Несколько лет тому назад мне случилось проводить зиму в Нью-Йорке, где я занимался архивными изысканиями по своей — довольно узкой — филологической специальности. Поиски одного частного письма, в котором я надеялся добыть нужные мне сведения, которые, в свою очередь, должны были пролить свет на некоторые странные обстоятельства, связанные с судьбой волновавшего меня тогда писателя, завели меня в отдел редких книг и рукописей Публичной библиотеки.
Смотритель отдела, рыжебородый великан в зеленом свитере и просторных вельветовых штанах, говоривший с заметным канадским акцентом, можно сказать, в лепешку разбился, чтобы помочь мне найти искомое. Бормоча, как заклинание, фамилию русского писателя, чье драгоценное письмо мы разыскивали, он грузно взбирался по ступеням приставной лестницы то в одном, то в другом конце зала, снимая с высоких полок вместительные короба с рукописями. В конце концов он сдался и слегка покачал головой тем сдержанным жестом, какой заменяет воспитанным американцам русский символ бессилия (широко разведенные в стороны руки) и каким меня уже не раз провожали смотрители других отделов библиотеки. Напоследок он позволил себе предположить, что именно та порция корреспонденции, в которой могло быть нужное мне письмо, попала к частному коллекционеру или оказалась в каком-нибудь университетском архиве.
Поблагодарив его за старания, я уже собрался было покинуть библиотеку, чтобы перекусить в тесной кондитерской неподалеку, когда он, нацелив на меня толстый указательный палец, задал нелепый в своей очевидности вопрос.
«Вы ведь русский, не так ли?»
«Да, верно», — ответил я, останавливаясь в дверях.
Он поскреб свою заросшую густой бородой щеку — я бы сказал, в нерешительности, если бы это слово не спорило с его внушительной комплекцией и медвежьей повадкой, — и с надеждой в голосе продолжил:
«Тогда вы, возможно, захотите взглянуть на это».
Я вернулся к его захламленной всякой бумажной всячиной конторке. Кроме нас двоих и дремавшего над Диккенсом азиатского студента в углу, в зале никого не было. На пластиковой карточке, висевшей на груди смотрителя, под уменьшенной фотографической копией ее бородатого обладателя было написана «Гавриэль Томпсон».
«Это довольно странная история», — сказал Гавриэль.
Он достал из ящика стола плотный желтый конверт и вынул из него пачку потрепанных листов.
«Что это?» — спросил я его без особого участия.
«Роман, я полагаю. Русский роман. К сожалению, моих познаний в вашем языке недостаточно, чтобы сделать вывод — хороший это роман или нет. Его забыли в моем отделе больше четырех, нет, уже пяти лет назад — вон на том столе, где лежат словари, — и до сих пор о нем никто не справлялся. Я все ждал, что за ним кто-нибудь придет, даже повесил объявление в холле, но этого не случилось. Ни подписи, ни фамилии автора нет. Не нашел я в нем и никаких особых указаний, вроде „Нашедшего эту рукопись просьба связаться с профессором Растяпой с острова Манхэттен". Это не совсем по правилам, но, если хотите, можете взять его себе, и сами решите, что с ним делать. Что скажете? Пусть это будет некоторой компенсацией за то письмо, что мы так и не отыскали».
Сказав это, Томпсон страшно оскалился, изображая улыбку.
Я из вежливости усмехнулся его шутке, пожал плечами, но рукопись взял.
В тот день мне еще надо было успеть в несколько мест, и к вечеру, когда я вернулся к себе в гостиницу на Лексингтон-авеню после академического ужина с коллегой-филологом, я успел об этом таинственном романе забыть. Не столько потакая старой привычке, заведенной еще в студенческие годы, сколько желая опробовать гладкость нового блокнота в переплете из поддельной марокканской кожи, купленного мной накануне в книжном магазине на Бродвее, я присел за шаткий столик у окна и составил обстоятельный план завтрашних дел, после чего принял душ и взобрался на кровать: американские гостиницы тем дороже, чем выше кроватные матрацы. Вспомнив, что у меня в сумке осталась коробочка мятных леденцов от кашля, я полез за ней и наткнулся на желтый конверт. На нем синими чернилами было крупно написано: «Оранжерея». Это несколько экзотичное название мне ничего не говорило. Заранее почти убежденный в том, что произведение это — какой-нибудь жалкий вздор, вроде тех, до бесцветной жижи разведенных «мемуарных» писаний, в которых ни амура, ни муара, или — хуже того — популярного ныне многословного «психологического» чтива, что является как бы беллетризованной формой соответствующих разделов женских глянцевых журналов, это самое чтиво и вдохновляющих, я все же из филологической щепетильности решил пробежать несколько страниц подаренной мне рукописи, прежде чем швырнуть ее в мусорную корзину.
Когда я снова посмотрел на часы, уже было далеко за полночь. Чтение захватило меня. Ни о чем подобном я не мог и подумать. Слог, темы, ясная сила писательского рефлектора, чистое звучание строк, соразмерность частей, ровно мерцающие созвездия образов... По тонкому синтетическому одеялу, не дававшему никакого тепла, были рассыпаны страницы книги, судьба которой была безвестно пропасть на городской свалке, если бы не счастливая случайность.
Мне нужно было отдышаться. Неподатливое, с переплетом, окно поднималось вверх, как на старинных фрегатах, наводя в то же время на мысли о гильотине и мышеловке. Фиксирующий щелчок вознаграждал усилия. Ночной город, нетерпеливо топтавшийся снаружи, только того и ждал, чтобы ворваться в безликую «стандартную» комнату и, посвистывая, начать в ней хозяйничать — мазать стены рекламной акварелью, шарить в темных углах, сбрасывать на пол испещренные знаками листы и трепать вылинявшие занавески «королевского» синего цвета.
