Сергей Тихонов

Афиша. Фотография балерины. Огромная белая вспышка в растушеванной мгле:

Люди гибнут.

Искусство бессмертно.

Ниже написано то же самое, но по-английски:

Birds die.

Art doesn’t.

Соображаю, почему это вдруг «люди» в переводе на английский становятся «птицами». Очитался, конечно же. Лебеди, лебеди гибнут.

высокая желтая безоконная стена перед нами сидим на бетонной плите, зеленая трава, одуванчики щуплый, руки в капельках ожогов от газосварки, спортивная куртка больше на два размера

восемь зарубок на прикладе, восемь! а мне всего двадцать четыре

вот это страшно, когда ждешь, час, два, три, боишься стрелять, а потом вспоминаешь Макса

и тогда тебя берет ненависть, ты вскидываешь винтовку, прицеливаешься, ждешь, они появляются кроме стариков, детей и женщин, никогда не стрелял в них и ты

тыщ-щ-щ

тыщ-щ-щ-щ-щ

тыщ-щ-щ-щ-щ-щ

шепчут эти звукоподражательные угасающие тыщщ, крошки кириешек изо рта попадают мне на руку

Ожидаю барышню у подземного перехода. Мимо меня черепашит старичок, подбирает жестянки, давит их ногой, складывает в пакеты. Остановился, посмотрел на меня. Уж не знаю, как можно зацепиться за человека, если у него глаза под черными стеклами. Говорит, что жара. Да, соглашаюсь, жара. Это вам, молодым, говорит, переносить легко, а я потом истекаю. Мне уже, поди, семьдесят восемь. Живу тут недалеко, на Первой Владимирской. Двух жен уже похоронил, совсем один. Сыну пятьдесят девять, редко приезжает, что мне, со стенами говорить? Можно и со стенами, думаю, было бы желание.

— Я когда молодой был, думал, всю жизнь один проживу запросто.

Ставит около меня сумки.

— Как хорошо, что я тебя встретил, сынок. Хоть выговорюсь. Улыбаюсь ему. Ну, выговорись, что ж делать-то.

— Плохо жить, — произносит после некоторой паузы.

Киваю.

Молчание.

— Плохо, плохо жить, — повторяет.

Опять пауза. Плохо, кто же спорит.

— Очень плохо, — подытоживает старичок и уходит.

Мамаша пристраивает на ушах у маленькой дочки нелепую желтую картонную корону с буквенным ободком I love Pushkin. Спереди красная надпись «Да будет Пушкин!» и стилизованное солнышко с бакенбардами. Корона то и дело спадает на плечи, девочка невыразительно улыбается, словно по привычке.

Дворничиха в нерешительности останавливается перед лежащим на ступеньках метро пухлым бумажником с торчащими оттуда купюрами и, помедлив, заметает его на совок.

Читаю Достоевского. Нутро не трепещет, как трепещет разум, придавленное камнем ставшей уже привычной сытости. Голодный вакуум отвлекал бы столь же сильно. Я разучился быть легковесным, пустым, восприимчивым. Заиндевелый лес ночью из окна поезда — словно негатив на свету. Три или четыре часа ночи. Тверь. Я слезаю на освободившуюся нижнюю полку. Почти двое суток без возможности выпрямиться — пытка. На нижней полке значительно холоднее, о чем я и сообщаю вошедшему парнишке в камуфляже. Он соглашается забраться наверх, а я рассматриваю его снизу, укутавшись в одеяло. Тельняшка на голое тело, поджарый, напоминает птицу. Скатал матрац вместе с бельем и подушкой, накрылся шинелью. Прозрачный, юный, возможно, что еще не бреется. Скуластый, брови густые, сросшиеся. Светлые волосы ежиком. Недоверчивый, хмурый, молчаливый, от кофе, мною предложенного, отказался. Еще подросток, но крепкий, надломленный. Турник и армия сделали свое дело. Привлекательный, чертяка, кадык, подбородок с ямкой, мускулистый, грубый, никакого внутреннего изящества. И я ненавижу себя за то, что не хочу быть таким же. Утро. Едем в тишине. Я, еще не отойдя от головокружительного бабьего лета в Кисловодске, смотрю на жухлую траву и подернутые льдом болота среди одиноких лачуг, березовых рощиц, церквушек и телефонных вышек, мерцающих красными ягодками огоньков. Женщина на боковой разгадывает сканворд. Еле слышно произносит: «Самоволка на тот свет, шесть букв», — довольно смеется, вписывает.

Во дворе «Камчатки» женщина-панк плачет, слезы капают с носа:

— Цой рассудит… Цой, бля, за меня пизды даст… Даже ангелы не помогут…

Кричит:

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним! Я это говорила группе «Агата Кристи» — я это говорю тебе!..

Продолжает:

— Я тогда не виновата была, когда он меня в первый раз ёб. Это Новый год был. А я на унитазе заснула. Думала, что дома. Соседей на хуй посылала. С лестницы спустил, без трусов. Четыре этажа. Никто не заступился.

