Война шла к концу.

Я умирал с голоду.

В апреле 1945 года мне было пятнадцать лет.

Я жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У меня была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой надо было ходить в другое крыло, административное, по длиннющему коридору мимо главного павильона. Однажды вечером, при сильно приглушенном свете, я наткнулся там на гору трупов. Не знаю, сколько прошло времени, пока я сообразил, что это муляжи, приготовленные для съемки очередного фильма о войне, и проскользнул между ними к своей цели. Все равно было как-то не по себе.

У меня была маленькая круглая электрическая плитка с открытой спиралью, которая часто перегорала. Тогда я вырезал из крышки консервной банки полоску жести и делал из нее скрепку, которой соединял два конца в месте разрыва. Когда скрепок на спирали становилось больше, чем проволоки, приходилось покупать новую спираль. Такая покупка производила устрашающую рваную дыру в моем бюджете. Но без плитки было никак нельзя: я варил на ней макароны, кашу и, главное, кипятил воду для чая. Им я и грелся, и обманывал пустой желудок. Обычно чаем назывался у меня один кипяток, заварки не было. Не помню, чтобы покупал по карточкам чай. Макаронные изделия и крупу помню. Полагалось граммов восемьсот того и другого в месяц, если не ошибаюсь; а чая не припомню. Карточки были разных категорий: от лимитных до иждивенческих. О лимитных рассказывали чудеса. Их отоваривали в специальных магазинах, где было все. Не как до войны, а гораздо лучше, говорили вполголоса. Дальше шли литера А и литера Б. Счастливых обладателей этих карточек насмешники-завистники называли «литераторы» и «литербеторы». Меньше продавали по рабочим карточкам. Еще меньше — по служащим. Так говорили: «У меня служащая карточка». Цепочку замыкала иждивенческая карточка. Для жизни ее было недостаточно, но умирание она обеспечивала медленное. Я, конечно, получал иждивенческую карточку, хотя никак не мог понять, почему: ни у кого на иждивении я не состоял. Нас называли изнеможденцами и коекакерами. Я зарабатывал гроши, где мог, когда удавалось. Иногда меня нанимали в качестве подсобного рабочего на съемки. Старые сотрудники помнили еще то время, когда в эпоху немого кино фильмы «Борьба гигантов» и «Два дня» по сценариям моего отца шли на экранах Европы и Америки. Когда мой отец был заместителем директора киностудии. И то время в конце зимы тридцать восьмого года, когда киевские газеты называли его вредителем и врагом народа. Разные бывали времена. Поэтому мне и приют дали. Четыре раза в неделю я ходил в восьмой класс вечерней школы.

Важно было прикрепиться к хорошему магазину. Продукты можно было покупать только в том магазине, где прикреплена твоя карточка. Сотрудники киностудии отоваривали карточки в магазинах ОРСа — отдела рабочего снабжения. Остряки расшифровывали эту аббревиатуру иначе: обслужи раньше себя, остатки раздай служащим. И все-таки ОРС — это была удача: там и продукты были лучше, чем в других магазинах, и очередей почти не бывало. Я это видел каждый день, когда, глотая слюну, проходил мимо них. Магазины ОРСа находились прямо на территории киностудии, отгороженной от города проходной будкой с охранниками, придирчиво рассматривавшими пропуска у всех не известных им людей. А мой магазинчик был на Полевой — совсем недалеко, но за оградой киностудии. Сейчас там все застроено, а тогда киностудия с ее жилым домом была последним городским строением. А Полевая была действительно полевая.

Мы все жили ожиданием конца войны. Удалось перетерпеть зиму. Пригревало солнце. Жизнерадостно блестела молодая зелень, в которой утопала киевская окраина. А меня одолевали заботы.

