1

Когда собрали с полу осколки стекла и заве­сили разбитое окно простынею, Матвей немного успокоился и даже согласился выпить стакан под­слащенного медом молока. Сон, приснившийся ему той ночью, еще долго потом повторялся с некоторыми переменами декораций и костюмов, раз или два в году, пока наконец постановщику не наскучил спектакль и он не распустил труппу. В ту душную ночь он пережил потрясение, вы­звавшее ущемление его речи, и лет до восемна­дцати Матвей Сперанский отчаянно заикался. Надежда рождается первой, а умирает последней, впрочем, он не любил своей искусственной, спер­тым воздухом семинарий наполненной фами­лии. Особенно много хлопот доставляли смычно-взрывные и щелевые согласные: ему, например, никак не давались слова вроде «верфь», «бденье», «множество», «днище», к которым его отчего-то неумолимо влекло, как начинающего велосипе­диста притягивают заборы и канавы. Свободно льющаяся речь представлялась ему прекрасным искусством, божественной музыкой, на фоне ко­торой его мучительный клекот звучал как кощунства кликуши. Бывало, ему снилось, что он, окры­ленный, с развевающимися волосами, произно­сит речь перед зачарованной толпой на площа­ди. Взволнованный собственным красноречием, он просыпался в слезах.

Следствием этого унизительного недуга, от ко­торого он так и не смог излечиться совершенно, но который, овладев особой техникой «речевого письма», им самим открытой и разработанной, мало-помалу научился унимать до едва заметной звуковой ряби, было одиночество и сочинитель­ство. Его судорожная речь на бумаге превраща­лась в плавное повествование, в котором нахо­дила свое естественное выражение легко струив­шаяся в нем мысль. Лет с десяти он начал вести дневник, записывая в него фразы, которые у него в прямом смысле слова не выйти в разговоре: оттого ли, что нетерпеливый, скучающий собе­седник не давал ему закончить, встревая со сво­ими снисходительными подсказками, пока Мат­вей бился о начальную «б» или «к», как путник под проливным дождем в глухие ворота аббатст­ва, или оттого, что он сам, избегая ухабов и под­гоняя мысль под слова, а не наоборот, сказал не то, что думал. Так, писание для него поначалу сво­дилось к умственной сатисфакции, но незаметно для себя самого он вскоре от изложения собы­тий перешел к их измышлению (слишком велик был соблазн приукрасить и приумножить задним числом), а там — и к сочинению.

Вечерами, как взрослый, он усаживался за стол, зажигал лампу, любознательно вытягивав­шую свою гибкую шею, открывал толстую тет­радь в клетку и принимался с наслаждением опи­сывать своих говорливых, хотя часто безъязыких сверстников. Его забавляло, как беспомощно, вро­де упавших на спинку жучков, они корчились на страницах его дневников, как они, гримасничая, спешили укрыться за шторой или влезть под стол, откуда бубнили о пощаде, страшась новых ужас­ных испытаний, что он готовил им в своем во­ображении, и быстро затихали, когда он прикан­чивал их одним нажимом своего послушного пера.

Матвей был не из тех жалких, теснящихся в сторонке юнцов в школе, что смиряются со сво­ими недостатками — физического или нравствен­ного рода — и даже научаются извлекать из них определенную выгоду, всегда имея под рукой го­товое оправдание своим неудачам. Один из луч­ших учеников, пловец, скалолаз, редактор школь­ной газеты (под прозрачной, как утренний воз­дух, подписью «Д-р Просперов»), он был уверен в том, что рано или поздно одолеет речевые су­дороги. Ведь нелепо было бы думать, что какой-то досадный мозговой порок, неизъяснимый изъян, легкая неровность, мелкий брак в центре Брока может испортить ему жизнь. Порукой тому был факт, что увечье речи никак не сказывалось на здоровье мысли, с холодным отвращением наблю­давшей за его калибаньими колебаниями, и поэто­му было совершенно ясно, что случайное повреж­дение аппарата (ночь, гроза, звон разбитого стекла, чужой человек в комнате) оставалось, в сущнос­ти, вопросом технического порядка. В пять-шесть лет выразительная мимика восполняла ему недо­статок словесного выражения, а понятливые и тер­пеливые близкие были достаточно хорошими ак­терами, чтобы делать вид, будто беседа с ним — это одно удовольствие. В его ранние школьные годы никто не хотел с ним играть в «хитрую лисицу», «розу — ромашку» или «съедобное — не­съедобное», а учительница избегала вызывать его к доске. В десять лет, когда он убедился, что ды­хательная гимнастика, пение и писание левой рукой не помогают, Матвей начал заново учиться говорить. К пятнадцати годам он уже умел обуз­дывать волнение и гипнотизировать собеседни­ка легкими кистевыми жестами, напоминавшими магнетизерские пассы циркового мошенника в условном тюрбане над бледным лицом своей по­корной полуобнаженной партнерши, но речь его все еще звучала как спотыкливая и занудная му­зыкальная шкатулка.

И вот как-то в начале весны (шапито, помнит­ся, уже отбыло в Крым), когда он готовился к экзамену в университет, он получил от своей мос­ковской тетки-художницы пространное дежурное письмо. Ничего примечательного в нем не было, разве что она с большим, чем обычно, числом ненужных подробностей описывала ход болезни любимой своей невестки, коей Матвей ни разу в жизни не видел и представлял себе отчего-то пух­лой брюнеткой с темным пушком над верхней губой. Поразительно было другое — это что, как он с улыбкой отметил про себя, на этих десяти густо исписанных страницах не было ни единой помарки, ни одной нерешительно топчущейся фразы, как если бы она писала под диктовку. Стро­ки ровно влачились, одна за другой, слегка вра­звалку, слегка наклонные, как и мысли, в них за­ключавшиеся. Ничтожности содержания идеально соответствовали шаблонность слога и убожество синтаксиса. Все на свете было для нее просто и ясно. Для любого предмета был заготовлен по форме футляр. Все вопросы находили исчерпывающие ответы, а редкие тупики и закоулки из­ложения («погода с прошлой недели остается без изменений: снег идет каждый божий день и зима, похоже, не собирается отступать, но я...») были заблаговременно перегорожены, дабы в них не­нароком не свернула зазевавшаяся сентенция.

Этот пример дал толчок к рассуждениям, при­ведшим Матвея в конце концов к идее разговора как обмена мысленно составленными сообщения­ми, имеющими невербальную основу. Что, если, думал он, прежде чем что-то сказать, представить себе эти слова написанными чей-нибудь равно­душной писарской рукой и только после этого, избегая губительной спонтанности речи, как бы прочитать их с листа? Нельзя ли, иными словами, превратить беседу в декламацию?

«Звук всегда несет определенную функцию зна­ка, общение всегда обобщение. Чтобы передать какое-либо переживание или идею другому че­ловеку, нет иного пути, кроме отнесения переда­ваемого содержания к известному классу, извест­ной группе явлений, о которых собеседник должен иметь соответствующее представление. В против­ном случае вечному Дарию пришлось бы вечно ломать голову над замысловатым посланием не­грамотных скифов. Так не лучше ли подняться ступенью выше и воспользоваться благами крат­кости и выразительности, каковые дарует нам письменность? Ведь даже вдохновеннейшему ора­кулу приходится комкать во влажном кулаке кара­кулями испещренную шпаргалку», — записал он в своем дневнике в тот день, когда твердо решил излечиться или навсегда уехать с островов.

Идея казалась фантастической: следствие (текст) как будто должно было предрешать причину (речь), но Матвей, оставив сомнения, про­должал упорно заниматься и вскоре, перейдя в но­вый, так сказать, «эпистолярный» жанр общения, был ошеломлен результатом. Всего за месяц еже­дневных практик число словесных помарок со­кратилось вдвое. Усильные, непосильные для него раньше слова, состоявшие, казалось, из морской гальки, кирпичной крошки и садового гравия, бу­дучи прочитаны с мысленной табулы, выходили если и не мгновенно, то довольно гладко. На пер­вых порах, прежде чем открыть рот, он вынуж­ден был представлять свою московскую тетку, вы­водящую фразы на доске отчетливым, учитель­ским почерком, но это отнимало слишком много времени, и вскоре он уже умел обходиться без нее. Впрочем, она не исчезла совсем, но как бы незаметно присутствовала за занавесом, отбра­сывая на сцену свою мерно качавшуюся тень.

В первые месяцы тренировок его речь остава­лась медленной и невыразительной, но потом, ко­гда он научился моментально «записывать» фразы в голове — снежно-белым мелком на чуть зерни­стой поверхности, — дело пошло на лад, и только небольшая пауза перед каждой репликой, благода­ря которой он прослыл за человека не по годам рассудительного, выдавала его. Из замкнутого гор­деца он, как по волшебству, превратился если не в балагура, то в человека отзывчивого и острого на язык; дневник свой он забросил; отметки его поползли вниз; осенью он выиграл городскую ве­лосипедную гонку. Домашние и учителя с изумле­нием наблюдали чудесную перемену.

Решив, что он готов теперь к новым испыта­ниям, судьба вскоре устроила ему встречу, опре­делившую его жизнь.

2

Весной в Запредельске дуют пронизывающие ветры, зато много солнца и синевы. Река никогда не замерзает совсем и уже в марте полностью освобождается от корки берегового мучнистого льда, который, топорщась и упираясь о скалы, неровными плитами медленно скользит мимо городской пристани в сторону Утехи. Лучшего сравнения для того, что творилось с Матвеем той весной, когда он по прошествии года системати­ческих медитаций окончательно одолел речевое свое оледенение, нельзя было и желать.

Запредельск быстро оправлялся после зимы. В «Угловой» усатые гостиничные денщики в си­них фартуках мыли цельные окна: грязные струйки стекали на панель, а оттуда, смешиваясь с вешними ручейками, — в тротуарные канавы. В витрине книжной лавки Синани выставили ап­петитные экземпляры нового издания «Стран­ностей» Тарле: темно-вишневый переплет, синее тиснение, походный формат ин-октаво. С высо­ченной часовни св. Трифона сняли наконец леса, и старинный главный колокол, пробуя голос, вполсилы ударил (был полдень): раз, другой, на­поминая о себе, как давно не выступавший зна­менитый бас, вновь вышедший на сцену. Матвей счастливо катил на велосипеде мимо гранитной громады Арсенала и Адмиральского сквера к Ка­питанской набережной. Из-за угла булочной за ним с доброжелательным лаем помчалась дворо­вая собака, догнала его и от избытка чувств едва не цапнула за пятку.