Словоохотливая Людмила Владимировна рассказывает, что сегодня впервые за год соцработник вывела ее на лавочку посмотреть на небо. Шутит — «дожить бы до своего восемьдесят третьего дня рождения», что меньше чем через месяц. Расспрашивает обо мне, что да как, заметно мрачнеет. Откажешься от гречки? Нет? Ну тогда с тобой совсем легко. Разговор переходит на воспоминания о блокаде Ленинграда, я внутренне ликую: а то не знал, как спросить.

— Соплячки мы такие были, представь, десятый класс, ранняя весна, меж могил ползли, искали ростки, кругом ни травинки ведь. Слышим тяжелую поступь — четыре щупленьких солдатика ведут могучего моряка. Моряк идет спокойно, не сопротивляется, а ведь если б не ружья этих заморышей, четыре на одного — не было бы неравным боем. Впервые тогда на наших глазах расстреляли человека. А еще было дело, решили мы поехать на капустные поля, представляешь, ведь когда капусту убирают, нижний лист часто остается. А снега уже на полметра. Нас подвез водитель грузовика. «Все, девчонки, слезайте», — сказал он, заслышав выстрелы. Поле было абсолютно открытым, ни строения, ни деревца. Мы выкапывали прелые листья, а по нам стреляли. Ползешь и оглядываешься: ноги еще целы? — Людмила Владимировна улыбается. — Впрочем, я думаю, что немцы попасть по нам не хотели, просто припугивали, мы же по белому полю в темных ватниках ползали. Так мы тогда ничего и не собрали. Водитель должен был приехать только через час, поэтому в Ленинград возвращались пешком.

Я хочу попросить продолжать, но вместо этого захлебываюсь кашлем.

Безногая девушка в переходе станции метро «Краснопресненская» неотрывно смотрит на манекены для демонстрации джинсов, то есть, попросту говоря, искусственные ноги до пояса и все, три пары.

Не навещал тетю Люсю два месяца: в октябре был на юге, в ноябре замотался с учебой, да и баланс все время почти на нуле. Недавно позвонил справиться о самочувствии, и мне сказали, что в начале октября, как раз после моего последнего визита, Людмила Владимировна упала и сломала ногу; состояние значительно ухудшилось. Последние 10 лет тетя Люся, конечно, жаловалась на постоянное ухудшение здоровья, но, тем не менее, абсолютно ясно мыслила и находилась в твердой памяти. Теперь она никого не узнает — ни Олега, ни Лиду, — говорит, что ее похитили, что ей 46, что ногу сломала во время поездки в горы. Надо было бы ее навестить, а я боюсь. Вернее, мне кажется, что тетя Люся уже умерла, а кто теперь доживает отпущенный век в этом теле вместо нее, я не знаю.

Оказалось, что тетя Люся умерла 22 декабря. Как раз когда я с заблокированным телефоном жил от общаги до читального зала, готовясь к зачетам. 30 декабря, накануне отъезда из Питера, на кладбище «Памяти жертв 9 января» прикапывали урну с прахом. Мерзлая земля, копать трудно, тонкий слой снега, березовые стволы, уходящие в желтый туман, раскоряченные ветки на фоне бледно-бледно-голубого неба, мутное расплывшееся пятно солнца в стеклах иномарки. Умирать тетя Люся начала в самом начале октября — после того как, по ее словам, якобы ходила в «Пятерочку», и там какая-то женщина сделала ей в спину укол через пальто.

Необъяснимая, непричесанная, удивительная и даже страшная жизнь дает себя рассмотреть чуть поближе, как насекомое в микроскоп, если смотреть на нее с верхней полки плацкартного вагона. Я засыпал, когда это семейство суетно ввалилось на какой-то станции и стало располагаться, не зная куда поставить огромное количество сумок; непрестанно орал годовалый ребенок и требовал чего-то, водя невидящим взором. Я с интересом наблюдал за молодым благообразным парнем, отцом семейства, солнечно улыбающимся чему-то, за его четверыми еврейскими, как показалось, детьми-погодками, за его некрасивой беременной женой, за престарелой тещей и семнадцатилетним парнягой, как я понял, племянником. Я что-то пил, писал друзьям СМС и черкал в блокноте, когда четырехлетняя Элина подошла ко мне и заглянула через плечо. Я нарисовал ей льва и динозавра на каком-то листочке, потом, по ее просьбе, в своем блокноте и своей ручкой «чье-нибудь лицо»; увидев, что получилось (мы сошлись на том, что это «баба-яга»), она попросила «дедушку», а затем «девочку».

