— Ахрамей Ахрамеич, батюшка! Куды вашу панелию положить? Ох и тяжела, потрошина псиная! Все персты оттянул, покудова до сюдов дотащил.
— Поставь вон к стене. И послушай-ка меня, Тихон. Что за словечками ты сыплешь? Потрошина! И ведь слово-то какое подобрал… Негоже так про тонкое изделие. Нда… Не зря у вас говорят, век живи — век учись. И языку, а как же? Потрошина псиная… Вот ведь сказал… И вродь без скверны, но обидно… Диаволе что творится! Вот на кой, скажите мне на милость, вздумалось матушке Лизавете Петровне переносить целый кабинет из Зимнего? За тридцать верст! Что мы теперь, каждый год его двигать туда-сюда будем? Слышь, Антоша? Сам-то ты на сей счет чего разумеешь?
— Ничего. И ты, друг мой, рассуждал бы поменьше. Велено — делай. Чай, не задаром. Тебе на то из казны чистогоаном воздается. Прикажет матушка-императрица каждый год перемещать — каждый год и станешь. Тоже мне, шишка на ровном месте выросла. Государыни желания осуждать он отважился! Басурман и есть басурман. И да — не Антоша я тебе. Антон Иванович. Точка. Сколько поправлять можно? Ладно, тет-а-тет, а то при холопах! Удумал он Лизавету Петровну срамить, а заодно и меня… Отметь себе крестом на лбу, Варфоломей Варфоломеич — что приказов государыни касается — рожа твоя сияет неизменно довольная, а мнение никому не интересно. Сибирь-то — она, брат, только в сказках далече.
— Ну что ты, ей-Богу, Антон Иваныч? Распыхтелся, как самовар! Тишка, во-первых, человек. Холопом назван? Да пусть его! Но ведь и как сын, знаешь сам. Запамятовал, что батюшка мой его самолично отварной печенкою потчивал. С руки, как кенора. Охохо… Выходили мы в тот раз Тишу от такой напасти — не приведи себе Господь. Черную кровь отвести — это тебе не занозу из пальца вынуть. Нет, Антон Иваныч. Будь так добр, Тихона моего за простого холопа не держи. Наш человече. Не продаст, хоть и на каторгу пойдет. Верный… Слыхал, как изделие-то назвал? Псиной потрошиною!
— Емко, согласен я. Не в бровь тебе, а прямо в глаз. Изделие! Огроменное, тяжеленное, да все разваливается, коль не так ухватишь, собака… Не удивлюсь, сам так обзовешь, как к стеночке крепить начнешь. На что, кстати? Замочки хитрые сработаешь? Алибо на крюки, как в прежние разы? А? Впрочем, ладно, не мроя беда… До Тишки же твоего… Защищаешь парня, а он, между прочим, простой вор. Холоп есть холоп. Верный, не верный…
— Ну что же ты брешешь-то, Антоша… свет Иванович? Зачем парня зря обижаешь? Тоже мне, вора он нашел!
— А что? И нашел. Послушай, что скажу. Не сам выдумал. Люди, помнится, баяли. Мол, когда отче твой, земля ему пухом, тонкости речи нашей по приезду в Империю разбирал, этот самый Тишка на его коленях сидел, куренок неразумный, да всю брехню богопротивную на басурмансую манеру вслед за стариком перевирал. Пользовался привязанностью мастера. Вор! Ведь уворовывал, пусть не вещь, но словеса. У холопа твоего, друг мой дорогой, и ныне замашки буйна отрока. Чуть что, ерепенится, аки кнежич. Знает, подлый человечишко, твое к нему благорасположение. Вот и ходит руки в боки. А при тебе кудахчет, чтоб тебя же, дурака мягкотелого, повеселить… Куренок и есть, пусть переросток. Но славный, славный… Того не отнять. Точно ты сказал — на каторгу замест тебя запросто… Тьфу меня! И ты быстро сплюнь, дабы не накликать…
* * *
Антон Иванович выполнил приказ императрицы. Янтарный кабинет в Царском Селе.