«Хорошо-то как!» — вынув изо рта трубку, сказал сидевший на скамье пожилой сухопарый господин в плаще и калошах и, щурясь на солнце, отложил газету. На другом конце скамьи сидел разомлевший толстяк в расстегнутом клетчатом пальто. Услышав реплику сухопарого, он соглас­но закивал и, подсев поближе, принялся рассказы­вать что-то такое, отчего у сухопарого затряс­лись плечи и вырвался стыдливый смешок

«Иначе вы погубите мои цветы!» — держась за бока, повторил толстяк, по-видимому, окончанье шутки, и оба вновь мелко затряслись. «Бувар и Пекюше», — мысленно окрестил их Матвей и слез с велосипеда. Он прислонил его к пустой сосед­ней скамье и подошел к парапету набережной, чтобы поглядеть на ожившую реку.

—  Это розовая чайка или я ошибаюсь? Как вы полагаете? — обратился к нему стоявший ря­дом средних лет человек в игреневом макинто­ше, чей носатый профиль казался страшно зна­комым. Он держал правую руку в замшевой пер­чатке козырьком, защищая глаза от солнца. Его темные вьющиеся волосы выбивались из-под сдви­нутой на затылок серой шляпы. На проплывав­шей поодаль льдине, нахохлившись и вертя го­ловкой, как пассажир на палубе, сидела одинокая чайка, действительно как будто нежно-миндаль­ного цвета.

—  Да, кажется, она розовая, — прочитал Мат­вей свою реплику, с удовольствием пользуясь слу­чаем поговорить. Ручеек речи стал уже совсем ручным. Приятно было, кроме того, чувствовать на темени теплую отеческую ладонь солнца. Где же я его видел? Эти тонкие ироничные губы, ум­ные птичьи глаза, длинные благородные пальцы, седые виски, нос с галльской горбинкой, высо­кий матовый лоб?

—  Но ведь, насколько мне известно, розовая чайка, или чайка Росса, в наших краях не встре­чается. Она гнездится в Сибири и Гренландии. Или это оперение так отливает розовым на солн­це? — продолжал рассуждать вполголоса незна­комец, рассматривая удалявшуюся вместе с льди­ной птицу.

—  В самом деле, иначе отчего бы ей так да­леко забираться на юг? Простите, мне ваше лицо кажется знакомым...

Человек повернулся к Матвею, глянул ему в гла­за и скромно представился:

—  Марк Нечет.

Матвей открыл от неожиданности рот, и в ту же минуту вмешался другой, звонкий, набежав­ший сзади голос:

—  Bonjour, папочка!

Он ощутил нечто особенное еще до того, как услышал сказанные ею слова: мягкий напор аро­матного воздуха, легкое стеснение в груди, и еще за секунду до этого приветствия — по вдруг появив­шимся лучикам морщин вокруг глаз Марка Нечета, по замиранию ветра и едва слышному грозовому гулу как бы из оркестровой ямы — он уже знал, хотя и не мог отдать себе в том отчета, что сейчас произойдет что-то особенное. Обернувшись, Мат­вей увидел перед собой высокую девушку в корот­ком пальто удивительного жемчужного цвета.

Первое впечатление в таких случаях, когда сильно начинает стучать сердце и мгновенно вы­сыхает горло, неизбежно выходит смазанным, как сделанный на ходу снимок Ценность его не в фотографической точности, а в живости и даже живучести вызванных им чувств, то есть скорее в силе вспышки, чем в отчетливости объектива. Вспоминая ее многие годы спустя, в Москве, Мат­вей всегда видел ее той, неуловимой, немного ненастоящей, состоящей из солнца, холодного воздуха, хвойных запахов, влажного кашемира, гладкой лайки, блестящих пуговиц, мяты и его собственного смятения. Он нередко потом си­лился восстановить в памяти ее образ, он пом­нил не только его частности, рытвинки, родинки, ту лоцию лица, что не дает заблудиться в клубя­щемся тумане прошлого, когда пытаешься высмот­реть навсегда покинутый берег, но и его особое тепло, «излучение» глаз, и в тот момент, как он почти уже видел его целиком, что-то такое слу­чалось, и образ распадался, как будто на лоще­ную страницу падал солнечный блик Он знал, что у нее были легкие, темно-русые, слегка вью­щиеся волосы до плеч, смеющиеся серо-голубые глаза, очень нежные, нежно-алые губы, смуглые скулы и черная родинка под левым ухом, но не мог вообразить ее такой. Была ли она красивой? Он не мог сказать этого и десять лет спустя. Чис­тый, плавных линий овал лица можно было бы назвать венецианским, но в ее глазах не было ни адриатической холодности, ни средиземномор­ской игривости.

Она взглянула на Матвея вопросительно-при­ветливо и вежливо улыбнулась. В руках она дер­жала сложенный мужской зонтик с гнутой чере­паховой ручкой.

—  Bonjour, радость моя! Как ты хороша се­годня! — говорил тем временем Марк Нечет, об­нимая ее за плечи и целуя в родинку на щеке.

—  Прости, надеюсь, ты не долго ждешь? Я по дороге забежала на почту. Отправила маме от­крытку.

—  Совсем не долго. К тому же нынче такое солнце, что все представляется в розовом свете. Мы как раз беседовали об этом... Простите, как ваше имя?

—  Матвей Сперанский, студент, — не успевая из-за волнения дописывать слова в голове и не смея смотреть на дочь Нечета, произнес Матвей и, все больше смущаясь, добавил: — Дли меня боль­шая честь, князь...

—  Сперанский? Вот это мило! Обнадеживаю­щая фамилия! Очень рад, — не дал ему закончить Марк Нечет, машинально забирая у дочери из рук зонтик — А это моя дочь — Роуз. Она не любит, когда ее называют Розой.

3

Всего через месяц после этого случайного зна­комства на набережной они столкнулись в уни­верситетском коридоре. Она сразу его узнала и неосторожно улыбнулась ему своей самой обво­рожительной улыбкой, которая была как всплеск хрустальной морской воды в тропический пол­день на фоне ослепительно-белой полоски пля­жа или как летний рассвет в горах, когда солнце, вдруг выйдя из-за склона, мгновенно рисует по­дробную картину окрестного пейзажа — с засне­женными вершинами, сливочными ледниками и янтарными стволами торжествующих сосен в ущелье. Откуда Матвей мог знать, что он был совсем ни при чем, что в тот день она была бес­причинно счастлива новизною жизни, ощущени­ем безупречного здоровья, теплым весенним вет­ром, вниманием прохожих, что ей казалось невозможным не любить всех вокруг, не востор­гаться блестящей работой бойкого чистильщика сапог, присевшего у своего публичного трона пе­ред человеком с газетой, или стариком-брадо­бреем в витрине, набрасывающим движением то­реадора воздушное покрывало на упитанного гос­подина в кресле. Откуда ей было знать, что этой ее улыбки Матвей никогда не забудет?

Оказалось, что она поступила на смежное от­деление и что у них будет много общих лекций. (Общие лекции! Сколько плющом увитых арок, уходящих в голубой горизонт, было в этом сло­восочетании!) Вот хотя бы сегодня, по филосо­фии (сегодня!). Наверное, у Матвея в эту минуту было очень уж глупое выражение на лице, пото­му что Роза, глядя на него, едва сдерживала смех. «Вот как», «чудесно», «такое совпадение», — не­впопад повторял он, не в силах оторвать от нее глаз или сказать что-нибудь путное.

«Профессор Андреев сегодня был просто в уда­ре, — быстро говорила она, глядя мимо него на поднимавшихся по лестнице студентов, и на ее не тронутых краской губах играла легкая улыбка, из-за чего прямой смысл ее слов казался только наспех расставленной ширмой, за которой, как юные танцовщицы в разноцветных платьях, тес­нились эмоции. — Какая глубина мысли! И вдо­бавок волшебное чувство юмора, не так ли? Ах, вы пропустили эту лекцию? Проспали? Какая жа­лость! Будь я даже слепой парализованной стару­хой, я бы и тогда велела прикатить меня на его лекцию в инвалидном кресле. А знает ли Матвей, где находится Паскалевский зал? Нет? А как найти кабинет профессора Мокшева? Тоже нет? Что же тут смешного? Ах, смешная фамилия. Разве? Есть, кажется, река Мокша. Не слышали? Что ж, мне пора бежать. Приятно было с вами снова встре­титься». (Снова!)

Первые несколько месяцев Матвей занимал­ся спустя рукава, всецело сосредоточенный на радужных переливах своей любви и матовом мерцании своей ревности — мучительном, ни­когда прежде не испытанном им чувстве, от ко­торого пропадал аппетит и сон и руки чеса­лись с кем-нибудь повздорить. Он ревновал ее к двум десяткам студентов обоих полов и к каж­дому профессору младше семидесяти лет. Крити­чески оглядывая себя, он вынужден был признать, что не обладает ни глубиной мысли, ни волшеб­ным чувством юмора.

На дне огромного амфитеатра общего за­ла, по узкой сцене, как античный трагик, оди­ноко прохаживался маленький беззащитный лектор, демонстрируя высоко, под самыми ду­бовыми плафонами, сидящим студентам идеаль­но правильной формы лысину, блестевшую как блюдце.

«Последним человеком на земле, владевшим далматинским языком, был Туоне Удайна, родив­шийся на острове Крк в Хорватии, — помогая се­бе степенными жестами, рассказывал он, и его слова, ровно вспыхивая и отпечатываясь на мгно­вение на подкладке сознания, как цветные огни ночной рекламы на сетчатке глаза, машинально, без разбора записывались в голове Матвея. — Это был малообразованный человек, по профессии „бурбур", что на далматинском языке означает ци­рюльник, вдруг ставший знаменитостью, когда в конце девятнадцатого века его разыскал турин­ский лингвист Маттео Бартоли и принялся записывать за ним далматинские слова и выражения. К тому времени Туоне уже был стар и беззуб и ему уже лет двадцать не приходилось пользо­ваться далматинским языком, так как после смер­ти родителей ему не с кем было поговорить на нем. Зато он отличался двумя ценными качества­ми: крепкой памятью и словоохотливостью (об­щий почтительный смех в зале). Бартоли смог записать с его слов немало занятных историй и побасенок, слышанных им в детстве. Кроме того, он успел составить словарь далматинского язы­ка из трех тысяч слов, когда в тысяча восемьсот девяносто восьмом году Туоне по трагической слу­чайности погиб от взрыва заложенной анархис­тами придорожной мины. По нелепому и ужасно­му совпадению итальянская рукопись бесценных исследований Бартоли, единственный источник знаний о далматинском языке, вскоре сгорела при пожаре...»