Несколько раз спросила, где мои дети, чем привела в некоторое замешательство. Она улыбалась и говорила: «Ты мой друг, папа, папа, смотри, как красиво рисует мой друг», — а я не знал, куда себя девать, и украдкой продолжал наблюдать за этим человеком, источающим тепло, за детьми, липнущими к нему, за нервными женой и тещей, которые не переставали кормить детей булочками и укладывать их спать, крича на отца. А он снисходительно и терпеливо улыбался. Старший мальчик, имени которого я так и не запомнил, аутист, говорил что-то нечленораздельное. Не помню, как разговорились с Ромой, — он, прерываемый бесцеремонными репликами деда на соседней полке о рыбалке, сканвордах, политике и головной боли, рассказал, что у сына испуг, но, как говорят врачи, он, скорее всего, перерастет, что они летят в Америку жить, ночевать в Москве будут в Шереметьево, — видно было, не на шутку волновался. Аутист вдруг запаниковал: «Папа, папа, зачем поезд так быстро едет, зачем ты так сделал?!» — и с ужасом начал вглядываться в окно, а я сказал: «Рома, он видит что-то, я чувствую, меня самого колотит, как будто от него передается». «Успокойся, — объяснил я, — это чтоб быстрее доехать». Ребенок расплылся в улыбке и, разбивая на слоги, монотонно произнес: «Ты мой папа, поедешь со мной, я тебя люблю, ты все понимаешь». Мы вышли с Ромкой в обледеневший тамбур, и я, будто родному, рассказал о своих снах и что мне так же страшно, как его сыну, только я разделяю эти две реальности, а для мальчишки она одна. Он ответил, что понимает и что Бог мне поможет, обязательно поможет. И когда я, готовый разреветься, признался в стойком чувстве, будто бы поезд, несущийся в абсолютной кромешной темноте, которую мы видим из окон, летит по рельсам, а кроме них больше ничего нет, он, помолчав, промолвил: «Священником будешь…»

А дело не в том, что я никогда не увижу этого удивительно стойкого человека, понукаемого глупой женою, полного любви к миру и выстраданного оптимизма, хоть и оставил ему зачем-то номер своего мобильного, дело только лишь в том, что мне больно видеть — видеть, как его пятилетний сын, когда отец пытался его уложить спать, смотрел в пространство и произносил с оттяжкой, хотя и не понимал, что, но словно намеренно бьет в одно и то же место: «Я не люб лю те бя па па я не люб лю те бя па па па па я не люб лю те бя», — а Рома, делая вид, что не слышит, продолжал его баюкать.

Малой и Малая

Виталик очень трогательно дзекал, по-белорусски. «Гдзе Малая, не видзел?» — спрашивал он, заспанный, помятый, опухший, когда я будил его на подкове с целью получить ту же самую информацию.

Малая работала. Прибивалась то к одному музыканту, то к другому, — то арка на Дворцовой, то Малая Садовая напротив Катькиного садика, где вода крутит мраморный шар. Иногда аскала просто так, но попрошайничать легче с песенным сопровождением. Можно просить «на струны музыкантам». Впрочем, и музыкант без аскера практически вхолостую обычно работает. За весь вечер всего несколько человек остановятся, чтобы выудить из кармана лишний червонец. Тут фокус в том как раз, чтобы тормознуть, улыбнуться, в глаза заглянуть.

«…добрым прохожим», как поётся в Янкиной песенке.

То и дело тётки со злостью бросали во всеуслышание: «Работать идите!» — на что Таня смущённо говорила: «Я работаю». «Да и он, — кивала на меня, — после офиса».

И впрямь, пение у Казанского помогало не сойти с ума от трудовых будней канцелярской крысы. И живые деньги, конечно. До зарплаты частенько нужно как-нибудь дотянуть.

Обычно так и делаешь, когда тебе нужен напарник: начинаешь петь — кто-нибудь обязательно прибьётся. Малая появилась в первый же вечер, правда не сразу: я к тому моменту уже успел отчаяться.

— Могу поаскать, — предложила. — Только аскерку у Малого нужно взять, а где он — я не знаю.

На голове у неё была замызганная, некогда розовая кепка. Я вопросительно взглянул, и Таня поспешила объяснить:

— Я с ней очень редко работаю. Она мне удачу приносит, когда на голове.

Кепка была украшена брошью в форме двуглавого орла. Подождали.

— Ладно, — сказала она, — поработаю с ней, — сняла кепку и стала расчёсывать немытые высветленные волосы.

Тане на вид было двадцать с лишним. Так и оказалось. Двадцать девять.

И Виталику тоже двадцать с неопределённым лишним. Они ведь почти что без возраста.

«…все они в кожаных куртках, все небольшого роста». Ладненько вместе смотрелись. Одинаково грязные, одинаково боевые, агрессивные, бесхитростные. Малой и Малая. Приехали из Минска. Человек пять или шесть в общей сложности. Таня единственная работала. Остальные только стреляли у неё на пиво или на блейзер.

