняка к той, своей…».

«Завидки берут? — спросит ленно себя и махнет рукой: — Чему завидовать? Какой же это мужик, люди добрые, когда с Нюрой-птичницей разводился, себе оставил мебель, Нюре детей, мол, теперь поровну, без обиды все в жизни поделено. Бурьян, охломон, — ругнулась она, — ненужная гвоздика, — и спохватилась сама, — а почему все же гвоздика, хоть и ненужная?».

Покрутила мыслью, покрутила, будто сковородкой перед собственным носом, и самой себе не захотела ни в чем признаваться. Ежели в том, что все они, мужики, кажется, никудышные, и все же, в общем, лучше иметь личную жизнь, чем вовсе ее не иметь, вот, хоть и ненужная, а все же гвоздика — эта личная жизнь.

— Да кто же тебе мужик? — вспыхнула однажды, когда была еще жива, мать. — Этот плох, тот куда хуже?

Вспомнилось, как в детстве дружила с мальчонкой. По соседству жили и в одно время заболели корью. Тридцать дней в избах были затемнены окна, тридцать дней обе матери боялись, как бы не случилось у детей слепоты или других осложнений. По весне, хоть и очень бледной, хилой, но все же здоровой выбежала девчушка на луг. Ивана в тот же час вынесли воздухом подышать. Через день навсегда отнесли на погост.

«Не моя ли половина так рано ушла?», — нынче спустя тридцать лет с сожалением думала Марья. Выглянула на улицу, ахнула: «А вот этот… Этот да…»

Мимо бежал молоденький председатель колхоза. Было, когда Марья кончала десятый класс, он готовился только в первый.

«Да, гляди-ка, всех обогнал!» — удивлялась нынче она, восхищаясь тем, что человек этот прямо уникум, голова! Он за телефон не хватается, если в столовой нет хлеба, а у людей запаздывает обед. Зыркнет черными глазищами, кого же послать? Если некого, колхоз ведь с кулачишко, сам хватает мешок да мчится на газике в город. Сам же и за рулем. Короче, себя не бережет, как розу тепличную белоснежную, а персону свою пускает в расход, будто К-700 в первый год эксплуатации.

«Так ведь прибран к рукам, — отметила с сожалением Марья, вспоминая, что за такого не только в доме жена держится, но и теща. — Уж эта день-деньской сторожит, чтоб, не дай бог, кто руки протянул бы к нему. Оно и понятно, за дело, за хорошее человеком дорожат…».

Повела Марья плечом, вздохнула: «„Мало на земле мужиков. В нашем порядке двум не хватило, в другом чуть меньше, чуть больше. А коли всех подсчитать — ох-хо… И недостающих где взять? Из глины, как поделку, не вылепить, из соломки ржаной не свить. А придумать коли, так в выдумке и останется, по земле такой не шагнет, к тебе не потянется. Будешь сама за выдумкой тянуться, как пущенный по всем ветрам дымный из печки хвост. И вот как жить, как все бабы живут в одиночестве? Как и ты…“ — не затянулось у продавщицы с ответом, от которого она тут же вздрогнула: — О, такого не надо. Главный рецепт на всю жизнь — такого худа не надо…».

Действительно, кому пожелаешь, чтобы в конце дня ждал человека в доме только замок. Пряча его в карман, Марья всякий раз находит, что душа ее похожа на городскую двухкомнатную квартиру, где в одной из комнат все время топчутся, разговаривают и ждут собеседника из второй, а там… лишь обои. Хоть хаос бы в ней, беспорядок, соседям бы хитро пожаловаться, мол, черт ногу сломит, не разберется, так и разбираться нечего — абсолютная в личной жизни пустота.

— Как поживаешь, Кирилловна? — выйдет Марья на крыльцо, заметив в окно соседку. — Грибы чего в сельпо не сдаешь, из лесу ведрами тащишь, а нас не порадуешь?

Кирилловна хитро отводит глаза в сторону и ловко-ловко — о другом, в ту сторону, в какой Марья ей перечить не может:

— Разговорами только порадую. Глянь, Ольгуня, каких чистеньких из детского сада ведет. А я, бывало, прибегу с дойки, гляжу, Вовка в осоке меж кочек спит, и рада, расцеловать готова, вот умница, дорогой мой, что не утонул, пока мать на ферме. Что грязный, и ладно, корыто не прохудится, руки не сломаются.

Марья при этом молчком потупится, про себя едва не всплачет: главное, чтоб ребятишки были, просили хлеба, воды, а тут!..

Будто повинная, тут же вернется в дом, глянет на фотографии по стене: мать, еще совсем молоденькая, косы вокруг головы, держит на руках худого костлявого младенца — Марью. Снимок военный, еды вокруг — птенца не выкормить. Крошечный, четыре на шесть, довоенный снимок отца. Других его фотографий не сохранилось. Сохранилось от отца еще письмо, то единственное, фронтовое, в котором солдат Галкин писал, что попал в роту по выпечке хлеба и печет армейские буханки в поле среди грохота, даже когда вокруг бомбежки. А они часты, дивизия в окружении, из которого, кажется, выход лишь один: спасительная бездонность земли. Хоть бы муравьиными ходами-проходами…

Мать-земля, действительно, вскоре припрятала от врагов дивизию. И когда женщины поняли, что это навсегда, что не испечь уже солдату Галкину на фронте ни одной теплой буханки, то заплакали обе навзрыд, а потом жадно поделили его сокровища: жене — ту половину письма, где Михаил писал «здравствуй, милая и чудесная, я сейчас нахожусь в упорных, и сильных боях, но думаю выйти из них живым, уверен, мне поможет в этом твоя могучая молодая любовь», матери — ту, где солдат Галкин просил жену: «добеги до моей родной избы, обними мать за меня, успокой ее и скажи, мы победим, или я не есть военнослужащий Галкин».

Спустя много лет в доме Марьи две половинки письма объединились в единое целое и висят в рамочке под стеклом, пожалуйста, читай его, изучай, запоминай, как люди в военную годину жить и любить хотели, да, умели… и любить, и ценить в другом его каждую малость.

Под этими дорогими реликвиями — сегодняшний день, в котором Марья видела себя как во множестве снимков — то девочкой, когда только взглядывай и подсчитывай на носу веснушки. Девушкой первую боль с удивлением в душе разглядела. Потом как-то надолго замерла перед своим отражением — в жизнь пришла беда — это мучительнее. Мучительно от мысли, что вроде ничего плохого людям не сделано, а они почему-то тебя царапают, бьют, очень подлыми методами убирают из твоей жизни дорогого тебе человека.

— За что же такое? — не раз хотелось спросить у матери Сергея, но та, не давая возможности задать вопросы, тут же спрашивала, как здоровье, где достать кофточку да павловский с цветами платок, улыбалась. Марья знала, улыбка ее обманчива, Клавдия Ивановна запилила сына, что дочка Петровны ему не пара, выглядит, видите ли, как непропеченная кадушка, нету в ней кокетства, игры, товарного городского виду.

Как кореньями обвила она этим брехом сына, никакой истине не пробиться сквозь целый фунт вони, и Сережка, родной, обаятельный и такой ей необходимый, что Марья до смерти любила даже его коварную, будто щучий хвост, мать, Сережка от Марьи дальше и дальше… Легким челном, не желавшим хотя бы окунуться в волну, уплывало от нее первое увлечение.

В поисках ли чужого городского кокетства уплывало, в поисках ли чего неведомого, да жизнь почему-то далеко его не пустила: запил парень. И женщин имел немало, и друзей, даже для полного счастья в институт поступил, но все, что имел, не ценил, не берег, как и Марью, не было в нем такого, чтоб поуважительнее бы с другими, кому ни попадя, дерзил, где ни попадя, дебоширил…

К тридцати годкам Сергей опоганил все свои житейские сокровища, дважды лечился от алкоголизма, вернулся домой худым, постаревшим, пустым. Печально глядела на него мать, загоревала, затосковала да и запила тоже. Теперь они с сыном вдвоем искали на буграх «рублишников». Из окон избы скорбно поглядывала на них исполосованная обидой Марья, которая, будто грузная баржа, лишь потихоньку начала поворачивать против недоброго для нее течения.

Не боялась теперь Марья Клавдии Ивановны. Взглянет при встрече как на пустопорожнюю костяшку на счетах и… мимо. Мимо Сергея, конечно, не могла бы также пройти она, но к счастью, он опять сторонкой прошел и надолго сгинул в чужих морях. Говорили, будто ходил в Англию и Африку, а когда онемевшие от подобных масштабов люди при встрече жадно спрашивали, что же там, на других континентах, моряк не жалел восторженных слов:

— О, в Кейптауне такие голубые джинсы!

Люди переминаются, ждут рассказов о голубых китах, морях, акулах, о Египте бы что-нибудь, о тридесятых Аравиях…

— А в Аравии!..

Моряк с бутылкой в руке приглашал односельчан в избу, а на стене — плюшевый ковер с красавицами из Марокко, какими-то доморощенными, притворно счастливыми.

Окончательно выцвел Сергей для Марьи, вот и захотелось вскоре ждать чего-то иного, донельзя чистого, чтоб навсегда рядом дышалось легко-легко, не жить же лишь в черте своих обид.

Утро она теперь даже во сне ждала, даже во сне не терпелось ей поскорее увидеть солнце, услышать утренние приветствия соседей. А еще очень хотелось, чтоб быстрее на часах бежало бы к полдню. Самая лучшая минута, думалось одинокой женщине, непременно случится в полдень, когда вокруг разгар дня, а в ней самой — разгар жизни. Марья сложит ладонь козырьком, прищурится…

К магазину ехал на тракторе Петя-Печора. Сказывают, в пьяном виде одолевал он вплавь северную холодную реку Печору (оттого и прозвище его), когда одолевал долгие в том краю сроки.

— Мань, дай до получки, — тут же начинал клянчить он, — отпусти, пожалуйста, «родненькую»!

Заглядывал в магазин и завхоз Чепишко. Этот обычно только по части сигарет, остальное — ему в иных местах припасено, на далеких торговых базах.

— Как поживаешь? — цеплялся к завхозу тракторист Петя. — Поди, как картошка, весной не посадят, то осенью непременно съедят.

— Какое остроумие! — не терялся Чепишко. — Вот что значит окончить тюрьму с отличием да еще досрочно. Появилась возможность хоть что-то сказать. А мозги, как зубы, ты прав, каждый день обтачивать надо.

— Обточил я их уже, обточил, — плыл дальше по холодной реке жизни прямодушный Петя-Печора, искренне возмущаясь нынче тем, как завхоз надул его: дал в общежитии старый стул, а когда тот развалился, начал высчитывать как за новый.

— Плачут по тебе просторы родины чудесной, передовик ты подпольных дел, — выкрикивал тракторист. — Тебе нужно туда, где Колыма строго движется по меридиану, где есть кварц, где есть золото…

Пригрозив суровой расправой Севера, Петя поник, смолк на минуту, и этой минутой тут же воспользовался Чепишко.

— Ты, кажется, искал на бутылку?

— Ну и хитрец, — тут же встрепенулся Петя, — хитрец, — задумчиво покачал головой он. Другого открытия так и не сделал, от мелочи не отказался, однако изрек: — Жуликоватый же ты парень…

Что завхоз, скорый на всякие проделки, ловок по части морской бухгалтерии, это знали все. Мало того, районная газетенка то и дело вскрикивала, что Чепишко плут, махинатор, к тому же не исправляется, а он отчего-то после этих всенародных громких обличений и не думал исправляться.

«К чему исправляться Чепишко? — тоже с юморком думала продавщица, — плохо ли ему жизнь куражить? Финский гарнитур — пожалуйста, и Черное море будто к его избе пододвинуто, каждый год ныряет в него…».

— Сигареты и бутылку, — небрежно кидает деньги на прилавок завхоз, а на продавщицу и не взглядывает. К чему? Плотица и есть плотица. Будь она, по меньшей мере, дефицитным шнеком, тут бы и схватил, тут бы и потянулся. Коль была бы от этого польза. Марья же для него — как полынь у дороги: кивает, да, главное, не мешает. И не думает меняться Чепишко, пусть хоть десять лет в рубрике «от всей души» жалеет его газета.

В магазине опять тишина. Марья кидает на счетах, сколько кримплену, ситца и макарон продала, да не выходит что-то нынче с работой, опять отвлекает ее какой-то шум на улице.

— Панкина! — придвинувшись к окну, ахает она, понимая, что сейчас небу будет жарко. — К кому же это она на этот раз?

Вдоль улицы уже летели грозные бабьи ругательства, первостатейной марки, из тех, что как кувалдой крушат соперницу:

— Ах ты, ночной майор, — кричала на всю деревню Катя. — Видите ли, главная барышня Советского Союза! — посмеивалась она и через минуту уже угрожала: — Выходи, каледа-маледа, говорить будем!