Приятный упругий басок лектора нисколько не мешал Матвею глазеть на склоненное над тет­радью лицо Розы, обычно сидевшей немного ле­вее и ярусом ниже. Перед занятиями, подняв квер­ху локти, она подбирала и скрепляла заколкой волосы, чтобы не мешали, открывая тем самым для удобства тайного портретиста с его умозрительной кистью сильную шею и нежные щеки. Задумавшись о чем-нибудь, она принималась по­стукивать резиновым кончиком карандаша по нижней приоткрытой губе. Время от времени она откидывалась на твердую деревянную спинку об­щей скамьи, чтобы вытянуть ноги. Тогда у нее на шее напрягалась жила и под натянувшейся тка­нью платья округлялась грудь. Она приходила все­гда с одной и той же бесформенной сумкой из грубой замши, откуда перед началом лекций из­влекала в следующем порядке: кожаный чехол с ручками и карандашами, толстую тетрадь в красной сафьяновой обложке, карманного фор­мата записную книжку с расписанием занятий, бонбоньерку турмалинового драже (изредка) и полпинтовую бутылку местной минеральной во­ды («Княжий кряж»). К преподавателям она отно­силась потребительски просто и строго: одних бо­готворила, других откровенно презирала и громко фыркала, когда бедняга ошибался в цитате или путал Шиллера с Шеллингом. С сокурсниками у нее было мало общего, и за исключением двух-трех юношей (из девушек не было ни одной) она ни с кем коротко не сошлась, не ходила под ручку, не «строила глазки» и предпочитала ско­рее хулиганов с задних рядов, чем отличников с первых парт.

Лето она провела в Триесте и Сплите, а Мат­вей ездил с родителями в Софию, где его отцу предложили новое место в русском посольстве. Затем вновь начались занятия. Первый осенний семестр запомнился Матвею веселой чередой сол­нечных полудней, когда он вместе со всеми вы­бегал в университетский двор, чтобы перекусить в кафе «Эрго», и гулкими уличными сумерками, в которых он бездельно бродил перед сном — с пустой головой и с тяжестью в плечах. Фонари загорались всегда слишком рано и без спросу, назначая вечер, как мудрого регента при взбал­мошном дофине (а так хотелось без конца лю­боваться осенними листьями, пропитанными низ­ким закатным светом), и тогда с реки начинало тянуть сырой свежестью, уличный шум становился глуше, в трактирах хлопали двери и звенела посуда. Среди безоблачных дней, однако, попада­лись отвратительные серые пятна, как будто вмес­то разбитой витрины вставили кусок фанеры: Роза не пришла на занятия, Роза вывихнула ногу, катаясь на велосипеде! До середины дня он еще надеялся, что она все-таки придет, и резко пово­рачивал голову на каждый стук двери в лекцион­ном зале, как собака снова и снова бросается за хозяйской палкой, но когда день переваливался за половину, и все тени перемещались в другой конец коридоров, и начинало сосать под ложеч­кой, он отчаивался и принимался мысленно кре­питься и подбадривать себя, чтобы как-нибудь до­тянуть до утра следующего дня.

Поначалу он почти ничего не рассказывал ей о себе, более того, он вовсе избегал говорить с ней о чем-либо, что она могла неверно или слиш­ком плоско истолковать. Ему нужно было время, чтобы выносить в себе свою любовь, как худож­ник вынашивает замысел картины, чтобы осмыс­лить каждый штрих своих чувств и убедиться, что он готов к их воплощению. Он так был уверен в силе своей любви, что нисколько не сомневался, что рано или поздно эта сила сама собою вызо­вет тектонические сдвиги в ее душе и бурю чувств. Как всякий влюбленный, не уверенный во взаим­ности, он стал суеверен, он отмечал малейшие изменения в ее настроении и тоне голоса. Если по живой лесенке рук ему во время лекции пере­давали от нее записку с просьбой переложить с латинского какой-нибудь фрагмент текста, нуж­ный ей позарез к утру, или с приглашением на субботний пикник в Утехе, он от восторга не спал всю ночь и на следующий день являлся в универ­ситет бледный и счастливый; а если она, не заметив его среди других студентов, проходила ми­мо, ему начинало казаться, что он как-то нечаян­но совершил ужасную, роковую ошибку, к при­меру сказал что-то непростительное или не про­пустил старика вперед себя, и теперь уже ничего не исправишь, все кончено.

Зимой после занятий всей толпой ходили на каток Роза умела скользить вприсядку, вытянув одну ногу вперед, и быстро катить задом напе­ред, с резким скрежетом разворачиваясь на ме­сте и высекая сноп ледяных искр. Среди чужих спин и голов то там, то тут мелькало ее смею­щееся лицо, пока Матвей, ошарашенный веселым гомоном, слегка накренившись набок, однообраз­но и опасливо катался по внешнему обыватель­скому кругу. Февраль был снежный, но теплый. Метели прошли, оставив после себя воспомина­ние о чем-то стремительно-грозном, безжалост­но-колдовском, стало чаще проглядывать солнце. В скверах прибавилось мамаш с детскими коляс­ками. Родители Матвея вместе с его младшей се­строй уехали на жительство в Болгарию, оставив его одного в опустевшей и притихшей кварти­ре, слишком просторной и дорогой для него. Он получил «весьма посредственно» за работу по старославянскому языку. Все каникулы он про­лежал с гнойной ангиной. Его преследовали не­удачи.

Как-то раз он столкнулся с Розой в концерте, но она была в обществе незнакомых ему людей, и поэтому он только издалека раскланялся с ней. В другой раз, в ветреный морозный день, она вы­ходила из кондитерской лавки, а он входил в нее, но теперь Матвей был не один, а в компании на­вязчивого и хамоватого приятеля, вместе с которым он по вечерам подрабатывал официантом в ресторане «Альбион» на площади Георга V, и из-за его насмешливого присутствия он не смог ска­зать Розе ничего вразумительного. Затем незамет­но пришла весна и торопливо, с размахом, при­нялась за генеральную уборку. Матвей перебрался из своего скучного «посольского» квартала побли­же к Граду, в небольшую меблированную кварти­ру в доме недалеко от Адмиральского сквера. От­ныне он раз в месяц ходил мимо серо-голубого особняка Нечета на почту за денежным перево­дом из Софии. В каких-нибудь два теплых дня с влажным юго-западным ветром и особенно чис­тым блистаньем обреченных сосулек снег истлел без следа, Матвей выкатил из кладовой пыльный, подслеповатый, несправедливо заброшенный ве­лосипед на беспомощно спущенных шинах, при­вел его в порядок, подтянув тормозные рычаги на руле и смазав цепь, и начал ежедневно ездить на нем на занятия. Потом было жестокое и не­ожиданное испытание: всю первую половину мар­та Роза провела с отцом в Париже. Матвей хотя и приуныл, зато взялся за ум и вечерами стал часто засиживаться в институтской библиотеке. Потом грянула новая беда: расписание общих лек­ций изменилось, что-то еще сместилось в учеб­ном плане, появились новые предметы, и теперь он мог видеть Розу редко.

Неизвестно, отчего так бывает, что посреди случайных хлопот, каких-то мелких дел и мишур­ной круговерти мыслей память вдруг озаряется пламенем живого воспоминания, казалось бы дав­но протухшего под пеплом житейской рутины. Вот так случилось и в тот мартовский день, когда, несколько тусклых лет спустя, Матвей сидел в вагоне московского метро у окна и, думая о пред­стоящей встрече со старым другом, краем глаза невольно цеплялся за скользкий от скорости пер­рон темновато-гранитной станции. Как будто вдруг повеяло свежестью, или кто-то, навалив­шись и жарко дыша в затылок, прижал холодные ликующие ладони к векам, или с быстрым шоро­хом подсунули под дверь конверт. Что это? От­куда? Пушистый хвост гирлянды, свесившийся с края коробки в темном углу, пронзительная ме­лодия, зазвучавшая из дальней, всегда запертой комнаты, где никто не живет.

Однажды, уже в акварельном апреле, раскра­сившем новыми красками старые скамьи и цве­точные гирлянды кованых оград в скверах, они случайно оказались в одном трамвае. Она сидела впереди, одна, и читала книгу. Пока Матвей на­бирался смелости подойти к ней, пока он при­думывал, что сказать, трамвай остановился, она захлопнула книгу и сошла у пышного здания Оперы. А он почему-то остался сидеть, хотя ради нее давно проехал свою остановку, и смотрел в ослепленное солнцем окно, как она решитель­но переходит дорогу, стройная, легкая, в светло-желтом плаще, со своей неизменной замшевой сумкой на плече, и, как в кинематографе, когда трамвай снова тронулся, это был уже не трам­вай, а вагон поезда, уходившего в Москву («про­шло три года»), и Матвей так же сидел у окна и неотрывно глядел на плывущие по платформе фонари, отступающие в летних сумерках фигуры незнакомых людей, сладко зевающего под ска­мейкой пса и быстро бегущие назад большие си­ние буквы на белокаменном фасаде вокзала: «...редельск».

4

……………………………………………………………………………………………………...……………………………………………………………………………………………………...

 «...необыкновенное, поразительное открытие, каким бог филологии дозволяет случаться толь­ко один раз в сто лет: что источником шекспи­ровской „Бури", со всеми ее воздушными мира­жами, коварными заговорами и представленьями на пленэре для итальянских вельмож — нет, ты только подумай! — послужила... — Дима Столяров, страшно округлив глаза, выдержал мучительную паузу, во время которой у Матвея чуть не оста­новилось сердце от предвкушения, и свистящим шепотом сказал: — Наша „Странная Книга"!

—  Да ну! — только и смог сказать на это Матвей.

—  Хочешь примеров? — победоносно глядя на него, сказал Дима Столяров и, бросив журнал на стол, вышел на середину комнаты. — Изволь. Когда далматские странники прибыли на остро­ва Каскада, там жил в пещере только один чело­век — грубый скиф-козопас, как Калибан на пус­тынном острове в „Буре". Имя алжирской ведьмы Сикораксы, матери Калибана, говоря об этимо­логии которого исследователи начинают нести всякий вздор о Сиракузах и Сетебосе, упомина­ется — буква в букву — в „Странной Книге", где его носит старая знахарка, родом — внимание! — из Алжира. Далее, у Шекспира прекрасная дочь Просперо Миранда влюбляется в Фердинанда, сы­на неаполитанского короля. Это тебе ничего не напоминает? Может быть, то место, где автор „Странной Книги" рассказывает о том, как сын Генуэзского Дожа, Себастиан, находясь инкогнито среди посольской свиты, прибывшей на остро­ва Каскада в середине пятнадцатого века, влюбился в Миру, единственную дочь Нечета-Далматинца? Как Нечет, подобно Просперо, вернее, наоборот, устроил принцу испытание, чтобы проверить си­лу его чувств? Я вижу в твоих глазах проблески понимания. Ты не безнадежный тупица. Но это действительно что-то невероятное. Я едва не упал со стула, слушая его. Постой, вопросы потом. Раз­ве случай с венецианским посланником, которо­го позвали на пир в Замок, и все яства оказались издевательской бутафорией из крашеного воска, не нашел отражения в той сцене „Бури", в кото­рой неаполитанского короля с его вельможами приглашают за стол и все кушанья исчезают пе­ред их носами по мановению руки Ариэля? Что скажешь? Не похоже на простые совпадения, не так ли? Но главное, и этот довод окончательно сразил меня, это что у Шекспира...