— Мы ж не бомжи какие, — говорила Таня голосом, исполненным чувства собственного достоинства. — Когда ночуешь в парадняке, картона не всегда хватает. А мне на картоне нужно

— как я работать буду, если испачкаюсь? К людям подходить будет совестно.

Попрошайничала она и впрямь азартно. Был смысл обменяться телефонами. Но какие телефоны, прости Господи.

— Позвонить некуда, к сожалению, — говорила Малая. — Мы пока что вписываемся, но завтра съезжать, а где дальше будем — неизвестно.

— У тсебя нельзя? — спрашивал Виталик. — Можем и на полу.

Я с содроганием представлял себе, как в мою квартиру вваливается толпа бродяг, и отрицательно мотал головой.

— Что Сергей — это я поняла, но погоняло есть у тебя? — Таня далеко не первая, кто задавал мне этот вопрос, и я неизменно отвечал, даже объяснить пытался:

— Просто Сергей. Я не хочу тут, на улице, светиться, запоминаться, вливаться в тусовку. Я сбоку, не с вами.

— Поняла. Тогда так и запишу: Сергей. В скобочках — музыкант. Может, удастся позвонить. Давай договоримся: если стрелку на пять забили, то обязательно ждём до шести. Сам понимаешь. Мне очень неудобно, что я тогда опоздала. Я пришла — а тебя уже нет, ты, наверное, не дождался. Так что ждём час, хорошо?

О том, что в тот день меня самого не было, я промолчал.

Примечательно, что им, этим «неформалам», как они с гордостью себя называли, было, в общем, до лампочки то, что я пою. Они из этого ничего не слышали и только спустя какое-то время стали узнавать песни и радоваться им, одобрительно кивая.

Чехол распухал — внутри была охапка мятых купюр. Таня прятала их внутрь, чтобы сверху много денег не лежало, оставляла только мелочь — и опять бегом к прохожим с пустой кепкой. Убедительно выглядело.

Малой слонялся без дела. Томился. Наконец не выдерживал и начинал канючить.

— Мала-а-а-ая, ну дай дзенег!

— Отвали, сказала! Одна за всех впахиваю. Дрыхнешь всё время, к вечеру только встаёшь, — и лёгким тычком в живот заводила его бесёнка.

— А кто это тут на меня бочку катсит, а? а? — кричал он и грубо, по-мужски хватал её за задницу, кусал за шею, целовал.

Она визжала, отбивалась, царапала. Смеялась. Задыхалась от нежности. И в итоге отпускала его с сороковником. Он моментально исчезал.

— Что поделаешь, — отряхивалась растрёпанная Таня, — вот такого люблю. И он знает. Подходит, глаза пронзительные. И даю. Сначала пизды, потом на блейзер. Нет, не алкоголик. Какой же это алкоголизм.

Виталик возвращался с полторашкой химического пойла и первым делом предлагал мне. Видимо, считал, что я отказываюсь потому, что брезгую пить после них. Я отмазывался, что пьяный в ноты не попадаю, но вечером — обязательно.

— Везёт тсебе, — хрипел Малой, — вечером, у себя, в одзиночку.

«…ты выходишь на кухню, но вода здесь горька», — крутилось у меня в голове.

— Нет, — бойко рассказывала Таня, — с едой вопрос давно решён. Вообще не платим. Около полуночи в барах у служебного входа выставляют пакеты. Пицца там, всё такое. Нет, ну чо, пицца, не говно же. Я вот сколько ем, ни разу ничем не болела. Зато какая вкуснятина бывает, объедение просто. Мы панки, нам пох… Мы ещё года три будем в Питере тусоваться. Хотя на зиму уехать придётся куда-нибудь. Тут климат суровый, на улице его не выдержать.

Как-то Малая упомянула младшую дочку.

— Чья дочка? — изумился я.

— Моя. Не рассказывала? Да, у меня две девочки, одной восемь, другой четыре.

— А кто смотрит за ними?

— Отец смотрит. Ну, мой бывший муж. Нет, они нормально, в Минске, одна в гимназии. Я ему, когда разводились, так и сказала: «Будешь зарабатывать, обеспечивать. А мне ещё всю Россию объездить хочется». Я сразу говорила, что долго так не смогу, я ж распиздяйка. А потом вот Малого встретила…

Однажды место оказалось занято, а с другого нас согнали менты.

— Уходите, — говорят.

— Но ведь петь не запрещено, — пытаюсь возразить я. — Только попрошайничать запрещено.

Это я в прошлом году на Арбате играл, поэтому в курсе.

— А то мы не знаем, что они будут делать, — менты тоже ребята не промах. — Хорош заливать, зачехляй инструмент.

Что поделать, пошли искать дальше.

Арка на Дворцовой занята всегда, дотопали до стрелки Васильевского — туда, где спуск к воде и свадебные машины то и дело приезжают.

Было боязно петь без ощущения стены за спиной.

Было боязно и восхитительно.

