Облака

Бачинский Алексей Иосифович

Глава первая

 

 

I

…Тогда древняя владычица Ночь вступает в свои права, и все, что боится губительных стрел Аполлона-Аполлиона — все, что хрупко и нежно, и распутно и бесстыдно — смелее подымает чело. Тогда разлагающийся порок не стыдится обнажать гнойные язвы; и песни соловья нежным трепетом волнуют сердца влюбленных; тогда родятся юные плоды творческого вдохновения; и планы убийств и насильств и дерзких попоек на земле, обагренной кровью детей и омоченной слезами дев, лишенных чести, зачинаются в преступной душе. Тогда молодая любовь впервые и несмело решается мечтать о своем увенчании; и опьяненная вином блудница дерзко увлекает прохожего на ложе, запятнанное пороком; и лилии сильнее благоухают. Тогда Бог и поэт созерцают себя.

 

II

…Пришел (Ищущий) к Увенчанному и сказал:

— Знать хочу я. Что делать мне? скажи, о Увенчанный!

Сказал Увенчанный:

— Смотри — и познаешь. Не телесными очами смотри — но умом; ибо сказал мудрец: ум видит, и ум слышит, прочее же все глухо и слепо. Когда солнце зайдет, и молчание воцарится кругом, тогда, оставаясь наедине с Ночью, старайся поднять веки ума своего; тогда впервые приучайся умственным взором обнимать сущее. Скоро постигнешь ты начатки истины. Откроется тебе, что не вне, но внутри лежит она; и ты почувствуешь себя многоочитым, как хрустальная сфера ночных небес, и смотрящим внутрь себя, как она. Ты почувствуешь себя великим, как она, и совершенным, как она; как она, всеобъемлющим; как она, вечным, и как она, единственным. Ты ощутишь себя все ведущим, ибо все, что только ты можешь представить в себе, тем самым есть часть тебя; и везде сущим: ибо всякое место, которое ты представляешь себе, есть в тебе: ты пространнее, нежели везде! и все могущим — ибо действительно таков ты, сын сомнения! созерцай лишь; шире, шире раскрывай глаза! и ты уверишься в этом. И тогда приобретешь ты над миром ту власть, какая свойственна творцу в отношении твари; ибо ты сознаешь, что причастие мысли твоей есть источник всякого бытия — источник единый, единственный; что нет иной силы, дарящей Жизнь, погружающей в лоно Смерти — кроме стремления мысли твоей. Окруженный шумной толпой, отвратишь ты от нее духовный взор — и без следа развеется образ ее, как рассеиваются смутные видения сна при пении вестника утра. Помазанием очей будешь ты, всемогущий, убивать неугодное тебе: змея, изрыгающего яд и пламень, чтобы уничтожить тело твое, и блудницу, распространяющую ложе, чтобы увлечь тебя, и лжепророка, носящего темные одежды, проповедующего ложь, дабы сбить тебя с пути, и мудреца, постигшего десять слов истины и сорок предписаний добродетели, язык которого движется кверху и книзу, дабы помрачить смысл твой! Они падут, растекутся в ничто, как вздох умирающего в ледяном уединении. И будешь творить угодное тебе: жен и дев, прекрасных, как розовое сияние утренней зари, встающей над Ионическим морем, и нежных, как лунный свет в манговом лесу; поющих гармонически в хороводах, услаждающих жизнь; и мужей царственного вида, высоких духом, искусных в метании копья, и в управлении колесницей, и в пении стройных гимнов, и в размышлениях о небе, о земле и о силе, создающей землю и пространное небо; и поэта, имеющего образ твой и подобие, творящего мир, как ты творишь его, и в этом мире — новые творческие силы: непрерывная цепь Рождений, бесконечный, безбрежный Поток жизни, движения, — и начало этого Потока — Ты! Вот каковым можешь ты быть. — Сомкнул уста Увенчанный.