Продавщица смеется: ишь, ругается, в огородах замерли даже блудные кабачки.

Катю Панкину, как и Чепишко, тоже в районе знал каждый, мало того, наизусть скандировали все ее реплики, обороты, короче, всю ее огнестремительную бабью артиллерию.

— Ты ж Афоня, сволочь, Афоня! — ругалась как-то у ворот со своим мужем Катя, да так заразительно, что бабы мгновенно подхватили, и шутя, конечно, бранили также теперь и своих мужиков.

— У, пьяная коза! — добавляла Катя, кидаясь на очередную подозреваемую, и на второй день улица вторила ей тем же.

— Свое что-нибудь придумайте, свое, — подтрунивали теперь над бабами мужики, но кто мог переплюнуть Катю в создании словесных картин, в создании необыкновенных житейских ситуаций? Впрочем, как и ее мужа Федю…

Вот зарезали в доме кабанчика. Может ли Федя позволить жене ехать в район, часами стоять средь мух у прилавка?

— Лучше дома за детьми приглядывай, — ласково гладит он ее по плечу, — я завтра к вечеру вернусь. Уже с деньгами.

А самого нет неделю, две… Катя уже всей деревне жалуется, что сосед Ефимов в войну сумел из фашистского плена, аж из Германии вернуться, Панкин же в тридцати километрах от дома пропал, ни письма, ни телеграммы. Что за пленение в этом райцентре?

— Слышу как-то к полуночи развратный стук в окно, — задыхаясь от гнева, на другой день рассказывает бабам Панкина. — Открываю… Федя!

Катя изображает, как он машет чемоданом, а в чемодане что-то гремит, да так, что даже глухая Лукашиха через дорогу среди ночи слышит, сколько грошей принес Панкин в дом.

Притихли соседки, ждут продолжения Катиного рассказа, оно ведь всегда как в детективе.

— Ну и что там?

В ответ лишь пауза.

— Так что в чемодане?

— Пустая алюминиевая миска, — отвернувшись лицом к окраине села, объясняет Катерина, — и рубль двадцать мелочью.

Бабы удивленно переглядываются, сдурел Федя, что ли? И это за кабанчика?

— Где деньги? — вспоминает Катя, как грозно она двинула на мужа в ту минуту, как неловко в ответ замялся супруг, тяжело и виновато вздохнул, потом обнял жену.

— Понимаешь, заснул на лавочке в сквере, ночью забрали в милицию, и все, негодяи, отняли.

— Как отняли? Какое у них такое право? Да я им… Завтра же… Поеду в райцентр, ейного начальника приволоку в нашу деревню и головой двину об собственную печку.

Федя тут же бросился к плите, за которой уже размахивала поварешкой жена, подогревая картошку, тоже замерзшую в чугунке в ожидании главы семьи.

— Не надо, ничего не надо, ляд с ними, с деньгами, — ласково приговаривал он и охотно гладил Катю по плечу. — Я тебе сейчас щи приготовлю.

Потом кинулся к тазу с бельем, объяснив:

— Детское постирать надо. А у тебя нет времени…

К вечеру обнял еще ласковее, принес воды, нарубил дров, покопался в огороде. На другой день его усердие тоже росло как на мельнице.

Через три дня… Во дворе — почтальон, зовет Федю. Катя тоже спешит к калитке. Муж спешно схватил протянутый ему конверт, но схватила его и жена, да в кулак и перетянула, мгновенно поддала супругу бедром, чтоб не мешал и не молотил ее кулаками по спине. Отскочив в угол, ловко махнула конвертом влево.

«Дорогой Федя! — извещало неожиданное послание. — До чего же славно мы с тобой погуляли. Приезжай еще. Люблю. Антонида».

— Значит, погуляли? — угрожающе подняла руку жена и возмутилась. — Еще бы! За две недели хряка — на продавленном всеми мужиками диванчике. За поцелуй — хряка, — взвыла она от антонидиной наглости и мужниной глупости впридачу, — целого кабанчика за четырнадцать дней! Ты ж Афоня, сволочь, Афоня! У, пьяная коза! — орет она уже у калитки так громко, чтоб все село видело, какой у нее скверный муж, а она, видите ли, хорошая и приличная. Забыв в эту минуту, что белье, правда, в тазу по неделе мокнет, и не вспоминают в доме про него, пока оно, словно море, волнами не запузырится.

На следующий день Катя на лугу во время прополки свеклы с удовольствием повторяет этот же спектакль. Схватит репешок, поднатужится, потом показывает подругам, мол, такой же, как Федя, крепкий, не переделаешь, никак его поганого не согнешь, не заставишь жить праведно, даже и после нагоняя колхозного председателя.

Бабенки с жалостью глядят на Катю, хулят вовсю Федора, заодно перепадает и другим мужикам, высказаться по этому поводу надо всем: Романишкиной, Дульниковой, Хоботковой… Но куда там, разве Катя закончила мгновенно свою речь?

— А вот о том, как ездил однажды Феденька в Воркуту… — отвлекает она своих товарок от работы.

И рассказ опять о том, как ждет Панкина деньги, как все мужики из этой деревни давно выслали своим бабам переводы, один только Федя пишет из Заполярья иное: «Аванс, Катюша, я дюже маленький получил. Давай сама присылай деньги. Тут клеенка дешевая, нарежешь, и соседям перепродашь».

Прикинула Катя, кому, сколько клеенки надо, ждет посылку месяц, другой. Наконец-то приходит ящик. В нем… мужские ботинки 43 размера и футбольные майки. Федя пишет, что это детям.

— Представляете? — сердито оглядывает Панкина односельчанок и возмущается: — мои девочки теперь — футбольная команда, а я, видите ли, при них вратарь.

Женщины лежат на траве от смеха.

— Ну, думаю, дам я тебе в этой Воркуте. Счас поеду в гости. Ты у меня футбольным мячиком оттедова выкатишься.

В Воркуте хозяйка сказала гостье, что жильца дома уже нет, он получил нынче зарплату. Забежал домой, нагладил брюки на ребро и мгновенно… к дровяному складу.

Да, идет вдоль забора еще. И Катя следом. Муж во двор и на второй этаж Катя тоже — во двор и на второй этаж В прихожей той, помнится еще, зеркало паром объедено. Мутное зеркало, плоховатое, но Федя остановился, поправил галстук, с удовольствием крутанул перед ним влево, вправо. Еще раз вгляделся в свой облик и… отпрянул, побледнел.

— И что же? — нетерпеливо спрашивают бабы Катю, хотя сами уже догадались: жаль, что в тот момент не было в прихожей… Василия Макаровича Шукшина, за рассказ этот дрались бы все кинематографы мира.

— Не понял, — увидев жену в зеркале, сказал Федя. Оглянулся, вздрогнул, опустился растерянно на табурет. Потом как вскипит: — Ах ты, ведьмака болотная, и в тундре от тебя нет покоя. Откуда же ты взялась, проклятая диагностика? Сейчас я тебя, баба ражая, по вечной мерзлоте до самого Хабаровска погоню.

Выглянула в растерянности из комнаты хозяйка квартиры, бледная, как лесная поганка, растерянная, как новорожденный ягненок в хлеву, который не знает еще, что его на этом свете ждет, но вроде бы потихоньку смекает, становится на твердые ножки и в оборону. Однако Кате в ту минуту было не до нее. Впервые на ней самой рвали волосы.

— Ты на кого руку подымаешь? — отбивалась в чужой прихожей от собственного мужа Катя и голосила на всю Воркуту. — На жену родную, да? Это я тебя сейчас до Хабаровска погоню, лет на десять, по этапу, — пыталась шантажировать она супруга, но куда там…

В этот момент Федя и Катя слились голосами воедино. Однако Федя все же перекричал жену.

— Тут не Хряповка, детей рядом нету, чтоб видеть этот позор, — яростно выпихивал Федя Катю из чужой квартиры, — теперь я… и патлы твои жидкие вырву… Ишь, придумала у мужика всякий раз отнимать простор… Жизнь его отнимать. Даже здесь от твоих кастрюль нет покоя…

Хозяйка квартиры, бледная суховатая немочь, пока и ей не перепало, трусливо вышмыгнула, опрометью кинулась во двор.

— От меня не упрячешься, — успела выкрикнуть ей вслед Катя, потому что и не думала пугаться неожиданно громыхнувшего над нею мужнина гнева. — Я в контору и в твою, и в ее схожу, — пригрозила полюбовникам она. Услышав угрозы, муж с такой силой посадил ее на чужой табурет, что язычок у жены мгновенно умолк, а на глазах Кати, даже в эту минуту, спустя несколько лет, появились слезы.

— Бросила бы эту модель, этот вертолет, который все куда-то улетает, чего же мучиться? — грустно советуют ей односельчанки.

— Да? — вскакивает Катя, тут же руки в боки и сердито поглядывает на баб. — Бросать? Зачем? — искренне удивляется она. — Федя же любит меня. — От слов этих смягчается сама Панкина и охотно объясняет непонятливому бабьему народному коллективу. — Каждый раз он возвращается. — Голос ее нынче струится как теплое молоко. — Я, выходит, лучше, а они… эти… как их? Малеванные… Они вроде тоже есть… Но неживые какие-то, Феде с ними ведь плохо… Коль он все-таки домой, к детям, ко мне возвращается.

Отмахиваются бабы от этих яростных доказательств фединого постоянства, скучнеют, пожимают плечами, с разочарованными лицами расходятся по грядкам, но вскоре Катя опять собирает их на беседу и оповещает:

— Поругались. Все. Теперь как брат и сестра живем. Развод…

— Может, из-за этой? — кивает кто-то, правда ли нет, на Раенкину избу и советует: — Лети за нектаром вот над этим гектаром.

— Каким, каким? — охнув как после наркоза, радостно прищуривается Панкина, ликуя в душе от того, что опять появилась возможность на все село прозвучать, опять появится возможность показать себя смелой, храброй, верной, хоть и слегка, конечно, проказливой.

Любила Катя спектакли, любила и все тут, что же поделаешь? Вот нынче она выдернет из загородки кол, прибежит домой, обмотает палку ватой, окунет в керосин. Кинется к раенкиной избе, а там… за чужим столом с белой скатертью, чтоб непременно была с кистями, сидит Федя… Крик, ор…

Вечером с огромным волнением расскажет она бабьему деревенскому сходу:

— Иду, значит, я по жнивью, как палач, захожу в избу, тоже как палач. Вижу, сидит вертихвостка в митканой рубашке, плечико опущено, уже при виде меня дрожит.

— Федя… рядом? — ахают односельчанки.

Катя фыркает, не любит, чтоб ее прерывали.

— Я вначале в чулане в ларь заглянула, — рассказывает неторопко она и констатирует, — там карпюга, как поросенок. — Разводит руками она. — Краденный, что ли, думаю? И еще в сарае кур полно, одни леггорны.

— Да ты про Федю, — стонут женщины от нетерпения, — зачем нам эти леггорны?

— Про Федю? — спохватывается Катя и с недоумением на лице глядит на подруг. — Чего о нем? — рубанула она рукой, присела на траву и умиротворенно добавила: — Он уже давно убег. По жнивью от Раенки и убег. Гляжу, винтики от часов на тропке лежат, вот, мол, направление, куда побег мой супруг. Домой, конечно!

Заливаются бабы смехом на лавочке, подкидывают поленьев в жаркий огонь Катиной любви-прощаницы.

— Значит, ешь пельмени, пей нарзан, будешь бегать по лесным лужайкам, как Тарзан!

— Лови теперь тигра в Калужской области!

Но в Калужской области пока нечего делать Феде, с него хватало и окрестных деревень, потому во многие избы заходила Панкина, как палач, у многих окон размахивала чадящим кадилом. А чего б и не подымить, чего и не покричать, кто ей запрещает? Катя давно смекнула, что одинокая баба — это как арестант, на всю жизнь без прав, коль мужиков в стране не хватает. А супруга? О, тут как Батый на побоище, суди, ряди, кто посмеет остановить, кто посмеет обидеть? У Кати, как у жены, целая кубышка самых правых на свете, алмазно-твердых, зубы сломаешь об них, этих прав. И пользуется она ими охотно, правда, с весьма малым вознаграждением.

Так они и жили: Федя вовлекал в свои дела одну половину села, Катя — другую.

— Стерва, — выплюнула в тот раз она у раенкиной избы, — всего тебе мало?

Марья за прилавком вздохнула. Кто-кто, а она-то знала, сколько да чего выпадает таким, как она и Раенка, в жизни. Будто техническая документация, присутствуешь на этом свете, и только, остальное общение — сквозь густое сито, процеженное, истолченное, мелкими брызгами. Вот надоест какой-нибудь жене опостылевшая ей порядком мужнина ласка, отвернется от супруга на какое-то время, и тогда самые нетерпеливые мужики, не вынося перерыва, в лесу или на околице в помощницы своей законной жене незаконную привлекают:

— Мань, а Мань?