……………………………………………………………………………………………………...……………………………………………………………………………………………………...

Кстати, ты помнишь, о чем Просперо просит неаполитанского короля в эпилоге „Бури"? При­дворный актер, холоп, устав от лицедейства, жал­кими рифмованными строчками просит отпустить его наконец на покой, чтобы предаться... Постой, вот же у тебя книжка на полке. Ну, слушай.

Эпилог

(его произносит Просперо)

Теперь я тайных сил лишился И слабым стариком явился. Во власти вашей: здесь мне сгинуть Иль остров навсегда покинуть, В Неаполь возвратись. Ужели Покинете меня во скели, Когда престол я вновь обрел И злобу из души извел? Своими добрыми руками От пут меня избавьте сами, Дыханьем нежным паруса Мои наполните, верша Благое дело. Духи — прочь, Мне боле колдовать невмочь. Я б кончил дни свои в опале Пред Господом, когда б не знали Уста пронзительной мольбы, Что во сто крат сильнее тьмы Грехов моих... Молю, простите, И в отчий край меня пустите».

5

Все же как это странно, как бесконечно стран­но! Что бы там ни пелось, какие бы яркокрылые бабочки ни садились на лысое, коричневое от солнца темя Сократа, хромого запредельского юродивого, а ведь все это кануло в нули — даже не так- все-таки кануло, вопреки вещим голосам, щедрым на обещания, таким многозначительным, так убедительно сулившим спасение. И пока вал­торнист сосредоточенно вытряхивает слюну из медных алембиков своего инструмента, эта ин­тонация находит струнное продолжение октавой выше: о, эти запредельские ночи; о, быстрая то­полиная баккара на зеленом сукне газона — шелест Меркаторовых шедевров, разговоры с самим собой вполголоса до рассвета; о, звездная безвет­ренная ночь! Это была каждый раз такая ком­пактная комнатная вечность, как начиналась, и если вдруг гроза, то в ней было что-то эпохаль­ное, в ней слышалось крушение держав, падение престолов, казачья конница гнала воющую от ужа­са толпу, и она валила по заснеженной мостовой навстречу залпам, заглушавшим на миг лязг под­ков, и даже если обычный дождик — то это тоже было событие. Вымокнув до нитки, Матвей, быва­ло, вскакивал на крыльцо своего дома, но не мог уйти и продолжал смотреть на кипение капель на зеркальной мостовой и дрожанье листвы, и жил он тогда скромно и просто, и легок был, между прочим, скор, беззаботен. Что же это с нами та­кое случилось, как же мы могли так перемениться? Ужель и впрямь, и в самом деле? А под сурдинку звучит еще другая, страшно тоскливая нота (или это только скрипят детские качели за окном?): как же давно все это было, как невероятно давно! И едва ли с нами. Дело в том, что слишком быстро поворачивается планшет, поднимаются и опуска­ются плунжеры, непоправимо меняя место дей­ствия (вот была запредельская набережная, вот — московский бульвар), и время от времени кому-то приходится сходить со сцены навсегда — по черной лестнице в пустой переулок. Эх, Дима, Ди­ма, шел бы ты себе мимо, не поднимал бы глаз... Невнятно, с плохо сдерживаемой злобой го­лос объявил следующую станцию: «Мукомольная». А лица пассажиров ввиду наступившей весны были яснее обычного. Или эта весна ему только почуди­лась сегодня утром, когда, выйдя из дому, он вдох­нул затхловатого московского воздуха, и ночью же вновь ударит мороз? Впрочем, были и не­сомненные признаки свершившегося в природе coup'a: воробьиное ликование в палисаднике, но­вое озабоченное выражение на морде тощего го­родского пса, грязца на торцах, дворницкая апатия и праздная лопата на черной куче снега, а у стан­ции метро, где толчея побойчее, — нищие стару­хи с букетиками крокусов.

Что это за трюки такие? Нам довольно закрыть и вновь тут же открыть глаза, чтобы перенестись... чтобы безвозвратно... Этим мартовским утром Мат­вей проснулся в слезах. И тягостно, и вместе с тем светло было у него на душе. Что, если все это время, все шесть московских лет он был болен, даже наверняка так, но что это сталось с ним в последние дни, отчего так щемило сердце? Умотамление? нервный взмыв? воспаление души? Нет, не воспаление, а воспарение! Тот старый странный детский сон снова ему приснился: заснеженные площади, глухие фонари вдоль каналов, скрепка железнодорожного моста, пришпиленная к туман­ному от мороза высокому берегу соседнего остро­ва, лицо под короткой вуалью, поднятый локоть самоубийцы в шинели у входа в гостиницу, опро­кинутая корзина яблок, зарево далеких пожаров...

В вагоне кашляли, дремали, читали газеты, смотрелись в зеркальца, грызли картофельные сушки, прихлебывали пиво из жестянок, жести­кулировали — ан нет, это глухонемая пара, отча­янно гримасничая, без умолку обменивалась впе­чатлениями. Продолжаем путь. Мыслями обрета­емся где-то далеко-далеко, за синими морями и сизыми в рассветном свете, лиственницами и гра­бами поросшими горными хребтами нашего об­ширного отечества, телом же пребываем в вагоне подземки, то есть, собственно, нигде, ибо нельзя даже вообразить, под каким именно перекрест­ком или сквером проносится в эту самую минуту тряский состав. Пребывающим нигде, следующим в никуда из ниоткуда посвящается.

Матвей посмотрел в фосфорные глазки на­ручных часов. Светясь кошачьей зеленью, они по­казали без четверти Блик Кроме того, часы заве­рили его, что теперь пятница, десятое марта, а это значило, что завтра ему исполняется три­дцать лет. Тридцать. Не достиг ли еще акмэ или уже? Что-то около середины. Хотя, если отбро­сить немощную старость — с одиннадцати до жут­кой полуночи, — то и больше уже: стрелки где-то на половине четвертого. Юность прошла, «жар и влага», как называл это время жизни Данте вослед за Альбертом Великим, теперь идет зрелость — «жар и сушь»; далее у нас в программе — ста­рость, «холод и сушь», и, под занавес, дряхлость — «холод и влага». Так, кажется. Знавший толк в симметриях Алигьери полагал, что зрелость длится около двадцати лет и завершается на сорок пя­том году жизни, поскольку «подъем и спуск оди­наков». А ненастная старость оставляет нас, вдо­воль наглумившись, на семидесятом году, так что вершина жизни нашей приходится на тридцать пять лет. Еще есть время, еще... Потом придется долго тащиться вниз по сырому северному склону. А там — «провальный сумрак вечной ночи, опа­лы вечной палевая падь». Суровый Дант однажды сурово заметил по этому поводу: «Я утверждаю, что из всех видов человеческого скотства самое глупое, самое подлое и самое вредное — верить, что после этой жизни нет другой...» Вот и Дима Столяров, помнится, многозначительно заметил как-то в своей излюбленной манере приводить псевдоцитаты: «в повествовании от третьего лица герой не замечает тень Творца». Эх, Дима, так не­обходимый мне Дима... И ты тоже, должно быть, прикидывал, оглядывался вокруг, строил планы. Через три месяца и тебе бы исполнилось тридцать лет: ведь ты был самым младшим из нас троих; и кто бы мог подумать, что ты окажешься таким смельчаком?

6

Матвей Сперанский одиноко жил в Соколь­никах, в бывшем доме кондитера Изюмова. Его нынешний хозяин, темноватый делец с пышной и едва ли настоящей фамилией Смарагдов, боль­шую часть года прозябал на юге Франции, где владел роскошной гостиницей, а его московский управляющий, отставной полковник Шершнев (бобрик, усы щеткой), наведывался из своих Пе­чатников не чаще раза в месяц Предоставленный сам себе, Матвей формально должен был руково­дить реставрацией и частичной реконструкцией изюмовского трехэтажного особняка. Фактиче­ски же дальше разработки проекта дело не шло в силу различных причин, и вот уже третий год он, исправно получая жалованье, занимался в двух своих комнатах во втором этаже (бывшей биль­ярдной и буфетной) преимущественно литера­турными делами: разбором дневников и писем Изюмова, случайно найденных на чердаке в боль­шой жестяной коробке из-под пастилы (витязь и ладья на крышке), и своим давним замыслом — историей Запредельска с древнейших времен.

А дни его проходили так Утром, не слишком рано, он сходил по длинным пружинным доскам (пролет лестницы давно обвалился) в обрешечен­ный сад, делал несколько разогревающих взмахов руками и пускался, постепенно набирая скорость, бегать трусцой по огромному запущенному пар­ку. Размеренно вдыхая сладковато-прелый воздух, он пробегал мимо бывших изюмовских конюшен, бывшей чайной беседки, бывших Лисьих прудов, разрушенной теплицы, остова летнего театра и других следов иной, невозвратимой, празднично-яркой жизни. Днем он выезжал по Смарагдовым делам, обедал где-нибудь в городе, на людях, чаще всего в закусочных за стойкой, заходил в архивы, навещал престарелую тетку в Хамовниках, все еще писавшую на балконе свои акварели («Голуби», «Ка­пель»), а вечерами, разложив рукописи, приятно проводил время у изюмовского камина за работой. Колол дрова, расчищал снег, мыл окна, чинил электричество живший во флигеле с женой-эс­тонкой сторож Игнат. Летом Матвей устраивался «шуршать бумагой», как презрительно называл это занятие Игнат, — в саду, «на воздухе». От дождя он прятался под навес, от жары — под густую тень вишневых и яблоневых деревьев.

Почерк у Степана Изюмова, медленно сходив­шего с ума от черной меланхолии и язвенной болезни, был внятный, по-купечески старатель­ный, но многие страницы его дневников слип­лись от сырости, из-за чего разбирать его горест­ные сентенции и полумистические прозрения бы­вало затруднительно. Две его дочери, Ника и Лика, еще до Раскола переехали в Лондон да там, к счастью, и остались; а старик Изюмов все тянул, не желал верить, все не мог решиться бросить сначала фабрику, потом дом с коллекцией игрис­тых вин в погребе, где он и повесился на крюке для окорока голодной зимой 1922-го.

