Смородинка (сборник)

Багирова Ляман Сархадовна

Лирические рассказы Ляман Багировой под общим названием «Смородинка» — повествование о жизни, о любви, о простых человеческих взаимоотношениях, о доброте и взаимопонимание, о любви к природе, к людям, обо всем том, что автор хотела бы видеть вокруг себя в нашей порой суровой, далеко не сентиментальной и далеко не лирической действительности.

 

Сборник рассказов

 

А ночь была задушевной

Когда в Баку дует ветер, как никогда лучше ощущаешь вечность. Особенно ясно она чувствуется в пустынных селеньях Апшерона близ моря. Сотни и тысячи лет назад такой же ветер перекатывал тяжелые волны и поднимал бури песка на этой выжженной солнцем, соленой любимой земле.

…Старая женщина с отекшими ногами медленно ступала по нагретому за день песку. От него остро пахло йодом, и запах этот крохотными иглами пронизывал измученные астмой бронхи.

«Сдала ты, Тамара, — усмехнулась женщина самой себе. — Ноги тебя не слушаются. А ведь раньше…»

Раньше Тамара была Томной Томой. Так шутя называла ее мать, когда была в хорошем настроении. Имя обещало стройное порывистое тело, загадочный блеск глаз и веселые искорки в волосах. Фигура действительно удалась, волосы тяжелой непослушной копной с трудом смирялись перед самой крепкой расческой, а блеск в глазах был скорее напряженным чем пленительным. Иногда в них появлялось что-то обволакивающее и нежное. Тогда мать легко шлепала Тамару по крепкой руке и смеялась:

— Так бархатно не на меня будешь смотреть!

Сколько Тамара не помнила себя, мать всегда вставала засветло. Во дворе их небольшого дома она аккуратно бороздила грядки, рыхлила в руках комковатую землю и высаживала рассаду болгарского перца и баклажанов. Когда появлялись всходы, мать аккуратно прищипывала лишние побеги, чтобы растение не тратило сил на сочную матовую зелень, а отдавало их упругим черным и зеленым плодам. Зато как было весело набирать в подол поспевшие глянцевитые баклажаны и толстые яркие перцы. Мать пекла их на прокопченной решетке, которую аккуратно размещала на маленьком примусе, и все сокрушалась, что не удается вырастить помидоры. Они требовали больше ухода, а может другой земли.

Мать осталась вдовой в неполные 37. Жизнь ее за отцом была хоть и трудовая, а все же веселая и сытая. Тамара помнила как в день ее рождения, 27 сентября, отец приволок откуда-то большого рыжего барана и длинный куст розы с пыльными розовыми цветами.

— Ну, вот, доченька, — весело обьявил он, выкопав ямку, — тебе сегодня исполняется 5 лет. Эту розу я посажу здесь в твою честь. А из барана сделаем шашлык.

— Ой, папочка, не надо, не надо шашлык. Посмотри, он не хочет, он такой красивый.

— Кто красивый?! Баран?! Да он будет просто счастлив стать шашлыком в день рождения моей замечательной дочурки. Это ты у меня красавица. Вот так. Посыпь землей. Это роза сорта «Мадам де Сталь». А мы назовем ее в честь тебя «Мадемуазель… нет, царица Тамара!» А, как тебе?!

Баран задумчиво посмотрел на розу и принялся жевать серо-зеленые листья.

— Папа, посмотри, барашек розу ест. Он голодный? А можно я ему мою кашу дам?

— Ах, ты моя умница. Отец трепал Тамару по смуглой щеке.

— Ты моя самая красивая, такой как ты не найти и в раю, — напевал он старинную песню, подвязывая виноградники.

— Ты моя самая красивая, такой как ты не найти и в раю, — напевал он, правя статьи по биологии.

— Ты моя самая красивая, такой как ты не найти и в раю, — напевал он, когда за ним пришли ночью.

Он умер под следствием в 38-м. Мать, осунувшаяся и побледневшая до прозрачности, прошелестела тонкими губами:

— Слава Богу. Не мучился.

И это было все. Все, что слышала Тамара от матери об отце.

И все же он остался с ними. В посеревших от времени и от беспрестанного вытирания их тряпками комоде и круглом столе, в штопаной зеленой скатерти с бархатными фестонами, в этажерке с отцовскими книгами, в вазонах с разноцветными фиалками на окне его комнаты, в иссохшем материнском теле, в ее ночной тоске и измученном любовью сердце.

«Мадам де Сталь», — усмехнулась женщина, перетирая в руках пушистые листья бессмертника. Он упругими волнами стлался по песку. — А, ведь прижилась здесь английская красавица. По вкусу пришлась ей соленая каспийская почва. Не роза, а загляденье!

Еще долгие 22 года появлялись на ней чудесные бутоны. Издалека они напоминали растрепанных красавиц в розовых платьях с серебряными воланами. А потом на темных листьях выступили блестящие точки, будто капли пота на утомленном лице. Мадам де Сталь, Царица Тамара устала пить соленые соки апшеронской земли. Прощайте, розовые платья с серебряными воланами!

Тамара благодарно обвела глазами серо-зеленые кустики бессмертника и полыни. Отец называл их настоящими маленькими хозяевами соленых песков — галофитами.

— Вот, смотри, доченька, — срывал он тонкую былинку, похожую на замшевое котячье ушко — это бессмертник-сухоцвет. Его цветы хранят свою красоту долгие годы. Это полынь-емшан, — отец гладил аккуратные серебристые кустики, — в старину ею лечили заразные болезни, а одного из полынных родственников ты любишь есть с сыром и свежим хлебом.

— Тархун?! — смеялась Тамара.

— Так точно, моя царица.

— А это тамариск. — Отец любовно оглядывал дымчато-багровые круглые кусты. Они упорно лезли из слежавшегося окаменелого песка и походили на лохматые головы дирижеров после концерта. — Запомни их, дочка, они не боятся ни ветра, ни соли, ни песка.

Тамара уносила домой целые ворохи прибрежной травы. Но серел в комнате дымчато-багровый тамариск, и поникала полынь, сжимаясь в обыкновенные травяные пучки. От них потом тонко пахло лекарством и пылью, и мама ворчала, что из них постоянно что-то сыплется. Только бессмертник гордо выглядывал из синей фарфоровой вазочки. Сухие янтарные цветы его чуть покачивались от ветра, и Тамаре казалось, что ее комната наполняется звоном.

Вообще Тамара жила звуками и запахами. Разве можно было забыть шуршание крепдешинового платья, которое мама сшила ей к выпускному?! Оно было сине-фиолетовое с нарядным воротничком, и мама, прилаживая его, объясняла Тамаре, что это старинные кружева ришелье, что сейчас уже мало кто их делает, и вообще, молодые не хотят утруждать себя рукоделием. А какие раньше были скатерти! Вышитые гладью, английским шитьем, филейной строчкой. Тут мама закатывала глаза и махала рукой, сокрушаясь о непроходимой лени и бестолковости подрастающего поколения. Приладив воротничок, она придирчиво оглядывала Тамару и подносила к глазам платок, не в силах сдержать слез при виде молодой красоты. Тамара чмокала мать в щеку и выбегала из дома так стремительно, что пожилая кошка Хани недовольно вздрагивала на лежанке и потом долго укоризненно била хвостом.

А потом была любовь… И свадьба. И голубые звезды на низком августовском небе. И сильные руки сжали девичьи запястья…

— Ты меня любишь?

— Да, да, да!

— Навсегда?

— Вот глупая! Конечно, навсегда!

А потом родился сын. Тамара подолгу вдыхала родной молочный запах, гладила рыжеватые кудряшки на затылке. Выходила из комнаты и почти сразу же возвращалась, не желая ни на минуту расставаться с властно-крикливым и уже бесконечно любимым существом.

Тамара жарила рыбу на газовой печке (это было чудо после примуса). Рыба немедленно взбухала масляными пузырями, покрывалась золотистой корочкой. Тамара крошила салат, развешивала пеленки во дворе. Ворох маленьких тряпочек враз высыхал и чуть потрескивал от жара, будто потягивался на солнце.

А потом опускалась ночь, наполненная цикадами, комарами и любовью.

— Ты меня любишь?

— Да.

— Навсегда?

— Сегодня навсегда.

— Как это?

— Вот глупая. Спи давай.

От отца осталось немного вещей. Полное собрание сочинений Ленина и книги по биологии на этажерке, маленький ночник в виде кареты. Тамаре казалось, что только в такой легкой бирюзовой с золочеными ободками карете должна была приехать на бал Золушка. Но потом ночник выцвел, с ободков сошла позолота, и карета приобрела стойкий сероватый цвет. Еще оставалась толстая палка-трость, мягкая фетровая шляпа и репродукция «Лунной ночи» Крамского на стене. Мать почему-то считала изображенную на картине женщину отважной бездельницей. Объясняла она это тем, что женщине, очевидно, нечего делать весь день, раз у нее ночью есть силы шастать по саду и прохлаждаться на скамейке. А отвага ее выражалась в том, что не каждая решится сидеть одна ночью в саду, даже если он обнесен забором. Мало ли кто прыгнет сверху или из пруда кто появится! Эти вещи со временем тоже приобрели серый оттенок.

Мать была стойкой. Тамара не помнила, чтобы она долго плакала. Слезы, по ее мнению, были слишком едкой водой, чтобы поливать ими без того солоноватую землю. Для нее в жизни существовал только долг. Надо вырастить дочь, надо каждый день готовить обед, надо содержать дом в чистоте и уюте, надо справляться о здоровье родственников, надо перетирать в руках, рыхлить, мотыжить комковатую землю, высаживая баклажаны и перцы, надо ездить на работу и выстукивать на машинке чужие статьи и приказы. И со всем этим мать справлялась безропотно, легко неся свое узкое тело из дома в сад, на работу и снова в дом на кухню к газовой горелке и швейной машинке.

Лишь когда мать опустили в землю заметила Тамара глубокую складку, словно шрам на переносье, искореженные работой непривычно застывшие руки. И складка, и руки были серого цвета, будто посыпанные грязной солью.

Матерей не выбирают, но если можно было, Тамара все равно выбрала бы ее, свою горемычную, немного порадовавшуюся на этом свете.

А потом надо было снова убирать, готовить, провожать сына в школу, работать, подметать осенние палые листья в саду.

— Ты меня любишь?

— Нет.

— Как?

— Вот глупая. Так.

…Тамара вздрогнула. Сухая веточка оцарапала ей ногу. Сын давно сигналил ей из машины. Пора было возвращаться.

…Старая женщина медленно поднялась и пошла к машине. К подолу ее платья прицепились несколько веточек тамариска и множество мелких ракушек. От них тянулся длинный тусклый след, который даже на вид казался солоноватым.

Море шумело спокойно и четко, как здоровое человеческое сердце. Сухие звезды бессмертника покачивались на ветру. Но они уже не казались янтарными. На все вокруг лег ровный и строгий сумеречный свет.

 

Август

Каждый день августа хотелось смаковать, лелеять, вкушать как сладкую конфету. Бакинский август, притягательный как любовь, лил с неба потоки расплавленной синевы. Недаром август называют порой созревания инжира и винограда. Марево — сизое как рута, сизое как старушечьи вены — дрожало в воздухе и наливало сладостью янтарные гроздья и рыхлые ягоды смоквы. И они, истомленные, истекающие соком, с глухим стуком шмякались об асфальт, распластывались липкой лепешкой, привлекали на пиршество мух. А разве нельзя и мухам побаловаться Божьим изобилием? Или они не Божьи твари?!

— Дурашка, Дурашка…

— Р-р-р!

— Стой, Дурашка, не вертись!

Рустам погладил собаку. Тотчас из окна двухэтажного дома высунулась встрепанная женская голова с повязкой на лбу.