И одним боком жмется к тебе, другим — уже норовит от тебя, как бы еще на что не понадеялась. В первый момент вроде насмерть не помнит о жене, потом припоминает ее чаще, да, глядь, вот у порога и она сама, как пень, выбугрилась:

— Попробуй еще раз! — кричит на улице Панкина.

— И попробую, — революционно восстает Раенка.

Жгучее Катино кадило тут же устремляется к ее носу:

— Отца, выходит, у сироток отнимаешь!

— Он сам лапоть косого плетения… Да и ты хороша, как репей на Федькином хвосте.

Огнеязыкая артиллерия Панкиной, наткнувшись на неожиданное сопротивление, заработала вдвое быстрее:

— Ах ты, кадра поганая, долго еще будешь копытом землю бить, тут разве улица молодоженов?!

Раенка не сдавалась, утверждая, что да, здесь улица молодоженов, и она, Антипкина, на ней главная медунишница, а кому не нравится это, так что же, на всех сладкий пирог не испечешь.

Бой на Калиновом мосту, жестокий, упорный, вроде без явных победителей, наконец-то затих, и Раенка, вбежав спустя час в магазин, опустилась у косяка, повесила голову, как существо, которое одолели страшно и безобразно.

— Слышала, Штирлиц у меня была?

— Чего ревешь? — выдавила нехотя, о своем же говорила, вот и нехотя, Марья. — Проблема глубинная, ее слезами не выплачешь. Заявление официальное не напишешь, в исполком не пожалуешься. Если и пожалуешься, тебя ли пожелеют? Скорее всего, ту, что на холме под солнцем каждый день, а ты взбегнешь на секунду по нему и скатишься. Да намекнут еще, что рваться в общий ряд не положено. Будто нет нас, одиноких, в реестрах государства. Никакой канцелярией мы не учтенные, а если и учтенные, то под недобрым параграфом, мол, в единственном числе и на всю жизнь.

— Жива гибель, — смиренно вздохнула Раенка, — в вагоне, значит, ехать одной десятилетиями? Куда ехать? Не к счастью ведь опять, а на бесхозяйную елань, на лешеву десятину, где к тебе прибегут лишь для того, чтоб за счет твоих душевных фондов продлить, освежить чужую семейную жизнь.

Закрыв лицо руками, взвыла, запричитала на весь магазин Раенка, мол, сквозь игольное ушко проползла бы, сердце в кровь ободрала бы, наглоталась бы толокняной пыли, лишь бы… долго всхлипывала она… лишь бы хоть как-то уползти с этого адова полигона.

— Замолчи, — стукнула счетами Марья. — Не может быть такого, чтобы до конца нам в этой мертвой воде толочься! — примолкла на секунду она, подбирая слова, подбирая мысль, потом просто махнула рукой: — Ида лук полоть! У тебя в огороде лебеда уже выше.

Соседке еще хотелось топтаться у двери, печально взглядывать на улицу и при этом перебирать сотни вариантов заладившихся жизней, чтобы найти, отыскать все же проход к везению, да мгновенно рвануть бы по нему да возликовать: вот он, Маша, мой печатный мятный пряник, вот оно, как маменька велела, вот как надо… жить!

Схватившись за бока, продавщица громко смеялась:

— Ну, и Раенка! Ай, молодец, нашла, видите ли, пирожок с капустой.

Местечко это с обилием невысоких взгорков очень полюбилось когда-то монахам. Увидели они лесное корабельное богатство, жадные до воды ракиты и сказали «хотим здесь возвести жилье». Вскоре появился монастырь, и его зубчатые каменные терема до сих пор чудом глядятся сквозь сосны.

Монахи надеялись жить в глухом ото всех удалении, но местечко было таким привлекательным, что вскоре вдоль диковинных стен потянулась длинная цепочка изб. За избами поднялись в последние годы пятиэтажки. Но даже они, вроде очень обычные, как спичечные коробки, ровнехонькие, не испортили вида села, окруженного древним лесом.

— Подумать только, отваром из боровиков телят здесь поят! — воскликнул в магазине какой-то приезжий покупатель, сказывали, будто из краев южных. — А комаров!..

— Да, много, — поддакнула ему охотно Марья, — мешка два наберете и в Таганроге лихо на них заработаете.

Покупатель молча и деловито оглядывал ткани, ножи, тарелки.

— Значит, у нас глушь, по-вашему? — оторвавшись от счетов, сердито спросила его Марья. — Но жизнь — не перелетная птица, она, как ель с корнями, везде…

Марья явно задиралась, явно затягивала разговор. Потом подняла кокетливо бровь. Кокетливо для того, чтоб посетитель внимательнее взглянул и на ее лицо, на эту бровь, и на густые черные волосы, короче, чтоб не уходил, задержался чуток, а он и впрямь, будто услышал ее женский зов, уже трогал взглядом ее руки, плечо, шею.

— Видите ли, — улыбнулся покупатель, — я, как и те монахи, тоже решил в вашем селе возвести жилье.

— Ну… Места у нас интересные. Не прогадаете. — Марья подошла к окну, показала: — Вон в той деревне жила предальняя тетка Чехова. Народная память даже имя ее сохранила. А вон в той — прятался от полиции Фрунзе. Края наши когда-то называли «Малой Сибирью».

— Эко меня занесло, — покрутил головой приезжий и, задрав голову, с удивлением разглядывал отшельничающие неподалеку ели, опрятную, будто на каждый листок вылито с неба по пуду влаги, белизну берез.

— Агроном я, — представился он, — выращивал прежде виноград, пшеницу.

— Ну ли… Какой у нас виноград? — рассмеялась Марья и напомнила посетителю песню «Ой ты, рожь, ты о чем поешь?». — На наших землях пшеничка не запоет — на полях только валуны да песок.

— И на черноземе, в достатке, бывают иногда промахи. Да порой такие…

Он погрустнел, потемнел лицом и, будто старый приятель, пожаловался:

— Иногда все прахом оборачивается.

В женщине тут же зашуршала жалость, тут же загоревала ее душа, что вот не повезло хорошему человеку, а что хорошему, так за версту видно, такого обонянием схватываешь, жизнь чужую бесхитростную даже еще не понимаешь, а уже чувствуешь.

— Наладится все, — щедро пообещала она агроному и начала рассказывать, что в селе живут люди добрые, ничего плохого другому не подстроят. Вспомнила, правда, про уловки и скандалы Кати Панкиной, тихонько ойкнула про себя, хотела было поведать с юморком про эту удивительную персону, но замерла, решив, что приезжий сам вскоре ее голос услышит, потому шут с ней, надо думать о себе, надо на этом малом магазинном пространстве представиться мягкой, но все же строгой и сдержанной, каковой она и впрямь была.

— Думаю, непременно понравятся наши места заповедные, — уверила собеседника Марья.

— Надеюсь, не только места… На все гайки жизнь не закрутишь, режимы в ней бывают разные.

— Конечно, — улыбнувшись, поддакнула продавщица.

Покупатель в это время рассуждал о том, что коли человек попал в винт, в другой раз судьба должна ему с лихвой доброго отпустить. Марья не отвечала. Она смолкла и прислушивалась к той теплой волне, что уже хлынула в ее сердце, забурлила в душе, будто в шлюзах давно пустых, очень скучных давно. Ведь пожаловался человек, ему плохо, значит, ему можно помочь.

— Уже устроились в общежитии? — участливо спросила женщина.

— Да, завтра на работу, — ответил мужчина и почему-то не уходил, рассказывал дальше: — С завтрашнего дня убирать, косить, — в такую центрифугу затянет, а вот сегодня… можно… хоть на ваши товары поглядеть.

И так неловко топтался у прилавка, будто самому себе напоминал чан, небрежно оставленный кем-то посреди дороги.

— Что делаете сегодня? — спросил вдруг покупатель.

Истончавшей не ко времени сосулькой задрожало марьино сердце.

«Как все это внезапно», — хотела было в ответной реакции остановить она себя, но с препятствием этим мало что вышло. Как бусинка за бусинкой, нанизывались уже в мозгу и другие слова: «А если и внезапно, кто тут рассудит? Это как неожиданный взрыв. Глядишь на небо, оно чистое, дождя и не жди, а вдруг где-то громкнуло, полилось и капли все желаннее…».

Не могла больше Марья оттягивать радость, хотя задумчиво еще поглядывала на солнечные лучи, которые тихо гладили сосны, траву и цветы.

— Я человек степной, никогда в лесу не был.

— Ну ли? И ягоды не собирали? На бугорках ведь уже земляника… Потом малина пойдет…

Покупатель загляделся на плечи Марьи, очнулся, отвел глаза, а та уже засмущалась, хотя именно так и представляла самую ценную в своей жизни встречу: будто невзначай бросят на тебя взгляд, однако какое тепло уже греет обоих!

Вскоре на малой, с ольховый листок, поляне вскоре сидели приезжий агроном Николай и Марья. Растущая чуть поодаль рожь подступала прямо к соснам, и колосья, казалось, щекотали даже стволы.

«Благо какое вдвоем! — думала в это время женщина. — Еще не конца оцененное благо, не до конца истолкованное, иначе даже в магазин не ходили бы люди поодиночке».

Земля — бледный валунный подзол с низкими по долу колосьями и привлекательной луговой зеленью внимала шалому в белом просвете гуду елей и мягкому говору людей, которые нравились, это видели уже все ольхи да боярышники, очень нравились друг другу.

— Пожалуй, правы древние, когда говорили, что иногда нужно возвести совсем новое жилье! — произнес Николай задумчиво: — Земли иные, люди иные…

Намек этот прозвучал для Марьи как приглашение к добру, к чему-то очень хорошему, когда поневоле наклонишь голову и замрешь. Зарывшись лицом в синий воздух, она прислушивалась к каждому вздоху сидящего рядом человека, ловила взглядом каждое движение его плеч, ибо впервые сквозь недоговоренное слышала слова донельзя желанные, с той самой интонацией, какая звучит в душе чуть ли не с детства, с тем восторгом перед нею, какой каждой женщине видится с пеленок. А сколько перед тем плакала Марья, что восторг этот уже был выказан всем живущим вокруг, то одна пробежала по селу с распахнувшимися, как зори, глазами, то другая, и лишь ее, как нереальный островок Куру-Кусу, все обходило и обходило радостной приливной волной.

И поверив этим дивным словам, она уже ждала прикосновений Николая, его объятий, в душе даже чуток их поторапливала.

— Как же ты мне хороша, Маша! — сказал просто он.

От нехитрости этой ласковой лицо Марьи на слоевище пахучего клевера казалось большой лучистой краюхой луны, а Николай жадно тянул в себя запах этой белотелой, такой податливой и неведомой еще женщины. Гущина же и темень леса, что минуту назад его, приезжего человека, лишь отпугивала, теперь не внушали страха, а напротив, притягивали мыслью, что и деревья, как люди, не могут разминуться, легко обойти друг друга, и у них не выходит жить по одному, в этой вечной дреме и у них свои коалиции.

Самой же Марье в этот момент вспомнилось: «Знаешь, что такое любовь? — мечтала когда-то Раенка. — Это когда каждый вечер гладит тебя мужская рука. Гладит по волосам и застревает. Гладит и… застревает».

Рука Николая тянулась к плечам Марьи.

— Получу колхозную квартиру, переходи ко мне!

— А избу мою куда девать? Люди засмеют. Переходи ты. Мои углы, твои руки, вместе мы — крепкая единица.

Женщина улыбнулась от мысли, что наконец-то она избежала лешего яра, того, на котором вбегают в твою жизнь случайно, вовсю озираясь, лишь на недельку, месяц, максимум — год, вбегают лишь для своих интересов. Потом, играючи, легко выпархивают из нее, не задумываясь даже над тем, как тебе жить дальше? То ли назойливым камнем опять падать к ногам другим, одиночества даже пырей не выносит, днем и ночью ползет к другим корневищам. То ли замкнуться в себе, как монастырское, давно изжившее себя подворье.

Из подлетевшей к деревне тучи вначале слегка покапало, а потом так замолотило, что истрепанные ветром липы насмерть перепугали бычка с белесым, как айсберг, пятном на морде.

— Не бойся, Гном, — кричала ему с крыльца девочка, — я тебе про Чапаева расскажу. Честное слово, честная звезда, расскажу.

Бычок онемело глядел то на девочку, то на небо, на бьющие его по носу листья. Вскоре он уже ничего не видел. Ливень хлестал так, что исчезли дома, деревья и толстые стены церквей тоже будто струились, вместе с потоками уходили в дерн.

— Во льет, во льет! — догнала продавщицу Раенка. — Хорошее нынче лето, по песочку и то трава выступила. Да в каком соку!

— Где ж хорошее? — возразила Марья. — Хлеб полег, как его убирать, если намотаются на вал сырые колосья, по часу надо в комбайнах с ломами возиться?