Пять дней тому назад в мою комнату без стука вошел комендант здания и забрал мою электроплитку. Он коротко объяснил, что по соседству в лабораториях много легко воспламеняющихся реактивов и пленки, и сотрудники опасаются, что я могу устроить пожар, который принесет невообразимый ущерб. Я спросил, как же мне без плитки жить. Комендант пожал плечами, отвел глаза, но плитку все-таки унес. Уже пять дней я запивал хлеб холодной водой. Так что мне было над чем подумать.

Тем более что и хлеба у меня не стало.

На хлебной карточке были квадратики по числу дней в месяце. На каждом было проставлено число. Продавщица ножницами отрезала квадратик с сегодняшним числом, возвращала карточку и отвешивала хлеб. Ни за вчера, если хлеб почему-либо не выкупили, ни за завтра хлеб не продавали. Я люто голодал, умоляюще заглядывал в глаза упитанной продавщице и выпрашивал хлеб наперед. И однажды она продала мне мой хлеб не только за сегодня, но и за завтра, отрезав от карточки и тот квадратик. За это недовесила хлеба больше, чем обычно. Потом я выкупал хлеб уже на два дня вперед, потом на три, все на тех же условиях, стараясь не думать, чем это кончится. А кончилось тем, что продавщица перестала отпускать мне хлеб вперед. И я на три или четыре дня остался совсем без хлеба.

К этому времени мои единственные коричневые брюки протерлись на заду до того, что трудно описать. Ткань висела полосками, между которыми проглядывали синие застиранные-перестиранные трусы и голое тело.

Полуботинки остались без подошв. Было время — я их подшивал к верхам, а настал день, когда кожа стала расползаться и подошв не держала, если я пытался их подшить. Я не растерялся и стал прикручивать подошвы проволокой. Представьте, что зиму и холодную часть весны я так проходил. Но однажды я их просто потерял. Вернулся домой без подошв.

Признаюсь, что я испытывал не только неудобство из-за того, что ходил с голым задом и в полуботинках, густо обвязанных белой алюминиевой проволокой; я еще и каждую минуту сгорал со стыда. Люди в ту весну были одеты бедно — а кто и отнюдь не бедно, вполне прилично, а некоторые и со щегольством, и держались вальяжно; голодранцем на киностудии и в школе ходил я один.

Так что когда все это сошлось: сидел без хлеба, без электроплитки, без штанов, без обуви — я испытал более сложное чувство, чем отчаяние. Было даже некоторое облегчение. В течение зимы и двух первых месяцев весны я устал бороться за существование и устал сгорать со стыда. В душе наросла обида, которая злым комом подкатывала к глазам. Война шла к победоносному концу, стояла благоуханная киевская весна, из репродуктора, висевшего где-то недалеко, долетали обрывки маршей, приказов Сталина, оглашавшихся торжествующим голосом Левитана и отмечавших всесокрушающее движение фронтов Рокоссовского, Жукова, Конева к Берлину, — а я умирал с голоду. Никому до меня не было дела. Я решил: все, на улицу больше не выйду. Лягу и умру.

Оставлять свою комнату все-таки пришлось: для того, чтобы по длинному коридору мимо трупов пробираться в уборную. Сознание мутилось, живот прирос к позвоночнику, голова трещала и раскалывалась на части, и я даже с некоторым злорадством понимал, что скоро на киностудии одним трупом лежать будет больше.

Может быть, в этом месте читатель удивится моей пассивности. Не надо удивляться, дорогой читатель. У меня уже был некоторый опыт. За год до событий, о которых я сейчас рассказываю, я оказался в совершенно чужом железнодорожном поселке с тяжело больной мамой на руках без малейших средств к существованию. Мамино обручальное колечко и совсем уже жалкий флакон одеколона были проедены. Из мирной жизни оставался мамин новый теплый уютный темно-синий халат до пола, но мы никак не решались с ним расстаться. Однажды утром в дверь нашей клетушки раздался стук. Мама вышла посмотреть, кому мы понадобились, и через минуту с изменившимся лицом вернулась. Схватила свой халат и снова кинулась за дверь. И снова вернулась. Уже без халата.