«Теперь дело за Варфоломей Варфоломеичем, — думал про себя Лефорт, удобно расположившись в карете на подушках. — Мастер толковый, соберет все, сделает в лучшем виде. Сомнительно, что матушка Лизавета Петровна останется недовольною… Растрелли-сын — истинный клад для новой России. Подобных умельцев во всем мире не сыскать. Надо пользовать все премудрости его, все таланты… Пока не издох, чертов гений. Да… Варфоломеюшка знатной форы и отцу своему дал. Тот хоть и искусным художником слыл, да окромя коней за собой ничего, почитай, и не оставил».
Антон Иванович улыбнулся своим мыслям. И ведь действительно, Варфоломей Карлович — Растрелли-отец — больше всего на свете любил ваять скульптуры лошадей. Причем, лошадок ни чьих-нибудь, а исключительно императорских. Вот только всадники отчего-то получались так себе. Какими-то несуразными. Однако работы придворного мастера принимались высочайшими особами с удовольствием. Удивительно, но так уж повелось со времен блистательного Рима, что государи любили свою скотину больше, нежели народ свой. Да что уж говорить? Бывало, обожали коняшек поболее и собственной особы. Тратились на воплощенную в камень и бронзу память, не скупясь, а потом еще и умилялись, коль сходство бросалось в глаза… Растрелли-старший — не даром художник — наблюдательный стервец, просек такое положение вещей чуть не во отрочестве. И пользовался знанием своим без зазрения совести. Не бесплатно, отнюдь. Такой капитал сколотил, что иной европейских монарх позавидует.
В иных ремеслах Варфоломей Карлович, увы, не преуспел. Те высокородные коронованные заказчики, кого он пережил за свою долгую жизнь, понимали прекрасно, что зодчий он, в общем-то, посредственный. Однако держали при себе на коротком поводке, подкармливали щедро. Из-за чего же? Не из-за чего, а кого. Из-за сына — мастера настоящего, с кругозором завидным. А как же? Субординация. Негоже юнцу поперед батьки. И потом, годы — субстанция быстротечная. Летят, что стаи грачей. Потерпеть — не грех. Наоборот.
Придворные не хуже царственных особ хорошо знали — выгони со двора родителя, уйдет с ним и сын. А при этаких талантах Варфоломея Варфоломеевича любой европейский двор даст мастерам не только теплый приют. Все, что те пожелают…
Дружили Антон Иванович с Варфоломеем Варфоломеевичем уж лет срок. Обзывали друг дружку меж собой и в шутку, разумеется, — «басурманином» да «татарином» — корни-то у обоих были не исконными. И, хоть жили в России — один с рождения, другой — с лет отроческих, не особо любили их иные знатные фамилии. Ясное дело, все от зависти. Да и больно изворотливы оба — один по части дипломатии, другой во градостроительстве. И ведут себя как вольные менестрели: песню спел — гуляй смело. В смысле, дело сделал. А дела делали — что первый, что второй — результатом натурально залюбуешься.
Антон Иванович и сам был не первой известностью во своей фамилии. Являлся как раз внучатым племянником того Лефорта, над чьим гробом некогда император Петр Алексеевич что младенец рыдал. Того Лефорта, что отстроил во славу нового Отечества половину Москвы, бил шведов на Балтийских землях, учил турок с татарами при Азове. Того Лефорта, у коего и светлейший князь Александр Даниилович — в докняжескую свою бытность, конечно, еще босым отроком — в прислужниках бегал.