Рано утром мне нужно было уезжать в Вашингтон. Был ясный морозный день накануне католического Рождества. Во всех витринах висели новогодние галуны и гирлянды. Спешно запив холодный омлет с подгоревшими тостами стаканом безвкусного апельсинового сока в отельной харчевне, полной розовых американских стариков со Среднего Запада, встающих ни свет ни заря, а потом, положив газеты на колени, часами сидящих в холле, я взял такси до вокзала. На переполненной Penn Station пахло кофе и свежей выпечкой. Большеглазая чернокожая девочка в лыжной куртке прижимала к груди только что подаренную ей огромную плюшевую панду. По дороге в Вашингтон, в поезде, я дочитал «Оранжерею» до конца и решил подготовить ее к публикации.
Текст, таким необычным путем попавший мне в руки, представлял собой двести двадцать по старинке отпечатанных на пишущей машинке страниц и несколько десятков рукописных фрагментов разборчивым почерком на отдельных листах или на оборотах. В системе символов, которыми пользовался безымянный автор, всегда предпочитавший заморскую «дубль-вэ» русской «галочке», разобраться было проще простого. Однако орфографические особенности написания некоторых слов, как, например, «кафэ», «безконечность», «фамилья», «троттуар», «оффициант», заставили меня призадуматься. Здесь было явное противоречие. Они как будто указывали на то, что автор романа был человеком, получившим образование в эмигрантской среде в те годы, когда еще на письме сохранялись черты дореформенного правописания. Вместе с тем некоторые детали в книге, особенно те, что относились к сценам московских приключений героя, говорили о том, что действие ее разворачивается самое позднее в начале 90-х годов прошлого века (основательно преображенных воображением автора), когда уже мало кто помнил (не говорю — применял!) правила старой орфографии — все равно, по эту или по другую сторону океана. Разве что в каком-нибудь Богом забытом уголке России остановилось время. Или что в самом деле... Но лучше оставим покамест эти скороспелые предположения.
Кем же был его автор? Чем он жил, о чем сожалел? В моем воображении рисовался то образ сверходаренного студента из Бостона, то дряхлого внука белогвардейского генерала из Миннесоты, то пермского или новгородского знатока литературы так называемой «первой волны» эмигрантов, каким-то чудом оказавшегося в Нью-Йорке и по рассеянности забывшего свой роман в библиотеке. Едва ли его мог написать какой-нибудь американский профессор-славист, проживший несколько лет в России, или ученая дама из Петербурга, перебравшаяся в Огайо или Миссури. Стыдно признаться, но была минута, когда я в своих сомнениях дошел до того, что заподозрил в его авторстве дражайшего Томпсона. Что, если он только талантливо разыграл меня, думал я, а на деле прекрасно владеет русским языком, происходя от какого-нибудь сибирского лесоруба, в начале прошлого века переехавшего на жительство в Канаду? И к чему бы автору скрывать свое имя? — продолжал размышлять я, покачиваясь в кресле экспресса, спиной к своей цели. Одно дело укрыться за узорной ширмой псевдонима, или перепоручить авторство легендарному Оссиану, как сделал Макферсон, или гусляру Маглановичу, как сделал Мериме, или покойному помещику, с которого взятки гладки, как сделал Пушкин, и совсем другое оставить свое изделие как есть, не тронутым клеймом мастера, как бы перелагая всю ответственность на плечи традиции, — и это в эпоху, когда имя, ярлык важнее самой вещи! Однако эти дорожные догадки и умозаключения, разумеется, недорого стоили.
Готовя этот роман к изданию, я ограничился минимальной правкой, относящейся в основном к уже упомянутым мною орфографическим особенностям текста, и исправлением явных опечаток и описок Единственным вкладом, который я себе позволил, был приложенный мною перевод иностранных слов и выражений, встречающихся в нем. Вместе с рукописью «Оранжереи» в желтом конверте находилась тонкая школьная тетрадь, заполненная стихами. На обложке ее из рыхлой лиловой бумаги я разобрал карандашную пометку: «Послед, глава». Надеюсь, я правильно рассудил, поместив эти стихи в конце книги.
Теперь следует сказать несколько слов о сохранности рукописи. При первом чтении мне показалось, что все страницы и строки на месте. Но это была бы немыслимая удача, принимая во внимание хотя бы то обстоятельство, что она много лет перекладывалась с места на место державшим ее у себя библиотекарем и досталась мне в виде груды измятых и перепутанных листов. Месяц спустя, уже вернувшись в Европу и перечитав роман, я обнаружил в нем небольшие, но все же досадные прорехи. Оказалось, как мне ни жаль это признавать, что несколько страниц в 4-й главе «Оранжереи», в том месте, где речь идет о шекспировской «Буре», утрачены. Не могу ручаться, что и в 6-й главе нет зияний и щелей, поскольку она изобилует рукописными вставками на отдельных листах без сколько-нибудь связной пагинации. Во всем остальном, насколько можно судить, не имея здравого средства снестись с самим господином сочинителем и располагая лишь собственно холстом без рамы и подписи, роман этот сохранился полностью.
Проверив наудачу несколько упомянутых в нем исторических имен и названий, я убедился, что все они соответствуют действительности, — во всяком случае, той действительности, в наличии которой нас стремятся уверить историки и проповедники. Вместе с тем, сколько я ни справлялся со старинными картами и фолиантами, сколько ни рылся в энциклопедиях и путеводителях, мне не удалось отыскать сведений ни о «Странной Книге», ни о далматинских колонистах на скалистых Островах Каскада.
А Морозов, д-р филологических наук
Альта, декабрь 2010