— Там пришла женщина, — ответила мама на мой немой вопрос. — Я ей отдала.

— Как же, мамочка? Это ведь единственное, что у тебя… у нас есть… было.

— Там пришла женщина в плаще. Попросила что-нибудь надеть. Я сказала, что у нас самих ничего нет. Тогда она распахнула плащ, а под плащом… под плащом совершенно голая…

Мама была неверующая. Она говорила:

— Завидую верующим. Как бы я хотела верить, но не могу.

А мои отношения с Богом были другие. Осенью 1941 года, оставшись без дома, претерпев в Киеве и под Киевом жестокие бомбардировки, особенно одну, когда ночью горели эшелоны с людьми и рушились здания, потом заброшенный в чуждый Ашхабад, среди голода и побоев я стал молиться. Молитву придумал сам: «Господи, благодарю Тебя за то, что Ты есть, и за все то, что Ты для меня сделал». И сегодня меня поражает тот двенадцатилетний мальчик, который ничего не просил у Бога и только благодарил Его.

Мама ничего не знала о Франциске Ассизском. Но в тот раз совершила деяние, достойное Франциска Ассизского, который, несмотря на упреки монастырской братии, отдал просившим все, вплоть до последнего молитвенника.

Конечно, маму можно было бы поместить в госпиталь, тем более что она была врачом. Но тогда мне предстояла детская комната милиции и затем детский дом неизвестно где. А мы с мамой больше всего, намного больше смерти, боялись разлучиться и навсегда потерять друг друга на просторах сотрясавшейся в конвульсиях, корчах, судорогах, истекавшей кровью страны. Детский же дом в моем представлении по некоторым доходившим до меня от сверстников слухам был неотличим от тюрьмы.

Маму надо было кормить. Я же мужчина. Мужчине и самому хотелось есть. Я поразмыслил и решил, что у меня есть два выхода: просить милостыню или воровать. Понимал, что правильно именем Христа просить милостыню. Но не мог. Была ранняя весна, было еще холодно, дело было в Сибири, и я решил для начала украсть ведро угля и его продать. На станции все время стояли длинные составы открытых платформ с глянцевитым, жирным антрацитом. Одни уходили, другие тут же появлялись им на смену. Когда я набрал ведро, меня захватил вохровец. ВОХР — вооруженная охрана тыловых объектов — был известен своей жестокостью. По узусу военного времени мне грозил теперь не детский дом, а взрослый концлагерь. Что будет с мамой? Я так испугался, что ничего не помню. А выдумывать в этом ответственном месте рассказа не хочу. Возможно, у меня на время выключилось сознание.

Я кое-как пришел в себя, когда понял, что вохровец меня отпустил. Унес ведро и отпустил. Даже не прибил. И тут я испугался второй раз. Подумал: как же я должен выглядеть — одичавший, отощавший, оборванный, грязный, заросший — давно я не видел себя в зеркале, — если меня пожалел вохровец?

Так у меня навсегда пресеклись малейшие поползновения воровать.

А весной сорок пятого дело до меня кое-кому было, только я узнал об этом позже. Соученики по вечерней школе и классный руководитель — это был несчастный заморенный пожилой мужчина, одетый лишь немногим лучше, чем я, однажды прямо во время урока у него из носа хлынула кровь, — обеспокоенные моим отсутствием, пытались меня навестить, но на проходной их не пустили. А я лежал одетый в мою рвань, под жидким одеялом, временами впадая в бред, а когда из него выныривал, то все повторял стихи, которые сочинил в подражание Блоку: За дверью мрачной и невзрачною Четыре-пять ступеней вниз. Прощайся с жизнью неудачною, В надежной петле ты повис.

Полвека спустя, в самый разгар перестройки, по дороге в университет я сошелся с коллегой — профессором-лингвистом. Путь наш лежал через ухоженный городской парк. Это было прекрасное время освобождения от лжи, лицемерия, цензуры, ксенофобии. Можно было говорить без оглядки. И я говорил: все-таки я счастливый человек. На протяжении моей жизни моя страна постоянно переходит от худшего к лучшему. Пусть медленно, непоследовательно, пусть с отступлениями. Но от худшего к лучшему.

