Вместо предисловия
Опорск вырос на берегу полноводной реки, по синему руслу которой во время оно ходили купеческие ладьи с восточным товаром к западным и северным торжищам и возвращались опять на Восток.
Историки утверждали, что название городу дала древняя порубежная застава, небольшая крепость, именованная Опорой. В злую годину она первой встречала вражьи рати со стороны степи. Во дни же затишья принимала застава за дубовые стены торговых гостей с их товарами, дабы могли спокойно передохнуть они на своих долгих и опасных путях.
Здесь же брали с проезжих честное мыто – и деньгой, и товаром – князю своему в казну и себе на прокорм.
Обрастала застава понемногу избами, превращалась в сельцо, а затем и в городище. На холме, за суровым острогом, возвысилось в ту пору капище особо почитаемого на Руси бога, покровителя ратных людей – Перуна-громовержца.
Так и встал у речной излучины большой город, острог с годами сменили каменные стены монастыря, а на месте капища возведён был храм Архистратига Михаила, предводителя небесного воинства, скорее всего, в знак победы над старыми богами, коих князья церковные обозвали погаными и причислили к тёмным бесовским силам.
Осталось в этих местах предание о двух братьях-волхвах, великих кудесниках, которые долго скрывались в дремучих лесах, преследуемые княжьими кметями за нежелание отречься от языческой веры и с покаянием принять крещение.
Рассказывали, будто потянулись за братьями в леса иные непокорные людишки, уходили вместе с бабами да детьми, и выросла в лесу целая деревня – Чёрные Выселки.
В час недобрый княжьи лазутчики тайное капище проведали, нагрянули кмети, волхвов изловили и сожгли на огромном костре вместе с последним в тех землях идолом Перуна, что сотворили братья собственноручно из векового дубового ствола…
А деревня так и осталась жить, хотя не сразу и не вдруг пришли здешние люди в новую веру. Как и по всей Руси, поначалу – больше притворялись, и долго ещё в поколениях поминали своих исконных богов в мольбах и песнях, и творили тайком им требы по заповеданному обычаю.
Как волхвов не стало, возвели в Чёрных Выселках и церковь, не без умысла посвятив её Илье-пророку, небесному громовержцу, а деревня с той поры стала именоваться селом Ильинским, потому как быстро разрослась: люди здесь обживались охотно – умели волхвы выбирать угодные места для селищ.
Предание о братьях-волхвах через толщу лет превратилось в страшную сказку о двух колдунах, стерегущих в глубокой лесной пещере некую древнюю книгу по названию Кощуна. Иногда колдуны якобы выходили к людям, заманивали одиноких путников в своё подземелье, но каждый, кто у них побывал и в ту книгу заглядывал – сходил с ума…
***
После октября 1917 года село Ильинское снова чуть не переименовали.
Некие буйные головы предложили назвать его Кларо-Цеткино, но другие товарищи с ними не согласились, не без оснований обнаружив в старом названии села созвучие с отчеством вождя мирового пролетариата, что нашло отражение в соответствующем протоколе заседания комиссии по революционной пропаганде.
Железной бороной прошла через село борьба с кулачеством. Ещё раз проредили мужиков, коих и без того не густо оставалось после германской, а потом и гражданской войны, с корнем оторвали от земли целые семьи.
Советская власть, представленная в Ильинском горсткой вчерашних голодранцев и пьяниц, каким раньше и руки-то не всегда подавали, очень старалась выполнить линию партии…
***
Однажды морозным ноябрьским утром в село заехал уполномоченный из области. Чёрный автомобиль с дырявым откидным верхом, доводя наивных сельских собак до полного исступления, протарахтел по улице и остановился перед сельсоветом. Мгновенно сбежавшиеся мальчишки с любопытством разглядывали невиданную технику и выскочившего из неё худого и чёрного, как грач, начальника в новом тулупе поверх кожаной куртки и в такой же кожаной фуражке. С ним, кроме водителя, прибыли ещё двое вооружённых людей.
В пыльном окне мелькнула испуганная, опухшая физиономия председателя сельсовета Петрухи Прихлёбова, и тут же её обладатель выбежал на крыльцо, кланяясь и вытирая о штаны вспотевшие ладони.
Сельский мир избрал Прихлёбова в начальники скорее из озорства, выразив, таким образом, отношение к новой власти. Хозяйственным мужикам играть в советы-комитеты было некогда, вот на сходе кто-то, шутки ради, и выкликнул Петрушку, как самого свободного от всех забот. Тут же и проголосовали.
Прихлёбов сначала испугался свалившегося на него величия, но, когда получил в руки круглую печать, начал вышагивать по селу гордым кочетом. Актив у него подобрался – подстать своему председателю.
Петрушка важничал, и в то же время на каждом шагу ощущал, что власть у него получается какая-то потешная, и всерьёз его никто не принимает. И потёртый кожаный портфель, выпрошенный у заезжего землемера, уважения Прихлёбову тоже не добавил. Но зато ещё больше утвердилась в нём ненависть к тем, кому власть его была не нужна.