Свидетели загораживали от Тани женихов и невест, щедро давая крупные деньги. Виталику сунули в руки две бутылки шампанского, он просто обалдел. Слов не находил — такой напиток на халяву!

— Ну как тсебе, как? — спрашивал он меня.

Специально отдельный стаканчик надыбал, не поленился. Уважает, надо же.

— Обычный шампунь, — скорчил я рожу.

— Ты даешь — обычный! — заржал Виталик.

«…теперь я пью свой wine, я ем свой cheese, я качусь по наклонной — не знаю, вверх или вниз», — думал я.

Ежедневно видел калек, копошащихся у Казанского. Безногий старик в бирюзовом берете воздушно-десантных войск то и дело проходил мимо нас на обмотанных тряпками и скотчем коленях. Таня наклонялась, обнимала его, приветливо улыбалась. Он поджимал губы, смущённо отводил глаза, пожимал плечами и полз дальше, оставляя за собой мокрые следы на асфальте.

— Обоссался, — задумчиво шептала вслед Таня. — Ненавижу этих цыган. Они инвалидов сюда привозят, а вечером забирают. Какая-то женщина догнала старика и сунула ему сторублёвку. Дед спрятал её в карман.

— Видишь, — говорила Таня, — эти деньги они у него отберут. Они в водку им что-то подмешивают, чтобы вырубить. Я ему всегда полчекушки оставляю. Это он заслужил. Однажды я с ним два часа разговаривала. С ним уже много лет никто не говорил.

Появившись в условленное время, Тани на месте я не нашёл. Мне сказали, что она уехала на Богословское кладбище. Пятнадцатое, да, вспомнил я. Уважительная причина.

В воздухе стояла морось, и я почувствовал, что сезон окончился. Точное такое же чувство испытывал я годом раньше, двадцать девятого, когда сообщили о смерти Пашки, и петь стало незачем, — я тогда нашёл опустевший сквер около Баррикадной и почувствовал, что слишком легко оделся.

Малая тоже говорила, что они могут в любой момент сорваться и уехать.

«Только я обязательно позвоню!» — божилась она.

Куда там, «позвоню».

Дни стояли хмурые и холодные. Гитару брать больше не хотелось.

Я был уверен, что они уже уехали.

Пятого сентября было солнечно. На газонах сидели яркие молодые ребята с дредами, небо клубилось, Невский гудел и смеялся. Я ждал звонка, ходил вдоль Грибканала и вдыхал загазованный воздух.

— Таня?! — я очень удивился, увидев знакомый рюкзак с прикреплённым к нему оранжевым мышонком.

Она повернула ко мне серое лицо.

— Солнышко прости что не позвонила нет не уехали. Сразу как наступили холода там в общем в общем Малой умер. В поле заснул не сумели спасти теперь я одна понимаешь. Мне очень очень тяжело очень. Долго рассказывать умер двадцать девятого августа деньги нужны похоронить а потом может быть обратно в Минск хотя. Ты придёшь завтра с гитарой придёшь? Я тебя умоляю деньги нужны я позвоню телефон кажется был если у Малого не остался. Придёшь я на подкове буду в одиннадцать в двенадцать в час буду ждать да не орите вы я с человеком разговариваю мне надо идти завтра завтра пожалуйста.

Непостижимо. Как это так — был человек и нету? Как это осознать. Что болеет, поломался — это понять ещё можно, а как это — непоправимо опустеть?

Танина косичка была отстрижена.

Она пятилась и кричала — завтра! Хотела уточнить, но её тянули и торопили куда-то.

Разумеется, я приехал.

Я не знал, чем можно серьёзно помочь, но мне хотелось поработать с ней последний раз. И отдать ей все деньги.

Я дождался. Ждал терпеливо — не час и не два.

…с неба Господь глядит, что на земле смердит, без сожаленья отправляя в печь. Старый лопух засох, папа от водки сдох, последний пух некому поджечь.

Пел яростно, залихватски, с улыбкой. А Малая подхватила эту дерзкую ярость. Потом вылила на асфальт стакан медовухи и бросила вверх горстку мелочи.

— Тебе деньги очень нужны? — спросила она, когда я сказал, что выдохся.

Получается, она рассчитывала на это.

— Не дели, выгребай всё. Я приехал только из-за тебя.

Она помолчала.

— Спасибо. Спасибо, что всё так. Давай, удачи тебе.

— И тебе удачи. А мне сейчас в банк за реквизитами.

Я хотел сказать: «Царствие небесное», но получилось невыразительно, полушёпотом.

Снова начинался дождь.

Нигдетство

Гриб прилип, отлип, стоп

Отбиваешь от груди мячик: тебя зовут — Юра! Коля! Миша! Придурок! Лёша! Валера! Сабжа! — на слове «сабжа» все вздрагивают. Мячик отбит на автомате. Теперь тебе выберут имя пообиднее.