Как ни торопилась в телятник Раенка, а все же остановилась, прищурилась, кинулась вслед за подругой в магазин.

— Академию хрена и морковки уже прошла, — рассмеялась она и сразу начала допрос: — Ну, все ли хорошо, Маша, что он говорит? Любит? Так говорит?

Ликующе глянула Марья в окно, легонько вздохнула, и в полусумраке магазина лицо ее виделось большой светлой краюхой луны.

— Вот и люби! Люби на здоровье. Может, еще и дети будут, — кинула спешно Раенка.

Продавщица улыбнулась от мысли, что да, теперь жизнь ее наполнилась, как ведро у колонки, льет даже поверху, торопись, подставляй другие, хоть оцинкованные, хоть алюминиевые, каждое из них не поднять.

— По дому обещал что-нибудь наладить? — допытывалась соседка.

— А как же? — вспыхнула Марья и добавила радостно. — Так и сказал, мол, после уборки до единого гвоздя сам вобьет. И еще духи обещал подарить, говорит, чтоб ландышами пахли, чудом, короче, весной…

Тем временем утихла гроза, опять вспыхнуло солнце, задышали паром тропинки. Выплывая из капельного марева, опять матерели под взглядом женщин древние стены.

— Значит, любит! — выслушав подругу, сделала решительный вывод Раенка. — Коли заботится… Значит, твой…

Да, все долгие ночи Николай теперь рядом. К утру Марья так соскучивалась по нему, что силилась проснуться затемно, лишь бы часок-два тайных повзглядывать на его раскинувшееся под простынею тело.

«Нечего Николаю из постели в холод выскакивать, — хозяйничая по избе, говорила она себе и тихо, чтоб не разбудить его, опускала у подтопка березовое колотье. — Пусть будет теплее».

Покачивала головой: «Эх, Марья, Марья, ты за ним с грелками скоро и на гречишное поле побежишь. А что? — отвечала тут же себе, — понадобится коли, и побегу. Не молод он, на гречишном же дует».

Через минуту сама над собой улыбнулась: «Чего там на гречишном, на крыльце уже свистит. Ноги опустит с дивана и тоже ему дует. Ладно, хватит баламутить», — кончала свой монолог Марья, брала домашние тапочки, грела их у печи, охотно несла к половику.

— Просыпайся, Коля, трактора уже в поле стучат.

Откинув одеяло, массивного, потяжелевшего после сна видела Марья Николая, но некрасивость эта не волновала, волновали очень его руки, пахнущее сном лицо.

— Как ты мне хороша, Маша! — накидывал он одеяло и в темноте удушливой целовал так долго, что щемило под сердцем, почему же не встретились раньше?

Марья подхватывалась, кидалась к кастрюлям. И когда Николай вытирался полотенцем, на столе уже стояли грибы, собранные ею в черничнике, дымилась картошка, благоухал укроп — все дышало торжеством, ликованьем. Ликованьем о том, что есть на земле человек, который Марье нужнее воздуха, реки, звезд, дороже самого ясного денечка. Об этой радости ей хотелось сообщить всем тропкам и лугам, оврагам, крутищам и болотникам.

Однако не умела эта простая женщина слагать стихи, петь песни, интриговать так, чтоб всегда быть на подиуме жизни, на торжествующей ее стороне, а не на темноватой, метельной ее половине. Умела она только чувствовать, любить, жалеть, восхищаться, и все это без слов, без речи, а если и в речи, то очень простой:

— Поел, ну как, вкусно? А вот еще бы компот…

И, возможно, в глазах мужчины выглядела неказистой, простоватой, угодливой, такой по судьбе незначительной, что не очень-то хотелось ему дорожить имеющимся, как не очень-то ценят переходный к другой инстанции мостик.

Придвинув к Николаю стакан, Марья обняла его спину, поцеловала в затылок:

— Когда ремонтом займемся, Коля?

— Каким?

— Изба течет, надо подготовиться к зиме. Я ж говорила тебе…

— А я причем? Плотник, что ли? Нанимай…

И тут же встал из-за стола, повернулся к двери, схватил шапку, сердито буркнул:

— В поле надо. Не знаю, когда вернусь. Не жди особо-то…

С удрученным видом пошла Марья в сени, наполнила миску пшеницей.

— Кыш, вертячки! — рассердилась она во дворе на соседских кур, которые то и дело лезли ей под ноги, чтоб отхватить чужого корму.

«Что же это он такой холодный? Может, новое что в его жизни проснулось? Но кто, спрашивается, мог бы перехватить, как вот эти куры, мою радость?».

Перебирала она в памяти возможных деревенских соперниц, но никого вместе себя не могла поставить около Николая: ни Раенку, ни с дальнего района Варвару, которая недавно ластилась в разговоре к нему прямо на глазах у продавщицы в магазине.

Летучее стадо, которое шуганула женщина, в ответ заквохкало, разгневалось, кинулось к изгороди и притихло в ожидании, когда вновь подзовут, но хозяйка печально глядела на затянувшееся острой кошениной поле, скучно бредущих к уже не совсем аппетитному лугу коров.

«Духов так и не подарил, — отметила она про себя и похолодела от предчувствия, что глядится уже, наверное, таким же невзрачным лугом, на котором что-то уже увяло, не манит прежнее, не восхищает. И ни одно слово, ни одна просьба ее почему-то на него не действуют. — В чем дело? Отчего же так быстро? Почему сердце его унесло в другую сторону, а душа его ушла из нашей любви, отодвинулась?».

«Все годы в одиночку, — думала горько продавщица, — вот и не догадалась, что коли вдвоем, жалостность к другому нужна, больше терпения. Хочешь чего добиться, — как школьница учила она себя, — такое слово найди, чтоб ему каждую интонацию в нем уловить хотелось, чтоб каждый твой вздох был ему дорог. Ты же сразу… бух, ремонт! Умеет ли он это делать, спросила? Да и по душе ли это».

«Не слишком ли оправдываешь его? — копошилась в ответ еще и другая мысль. — Мог же он подумать и назвать день, когда поможет? Не мог, — резко ответив себе, качнула головой Марья. — Не мог и все! Зяби вон еще сколько…».

Тени уже неяркого осеннего света мелькали на старых, давно не беленых стенах магазина, как бы увеличивая его в объеме, в пространстве. В душе Марьи тоже стало объемнее, будто что-то прибавилось в ней, открылось, стало легче дышать, веселее думать.

Продавщице очень хотелось увидеть сейчас Раенку, пошептаться с ней, пошутить, а потом воскликнуть:

— Знаешь, что такое любовь? Вот скажи он мне, эх, моя дорогая, упади на землю, и я проеду по тебе на горячем коне, скажи он это только, упаду и боли под копытами ни капельки не почувствую! Ни капельки… Вот так он мне дорог.

На дворе Панкиных затишье. Не трусит больше Катя с ярким факелом над головой ни в одну сторону, ни в другую, не ломится больше телком лобастым в чужие окна, не выкрикивает архаровских, наихудшего качества слов.

Домовничают Панкины. Наконец-то вместе. Дети в соседней комнате играют, Катя шьет, Федор чифирничает, укутывает поясницу теплым платком.

— И когда пройдет эта проклятая болезнь? — жалуется он.

— Когда выздоровеешь, — сурово отвечает жена, откладывает шитье, несет чай с малиной. — Потерпи, сейчас компресс поставлю.

Федя поморщился, отодвинул руку жены, на кой ляд, скажите, ему компресс? Ну, простуда небольшая, врач-дуреха верит еще его россказням, а у больного просто в бухгалтерии ревизор, надо же как-то закрыть перед этим районным паршивцем дверь.

Зачем Феде компресс? Ему бы в сельпо нынче, Раенку бы, словно невзначай, повидать, может, и какую другую зазнобу, лучше всего одинокую, такие они податливые, для радости пригодные… Совсем не то, что жена, которую ветром носит по дому и огороду, на ласку никак не затащишь… Но Аннушка-растеряиха не ведала о том, что он в заточении. Вера, как деликатесный омуль, теперь в Заполярье. Раенка-смельчак после Катькиной атаки и говорить с посторонним мужиком боится, даже за окном не показывается.

Заскучал хозяин дома, затосковал, а потом… Ох уж эта Катя… С нею и минуту не вздремнешь.

— Погоди, — подозрительно глянула она на мужа, приложила руку к его лбу и сделала неожиданный вывод. — Ты ж здоров, как бык! Тебе за что бюллетень дали? Еще и с врачихой ты нынче… как это, да?..

И выскочила из дома, и вырвала из забора кол. Федя со стоном опрокинулся на подушку, скрипнул зубами, но вспомнил, что врач, кажется, уехала в район, потому заснул спокойно.

А когда открыл глаза… Глаза полезли на лоб от ужаса — над ним наклонился Народный Контроль. Очень строгий, суровый, как явный тюремный срок за мошенничество. Попробуй возразить хоть что-то. Даже кол не вырвешь в гневе. И не заругаешь. И разговаривать надо, лишь вежливо козырнув, будто милиционеру.

— За дачу ложных показаний…

Позади с праведной улыбкой на лице маячила Катя.

Но сейчас не о том, как вертелся Федя перед Народным Контролем, будто уж на сковородке, как доказывал свою хворь, хвалил жену за бдительность, советовал взять ее на работу в спецслужбы, чтобы перевести хотя бы в районный центр и дать квартиру как можно подальше от деревни.

— И хорошую зарплату еще ей выпишите. Она это заслужила. У нас в деревне уже полный порядок. Пусть едет… Без нее теперь как-нибудь проживем.

— Ага, чтоб ты бегал, куда хотел? — взвыла Катя, схватилась было за голову, но тут же отрезала: — Мне и дома хорошо…

Тут повернулась хозяйка дома к высокому гостю, подбоченилась и неожиданно пошла всем корпусом на него:

— Забираю заявление назад! Поняли? Немедленно… — выкрикнула она. — Я ошиблась! И вообще, зачем к нам пришли? Я напишу на вас жалобу районному начальству. Что вам от моего мужа надо? Он чистый, как вода из колодца. Да я… да вас… Ишь, вздумали…

— Да, чего приволокся, козел! Нашел, кому верить! — резво выпрыгнув из постели «больной» Федя. — Что ты в наших делах понимаешь? Это ж Афоня, — показал он на жену. — Она меня ко всему ревнует. Даже к воздуху.

— Может, и Афоня, — добавила Катя вроде смиренно, но тут же с гордостью вставила, — однако любимая… Афоня. Таких больше нет. Единственная… — глянула она уголком глаза в зеркало на стене. И пока супруга любовалась собой, Федя кинул команду гостю:

— Марш отсюда! Бегом.

Государственные органы стояли перед Панкиными в полной растерянности.

Далее и не о том, как вертелся уже Народный Контроль, будто уж на сковородке, чтоб навсегда исчезнуть из этого дома. Как трусливо пятился он от Феди и Кати, когда супруга уже и с кочергою в руках. Едва не растянулся на пороге избы, такой опасной даже для районных проверяющих.

О своей новой выдумке, о том, как она в селе нынче контролирует абсолютно все, и хотела теперь рассказать Панкина своим односельчанкам.

— Текст третий… — выкрикивает она перед бабами на лугу.

Трудно нынче что-то понять на глухарином току: всюду хохот, крики, а кто-то даже пальцем у лба покрутил, не рехнулся ли теперь наш коновод?

— Не рехнулся, — отрицает Панкина, гордо встряхивает головой, замирает, что-то вспоминая, и минуту внимание всех привлекает поваленная за огородом береза, по которой горделиво выхаживают галки. Такой же горделивой птицей опять выхаживает перед бабами Катя.

— Письмо третье… — торжественно провозглашает она и призывает внимательно слушать ее: — «Дорогой Николяша! Приизжай быстрее. Я получила премию в пожарке. Дам тибе на зубы, бо Нюрка говорит, шо к женщине с двумя клыками приизжать нильзя. Цилую крепко. Твоя Дуня. Из Колюпановки».

Гуси, что шли вдоль тропки мирно, вдруг выпятились на середку дороги и загоготали как перед дальним полетом. Дальнего полета Катиных писем не понимал пока на этой лужайке никто.

— Теперь разгадка, — задиристо оглядывает Катя ряды, — вот она в чем: я обоим указываю направление, куда бежать.

— Кому показываешь, короче можно…

— Нельзя! — огрызается Катя. — Все надо делать как следует, поэтапно, чтоб довести до комедии.

— Какой комедии, писатель ты наш неожиданный!

— Но уже отличный писатель! — поднимает Панкина палец к небу и наконец-то объясняет тайный смысл своих священных писаний:

— Девчонка, мирная, невиновная птица, — оглядывает Катя с достоинством внимающих ей слушательниц, — получает в конторе каждый день эти письма, вначале внимательно изучает их, потом несет агроному, при виде его уже смеется и фыркает, да в сторону от него норовит.