Люди старые говорят, что любил царь Петр Лефортова деда пуще родной души. И уважал, ценил златом и великим расположением. А стоило только отойти Францу Яковлевичу в мир иной — года не прошло — отдал Лефортов дворец тому самому Меншикову, а вдову, Лизавету Лефортову, с малолетним тогда сынком Иваном, будущим отцом Антоши, выселил во вдовий дом. В Москву, на край Кукуйской слободы. Ох, и горяч был Петр Алексеевич. И доверчив. Внял наветам подлых наушников, будто б вдова немчуру служивую на бунт подбивает. А когда правды дознался, дворец вернуть наследникам покойного товарища не смог. Не решился обидеть соратника своего Алексашку, так его перетак.
Малой Антоша с батюшкой своим — с Иван Францевичем — исколесил всю Европу. Отец не одной лишь фамилией — умом природным — таки добился царева признания, служил Главою Посольского Приказа. По долгу службы куда только не катался — и в Вену, и в Берлин, и в Рим, и в Париж. Как раз там, во французской столице, и познакомился с итальянским скульптором, что работал по найму лютецких монархов. С Бартоломео Карло Растрелли. А познакомившись, сдружился. К себе позвал. В Россию. Мол, нам такие нужны. Облик страны меняем, новую столицу возводим. Чтоб всем на зависть. А? Как тебе такое предложение? Императорский Зодчий Приказ — это вам не сарай на отшибе. Да и Петербург — не Монмартр.
Сказано — сделано. По рукам ударили и в дорогу. Бартоломео с сыном в Россию едут Петербург помогать отстраивать, а Иван Францевич с отроком их провожают. Чтобы лихие людишки жизни не лишили.
Так безо всякой охраны, и отправились Лефорты с Растрелии в восточные земли. По пути окончательно сдружились. Да и как не сдружиться? Иностранцы на службе русского Государя Императора, Самодержца Российского — иностранцы и есть. Главное слово. Одна судьба — одно счастье. Или горе, может. В тех же рощах куковать…
* * *
— Тиша, глянул бы, каких камушков на колонны матушка Лизавета Петровна с Антон Иванычем прислала? Ну, чего задумался? Не слыхал просьбы моей?
— Слыхал, Ахрамей Ахрамеич, как не слыхать. Смотрел ужо каменюки ваши. Да не каменьи они вовсе, а натурально катыши. Коньи, так их…
— Тихон, дурья твоя башка! Ты скорлупку-то отщипни, вьюноша. Так то они, с коркою, и на коньи катыши обрадуются. Сам камушек в нутрах. Сечешь, оболдуй?
— Что ж вы, Ахрамей Ахрамеич, раньче-то не сказали. Вводють, понимаешь, в заблуждение. Откудов я ведать мог?
— Ну уж, так и в заблужденье. Поражаешь ты меня, Тихон, сего дня во второй раз. Где ж ты слово-то такое услыхал? Впрочем, ладно мне на слова. Корку с какого камня снял?
— Снял, туды ее в колодец… Ох, Спаситель наш всемогущий… Так то ж самого ярила кусок. Чур меня, чур-чур-чур… А в нутре-то, барин, в нутре… Ящерка ж…
От неожиданности Тихон попятился, споткнулся об инструмент и выронил камень. Засохшая грязная корка, скрывавшая янтарь, разлетелась вдребезги и взору мастера предстало удивительное зрелище: посреди неубранной залы, в куче известковой крошки и древесной стружки прямо под лучами полуденного солнца, светившего сквозь полированное стекло кабинета, искрился-переливался кус размером с баранью голову. Камень под лучами сверкал так, словно внутри него живет адово пламя. Но что-то там, в самом сердце его, было и такое, чего бы лучше не видеть. Никому и никогда.
— Отложь его! — только и успел выкрикнуть Варфоломей Варфоломеевич и тут же лишился сознание.
Тихон сориентировался мгновенно. Отвернулся в сторону, схватил валявшуюся рядом холстину, зажмурился и вслепую кинул ее на удивительный камень. «Надо же, попал, — промелькнула мысль. — Ух, напужал, проклятый. Свят-свят-свят».