— Я тебе сколько раз говорила, не трогать собаку. Мало ли какие у нее микробы. Заболеешь — клянусь жизнью твоего брата — лечить не буду!

— Обязательно моей жизнью надо клясться! — послышался вопль шестилетнего Камиля. — Почему его жизнью не клянешься?!

— Цыц! — прикрикнула мать. — Тоже мне — вчерашнее яйцо курицу учит! Вот отец придет — все расскажу ему! Рустам, Руста-ам!

— Да, мама! — Рустам хихикал, но придал голосу серьезность, ибо легкомысленный смех не украшает девятилетнего мужчину!

— Привяжи собаку к дереву, мой руки, и поднимайся в дом. Обедать будем.

Обедать — это всегда хорошо. И пока Рустам привязывал Дурашку к айвовому дереву, мыл руки, мама уже выкладывала на стол салат из огурцов и помидоров и разливала по тарелкам суп с мясными тефтелями и горохом — любимое блюдо мальчишек.

— Бери хлеб. — Мать подвинула к Рустаму тарелку с хлебом. — А ты не болтай ногами, — обратилась она к Камилю. Тот сосредоточенно выскребывал со дна тарелки гущу и болтал ногами под столом. Голос матери вдруг стал просительным.

— Когда поешь, Рустамчик, отнеси дедушке немного супу. Я налила уже в банку.

— Ну, мам!!! — В планы Рустама явно не входило тащиться через весь поселок с кошелкой, когда можно провести остаток дня с толком! Окунуться в пенное, ласковое море, поваляться на песке, погрызть горячие соленые початки кукурузы, побегать с Дурашкой по берегу, залезть на дерево и собрать инжир, — да мало ли еще важных дел! Он скорчил умоляющую рожу.

— Никуда инжир не денется, — сказала мама. — И море не убежит. А дедушка один, скучает, к нам ему приходить трудно, он старенький, надо его навестить, побаловать домашним.

Своего двоюродного деда, дядю матери, Рустам любил сложной любовью. С упрямым этим голубоглазым стариком было интересно, но долго рядом с ним находиться было нельзя. Старик обожал лук и чеснок, считал их панацеей от всех болезней, и ел по 3 раза в день. Возможно, поэтому и дожил до 81 года, пережив жену и дочь, всех младших братьев и дождавшись внуков и правнуков. Те благополучно процветали в другом городе, звали старика к себе, но он наотрез отказался покинуть свой маленький дом, крохотную печку и занесенный песком сад. «Здесь я родился, отсюда меня и вынесут» — отрезал он раз и навсегда, когда внук в очередной раз подступил к нему с уговорами. Тому ничего не оставалось делать, как поручить деда заботам матери Рустама и Камиля. Заботы были трогательны, щедры, но редки. Старик упорно отвергал чрезмерные ухаживания. «И у благодеяния шипы торчат» — повторял он, нимало не смущаясь тем, что эти слова задевают и обижают племянницу.

Но бывать у старика было интересно. В первую очередь потому, что это был необычный дом, дом без мебели, по всем правилам старины. Вместо мебели в стенах были аркообразные ниши. В двух из них была составлена нехитрая щербатая посуда. Племянница несколько раз грозилась выбросить допотопные пиалы с вытертым рисунком, и треснувшие блюдца, заменив их на новые. Но старик отстаивал это бедный, чистый хлам с достоинством, с тихим ропотом. В другой нише были горкой уложены разноцветные одеяла и матрасы. Украшением дома были ковры. Мохнатые и гладкие, со сложным и простым рисунком, они были расстелены везде. И везде же на них были навалены овальные подушки-мутаки. Старик отдыхал на них днем, вечером же доставал из ниши матрас и яркое лоскутное одеяло и сооружал себе постель тут же на полу. Кровать, впрочем, была, но сиротливо пылилась в давно опустевшем курятнике.

В третьей нише за матовым стеклом стояли книги. Старик был книгочеем и предпочитал книгу игре в нарды, домино и другим развлечениям поселковых пенсионеров. «Знание еще никого не отягощало» — неспешно отвечал он, когда ему говорили, что он давно уже выпил всю мудрость этих книг, и лишь понапрасну утруждает свои глаза. Рустам любил особую прохладу стариковского дома, его беленую известью кухню с низеньким, в ладонь вышиной, столиком, с печкой-джейранкой (на ее рифленой поверхности был изображен скачущий джейран). Медленная речь старика, тусклый блеск его голубых глаз — таких редких на Востоке — завораживали мальчика. Он выпадал из времени, он витал меж мирами, пока дедушка мерно рассказывал ему о временах минувших, о том, что видели и читали его глаза. Но за этим мерным повествованием можно забыть все дела мира сего! А кто, скажите на милость, будет с размаху кидаться в море, кто будет играть с Дурашкой, собирать на спор с соседскими мальчишками инжир и виноград (одну ягоду в корзину — пять в рот!), кто будет оценивать новые платья девчонок? Нет, пойдешь к старику — и застрянешь там! Но мама смотрела так строго и вместе с тем просительно.

— Где банка? — проворчал Рустам.

— Вот, — мать подала ему сумку с банкой, огурцами-помидорами и хлебом. — Иди, Рустамчик, завтра искупаешься. Море тут рядом. А дедушке будет приятно.

Рустам шел и мрачно жевал по пути инжир, свешивавшийся с окрестных дач. В нагретом воздухе звонко лопались семена руты и черной крупой сыпались на дорогу. Пахучая, сине-зеленая рута была украшением и бедой их поселка. Она росла везде, лезла из камней, из асфальта, из слежавшегося песка, упорная и неистребимая как сама жизнь.

Рустам толкнул маленькую голубую дверь с заржавленной щеколдой. Давным-давно уже старик не запирал своих дверей. Да и было ли вообще время, когда эта дверь запиралась! Ключ символически оставлялся в расщелине забора, но двери всегда были прикрыты. Соседи знали друг друга с незапамятных времен и доверяли друг другу как самим себе, а может, и больше.

— А, пришел! — Старик приподнялся на мутаке. Он лежал в саду под навесом. — Зачем мама беспокоилась? Скажи ей спасибо. Положи туда.

Рустам принялся выкладывать банку и овощи на столик в кухне.

— Налей чаю себе и мне и иди сюда.

Старик держал в руках рубаи Хайяма. Рустам почувствовал неладное. Слушать философские воззрения великого нишапурца под чарующий луковый аромат не представлялось возможным. Мальчик решил пойти обходным путем.

— Я все хотел спросить тебя, дедушка. У тебя на всех книгах печать.

Рустам открыл первую страницу. Все книги старика действительно украшал странный экслибрис. Старик в молодости увлекался резьбой по дереву и даже подрабатывал этим занятием. Сколько поселковых хозяек хранили у себя на кухнях его печатки для украшения хлеба и лепешек! Все они были непохожи друг на друга, каждая была затейлива по своему. На одной, например, вилась виноградная лоза, другая изображала орла в полете, на третьей расцветала ветка розы с маленьким острым бутоном. Но экслибрис на книге был особый. Изображал он сидящего на осле человека. На плече у человека сидела обезьяна, а рядом с ослом стояла собака. Этот знак стоял на первой странице всех книг и вызывал интерес у всех, кто к нему присматривался, но старик отшучивался, говорил, что выдумал эту печатку в шутку, из одной любви к резьбе по дереву, которое он считал самым лучшим, самым достойным материалом для работы.

— Ни камень, ни железо, ни стекло не сравнятся с деревом — говорил он. — От многолетнего соприкосновения с человеческой кожей полируются все предметы, но, ни одно не выглядит так благородно как дерево.

Глядя на переливчатые фигурки оленей и лошадей, когда-то вырезанных стариком, люди поневоле соглашались. Ни один материал не выглядел так сдержанно и бархатно как это таинственное дерево.

Рустам думал, что дед и сейчас отшутится, и он, переведя разговор еще на пару незначительных пустяковин, улизнет от старика. Но тот вдруг внимательно посмотрел на него:

— Хочешь знать… — задумчиво протянул он. — Ну, что ж, может тебе и вправду пора знать об этом.

Старик любил Рустама. Пожалуй, больше чем своих родных внуков и правнуков. Те были далеко, а старик давно миновал ту пору, когда за далеких беспокоишься больше. С возрастом начинаешь ценить то, что рядом и близко. Кроме того, в глазах Рустама постоянно горел тот пытливый огонек, который умилял старика.

— Вы все по одну сторону — говорил он родственникам при встрече. — А он, — и гладил рукой, похожей на узловатое дерево, голову Рустама — по другую! Мне он останется, он обо мне порадеет!

— Смотри, — выдохнул старик. Рустам чуть покачнулся, но усидел! — Что видишь?

— Человека на осле, собаку и обезьяну, — ответил Рустам.

— Осел, собака — передразнил старик. — Это все ты.

— Как? — не понял мальчик.

Дедушка взял паузу. Прежде чем известить отрока о чем-то важном, следует напустить на себя глубокомысленный вид. Отрокам приличествует терпение и благоговение!

— Самая большая фигура — человек, — начал старик. — Видишь?

Рустам вгляделся. Фигура человека действительно была больше. Обезьяна на его плече вообще едва угадывалась по очертаниям.

— Это потому… Подожди, принеси еще чаю! — Рустам повиновался. — Так вот, это потому, что Бог вначале сотворил человека и дал ему тридцать лет жизни и сказал: «Эти тридцать лет будешь жить в свое удовольствие, любить кого хочешь, путешествовать, учиться, и все будет даваться тебе с радостью, и сердце твое будет веселым и легким. Нравится?» Человек сказал: «Да», а про себя подумал: «Хорошо, но только мало!» Но кто спорит с Богом?!

Потом Бог сотворил осла и тоже дал ему тридцать лет жизни и сказал: «Эти тридцать лет будешь работать, не зная отдыха, и в дождь, и в жару, и в снег. Работать ты будешь так много, что спина твоя будет стерта, копыта сбиты в кровь, а когда ты будешь не в силах нести слишком тяжелую поклажу, тебя будут считать упрямым, и бить палкой. Есть ты будешь прелую солому, и лишь изредка тебя будут баловать кукурузными початками. И это будет радостью твоей жизни. Нравится?» Осел заплакал и сказал: «Боже, не хочу я такой неприветливой жизни, не хочу мучиться 30 лет, дай мне только половину!»

«Хорошо, — согласился Бог. — Но куда же мне девать другую половину?» — «Я возьму, если можно», — выступил вперед человек.

Вот так у человека получилось… Сколько?

— 45 — подсчитал Рустам.

— Правильно! Потом Бог сотворил собаку, тоже дал ей 30 лет жизни и сказал: «Эти тридцать лет ты будешь днем и ночью стеречь чужое добро, будешь лаять на всех. Домой тебя пускать не будут, кто же пускает в дом дворового пса? Грызть ты будешь кости. Когда же ты состаришься и ослепнешь на хозяйской службе, тебя выгонят пинком за ворота. Ах, да… Изредка тебя будут баловать теплой похлебкой. Это будет твоей радостью. Нравится?» Собака заплакала и сказала, что тоже не хочет таких долгих мучений и попросила дать ей только половину. Понял, что случилось дальше?

— Оставшуюся половину взял себе человек — догадался мальчик.

— Верно. Сколько получилось?

— 60. Более или менее, — обрадовался Рустам.

— И, наконец, Бог сотворил обезьяну. Тоже дал ей 30 лет жизни и сказал, что эти тридцать лет она будет кататься как сыр в масле. Трудиться ей не придется, все ей будет доставаться даром. Только страшна и уродлива она будет, вся покрыта морщинами, и люди, глядя на нее, будут смеяться. А она, за сладкий кусок будет придумывать новые ужимки, и веселить их еще больше. Нравится? Обезьяна заплакала и сказала, что не хочет такого долгого унижения и тоже попросила только половину.

— У человека получилось 75 лет, — подпрыгнул Рустам.