— Зачем же нашей Валюшке твои письма?

— Как зачем? — с недоумением на лице глядит Панкина на своих бестолковых слушательниц. — Он, качественник поганый, агроном который, секретаршу нашу молоденькую уже приглядел.

— Николай?.. Валюшку? Вот этот танк с глазами? Такую девочку…

— Ну… Вот ему, Агафончику, и указатель мой — бежать быстрее опять к Марье. Пока она ничего не проведала. А мы молчать же будем.

— Особенно ты, Катя…

Бабы, конечно, вновь лежат на траве от смеха.

— Ну, Катерина, гусиный вожак, ну, заместо компаса ты в нашей деревне. Флюгер окаянный, и только.

— Если и флюгер, так что? — не обиделась Катя на этот неожиданный и странный комплимент. — Направление я верное указала. И хорошему человеку помогла. Марья ведь от чужих жизней не откусывала — серьезная женщина, терпеливая, как и я… Зачем нам в деревне измена, как на нее глядеть? Душа же болит за Марью. К ней надо мужику спешно бежать, а не от нее.

Панкина гордо выпятила тощую грудь. В толпе в ответ дружно фыркнули:

— С твоим терпением только работать в агентуре. Вон какие винтики на полосе для чужой разведки оставляешь!

Грозно поднялась с травы Тимофеевна и возмутилась:

— Ничего ты не понимаешь, Панкина! Флюгером была, флюгером и останешься. Мастак только свои окна бить. Тут ты без промаха. А в чужих делах в ларь только заглядываешь, а не в душу.

Кто-то тихонько кашлянул на полянке, мол, зачем односельчанку так обижать, как потом при встрече в глаза ей глядеть?

— В чем дело? — подняла брови Катя с недоумением.

— А в том, что убег из села агроном, совсем убег.

Тут даже галки вдоль тропки отчего-то раскричались, начали спешно клевать одна другую.

— Не умеет на одном месте жить и любить одну не желает? — жалобно спросила Катя у подруг. — Он хочет бесконечных амуров, а не настоящей жизни?

Охотно, но все же горестно перечислили односельчанки причины мужского непостоянства.

— Может, надоела? Не то ему сказала? Селедку с костями на стол подала? Вдруг неродуха, а он детей хочет… Но сам-то… козел! Рога уже застаревшие… Спина горбится, а он, гляньте, к девчонке пригладиться решил!

— Однако Катькины письма про всякие немочи и клыки Валюшку от будущих глупостей уберегли-таки, — вдруг заступилась за новоявленного адвоката Матвеиха. — Она его в момент и откинула. Тут Катька права…

— Только винтики упали почему-то на иную шоссейку. Катька ведь заговорила ему тропку, которая к Марье спешит, — вздохнула Тимофеевна и с грустью засвидетельствовала. — Не все мужские дорожки умеешь ты, путеводитель наш, просчитывать.

— Как это не все?

— Теперь Агафонов — в Сочи. Уже пятые ночи, — доложила Тимофеевна народному собранию, которое надолго отложило на траву тяпки.

— Как в Сочи? — возмутилась Панкина, смутилась было, что дипломатические способности ее оказались на уровне домашней Мурки, но не долго мучали угрызения совести, через минуту вновь она воспрянула духом:

— Какой же это мужик, если он по тропке домой не бежит? — подбоченившись, грозно спросила она односельчанок. — Какой, я вас спрашиваю? Да его с моим Федей в жисть не сравнить. Какая ему цена, если он с духами в авоське в никуда бежит?..

— Тебе, Катерина, хотел подарить. За труды твои великие, праведные.

— А что? Я бы его быстренько образумила. Как и Федю, — объясняла Панкину народу. — Мой тропку домой — крепко выучил. А не образумь я его, был бы таким же собачьим хвостом, который зазывно подманивает юбки. Разве сравнить его с моим Федей, у которого все же дом и семья?

— Памятник тебе, Катька, надо поставить за такое. Это правда.

— Прямо у всесоюзного курятника. Спиной к колючей проволоке, — поддакнула с юмором Матвеиха.

— Да, мой Федя — мужик, а этот что? Где его дом?

В толпе не отвечали, сами терялись в догадках, долго судили-рядили и о многом все-таки догадались: у этого человека вообще нет дома. Он ему просто не нужен. Он какой-то вечно бездомный. И в женщине его почему-то не ищет, даже не ощупывает душою опору. Какой-то пожизненный бомж Марья было постоянно прописала его в своей жизни, а Агафончику нужна была прописка лишь временная. Почасовик он, в любую жизнь приходит только за малым. А получив это малое, с ноготок махонькое, летит по ветру дальше. И легко летит, без чувств же человек, пустой, как семя чертополоха, мертвяк. Да сразу ли догадаешься, что перед тобою не мужчина, сильный, полноценный, радостный, а пустопорожняя кожура? В мужчине всегда так хочется видеть силу. Хоть какую-то силу. И жизнь… Иной раз даже такую, когда по тропке все же к тебе бегут, а не от тебя…

— Вот я и сказала — это совсем не мужик! — резко махнула рукою Катя. — Это…

Она бросила взгляд влево, вправо, но мысль, глубокая, мудрая, емкая, такая, чтоб всех сразить и удивить, не приходила в голову.

Тучка снизилась над деревней, что-то шепнула докладчице.

— Буланчик это общественный! — обрадованно, что нашлась точка опоры для речи, выкрикнула она. — Как в стаде.

— Буланчик, говоришь? — переспросила и вынесла иное определение Матвеиха. — Слишком это хорошо для него. Нет. Это мелкий халявщик, для бабы — ничто, значит. Ноль поганый.

— Мотылек! — азартно выкрикнула Катя.

— Вредоносный до могилы! — охотно поддержали ее собеседницы. — Решил устроить тут скамейку запасных.

— Никчемник!

— Шелуха! Только праздники любит!

— У, толстый кочан!

Катя к этому хору голосов добавила свое очень грозное:

— Я таких терпеть не могу, — отчеканила твердо она.

— Нам в деревне и Феди достаточно, — поддакнули ей на лужайке.

— Теперь понятно, почему я кинулась Марью защищать? — объяснила Катя односельчанкам. — Задумала операцию «Внезапная ярость» и начала писать ему открытки, мол, так и так, я, Дуня из Колюпановки, по тебе соскучилась. «При-изжай, Николяша, дам тибе на зубы. И костыль подарю». Девчонка и поверила… Начала над ним подтрунивать. Какая любовь тут, когда смеху много?

Покачнулись от хохота односельчанки, даже лопатой махнула Кирилловна, защищаясь от какой-то неправды, от какой-то неточности…

Догадавшись, о чем все думают, Панкина густо покраснела, жалобно перевела взгляд с одной женщины на другую.

— Так ведь Федя… — пролепетала она. — У него душа болит за меня, за детей. Футболки, помнится, дочкам из Воркуты присылал. Хоть и футбольная команда, но своя же… А этот… Ему никто не нужен, он только сам по себе. Опять же Федя деньги домой несет…

— Ага, видели мы это собственными глазами… — усмехнулся было народ, но Кате в этот момент — не до публики. Набирая силу, огнеязыкая артиллерия ее опять вовсю гремела над картофельными полями.

— Такой — это как ворюга! Влез в один ларь, пошарил, пошарил и сбежал. Решил в другой ларь влезть. От чужой молодости еще бы прихватить. Своя-то убежала, чужую бы догнать и хоть что-то из нее вытащить. Но тут я, контролер народный, его за руку и хватанула.

— Ошибочка вышла, Катя, надо было за ногу хватать.

— Как? Если он навечно бездомник? Охотинспектор какой-то… Или как в магазине — протухшая селедка в нагрузку.

— Точно, — спешно подхватила молчавшая до того Тимофеевна. — Зачем нам такая нагрузка? Душа, в которой нет хоть печали за другого, в нашей деревне не выживет.

Подняв руку, мол, погодите, не перебивайте, я еще не закончила речь, Тимофеевна продолжала:

— Деревня — не простор для грязи. У нас все зоркие, умные. Тут каждый в нужное время все увидит, быстро смекнет, что к чему, и вовремя докладную на небеса напишет. Молодец, Панкина, что вырвала с корнем плута отсюда! И верно, вместо компаса ты у нас.

— В одном я ошиблась, — призналась вдруг Катя, которая сидела на лужайке уже притихшая, как уставший на поле боя солдат. — Агафонов сам направление выбрал, куда ему бежать.

— Да, какое он имел право так поступить? Кто позволил…

— К чему, куда? — тоскливо оглядывала она окрестности.

— Не переживай, — успокоила ее Матвеиха. — Лучший адвокат деревни, Катерина, все же не ты…

— Кто же еще? — возмущенно, но с любопытством поинтересовалась неугомонная супруга Федора, которая от людского внимания ожила вдруг, похорошела, будто одуванчик, наконец-то увидевший солнце и охотно повернувшийся свою головку прямо к светилу.

— Жизнь… Оставим ей во всем разобраться. Она вынудит его нужный маршрут выбрать. И без нас с непутевым разберется. От жизни далеко не убежишь. Эта гражданка хитромудрая каждого в своей капсуле крепко держит.

— Точно… На весах точно все прикинет.

Катя радостно подняла глаза к небу, поблагодарила за подсказку то ли Матвеиху, то ли тучку, потому объяснила бабам свою любимую теорию:

— Мужик без семьи — это как без земного шара под ногами. Куда это годится, я спрашиваю, чтоб без семьи?

Схватившись за тяпки, бабы уже работали и теперь думали каждая о своем, кому из детей портфель бы с получки купить, какой дочке — новые туфли. Даже Матвеиха, привыкшая гадать за уютным столом на бабьи жизни, не торопилась нынче к своему плетню, а все обдумывала, как бы беглого короля вернуть к правильным бубновым интересам.

— Марью жалко, — говорила она Тимофеевне. — Выходит, что обокрасть магазин нельзя, а чужую душу — пожалуйста… Тяни из нее, что хочешь. Не пришлось что-то тебе в ней — и спокойно, будто ненужную кошелку, выкидывай на помойку.

Про себя обдумывала далее Матвеиха слова, которые односельчанкам никогда не сказывала, но которые иногда хотя бы печке, но говорила:

«Нынче все у нас охраняют: медведей, ландыш майский, купавки. Около каждого зубра егерь с ружьем стоит. А вот душа бабья… она для любого нападения открыта. Греби из нее, сколь хочешь. Кто вступится, как оборониться? — печально додумывала ворожейка. — Что моим голубушкам подсказать? Как сделать так, чтоб сирень непременно постучалась бы и в наши окна?».

Стоит Марья у прилавка в пустом магазине. В поле убирают свеклу, капусту. Там нынче опять веселая кутерьма. Людей, будто коса к косе. В деревенский же универсам лишь ребятишки в кой час за макаронами прибегут.

О чем Марьины мысли? Все о том, что с Николаем, зачем да почему уехал, неужели не видит, что жизнь лишь с одной настаивается, лишь с одной, как грибня вековалая, обрастает большим значением.

Короче, по глупой бабьей натуре своей уже жалеет того, кто причинил ей уйму боли, тот бурьян, кто понапрасну вытягивал из нее лучшие силы.

Продавщица разглядывала улицу, тихую, как у разнотравной болотинки холмогорка. Толстые стены церквей, казалось, напрочь ограждали ее от шумов, проблем, от всех городов.

«Может, потому и стоит этот монастырь, — осенило вдруг Марью, — что много-много баб, как и я, изойдясь когда-то слезами в миру, уходили за эти стены напрочь от этого мира?».

Вышла она из-за прилавка, задумалась. В окошко хорошо видно, как вьется тропка мимо древних стен, потом спешит к реке.

«С тех пор, как возникло на берегу нашей речки первое жилье, — размышляла далее Марья, — сколько баб по этой тропке пробегало? В платьях розовых, голубых, темных; кокетливых и не очень, черноглазых и синеоких, полноватых или хрупких, как лозы над водой? Как жилось во все времена этому особому народу на земле? Какая из них могла сказать, что все прошло в жизни, как ей хотелось, что об пенек она не споткнулась, об сучки рук не исцарапала, каждую подлость, будто капкан, вовремя обошла? Каждая ли была так хитра, а коли и не хитра да не хотелось сроду шельмовать, в душе все иное, так была ли когда-нибудь на земле грамота, охраняющая чью-то простодушную жизнь от вторжения лихого начала? В каком туеске или коробе нынче она, эта грамота, схоронена? И было ли когда-нибудь в ней черным по ослепительно белому написано: обидеть бабу — все равно что ребенка. Чем, какой силой она ответит? Лишь молчком отлетит, как птица, в сторону и голову в печали склонит. Потому что нет в ней такой силы, как на ринге. Даже в крови ее не имеется никаких атомных бомб. Лишь один код живет в ней — незащищенность»…

К крыльцу магазина, прервав раздумья Марьи, подлетел газик. Из него выскочил молоденький председатель колхоза.