Когда сверху потребовали первый список кулаков, Петруха со злорадством и наслаждением включил в него самых уважаемых на селе людей. Казалось ему, что получил он, наконец, повод заставить уважать и его, уже не Петрушку, а Петра Саввича Прихлёбова.
Истины ради нужно сказать, что Прихлёбов и сам не ожидал, чем на деле всё это обернётся. И только когда нагрянул милицейский отряд, когда заголосили тут и там бабы, когда приезжие стали стрелять собак, врываясь в указанные им дворы, он в полной мере ощутил всю тяжесть и жестокость стоящей за ним власти. Дошло до его мозгов, почему это сразу по приезду командир отряда под расписку передал ему тяжёлый чёрный наган, а один из милиционеров вывернул на стол из кармана шинели пригоршню патронов.
Первым взяли шутника, кто выкликнул Петруху в председатели…
И вот, как скрылись за росстанями подводы, увозящие семерых избитых в кровь и связанных мужиков, из тех, кто пытались сопротивляться, и не стало слышно плача баб и ребятишек, Петрушка вдруг обнаружил, что стоит на околице один. Актив разбежался и попрятался, и на село опустилась мертвящая тишина.
Втянув голову в плечи, боясь поднять глаза, Прихлёбов нашкодившим псом протрусил по опустевшей улице к сельсовету, заперся на тяжёлый засов и трясущейся челюстью выдернул затычку из бутыли с мутным самогоном…
Теперь вот начальство застало Петрушку врасплох. В сельсовете на столе красовались остатки вчерашней пьянки, да и сам Прихлёбов только что приложился к запасной бутыли самогона для поправки подпорченного с ночи здоровья.
Председатель вообще-то был упреждён, что из области вот-вот нагрянут, и вчера члены сельсовета как раз и занимались составлением нового списка на раскулачивание в соответствии со спущенным сверху письменным указанием.
Обсуждение проклятого списка без самогона не складывалось: актив несознательно прятал глаза, никто не хотел высовываться первым. Когда уже употребила вся сельская власть по стакану-другому сивухи под мочёные яблоки, дело едва-едва сдвинулось с мёртвой точки.
Петруха каждое имя выдавливал из своих соратников с большим трудом, чуть ли не калёными клещами. Заседание затянулось заполночь, выпили четверть самогона, а на бумаге едва накарябали несколько фамилий…
Приезжий начальник, брезгливо присевший на скамью у стола, взял список и удивлённо вскинул на Прихлёбова острые, маленькие глазки:
– Вот это и все ваши мироеды?!
– Тык весной же всех главных вывезли, – залопотал Петрушка, обливаясь кислым похмельным потом. – Эти вот остались, а больше и нету, вроде бы как…
Приезжий ухватил сбоку деревянную кобуру с маузером, грохнул ей по столешнице и приказал:
– Собрать актив! Немедленно!
Вскоре ожидалось прибытие конного специального отряда милиционеров, который слегка поотстал на марше от механизированного начальства.
Через некоторое время немногочисленная Ильинская власть во главе с Прихлёбовым ёжилась и бледнела под смертельным взглядом сразу трёх глаз: два из них принадлежали приезжему уполномоченному, третий – его маузеру, вынутому из кобуры и положенному посреди наспех очищенного стола.
Не мудрствуя лукаво, чёрный грач тыкал обкуренным пальцем в потрёпанную и засаленную амбарную книгу, где были записаны все жители Ильинского, и монотонно задавал один и тот же вопрос:
– Этот – что имеет?
Активисты, путаясь и заикаясь, начинали перечислять скот и другое имущество, о котором знали в названном хозяйстве.
Обкуренный палец, слегка помедлив, двигался дальше, либо тут же твердым своим ногтем делал пометку. Список обречённых на раскулачивание быстро рос, как рос и едва скрываемый ужас в глазах собравшейся кучки борцов с пережитками царского строя.
– Этот – что имеет?
Палец уперся в фамилию прихлёбовского соседа, Андрея Рубахина, рядом с которым нынешний председатель сельсовета вырос сызмальства. А после Андрей не раз выручал по жизни незадачливого соседа то мешком муки, то ещё чем-нибудь, чтобы перелатанные портки с Петрухи совсем не упали.
Петрушка похолодел и промямлил:
– Тык детей у него четверо: три девки, да парнишка самый малый. А что имеет, тык лошадь одна да корова с телёнком, да подсвинка два – вроде, как бы и не кулак Андрюха…
– Это что значит – вроде? – острые глазки уперлись в Прихлёбова. – А в избе что?
– Машинка! Швейная машинка! «Зингер»! – выкрикнул из угла Стёпка Тащилин, считавшийся заместителем председателя и поспешивший на выручку растерянному Прихлёбову.
В начальственных глазах неожиданно вспыхнул явный интерес:
– Вот как! А хозяин – дома сейчас?
– Нету его! – заявил Тащилин, довольный тем, что обратил на себя внимание высокого начальства. – В город намедни поехал. А дома – только жена с ребятишками.
Твёрдый начальственный ноготь с нажимом черкнул по фамилии.