Точно. Вот и получается, что человек 30 лет живет как человек, он молод, здоров, красив и полон сил. И весь мир его! Потом он 15 лет работает как ишак, строит свою жизнь, и трудится для детей. Потом изо всех сил охраняет и стережет накопленное. Силы уже не те, характер портится, но что поделаешь! А потом он становится старым, и уже присматривают за ним. И он зависит от других так же, как когда-то кто-то зависел от него. И потому на печатке человек такой большой, а обезьяна такая маленькая. Трудно быть большим, унижаясь!

— А почему обезьяна сидит на плече человека? — спросил Рустам.

— А это, чтобы он не забывал, что старость ожидает его, как бы весела не была его юность. И встретить ее надо достойно, чтобы она не оттянула плечо.

— А если он не доживет до старости? Не все же доживают. — Рустам вспомнил недавние похороны дальнего родственника, молодого парня, разбившегося на машине.

— Тогда это несчастье. Закрывать глаза старикам должны молодые, а не наоборот.

— А почему осел и собака такие грустные? — Рустам провел пальцем по опущенным ушам осла и собаки.

— А ты бы на их месте много бы веселился? Скажи спасибо, что такие стоят!

— Дедушка! — собрался с мыслями Рустам — А если человек проживет больше, чем 75 лет? Вот тебе уже 81. Тогда ты кто?

Последнее слово Рустам вымолвил совсем тихо, почти шепотом, боясь, что дед рассердится. Но старик неожиданно задребезжал смехом и приобнял мальчика.

— Не бойся! Твой дед не обезьяна! Я никогда не работал как ишак, для накопления, и потом не дрожал над накопленным, потому что его не было! Не было у меня никого, кому бы я кланялся, и ничего, чтобы я им маялся. Жил как человек, работал в удовольствие, а не из-под палки, имел насущное, и не просил лишнего. Сделанного добра не считал, а зла старался не помнить. Ну, и, конечно, Бог мне помогал, берег от испытаний. Вот и прожил… человеком!

Эту затейливую, с вывертами речь Рустам был готов слушать часами. Куда-то испарились луковые волны, исходившие от старика, отодвинулись купание в море, инжир и Дурашка. Рустам глядел в голубые глаза деда и слушал:

— Тебе говорю! Я знаю — ты поймешь! Открой уши и слушай! Будь человеком! Чтобы с тобой ни случилось в жизни — будь человеком! Пока молодой — не давай душе испоганиться! Будет у тебя за душой что-то настоящее, не станешь ни ослом, ни собакой, ни обезьяной. Не будет — переберешь всех зверей! Понял?!

— Понял! — Рустам кивал головой, а дед хватал его за плечи цепкими пальцами.

— Не забывай! Помни! И книги свои тебе завещаю. Не забудь, твои они! Тебе пригодятся! А сейчас неси то, что твоя мать послала, проголодался я! И сам садись!

— Нет, дедушка, я пойду, я ел уже! Ну, правда, я ел!

— Точно? Ну, тогда, возьми вот это! — И старик осторожно насыпал в руку внуку горсточку изюма с орехами.

— Беги! И матери с отцом поклон передавай. Пусть не беспокоятся сильно!

— Ты чего такой надутый? — встретила Рустама мать. — Не понравился деду обед? Что случилось?

— Это он из-за моря переживает — хохотнул отец. Он недавно пришел с работы, пообедал и был в хорошем настроении. — Завтра с утра пойдешь купаться. Только далеко не заплывай!

— Да, нет, — досадливо отмахнулся Рустам. — При чем тут море?

— Э, у тебя температуры нет? — встревожилась мать и пощупала Рустаму лоб. Камиль вертелся тут же и тоже полез щупать лоб брату.

— Ничего у меня нет. Просто устал. Ай, отстань! — Последние слова относились к малышу, который норовил заглянуть брату в горло.

— Опять наверно, мальчишке голову дурил всякой ерундой, — ворчала мать на кухне. — Голова у самого глупыми книжками забита. Всю жизнь жил как хотел, ничего ему не надо было, и мальчишку тоже испортит, боюсь.

— Да, ладно тебе — отозвался отец. Маленький еще, пусть слушает, вырастет, сам разберется, что к чему. А старик никогда никому вреда не сделал.

— Ну, а что нажил? — возражала мать. Три вытертых ковра, в которые его завернут, когда будут хоронить, две чашки, пять ложек, драные одеяла и книжки эти дурацкие. Дети, и те далеко. Все хлопоты на нас падут, когда умрет.

— Ну, падут и падут — сонно отвечал отец. — Что мы не люди, что ли, он же нам не чужой!

— Так-то так, да вот… Ах, как я боюсь, чтобы Рустам в него не пошел. Кровь одна все-таки!

— Э, ладно, нашла, о чем думать раньше времени.

— Тебе все равно, а я хочу, чтобы у наших детей, все как у людей было. Дом нормальный с ремонтом, а не эта развалюха! — Мать ткнула пальцем в дырку в стене. Оттуда печально посыпалась штукатурка. — Машина, работа хорошая, чтобы могли семью обеспечивать. Чтобы мы на старости лет, хоть спокойно пожили, не тревожились за них. Ты слышишь меня?

— Хр-р-р-р! Уф-ф-ф! Хр-р-р!

— Конечно, кому все это надо кроме меня! Пришел, поел, сейчас отоспится, ночью… опять покоя не даст! Рустам, эй, Рустам!

— Да, мама!

— Тебе дедушка что говорил?

— Ничего.

— Просто сидели и молчали 3 часа?! Наверно, стихи читал, опять глупые сказки рассказывал?

— Нет, мама, он про тебя спрашивал, про отца, Камиля, про соседей говорил.

— Каких соседей?

— Ну, напротив него живущих. Их сын новую машину купил.

— Да ты что! Дедушка про соседей говорил?!! Какой сын — Тимур или Эмин?

— Не знаю точно. — Рустам краем уха слышал от соседских мальчишек, что у дедовых соседей новая машина.

— Вечно ты ничего не знаешь! Нет, Эмин не мог, молодой еще слишком. Наверно, Тимур жениться хочет. Э-э-э! Была бы у меня дочка, все бы уже давно знала!

Мать махнула рукой и отправилась к телефону. Рустам знал, что сейчас она позвонит двоюродной сестре своего мужа. Та слыла в поселке первой сплетницей и знала все новости. За два часа Рустам мог ручаться — мать его не побеспокоит.

С моря уже тянуло прохладой, и цикады завели свою песню. Мальчик прижался щекой к листьям китайской розы, росшей у них в комнате. Они были холодные и нежные. Мать болтала по телефону, ахала, вздыхала, цокала языком. Рустам был спокоен. Ничто не мешало ему думать.

Он думал о том, что на другом конце поселка в маленьком доме сейчас сидит одинокий старик и смотрит в темное небо. Он заслужил это право. Он прожил свою жизнь по-человечески и может бесстрашно смотреть в голубые глаза вечности. Ему нечего бояться перед ней.

 

Быль

— Вы говорите, человек не может измениться, — сказал бывший школьный учитель. — Знаете, я, скорее всего, должен был бы с вами согласиться. Я ведь был учителем биологии, пока не вышел на пенсию. А биологические законы самые упрямые. С ними не поспоришь, как не крути. Человек рождается, растет, расцветает и стареет. И все. Так было и так будет. Но вот, в чем мой опыт убедил меня. Человек, если захочет, если включит мозги, может попытаться выйти за рамки своего нутра. Опять же говорю, может попытаться. Не факт, что у него получится, но с душой его точно что-то произойдет. Она будет немного другая. Вся штука в том, как включать эти самые мозги. Если на знак плюс — это хорошо, а если на минус — не дай Бог. Я вот тут недавно читал внучке китайскую сказку. Там один человек сделал крылья и принялся летать как птица. Его поймали и привели к императору. Император похвалил человека, расспросил, как он делал крылья и знает ли кто о его изобретении. Тот поклялся, что никто, даже его жена. Тогда император сказал: «Ее счастье» — и велел посадить человека в темницу до конца жизни. Человек спросил: «За что? Ведь я же не сделал ничего дурного. Неужели ты боишься меня?» Император ответил: «Не тебя. Я боюсь, что у того, кто придет после тебя, окажется злой ум и злое сердце, и не хочу, чтобы он узнал о твоем изобретении». Понимаете? Любая вещь может служить благу, но может, и злу. У вас есть немного времени? Тогда послушайте, что однажды произошло на моих глазах.

Он был словоохотлив, мой сосед, бывший учитель биологии. Ему некуда было спешить. В этот хмурый зимний вечер нам с мужем не хотелось никуда идти, и даже двигаться было лень. Я заварила чай с корицей и приготовилась слушать.

— Я жил тогда на старой квартире с общим двором-колодцем. Кое-где в нашем городе еще остались такие. Я не любил и не люблю их. Такое ощущение, что попадаешь в клетку или в лифт без потолка. Некоторым нравятся, испытывают нечто вроде ностальгии. Я всегда пытался убежать оттуда. Заржавленный кран с капающей водой, будто дырявит тебе голову. Высокие потолки, огромные окна, ты, маленький, с вечно больным горлом бродишь из комнаты в комнату, смотришь в них и видишь два квадрата — серый квадрат двора внизу и голубой неба наверху. Ничего романтического в этом нет. Даже страшно.

Жил я с родителями, маленькой сестренкой и бабушкой. Мне стыдно признаться, но я не любил бабушку. Более вздорной старухи, я не видел за всю свою жизнь. Вечно цеплялась ко всем, ссорилась с соседями, а мать мою, свою невестку вообще поедом ела. Сколько раз мама плакала из-за нее. И самое противное — бесстыдно хвасталась мной, везде говорила, что это мой внук, единственная мол, ее надежда и опора, ее продолжение, а сама меня по рукам шлепала, если я лишнее печенье возьму. Как-то раз мы были дома одни, сестра еще не родилась. Мне было лет пять. Бабушка решила испечь себе что-то сладкое, я крутился возле нее. Испекши пирог, она спрятала его в буфет, сказала, что должен остыть. Она пошла спать, а я дотянулся до буфета и стал откусывать от пирога. Крик потом стоял — вы и представить себе не можете. Нажаловалась отцу, что я воришка, что это меня мать учит, и потребовала меня наказать. Отец отнекивался, говорил, что я еще ребенок и многого не понимаю. Так она хлопнула дверью, закричала, что отец подкаблучник, что пляшет под дудку жены и все такое. Отец дал мне подзатыльник, а мама стояла бледная. Отец потом говорил, что этого подзатыльника мама ему так не простила. По глазам видел, что не простила, хотя всю жизнь прожила с ним в мире. А бабушка на людях улыбалась, по голове меня гладила, а дома фыркала и называла «материнской мордой». Я был похож на маму.

Сами понимаете, как я после этого случая «любил» оставаться с бабушкой. К счастью, такое случалось редко. Я старался увязываться, то за мамой, когда она была на кухне или шла в магазин, то за отцом, когда он шел на базар, или в гараж. Бабка большей частью дремала в кресле, разложив вокруг себя свои юбки. Издалека она была похожа на хищную птицу с крючковатым носом. Иногда она внезапно открывала глаза — маленькие, почти без ресниц, — но черные-пречерные. Они замечали любой непорядок в доме, и не дай Бог, если какая-то вещь лежала не там, где она привыкла ее видеть. Бабка сразу начинала недовольно сопеть и стучать палкой об пол.

