Повторения, на которые так щедра история, принимают подчас странные формы. Когда в 1986 году, спустя пару лет после смерти Мишеля Фуко, вышла в свет посвященная ему книга Жиля Делеза, она, свидетельствуя в том числе и об определенном движении в сторону смены актуальной философской парадигмы, лишь подтвердила в глазах философского полусвета и масс-медий само собой разумеющийся факт; король умер, да здравствует король! Пост философа номер один, столь необходимый для интеллектуального комфорта масс, благополучно перешел из рук в руки, и непростые отношения — как личные, так и систем мысли — двух протагонистов (вкупе с навязанной преемнику отрешенностью от жизни) лишь оттеняли совершенно законный характер этой филиации.
Не знаю, насколько сознательно повторил этот жест Ален Бадью, опубликовав в 1997 году книгу «Делез», в которой он подвел итог своей многолетней и глубоко принципиальной полемике с умершим двумя годами ранее автором «Анти-Эдипа», но прав на это он имел больше, чем кто-либо иной. Хотя жест его был при этом куда более рискованным — в первую очередь, по причинам, лежащим вне сферы чистой философии: мирный анархизм Делеза, даже приправленный известным социальным радикализмом Гваттари, выглядит просто кабинетным чудачеством в сравнении с последовательно бескомпромиссной политической ангажированностью (не хочется вслед за ее субъектом называть ее не очень понятным на нашем языке словом «маоизм») Бадью, с его естественно чреватым взаимной неприязнью неприятием институций современного гуманистического капитализма, — общественное мнение все же не посмело открыто оспаривать законность подобной символической самоинаугурации.
А ведь своей дерзостью под стать его политическому радикализму и обеспечившая ему подобное приятие собственно философская программа, выдвинутая и, возможно, реализованная Бадью в двух тесно смыкающихся друг с другом книгах, изданных почти одновременно в 1988–1989 годах: это, с одной стороны, его огромный и, по меркам философского дискурса, во многом эзотерический opus magnum «Бытие и событие» и, с другой, ставший философским бестселлером «Манифест философии» (буквально даже «Манифест за философию»; заметим также в скобках, что для пост-марксиста Бадью существенна и перекличка с «Манифестом коммунистической партии») несомненно, составляющим для него событие), в котором он, стремясь к доходчивости, опускает свои одновременно и громоздкие, и кропотливые построения и излагает тот же круг идей и выводов в лапидарной, публицистически заостренной и более продвинутой форме. Эта тоненькая, в неполную сотню страниц, брошюра предстает надводной частью массивного айсберга его системы и ставит своей целью ни много ни мало как изложить программу, по которой следует заново отстроить здание философии, чьи исторические руины с увлечением — и, казалось бы, до основания — деконструировало уже не одно поколение философов; причем сделать это в самой радикальной, чтобы не сказать одиозной, форме — повторив жест Платона, положивший начало истории всей (западноевропейской) философии как таковой.
Для этого платонического начинания Бадью собирается «сделать еще один шаг, шаг в современную конфигурацию» философии, опираясь на «три узловых понятия, каковыми являются бытие, истина и субъект», причем трактует их весьма неортодоксально. Чтобы прояснить выработанный им подход, не мешает вспомнить о его (интеллектуальной) биографии. Юношеское увлечение родившегося в 1937 году в Рабате Алена Бадью Сартром (по примеру последнего он пробует стать — и становится — писателем, автором пьес и романов, карьеру которого не оставляет до сих пор) по окончании знаменитой Эколь нормаль сюперьер сменяется в начале 60-х интересом к Альтюссеру, структурализму и особенно Лакану, а это, в свою очередь, меняет и сферу его деятельности: он начинает активно заниматься не только философией, но и политикой и... математикой. Причем заниматься более чем серьезно: в сфере политической он становится воинствующим «троцкистом и маоистом», лидером группы СКФ (МЯ) — Союз коммунистов Франции (марксистов-ленинцев), ведет многолетнюю антимиттерановскую кампанию; в математике — с одной стороны, осваивает современнейшие достижения в области теории множеств и оснований математики, в частности одну из главных математических сенсаций двадцатого века, доказательство Полом Коэном знаменитой континуум-гипотезы, еще и посейчас доступное только узким специалистам, с другой — воскрешает из забвения довоенные работы по философии математики погибшего в немецком концлагере Альбера Лотмана, Результатом же подобных, казалось бы, несовместимых, экскурсов стали чисто философские обобщения и выводы, смешивающие своей масштабностью традиционный концептуальный расклад,