 

III

После того Ищущий стал размышлять о мире и находил, что тот, кого называл он Увенчанным, был прав. Мир становился для него, как представление великой театральной пьесы в тысяче актов, действующие лица которой — силы жизни; драматургом же, директором театра, публикой и единственным актером был он сам. Представление обладало высочайшим единством действия, ибо все нити содержания и исполнения пьесы сходились в одной и единственной Личности, как нити, сотканные мистическим Пауком, которые имеют в нем свое происхождение, которые образуют основу его жизни, которые ведут из него и в него. О единствах же времени и места не могло быть и мысли, ибо пьеса писалась и разыгрывалась вне места и вне времени. Место и время были в ней лишь незначительными бутафорскими принадлежностями.

Итак, он был у Мира; но и Мир был у него; Мир был по отношению к нему; Мир был он сам. Он впитал в себя Мир, как губка впитывает воду. Он был истинным творцом Мира. Каким свободным, каким могущественным ощутил он себя тогда! Он уже не был Ищущий; он был Нашедший, он был Увенчанный, он был Deus sive Natura. Он созерцал себя; и созерцание было творением. Итак, он сочетал в себе объект, субъект и тот ум, который родил идею субъекта и идею объекта: он был троичен, он был совершен; он был как Прямоугольный Треугольник, имеющий Катет и Гипотенузу и Катет, у которого квадрат гипотенузы есть идеизирующий ум, и квадрат катета есть идея субъекта, и квадрат катета есть идея объекта; две же последние, взятые вместе, суть идеизирующий ум. Он был таковым, как выразил древний автор Таиттирия Упанишад, восклицающий:

«Я — ядомое! я — ядомое! я — ядомое!»

«Я — ядущий! я — ядущий! я — ядущий!»

«Я — поэт! я — поэт! я — поэт!»

Это совершенное знание, обретенное Ищущим, дало ему столь же совершенный нравственный Покой: ибо, сознавая свое тождество с Всеединым Естеством, он не мог уже задаваться вопросом: благо ли то, что я делаю? Все дела его были благи, были столь же совершенны, как он сам.

И он смотрел — уже не как ожидающий, но как просветленный.

 

IV

Воздух был невыносимо душен, точно пылал, и голова кружилась, заражаясь тем же пылом. Стояла загадочная тишина, чреватая бурями; лишь отдаленный, питающий подозрения, грохот доносился сквозь неподвижность эфира. Но далеко и высоко уже чуялось смятение: неслись разорванные тучи, и крутились странные облака, точно клочки одежд, которые в судорогах срывает с себя опьяненное Небо, повинуясь восторгу и страсти. А внизу под ним Земля дышала тяжело, юная и страстная, жаждущая бездонных объятий пылкого супруга. И все заражалось тем же пылом: люди беспокойно искали, с кем бы слиться в лихорадке влажных объятий; пытливо заглядывали в лица друг другу, встречаясь, и губы как будто шептали: «Ты хочешь принадлежать мне, не так ли?», а глаза, покрытые влагой и блестящие, проникали сквозь одежды, повинуясь необорному притяжению, размывая тайники, скрывающие Половинчатость, которой молчание более красноречиво, чем сам Демосфен. Слабее и слабее ощущались узы, надетые обыденщиной… И вдруг налетел ветер, срывая шляпы, развевая платья женщин, открывая их икры жадным взорам… Пыльные вихри неслись, кружась… Руки уже обвивались кругом талий, не зная препон… Разгоралась вакханалия, какой не может создать ничто, кроме безбрежного фантастического могущества Личности.

 

V

Ночной дождь барабанил по плитам тротуаров и по крышам, горячий, точно в нем было семя небесного огня, а Земля, дрожа под ударами грома, то будто извивалась, вызывая новые огненные ласки, то замирала, словно не желая дать пролиться ни одной капле золотой, священной влаги. И Личность исполнялась буйного, творческого веселья: ей были видимы бесчисленные четы, страстные и нежные, которые то затихали в истоме, то с жадностью вкушали и возвращали мощные любовные удары, наслаждаясь ритмом немолчных ласк, целовали, кусая, и кричали от боли и наслаждения. И Венчанный все вновь и вновь вдохновлялся волнами восторга всемирной веселости; бушуя, вздымалось в нем желание унизиться и умалиться, чтобы самому взять долю в безудержном воспламенении Двойственного. Все ближе и ближе он делался к тому, чтобы пожертвовать активностью ради пассивности, забыть на время свою власть над миром и помнить, сознавать лишь сладость объятий женского тела: таинственным инкогнито войти в толпу, предающуюся вакхизму, разыгрывающую оргии сочетания. На этом сосредоточилась его мысль.