Московские прятки от обычных отличаются тем, что ты поворачиваешься ко всем спиной, и тебя по ней кто-нибудь бьёт. Теперь ты должен угадать, кто это сделал. «Я-я-я-я-я-я-я-я-я-я-я-я-я!» — кричат наперебой и тычут в себя большими пальцами. Кто-нибудь, например, помалкивает. Ты давно уже знаешь, что это для отвода глаз: скорее всего, не он. Ты делаешь предположение. Оказалось, как раз таки он: положите вещь, которую хотите спрятать, на видное место. Теперь тебе нужно бежать вокруг дома — чем быстрее его обежишь, тем меньше времени останется им, чтобы спрятаться. Идёшь шагом. Можно схалтурить: подглянуть из-за угла. Но если тебя слишком долго не будет, это вызовет подозрения. За домом грядки, объеденные вишни, аккуратно, не споткнись о водосточную трубу.

Из подвала пахнет сырой каменной пылью. Там сидит дядя Молодя, у него солидол и паяльник, у него водка в гранёном стакане, тельняшка и голые девушки на стенах. Дядя давно уже дедушка, такая вот вечная володость. Он называет всех «суткин ты кот», для связки слов использует оборот «забодай тебя комар» и запрещает обносить виноградники.

Ты монах в синих штанах, на лбу шишка и мёртвая мышь в кармане гниёт, теперь никто никого не найдёт, тебя послали по синей дорожке на одной ножке, ибо тебе позарез нужен цвет, которого нет в ассортименте, и ты прыгаешь нелепым циркулем, раздумывая о том, что вокруг юго-север.

Пока девчонки разрывают стебли одуванчиков на волокна и делают что-то вроде шиньонов, опуская их в дождевую воду и наблюдая, как они скручиваются в тугие спирали, ты с помощью увеличительного стекла фокусируешь солнечные лучи на муравейнике. Я, мы — ямы. Без номеров. Бездна миров.

Ты сидишь на орешнике, выведенный из игры в выбивалу. Выше земли, я в домике. Христик толкает Нельку, скорее всего, не нарочно, она падаете качелей, и те догоняют её сзади. Море волнуется три, рекламная фигура на месте замри. Разбойников в наших краях больше нет, всех извели: казачья станица как-никак. Хозяин голубятни умер, и она опустела, — а ведь раньше он частенько показывал через сетку белого голубя или снесённое им яичко. И говорил, что корочки от болячек очень вкусны, если насобирать много и зажарить в масле. Как, играя в крокодила, показать жестами загаданный тебе «график»? — надо просто очертить воротник, горделиво выпрямившись, и икнуть. Тили-тили-тесто, скандируют друзья, и оркестр играет «Yesterday», поздравьте друг друга, мама торжественно крепится, ты движешься невпопад, и расписываешься неловко, и любимую целуешь как-то вскользь.

Гриб прилип, отлип, стоп.

Сердце двора

— Поца, приколитесь, Котя сёдня трубу ёбет. Котя, покажи как!

— Пошёл ты.

— Покажи-и-и, покажи!

— Да вот так и ебу! — Рома вскочил с лавочки, схватился обеими руками за столб и подвигал тазом в его сторону. — Ах, ах, ах.

— Котя голубой, — засмеялась Снежана. — Он, когда вырастет, женится на мужике и заставит его рожать.

Котька вспыхнул, губы его задёргались, и, чтобы не разреветься, он плюнул в Снежану. Попал ей прямо на кроссовку.

— Дурак! — закричала Снежана и побежала к дому.

Котя долго смотрел, как её жёлтая футболка мелькает в окошках подъезда. Третий этаж, четвёртый… Сейчас приведёт бабушку, и та начнёт ругаться, объяснять, что Снежана девочка и её нельзя обижать. И не поверит, если рассказать, что эта самая девочка только что наговорила тут.

Рома, Надя и Лёша, притихнув, болтали ногами и переглядывались улыбками.

— Вот тебе попадёт сейчас, Котя, — сказала Надя. — Снежанкина бабушка такая злая.

— Давайте смотаемся?

— Давайте.

Когда заплаканная Снежана появилась с бабушкой, на синей лавочке, усыпанной лепестками облетающей вишни, никого уже не было.

*

— Вчера Галаголь опять выходила. Прикиньте, мы закричали ей: «Дважды два!», она повернулась и, как обычно, стала крестить воздух, а потом вдруг заорала: «Будьте прокляты, кто вас высрал!» — а Денис испугался, заплакал и убежал домой.

— Вообще-е-е. И чё, она теперь кричит «будьте прокляты»?

— Да, всем кричит. Совсем с ума сошла.

— Почему Галаголь?

— У неё фамилия такая. В первом подъезде живёт. И в списке есть.

— Пойдёмте посмотрим?

— Попёрли.