У Прихлёбова внутри всё оборвалось, стало ему настолько паскудно, что хоть волком вой. Но увяз коготок – всей птичке пропасть!
Наградив Стёпку коротким злым взглядом, Петруха стал лихорадочно соображать, как бы упредить соседку Дарью о нависшей беде. В голову ничего не лезло, да Господь помог – разглядел Прихлёбов через мутное окно в ватаге мальчишек, собравшихся вокруг автомобиля, старшего своего отпрыска Павлушку.
Сославшись на малую нужду, Пётр Саввич, выскочил на крыльцо и, вроде бы как по ходу дела, стал разгонять мальчишек. Те прыснули в разные стороны, а своего Прихлёбов схватил за шиворот и, нарочито встряхивая, засипел ему в ухо:
– Беги к тётке Дарье, скажи, мол, придут машинку швейную раскулачивать! Да язык потом проглоти!
Сметливый Павлушка, которому шёл уже одиннадцатый год, вырвался из отцовской руки и помчался по улице к дому.
Прихлёбов для виду зашёл в нужник, постоял там некое время без дела, и пошёл назад, демонстративно поддёргивая портки…
Дарья Рубахина возилась у печи с ухватом и чугунами, когда в сенях стукнула дверь и в избу влетел запыхавшийся и перепуганный Павлушка Прихлёбов:
– Тёть Даш! – горячо зашептал мальчишка. – Тёть Даш! Тятька велел передать, что к вам машинку раскулачивать придут!
Из Павлушкиных глаз брызнули слёзы. Тетка Дарья была ему хоть и не родной, но вовсе и не чужой. Когда в отцовской избе становилось совсем голодно, а мать всё чаще плакала, спрятавшись в чулане от глаз ребятишек, немногословная соседка всегда появлялась у них, будто бы невзначай, спросить у матери про какую-то безделицу. А после её ухода оставался на лавке то узелок с пресняками, то туесок с крупой, то изрядный кусок сала в чистой холстинке.
Рубахинские ребятишки с прихлёбовскими дружили, и нередко тётка Дарья, зазвав и своих и соседских к себе в избу, усаживала всех за стол, где уже ждали их глиняные кружки с молоком, накрытые душистыми ломтями свежеиспечённого хлеба.
А теперь Павлушкина душа разрывалась и от обиды, и от стыда. И смекал, и чувствовал он, что беда нависла над тёткой Дарьей, и над всей рубахинской избой не без вины его отца.
Дарья, как смогла, успокоила парнишку, с оглядкой выпроводила его с крыльца, перекрестила:
– Спаси Господи, Павлуша! Ты уж большой у нас, смотри, не проговорись кому, что прибегал-то к нам…
Павлушка утёрся рукавом, вздохнул по-взрослому, и юркнул домой.
Дарья, войдя тем временем в избу, быстро завернула тяжёлую швейную машинку в холстину и опустилась на скамью.
Эта машинка была предметом её гордости. Андрей привез её с ярмарки год назад. Перешагнул порог, загадочно сияя глазами, и водрузил прямо на стол увесистый куль из рогожи:
– Принимай, хозяюшка, подарок!
Радости Дарьи не было конца: в избе три девчонки, всех надо обшить, да и младшему, Никитке, тоже обновы не помешают.
Теперь нужно было машинку куда-то спрятать. Можно было закопать где-нибудь в саду, но земля уже промёрзла, да вдруг и не минёшь ещё чьих-то глаз!
Немного поразмыслив, Дарья спустилась в подполье, разрыла квашеную капусту в сорокаведёрной кадке и схоронила там своё сокровище.
Незваные гости явились уже затемно. Милиционеров привёл Стёпка Тащилин. Он попытался, было, остаться на улице, а то и вовсе смыться, считая своё дело сделанным, но под недобрым взглядом старшего группы съёжился и тоже вошёл в избу.
Испуганные девчонки лёгкой стайкой запорхнули на полати и затаились там, в дальнем углу. Никитка при виде чужих накрепко вцепился в материнский подол и зажмурил глаза.
– Где машинка? – прямо с порога спросил старший.
– Нету машинки! – внутренне холодея, ответила Дарья. – Муж её в волость увёз, продать решили.
– Врёшь, ведьма! Добром отдай, а то сами найдём – тогда пожалеешь!
Стёпка Тащилин топтался у порога, не зная, куда девать глаза. Старший обернулся к нему:
– Ну, а ты что скажешь?
– Я это, – заблеял Стёпка, – не видал. Как поехал Андрей, это – видал, а вот повёз ли – не видал. Может, это – и повёз…
– Всё ясно! – распорядился старший. – Искать!
Всю избу с пристройками перерыли вдоль и поперёк, а машинки не нашли. От Дарьи оторвали ревущего Никитку, и, в чём была, в одном домашнем платье, отвели её к сельсовету и заперли в пустом промёрзлом общественном амбаре…
***
Выпустить из-под замка горемычную бабу осмелились только через сутки, когда уполномоченный со своим отрядом убыли из села. Ещё раз прокатилась по Ильинскому чёрная беда, и опять увезли, неизвестно куда, девять семей.