— Взвесь быстрее пшенки, товарищ Галкина, — попросил он. — На отделении продукты кончились, а сюда далеко моим бабонькам топать.

Заглянув в свой кошелек, добавил:

— И отдельно килограммов пять для моего дома.

Взвешивая товар, отвлеклась, немного повеселела Марья, восхитилась молча, что есть же мужик, который так здорово о ком-то заботится. У такого кто упадет под ноги, будто роса с косы?

Исчез председатель быстро, как и появился. Опять кинула Марья на счеты, сколько всего за неделю продала. Рассмеялась, что с гулькин нос, да ладно, решила, после уборки, когда люди больше будут дома сидеть, оно и наверстается.

Потянулась к телевизору, включила его. На экране тут же поплыли чужие черноволосые люди: глаза у них как угли, смуглая кожа жарится под крутым тамошним солнцем, в руках же странные по нашему советскому времени предметы — автоматы, клинки, винтовки…

— Сегодня в Каире состоялся военный парад, — торжественно объявил диктор.

Ага, видит Марья вождя этой страны, высокого, стройного, с узким властным лицом, от одного взгляда его споткнешься, захолодеешь, прямо какой-то очень злобный пиковый король.

«Лихо там людям, наверное…»

Но рядом с этим холодным, как могила, человеком, мерцает нежное розовое облако — его жена. С радостным лицом и пухловатыми руками. Видно, что в поле этим рукам не приходилось картоху выкапывать. И мешки с макаронами не выпадало таскать.

«Счастливица… Хотя бы поэтому. Но хорошо ли этой нежной черноокой женщине рядом с таким властным мужем, сколько детей она ему родила, в любви ли они жили? — обдумывала свое Марья. — Изменяет ли он ей, или строг лишь с подчиненными?».

Телевизионная камера показывает далее длинные ряды полковников, лейтенантов, майоров, подчиненных этому заморскому египетскому вождю. Вот они подъезжают к трибунам — кто-то на ракете, кто на огромных пушках, так и хочется воскликнуть: матерь божья, зачем вам так много орудий, земле-то как тяжко, втихомолку, поди, слезой каждый день умывается?

Вот уже близко подошли танки к центру площади. Экран показывает, как громоздкая тяжелая машина медленно разворачивается прямо перед вождем. Видимо, впереди всех для особо почтительного приветствия.

«Ну, прилипалы, подлизы», — возмутилась было продавщица и чуть не подпрыгнула от возмущения, что и за тридевять земель есть такие угодники.

В танке, кажется, услышали далекую ругню Марьи, вдруг откинули крышку, высунулись из машины бровастые сильные парни, спрыгнули наземь, один даже чуть оглянулся, не в поисках ли лесной заозерной красавицы, чтоб резко бросить, мол, тебе какое дело, живи у своей синей холодной реки да помалкивай, не лезь в дела другого государства.

«Но что это?»…

Через мгновение уже похолодела Марья, прижала в ужасе руку к груди. Потому что камера вдруг намертво прицепилась к молоденькому лейтенанту, который подбежал вплотную к трибунам и, расставив широко ноги, зло и жестоко начал палить по трибуне, на которой египетский вождь, его министры, а рядом с ними и нежная черноглазая женщина.

Следом высоко взвились обломки камней и щепы на трибуне. Вождь тут же уронил себя на скамью. Женщина, как розовокрылая птица, мгновенно кинулась к нему. Но ее оттащили. Подхватили и бездыханное тело вождя, побежали с носилками куда-то вдаль, где уже не вернуть ему жизнь, ибо ни капли судьбы в нем не осталось.

Молодые сильные лейтенанты в танках мгновенно прервали ее, лишь одной обоймой из тяжелых снарядов оборвав политическую волю самых высших и мало кому в будни видимых сил.

В одну минуту эти лихие люди прервали Историю, в одну минуту в мире многое изменилось. Наверно, полетели какие-то межгосударственные договора, без мундиров оказались неведомые Марье правители. К лучшему ли это? Жизнь покажет. Но главное, наверное, в том, что вот так внезапно прерван какой-то, видимо, для многих жителей древней земли очень неприятный, неприемлемый исторический ход.

В той южной стране, как показала камера далее, на самой главной ее площади поднялся невероятный крик, шум, гам. Упал из-за выстрелов не только вождь. Пулями в тот момент скосило многих его министров. Взметнулись скамейки, повалились перегородки. И диктор заморский сообщил: «Анвар Садат скончался от ран через два часа».

— А парни? С парнями-то, с лейтенантами что? — нервно спросила у телевизионного работника Марья, но увидела уже сама: скрутили им руки, одному, другому…

«Неужели теперь им из-за диктатора погибать? — встревожилась она и обозлилась на покойного президента: — У, замазанный пуп!».

Но отчего-то мелкнула еще и другая мысль.

«Может, и замазанный, но и он же человек…»

Большими ножницами чикнула продавщица по куску бязи, покрутила с минуту в ладонях этот спешный в изготовлении платок и… заплакала.

«Парней-то жалко. Какие смелые ребята! С утра ведь знали, что на смерть идут. Пока я тут с макаронами, они уже все наперед знали».

Потом Марье стало жалко их жен, задумалась, каково им сейчас?

«Впрочем, может, лучше с героем прожить хоть один год? Ведь это мужики, настоящие мужики!.. Но… герои ли?»

Опять промелькнули в памяти кадры: трибуна и женщина, розовокрылой птицей упавшая на тело мужа, руки которого уже никогда не обнимут ее теплую шею, не погладят ее блестящих черных волос, не замрут его пальцы в них еще хотя бы на одно мгновение.

— А ее разве не жалко? — спросила себя Марья, поняв, что жена покойного президента уже никогда не будет нежной и молодой. Они, лейтенанты, убили не только ее мужчину, но и их любовь.

Вытерла Марья глаза, открыв настежь окно, подышала свежим воздухом, повела плечом и вздохнула.

«Мало на земле мужиков, мало… — думала грустно она. — Войнами их уносит, ребячьи хвори хуже одолевают, легче им сгинуть от безрассудства. От курева, водки, от собственной дури. Мало мужиков. И только… Но зачем же среди них еще и такие, которые вьются по земле худыми тенями? И такими они скверными оказываются иногда для бабьего люда, что кажутся германцами на родной земле. Оттого и видится, будто их в жизни еще меньше. А жаль!»

Замерла на мгновение Марья около окна, потянулась в тишине, благо весь мир нынче на лугах, а не в деревне, присела на табурет и уснула.

Шумели в это время за магазином сосны, метался под потолком потерявший свои травы шмель, а она неслась по какому-то длинному лазоревому коридору к центру Вселенной, в которой любовь жива до конца дней, а радости… будто воздуха, безгранично. И так легко дышалось ей по всем уголкам этого мира, что вовсе не хотелось улетать из его несбыточно мягкой необъятности.

— Мань, открой, где ты? — стучала в это время в дверь магазина Раенка. — Новость имею…

Но только ли соседка стучалась в это мгновение в ее жизнь?

Охранная бабья грамота уже навсегда, даже во сне, упрятана была у нее под кофточкой. И только в этой грамоте, в этой уже отвоеванной у хаоса людских отношений еще не рожденной жизни, в этой самой драгоценной материнской грамоте и прописан тот свод законов, по которому все в судьбе женщины решается по-человечески. Тех законов, которые чаще всего и мужчину, вопреки его вечному охотничьему инстинкту, вынуждают считаться с естественным, хотя и не всегда желанным для него ходом жизни.

Говорят, что в сорок лет походку не меняют. Однако Охранная бабья грамота меняет и в мужчине так много, что он вдруг порой неожиданно и круто меняет свой маршрут, когда по лесной или городской тропке очень его тянет уже — домой, а не в… пустоту.

И мужчине порой объясняет, что совсем неплохо это, когда тропинка по жизни — одна на двоих, а не в разные неизвестные направления.

 

ПОСЕЛИ В СВОИ РАССКАЗЫ ЖЕНЩИНУ

Ах, автор, о какой ерунде ты пишешь? Почему — лишь об артели, производстве домашних тапочек, о цветастых платках? Лучше посели в свои рассказы женщину, которая приехала в чужой город и долгое время чувствовала себя тут марсианкой. Огни в домах загорались не для нее, праздники и застолья гремели без нее. Даже телефон, который иногда звонил в ее номере, звонил случайно. К нему не стоило протягивать рук, там ведь спросят иное имя.

Но однажды Елене навсегда захотелось остаться в этом городе. Распушившиеся комочки ольхи, цветущие на его окраинах, напоминали ей веснушки человека, которой как-то зашел в комнату. А светлые речные протоки за городским музеем казались глазами, бесконечно косившими в ее сторону.

— Я, кажется, тебя люблю, — сказал мужчина в то утро, однако Елена не поверила. Когда за окнами… едва нарождающаяся синь и еще не прояснилась реальность, чего бы и не помечтать о неведомом? Едва ли можно верить в эти распахнувшиеся нежданно просторы… Боязно как-то…

— Пройдет день или два, и ты очнешься, — вроде просто так, чтобы остудить хотя бы себя, ответила она и добавила: — Конечно, лучшие слова люди говорят друг другу на рассвете… Всегда ли они верные?

Елена однажды слышала подобное. Она и тогда была ласковой, нежной, а тот, кого она встречала с таким смущением и теплом, спустя некоторое время уехал далеко-далеко, женился и сказал другу, что она была ошибкой в его жизни.

Теперь Елена боялась всего: неба, которое сыпало звездами, но ни к одной из Галактик не желало унести и ее… Снегов… На них — лишь одна цепочка следов. И окон, которые прежде разглядывали двоих. Теперь она мимо таких же спешит одна.

Какая, однако, неудобная эта штука — память!

Тогда Елена уехала в город, в котором огни в домах загорались не для нее и застольные беседы велись без нее, зато ни в одной клетке мироздания — никакой памяти о былом. Бежишь на работу, и только. Плохо ли? Нет звезд в душе, однако… нет и крутой метели.

Но это забвенье яви длилось лишь до тех пор, пока в ее комнату не вошел человек, веснушки которого напоминали лесную ольху у дороги, а лицо его светлело от волнения как миткаль.

Елене вновь хотелось бежать к реке, собирать в лесу ландыши, долго стоять в раздумье около юной ветлы.

Друзья сказывали, что Игорь тоже преобразился: не жаловался теперь на скуку жизни и все удивлялся, как много и у него нынче везения в жизни.

Глядя, как он птицей в беге взметывался к реке, ей было не совсем понятно, как его, ловкого и созданного лишь для полета, до сих пор миновали лучшие встречи, пролетало мимо него лучшее нежное слово?

— Прошло много дней, а я все еще не очнулся, — сказал однажды Игорь. Они оба в окне разглядывали калужские дали, мерцающую дорожку реки, будто древние терема вдали — ели.

Как же теперь из деревни хотелось спешить к нему! Вот уже на высоком зеленом холме — город, с древними колокольнями, с многочисленными роями домов, с зелеными лесками вдоль улиц. Вот и Дом печати неподалеку, стоит лишь проскочить поле и речную пойму.

Навстречу машине уже торопливо несутся придорожные саженцы, голубые ленты васильков едва удерживают тяжелые космы ржи.

Стоп! А цветы? В его кабинете же нет цветов. На столе лишь авторучка, стопка бумаги, перекидной календарь — 16 июля, самый разгар лета! И в кабинете не слышны трели птиц, не влетают в форточку потоки лугового воздуха. Разве он видит, каково нынче за городом — цветут ромашки, колокольчики крупные и мелкие, медоносная белянка? Ох, и пахучая же она.

— Нет, в это пору нельзя из деревни возвращаться без цветов.

Шофер, везший из города клубнику, озабоченно глянул на часы, потом улыбнулся и сказал:

— Что ж, пользуйтесь, пока я добрый!

Елена выскочила из машины. Ноги ее тут же охватил чертополох, но как могли эти уколы отворотить от задуманного?

Травы расступились, обнажили гнездо жаворонка с двумя птенцами. Тень человека, вероятно, показалась им облаком над лугом, вот и крепко, нервно прижались один к другому. Но лето тут же кинулось на защиту своих творений, огородило гнездо жгучей крапивой, мгновенно указав иную тропинку.

Васильки трудно было рвать второпях, не хотели они расставаться с полем, а ромашки сами охотно шли в руки. Гвоздика дикая легко надламывалась посередине.

— К важному событию готовитесь? — спросил водитель, тоже закидывая для своей жены букет на заднее сиденье. — Или просто к чему-то хорошему?..

Она неопределенно пожала плечами, однако шофер возразил:

— Так я и поверил…

Машина уже несется мимо первых домов, но вдруг Елена пугается, как же на глазах сослуживцев пронесет она в его кабинет цветы? Что при этом должно быть… Напустить на лицо полное безразличие или лукавство изобразить?