Громы стихали, удалялись; лишь вдалеке небо еще бороздилось бледными молниями.

 

VI

Пустой воздух был напоен шепотом ночи и перестающего дождя. Светили фонари; и от них подымался розовый дым, похожий на вздохи, обращенные к небу. Мостовые и тротуары были покрыты лужами; но проникновенная душа могла видеть в них безликую черноту Ночи и судорожно искаженный бег созвездий, и содрогалась пред раскрывающейся у самых ног черною беспредельностью. Непосвященные же беззаботно шлепали калошами по беспредельности, и она не поглощала их, потому что они были слишком легковесны.

В числе непосвященных были две женщины. Весело стрекотали они о пустяках, не церемонясь, и взглядами задевали прохожих. Икры и ступни их ног и кисти рук были обтянуты кожей убитых животных; одежды шуршали, заглушая шорох перестающего дождя; они были высоки и стройны, у них были широкие круглые бедра и прямые, длинные ноги.

Они шли впереди Борисоглебского, и сердце Борисоглебского вдруг упало в бездонную тьму. Он задыхался и, задыхаясь, спросил: «Можно вас пригласить поужинать вместе?»

 

VII

На обширной площади стоял грандиозный пьедестал, и четыре огромных орла, ширясь победными крыльями, поддерживали его с четырех сторон.

К пьедесталу была приставлена лестница: точно приглашали достойного занять изготовленное место, — того, кому бы служили, как владыке, победные орлы.

Толпа сновала кругом. Но не находилось никого, кто взошел бы туда. Кругом были одни ничтожные людишки.

Да и пьедестал — по ближайшем рассмотрении — оказывался не мраморным, не гранитным, а деревянным. И величавые орлы были выпилены из старых досок.

Одна лестница никого не обманывала. А ничтожные людишки сновали кругом; неистовый гогот и гомон уносился в небеса, и ангелы затыкали себе уши, страдая от вечной какофонии.

Борисоглебский был не в духе после вчерашнего и дразнил себя, измышляя гадкие небылицы. А если бы это было: можно ли было бы жить?

 

VIII

На мосту грохотали возы ломовых и коночные вагоны, надрывались лошади и люди, и громкая брань висла на фонарных столбах, а внизу, у подножия мостовых быков, — там, где медленные струйки, журча, двоились у зеленых камней, жил безмятежный островок, на который никогда не ступала нога человека.

Каждую весну приносились с полою водою ил и песок, и маленький островок рос вширь и ввысь: и разрасталось его мирное население.

Здесь рос и цвел подсолнечник; рдест выпускал свой ползучий стебель; белоснежные цветы кувшинки качались на длинных, изогнутых шейках; и частуха, стрелолист и лютик смотрелись в журчащую зеркальность.

Правее расстилалось водное зеркало. На нем стояла лодочка, точно заснув, и в ней сидел рыбак и держал удочку в руке. А под лодочкой была другая такая же, и в ней такой же рыбак с такой же удочкой, под другим и таинственно далеким небом, утопавшим в зеркальной глубине. Оба были как близнецы. Оба смотрели в одну и ту же точку.

Проходил Борисоглебский по мосту; смотря вниз, как родным и близким улыбался безмятежному островку, запоздалым цветам подсолнечника и небесам, синевшим глубоко внизу. Мысленно называл их своими. Точно там была его родина; точно был лживым сном шумный город, который держал его в кабале и выматывал из него силы.

 

IX

Время шло. Вода утекала, и наконец застыла ледяным покровом.