Жестоко простуженная, Дарья сразу слегла, а ещё через неделю от Рубахинской избы в сторону погоста отъехали сани-розвальни, стоял в них на соломе некрашеный гроб, да сидели кучкой изревевшиеся дети. Поседевший в одночасье Андрей, склонив голову, вёл под уздцы Любимку, каурую лошадку-пятилетку.
Проводить Дарью в последний путь народу набралось негусто. Село уже сковал страх…
***
Уполномоченного звали Яковом Иовичем, а фамилия его была Лейкин. До революции был он портным в самом бедном квартале Опорска. И, хотя не разгибал Яков спины за работой, но жил тяжело, перебивался с хлеба на воду, и кошерная курочка появлялась на столе его лишь по очень великим праздникам, и то – через раз.
Яшина древняя неуклюжая швейная машинка без конца ломалась, не давала нужной строчки, а потому о хороших заказчиках Лейкин и не мечтал. Он не столько шил новые вещи, сколько перелицовывал старьё для таких же горемык, как и сам. Вот если бы накопить денег, купить новую, немецкой фирмы «Зингер», машину, что красовалась на витрине в центре города!
Он, может, и накопил бы нужную сумму, да Ребекка, пышная жена его, рожала ему одного ребёнка за другим – шестерых за восемь лет, все они быстро росли, а ещё быстрее рос у них аппетит, и объедало потомство бедного Яшу до костей.
Будущее удручало: ничего, кроме нищеты и чахотки, Якову оно не обещало…
От этой безнадёги и примкнул Лейкин к революционерам, чтобы заиметь хотя бы повод уходить вечерами из своей постылой лачуги.
Побывав на нескольких собраниях кружка марксистов, понял Яков внутренним чутьём, что жизнь его отсюда может круто измениться. Теперь политика его всё больше захватывала, к тому же верховодили здесь свои люди. Особенно восхищал Яшу молодой Соломон Браверман, носивший партийную кличку Гранитов, что прибыл в Опорск из столицы руководить местной подпольной организацией социал-демократов.
Яков стал целыми ночами просиживать над книгами, днями носился по городу, выполняя поручения Соломона, а швейное дело почти забросил.
Ребекка грызла его хуже язвы, в доме было голодно и холодно, а единственным положительным результатом революционной деятельности Яши стало пока то, что жена его перестала, наконец, беременеть.
Скоро Лейкин вступил в партию и сделал в ней определённую карьеру, поскольку Соломон Гранитов увидел в нём перспективного работника. С этого момента начали перепадать Яше, как профессиональному революционеру, и кое-какие денежки.
После семнадцатого года Яков Иович был уже одним из партийных деятелей в губернии, занимал ответственные посты и неизвестно, куда дошёл бы, если бы однажды в лихой час не присвоил единолично очень большую долю экспроприированных в помощь голодающим Поволжья церковных ценностей. Спасло его только вмешательство Соломона, взлетевшего до высоких партийных постов в столице.
Яшу засунули для исправления на мелкую должность в коммунальное хозяйство, где он и притих до поры, съедаемый не столько раскаянием, сколько чёрной злобой на всех и вся да нытьём безобразно располневшей Ребекки …
***
Снова вытащили Лейкина на передний край борьбы за счастье трудового народа, когда уже подзабылся его грех перед пролетарской властью, и начала эта власть беспощадную борьбу с кулачеством, как классом, расчищая поле для коллективизации сельского хозяйства.
Получил Яша – опять не без участия Соломона – соответствующий мандат, деревянную кобуру с маузером и развернулся, и пошёл лютовать по губернии во главе специального вооружённого отряда.
Худой и чёрный, как грач, он появлялся в деревнях и сёлах не как предвестник беды, а как сама беда – неминучая и беспощадная. Упросить или подкупить Лейкина было невозможно: всё более-менее ценное он выгребал у людей без остатка, не щадил порой даже тех, кто воевал в гражданскую за красных.
Но иногда странно смягчалась душа его, если укладывал он под себя какую-нибудь деревенскую молодку.
Несколько лет прозябания в вонючей коммунальной конторе, жизнь с опротивевшей до смерти Ребеккой требовали компенсации – благо, что сучок у Яши, хоть и был небольшой, но торчал крепко.
Весть об этом распространилась, и поговаривали, что в одной из деревень, с приездом Якова Иовича, пришли тайком старики в избу к вольной нравом молодухе и просили её пострадать за народ. Молодуха постаралась, и деревня осталась почти нетронутой.
В Ильинском же, не то чтобы не нашлось сговорчивой молодухи, просто никому такое и в голову не пришло. И потерпело село по полной мере Яшино служебное рвение…
***
Петруха Прихлёбов сразу после всех событий из села исчез. Не было ему места даже в родной избе, перед глазами жены и ребятишек, а самогон, который он во дни расправы хлебал, как воду, уже не приносил облегчения – просто падал Петруха замертво, проваливался в какой-то тяжкий дрожащий мрак. А когда очухивался, всё равно – ходил, говорил и даже что-то делал, себя не помня. Вроде не он это, а кто-то другой. И вот – пропал.