Как-то перед Новым годом бабка запретила ставить елку. Новый год мой любимый праздник. Знаете, у человека должно оставаться в душе что-то не только светлое, но и теплое. Непременно должно. Без этого нельзя жить. Так вот, мне больше шестидесяти, а я до сих пор как ребенок жду теплоты этого праздника. Блестящей бумаги, елочных шариков, подарков под елкой, ванильного пирога и жареной курочки на столе. Можно, приготовить все это и в любой другой день, о, да, конечно, можно. Но в праздник это совсем другое, это не уже не еда, это яства. Можете себе представить, как я с нетерпением ждал того момента, когда отец извлечет с антресолей елку и коробку с игрушками и я начну ее украшать. Не могу сказать, что бабушке это нравилось, но она знала, что так делают все, поэтому отмалчивалась. За столом первая опустошала свои тарелки, тяжело отфуркивалась, расстегивала пуговицу на юбке и грузно плюхалась в кресло. В 12 часов в ответ на наши поздравления говорила «Спасибо. Дай Бог здоровья в Новом году» и засыпала. О шампанском в нашем доме не могло быть и речи. Мы тихо ели и тихо смотрели телевизор.

Особой религиозностью бабка никогда не страдала. Но тут, будто коса нашла на камень. Нет, и все. Мол, религиозные траурные дни, а елка — это веселье. О том, чтобы ей возразить не могло быть и речи. Бабушка сразу начинала громко кашлять. Кашляла она старательно, поэтому вскоре начинала по-настоящему задыхаться.

— Крепко же вы ее не любили, — улыбнулась я.

Мой сосед нетерпеливо дернул головой.

— Любить ее было невозможно. Она к этому чувству не располагала.

После заявления о елке, я мысленно обозвал бабку ведьмой и начал подумывать о мести. Вариантов было много. Насыпать незаметно крошек в кровать, чтобы они искололи ее жирное тело. Подсыпать перца и соли в ее еду. Поймать где-нибудь во дворе мышь и запустить в дом. Подложить кнопки ей на сиденье. Способы были сложными и неосуществимыми. От перца и соли пришлось сразу отказаться. Бабка решит, что это сделала мама и отыграется на ней. Вариант с мышью надо было продумать детально. В нашем дворе живности водилось с лихвой. Но будь то, коты с суровыми бандитскими мордами, вечно голодные псы, или жирные крысы-пасюки — все они с одинаковой прытью разбегались при появлении человека. К тому же искать потом эту самую мышь по дому предстояло бы нам. Наиболее легким в исполнении мне казались крошки. Тем более, что бабка была неряшлива, и одежда ее была постоянно запачкана едой.

Я остановился на крошках и вплотную начал обдумывать детали. Наказание казалось мне слишком мелким, слишком мягким. Поколебавшись немного, я решил прибавить к крошкам кнопки, выдумать по ходу еще что-нибудь и растянуть месть на несколько недель, чтобы бабка извелась от неудобства.

Моим коварным планам не суждено было сбыться. Как-то утром, незадолго до Нового года бабка проснулась необыкновенно бледная и молчаливая. Она тихим голосом поблагодарила мать, когда та налила ей чаю, и погладила меня по голове. Отец спросил, как она себя чувствует. Обыкновенно на это следовал ответ: «А что? Ты что хочешь, чтобы было плохо? Я знаю, вы только об этом и мечтаете». Но в этот раз она кротко сказала «Хорошо» и продолжала молчать.

Через некоторое время мать спросила, чтобы она хотела бы к обеду. Чудеса продолжались. «Что хочешь», — ответила бабушка. Она сидела в своем кресле и смотрела на пол. Через несколько минут она позвала меня и усадила рядом с собой.

— Это тебе — протянула она мне маленькую елочную игрушку. Это была стеклянная барыня в желтой шубке. Желтой ее можно было назвать с большим трудом, так как краска с нее почти слезла. Вдобавок, от шапки боярыни был оттяпан приличный кусок, и острые края ее торчали зазубринами. Это придавало барыне лихой молодецкий вид. — Повесишь на елку.

Я обомлел. Я не верил своим ушам. Это не была моя бабушка. Моя бабушка не меняла раз принятых ею решений. Моя бабушка никогда не плакала, никогда не улыбалась, если не считать за улыбку редкие гримасы губ. Губы у бабушки были тонкие запекшиеся, и улыбка ее напоминала оскал гарпий или граий.

— Ну, это вы уже слишком, — засмеялась я.

— Поверьте, точно так, — с жаром возразил сосед. — У меня была книжка с картинками «Мифы Древней Греции». Гарпий или граий будто рисовали с моей бабушки. Лицо уж точно. Так, во всяком случае, мне казалось.

Но уж точно моя бабушка никогда не говорила тихо. А тут она говорила еле слышно и глаза ее были влажными. Мама с беспокойством смотрела на нас в полуоткрытую дверь, но в комнату не входила.

— Это была любимая игрушка моего сына. Не папы. У меня был еще старший сын.

Я был потрясен, как только может быть потрясен человек в восемь с небольшим лет. Оказывается, мой единственный папа был вовсе не единственным, а из небытия вдруг соткался неведомый дядя.

— А где он? — выдохнул я.

— Умер маленьким, — вздохнула бабушка. — Ему было четыре года.

Этого еще не хватало. Не успел я чудесным образом обрести дядю, как оказывается, его нет. Но подобревшая бабушка все еще находилась рядом.

— А почему?

— Что почему? Заболел и умер. Болезнь была сильная, а он слабый, питание плохое. Кашлял, кашлял, а потом умер. А игрушку эту он очень любил. Все время кричал, что сам будет вешать ее на елку. Однажды перестарался, уронил и, видишь, сломал немного. Я хотела выбросить, а он не дал. Его похоронили там же где твоего дедушку. Только это дедушку потом похоронили рядом с ним.

Мама не выдержала, зашла в комнату. Она, оказывается, все слышала.

— Почему вы нам никогда не рассказывали? — спросила она.

— А зачем? Через пять лет родился твой муж. Мы не хотели вспоминать о первом. Ты, что думаешь, я всегда такая была? Я была красивая и талия у меня была тонкая как у французских актрис.

Я посмотрел на бабушку. У нее не было даже намека на талию.

— Я видела его сегодня во сне, — сказала бабушка, помолчав. — Он стоял на табуретке и украшал елку. А потом повернулся ко мне, засмеялся и поцеловал.

Мама тихонько шмыгнула носом. Бабушка принялась шарить в юбках и достала маленькую фотографию. Она была почти белая и склеена в четырех местах. Я пригляделся и различил кудрявого мальчика в белой рубашке и с мячиком в руках.

— Я устала, — сказала бабушка и прикрыла глаза. — Когда будет готов обед — скажешь. — Последние слова были обращены к маме. Потом она еще раз погладила меня по голове, и казалось, уснула.

Мы на цыпочках вышли из комнаты. Когда я занес ногу через порог, до меня донесся голос:

— Пусть родители поставят, а ты начни украшать елку.

Вы понимаете, я никогда не любил бабушку. Еще раз говорю, мне стыдно, но это так. Она умерла, когда мне было 14 лет. До самой смерти она была гневливой, властной, вмешивалась во все. Но ту новогоднюю елку я запомнил. Тогда мне первый раз в жизни захотелось не поцеловать бабушку, нет, а погладить ее руку. В тот день она не была для меня ведьмой.

Мой сосед сидел, подперев рукой голову, и смотрел в остывший чай. Мой муж дремал на диване, исполняя роль безмолвного стража восточного кодекса чести. Ему давно уже хотелось спать, но не прогонишь же гостя и не оставишь наедине с женой. Наконец, сосед встрепенулся.

— Совсем я у вас засиделся. Извините. Пойду. Хорошо у вас. — Он потоптался в дверях и вдруг сказал:

— Я не знаю, есть ли Бог, и уже перестал думать об этом. Но точно знаю: есть что-то такое, что может немного изменить человеческую душу. И это, наверно, правильно. Если повезет, эта перемена будет к добру. Ну, спокойной вам ночи.

 

Девушка из маленькой таверны

Если правда, что детство — самая безмятежная пора жизни человека, то детство Дины было безмятежным в превосходной степени. Конечно, она смутно догадывалась, что не у всех такое детство, и даже далеко не у всех. Но это касалось ее не больше, чем бином Ньютона касается арии Кармен. Дина вбирала в себя детство круглым сияющим животом, пыльными исцарапанными ногами и пушистой, в рыжеватых кудельках головой. Она пила детство ртом, высыхающим от смеха, и черными блестящими глазами. Скажите на милость, разве это не счастье, когда летом у тебя есть скалы и море?! Ежевика и тутовник, от которого сладко сводит губы?! Корзинка с грибами, которые ты собираешь в лесу, бабушка, отказывающаяся их готовить по причине страшного недоверия к грибам вообще, а в особенности к тем, которые собрала ты, и дедушка, ворчащий на бабушку из-за этого ее недоверия? Когда осенью у тебя есть ворох рыжих веселых листьев в парке, по которым так хорошо хрустеть новыми синими сапожками? Когда зимой у тебя есть елка, клетчатый плед, любимый чай с корицей и запотевшее окно, на котором замечательно рисуются котята, чертики и прочая дребедень? И, наконец, когда весной у тебя есть светлое шелковое платье с рукавами-фонариками, охапка любимой влажной сирени, и — о, чудо! — ароматнейшая в мире долма из свежих виноградных листьев, таких нежных и прозрачных, что сквозь них можно показывать театр теней. Разве можно не любить ее, не вкушать, как волшебный зеленый огонь, мгновенно оживляющий кровь?! О-о-о! Сирень и долма из первых виноградных листочков — это не банальные еда и цветы. Это — последний месяц весны, это предчувствие лета! Это — предтеча! Так, вот, я еще раз вас спрашиваю, разве это все не счастье? Нет, тысячу раз нет!! Это еще не счастье! Это — просто нормальное детство нормальной жизни. Так, во всяком случае, считала сама Дина. Хотя тогда она вряд ли задумывалась над этим. Она просто жила, радовалась жизни, и это было правильно.

Счастье как необычность начиналось тогда, когда приезжала тетя. Узенькая, ладная женщина с пышной грудью и громким голосом. Было удивительно, в каких недрах этого упруго танцующего тела помещался такой зычный глас. Но, как бы, то, ни было, тетя вносила с собой аромат легкомыслия, веселья и азарта. Приехала тетя — значит, прощай надоевшая манная каша по утрам и неизменный сон после «Спокойной ночи, малыши». Прощай размеренность, здравствуй, страсть! Режим летел к черту, мама с отчаянием хваталась за голову, папа с опаской наблюдал за вакханалией любимой сестры, и только Дина прыгала от счастья. Каждая вещь, любое дело наполнялось заветным радостным смыслом, каждое утро было утром праздника. «Брызги шампанского» называл тетю папа, с какой-то тайной завистью. Мама стоически улыбалась и пыталась вернуть своей квартире, а, в особенности, кухне прежний девственный вид. Сделать это было архисложно. Девственность не возвращается! К тому же трудно предугадать момент, когда она вновь будет осквернена. Тетя была неистощима на выдумки и совершенно неожиданно ей могла прийти в голову идея настрогать новый салат, покроить новую кофточку или испечь воздушное пирожное под умопомрачительным названием «Поцелуй сильфиды». При его торжественной подаче на стол мама бледнела, представляя себе квадратные метры кухни, щедро усеянные мукой и пятнами крема. Пирожное и в самом деле было воздушно-сильфидным, тетя расцветала от похвал и уверяла, что сразу же после чая, «все уберет с Диночкой на кухне». Она говорила это искренно, и не ее вина, что постоянно находилось какое-нибудь новое занятие. Очень любила Дина нахождение этих увлекательных занятий, начиная от походов по магазинам и заканчивая подготовкой к домашнему маскараду. Да, что маскарад! Даже приготовление уроков с тетей выглядело как феерия. Особенно страстными были дебаты по поводу «Тараса Бульбы». Дину, которой нужно было побыстрее выучить статью учебника, подсекал тетин темперамент.