Собирать материалы о Запредельске Матвею помогал студент-филолог Бурцевич. То был не­складный, застенчивый, болезненного вида юно­ша, любую фразу начинавший словами «Знаете ли». Оказываясь с кем-нибудь с глазу на глаз, он терялся, робел, его речь становилась отрывистой и бесцветной, зато его письма, которые он обожал слать по самым ничтожным поводам, отличались какой-то щеголеватой, почти афористической вы­разительностью. Матвей относился к нему с брез­гливой симпатией, отдавая себе, впрочем, отчет в том, что без его ненавязчивой помощи дело бы шло куда медленней. Ведь ему нужно было про­верить тысячи фактов, имен, датировок, свести их вместе в единую точную картину с паруса­ми на заднем плане, да еще расцветить небеса, наморщить морские хляби, подсветить живопис­ные руины, пустить плющ по каменной стене, за­жечь в окнах свет... Исключая Бурцевича, его оди­ночество было почти совершенным и почти без­грешным: дочь Нечета снилась ему не чаще двух раз в неделю, еще реже он встречался с реальной девицей, совсем еще юной Аней, жившей непо­далеку и выгуливавшей в парке своего доверчи­вого фокстерьера. Хрупкая светловолосая девуш­ка с тонкими икрами и узкими ладонями, игравшая на фортепиано и читавшая Шекспира в подлин­нике, она была только слабым антифоном его главной мечты, бегло начертанным эскизом дру­гой, непостижимой и недосягаемой прелести.

Родители Матвея по-прежнему служили в по­сольстве в Софии. Раз или два в году они приезжали его навестить вместе с его младшей сестрой, Наденькой, и он не знал, о чем говорить, куда их сводить, в какой музей или парк, чувствуя себя с ними отчего-то еще более одиноким, чем обыч­но. Иногда к нему в Сокольники приезжали дру­зья: Женя Воронцов с женой Лизой и с малень­ким сыном и Дима Столяров — с бутылкой конь­яку и свежим анекдотом...

К сожалению, это был лишь один из ряда чер­новых набросков его московского обихода, так сказать, желательный вариант прижимистой судь­бы; в действительности (во всяком случае, в том ее изводе, что огульно принимался за истинный) ничего напоминающего записки юного врача или зрелого охотника в его жизни не было. Вот уже пять из шести московских лет он одиноко обре­тался в небольшой квартире из двух комнат в абсурдно-многоэтажном доме на двенадцатом эта­же (а сколько их было всего, он так и не удосу­жился сосчитать), и правда как будто в Соколь­никах, но, пожалуй, далековато от парка, ежеднев­но таскался на натужную службу в банк, а сочинял ночами, да еще свалившись с гриппом. Степан Изюмов был героем задуманной им повести (в трех частях и с эпилогом), полковник Шершнев был персонажем одного его рассказа из контор­ской жизни, несколько лет назад напечатанного в «толстом» московском журнале, а вот Смарагдов, как это ни чудовищно, существовал на самом де­ле и был совладельцем того самого жуликоватого банка, в котором Матвей безысходно служил.

Высокий, спортивно-худого типа человек с ко­роткими жесткими волосами, прищуренным взо­ром в упор глядящих на собеседника зеленых глаз, узким твердым лицом и упрямо сложенными тонкими губами, Матвей Сперанский отличался от своих сослуживцев ровностью манер, скучнова­той безыскуеностью странно-монотонно звуча­щей речи и меткостью немногословных сужде­ний, которые он себе изредка позволял на людях. За пять лет службы он ни с кем не сошелся нако­ротке, ни разу никого не хлопнул по плечу или польстил начальству — ни помыкать, ни пресмы­каться он не умел, — не перешел на «ты», не под­дакнул, не взял взаймы, короче говоря, оставал­ся сам по себе и самим собою, благодаря чему быстро получил место независимого эксперта по экспорту (что-нибудь в этом смутном роде) с хо­рошим жалованьем. В его доме (если эти много­ярусные бетонные соты хоть кто-нибудь мог на­звать «своим домом») слабоумный лифт частенько проскакивал требуемый пункт назначения и не­уверенно отворял двери на тринадцатом, впрочем идентичном двенадцатому, этаже, если не счи­тать, что пахло по-другому. В один из таких дней, вновь оказавшись на чужом этаже, Матвей столк­нулся в дверях лифта с хрупкой русоволосой де­вушкой Аней, чьи скулы и светлые ресницы имели отношение к его снам и картинам фламандских мастеров, студенткой, навещавшей свою школьную учительницу музыки — сухую старушку бодрого американского типа (бриджи, соломенная шляпа). Они познакомились. По какой-то неведомой при­чине с того дня лифт начал ходить исправно.

Вот так, попроси его какой-нибудь досужий ангел описать его глуховатые московские будни, рассказывал бы о себе Матвей Сперанский, пре­красно, впрочем, сознавая, что и этот очерк его жизни оставлял желать лучшего, что и эта его но­вая физиономия, с резковатыми из-за подчисток и грубоватой ретуши чертами, мало походила на ускользающий оригинал. Уютная служба, безбед­ная жизнь, нежная подруга — все это внешнее, на­ивное благополучие до смешного плохо сочета­лось с его действительными чаяниями и трудами. И едва ли кто-то другой, а не он сам был виновен в том, что мелкая рябь на поверхности его мед­ленно протекавших дней отливала скорее свин­цом, чем золотом; в конце концов, жизнь его еще ни разу не обманула, когда он, как изредка случа­лось, слепо поддавался ей, резко меняя направле­ние и пускаясь напропалую к своей отвлеченной цели. Как он мечтал, раскрывая по вечерам в своем конторском кабинете рабочую тетрадь с чернови­ками в прозе и стихах, чтобы из густых правок, как из чернозема, вырос и окреп росток подлин­ной, провиденной им в детстве жизни, в возмож­ность которой он, несмотря ни на что, все еще свято верил! Если же он самому себе не мог дать ясного отчета в том, где именно в его личном «на­стоящем» проходит граница между подпорчен­ной явью и безупречным вымыслом, презрением и прозрением (хотя и фокстерьер, и Шекспир, и Женя Воронцов, но, увы, не зыбкий Бурцевич, были на самом деле, и Митя Столяров вправду изредка наведывался), что же оставалось на долю всех тех, кто случайно попадал в круг близких ему людей, как не смириться с частой сменой де­кораций и существованием чего-то за сценой?

7

Остановка. Глухонемая пара покинула вагон, зато вошел слепой старец со своей «суетной палкой» — один, без провожатого. Кое-как выбри­тые впалые щеки, страдальческое выражение тон­ких губ и острого адамова яблока. Никто из моск­вичей и гостей столицы не шелохнулся: экая неви­даль. Матвей освободил старику место (тот цепко ухватил его за руку, усаживаясь), а сам, пройдя по шаткому полу в другой конец вагона, прислонил­ся к стенке у дверей. Напротив него сидела мо­лодая цыганка с грудным младенцем на руках. На голове — пестрый платок, на шее — несколько спутанных цепочек с золотыми кулонами. Лицо миловидное и настороженное. Младенец проснул­ся, обвел глазами вагон с мигающим плафоном на потолке и немедленно заревел. Цыганка, держа его одной рукой, другой бесстыдно вытащила из выреза платья мягкую желтоватую грудь и при­строила в его жадные губы черный сморщенный сосок Дитя зачмокало и вновь прикрыло глаза. Пассажиры (кроме одного) с удовольствием на­блюдали за процедурой.

Бывают дни, когда голова так ясна, что, кажет­ся, замечаешь и понимаешь все вокруг. Что вон тот человек напротив, судя по напряженному ше­велению губ, читает английскую книгу (а потом, сходя на остановке, бросаешь взгляд и видишь, что так и есть), что, например, у того сутулого юноши и той зеленоглазой девушки первое свида­ние, а та полнотелая дама в норковой шубе, судо­рожно шарящая в ридикюле, забыла дома кошелек Морщинистое лицо слепого старика волшебно разглаживается, уменьшается, светлеет, широко раскрываются его чистые глаза, и вот он уже пред­стает перед нашим внутренним зрением щекас­тым смеющимся младенцем, каким был семьде­сят лет назад, в самом начале жизни. Этим сказочным просветлением, пожалуй, стоило бы на­учиться пользоваться в иных целях, и тогда, как знать, можно было бы достичь состояния еще бо­лее ясного, дающего ответы на вопросы более высокого порядка. К примеру: каково его другу, Дмитрию Столярову, ушедшему вечно прогули­вать уроки, там, за чертой мелкотравчатой он­тологии, в стране чистой поэзии или поэтичес­кой чистоты (когда каждый звук на своем месте), проскваживающей порой нездешним холодком в наших редких, земных, пронзительных снах? Если только это наше «каково» и «там» хоть как-нибудь приложимо к великой тайне, о которой речь, — как компас бесполезен на полюсе, а словарь фин­ского языка никчемен в Алжире. Рассудок, как тот слепец, хватается за первый попавшийся выступ, чтобы не упасть, шарит в потемках среди нехит­рой утвари своих грубоватых понятий, и если натыкается на что-то несуразное, многоугольное, беспредметное, то, озадаченно повертев его так и сяк и не зная, к чему приложить, отбрасывает его в сторону — до следующего случая.

«Опричная». Теперь скоро.

В вагон ввалилась разношерстная толпа с коль­цевой станции, и сразу всем стало тесно. Среди вошедших была нищенка в грязном балахоне, при­несшая с собой душок сырого подвала и отхоже­го места. Выражение лиц у пассажиров немед­ленно сделалось таким, как будто это не лица, а спины с нарисованными глазами. Гнусавя что-то невнятно-просительное, она с трудом пробира­лась из одного конца вагона в другой, невольно обтираясь об ворс или мех каждого, кто был на ее пути, на каждом оставляя частицу своей смрад­ной безысходности. В руках она держала кусок картона с лаконичной в своем отчаянии над­писью: «Живу на улице». Вот что значит «космы»: грязно-седые спутанные пряди разной длины. А лицом она разительно схожа с той сухопарой учительницей русского языка, что была у меня в начальных классах. Как-то ее звали? Что-то про­стое... Екатерина Николавна? Наталья Ивановна? Татьяна Дмитриевна?

Матвея еще плотнее затолкали в самый угол ва­гона. Чья-то щербатая щека, чьи-то мясистые уши, чей-то карий пытливый глаз, косящий на газетную страницу в руках соседа в неутолимой жажде но­востей — новостей, в которых не было ничего но­вого. Коронации, перевороты, катастрофы, взлеты и падения финансовых домов, войны, празднест­ва, кораблекрушения, урожаи, эпидемии, открытия, нищета и роскошь, репрессии и депрессии, навод­нения и пожары, парады и погромы, премии и при­говоры, приемы и покушения. Это вечное маятни­ковое качение вверх — вниз, вверх — вниз. Прилив и отлив, рассвет и закат, вдох и выдох — всего толь­ко легкое колебание в пределах очередного этапа эволюции... Самое страшное, что можно себе пред­ставить в эту минуту, — это что состав заглохнет на полпути и в вагоне погаснет свет. Вой, проклятья, детский плач, удушливый мрак и чьи-то угловатые тени со всех сторон. Брр. Не хочу и думать. Вернем­ся лучше к нашим запредельским мыслям

8

Несколько дней назад с Матвеем произошел престранный случай. Вернувшись домой со служ­бы, он нашел у себя в кармане пальто вчетверо сложенный лист бумага с короткой запиской от Марка Нечета. Кто ухитрился сунуть? — терялся в догад­ках Матвей. — Где? В гардеробе банка? В подземке? Или прыщавый юноша на бульваре, сказавший «ви­новат!»? Записка была составлена от руки, фио­летовыми чернилами, на плотном гостиничном бланке с эмблематической триадой («Hotel Les Trois Rois». Blumenrain, 8. Basel). Сев на стул в прихожей, Матвей тут же прочитал и дважды перечитал ее.