Стёпка Тащилин безвылазно сидел в своей избе и ничего про Петруху не знал, и говорить ни с кем не хотел.
Старики сильно опасались, что узнают про исчезновение Прихлёбова в городе, заподозрят месть, завинят ильинских мужиков, и опять нагрянет в село беда…
Дня через два по похоронам Дарьи Рубахиной, собрались, кто мог, мужики да парни постарше, пошли Петруху искать. Выяснилось, что один из мужиков, проезжая по дороге у Сорочьей горы, вроде заметил Прихлёбова на краю леса с двумя чужими, странного вида, длиннобородыми старцами …
И действительно: нашли окаянного председателя в глубине оврага под Сорочьей горой – висел он на осиновом суку, уже окостеневший от мороза. Тут же из-под снега, торчал угол его кожаного портфеля.
Открыли мужики портфель и, переглянувшись, молча покачали головами: нашли бумагу, вкривь и вкось накарябанную лично Петром Саввичем Прихлёбовым, что, мол, сам он себя так жизни лишил – удавился, как Иуда, на осине. К бумаге зачем-то была пришлёпнута фиолетовая сельсоветовская печать.
И прошёл по селу суеверный жуткий шепоток, что это, мол, лесные братья-колдуны за предательство Петруху на осину сподобили, и бумагу написать заставили. Прошелестел тот шепоток, да и смолк…
***
Настоятель храма Ильи-пророка протоиерей Владимир Вознесенский ночь не спал вовсе. Потомственный священник – здесь служили его отец и дед – он за последние смутные и кровавые годы истерзал себе сердце, пытаясь соразмерить с промыслом Божьим страшные беды и испытания, в очередной раз сотрясавшие Русь.
Никак не мог отец Владимир постичь замысла комиссаров, что опирались на пьянь и рвань, лукавыми речами раздували в ней зависть до лютой ненависти, поощряя всякий ущербный люд на мерзкие дела.
Холодно и пусто было теперь в храме, пусто было в доме священника. Овдовел он давно, а единственный сын Пётр учительствовал в городе.
Сын тоже готовился, было, стать священником, закончил семинарию в шестнадцатом году, но не служил ни дня – поначалу прихода свободного ему не нашлось, а тут случилась революция, пришла советская власть и отец, поразмыслив, благословил его на учительство.
Холодно было и в душе у отца Владимира – от ощущения большой беды, от собственного бессилия перед деяниями новой власти, которая нарочно, как он считал, отрицала Бога, чтобы не связывать себя понятием греха…
Накануне пришли очередные горестные вести о бесчинствах в уезде. Срывали с земли, угоняли в ссылку самых работящих и разумных мужиков. А ведь на них, как на крепком костяке, деревенский мир и держался.
И снова слышал святой отец имя уполномоченного от губернии, заправлявшего разорением. Его винили в кровопивстве, как самого лютого ворога.
Встретил отец Владимир у керосинной лавки одного из теперь уже бывших своих прихожан. С опаской оглянувшись по сторонам, тот перекрестил жидкую бородёнку и сообщил:
– У нас поговаривают, что Лейкин этот – самого Антихриста подручный, и большая ему дана сила, грачу чёрному!
Отец Владимир горестно покачал головой:
– Да много ли он смог бы, этот чёрный грач, кабы наши серые дрозды с трясогузками в пособниках у него не ходили, да ближних своих насмерть не клевали? …
***
Со вчерашнего дня в доме у священника скрывался Сергей Плотников, младший сын только что раскулаченного Егора Плотникова из соседней деревни Куделино.
Поздним вечером тихо постучал он в окошко. Перемёрзший, с запёкшейся кровью на лице, парень вздрагивал крупной дрожью и не мог поначалу даже сказать толком, что же стряслось, и как он очутился здесь, за три версты от своей деревни, легко одетым да по такому морозу.
Согревшись немного и придя в себя, поведал Сергей, как нагрянули к ним раскулачивать.
– Я-то в коровнике был, навоз дочищал. Слышу: кобель наш, Кутай, уж больно грозно залаял – совсем чужой кто-то явился: на наших, деревенских, он бы так брехать не стал. И тут же стрельнули. Кутай взвизгнул только – и смолк. У меня сердце-то сразу ёкнуло: как был с вилами, выскочил во двор. А они уж на крыльце, да вокруг избы заходят. Который ближе был, прикладом вилы у меня вышиб, да тем же прикладом и в лоб.
Как очнулся – на снегу лежу, кровь глаза заливает, но вижу: отца да брата, повязанных, как кули, с крыльца швырнули, к саням поволокли. Следом – сестрёнок обеих с матерью гонят.
Братец-то крепок у нас, он перед санями на ноги вскочил – одного головой, другого подножкой сшиб, да потом еще чёрного этого, что главным у них, тоже головой сшиб – да к проулку бежать. Тут все за ним кинулись, и которые рядом со мной были. А я подхватился, да в другую сторону, к лесу. Покуда бежал, слышал – стреляли не раз.