— Читай и рассказывай! — восклицала тетушка, и принималась яростно раскатывать тесто. Тесто хлюпало, подбиралось в комок, словно пытаясь убежать, но неумолимая скалка тети настигала его и крутила во все стороны. Священнодействие над наполеоном тетя не доверяла никому. Со стороны могло показаться, что дух неистового полководца по неизвестным науке причинам вселился в тридцатисемилетнюю женщину, и вдохновляет на приготовление торта его имени. Как бы то ни было ни одно семейное торжество не обходилось без тетиного наполеона. Но перед повестью Гоголя стушевывался даже торт. Самым бурным было обсуждение измены и смерти Андрия.

— Чушь пишут в твоих учебниках! — сердилась тетя, подкидывая тесто на скалке. — Разве человек виноват, что он полюбил девушку!

— Но, — робко возражала Дина, — она же была полячка.

— Э-э! — презрительно отмахивалась тетя. — Кто смотрит на нацию, когда любит? Тем более, значит, он любил ее по-настоящему. Знал, что она дочь врага, знал, что нельзя, а все-таки понес ей хлеб. Мужчина!

— Тетя, что ты говоришь?! — горячилась Дина. — Он предал своих, перешел на сторону врага, и он — хороший?!

— Слушай, ты совсем дура, или рядом стоишь? — кипятилась тетя. — Я, что, сказала, что он прав? Я сказала, что он не виноват, что полюбил девушку. Ты, что не видишь, что он совсем другой, не такой как отец и брат. У него душа другая с самого начала была. Нежная. Твой Гоголь-Моголь написал же об этом. Ты, что — только учебник читаешь? Чему вас в школе учат? Гоголя не читаете, а учебник по нему читаете!

— Тогда его не надо было убивать? — Дина начинала сомневаться.

— Нет! — зычно возглашала тетя, и у Дины ухало сердце. — Он военный преступник и должен был быть казнен!!!

Сраженная этим непонятным, но неумолимым доводом, Дина замолкала и широко раскрывала глаза.

— Не понимаешь?! — сокрушалась тетя, причем взгляд ее говорил, что мышление Дины оставляет желать лучшего. — Он же военный человек, мог выдать все военные тайны, расположение войск. Говорят, «чужой промахнется, а свой в своего всегда попадет». Его Тарас убил, чтобы своих спасти. Нет хуже врага, чем бывший друг.

— Но это же все из-за полячки. — Дина проникалась тихой ненавистью к красавице-панночке, сгубившей Андрия.

— Эй, девушка, ты меня слышишь, или нет?!! — Пласт наполеона, увлекаемый скалкой, с визгом взвивался в воздух. Какая скалка?! В руках тети она превращалась в копье Дон-Кихота, а бедное тесто — в ветряные мельницы! — Он ее полюбил, понимаешь?! Ай, ни черта ты не понимаешь! Любовь — это, это… любовь! Э-э-э, иди, учи свой учебник!

И что ты тут будешь делать? Раскрасневшаяся тетя склонялась над многострадальным наполеоном, а Дина удалялась, продолжая размышлять над непростой судьбой запорожского казака, которому не повезло с сыном. Ну, и заодно, над судьбой этого сына, которому достался суровый папаша.

Но даже Тарас Бульба бледнел перед химией. Химия была не только тетушкиной работой, это была пламенная страсть. Глядя, как тетя стремительно смешивает продукты на кухне, можно было представить ее средневековым ученым, соединяющим медь и свинец в надежде получить золото. Золота, как известно, таким способом добыть не удалось, но средневековой одержимости в тете не убавлялось.

— Олух царя небесного!! — гремела она. — Дубина!!! — Ну как же ты не можешь понять, что калий одновалентен, а кальций двухвалентен! Боже мой! Это, наверно, трехлетний ребенок знает! Кошмар!!!

Дина сильно сомневалась, что трехлетнему ребенку известно понятие валентности, но у тети, очевидно, были свои представления о детях. Спорить с ней было невозможно и немного опасно, поскольку безвинный учебник по химии рисковал сразу же улететь в дальний угол коридора.

При такой кипучей и деятельной натуре тети, любовь была темой, которую она тщательно избегала. Впрочем, со свойственной ей энергией переводила разговор в другое русло всякий раз, когда заходила речь о любви, семье и детях. Делала она это виртуозно, и только мама усмехалась, слушая, как тетя плетет кружевные пути отступа от опасной темы. Любовь была для тети табу, о котором можно было лишь догадываться по отрывочным фразам мамы и отца.

— У нашей Таты полно своих заморочек, но она замечательная.

— Не трогай Тату, она и так настрадалась.

Надо было поглядеть на тетю, когда она пыталась помирить маму и отца во время их кратких размолвок и ссор. Делала она это робко, трогательно, но и тут не отступала от своих железных принципов.

— Семья — это что?! — втолковывала она по отдельности маме и отцу. Причем втолковывала даже не командирским, а каким-то гренадерским басом. — Это не как в загсе говорят: «Вы пойдете вместе по дороге счастья…» и еще какие-нибудь сюси-пуси! Это как в армии присягу принимают: «Готов беспрекословно нести все тяготы армейской службы на благо Родины!». Вот в загсах вместо всяких толстых теток, должен быть такой же полковник, который бы говорил: «Готов нести все тяготы семейной жизни!! Понял?! Распишись!!!» Вы друг другу слово дали? Дали! А что же теперь ругаетесь? Не стыдно?!

Перспектива встретить в среднестатистическом загсе сурового полковника, выдающего свидетельства о браке, так веселила родителей, что они начинали хохотать. От ссоры не оставалось и следа, а тетя, удовлетворенная результатом своей военной дипломатии удалялась смотреть телевизор.

Таланты тети не ограничивались только бурлящей фантазией и работоспособностью. В тридцать четыре года она научилась играть на гитаре! Кто-то показал ей два перебора и три аккорда, тетя коротко остригла ногти, попыхтела немного и вскоре домашние торжества украсились не только наполеоном, но и тетиным пением под гитару. Особенно часто просили исполнить песню «Девушка из маленькой таверны». Тетя, как полагается, смущенно отнекивалась, впрочем, больше для виду. Прекращение уговоров было бы расценено как кровная обида! Наконец, она усаживалась на стул, брала гитару и начинала так тихо, насколько могла.

Девушку из маленькой таверны Полюбил суровый капитан За глаза пугливой дикой серны За улыбку, как морской туман.

Дальше голос медленно нарастал.

Полюбил за пепельные косы, Алых губ нетронутый коралл, В честь которых бравые матросы Осушили не один бокал.

Дина замирала. Тетя была чудо как хороша. Побледневшая, с подведенными глазами, она казалась не то египетской статуэткой, не то неведомой птицей. Веки ее подрагивали, руки с силой сжимали гитару.

Тетя не была красива. Господь наделил ее ладной фигурой и решил, что этого хватит. У нее был слишком плоский и пологий лоб, слишком убегающий подбородок, слишком длинный и вислый нос. Только глаза были хороши — большие и болотно-карие. Вместо пепельных кос, Бог подарил тете африканскую шапку на голове. Эту жесткую, пружинистую массу приходилось довольно коротко стричь, чтобы придать голове хоть какую-нибудь форму. Насчет нетронутого коралла алых губ тоже можно было поспорить. Нет, была, конечно, коралловая помада, были и помады поярче, но сами рот изяществом форм не пленял. Тем удивительнее было преображение в загадочную красавицу.

Каждый год с апрельскими ветрами Из далеких океанских стран Белый бриг, наполненный дарами, Приводил суровый капитан. С берегов, похожих на игрушки, Где коврами стелются луга, Для нее скупались безделушки, Ожерелья, кольца, жемчуга.

Голос рос, ширился, от его звона вздрагивало сердце. Тетя смотрела вперед невидящими глазами, совершенно зелеными и глубокими. В маленькой выемке на груди проступали капли пота. Дина слушала завороженная. И так же, чуть подавшись вперед, слушали мама и папа, бабушка и дедушка, и соседка Тамара и родственница Ирада, и все, собравшиеся за столом. Что видела перед собой тетушка? Волны каких океанов плескались сейчас перед ее сердцем? Этого Дина не знала. Этого не знал никто. Но все в эту минуту желали, чтобы обманутой, брошенной мужем Тате, Тате с растоптанным сердцем — хоть немного повезло. Чтобы судьба однажды улыбнулась, и вместо камушков вложила бы ей в руки эти самые ожерелья и жемчуга. Ну, или хотя бы цветочек с тех самых лугов, стелющихся коврами. И не отнимала бы его потом.

А она с улыбкой величавой Принимала ласки и привет, Но однажды гордо и лукаво Бросила безжалостное «нет»…

На этом месте тетя как-то жалко пожимала плечами. Эх, Тата, милая Тата, разве она могла бросить «нет», тем более безжалостное! А, может, все-таки могла? Кто поймет женское сердце! Может, бросила «нет» в надежде, что его сразу же опровергнут? Что «нет» сразу же накроется всеобъемлющим «да»? Что снова будут «песни и золото», любовь и счастье?! Не будут. Так же как не будут, не родятся дети, выплеснутые в таз под гинекологическим креслом. Сколько их было? Четыре или пять. Возможно, это были бы очень красивые и умные дети. Может быть, они когда-нибудь простят Тату. Муж наотрез не хотел детей. Тата выбрала не их, а его. Она проиграла. Так бывает.

Он ушел, суровый и жестокий, Не сказав ни слова в этот миг, А наутро в море на востоке Далеко маячил белый бриг.

Тетин голос становился глуше, но той странной глухостью, от которой звенели хрусталики на люстре. Внутреннее напряжение было таково, что папа не выдерживал и начинал мерить шагами коридор. Дина сжимала мамину руку и продолжала слушать.

И в тот год с весенними ветрами Из далеких океанских стран Белый бриг, наполненный дарами, Не привел красавец капитан. Девушка из маленькой таверны Целый день сидела у окна, И глаза пугливой дикой серны Налились слезами дополна.

Как ни странно, эти слова тетя пела спокойно, даже равнодушно, опустив голову. Дине была видна только ровно подстриженная шапочка волос и белые костяшки пальцев. Так же, устало-равнодушно звучало дальше:

И никто не понимал в июне, Почему в заката поздний час Девушка из маленькой таверны Не сводила с моря грустных глаз.

В этом месте Дина не выдерживала, и комок в горле превращался в две влажные полоски на щеках. Как же было жалко Тату, голосистую, веселую, единственную Тату! Как же было жалко девушку с пепельными косами, грустно смотревшую на закатное море! Дина знала, каким красивым оно бывает, но сейчас ей хотелось, чтобы капитан вернулся и простил девушке безжалостное «нет». И тогда Тата будет петь другие песни!

И никто не понимал в июле, Даже сам хозяин кабака: Девушка из маленькой таверны Бросилася в море с маяка.

Дина весьма смутно представляла себе, что такое кабак, но его туповатый хозяин рисовался ей во всей красе. Толстый, потный от июльской жары, с голой грудью, поросшей редким седым волосом и в грязном фартуке, он, наверно, первым бежал узнать, почему девушка бросилась в море. Цокал языком, в ужасе воздевал руки к небу, на чем свет стоит ругал взбалмошность юных девиц и думал, как бы ему увильнуть от расследования. Но что там тревоги кабатчика, когда девушка с пепельными косами разбилась о скалы?! Что там сама Дина и все остальные, когда голос тети становился прозрачно-хрустальным, словно флейта?! Тата, Тата моя, — ты ли это поешь?! Может в горле у тебя серебряная трубка?!

Так погибли пепельные косы Алых губ нетронутый коралл В честь которых бравые матросы Поднимали не один бокал.

Голос падал каплей. Все ловили этот последний звук, пока он не растворялся в потемневших обоях. Все давно уже прикладывали к глазам влажные платки, но тут тетя подымала голову и улыбалась.

— Красавица моя! — бросалась мама к ней.