Дорогой друг Надеждин!

Надеюсь, Вы все также в Москве и благопо­лучны, А наш славный rosariumодолевает пле­сень: слишком много воды кругом. С этим нуж­но что-то срочно делать, иначе все цветы по­гибнут [слово «все» было дважды подчеркнуто]. К тому же старая оранжерея нуждается в ос­новательном ремонте. Взываю о помощи. Поду­майте, мой друг, что бы Вы могли предпринять со своей стороны (имея в виду Ваши феноме­нальные знакомства) и притом безотлагатель­но, sine mora [31]Sine mora — безотлагательно.
.

Если что-то разузнаете, не трудитесь пи­сать — почта берет теперь по меньшей мере две-три недели, — а лучше к Вам заглянет на днях один мой старинный московский приятель.

Дочь [исправлено со слова «ночь»] шлет Вам воздушный поцелуй с ароматом (в этом году весна необычайно теплая: в Крыму вот-вот за­цветет миндаль).

Спасибо за открытку к Рождеству: я всег­да любил этих трех немного растерянных ца­рей — Каспара, Бальтазара и Мельхиора.

С искренним почтением,

Ваш MN.

P.S. To в самом деле была розовая чайка (Rbodostetbia rosea)! Несколько лет назад я ви­дел еще двух.

Первой мыслью Матвея по прочтении было: так, значит, это правда о строительстве плотины и дело близится к концу — о чем злорадно шеп­чутся в кабаках и вокзальных буфетах, в прием­ных и редакциях? А он-то полагал, что это толь­ко новая газетная кампания и дальше слов дело не пойдет. Затем он вспомнил тот день, когда впер­вые увидел Розу, и чайку на льдине, и Нечета в серой шляпе, затем отметил про себя, как ловко Марк дал ему понять, что это было написано им собственноручно (Надеждиным он называл его в шутку и в память об известном издателе), и только после этого подумал о Саше Блике, на которого Нечет намекал в своей записке. Неужто Блик не знает об этой идиотской плотине? — продол­жал размышлять Матвей, готовя на кухне скуд­ный холостяцкий ужин. — Не может этого быть. Но отчего же он бездействует? Неужели же он, с его властью, не может сказать им, как сказал од­нажды Потемкин за ужином Платону Зубову: «Да оставь ты этих пришлых далматцев в покое, Христа ради. Пусть живут себе, как им вздумает­ся, на своих никому не нужных шхерах»? Едва ли, впрочем, он принимает это так близко к сердцу. Он теперь «птица большого полета», мыслит с размахом... Говорят, что после встречи с фюре­ром разочарованный Шпенглер заметил, что ожи­дал увидеть тирана, а не тенора. Che dopotutto non era vero. К чему это я вспомнил? Ах да, театр. При чем здесь театр? Что там у него может быть за дело?

Три дня он потратил на то, чтобы дозвонить­ся до Блика. Накануне ему удалось-таки услышать его высокий, жизнерадостный голос и условить­ся о приеме. Блик пригласил его почему-то в Ху­дожественный театр, что в Стряпчем переулке. И вот теперь, в вагоне метро, направляясь к нему на аудиенцию, Матвей припоминал их послед­нюю встречу несколько лет тому назад.

В тот раз он два часа прождал Блика в огром­ном холле дорогой гостиницы. Ему вспомнились кожаные диваны, яркие люстры, орхидеи в пря­моугольных вазах, бесшумный официант, лом­кие бисквиты и очень крепкий кофе с кардамо­ном. Блик явился в сопровождении трех или че­тырех рослых ребят в хороших костюмах и личного секретаря с бегающими глазками, имев­шего пристрастие к длинным словам и обозвавше­го Матвея «Просперанским». Секретарь этот тут же убежал в уборную, а рослые ребята, похожие один на другого, молча расселись поодаль в ка­ком-то точно определенном порядке. Широко рас­ставив ноги, они принялись хмуро обозревать абстрактные картины на стенах и лепные вола­ны на потолке, — приветливость и добродушие, по-видимому, не дозволялись уставом Друзья дет­ства заняли освещенный торшером, тесно застав­ленный креслами глухой угол, в котором Матвей чувствовал себя так же уютно, как прикованный цепью невольник в трюме тонущего корабля. На прощание Блик неловко приобнял Матвея («ты не пропадай, старик»), хотя тут же крутился, то и дело поглядывая на часы, его гнусноватый сек­ретарь (Татарцев? Башкирцев?), а другой рукой Блик нащупывал что-то в кармане пиджака. На том и расстались. Теперь, стало быть, театр.

«„Доходное место", — объявил тот же серди­тый голос. — Переход на станцию ,Дошадь Рево­люции"» (так Матвею, во всяком случае, послыша­лось: белая взбешенная кобыла с налитыми кро­вью глазами) — и, очнувшись, он спешно покинул вагон.

Всякому свежему человеку (билет на аэроплан в бумажнике) помпезные казематы московского метро внушают животный ужас. Вестибюль был выполнен в лучших зодческих традициях пыточ­ных застенков и макаберных темниц: могиль­ные плиты черного мрамора, серые своды, мато­вый металл, тусклые плафоны, мозаичный порт­рет главного тюремщика-бородача, промозглая сырость карцера. Lasciate ogni, Сперанский! Вла­чись теперь за всеми, беззвучно стеная. Вот па­мятная доска полированного гранита: «На этом месте 1 февраля 1934 года фанатиками-старове­рами был почем зря расстрелян видный деятель Великого Осеннего Раскола П. П. Могиленко». Вот следы недавнего покушения бомбиста-дилетанта Блюма на гласного городской думы Кукошкина, торжественно открывавшего бюст. Первому Ма­шинисту, — глубокие выщерблины на колоннах, букетик поникших гвоздик, смятение в выпуклых глазах Первого Машиниста... Вот идиотский рек­ламный плакат на стене: «Тебе наскучила твоя ма­лышка? Купи билет в круиз, братишка!» — и блед­ная девица, одиноко стоящая на пристани, облива­ясь слезами, посылает пневмопоцелуи глядящему в бирюзовое пространство белозубому красавцу на палубе лайнера.

Течение толпы безучастно несло и направля­ло Матвея к выходу из подземелья. Коллективное бессознательное. Popolo minuto. Современники, соплеменники, иноземцы, изгои, исчадия, едино­верцы, сослуживцы, кровные враги, дальние род­ственники. Огромное, страшное, многосоставное, многосуставное существо, усильно пережевываю­щее свою порцию ежедневной жвачки бытия: жам­кать, чавкать, чвакать, жевать усильно. И он, и он тоже был одним из них, «незнаемый никем», кро­хотный суставчик, без которого можно жить, как можно обойтись без мизинца, если не собира­ешься в музыканты или кукловоды.

Он долго брел, потерявшись, по грязным пе­реходам, затертый в толпе, как пятак в руках ба­рышников, мимо торговых лавчонок, притулив­шихся вдоль стен, мимо неизменного горе-скри­пача с раскрытым футляром у ног (неизменно же пустым, если не считать скомканной трехрубле­вой бумажки, им самим и брошенной ради на­живки), наигрывающего на продувном сквозняке одну и ту же нескончаемую айне кляйне, мимо жутковатого продавца газет с обожженными пят­нистыми руками, мимо угрюмого красноармейца в мешковатой шинели, глазеющего на проходя­щих нарядных девиц в тесных юбках, мимо пол­зающей в ногах по скользким гранитным плитам старухи (что-то обронила), мимо хулиганского вида пса с сединой на скулах, нескольких шумных студентов, толкающихся у унизительного окошка билетной кассы, старика в красном шарфе, опас­ливо несущего полное ведро воды в цветочную будку...

Внезапно он почувствовал стеснение в гру­ди — впереди, у самого выхода, полузаслоненная толпой, озаренная солнцем, одна, чуть нахмурен­ная, с черным зонтиком в руке... Он ускорил шаг, перед ним расступились... Нет, показалось. И даже совсем не похожа. Попросту молодая актриса спешит на репетицию. Сколько уже раз он испы­тывал такую вот холостую встряску чувств, сколь­ко ее теней промелькнуло перед ним за эти без малого шесть лет! И как прожить еще один дол­гий, бессмысленный день, еще один день с Розой врозь! Как там у Тарле: «С той квартиры я съехал давно, и в тот город я больше не вхож, и страну я сменил (все равно), да и сам на себя не похож. Ты ж по-прежнему ходишь ко мне...» Не лучше ли было сказать помягче, не слишком нажимая на перо, с легкой прохладой в безударных слогах: «Но, как прежде, ты ходишь ко мне...»? И ты, и ты — тоже приходишь, пусть все реже, пусть по­рой под чужой маской... Однажды я открою глаза и увижу ее лицо, и это будет как первое солн­це после целой вечности ненастья. Но что, если... Странная мысль, но все-таки. Что, если мне было даровано избавление от речевой хромоты только затем, чтобы внятно сказать ей, как я люблю ее?

Сказал ли он ей об этом? Сумел ли выразить? Вняла ли она ему?

В мире, где обладание возведено в культ, где ограда палисадника дороже хозяину самого па­лисадника, а эмоции покупаются в уличных авто­матах вместе с предохранительным клапаном, где на каждом углу зазывают на невиданное пред­ставление, всякий раз оказывающееся старым фо­кусом с большой рыбой, которую заглатывает еще более крупная рыба, в мире, где возможна пере­садка сердца, но невозможна реанимация души, где чертова дюжина козлоногих сатиров, обме­ниваясь впечатлениями, поочередно примеривает, так и сяк, как пару обуви в магазине, недалекую девицу с атрофией рвотного рефлекса и свербящей утробой, и всё давно заложено и перезало­жено, и проиграно в рулетку, в этом мире он не владел ничем и готов был расстаться с любой осязаемой вещью, даже с любой абстрактной иде­ей, кроме своей запредельной мечты.

Одолев последнюю порцию ступеней, Матвей выбрался наконец на свет и пошел по шумной Тверской в сторону Стряпчего переулка — про­должая размышлять о нелепости своей москов­ской жизни, превозмогая легкое головокружение, предвосхищая свою встречу с Бликом, припоми­ная свои давние свидания с Розой.