Там, где Остоженка подымалась в гору, и в нее впадал Ильинский переулок, стоял дом Муравьева. На крыше была балюстрада, а под окнами высился бруствер, служивший тротуаром.

Неизвестно, почему на Остоженке тротуар взобрался на два аршина выше улицы. Иные говорили, что управа просмотрела, а иные — что это был прообраз Порт-Артура.

Если это было так, то прообразование, разумеется, оправдалось.

Шел старый профессор микрографии по тротуарному брустверу; бросал кругом огненные взоры, потрясал седенькой бородкой; придумывал, какой бы пасквиль еще написать про своего товарища. Уже ославил он его подлецом и невеждой, в брошюрке, напечатанной в типографии Кушнерева; это был донос учащейся молодежи. Но никто не называл бесчестным старого микрографа, потому что он все-таки не принимал участия в «Гражданине» и громко ругал «Московские ведомости».

В свое время был он кумиром тогдашней либеральной и материалистической молодежи. Но либерально-материалистическая молодежь перевелась на Руси, и брошюрку некому было покупать. Напрасно тоненькая и беленькая штучка навязывалась проходящим, лежа в окнах грязной и пыльной Карбасниковской лавки, кокетливо приоткрывая свои странички.

В свое время сделал старый профессор открытие, которое, впрочем, уже было закрыто молодым ученым; очень рассердился старый микрограф, но не перестал печатать в ежемесячных журналах хвалебные статьи себе, с подписью и без подписи, не перестал ездить в чужие края читать лекции о своем открытии. Вот недавно вернулся он с острова Цейлона, где читал лекцию пленным бурам с генералом Кронье во главе.

Пленные буры вздыхали, почесывали бороды, потирали раненые места, думали о своих женах и детях. Но больше им нечего было и делать, потому что старый профессор читал свою лекцию на русском языке, за незнанием иностранных.

Обо всем этом передумал старый ученый, идя по бруствероподобному тротуару; и вдруг поскользнулся на льду и упал… Ударился головой о тумбу… И уже не думал он ни о своем сопернике, ни о генерале Кронье. Никогда он не подумает уже и о своем открытии.

А мимо проезжал человек на извозчике и держал в руках большое зеркало… И в зеркале танцевали дома, грязный снег, покрывающий Остоженку, прохожие и проезжие… Зеркало было умное и над всем одинаково смеялось.

Все было кончено… Только струйки крови стекали по тумбе, медленно окрашивая снег, да два-три седых волоска пристали к камню. Тело старого микрографа скатилось с бруствера вниз на улицу. И ни одного студента не было кругом.

Только две курсистки старых времен прибежали на место ужасного происшествия; они сохранялись поблизости, в Дашковском музее, под ярлыком и за нумером; и им едва удалось упросить швейцара отпустить их до вечера.

Беспомощно хлопотали они вокруг бездыханного профессора, потрясая седеющими стрижеными волосиками. Возмущались халатностью управы и полиции.

Но все обошлось без них… И имя старого ученого кануло в Лету.

 

X

И между тем на самом-то деле все это было совсем не так! Вернее было бы сказать: Борисоглебскому казалось, что это так было. Однако и это было бы не совсем верно. Еще вернее: Я видел происшествие с микрографом. Пусть так будет; оставим.

Понятно, откуда этот комментарий. Борисоглебский впитал в себя Мир, съел, выпил его, переварил и ассимилировал. Мир в нем, у него, к нему.

И хоть Мир был переварен, все же происшествие с микрографом не сошло даром желудку Борисоглебского. Весь конец дня чувствовал он себя, словно проглотил муху.

Являлся вопрос: хорошо ли и приятно ли быть творцом Мира, в котором попадаются микрографы? Большое ли удовольствие ощущать такого микрографа своей принадлежностью? И сам конец такого индивидуума может доставить лишь относительное удовлетворение.

Все эти и подобные вопросы и задачи висели словно ядра на ногах Борисоглебского… И душевное спокойствие его мало-помалу отравлялось.