Перекрестился трижды, поплевал через плечо, потом быстро сбежал вниз, схватил с тумбы у лестницы ковш с родниковой водой и так же стремглав вернулся. Надо помочь барину, привести его в чувства.
Не прошло минуты, зодчий сидел на грязном полу и потирал ушибленный при падении затылок. Больно. Ломит, как дубиной саданули. Эх, не молод уже… Так с ходу и не сразу припомнишь, который десяток годов намедни разменял. Седьмой? Нет, что ты. Шестой пока, пусть на исходе. Да, с памятью творится не то и без потрясений. Порой не понимаешь, кто ты, где ты и что происходит, пока люди добрые не напомнят.
Тихон помог подняться, и они вместе на цыпочках приблизились к холсту, скрывшему чертову каменюку. Обер-архитектор осторожно подоткнул ткань ногою, поднял получившийся куль, да и понес его в тень. Холоп засеменил следом.
Зашли в самый темный угол. Чтоб ни единого лучика, в тень. Не без опаски развернули тряпку.
Да… Такого дива не то что холопу, и бывалому мастеру видать пока не приходилось. Пудовый кусок янтаря светло-красного оттенка — прозрачный, что витражное стекло, заключал в себе удивительный инклюз. Ящерку размером с ладонь. Рептилия была красная, в светлое пятнышко с ноготок младенца. Очи ее открытые сверкали тем же ярко-белым светом, что крап на кожице, но, лишившись солнца, быстро затухали.
Тихон стоял за спиной барина, боясь пошевельнуться. Словно окаменел. Только легкая, почти невидимая со стороны дрожь выдавала присутствие в нем жизни. А так — статуя статуей.
Когда глаза рептилии окончательно угасли, обоим показалось, что та заснула.
— Ты вот что, Тиша, камень этот под солнце не клади, — полушепотом проговорил Варфоломей Варфоломеевич. — Живет в нем нечто, чего нам не знамо — не ведомо… Отчего-то страшно, Тиша. Не обмолвись никому, что узрел здесь. Меня враз шомполами отделают — не посмотрят, что царский советник. А тебя, чего доброго, вздернут на ближайшей осине. И поделом нам. Уразумел? Рот на замок, в общем. Слава Господу нашему, Антон Иванович раньше уехал, а то б не сносить нам головы. Язык у него, что Ольги твоей помело… А камень мы обратно в холстину завернем, да ночью в пруду и утопим. Негоже с Диаволом беседы беседовать. Это нам, парень, знамение. Сатана по чистым душам истосковался. Моя-то грехами зачернена — стар я. А твоя, Тихон — душонка пусть небольшая, но пока чистая, для мрази всякой, что петушок сахарный. Ты ему нужен, парень. И вряд кто более… Значит, ночью. Верь мне, так оно всем лучше будет.
Холоп молчал. За те годы, что жил он при семье Растрелли, ни разу баре не ошиблись. И его, дурошлепа, в обиду не дали. Не говоря уж, что сами по-человечески обращались. А над собою, наоборот, как всякие умные люди, шутить дозволяли. Смеялись. Любил их Тиша — и старика ныне, к горю, покойного, и сына его — теперь уж тоже не молодца. Чудесный он, Варфоломей Варфоломеевич. И умный, и добрый. Хоть и басурманин, но иного русака поболее русский. Свой. Родной. Такой и комара за всю жизнь без повода не прихлопнет. Верить ему — святое дело. Худого не пожелает…
* * *
Прошел месяц. Московские мастеровые, которых на следующий день после того удивительно события привез Антон Иванович, под чутким присмотром Растрелли заканчивали собирать Янтарный кабинет. Архитектор дошлифовывал последнюю полуколонну из камня, доставленного все тем же Лефортом из Пруссии. Хотелось сделать все по уму и на славу. Старые-то колонны ненастоящими были — намалевали умельцы безыскусные на холстах. Мол, и так сойдет. Нет. Не сойдет. Халтура.