9

В то последнее лето их полублизости-полу­дружбы она носила короткие вольные юбочки и открытые блузки, мало спала, много читала (глав­ным образом стихи и схолии), исправно посещала танцевальный класс и почти ничего не ела. К тому же ее чувствительность обострилась до предела: она могла прорыдать в подушку весь день, по­встречав на улице одноногого мальчугана, бойко ковыляющего на костылях за ребятами с футболь­ным мячом. И она бы, несомненно, слегла к осени с anorexia nervosa, как ее тезка, юная возлюблен­ная Раскина, если бы само название этого недуга не содержало бы курьезной рифмы к ее имени («курьез — это смешливый внучатый племянник казуса»), в связи с чем она, между прочим, предпо­читала немецкое название этой девчоночной ма­нии — Pubertätsmagersucht.

С ней творилось что-то очень странное. Мат­вей никогда прежде не видел ее такой. Она впадала то в капризно-насмешливое состояние, по пять раз на дню отменяя свои обещания и планы, то в рассеянно-замкнутое, неделями не подходя к теле­фону и пропуская занятия, то вдруг объявлялась среди ночи, подкрашенная, возбужденная, с рас­ширенными зрачками, и настойчиво требовала веселья до упаду в каком-нибудь кафешантане поразбитнее. Как-то раз, завидев в летнем мареве ин­ститутского сада тощую траурную старуху с чет­ками в когтистых руках, будто сошедшую с карти­ны Рембрандта и еще менее реальную, чем зеленая тень листьев на белых колоннах Галереи, Роза вдруг мертвенно побледнела, сникла, трагически-царственно воздела голую руку ко лбу и, закатив глаза и глубоко вздохнув, медленно осела на горя­чие плиты террасы, а Матвей едва успел подхва­тить ее и уложить ее голову себе на колено.

Да что тут толковать: Матвей и сам едва не повредился в рассудке от ее каждодневной за­поведной близости, вынужденный выносить в ее присутствии изнурительное томление и то спе­цифическое неудобство, о котором хорошенькие девицы (его источник) и не подозревают. К се­редине июня, душного, бессонного июня, навсег­да оставшегося в памяти в виде безымянного пыль­ного полустанка на окраине, с забытым кем-то фибровым чемоданом на одинокой скамье под чахлой акацией, ему уже впору было, не шутя, подхватывать — слегка приукрасив — девиз Га­рибальди: Rosa о morte! И вот что примечатель­но — особенность этой любовной пыточки была не в том, что она отказывала ему в свиданиях или сновидениях, о нет: она охотно соглашалась встре­чаться с ним — то в парке, то на какой-нибудь студенческой вечеринке, то в городском музее мук (где она с неподдельным ужасом, приложив ху­дую ладонь к щеке, взирала на убогие поделки людского зверства — крепко сколоченные ды­бы, громадные колодки, узловатые плети, кале­ные щипцы, ржавые шипы, «троны предателей», «вилки грешников», «железных дев»), — а в том, что она, как невиданный, сверхчуткий цветок при приближении пчелы, всякий раз как-то незамет­но отстранялась, ускользала, обращала его внима­ние на другое («ах, смотри, скорее смотри туда!»), бессознательно не позволяя ему приближаться слишком близко, так что между ними всегда суще­ствовала как бы воздушная преграда его безна­дежного обожания, ее безжалостной беззаботно­сти. Он так много и усиленно думал о ней, что ему начинало казаться, будто сама действитель­ность уже слегка исказилась под давлением его мысли. Иначе откуда бы взялись все эти странные образы, преследовавшие его, все эти неимовер­ные, резиновые Розалии, Розины, Розетты, Роза­мунды и Розабланки, вновь и вновь попадавшиеся ему на глаза: в газетах, на уличных вывесках, на афишах, на рекламных листках («Отель Розмари. Сомневаетесь в чистоте бассейна? Читайте отзы­вы! Смотрите фото!»); и можно было быть уве­ренным, открывая наугад взятую с полки книгу где-нибудь в гостях, что наткнешься на стихи ба­рона Розена о Розе. Они выстраивались в ряд, они были страшны, как бред палача, они имели свою градацию: от полупрозрачной Розы Ла Туш, умершей от истощения в Дублине в 1875 году, до Розалии Бредфорд, гигантской американской толстухи в полтонны весом.

Все то последнее запредельское лето, три года спустя после знакомства с Розой, когда Матвей, кое-как кончив курс в университете, вяло выби­рал между плахой конторского служащего и эша­фотом газетного репортера-поденщика, он не пе­реставал удивляться изобретательности постанов­щика этой сновидческой пьесы — в нескольких действиях и с одним долгим антрактом («Стрелы отвергнутой любви»? «La belle Rose sans merci»?), — в которой он, не зная ни nom de plume автора, ни накала развязки, исполнял одну из главных ролей. Как наутро после отшумевшего в городе карнавала прохожий, идя по пустым улицам, за­мечает то брошенный кем-то в канаву букет, то павлинье перо на ступенях дворца, то чей-то ве­ер, забытый на скамье, Матвея повсюду пресле­довали отметины его мечты, неизменно сквозив­шие, как водяные знаки на гербовой бумаге, из внешне благополучной действительности. Как буд­то сотни тайных суфлеров со всех сторон на­шептывали ему его реплики, как будто тысячи посторонних глаз следили за его жизнью. Ожи­дая приема врача, он брал со столика иллюстри­рованный журнал, и тот коварно распахивался на страницах, где речь шла о несчастной любви принцессы Маргарет Роуз к какому-то женатому английскому моряку. Заходя в лавку у дома, что­бы купить зубного порошку, он неизменно полу­чал от приказчика со змеиной улыбкой предло­жение взять еще розовой воды для полосканий. Вечерами в его тесной квартире по трубам паро­вого отопления негромко, но отчетливо звучала меланхоличная мелодия «La vie en rose», под ко­торую соседская девочка учила своего серебрис­того пуделя прыгать через обруч. Человек попро­ще да посчастливее пропускал бы эти издеватель­ские намеки мимо ушей, а заметив, не придал бы им такого невероятного значения, каким наделял их Матвей, с его падким до намеков и прожор­ливым воображением. Он сделался мнителен, он каждую минуту ждал подвоха. Он старался избе­гать витражей, энциклопедий и справочников.

Один приходской священник из Редвинтера предложил в Амстердаме за росток удивительной розы десять фунтов. По его словам, у этой розы было сто восемьдесят лепестков в одном бутоне, что намного, намного превосходит цветок с шес­тьюдесятью лепестками, который упоминает Пли­ний Старший. Вечернее приложение к газете «Журналь де Деба» печаталось на розовой бумаге и называлось «Деба роз». Английская крона пона­чалу именовалась «короной с розой» (crown of the rose — роза в гербовом щите на реверсе) и стоила 4 шиллинга 6 пенсов; позднее чеканилась монета с двойной розой, стоимостью 5 шиллин­гов. Роузноубл (rose noble — ноубл с розой) — золотая монета, выпущенная Эдуардом IV, полу­чила свое название по изображению розы на обе­их сторонах: на аверсе — король в доспехах на корабле с большой розой, на реверсе — крест, по углам которого изображены четыре льва, а посередине — солнце с розой. Лучшей художницей-анималисткой считается Роза Бонёр; обра­тите внимание на ее портрет кисти Дюбуфа, где она обнимает очень смирного быка; впрочем, ей больше по душе были коровы. «Rosarium Philosophorum» (Франкфурт, 1550) — трактат, в котором рассмотрены этапы алхимического Делания: под­готовка сосуда, конъюнкция или соитие, зачатие или гниение, извлечение души или оплодотворе­ние, омовение или мундификация, возвращение души или возгонка, ферментация, иллюминация питание, фиксация, умножение, оживление, де­монстрация совершенства. Каждый из этапов ил­люстрирован отдельной гравюрой. Это еще пустя­ки. Простоватая Жозефина Блажек пила только пиво, а ее сестра, интеллигентная Роза, — исклю­чительно вино. Другой вопрос, как эти пристрас­тия сказывались на состоянии их общего желуд­ка. Они родились в Богемии в 1880 году и были сиамскими близнецами-илиопагами, сросшимися бедрами: физически — больше, чем единокров­ные сестры, духовно — какой чудовищный пара­докс! — они были так же несхожи, как одухотво­ренность и одутловатость. Бедняжки выучились играть на скрипке и арфе и даже танцевать вальс, каждая со своим кавалером. А когда Розе Блажек исполнилось двадцать восемь лет, она влюбилась в немецкого офицера Франца, человека галант­ного и остроумного, умевшего быстро произно­сить слова задом наперед. Ей пришлось довольно долго уговаривать свою неизбывную сестрицу согласиться на близкие с ним отношения, так как их прихотливо, вроде амперсанда, свитые поло­вые органы были общими. В конце концов Жо­зефина уступила (то ли из любопытства, то ли от отчаяния), и через год у них родился абсолютно здоровый мальчик, — и все это определенно от­давало Кафкой.

Некоторым, до смешного незначительным и по-своему раздражительным отвлечением для него служила полуромантическая связь с Ритой, же­ной какого-то вечно отсутствующего капитана. То была красивая темноволосая женщина, напо­ловину мадьярка, на несколько лет старше Мат­вея. Дважды в неделю она навещала и ублажала его — всегда почему-то одним и тем же механическим и безотказным способом. Входя, она го­ворила, что забежала только на минуту, взять (или вернуть) книгу (или пластинку), но он уже при­жимал ее к себе, безвольно вдыхая цитрусовый запах ее густых волос, и она, поводя бедрами, подтягивала узкую короткую юбку, с притворной неохотой и как бы вынужденно опускалась перед ним на колени, и он рассматривал ее гладкие чер­ные волосы, спираль макушки, новую заколку и родинку во впадинке худой, напряженной шеи. Собственно, никакой поэзии в этой почти меди­цинской процедуре не было, и чувственность Мат­вея будоражила лишь одна подловатая мысль: ка­кого именно психологического рода удовольствие, чтобы не сказать удовлетворение, переживала в эти минуты его прекрасная и развратная любов­ница? Только сосредоточившись на этом, он мог (зато в считаные мгновенья) довести млеко сво­ей страсти до вскипания — близость с нелюби­мой женщиной всегда слегка горчит. А потом эта Рита у зеркала в прихожей припудривала тонкую переносицу, усмехаясь его сбивчивым, неуклю­жим комплиментам, и отстранялась смуглым лок­тем, когда он тянулся поцеловать ее в уже под­крашенные полные губы. И была другая, еще более редкая гостья, отдаленно напоминавшая Матвею Розу (цвет глаз? беглость жестов?): маленькая ве­селая танцовщица кабаре с литыми икрами и упру­гими ягодицами с ямочками, любившая ликеры и грубое обращение.