Нет, романтика в казенных комнатах не выйдет, а безразличие — тайный код… тем более будет прочитан. Всеми. Без исключения.

Может, вообще не дарить букет? Но тогда Игорь не вдохнет в этот день луговых запахов. День, такой яркий, безгранично теплый, бесследно пробежит мимо него. И запахи трав с речной поймы не напомнят ему о том, что не только птицам хорошо друг около друга в гнезде. А за белизной ромашек он не увидит и ее лица…

«Что же делать?».

— Он, он… издает книги, пишет рассказы, — обратилась Елена к водителю и попросила. — Не можете ли вы сказать ему в шутку, что это от поклонниц его поэтического дара?

— Что ж, пользуйтесь, пока я добрый!

Водитель улыбнулся, взял букет, размашистым шагом двинул к двери. А через несколько минут вышел, веселый, довольный.

— Он… был очень польщен.

Шофер еще что-то говорил, но перед глазами Елены уже возникло его лицо, бледное от волнения как миткаль. Конечно же, весь день Игорь будет ошибаться в длинных колонках цифр, откроет не те страницы, задумается вовсе не над тем отчетом.

Вскоре в ее комнате раздался телефонный звонок.

— Это… ты?

— Угу…

— Весьма неумный поступок, — услышала она раздраженный голос. — Начальник, сослуживцы… На их глазах. Зачем? — Он помолчал, потом резко добавил: — Я выбросил его… Этот букет. И не смей больше… Никогда!

С этой минуты Елене уже не чудилось, что веснушки Игоря пахнут лесом и ольхой, хотя и снилось как-то ночью, что стоит он где-то в темном коридоре и шарит по стене в поисках двери. Елена порывалась встать или хотя бы открыть глаза, чтобы шагнуть к нему, но сон цепко держал ее руки. Мужчина вроде бы топтался около двери до рассвета…

А она поутру долго лежала в постели. Да и к чему вставать? Опять вдруг разверзлось нежданное: пустота, которая, оказывается, всегда зияла между ними. Роковое несходство душ. Опять, выходит, ошибка. Вновь, будто чертополох, — сгустки неоднозначных, несовместимых, чужеродных энергий.

Ах, автор, о чем ты пишешь? О мотогонках, надоях, улове… Помести в свои рассказы женщину, которая опять в чужом городе чувствует себя марсианкой. Огни в домах вновь загораются не для нее. Когда звонит телефон, к нему не стоит протягивать рук, в нем спросят иное имя. А вокруг такая… обычная жизнь… Когда женщина расчесывает волосы, одевает платье, утром идет к реке, долго стоит у крутого склона — и все без ольховых всполохов.

А мужчина… Он целыми днями пишет колонки цифр, вовсе не нуждается в цветах. Опять привычно жалуется друзьям на длинноты дня и скуку жизни.

Но как же он в этой пустоте гармоничен! Как талантливо он умеет не любить.

 

ИЗ ОЧЕНЬ КОРОТКИХ РАССКАЗОВ

 

На самаркандском базаре, печально глядя на меня, старик протянул помидор и сказал:

— Чего такая худая? Возьми, твоя крови мало. Жить много надо.

Поблагодарив, я взяла помидор, радостно обвела взглядом горы дынь, арбузов, персиков и поняла, что вот такой же щедрой рукой ты, еще мне незнакомый, но уже мой прекрасный, мой лучший, мой будущий, протянешь когда-нибудь яркую, как помидор, камелию и скажешь:

— На этом свете жить надо, а не существовать.

— Помнишь, — заговорила она после долгого молчания, — как хорошо было в тот вечер… Тепло, падали листья, шумели деревья, дремали на клумбах астры. Я впервые положила тебе голову на плечо.

— Где это было? — спросил он.

— Около консерватории.

— А, это около забора?

Ну, останешься ли с мужчиной, который, просеивая красоту, охотно преувеличивает худое и спешно уменьшает добро?

— Вот это да! — восхитилась я, впервые увидев чудесного малыша, сына моей гостьи. — У ребенка губы бантиком. Это такая редкость. Сними его быстрее на камеру. Пока мальчик не вырос и не переменился.

Художники Средневековья обожали писать на своих картинах детей именно в этом возрасте, когда у них губы — домиком. Очарованье таких малышей на старых европейских полотнах даже через века радует уже сотни поколений.

Лицо молодой женщины вдруг стало злым, каким-то скошенным от неожиданно вспыхнувшей ярости.

— Это каково мне как матери слышать, что когда мой ребенок вырастет, будет некрасивым!

— Но я не говорила этого…

— Мы сами слышали! Что вы еще можете сказать?

Не с каждым человеком дано общаться. Люди иногда мгновенно опустят тебя до уровня своих очень коротких познаний. Скомкают и уничтожат тебя собственным невежеством. Как от этого уберечься?

— Замолчи! — громко крикнул муж и взмахнул над головой жены рукой.

Испуганно замолчали дети. Притихли стены. Замолчала квартира. В доме пропало слово. И навсегда исчезла любовь.

«Я глажу ее руку, а женщина в это время рассказывает о своих прошлых обидах, и я как будто глажу ее по рубцам».

— Я же ее любил, понимаешь, любил, — охотно рассказывал мужчина о своей умершей жене.

Женщина слушала его и печально думала о том, что он, наверное, полюбит и ее лишь после того, как они расстанутся… не на год, не на десять лет… Когда и она уйдет от него навсегда. К далеким пространствам Вселенной.

— Устала, — сказала хозяйка дома художнику. — Устала каждый раз умирать от одиночества в чужих городах, в разных гостиницах, на чужих перекрестках. Встретишь человека, потянешься к нему, много ему дашь, а он… улетает! И даже не махнет рукой на прощанье.

— Ну, что ж, — ответил художник и предложил: — Хочешь услышать притчу?

Она налила ему стакан чаю. Гость присел за стол и начал говорить:

— Шел Христос по храму. За ним — толпы людей. Все жадно ловили каждую его проповедь. Ближе всех пробралась к Христу слепая, больная проказой женщина. С благодарностью за его теплое слово она дотронулась до одежд говорившего. И… прозрела. Выздоровела. Зато Христос тут же сник, обмяк… Почему? Его сила, его благостное добро ушло на исцеление больной.

— А дальше? В чем мое исцеление? — спросила женщина.

— Дальше речь о тебе. Вся сила твоя ушла на то, чтобы лечить прокаженных. Твое назначение лечить… и умирать. Как цветок осенью. Каждый раз умирать. И с первым теплым лучом возрождаться. Для любви, которой надо все-таки дождаться. А улетели из твоей жизни те, кто тебя не любил. Радуйся! Выздоравливай!..

И жди.

 

МОНОЛОГ НЕРАЗВЕДЕННОГО МУЖЧИНЫ

— Стою у окна. Курю! За кольцевой дорогой — синяя даль! А за этой далью — моя девочка! Одна. С больной матерью, которая все время норовит в рукомойнике посадить картошку. Я хотел уйти от этой женщины, от ее бесконечных медицинских рецептов, от невызревшей в рукомойнике картошки и уже явно вызревшей между нами беды. Но там, за кольцевой, рядом с нею — моя девочка.

И я шагнул в эту синюю даль, туда, где они обе. Шагнул и… полетел. В свое будущее. Вместе со своей девочкой. И ее матерью, конечно.

У каждого свой полет и его измерение. Как определишь коридор, в котором лететь, как поймешь, что из этого коридора, как ни старайся, раньше времени не вырваться, так переводишь дыхание и уже легко летишь… Вместе со своей девочкой. Чтоб и она не стукнулась больно и не изодрала до крови локти в том коридоре, который продиктовала жизнь, который, как нелегкий маршрут, необходимо-таки одолеть.

 

СТОМАТОЛОГИЧЕСКАЯ ПРИТЧА

Письмо из Воронежа

Вчера получила в ателье последние фотографии. Как же я плохо на них выгляжу! На улицу не хочется выходить. Ты меня давно не видела. Хожу нынче только к стоматологу, а он, к сожалению, не обещает больше голливудской улыбки. Как жаль.

Видишь, я про все тебе рассказала, осталось только про стоматологию. В нашем городе материалы в бесплатных клиниках — сплошной брак. Сделают так, что рот не закроется. Нормально работают лишь за большие деньги. А их у меня нет. Я мучаюсь от боли, терплю, но результат не очень хороший. Видимо, нам по статусу и судьбе уже не положено быть зубастыми. Надо было во время молодой крепкой жизни кого-то пристрелить, за кем-то погнаться, кому-то грозить из окошка автомобиля кулаком, банкротить предприятия, лукавить с фальшивыми авизо, разбирать на запчасти украденные автомобили, отвозить стариков на помойки, захватывать чужие квартиры, и тогда мы были бы с деньгами, а как следствие, и с голливудской улыбкой.

Так что красивая улыбка… в наше время, в основном, лишь у человека с ружьем. Как, положим, у главаря бандформирования.

А мы с тобой — по метру с кепкой. К тому же всю жизнь любили не только в зеркало, но и в книжки глядеть. Какое из нас бандформирование? Да и молодость была так давно…

 

МИР БЕСКОНЕЧЕН!

(Ответ подруге)

Да, нас, Лида, уже — горстка. Наши ровесники уходят. Образованные, работящие, честные, советские… Ушла эпоха, за нею уходим и мы. И никакой противовес этому не придумать. Но держаться все-таки надо. По-прежнему надо закладывать камешки в будущее и надеяться, что и эта работа когда-нибудь пригодится… хотя бы другим.

Вообще-то мир, я нахожу, устроен не очень умно. Человек не должен умирать. Только знаний наберется он в этой жизни, только по-настоящему научится многое делать, как вдруг — тюк-тюк, кто-то уже стучит в дверь и норовит насильно увести тебя за руку туда, куда каждому уходить не хочется. Мало того, ногами упираешься, чтобы хоть на пять минут раньше туда не попасть.

Вот это «тюк-тюк» означало бы (по бесплатной профсоюзной путевке) просто переезд на другую планету, с которой можно звонить детям, внукам, друзьям, в свои научные лаборатории. То есть по-прежнему быть активным, только теперь обустраивая иные планеты, которые Некто, вечно живущий в Космосе и вдали от людей, еще не догадался обустроить как следует. Будем считать, что у нашего Некто просто руки в свое время до этого не дошли.

Если бы я устраивала мир, у меня не было бы такой расточительной траты живых субстанций.

Космос нуждается в ином устройстве Вселенной, в более длительном использовании любой человеческой жизни. А вот так жестко обрывать каждую судьбу… Может, Небеса передумают и изменят свой код?

Каждый начинает с мечты и поэзии, а заканчивает трагической нелепой пустотой. Будто все, что сотворили миллиарды живших до этого момента людей, четко должно улететь потом в черную космическую трубу. Чтобы очистить пространство для иных поколений. Чтоб и эти в отведенное им время помудрили, полукавили, посуетились в своей эпохе, объяснились в любви друг к другу, что-то возвели между реками, спели бы свои песни, народили детей, поставили свои спектакли, а потом и они, глядь, улетели в эту же безадресную утробу.

Недавно была телевизионная передача о том, что человек, оказывается, жил в одно время с динозаврами. В подтверждение этой мысли даже камни такие с рисунками нашлись. Сто тридцать шесть миллионов лет тому назад была, оказывается, высокая цивилизация, ибо без ее высоких технологий не осталось бы на камнях рисунков, изображающих людей, катающихся на динозаврах, будто на верблюдах.

Елки-дрова, куда ж все это дел ось? Куда делись печи, в которых выплавлялась столь крепкая сталь, что ножи из нее легко и тонко резали на камнях рисунки, сохранившиеся потом миллионы лет? И почему не осталось тех ножей? Даже костей динозавров в земле теперь столько, будто и было их на планете не больше сотни. А ведь как шустро бегали, и хвосты — в тонну. Рисунки же на камнях показывают, что человек спокойно тогда катался на этих длинных хвостах. Может, это были прирученные, одомашненные динозавры, которых использовали как лошадей или как нынче велосипеды?

Представим себе повесть той эпохи: девушка катается на огромном хвосте, будто на качелях, а когда взметнулась выше секвойи, увидела своего будущего возлюбленного… Динозавр-рикша по ее просьбе (она вовремя дернула его за хвост) спокойно перекинул девушку через секвойную рощу, чтобы они познакомились, а сам продолжал пастись на доисторическом лугу, выполняя роль охранника, заодно и средства передвижения, вроде как велорикша. Чуть позже в целости и сохранности зверюга доставила ее к родителям, которые в испуге уже наняли сотню других динозавров для поисков дочери. Потом как же переругались между собой эти Монтекки и Капуллети тех времен!

Вечная тема всех миллионолетий: молодость и ее желание жить капризами, вздором и мудростью лишь своего поколения.