— Тата, ты чудо! Тебе надо петь! — вторили гости.

— Таточка, детка, деточка моя! — бормотала бабушка. А дедушка махал рукой и выходил из комнаты. Дина обнимала тетю.

— Тата, ты научишь меня играть на гитаре? Научишь?!

— Научу, научу, только не души меня! — отбивалась тетя.

— Тата ты обещала! Ну, Тата-а-а!..

Вот вам и счастье Дины. И если вам скажут, что это не так, что счастье — это всего лишь набор стандартных пожеланий здоровья, удачи, успехов и прочих благ — не верьте! Не верьте!! Счастье — это невыразимая легкость бытия, это умение улыбаться сквозь слезы. Улыбаться, чтобы не случилось. И жить, и верить, что завтра будет лучше, чем сегодня. И это завтра будет и для тебя.

… — Тата-а-а-а!!! — зовет взрослая, уставшая Дина сквозь толщу неимоверных лет и знает, что тетя услышит ее.

— Дина-а-а! — откликнется та. И не будет в ее голосе ни горечи, ни боли, ни оплывшей одинокой старости, ни скромной могилы, заросшей вьюнком и одуванчиками. Тетя будет живой, той же упруго-ладной тридцатисемилетней женщиной, смешливой и взрывной. Девушкой из маленькой таверны, некрасивой и прекрасной! Лучшей. Единственной в мире Татой.

 

Духи с запахом моря

Почти быль 30-летней давности

Хороши осенние яблоки, чудо как хороши! Душистые, румяные, соком изнутри, словно фонарики, светятся! Вот тебе и бумажный ранет, и крепкий апорт, и нежная семеринка! А навалены-то на тележках разноцветными горками, не захочешь — залюбуешься! Залюбуешься — подойдешь!

Восьмилетний Руслан так и делал, шел за отцом вдоль базарных рядов, тащил за ним кулек с морковью и зеленью, а сам все на яблоки заглядывался. Наконец, отец устал окрикивать, шваркнул легонько сына по затылку, и сказал, будто отрезал:

— Ну, давай, только быстро. Какие хочешь, выбирай, и пошли.

Руслан протянул руку к глянцевитым красным с нежными зелеными бочками.

— Ого! — Худой длинный продавец хрипло засмеялся. — У твоего сына, дай Бог ему здоровья, хороший вкус. Самые лучшие выбрал.

Отец хмыкнул что-то неопределенное.

— Бери, сынок, бери, — заторопился продавец, отвешивая три кило. Яблоки сейчас самые полезные. Для крови, знаешь как хорошо.

— Руслан, так нельзя, — выговаривал отец по дороге. — Мама наша болеет, нам скорей домой надо, а ты задерживаешься. Неглупый вроде, сам понимать должен, а все равно одно и то же.

— Извини, папа, я нечаянно.

— Нечаянно. За «нечаянно», знаешь, что бывает?

— Бьют отчаянно — вздохнул мальчик.

— Вот, вот. Ладно, иди, яблочная твоя душа.

Отец подтолкнул его к деревянной двери. Когда-то она была голубой, нарядной с затейливым замком-щеколдой. Сейчас от нее, выцветшей, сильно тянуло лекарством. Впрочем, лекарством тянуло от всего во дворе: бледных гераней, старой огромной кастрюли с водой, даже от выщербленных белых кирпичей, которыми отец с матерью аккуратно огораживали скромные грядки с мятой и петрушкой. Да не просто аккуратно, а укладывали с фантазией, наискось, чтобы получилась зубчатая полоска-ограда.

Больше всего Руслан в своей недолгой жизни любил вечер субботы. Приятно было думать, потягиваясь под пестрым одеялом, что завтра воскресенье, не надо идти в школу, и можно вдоволь поваляться. А потом мама будет готовить воскресный обед, а это значит, обязательно: какой-нибудь вкуснющий салат, запеченную до смуглоты хрустящую курочку или нежнейшие котлетки, рассыпчатую картошку с холодным свежепросоленным огурчиком и, конечно, десерт. Тут Руслан глотал слюнки, предвкушая или шоколадные эклеры, или песочное печенье, или любимый воздушный яблочный пирог.

На этом месте Руслановых мечтаний появлялась мамина душистая рука в шелковом рукаве халата и ерошила мальчику волосы.

— Ну, просыпайся, умывайся, соня! Кто рано встает, тому Бог дает. Давай, давай, а то аппетита не будет.

— Будет!! — кричал Руслан, прыгая в кровати.

— Ну, давай, давай. — Мать улыбалась, поправляла выбившуюся около виска прядь, и выходила из комнаты.

И вдруг все разом кончилось. Мама как-то быстро похудела, от еды ее мутило. Она целыми днями глотала какие-то таблетки, надолго исчезала из дома. Тогда хозяйством заправляла бабушка, мать отца, немногословная высокая старуха в темном платке с кисточками. От платка пахло нафталином и сухой геранью.

Она по-своему любила Руслана, заботилась о нем, но была скупа на ласку, или просто считала, что мальчику излишняя чувствительность ни к чему, и может только навредить во взрослой жизни.

У нее были натруженные жесткие руки, у этой старухи, вырастившей четырех сыновей, и особая речь, которая не выговаривала, а, словно, откусывала тяжелые редкие слова.

Бабушка предпочитала простую пищу без кулинарных причуд. Впрочем, готовила вкусно и сытно. Руслан поглощал супы и каши с мясом, чинно говорил «спасибо» и втихомолку продолжал мечтать о маминых салатах и пирогах. В последнее время мечтать приходилось много, потому что мамы не было подолгу.

…Когда Руслан вошел в дом, мама стояла возле кресла в большой комнате. Руслан бросился к ней и поразился, как мало от нее осталось: зеленые огромные глаза и страшные провалы за ушами. Кажется, подними ее на руки и не почувствуешь тяжести.

— Мама, ты, где была? — почти крикнул Руслан. — Ты, что, совсем ничего не кушала?

Мать жалко улыбнулась.

— Руся, надо говорить «ела», а не «кушала». Ты, что забыл?

— Мама, ты больше не уйдешь? Я тебя никуда не отпущу. Слышишь?!

— Не уйду, мой хороший, не уйду. Не кричи только.

— Бабушка, когда обедать будем? Маме надо много кушать, ой, есть.

Руслан помчался на кухню. Бабушки там не было. Она стояла в коридоре с отцом.

— Что ей можно? — услышал он бабушкин голос.

— Да, все. Последняя стадия, метастазы, чего уж там.

Руслан не понял, о чем говорит отец, да, честно говоря, и не расслышал. Он знал, что маму надо накормить, и, как можно, скорее.

Руслан отобрал три самых красивых яблока, вымыл их и, вытерев салфеткой до блеска, отнес на тарелке в спальню. Мама лежала, прикрыв глаза.

— Ешь, — повелительно сказал мальчик. — Продавец сказал, что они самые полезные.

— Ах, ты, мой маленький доктор. — Мама протянула руку и погладила его по голове. Руслану показалось, что ему на голову села бабочка. — Задерни, Русенька, занавеску, мне глазам больно.

Руслан деловито задернул пеструю занавеску и начал неспешно:

— Мама, скоро Новый Год. Ты обязательно поправишься и приготовишь праздничный обед. А я украшу елку и положу под нее подарки. Я знаю, что никакого Деда Мороза нет, это мы все дарим другу что-нибудь. Мама, что бы тебе хотелось? Мамочка, ну скажи, пожалуйста. Я же все равно подарю, а надо, чтобы тебе нравилось.

Руслан не заметил, как своей тяжестью навалился на мать. Он и раньше любил прижаться к ней и засыпать под сказку.

— Русенька, тяжело мне, — виновато улыбнулась мама. Улыбка получилась бледной.

— Ну, мамочка, — канючил Руслан. — Ты только скажи, и я сразу уйду.

— Руся, ну не знаю я. Ничего не хочу. Встань, пожалуйста.

— Мама-а-а!

— Духи с запахом моря. Ну, все? А теперь, Русенька, встань. Я спать хочу.

Руслан бросился вон из комнаты, за что получил от бабушки подзатыльник.

— И не стыдно тебе? Мама устала, ей отдохнуть надо, а ты скачешь как козел!

Руслан не обиделся за козла. Что ему козел, когда у него теперь была не просто мечта, а самая настоящая цель! Для восьми лет это немало!

Руслан выждал, пока бабушка направится в кухню и осторожно пошел в гостиную. Там под креслом в полу была маленькая крышка погреба. В его темной прохладе, между банками с клубничным и айвовым вареньем, Руслан прятал свое богатство — старого плюшевого пса с молнией на животе. Молния открывалась в большой внутренний карман, наполненный мелкими монетами, которые мальчик собирал уже два года. Теперь надо было дождаться, когда бабушка выйдет во двор вешать белье.

Руслан, кряхтя, отодвинул кресло и, высунув от натуги язык, поднял крышку погреба. Из него дохнуло сыростью и запахом уксуса.

Мальчик осторожно выглянул в окно. У бабушки два таза белья, и она только разглаживала на веревке первую простыню. Отец, вообще вернется вечером.

Руслан подтянулся на руках и резким рывком спрыгнул вниз. В темноте, между пыльными банками нашарил плюшевого одноухого пса. В животе у того что-то глухо бренчало.

Руслан высыпал содержимое пёсьего живота в карман и выбрался наружу. Уф! Бабушка заканчивала второй таз. Еще немного! Подтянем кресло, и сделаем вид, что смотрим в окно.

Бабушка, к счастью, пошла в ванную. Руслан выложил монеты на стол и пересчитал их. По его подсчетам, набралось где-то 15 рублей.

На завтрашний день, после школы, Руслан зашел в маленький магазин под башней с часами. Раньше они с мамой часто наведывались в него купить то нитки для вышивания, то иголки для швейной машинки, то какую-нибудь особенную тесьму. Пока мама выбирала разноцветный товар, Руслан важно оглядывал магазин. Самой интересной была, конечно, витрина с сувенирами. Она была вся заставлена резными шкатулками, деревянными панно со смешными медведями и маленькими кузнецами с молоточками, причудливыми металлическими шандалами и вазами всех форм, цветов и размеров. Уводить оттуда Руслана приходилось чуть ли не силой, после того как мама, вздыхая, покупала ему какую-нибудь безделушку.

Но сегодня Руслан, не оглядываясь на витрину с сувенирами, деловым шагом прошел в самый дальний угол магазина. Там, за стеклом, были выставлены большие и маленькие коробочки с духами.

— Ой, какой хорошенький мальчик! Тебе чего? — Рыжая молодая продавщица явно скучала и была не прочь поговорить.

— Здравствуйте, — чинно пробасил Руслан, пытаясь придать себе взрослости. — Скажите, у вас есть духи с запахом моря?

Моря? — озадачилась продавщица. — Сейчас посмотрим. Маме выбираешь, сестре?

— Маме.

— Вот хорошие духи «Пиковая дама». Их часто берут.

Руслан осторожно понюхал флакон из черно-зеленой коробочки. Запах был густой, сладковатый.

— А еще есть какие-нибудь?

— А сколько у тебя денег? — в свою очередь поинтересовалась продавщица.

— Вот! — Руслан торопливо полез в ранец и высыпал на стеклянную витрину звенящее богатство.

— Ой, подожди! Они сейчас закатятся куда-нибудь. — Продавщица сгребла мелочь в кучу и принялась считать.

— Пятнадцать рублей, сорок копеек, торжественно объявила она, наконец. — Копилку разбил, что ли?

— Угу, — точь-в-точь как отец, хмыкнул Руслан.

— У мамы день рождения, или просто так? — Продавщица сыпала вопросами, перебирая душистые коробки.

— К Новому Году, — сдержанно заметил мальчик.

— Вот. Как тебе? Болгарские, «Сигнатюр».