Список жильцов очень старый. Фамилии выведены краской кирпичного цвета. Напротив квартиры шесть написано: «Галаголь О. Ф.». Она тут живёт давно. Тощая старуха, волосы бубликом. Написала заявление управдому, вокруг мусорников раскидали куски отравленного мяса, и почти все собаки подохли. И Чара, и Альфа, и даже Трахунья. Трахунью хоть и не любили (её погладишь, а она тут же лапы на плечи кладёт и трахать начинает, Котька трубу точно так же), всё равно было жалко. А Тяпу мы сами выходили. И щенков её выходили — кормили, в коробке держали, старые вещи из дому выносили, чтобы щенкам спать было удобно. Галаголь видели только издалека и очень редко, она почти не выходила из квартиры. Близко подходить было страшно.

— У неё, говорят, такой почерк красивый. Тётя Зоя видела заявление. И не скажешь, что она сумасшедшая.

— Тихо! Кто-то идёт!

По лестнице спускалась сама Галаголь, безглазая смерть.

— Пошли отсюда! — злобно рявкнула она.

Мы вылетели из подъезда и побежали кто куда, забыв прокричать «дважды два».

Сердце двора бешено колотилось.

*

Борька загадочно и надменно смотрел на Саню.

— Ты чего?

— Дашь интервью? Я уже у всех взял.

— Интервью?

— Ага, — и Борька достал из кармана черный плеер.

— И что, записывает? — восхищённо проговорил Саня.

— Записывает. Настоящий диктофон.

— Везуха. Тебе сегодня купили?

— Да. Ну что, отвечай на вопросы.

Борька нажал кнопку «Rec».

— Здравствуйте. Как вас зовут?

— Саша.

— Сколько вам лет?

— Восемь.

— Ваша любимая группа?

— Спайс Гёрлз.

Борька щёлкнул кнопкой и расхохотался.

— Теперь я всем покажу эту кассету! Девчонки ещё не знают. Отмотал, включил.

«Сейчас мы возьмём интервью у самого главного сутенёра нашего двора, — зазвучал глухой голос. — Здравствуйте! Как вас зовут? — Саша…»

— Урод! — Саше обидно до чёртиков. И обидно, что у него нет диктофона, чтобы самому провернуть такую здоровскую акцию.

— Я ещё у Лады взял.

«Сейчас мы возьмём интервью у самой главной проститутки нашего района. Как ваше имя? — Лада. — Сколько вам лет? — Девять. — Ваша любимая группа? — Бэкстрит Бойз…»

— Козёл. Ладка, Надя, Снежана! Этот козёл нас всех записал!..

Лада всё рассказала маме. Кассету потом разбили, дали Борьке подзатыльник и заставили извиниться перед девочками.

*

— Вечером будет дискотека, моя мама вынесет магнитофон к подъезду. Удлинитель протянет через форточку.

— Ла-а-а-ада, это же клёво! — Надя вынула заколку из волос, тряхнула головой и снова стала собирать длинные тёмные волосы в хвост.

— Да, круто, — вразнобой стали повторять пацаны.

— А у тебя есть кассета: «Я-я-я коко джамбо я-я-е»? — напел Котя.

— Есть, конечно. Принесу. И «Макарена» есть.

— А Серёжа танцевать не умеет, — девчонки прыснули.

— Ой, можно подумать, вы умеете.

— Мы — умеем. А ты нет. Обоснуй, что мы не умеем.

— Не умеете!

— Да ты, наверное, на дискотеке ни разу не был.

— Ну и что.

— Ну и то. И вообще ты фуфло какое-то слушаешь, «Золотое кольцо». Даже моя бабушка не слушает.

— Да как же.

— Да, да! — Рома снова вскочил и встал лицом к аудитории, чтобы его было лучше видно. — Он, приколитесь, когда бабки всякие старые собрались во дворе с гармошкой, подсел к ним и стал подпевать! Баба Валя там была, баба Таня, дедушка Боря — все, короче.

— Ха-ха-ха, — заржали. — А ну, спой нам!

Серёжа насупился.

— Спой, спой! — Лена самая старшая, ей почти одиннадцать. У неё светлые волосы и глаза медового цвета. Не тёмный мёд, а жёлтый. В неё влюблены и Ромка, и Денис, и сам Серёжа.

— Спой какую-нибудь такую песню, — Лена смотрит на Серёжу, а он отводит взгляд.

— Не буду.

Тогда Лена садится перед ним на корточки и смотрит в лицо снизу вверх. Деться некуда.

— Ну для меня спой. Это серьёзное дело, народные песни. А что. Хватит ржать! — прикрикнула на остальных, и смешки потухли. — Спо-о-ой. Пожалуйста. Ничего смешного тут нет. Это мы всякую чушь слушаем. «Руки вверх» там, Линду. Спой. Мы не будем смеяться.

Тишина.

Все ждут.

— Ладно, — Лена встаёт, — раз не хочет человек петь, то не надо.

И Серёжа запел. Тихонько, на одной ноте — запел.

— «…Виновата ли я, что мой голос дрожал, когда пела я песню ему…»

Дети смеялись так громко, как только могли, набирая побольше воздуха и выкашливая смех.