Интересно, правила вождения, вернее, правильного бега по лесам, чтоб не раздавить других обитателей долин, тогда уже были? Или каждый носился, как ему вздумывалось? Динозавры их воспринимали, слушали человека, как слушаются нынче дрессированные слоны? Были среди них ручные, которые любили человека, как нынче любят своего хозяина терьеры? Как в столь сложных условиях выживала человеческая цивилизация, представители коей была явно меньше ростом, чем тысяча зверюг вокруг?

И в чем были различия людей тех эпох, которые не позволяли бы молодым безмятежно любить друг друга, чтоб при этом не огорчать родителей? Кому они поклонялись? Куда подевались повести о всех Ромео и Джульеттах той далекой эры?

Узнать уже не получится. От того прошлого История убежала давно и опрометью. А что нынче? Что впереди?

Внуки у нас классные, каждый — с айфоном. В метро они не глядят по сторонам, а, уставившись в экран, сосредоточенно гоняются за какой-то лишь им понятной целью, которая в виде того же динозавра бесконечно бежит по экранным лугам. Куда? Зачем? Только жаль, что без нас. Мы бы эту цель подсказали: рай — он только там, где ты его сам создал. Бежать в его поисках далеко — бесполезно. Рай — там, где ты живешь, как Бог, который все может: пилить, строгать, строить дома, писать книги, любить жену, детей, внуков…

Но в реальной жизни планшеты отодвинули наших внуков от нас навсегда. Как отнесло когда-то первых изобретателей телескопа от босоногих жителей пещер. Успехи новых технологий разделяют поколения не меньше революций. Так же бесцеремонно и жестко. И внуки едва слышат нас теперь сквозь заглушки новых смартфонов. Мы для них — забывшие… умереть. Они для нас — отвернувшаяся надежда. А История для моего поколения — уже внезапно свернувшая задувал. И детей наших туда же утащила. И внуков подманила. У каждой эпохи ведь свои камешки-сверкачи.

Вот и стоим мы посреди огромного и пустого пространства в полном недоумении, куда же прошлое делось? Наше или чужое, прошлое других поколений? За какие деревья эпохи убрались, в какой овраг упали, в какую черную дыру уволокло даже дым от них? Ау, где вы, ребята прежние?

Нелегко-таки переносить ситуацию, когда поколения теряют общность, и получается, что мы и наши маленькие дети, а потом и внуки жили на одном поле, а когда они выросли, их выстроили — на другом. И докрикиваться надо нынче каждый день. Но у них уже другой язык, видят они теперь как-то иначе, символика их флагов и душ иная… И солнце их уже любит больше, и луна серебрит на черном куполе ярче. И звезды к ним теперь поворачивают весь ночной склон. Любуйтесь, это ваш мир! Вот какой вам подарок!

— А мы как же? — хочется удивленно спросить Вселенную, но она молча поворачивается к нам уже угасающим боком, от которого еще отрываются и бегут к нам два-три протуберанца, но они теперь не согревают душ, не выстилают теплом и добром далекие тропки. Мы видим лишь легкие штрихи от былой яркости жизни. И судьбы наши тихо и незаметно уходят в обидную бесконечность. Из которой можно еще видеть Землю, такую глупую, суетную, но дорогую, как дорог всякий, даже холодный, но собственный дом.

А там… в бесконечности, мы все-таки будем жить. Потом, конечно, опять наступит момент, когда и из этого пространства тоже надо будет уходить… куда-то еще дальше. К следующим, терпеливо ожидающим нас сферам. К таким же ярким и светлым, как и Земля. И там надо будет строить, работать, писать. Чтобы идущие за нами дети и внуки приходили не в дикий, неосвоенный сегмент холодного до дрожи Космоса, а в уже подготовленный нами для них мир, более теплый и комфортный, чем тот, в который когда-то двинули во Вселенную самые-самые первые… еще дикие и непричесанные люди. Ведь они туда добирались под литавры жутких кликов из первобытных лесов, спрыгивали со звериных спин, улыбались, потягивались, щурились на свое новое голубое Солнце, любовались красной вокруг водой, радовались фиолетовой почве. А, построив землянку, в часы теплых сумерек с удовольствием поглядывали на Землю и время от времени восклицали:

— Нет, ребята, вы только гляньте, мой Ванюшка уже на колесе там шпарит. Вот это да, может, и нас потом покатает!

— Он что, с колесом в нашу галактику NGC 6384 прибудет?

— Конечно! Мы ее уже обустроили. Почему бы и нет?

Второй внук Димка в это время что делает? Он кормит с ложечки сына и приговаривает: «Ешь за бабушку, ешь за дедушку. Знаешь, они у меня какие были! Вот бабушка, помнится, говорила: ленивых — на гвоздик вешают, и мультики им потом не показывают».

Нет! Слова наши на земле будут долго еще между листьями витать. Память, эта яркая субстанция веков, еще долго будет мерцать мудростью на страницах написанных нами книг и писем, а глаза нашего поколения будут строго и с любовью следить из далеких пространств за любимыми внуками. И в этом, с нашей точки зрения, — раю, на Земле, мы будем являться им во снах, пятым чувством возникать в их душах, через интуицию подсказывать научные открытия, которые мы было ущупали в своей жизни, но додумали уже в иных мирах, а надо бы поскорее передать их на Землю, чтобы там легче жилось, чтобы тратили люди дни на иное и не менее серьезное.

Еще будем мы вовремя предупреждать своих близких о грядущих несчастьях, как кто-то некогда пятым чувством в трагические моменты наших жизней являлся и к нам.

Нас берегли, и мы, конечно, будем их беречь. Коль попали они в этот бесконечный, будто колесо, мир.

Так что наша ситуация в ритме вечной заведенности жизни, моя дорогая подруга, когда нет у тебя лишь хорошей и дорогой стоматологии, но много в душе такого, что непременно обещает включенность в Бесконечность, не есть худшая. На Млечных путях, в потоках метеоритных брызг твоя улыбка будет выглядеть куда лучше, чем самая привлекательная, хоть и голливудская, но злодейская ухмылка главы бандформирования!

Вселенная простит нам этот промах. Не придется тебе, Лида, пугливо прятаться за углом планеты Венера.

На радость многочисленным потомкам, которые хоть на мгновение, но оторвутся-таки от своих планшетов и гаджетов, чтобы после бешеной суеты своих жизней отойти душой и задумчиво глянуть на Небо, они увидят, что в этот момент перед их глазами по черному куполу огромной Вселенной неспешно плывешь ты — новой яркой Звездой.

 

«С ЛЮБОВЬЮ. ТВОЙ ХАДИ»

«Моя дорогая! Я в Мумбай, — писал Хади после отъезда. — Здесь узкие и грязные улицы, не то, что в Москве. И женщины не такие красивые, как ты. Они усталые, все время с тяжелыми сумками в руках. Но гостиница хорошая, у моря. В Индии проходит конференция, на которой обсуждаются проблемы строительства ториевых станций.
Твой Хади».

Они такие же, как атомные станции, только на последнем этапе нет оружейного плутония, из-за которого столько конфликтов между странами. Ядерную бомбу от отходов ториевой станции не создашь. Значит, спокойнее будет на земле.

Вечерами я разговариваю с тобой. Все тебе рассказываю, даже мелочи.

Ты меня слышишь? Постарайся быть крепкой и веселой до ста лет.

С любовью.

«Сегодня друзья меня пригласили в ресторан, — писала в ответ Анна. — Они организовывают концерты в ресторанах. Это куда лучше, чем петь в переходе метро, как нынче делают некоторые неустроенные люди.
Анна».

Я не пела, конечно, а сидела за столом с блинами.

Включили полусвет. Молодая женщина негромко исполняла песню под мелодию танго, и я подумала: вот нам с тобой как-нибудь оказаться бы в такой стране или в таком городе, чтобы мы могли, обнявшись, медленно двигаться в танце, и чтоб никто, абсолютно никто не обращал на нас внимания: ни черные люди, ни белые, ни желтые. Такого у нас с тобой еще никогда не было.

Как жаль, что нам выпали недожитые жизни. Да еще на глазах других людей ты не можешь взять меня хотя бы за руку.

Кто бы мне ответил, когда исправятся люди?

Целую.

«Здравствуй, Анна! Наконец-то я вернулся домой. У нас становится прохладнее. В университете начинаются занятия. У меня лекции, консультации… Иногда покупаю из зарплаты тетради своим студентам, так они бедны. Очень благодарен тебе за то, как ты встретила меня в Москве».

«Добрый день, Хади! Я получила письмо из Бразилии. Там весна, представляешь? Все цветет. Вот бы нам с тобой туда полететь! Куда-нибудь — вдвоем…
Анна».

У нас в печати нет никаких известий о твоей стране, только на частных сайтах можно прочитать о том, что у вас война, все по очереди бомбят друг друга, значит, по-прежнему погибает много людей.

Дорогая Анна!
Хади.

Погода в Хартуме улучшается, облачно, идут дожди, начинается дождливый сезон.

У нас в университете студентам уменьшили стипендии, и они устроили беспорядки. Университет закрыт. В любом случае, я найду время приехать в Москву.

С любовью.

«Сегодня у нас, Хади, прекрасный день! Клены ярко красные, березки огоньком подсвечивают, на бульварах тепло, так не хотелось уходить домой. Это ведь последнее тепло в этом году, через 2–3 дня начнутся холодные дожди, а потом и холодные ветры. Пожилые люди полностью сливаются с природой, они сидят как тихие грибочки на лавочках, ни агрессии на их лицах, ни злой усмешки. Люди уже имеют ценить жизнь, не мифическую, выдуманную, а ту, которая реально вокруг них есть: а это солнце, трава, чистый воздух и шафранного цвета ветви над головой.
Анна».

Целую.

«Надеюсь, Хади, что ты славно отметил свой день рождения: целый день лежал на боку и любовался небом, цветами и десятком младенцев вокруг себя. И еще тебе подносили подносы с самыми вкусными блюдами в мире. А из напитков был — король всех напитков (с моей точки зрения) — кагор!
Анна».

Умные люди летают к Средиземному морю, гуляют по Австралии, даже к пингвинам в Антарктиду заглядывают, а я все работаю и работаю.

Но есть и маленькие радости. Вчера ездила на Митинский радиорынок, изучала новую технику, заправила картриджи, долго любовалась голубым небом, когда сидела на автобусной остановке, на которой летом ждали автобус и мы с тобой.

И после этого радиорынка с такой заманчивой и новой техникой, я будто в Космос слетала, будто глотнула свежего воздуха. Там такая умная и вежливая молодежь!

Люблю.

Как жалко, Анна, что мы на Новый год далеко друг от друга. Но скоро мы опять будем вместе.

С любовью.

Хади.

Рейс из Доху задерживался на час. Наконец-то на табло появилась информация, что самолет приземлился, идет разгрузка багажа. Вышла в зал женщина, закутанная с ног до головы во все черное, даже перчатки черные среди лета на руках. А на лице маска, очень похожая на намордник. Словно за веревку водили эту женщину по миру. Однако за нею сверкали молодые любопытные глаза. Пассажирка боязливо оглядывалась, будто боялась того простора, на котором вдруг оказалась. Будто жила она прежде в какой-то малой и неудобной клетке.

Степенно прошел индус с огромным тюрбаном на голове. Провезли на коляске двух малышей. Мама наклонилась над ними, заботливо поправляя чепчики. Малыши шалили, отнимали друг у друга игрушки.

Наконец-то в зал прилета вышел Хади. Поискал глазами Анну, лучезарно улыбнулся, протянул руки.

— Добрый день! — сказала она и тоже протянула к нему руки…

Черное оглушительное облако вдруг разметало в пыль чемоданы, баулы, людей, буфет неподалеку, достало потолок, который переломленными балками свалился на головы людей.

Несовместимость миров, трагическая несостыкованность целей тех или иных пластов человечества, опять напомнили о себе миру и накрыли траурным покрывалом еще десятки гробов. Эта злая сила оказалась в это мгновение рядом с Анной и Хади…

Вечером диктор телевидения в длинном перечне новостей сообщила странам о жертвах от террористического взрыва в аэропорту.

Через несколько дней, когда рабочие разбирали разломы, где-то в куче хлама нашли чье-то обручальное колечко, печально глянули на него и сказали самому старшему:

— У тебя, кажется, много дочерей, возьми, Петро, вдруг пригодится.

— Да нет… не надо. Кому-то оно счастья не принесло.

— Тогда сдай в ломбард. В твоей семье каждый рубль украсит жизнь твоих детей.

Кольцо перекочевало в нагрудный карман и навсегда скрылось в его глубине.

Мир по-прежнему был неуживчив, сварлив, и за всю историю человечества лишь проблески чьей-то гуманной мысли, желание поднять народы хотя бы на один сантиметр над пучиной зла, а также добрая улыбка тянущегося к тебе человека донельзя украшают его.