Несколько раз за то лето Матвей имел воз­можность видеть ее отца — рассеянного и дели­катного человека, с годами становившегося все более рассеянным и деликатным, с живыми гла­зами, прямой спиной и неподражаемо-гордым поворотом головы, какой бывает только у знаме­нитых танцовщиков и дирижеров старой школы. Князь жил вместе с дочерью в небольшом фа­мильном особняке на градском холме, в двух ша­гах от Замка. Мать Розы, Ксения Томилина, мно­го лет назад оставившая семью ради артистичес­кой карьеры в Лондоне, приезжала в Запредельск только раз или два в году.

«А чего вы ждали от дочки циркачей?» — бол­тали в городе — в лавках или на почте, — и осуж­дающе качали головой, и сожалели, как будто речь шла об их собственных родственниках

«Но, позвольте, ведь ее бабка была, кажется, фрейлиной при дворе болгарского царя Ферди­нанда?»

«Так ведь двоюродная, двоюродная...»

Он редко видел Нечета оттого, что тот, раз­бирая старинные рукописи и карты, днями кор­пел над своими учеными изысканиями. Об этом труде среди запредельских историков и писате­лей уже целый год ходили самые почтительные слухи, стороной достигавшие и Матвея. Книга обе­щала стать чем-то совершенно особенным и бес­примерным — как по охвату материала, так и по пышности слога, чудесным радужным сплавом вы­мысла, необъятной эрудиции и изящной словес­ности. О целом судили по нескольким блестящим очеркам Нечета, напечатанным в разное время в «Телескопе» с припиской: «Главы из книги». Гово­рили, что Нечет взялся за решение задачи небы­валой сложности, что он создает новый жанр и литературный язык, в котором, как написал один из островных критиков, «этика вырастает из поэ­тики», что он переписывает всю историю Евро­пы, налагая одна на другую прозрачными слоями философские и богословские системы, что к книге будут приложены глоссарий и карта местности, без которых ее невозможно будет понять, и т.д. И хотя никто ничего толком не знал об этой книге (даже Андрей Сумеркин, школьный друг Нечета), поскольку работа держалась князем в строгой тай­не, о ней судачили много и горячо, заочно укла­дывая ее в пропрустово ложе большого романа, а иные доходили до того, что принимались об­суждать последствия ее публикации, и кто будет переводить ее на английский, а кто на француз­ский, и даже какую именно премию она возь­мет — Луки Петровича или «Веху».

Задним числом вспоминая свое благоговение перед Нечетом, Матвей с кощунственным холод­ком в животе тихо спрашивал себя, а не была ли его любовь к Розе только неосознанным побоч­ным следствием его жгучего любопытства к ее отцу, к его миру, его трудам и дням, его близким, к его привычкам? Как-то проходя мимо кабинета Нечета, Матвей в щель приотворенной двери уви­дел его за работой: стоя у книжного шкафа, Марк рассматривал среднего формата гравюру или ли­тографию (Матвей не успел разглядеть), держа на­готове в левой руке увеличительную линзу на длинной ручке, а в правой — пухлый том с ве­ером разноцветных закладок Его профиль с за­пущенной полуседой шевелюрой имел разитель­ное сходство с Шопеном на портрете Делакруа — обаятельно-постаревшим и умудренным Шопе­ном с трагической складкой над переносицей. От неплотно прикрытых штор падал косой луч света на наборный паркет, множивший до бесконечно­сти один и тот же рисунок рыцарский щит со сти­лизованной белой розой и парусник в волнах. Лицо Нечета отражало сложные чувства, какие испы­тывает увлеченный исследователь в ту минуту, ко­гда он застигнут врасплох неожиданной и замеча­тельной догадкой: смесь умиления и надменности. Его бывшую жену, красавицу Томилину, Мат­вей видел лишь на фотографиях в комнате Розы: обнаженные плечи, шляпа, безупречный очерк ли­ца, парасоль, морской фон с белой яхтой на рей­де. У нее была та же улыбка, что и у Розы, — ме­ланхоличная, яркогубая, в остальном же, как Роза горячо уверяла Матвея, она нисколько не похо­дила на свою матушку, по виду южанку с неужив­чивым и вскидчивым норовом. В быту Ксения То­милина была непригодна, в постели неугомонна, в ярости неистова. Писательские заботы мужа ка­зались ей приятным развлечением, позволявшим ему бывать в свете и, когда вздумается, уединяться в своем кабинете. Семейная жизнь, с ее каждо­дневными тревогами и однообразными хлопота­ми, показалась ей незаслуженным, жестоким на­казанием, и когда Розочке только-только испол­нилось три года, она оставила Нечета — сначала на лето (Равенна, Флоренция, Рим), затем на пол­года (Милан, Ницца, Лондон, Париж), а затем и навсегда. Марк взял в дом смирную девицу с Даль­него острова — нянчиться с дочкой и готовить ему обеды. Ее-то, эту случайную Тамару, Роза и называла мамой в свою бутонную пору (как она рассказывала однажды вечером Матвею, у себя в комнате, забравшись с ногами в кресло), хотя где-то глубоко, в сущих сумерках души, тепли­лось воспоминание о других руках, поднимавших и прижимавших, о каком-то гнутом, блестящем, безумно притягательном предмете, сверкавшем с недосягаемой высоты серванта и принадлежавшем этим рукам — быть может, браслет или ча­сы, — начинавшем вдруг мерцать в начальных заимках памяти. Когда же девочке исполнилось шесть лет и мамаша нежданно-негаданно нагря­нула в Запредельск, одно-единственное слово, ска­занное ею (а встреча проходила в пустоватой гос­тиной под надзором хмурого Нечета), вернее, да­же одна только интонация этого слова (угрюмая дочка-босоножка сидела на диване, нащупывая в тугой щели между тюфяками связку ключей, с по­недельника объявленную потерянной), тягучая та­кая — «деточка», на выдохе — «деточка», вызвала сразу смутную уйму воспоминаний, едва ли бы вообще когда-либо воскресших, не скажи эта не­знакомая красивая женщина этого слова: «деточка». Обе рыдали. Марк, подняв бровь, наливал в ста­кан утешительно шипевший нарзан.

Прошло еще несколько лет, прежде чем они вновь смогли повидаться. Это случилось весной, в Варшаве, куда Роза, десятилетняя дурнушка, де­вушка-сырец, отправилась на поезде со своим танцклассом — плясала народные, — а Ксения То­милина, узнав об этом из ледовито-деловитого письма Нечета, примчалась на синем экспрессе из Парижа: одна, смугла, напудрена, надушена, рас­терянна. Когда концерт закончился и все захло­пали и голорукие девочки в воздушных юбках и лаковых туфельках, раскланявшись (третья с ле­вого края? вторая с правого?), упорхнули со сце­ны, она пробралась за кулисы с букетом бледных зорь в хрустящем сарафане и не сразу нашла, а потом не сразу узнала такую высокую, худень­кую, — нет-нет, на сей раз слез не будет...

Роза никому не рассказывала о своем детстве. Подруг, с которыми можно ночи напролет обмениваться стыдными секретиками и надуманными фобиями, у нее не было. Только с Матвеем она была вполне откровенна, только ему она доверя­ла, это правда. Но ведь и он изо всех сил старался ценить эту дружбу, которая, как ржавая дверь в подземелье, отделяла его от других потайных со­кровищ, совсем других Ее светлые лазурно-серые глаза, ее мягкие янтарные волосы, прохладное прикосновение ее пальцев, весенний вербный пу­шок на мочках ее маленьких, любовно вылеплен­ных, непроколотых ушей. Позже, много позже, уже с головой уйдя в огромную воронку москов­ской жизни, он понял, что был для нее кем-то особенным, отличным от всех прочих, вившихся вокруг нее поклонников, что она была по-своему нежно привязана к нему. Только ему она разре­шала брать книги из их домашней библиотеки, занимавшей всю западную часть второго эта­жа, только ему она позволяла, нарушая отцовский запрет, рассматривать великолепную коллекцию ректорских печатей и перстней, за которую, как она вскользь заметила, городской музей смирен­но предлагал целое состояние — миллион ма­рок новыми. Только ему она могла простодушно пожаловаться на приснившийся ей эротический кошмар или то особое волнение, какое охваты­вает ее, когда... Но ни одна воздушная пауза, ни одно случайное прикосновение все же не пере­шли ни в поцелуй, ни в объятие.

Так прошел июнь и июль. И вот как-то в на­чале августа, во время долгой велосипедной про­гулки, заехав на ветреный верх крутого холма Бре­га, самое высокое место архипелага (530 м над ур. моря), они, отдыхая, лежали в пряной траве у величавых развалин древней башни. Ее обнаженное колено невинно касалось его голой волоса­той голени со свежей царапиной. Ее глаза были закрыты. Матвей смотрел в палевые небеса, по которым неслышный аэроплан справа налево чер­тил меловую полосу. Заполняя до краев огром­ную пустую чашу тишины, напряженно жужжа­щий шмель подлетел к фиолетовой головке ко­лючего татарника и, сев на нее, выключил звук. Между блестящих спиц велосипедного колеса за­стряли желтые цветки ракитника с перемолоты­ми в зеленую кашу стеблями, а из-под рамы вы­глядывала мелкая, песочного цвета ящерица. Она долго неотрывно глядела черными бусинками глаз на Матвея, потом сделала неуловимо-быстрое дви­жение и исчезла. Тогда Матвей, наклонившись, поцеловал Розу в губы. Она открыла глаза и, чуть помедлив, как-то вопросительно ответила на его поцелуй, но тут же отстранилась и посмотрела на него с каким-то доброжелательным изумлением.

«Ах, она и не подозревала, что он влюблен в нее! Ведь они так мило дружили все это вре­мя. Книги, картины, антикварные вещицы, ста­рые клоуны площадного цирка — всем этим так приятно было наслаждаться в его обществе, но теперь... Ах, она должна была давно догадаться. Какая же она дура. Но нет, у них ничего не вый­дет, решительно ничего. Она несчастливо и уже давно влюблена в одного морского офицера, ко­торый только два месяца в году бывает на остро­вах. К тому же он женат. Нет, не этот, другой. Нет, она не скажет. Да и какое это имеет значе­ние. Но как же ей жаль (c'est bien dommage!), что рушится их дивная, сказочная дружба!»

«Смотри, — сказал он, с трудом выговаривая слова, задерживая воздух, чтоб не разрыдаться, — смотри, какая глубокая тень легла на Змеиный, а здесь все залито солнцем. Я придумаю целую стра­ну для тебя, населю ее людьми и животными, за­ставлю их страдать и радоваться и уничтожу ее напрочь, как ворох исписанных страниц, — если ты откажешь мне хотя бы изредка видеться с то­бой».

«Ты же знаешь, мужчина не должен так гово­рить. Нет, отпусти меня. Как мы можем теперь встречаться, после твоего признания? Это невоз­можно, нет и нет. Довольно. Прошу тебя... Нам пора возвращаться домой: видишь, какая страш­ная туча плывет издалека?»