Лена смеялась тоже.

Серёжа молчал.

Басика

Басика будто бы только и делала, что сидела на краю дивана, никуда не смотря. Доподлинно неизвестно, настолько ли плохо она видела, как об этом рассказывала. «Басика, — спрашивал я, — как ты видишь?» «Расплывчато, Сержик», — отвечала она, и я вглядывался в мутную радужку глаза. У мамы с папой, которые видели лучше, в глазах и впрямь было больше ясности — не было этого разлохмаченного краешка радужки и пожелтевших, как творог, белков. Бабушке стоило больших усилий подняться с дивана. Ей было смертельно лень.

Выйдя на пенсию, она ни дня больше не проработала. Просто не желала никуда ходить, хотя могла работать в санатории, получать приличный оклад, в общем-то, особо себя не обременяя. Да ну, вот ещё, рассудила она. Немощной Зоя Сергеевна не была, но ей хотелось наконец состариться и вздохнуть облегчённо.

Она безвылазно сидела дома, я копошился рядом. Чем я был занят, не могу вспомнить. Но в памяти отложилось, будто бы всё моё детство прошло там, на Октябрьской, у самой черты города, на странной высоте четвёртого этажа, откуда всё видно как-то по-особенному — будто бы смотришь деревьям в вырез груди. «Да брось ты, — сказала мне мама, придумаешь тоже. Мы тебя только на выходные туда отвозили, и то не всегда. И в садик ты ходил регулярно, сам подумай». Убедительно вроде, но стойкие кадры из детства от трёх до шести — это туевая аллея за домом, бабульки на лавочке и балкончик над трассой, стремительно уходящей в неизвестность за городскую границу, в сторону грозной синей Бештау. Балкончик был огорожен прутьями, и внутри было щекотно от страха, когда я свешивал ноги, чтобы выдувать разноцветные планетки мыльных пузырей или смотреть в светлую непостижимую высь океана, над которым летел мой космический кораблик, а мне, космическому капитанчику, приходилось высматривать островки с помощью подзорной трубы — какого-то сантехнического элемента из белой пластмассы. Но нет, приземлиться было негде, только белые перистые облака, как мыльная пена в ванной, как далёкая морская рябь, восторженно-солнечный ужас.

У басики были бульдожьи щёки и длинные седые волосы, собранные в бублик. Однажды она их распустила, и я поразился, как много их, оказывается, — всю спину закрывают. Басика была полная и ласковая, только ласковость её совсем другая: угрюмая, не радушная, не приветливая, как, скажем, у бабушки Дениса. Резкие ноты появлялись в голосе, когда она говорила о моей маме. «Ольгу — не люблю! И Антона не люблю!» Не помню, спрашивал ли: а меня? — может быть, и сама отвечала: «А тебя люблю, Сержик», — и целовала в лоб.

Удивительное сходство с нами было обнаружено в книжке на иллюстрации к стихотворению Барто. Те же щёки, тот же бублик, а Серёжа — в полосатом свитере точно как у меня. «Если вы по просеке, я вам расскажу, как гулял попросите жук, обычный жук». Когда мы всё-таки выбирались погулять, было величайшим подвигом дойти до «вторых» туй, высаженных полукругом. Эта аллея была такой долгой, широкой, она вела куда-то в запретное, запредельное, и уговорить басику пройти ещё десять шагов (а вдруг аллея кончится, и начнётся что-то другое?) было трудно, почти невозможно; приходилось возвращаться. Когда я взрослыми шагами прошёл её с другого конца за пять или шесть минут, я впервые почувствовал обратный рост деревьев. Из давно проданной кому-то квартиры, так долго пустовавшей после бабушкиной смерти, всё уже выветрилось, и пыль стёрли, и обои новые поклеили, и телевизор снесли на помойку. А сливы, от которых меня однажды вырвало, нельзя же есть в таких количествах; а вставная челюсть, овощной магазин с характерным запахом земли, окна роддома напротив, горевшие в темноте мертвенным люминесцентным светом, жуткий бабушкин храп «хрр-аш-аш», гоголь-моголь, яйцерезка, тёртые яблоки с сахаром; а как вдруг тревога повисла в воздухе, когда взрослые стали чего-то недоговаривать, исчезать, оставлять меня с маминой подругой; а как потом, уже после похорон, басика открывает мне дверь, приглашает зайти, как ты вырос, говорит, и на лице синяки, и пахнет чем-то старческим, и надо куда-нибудь просыпаться, не прощаясь; шестое марта, 1992 или 1993 года, папа точно не помнит, — это так показательно, что и я не хочу уточнять; ничего, кроме памяти, хоть и живу я в страхе что-то не успеть почувствовать до того, как кончится я и начнётся кто-то другой, одна только память, зачем-то возвращающая меня в мои сны, в мои подъезды, в моё нигдетство.