Руслан недоверчиво оглядел пузатый граненый флакон с бантиком на горлышке.

— А это точно с запахом моря?

— Есть еще «Эллада». — Рыжая подсунула мальчику коробку с профилем греческой красавицы. Он растерянно посмотрел на кудрявый профиль и тихо повторил:

— Понимаете, мне нужно только с запахом моря.

— Вот, «Малахитовая шкатулка», «Лель». — Продавщица передвигала по стеклу зеленые затейливые коробочки. — Или, хочешь, возьми «Сардоникс». Это замечательные духи. Их три номера.

Руслан внимательно посмотрел на одинаковые белые коробки. На одной из них была изображена игривая гречанка с полотенцем, на другой эта же гречанка плясала в компании развеселых амуров, на третьей был изображен бородатый древнегреческий мужик в шлеме.

— Посмотри, тут женщина с полотенцем. Наверно, только что искупалась. Эти, точно, будут с морским запахом.

Если бы Руслан был постарше, он подивился железной логике рыжей продавщицы, но сейчас ему было не до этого.

Он приблизил к носу стеклянный флакон с темной жидкостью. Запах был задорный, пряный и свежий. Руслану показалось, что, и вправду, крепко запахло морем.

— Сколько? — выдохнул мальчик.

— Пятнадцать рублей. В кассу.

— Заверните, — осипшим от волнения голосом сказал Руслан.

Когда он вернулся с чеком, рыжая уже протягивала ему завернутую в белую прозрачную бумагу коробочку.

— Ну, будь здоров, мамина радость, — улыбнулась она.

— Спасибо, — сурово ответил Руслан, и зашагал к выходу.

Дома он вначале хотел спрятать духи в пёсьем животе, но, поразмыслив, решил найти место в комнате. Ну, его, этот пыльный погреб, лезть еще туда!

…Мама сидела, облокотившись на подушки, и поправляла поредевшие волосы.

— Мама! — Руслан хотел броситься к ней, но мама сделала предостерегающий жест, и он уселся на пуфик около кровати.

— У тебя что-нибудь болит? Ты, наверно, есть хочешь? Давай, я тебе подушку поправлю.

— Нет, Руся, не надо. У меня ничего не болит. Посиди просто со мной.

— Мама, ты не съела яблоки? — Руслан бросил взгляд на вчерашнюю тарелку. — Мамочка, ну хоть кусочек. Я отрежу.

Мать покорно положила в рот яблочную дольку.

— Очень вкусное, Руся. Сам поешь. Пожалуйста.

Руслан с хрустом надкусил сочное яблоко.

— Я же тебе жоворил, что оно вкужное, — пробурчал он с набитым ртом. Мать улыбнулась.

— Ну, беги, Русенька. Пообедай.

— А ты?

— Я потом. Сейчас что-то не хочется.

— Надо есть, чтобы поправиться, — серьезно заявил Руслан, и вышел из спальни.

В гостиной он украдкой бросил взгляд на книжную полку, где за синим томиком сказок Андерсена лежали заветные духи, и побежал на кухню.

— Ты где был так долго? — Бабушка поставила перед ним тарелку с перловым супом. — Ешь, давай.

— В школе после уроков оставили. Надо было класс убрать, — не моргнув глазом, соврал Руслан. Для святого дела не грех и соврать!

Тут в дверь кто-то позвонил, и бабушка отправилась во двор. Вскоре на пороге появился высокий седой человек, мамин доктор. Он навещал ее раз в неделю, слушал, делал уколы, разговаривал, улыбаясь и покачивая головой.

Бабушка тихо спросила:

— Ну как?

— Состояние стабильное. Надо поддерживать силы. Пусть ест все, что хочет.

— А… а сколько?

— Недели две-три. Ну, до праздника, думаю, ничего не будет. При мальчике держите себя в руках.

— А что еще остается, доктор? — сказала бабушка еле слышно.

Проходя мимо комнаты, доктор потрепал Руслана по щеке, и весело сказал:

— Ну чего, серьезный такой? Все будет хорошо с твоей мамой. Учись отлично, чтобы ее не огорчать.

— У меня все пятерки, — буркнул Руслан. Ему не нравилось, когда с ним говорили как с маленьким.

— Вот и молодец! — Доктор кивнул бабушке, и вышел во двор.

Бабушка закрыла входную дверь и вернулась на кухню прямая, строгая, с поджатыми губами.

Прошло несколько недель. Руслан ходил в школу, вовремя возвращался домой с дневником, полным пятерок, и, с нетерпением, ждал каникул, когда можно будет наряжать елку. Он давно приготовил подарки бабушке и отцу: для бабушки выжег маленькую разделочную доску, а отцу нарисовал лихого наездника на горячем скакуне, красиво свернул картину в свиток и завязал синей ленточкой. Духи для мамы по-прежнему скромно стояли за томиком Андерсена и дожидались своего часа.

Мама все время лежала на высоко поднятых подушках. Бабушка приносила ей еду на подносе, но мама ела очень мало. Руслан приставал к ней, умоляя съесть хоть дольку апельсина или яблока; мама старалась его не обижать, и все гладила по щеке. Отец подолгу сидел на пуфике, держал жену за руку, что-то тихо говорил. Руслан нетерпеливо ждал, когда тот выйдет, и можно будет снова прижаться к маминой руке.

25 декабря Руслан наряжал елку. Бабушка долго ворчала, что ей некогда, и, вообще, не до этого, но, все же, кряхтя, полезла на антресоли и вытащила старую искусственную елку и коробку с игрушками. Руслан украшал ее четыре часа! Он отходил, придирчиво рассматривая, где не хватает игрушек или серебряного хрупкого дождя, перевешивал красные, зеленые, золотые шары, разрывал вату, накидывая ее снегом на тускло-зеленые ветки.

Потом он помчался на кухню обговаривать с бабушкой праздничный обед. Конечно, это будут не мамины слоеные валованы с тающей во рту начинкой, и не затейливо украшенные высокие салаты, но на румяную, зажаренную курочку с картошкой и душистые мандарины рассчитывать можно.

Бабушка выслушала его спокойно, велела говорить тише и отослала из кухни. Руслан вышел от нее, окрыленный какими-то смутными надеждами.

В томительном ожидании прошло еще несколько дней. До Нового Года осталось всего ничего. И вот, наконец, страшно взволнованный, и оттого, казавшийся себе очень красивым, Руслан отправился спать, с тем, чтобы потихоньку встать ночью, и положить под елку подарки.

Он долго ворочался, сбивал одеяло в кучу, снова расправлял его, прислушивался к неясному шуму из-за плотно прикрытых дверей кухни (бабушка о чем-то говорила с отцом), ждал, когда они улягутся, и, наконец, уснул глубоким детским сном.

Пришедший под утро врач вполголоса говорил бабушке и отцу:

— Уведите куда-нибудь мальчика. Не надо ему видеть все это. Крики, шум, плач. Нежный он у вас. Испугается.

Руслан не слышал, как отцовские руки подхватили его и, прямо с одеялом вынесли в дядину машину. Он крепко спал, разжав потную ладошку.

На скомканной в гармошку простыне остались деревянная разделочная дощечка, изрядно помятый свиток с лихим наездником и небольшая белая коробочка с аккуратной надписью: «Маме».

 

История фарфоровой чашки

Мы редко выезжали из дома зимой. Работа, учеба и прочая тягомотина. Зимой мы затаивались, сжимались как пружина, берегли силы в ожидании лета. Зиму, нашу бесснежную, серую, бакинскую зиму надо было перетерпеть, как терпят надоевшую еду. Но уже в конце февраля, когда миндальные деревья первыми примеряли на себя весеннюю одежку, мы оживали. В холодном розовом цветении миндальных деревьев угадывалось сапфировое наше лето. Кто не плавился в этом сапфире, кто не вонзал зубов в бесстыдную мякоть пылающих наших помидоров с острым соленым сыром и душистым рейханом — тот не бакинец! Кто сказал: «Лето — это маленькая жизнь»? Лето было нашей большой жизнью, пахнущей морем, арбузами и счастьем. Комары, мухи и неотвратимость учебы разбивались об это счастье, как стекло разбивается о мрамор.

Но земля кругла, а потому горе и счастье перекатываются по ней как перекати-поле. И, вот, как-то, когда счастье было за горами, а тревога стояла у ворот, нам пришлось покинуть Баку зимой. Нам — это мне с мамой. Я была юна, любопытна и жаждала впечатлений. Надежда еще целовала мне голову и обещала лазоревые миры. Надежда светилась и в глазах мамы. Мы ехали в Москву, где ей предстояло обследование в центре на Каширке. Наивная мать моя надеялась на жизнь. Надежды ее не оправдались.

Москва встретила нас дымным морозом. Грязно-белые сугробы поднимались на железнодорожном вокзале. Смолистый и звонкий воздух взрывался внутри нас и превращался в белые струйки пара. Мы направлялись к дому наших старых знакомых — Полины Васильевны Расковской и мужа ее Адама Осиповича. Там мы должны были остановиться. Мы были знакомы так давно, что вопрос о деньгах за жилье даже не мог возникнуть. Мы ехали с подарками и восточными сладостями, до которых супруги-пенсионеры были охочи.

Полина Васильевна была женщина статная и суровая. Она бодро несла свои семьдесят лет, хотя годы уже крепко сидели на ее плечах, выгибая и приминая их. Щечки ее пылали старческим румянцем — она была деятельна и памятлива. Покладистого и незлобивого мужа своего она считала «фантазёрным дитём» и в управлении им видела смысл своей жизни. Жили они вдвоем. Двое их детей умерли младенцами. Изредка их навещала племянница со своими внуками. Тогда в квартире поднимался невообразимый шум и гвалт. «Спиногрызы», — дружелюбно ворчал Адам Осипович и удалялся в свой закуток.

Расковский давно смирился с воинственным характером супруги и эпитетами, которыми она его награждала. Жена осуществляла его связи с внешним миром и была «бытием». Муж витал в облаках и был «сознанием». В отличие от постулата Маркса, бытие в этом случае не определяло сознания. Они существовали параллельно. Каждый был счастлив по своему. У каждого была своя родина. У жены — посиделки с соседками на скамеечке у дома, и кухня с бесконечными баночками закруток, узваров, настоек и заготовок, у мужа — сибирский кот Фарлаф и севрский фарфор. Адам Осипович и проездом не бывал в Париже, а тем более в Севре, но знал во Франции каждый уголок. Он жил воображением. Дюма был его близким другом, с Бальзаком он распивал крепчайший черный кофе, а с Мопассаном любил женщин и устраивал оргии. Жену свою в глаза он называл Полин или ma belle (моя красавица), а за глаза чертом и пилорамой! Последнее более соответствовало истине. Пилить и зудеть Полина Васильевна умела виртуозно. Жили старики душа в душу!

По приезде мама сразу же слегла в больницу. Думали — на неделю. Оказалось — на 2 месяца, томительных и бесполезных. День мой превратился в колесо. Ранним утром надо было бежать на рынок за клюквой и творогом, чтобы приготовить маме морс и сырники. Их уникальным рецептом поделилась со мной Полина Васильевна. Она же с серьезностью капитана военного судна наблюдала за приготовлением. Роль старпома, очевидно, взял на себя вездесущий Фарлаф. Он восседал на холодильнике и взирал на мою стряпню. К половине восьмого надо было быть в больнице. Выслушивать врачей и лгать матери, зная правду. К счастью, я была лжива. Это происходило от чрезмерного воображения. Я искренно уверяла маму, что она поправится, и искренне верила в это. Юность — это волшебный фонарь времени. Под его светом веришь в лучшее.

Добираться в больницу нужно было через 4 остановки метро и 5 — на автобусе. Ехать в промерзшем московском транспорте с судками в одной руке и термосами в другой было неловко. Я мало смахивала на Ивана Поддубного, руки и ноги мои гудели и дрожали, и бедная мать моя сокрушалась. Своих детей любишь больше чем себя. Это ведь так просто и правильно — любить и жалеть своих детей.