Если категорию субъекта Бадью трактует, несмотря на все метаморфозы претерпеваемой ею эволюции, в русле мысли Лакана, то бытие получает у него отнюдь не хайдеггеровскую окраску: согласно Бадью, «философия изначально отделена от онтологии», причем «чистая» онтология давно построена — и имеет к философии лишь косвенное отношение: это математика, «наука о бытии как таковом». Свободное владение и концептуальным, и чисто формальным математическим аппаратом позволяет ему развить демонстрацию и уточнения этого тезиса на страницах «Бытия и события», где он, отвергая категорию единого, признает бытие за «чистой множественностью» и последовательно, подчеркнуто систематически возводит здание математической онтологии, в определенном смысле — в смысле традиционного построения математики (арифметики) на основе (аксиоматической) теории множеств — такое положение вещей «холостит» бытие, вводя в самую его «сердцевину» базисное понятие пустого множества и тем самым сводя его к некоторым пустотным структурам, и на помощь, чтобы превратить предъявленную бытийную ситуацию в живое, требующее субъективного решения событие, приходит критикуемая и отвергаемая почти всеми современными философскими течениями Истина. Если основные онтологические категории транскрибируются Бадью на языке математики (особый интерес в этой связи представляет приложенный к основному тексту словарь, содержащий точные, квази-математические определения используемых понятий — как математических, так и философских), то истина, отличаемая от знания или смысла, диагональна у него и математике, и философии, связывая основные понятия его системы в единый узел: истина достигает бытия лишь усилиями субъектов, которые, ее провозглашая, собственно и утверждают себя таковыми благодаря своей верности несущему истину событию. При этом основным, фундаментальным отличием Бадью является признание строгой, не допускающей никаких оговорок универсальности истины — и, следовательно, ее выведение из-под юрисдикции суждений, толкований или мнений. Его постулат — истина может быть достигнута лишь решительным прорывом существующего «положения вещей»: отказом от устоявшихся, характеризующих ситуацию критериев знания или смысла. Посему в недрах ситуации истина касается неразличимого, неразрешимого, неименуемого — способного распуститься в событие родового… И каждый философский акт есть результат решения (естественно, субъективного) о событии.
На этом пути, провешенном в тридцати семи пространных «размышлениях» «Бытия и события», перемежающих изощренно технические, эзотерические на взгляд философа математические построения (на которые приходится не одна сотня страниц; особенно впечатляет, что к концу серии приложенных к основному тексту математических дополнений усидчивому читателю предлагается, наконец, и коэновское решение проблемы континуума) и философские трактовки отдельных фигур истории философии-трактовки, подчеркнуто выведенные из линейной исторической перспективы в панораму «временного всегда», — и предполагается возвести здание современной философии, но излагать, к тому же вкратце, столь сложную позитивную программу — дело неблагодарное. Посему, в отличие от «Бытия и события», на первый план в «Манифесте», цель которого — убедительно представить общий очерк всей этой амбициозной программы (каковая, напомним, состоит в том, чтобы восстановить систематическую философию на той же основе и примерно в тех же очертаниях, как то было сделано Платоном), выходит не позитивная, а, скорее, критическая составляющая системы Бадью: то, чем она отличается от подходов других мыслителей и в чем, на взгляд своего автора, должна исправить их ошибки и заблуждения. Меняется и метод подачи материала: место дедукции занимает непосредственная демонстрация, показ замещает доказательство. Подробно обсуждается основной постулат: сама философия не порождает истин, а лишь оперирует теми истинами, что предоставлены ей четырьмя ее (философии) «условиями»: матемой (греч, знание, учение), поэмой, политическим изобретением и любовью; всякая истина либо научна, либо художественна, либо политична, либо, наконец, любовна, и задача философии — обеспечить определенную конфигурацию их общей совозможности. Здесь подробно описываются сциллы и Харибды швов, встретившиеся на пути в непростом философском плавании, попадаются и скупые намеки на сирен — софистов и антифилософов, — через пение которых необходимо пройти. Согласно «Манифесту», для нормального функционирования философии необходимо равноправие всех четырех определяющих ее условий, что на практике, т. е. в истории, имело место далеко не всегда. Ситуацию, когда одно из условий занимает главенствующее положение и подменяет, так или иначе ее подавляя, собой философию, Бадью