Великая работа близилась к завершению. В пятницу должна прибыть сама матушка. Лизавета Петровна. Смотреть результат приедет. Как и обещала — пренепременно. Любит она красоту и чудеса всякие. Тут уж Растрелли ее понимал хорошо. Кто прекрасного не видит, тот жизни не радуется. Не умеет. Плохо.
Так получилось, что удивительный камень до сих пор лежал в домике зодчего. Под лесенкой. И не то чтобы жалко его топить. Но нечто словно держало Варфоломея Варфоломеевича. Не пускало к пруду с камнем. Только, было, решался он и собирался исполнить свое желание — память покидала внезапно. Или ноги отказывали. А то, еще что-нибудь.
Тихону с того самого дня еще хуже было. Ни слова не вымолвил. Лежал, хирел. Водой поили его насильно, чтоб не помер, а еду он, чрез «не надо» проглоченную, сразу сташнивал. Умирал Тиша. Умирал медленно и спокойно.
Варфоломей Варфоломеевич все глаза выплакал, но, чем помочь парню, не знал. Молился утром и вечером, свечки перед образами ставил. Лекарей из Петербурга заказывал. С ума старик сошел! Такие деньжищи на холопа тратить. Шептаться начали, мол, мастеру в богадельню пора. Там ему место, а не в императорских палатах.
Лишь Антон Иванович понимал друга. Знал прекрасно, как дорог Тишка старику, чьи жена с дочерью уехали тому три года гостить к родне в далекий тосканский град Флоренцию. Укатили, да так там и остались, бросив своего кормильца в чужой стороне. Слали напомаженные письма, где черствой сухой латынью признавались в любви вечной… и просили прислать денег. В общем, дурно такое поведение пахнет. Все не по-людски как-то.
А Тиша был настоящей отрадой мастеру. И теперь единственной его привязанностью. Иной отец так свое чадо не лелеет, как старый Варфоломей Варфоломеевич своего холопа балует. Тот же, шельмец, хоть и довольным был, но в неблагодарности обвинить его не могли.
Ну, да ладно…
Надежда на нонешнее выздоровление еще оставалась. Растрелли верил.
Живет, сказывают, в ингерской местности, в самом началье чухонских холмов, удивительной силы ворожей и чернокнижник. Олег Прокопович Мартынов. Или Ирод, как его народ кличет. За глаза, конечно. Этот самый Ирод, мол, знает, как любой чуждый предмет себе во благо служить заставить. Но и мзду Мартынов немалую за такую работу берет. Не из жадности. Из принципа. Не хочет размениваться на поносы с простудами.
И еще, будто бы сама матушка Лизавета Петровна чрез него служников Иоана Антоновича извела, после чего и на престол взошла. Во мгновение ока. Стрельцы там, вроде бы, и ни при чем были. Брешут? Как знать…
Растрелли теперь идею обдумал, к поездке на чухонские холмы морально готовился. Страх перед отшельником в себе перебарывал. Лефорт, помнится, сказывал, что дружен тот был когда-то с Растреллиным батюшкой, Варфоломей Карлычем. Мол, тот и дом ему в свое время воздвиг. Да только брехня это пустая. Отец в архитектуре толком не смыслил.
А еще думал Варфоломей Варфоломеевич. Над давешним сном. Детали пытался припомнить. Чтоб все до единой… Да, да, приснилась накануне та самая красная ящерка из злого камня. Свободная она была, из норы черной глядела и шептала через паузы два слова только. Нерусских. «Али» и «шер». Раз двадцать повторила, пока не исчезла, явив заместо себя в видении мрачный дом в глухом лесу…
Страшновато было к Ироду самолично явиться. От представления такой картины до мерзких мурашек на хребтине и трусу в коленках жутко. Но Тишку жальче…