Коллега стал возмущаться пустыми полками магазинов, талонами, по которым продавали продукты. Почему-то в недавнее советское время не возмущались, принимали как должное, когда за продуктами и вещами ездили в Москву. А контроль над мыслью его не смущал. Я сказал:

— Знаете, после того, что я всю войну голодал и мерз, а в конце ее чуть не умер с голоду, то, что происходит сейчас, меня не пугает. Мы говорим все, что думаем, полки в магазинах пусты только наполовину, мы не голодаем.

На минуту мне показалось, что мой собеседник сейчас набросится на меня с кулаками. Он прямо закричал:

— Да, таким народом легко управлять! До каких пор мы будем наш быт мерить войной? Пятьдесят лет прошло! То была мировая катастрофа, всеобщее бедствие. А сейчас среди покоя, ни с того ни с сего, у нас отбирают наши деньги и сажают нас на паек! Чего ради?

Я не стал возражать. В его словах была своя правда. И в то же самое время знал: я свободен. И я сыт. А когда я ездил в Москву работать в ЦГАЛИ, то привозил домой в Смоленск растворимый кофе и шесть бутылок хорошего коньяка и вина (был для этого специальный портфель), и это служило только предметом шуток.

— Ты у нас бутлегер, — говорила жена.

А весной неповторимого тысяча девятьсот сорок пятого, очнувшись от голодного обморока, я увидел над собой своего дядю Володю. Я решил, что это бред. Он наклонился надо мной и отвернулся. Отвернулся и вытер глаза. Он был с погонами майора. Я знал, что он в армии, на фронте. Значит, вроде как и не бред. Я увидел, что он поставил на табурет большой солдатский вещевой мешок и вынул из него на стол высокую поместительную банку американского бекона. Когда-то я такую видел. Советский Союз получал их из Америки по лендлизу. Мне дали попробовать из нее длинный тонкий упругий душистый нежный розовый ломоть мяса с прожилками сала. Бред, с сожалением решил я. Вслед за первой банкой появилась вторая. Бред, с горечью уверился я. За второй — третья. Я отключился.

Когда я пришел в себя, я лежал на спине, лоб холодило мокрое полотенце, а на столе… А на столе были расставлены высокие банки с беконом, разложены коробки с американским яичным порошком, который вся страна называла «улыбка Рузвельта», несколько хлебов, пачки сахара и Бог весть что еще. Сейчас всего и не упомнишь. А дядя Володя спросил:

— Встать можешь?

Я только хотел сказать: не могу, как увидел у него в одной руке американский костюм, а в другой — американские же яркие светло-коричневые полуботинки. Было видно, что все американское. Меня прямо подбросило с кровати.

Мой дядя Вольф Израилевич Фенстер был литовским крестьянином. В 1917 году он вступил в партию большевиков, каким-то образом попал на Украину, воевал в дивизии Николая Щорса. Когда Гражданская война окончилась, выучился на агронома и работал директором совхоза в Ильичевке под Одессой, потом в Борисполе под Киевом. С замиранием сердца засматривался я на именной револьвер, который он два раза мне показывал. Прошел Великую Отечественную. Похоронен в Киеве на кладбище старых большевиков, где могилы с одинаковыми невысокими памятниками ровняются в строгие шеренги.

Когда я пошел в школу и стал октябренком, дядя Володя пожал мне руку (это первый раз в жизни мне пожали руку, по крайней мере, ничего такого до этого я не помню) и сказал:

— Поздравляю. Теперь ты уже взрослый. Скоро станешь пионером. Потом комсомольцем. Потом вступишь в партию. И мы с тобой оба будем большевиками.