называет швом. Основные примеры швов доставляет, начиная с Гегеля, XIX век: тут и «позитивистский» шов, подшивающий философию к ее научному условию (по сю пору господствующий в академической англосаксонской философии) политический шов марксизма, и различные их сочетания. Как реакция на них, согласно Бадью, пришел шов поэтический, первым провозвестником которого был Ницше, а главным глашатаем и символом — Хайдеггер; этот шов естественно продолжает то, что Бадью, возводя в ранг философской категории, называет в «Манифесте» «Веком поэтов», — ситуацию, когда в условиях засилья научных и/или политических швов поэзия, отнюдь не намереваясь подменять собою философию, приняла некоторые из ее функций на себя. Век поэтов кончился вместе с последним из своих авторов, Паулем Целаном, однако в наследство от него остался наиболее свежий и тем самым куда более опасный, нежели окостеневшие позитивистский и марксистский швы, — шов поэтический, снять который и составляет сейчас первоочередную — и вполне практическую — задачу философии.
Собственно, разъяснениям и разработке изложенной в «Манифесте» общей концепции и посвящены почти все дальнейшие работы философа, но первым в их череде стоит поставить текст коллективный — материалы обсуждения «Бытия и события», организованного Международным философским коллежем вскоре после выхода книги (когда «Манифест» находился в печати). Материалы эти во многих отношениях примечательны, даже если оставить в стороне поднятые при этом вполне конкретные вопросы и возникшие в процессе дискуссий споры. Интерес представляет в первую очередь ряд общих наблюдений, которые можно сделать по этому поводу. Действительно, прежде всего в глаза бросается странное сочетание: здесь одновременно имеет место и наивность (математическая), и изощренность (философская — или же просто мысли) оппонентов, причем изощренность, естественно, отдающая себе отчет в собственной наивности. Но все же отдающая отчет лишь отчасти, и именно масштаб этой «части» заслуживает более пристального внимания. Особенно характерно в этом отношении выступление Лиотара: он явно лучше, чем его коллеги, знаком с общей проблематикой оснований математики, и его рассуждения не лишены определенного — вполне определенного, ни в коей мере не стоит его преуменьшать — смысла, но вызваны они не собственными идеями и выводами Бадью, а, скорее, общими позициями современной аксиоматической (в данном случае, т, е. у Бадью, по Цермелю-Френкелю) теории множеств. Иначе говоря, полемизирующие балансируют все же по разные стороны от тончайшей грани между математизацией философии и философским осмыслением математики. И хотя, казалось бы, куда лучше экипированный для подобной «схватки» Бадью должен иметь здесь неоспоримое преимущество, оставляя в стороне двухходовую логику одношаговой полемики, можно констатировать, что Лиотар (это же в не столь явной форме относится и к его коллегам) во многом прав, но — что, наверное, более существенно — его правота на руку Бадью.
Его оппоненты, собственно говоря, проясняют его задачу: показать, что при всей масштабности и даже величественности его построений он не подверг, говоря на его же языке, философию новому, до сих пор не мыслившемуся шву — подшитию к математике: именно этого хочет от него Лиотар, тем самым не(вполне)явно предполагая правомочность, первоначальный (но сильно ли он отличается от окончательного?) успех начинания Бадью. Все три выступления оппонентов требуют от Бадью сделать еще один шаг, косвенным образом удостоверяя в конечном счете его успех — и свидетельствуя, что опасность «математического шва» не так велика, не так актуальна, как могло бы показаться. Собственно, эту программу и выполняет в дальнейшем Бадью, продолжая уточнять свою позицию (в отличие от Деррида, здесь это слово требует единственного числа) и расширяя сферу охвата, «амплитуду» своей концепции, Первым этапом на этом пути стал представительный сборник статей «Условия» (откуда взяты две помещенные в приложения к настоящей книге статьи Бадью), построенный в соответствии с четырехчленным делением оных условий на типы; последним на настоящий момент — триплет (а не квартет: любовь, увы, осталась за кадром) 1998 года. При этом Бадью не стоит на месте: достаточно присмотреться к уже упоминавшейся траектории его концепции субъекта, каковая свидетельствует также и о принципиальном, кардинальном новшестве — использовании с середины 90-х годов понятий и идей теории категорий и, в частности, топосов, предлагающей определенную, пусть и генетически ограниченную, не способную целиком порвать с традицией, альтернативу классической теоретико-множественной идеологии, но сулящую при этом новую оптику мировоззрения. Ну что ж, продолжение, несомненно, следует.