Губы у парня скривились, и, задохнувшись слезами, он тихо закончил:
– Уж и не знаю, живы ли они теперь, тятька-то с братом…
Скрылся Сергей в густом молодом ельнике, который начинался за деревней, и замёрз бы совсем, да на его счастье кто-то ещё с сенокоса оставил на краю лесной поляны копёнку сена – зарылся в ней и спасался от стужи до темноты, благо – день в эту пору короток.
Пока сидел в копне, смекнул беглец, что к родне идти нельзя – подстеречь могут, вот и удумал податься к святому отцу.
Священник дал парню умыться от крови, затем налил ему полстакана водки, настоянной на липовом цвете, накормил и отправил спать на печь, да ещё и сверху накрыл овчиной: не захворал бы, упаси Господь! Сам же сел к столу под чуть теплящейся лампадой, да так и просидел до утра с тяжкими своими думами…
***
В последние окаянные годы отец Владимир всё чаще обращался мыслями к своему деду, Власию Вознесенскому, которого и до сей поры в округе старые люди поминали.
Во-первых, потому, что это он, придя в село совсем молодым священником, великими трудами отстроил в Ильинском белокаменный храм, на месте древнего, деревянного, сгоревшего от молнии.
Во-вторых, будучи ещё во цвете сил, неожиданно передал Власий свой приход рукоположенному накануне сыну, а сам принял чёрную схиму и навсегда удалился от мира в глухом лесу за обширным Катовым болотом, где собственноручно срубил себе отшельнический скит.
Отшельничал строго: питался дарами лесными, от редких гостей принимал лишь сухари да соль. Молился всегда на воздухе, к солнечному восходу лицом, стоя на огромном замшелом валуне.
Место выбрал себе Власий, видать, не без умысла: от села к нему вёрст за десять получалось – вокруг болота гиблого, да больше всё по бурелому! От безделья в такой путь никто не пойдёт, а значит, по-пустому и беспокоить не станут.
А с одного случая стали Власия во всей округе за чудотворца почитать.
Упала тогда страшная засуха: житу уж в колос выходить надобно, а с небес – ни капли. Зной палит и палит, ещё немного – и погибнет всё на полях, и быть тогда голоду.
Исчерпав все известные средства, вспомнили селяне про отшельника, да и отрядили к нему ходоков.
Старец встретил их сурово: перейти ручей, за которым скит стоял, не позволил – остановил на берегу. Стали просить его – умоли, мол, батюшка, за нас святого Илью-пророка, дабы дал нам дождя, а Власий их оборвал: «Без вас ведаю, кого молить!»
Указал посохом на ручей: «Умывайтесь, – говорит, – столько раз, сколько каждый своих грехов припомнит, да не вздумайте утаить чего сами перед собой!»
Опустились мужики на колени, стали истово воду пригоршнями брать, умываться. Долго получилось, даже лбы от холода заломило – вода-то в ручье студёная: белый песок на дне кипит весь чистыми ключами, бьющими из земли.
Когда, наконец, спины выпрямили – а Власия уж и нет. Переглянулись, потоптались на месте, да и пошли обратно молча – вспомнилось каждому много, было о чём подумать.
К вечеру, как из лесу выходить стали, загремело тяжко да раскатисто небо за спиной, и обрушился дождь – прямой, обильный, неспешный – само спасение. Забыли мужики по усталость, побежали к селу вприпрыжку, как ребятишки малые, скользя и падая на скользкой тропе, дивясь и радуясь происходящему чуду…
Ближних своих в скиту Власий тоже не привечал, ещё и строже, чем чужих. Даже внука родного принял единственный раз, когда явился тот к деду-отшельнику за благословением на церковное служение. Встреча была странной и короткой, но в душе у Владимира запечатлелась она на всю жизнь.
Старик встретил его перед ручьём. Он заметно высох телом, но не согнулся, а казалось, наоборот, будто прямее статью сделался Власий и выше ростом. Лунно-белая борода струилась до пояса, и столь же седые космы лежали по плечам.
Особенно поразил его взгляд: ясный и строгий, исходил он точно не от мира сего, и проникал прямо в душу.
Велел дед-отшельник Владимиру приблизиться, возложил ему на лоб сухую жёсткую ладонь:
– Отныне на незримой меже встанешь, сыне! – сурово и торжественно произнёс дед. – С одной стороны – тьма и грех, с другой – свет и правда. Многие мимо тебя во тьму пойдут, ибо во грехе – падко да сладко, а в темноте – и грязи не знатко, и не каждый тебя услышит. Сам устоишь ли?
– Благослови! – выдохнул оробевший Владимир.
И ладонь старика на лбу него вдруг стала горячей, жар охватил голову, но тут же и схлынул, как наваждение. Будто что-то ещё сказал ему дед, только не словами, а неведомо как. И стоял Власий уже не рядом, а на другом берегу, и странное говорил, глядя в ручей:
– «Пришли чёрные поводыри, а слепых им не было. Тогда сказали они людям: «Мы всех вас поведём!», и кто перечить стал – тому глаза кололи. А младенцам с рождения очи зашивать велели, дабы света вовсе не ведали.