Я привык верить дяде Володе без раздумья. А тут впервые усомнился. Он большевик, это ясно: такой высокий, уверенный в себе, говорит сочным басом. А я-то? Какой из меня будет большевик? Из такого щуплого, несолидного, с писклявым голосом?

Я промолчал, не поделился с дядей Володей своими сомнениями. Но самое удивительное, что прав оказался не он, а я. Не вышло из меня большевика.

Приезды в Ильичевку я помню смутно. Однажды дядя, тетя и я с родителями куда-то шли. Было грязно после дождя, и дядя взял меня на руки. У них с тетей своих детей не было. Они были очень добрые. Они меня очень любили. Я боялся, что дядя поскользнется и вместе со мной упадет, но понимал, что показать свою трусость не годится. Решил схитрить:

— Володя, помни: я еще маленький. Ты за меня отвечаешь.

И был удивлен, что взрослые расхохотались.

На школьные зимние каникулы меня привозили уже в Борисполь. Как я любил этот дом с печным отоплением, такой уютный, теплый, с морозными узорами на окнах, с огромной немецкой овчаркой Бураном! Как мне здесь были рады, и как я здесь всех и все любил!

Однажды дядя посадил меня на лошадь. Она была такая огромная, земля оказалась где-то там, далеко внизу. Я старался не подать виду, что боюсь, но у меня это не получилось.

— Эх ты, интеллигент, — сказал дядя. — Знаешь, у нас в дивизии Щорса рассказывали, как интеллигент сел на коня. Едет рысью и все больше сползает на круп. И ничего поделать не может. Наконец не выдержал и закричал: «Эта лошадь кончилась! Дайте другую!».

Я криво улыбнулся, а он помолчал и продолжил:

— А знаешь, как интеллигент ходил в разведку? Возвращается и докладывает: «Конница пройдет, пехота не пройдет». Щорс очень удивился: пехота может пройти везде. «Как же так? — спрашивает. — Почему пехота не пройдет?» — «Слишком злые собаки в деревне».

Так дядя меня воспитывал.

В тот день начала мая сорок пятого года дядина часть проходила через Киев. У него было всего несколько часов. Он не знал, что я здесь, но наугад (я знаю, его вело его доброе любящее сердце) приехал на киностудию. Охранники на проходной для него, конечно, препятствием не были. И он нашел меня. Нашел и, я считаю, спас.

— А где ты готовишь? — спросил он меня. Я рассказал о судьбе моей плитки. Его лицо перекосилось. Он куда-то ушел своим широким решительным шагом и скоро вернулся с плиткой.

— Так ты уйдешь, а комендант все равно опять заберет, — сказал я с тоской.

— Не беспокойся, не заберет.

И не забрал.

Полвека спустя мы с женой ненадолго приехали в Вашингтон. Как можно больше времени хотелось поработать в чудо-Библиотеке конгресса. И все-таки отправились к мемориалу Рузвельта. Франклин Делано Рузвельт — один из самых почитаемых американцами президентов. Он вывел Соединенные Штаты из страшной депрессии начала 30-х годов и привел их к победе во Второй мировой войне. Ему посвящен замечательный мемориал с оригинальными памятниками. Прямо на уровне земли стоит очередь из человеческих фигур в натуральную величину. Они направляются к своему президенту. Американцы любят фотографироваться на фоне этого мемориала: становятся в очередь мраморных людей и снимаются вместе с нею.

Я тоже сфотографировался в этом мемориале. Только в другой его части. Там есть еще один памятник. Рузвельт сидит в кресле (он переболел полиомиелитом и не мог ходить), а у его ног сидит его собака. Она была любимицей всей страны. Любовь к своему президенту народ перенес и на его собаку, так что она запечатлена в памятнике. Я разлегся на земле возле этой мраморной собаки, и жена сделала такой снимок: Рузвельт, а у его ног его собака и я. Для меня Рузвельт остался не только одним из величайших государственных деятелей XX века. Он подарил мне незабываемое счастье: вместе с моим дядей Володей в конце войны, в канун победы, он спас меня от голодной смерти.