В качестве постскриптума, несколько слов о переводе. В общем и целом, тексты Бадью заведомо не должны представлять здесь тех проблем, которые в изобилии поставляются письмом таких «софистов» или «антифилософов», как Деррида или Лиотар: по самой своей установке его философия, вслед за математикой, должна быть максимально независима от языка, на котором она излагается. Не слишком осложняет дело даже собственная писательская закваска философа: в его текстах наружу чаще пробивается не беллетристический изыск, а, скорее, полемический задор. Сложности возникают разве что там, где проскальзываем не предоставляя подходящего слова, русский язык, или на сцену выходит еще одно действующее лицо — либо не знающий границ язык математики, либо введенные и проясненные в «Бытии и событии» термины, вписанные в сложные контексты; чаще же всего проблемы возникают там, где эти сингулярные плоскости пересекаются друг с другом. При этом не следует забывать, что у себя, во французском, подобные пересечения особым образом обустроены самим автором, сопроводившим «Бытие и событие» двадцатипятистраничным словарем основных терминов своей системы с точными — на грани математической точности — их определениями, тогда как нам, помимо традиционного греко-латинско-немецкого субстрата, приходилось обращать внимание еще и на существующие внутриматематические традиции. Именно с их учетом и возникли в переводе, как уже говорилось выше, множественности, именно с учетом работы переводчика и интерпретатора Коэна А. Есенина-Вольпина были приняты некоторые решения (так, к примеру, коэновское вынуждение, как и другие аналогичные процедуры, в дальнейшем стало принято называть по-русски форсажем). Кое-какие сложные случаи остались, на наше счастье, за пределами представленных здесь текстов: например, пара situation/site или понятие état de situation — состояние ситуации, в которое état, вдобавок к своему бытийному происхождению от глагола être, быть, означающее также и держава, государство, привносит политический аспект. Особо хочется остановиться только на двух моментах. Во-первых, уже не раз обсуждавшийся вечный камень преткновения при переводе на русский, неразлучная пара présentation/représentation; не будем лишний раз повторять сопровождающие ее соображения, добавим только, что у Бадью эти слова — достаточно строгие термины, включенные в его вышеупомянутый словарь, с учетом чего мы, как правило, без особого удовольствия переводили их соответственно как предъявление и представление. Во-вторых, одно из основных (также позаимствованное у Коэна) понятий Бадью, générique (англ. generic), которое Есенин-Вольпин, специально посвятив этому термину обширную сноску, все же оставляет в переводе как «генерическое», сопровождая в скобках поясняющим «общее», что для его сугубо математических целей представляется абсолютно оправданным. Мы же, находясь в рамках существенно более широкого контекста, постарались сохранить внутреннюю наполненность исходного слова (в частности, его порождающую потенцию) и заменили эту кальку на, быть может, чересчур богатое референциями, но все же живое слово родовое. При этом все же следует иметь в виду, что ключевое и для Бадью, и для Коэна понятие родового — сложная математическая конструкция, не имеющая ничего общего ни с родовыми схватками, ни с родовым обществом; сильно огрубляя, можно сказать, что родовое — это контекстно («родом» как бы логическим) ограниченное, но иначе никак не индивидуализированное.
И последнее — из разряда анекдотов, но анекдотов, чего доброго, поучительных. Разглядеть сквозь линзу русского языка, что же такое, собственно, la pince de Vérité, мы не в состоянии: в нашей ситуации это нечто неразличимое — может быть, пинцет, может быть, щипцы, клещи, а то и пассатижи Истины.