И вот многая люди за ними пошли, восхваляя поводырей своих…»
От слов тех побежал у Владимира мороз по спине, мелькнуло, со страху, в мыслях нелепое: не обезумел ли дед в лесу?
Пятясь меж деревьями, прежде, чем заслонили они деда, успел заметить Владимир, или почудилось ему, будто упали с небес два сокола-кречета и сели старику оплечь…
Как умер старец Власий – никто не знает: год спустя, рассказал Владимиру отец, что не нашли деда по весне в скиту ни живым, ни мёртвым.
Разное поговаривали потом: одни уверяли, что в болоте отшельник сгинул, другие считали, что по смерти растащили его кости дикие звери, но кое-кто с оглядкой пришёптывал, что ушёл, дескать, схимник Власий в пещеры к братьям-волхвам…
«Вот и пришли они, чёрные поводыри!» – думал теперь, сидя под лампадой, отец Владимир. – «Слепят людей, свет в душах гасят, дабы не разумели, что во тьму их ведут!»
***
К утру из-за леса наползли низкие тучи, крупными хлопьями повалил снег, началась настоящая метель, что в здешних местах вполне обычно после праздника Покрова.
Хоть и рассвело, а из окна дома уж не разглядеть было чёрных крестов на старом погосте, да и сама церковь еле просматривалась через густую метельную завесь.
Повозившись в кладовой, отец Владимир вынес большую ковригу хлеба, изрядный кусок солонины, пару головок чесноку и с дюжину тугих желтобоких яблок. Завернув это всё в чистую холстину, он заглянул на печь, где уже давно ворочался и вздыхал его нежданный гость.
– Слезай, парень, скажу тебе, как дальше быть.
Вид у паренька был незавидный: лицо распухло до неузнаваемости, под заплывшими глазами – иссиня-чёрные кровоподтёки.
– Голова болит? – спросил священник, с тревогой оглядывая Сергея. – Не мутит ли тебя?
– Терпимо, батюшка, – скупо промолвил тот, опускаясь на скамью у стола.
– А скит старый – знаешь ли, что за Катовым болотом, дорогу найдешь?
– Бывал я там с тятькой прошлым летом, найду.
– Ну, тогда прямо сейчас и побежишь. Тебя, поди, ищут нехристи эти. За порошей и скроешься, а к потёмкам, Бог даст, и на месте будешь – снегу в лесу ещё мало. Только не вздумай через болото путь коротить – топи там долго не промерзают – провалишься.
В скиту припасы должны быть кой-какие: сухари, крупа, муки малость. На неделю тебе хватит. Потом приду. А коли через неделю не приду – не обессудь, не жди боле, а выбирайся, куда подальше, из наших мест и – храни тебя Господь…
После скорого завтрака он приодел Сергея, как мог, потеплее, а затем вышел за ограду осмотреться.
Метель набирала силу, снег падал плотно. В сторону села, насколько проникал взор, было пустынно и тихо. Даже собаки не лаяли.
Тогда отец Владимир вернулся к дому, где ждал Сергей, осенил его крестным знамением:
– Господь с тобой!
Согнувшись, парень заспешил по дороге в сторону леса, почти неразличимого в снежной замяти.
Священник долго провожал его взглядом, хотел затем пойти к поленнице – печь растопить, но тут же и замер: от леса навстречу Сергею двигалось смутное пятно – кто-то ехал в санях…
Уйти бы святому отцу с крыльца, пока не заметили его из саней, а он, наоборот, снова поспешил за ограду, тревожно пытаясь разглядеть подъезжающих.
Он видел, как парень отпрянул с дороги, бросился бежать и быстро скрылся за косогором.
«Хоть свои, хоть чужие – всё одно плохо, – мелькнуло в голове у священника, –углядели-таки!»
Когда сани с ним поравнялись, он понял, что дела не просто плохи, а очень плохи: сидел в них заведующий сельским клубом Федька Жадков, ярый борец с религиозным дурманом, который однажды поклялся в кружке атеистов, что лично обрежет попу Вознесенскому бороду.
Проезжая мимо, Федька недобро ухмыльнулся, и ни слова не обронив, подхлестнул свою лошадь.
Первой мыслью отца Владимира было податься за Катово болото вслед за Сергеем, но тут же он понял, что нет у него уже сил – бегать зайцем по лесным оврагам, да и не к лицу. Всё в деснице Господней!
Пополудни за старым священником приехали трое милиционеров.
Двое из них оказались местными уроженцами, каждого когда-то отец Владимир даже крестил в своём храме, старшим же с ними был некто из городских. Старик заметил, что у одного из вошедших рука взметнулась, было, снять шапку, да на полпути остановилась. Старший шагнул к столу, бесцеремонно расселся под образами и вдруг, грохнув кулаком по столешнице, заорал:
– Что, сволочь долгогривая, – выблядков кулацких укрываешь?
Отец Владимир отрешённо молчал. Его спокойствие ещё больше взъярило начальника.
– Я эт-та у кого спрашиваю? – сдавленным от ярости голосом просипел тот. – Куда он, вражина, от тебя побежал?
Священник ощутил внутри такое спокойствие, какого желал себе перед смертным часом: ни тени душевного страха, ни телесного трепета. Отвечать что-либо взбешённому милиционеру не хотелось, да не было и смысла.
С таким же спокойным лицом он позволил связать себя за руки. Его в лёгком домашнем подряснике вывели на улицу и, по распоряжению старшего, заставили бежать за санями на двухсаженном пеньковом поводке. Местные конвоиры мрачно прятали глаза.
Мягкие чуни из обрезанных валенок, в коих по дому ходил, слетели у старика с ног уже на первых шагах. Затем, просеменив босиком ещё шагов с полсотни, он споткнулся и поволочился по мёрзлым кочкам, пока начальник, опасаясь, что не дотащит арестованного живым, не приказал бросить его в сани.
Две бабы у колодца, ставшие тому свидетельницами, в страхе побежали по домам с пустыми вёдрами…
***
Вечером того же дня священника привели на допрос к Лейкину в просторный пятистенок, реквизированный у семьи Плотниковых в Куделине, где уполномоченный всё ещё вершил свои дела.
Яков Иович, крайне униженный вчерашним происшествием, никак не мог отойти от душившей его злости. Этот кулацкий гадёныш так его боднул – искры из глаз посыпались. Теперь распухший нос болел и обвис большой лиловой сливой.
Отца и старшего сына Плотниковых застрелили при попытке к бегству, женскую часть семьи посадили под замок и назначили на высылку, а младший – сумел-таки скрыться. Теперь Лейкин не сомневался, что заставит арестованного попа рассказать, куда делся последний кулацкий отпрыск.
Однако первый же взгляд на священника заставил в скором его признании усомниться: Якова Иовича даже испугало странное, ясное спокойствие на лице старика, переступившего порог.
Некоторое время прославленный уполномоченный даже не мог сообразить, как начать ему допрос. Когда они встретились глазами, Яков Иович почувствовал в старце такое внутреннее превосходство, что не придумал ничего лучшего, как выскочить из-за стола и сбить ненавистного попа с ног. В присутствии двух конвоиров он принялся жестоко пинать священника по рёбрам, всё больше озлобляясь и брызжа слюной:
– Куда щенка оправил, а? Куда щенка отправил?
Сухое тело старика сотрясалось от беспорядочных ударов хромовых сапог, но сам он при этом не издал ни звука.
Яков Иович, извергнув, наконец, вскипевшую в нём лютую злость, весь взмок и вернулся за стол. Отец Владимир остался лежать на полу. Лейкин приказал конвойным поднять его на ноги. И тогда уполномоченному стало совсем плохо: в глазах у старика по-прежнему не было даже боли, они смотрели на него скорее с жалостью, чем со страхом, хотя лицо священника и покрыла смертельная меловая бледность.
Похолодев от ненависти, уполномоченный перевёл взгляд на большую керосиновую лампу и вдруг приказал вывести старика на улицу.
Чёрный глухой вечер висел над деревней. У крыльца избы, где проходил допрос, уже высился небольшой сугроб, накиданный после расчистки прохода в снегу от недавней метели.
Лейкин вышел на крыльцо, держа в руке лампу. Подойдя к священнику, он толкнул его спиной на снег и, сбросив с лампы стекло и свинтив фитиль, вылил на голову отца Владимира весь керосин.
– Будешь, гнида, говорить? – голос его почему-то стал по-бабьему тонким. – Последний раз спрашиваю!
Глаза священника, разъедаемые керосином, были крепко зажмурены, по щекам крупными каплями стекали слёзы, перемешанные с горючей жидкостью. Не проронив ни звука, старик попытался приподнять руку для крестного знамения, но Лейкин тут же втоптал её в сугроб подошвой сапога.
Трясущимися руками он вытащил из кармана кожаных галифе коробок и чиркнул спичкой:
– Говорить будешь?
Догорев до середины, спичка упала на белую, как лунь, спутанную бороду священника…
***
Наутро в храме Ильи-пророка выломили дубовые двери. Сельские атеисты под опись вытащили и погрузили в трое саней всё, что могло представлять хоть какую-то ценность. Нездорово весёлые комсомольцы под руководством Фёдора Жадкова снимали со стен иконы и валили их в кучу прямо у паперти. Когда ободрали с некоторых образов серебряные оклады, вспыхнул перед храмом огромный дымный костер.
Другая группа в это же время грабила дом священника.
На церковной площади разрозненными кучками стояли селяне.
Редкие мужики мрачно сопели в бороды, преобладающие бабы украдкой крестились. У некоторых, вроде бы как от окрепшего вдруг мороза, текли по щекам и тут же остывали жгучие слёзы…
Пылали в костре сухие иконные доски, летели к низким небесам вместе с дымом и пеплом все молитвы, услышанные святыми образами за многие лета от русских людей из села Ильинского.
Должно быть, видел всё это и небесный громовержец, чьё имя чаще других поминалось под сводами поруганного храма.
Видел и тяжко молчал. И не потряс гром холодные горние выси, и не ударила молонья…