Вечера я коротала в маленьком уголке Адама Осиповича. Старик приладил над письменным столом настоящий андерсеновский фонарь! Это был небольшой кованый светильник с матовыми стеклами и ажурной чугунной резьбой. Я так и не смогла выведать, где он его нашел. Но когда в нем зажигалась лампочка, и свет мягкими полукружиями ложился на стол и часть кресла, я чувствовала себя свободной! Круглая земля, перекатывавшая счастье и горе, опять катила к моим ногам радость. Эти бархатные вечерние часы хотелось продлить, пока не наступит утро, мглистое и беспощадное. Адам Осипович перебирал бледными пальцами ободок на расписной чашке.

— Узорочье-то, узорочье какое! — шептал он. — Смотри, Маша, (звали меня Лямаша, но для краткости и удобства старик переименовал меня в Машу), смотри на завиток! Настоящий Севр. Цены ему нет!

Зеленая эта чашка с золотыми завитками и синими маленькими павлинами была легче луковой шелухи. Под стать ей было и блюдце. Адам Осипович пил чай только из этой чашки, и уверял, что самый вкусный чай бывает именно в вечерние часы. Еще бы! Под светом андерсеновского фонаря чай отливал янтарем, а павлины начинали свой церемонный танец! Полина Васильевна негодовала и ревновала меня к мужу! Ее можно было понять. Негодовала она потому, что свежий чай заваривался с утра и ее старания оставались незамеченными, а ревновала, потому что мне было интереснее слушать Адама Осиповича, чем ее бесконечные жалобы на здоровье: «все из-за него, рохли! Все обскажи, все подскажи, дитя дитем, чистое наказание!». Адам Осипович рассказывал мне о Севрской фарфоровой мануфактуре, о тончайших глазурованных блюдах и голос его дрожал от воодушевления. В перерывах он прихлебывал чай и читал мне стихи Беранже. Особенно он любил «Старую скрипку». Когда доходил до строк «Он вырвал скрипку — и сломал!», то махал рукою и горестно подпирал ею лоб. В эти минуты он сам походил на Беранже — маленький лысоватый и плотный. Он редко выходил из дома. Одна нога его была искалечена и криво подвернута под себя. Она как нельзя лучше дополняла его образ кабинетного ученого с тростью. Севрскую чашку подарил ему фронтовой друг, и подарок стал наказанием Адама Осиповича. Он заболел фарфором, он им бредил, он знал о фарфоре все.

Дни, однако, текли, и ни один из них не обещал ничего хорошего. Маме назначили процедуры, потом их отменили, замаячила, а потом состоялась операция, не принеся с собой утешительных вестей. Моя сорокавосьмилетняя мать семимильными шагами направлялась к смерти, и ничто в целом мире не могло остановить этого. Я три раза заказывала авиабилеты и три раза сдавала их обратно. Всегда находилось «еще одно обследование», которое непременно надо было пройти. Деньги таяли, а в чемоданах сиротливо лежали подарки, которые мы купили для родни в первый же день приезда. Отец в Баку сбивался с ног, чтобы выслать нам денег, но Москва не отпускала нас. Я убегала утром в больницу, потом прибегала в дом на несколько часов, чтобы принять душ и переодеться и убегала обратно. На Москву надвигалась весна, но громыхание судков и термосов заменило мне звон капели.

Я не хотела этого. Честно. Но несчастье подстерегло мою дрожащую от напряжения руку как раз в тот момент, когда я проходила мимо стола Адама Осиповича. Невольный взмах — и зеленое чудо с синими павлинами разбилось на крошки. «Посуда так не бьется — успела подумать я. — Так рвется бумага».

— Ты разбила мою чашку?! — прозвучал трагический голос. Адам Осипович вошел в комнату. Он был в ванной.

— Я… Адам Осипович, я не специально. Честное слово. Простите, ради Бога! Так получилось!!! Ну, простите, пожалуйста!

— Ты сломала мою чашку?!!! (я ощущала себя Машенькой из «Трех медведей», на которую рычит главный медведь: «Кто взял мою большую ложку?!!»). Лицо его с мелкими как у хорька зубами приблизилось ко мне.

— Мало того, что вы торчите здесь уже 3-й месяц, что вы жутко неорганизованны, ни копейки не платите, так ты еще вредительствуешь! Хулиганка! Бандитка! Я бить тебя сейчас буду палкой! — Он замахнулся на меня тростью. В эту минуту в двери послышалось звяканье ключей. Полина Васильевна вернулась из магазина. Кажется, я никогда не была ей рада так, как сейчас.

— Поля, (куда-то испарилась прежняя Полин!), ты только посмотри, посмотри на это! Эта сопливка разбила мою чашку! Она разбила севрскую чашку!

Кровь кавказских дедов закипела во мне. Я не была хулиганкой, и банды сколотить тоже не успела. Я не торчала там по собственной воле. Я очень устала. Адам Осипович продолжал разоряться.

— И чтобы мать твоя после онкологии сюда не возвращалась! Ты это слышишь?! Нет, ну ты посмотри, Поля, какая наглость! Разбила и еще молчит!

— Ну, ладно, будет тебе! — миролюбиво сказала жена. — Ну, что уж теперь. Ну, чашка, ну севрская. Что, убить теперь надо из-за нее?

— Поля-я! — взвизгнул старик. — Чтобы ноги их не было в нашем доме! — Ты слышишь?!

Возможно, если бы я смолчала, все бы сошло благополучно. Жене бы удалось его успокоить, я еще раз бы попросила прощения, и все бы закончилось. Но кровь дедов, помноженная на молодость, все еще бурлила во мне.

— Даю вам слово — тихо отчеканила я, — что с сегодняшнего дня ноги моей не будет в вашем доме. Ни-ког-да!! И мать моя сюда не вернется! Вы этого хотите — вы это получите. Всего вам наилучшего, фальшивый Беранже!!!

— Что-о-о?!!! — взвился старик, и бросил палку, но жена в это время обняла его и увлекла на кухню. Закусив губу, я кинулась собирать вещи. Из кухни доносился ор, прерываемый увещеваниями Полины. Собственный эпитет про Беранже мне очень понравился, и я захихикала сквозь слезы. Куда я пойду, на ночь глядя, и как — это был второстепенный вопрос. Фарлаф нервно нарезал круги вокруг меня, и взгляд его был тревожным, но не осуждающим. Из кухни несся мужской визгливый голос и успокаивающий женский.

Я не стала дожидаться нового витка скандала. Мне хотелось есть. Я вспомнила о рассыпчатой картошке с укропом и селедке с промасленными кольцами лука — моем ужине, о чае под андерсеновским фонарем и разозлилась еще больше. «Ни за что не вернусь!». Повесив ключи на гвоздь, я тихонько выскользнула за дверь с чемоданом в руках. Фарлаф сочувственно смотрел мне вслед, но мяукнуть не решался.

— Будь здоров, буржуй! — сказала я, и осторожно прикрыла дверь. Было семь часов вечера.

Золотой ключ открывает любую дверь. Сунув денежку охраннику в больнице, я пробралась к маме в палату. Еще одна денежка помогла мне обзавестись кушеткой и подушкой. Вопрос нынешнего ночлега был решен. Поужинав булкой с чаем, я почувствовала себя вполне бодрой.

— Что ты теперь будешь делать? — спросила меня мама и руки ее повисли. — Слова Расковского о том, чтобы она не возвращалась, я ей не передала. — Может быть, я позвоню, поговорю с ними, извинюсь. Он не злой человек. Ну, погорячился, бывает.

— Нет, — твердо сказала я. — Я туда не вернусь! Завтра поеду к Маше!

Маша была, да и остается, самой близкой, самой верной и преданной моей подругой, на протяжении вот уже тридцати лет. Нас так и называли Маша и Лямаша, Маша Беленькая и Маша Черненькая. Она с самого начала настойчиво предлагала мне остаться у нее, но жила она гораздо дальше, чем Расковские. Жить в маленьком, промозглом домике в подмосковном поселке и добираться оттуда до больницы было невозможно. Но выхода уже не было.

— Спи, бала (детка). Завтра подумаем, — вздохнула мама и отвернулась к стене.

Вечером следующего дня я была уже у Маши. Мы сидели на табуретах, и пили чай из кружек. Нам светила чудесная лампочка под газетным абажуром. Несмотря ни на что, мы были молоды, смешливы и счастливы.

Через два дня Полина Васильевна приехала в больницу.

— Детка, Лямаша, не обижайся, — говорила она и теребила крепдешиновый платочек на шее. — Он очень любил эту чашку. Ну, и черт с ней! Севр, Севр, все уши прожужжал! Ну, дитя дитём, я же тебе говорила, а ты не верила. Думала, что я понапрасну на него ворчу. Ну, не бери в голову. Плюнь и разотри. Знаешь, как он переживает. Привязался к тебе. К тому же, инвалид. Ну, вспылил, прости уж! Возвращайся. Да и к маме тебе от нас ближе ехать.

— Бала, — улыбнулась мама. — А, бала?!

— Нет! — отрезала я. — Простите, нет!

— Что ж, — вздохнула Полина Васильевна. — Хозяин — барин! Простите, если что. — Она неловко ткнулась в желтую мамину щеку, приобняла меня и вышла из палаты.

— Солнышко ты мое, великодушное! — усмехнулась мама. Я нахмурилась. Тут пришла медсестра, и маму повезли на процедуры.

Я вышла на улицу. Со всех сторон на меня неслась хлюпающая весенняя Москва. На голых ветках орали воробьи, и от мороженого в больших ящиках уже не поднимался морозный пар. Был конец марта. Через четыре дня маму должны были выписать. Сердце мое пело. Я одержала победу. Я не сдалась.

Около станции метро «Каширская» торговали книгами. Я купила календарь с кошками и маленькую детскую книжку «История фарфоровой чашки». В ней красочно рассказывалось о создании фарфора.

Мы возвращались в Баку, полные смутных надежд. О нелепом Адаме Осиповиче я старалась не вспоминать. У меня портилось настроение. Мама молчала, думала о чем-то.

— Давай, я позвоню, а ты поговоришь с ними, а, бала?! — сказала она мне уже в Баку.

— Нет! — Я была молодой и жестокой. Я такой и осталась, разве что молодости поубавилось.

— Как знаешь — эхом отозвалась мама. Бледная до прозрачности, она уже и сама напоминала эхо. Через семь месяцев ее не стало. С Расковскими я так и не поговорила. Я не могу поручиться, что поговорила бы с ними сейчас. Но, иногда я смотрю на потрепанную детскую книжку о фарфоре, щедро разрисованную моей дочерью и понимаю, что ничего в этом мире не происходит зря. И в революционной непримиримости своей дочери порой узнаю себя — молодую и горячую, не прощающую обид, и не знающую, что за это придется платить. Но юность — это волшебный фонарь времени. Под его светом верится в лучшее.

 

Не будьте крохоборами, друзья мои!

Летний вечер прекрасен. Вдоль улиц несутся шарики тополиного пуха, серебристая акация повисла томными гроздьями. Начало июня — трепетного, томительного месяца. Не знаешь чего ждать — то ли духоты перед грозой, то ли свежести после нее. То ли того и другого вместе.

К маленькому домику, полускрытому виноградом и плющом, выстроилась делегация из трех человек. Точнее, из двух с половиной. Папа, мама и я четырех с половиною лет. Мы пришли к нашему мастеру Карлу Ивановичу Эстенвольде просить его закончить наш ремонт.

Мне скучно. Я начинаю крутиться на месте и незаметно высвобождаюсь из маминой руки. Краем глаза я замечаю одноухого плюшевого мишку, голубое ведерко с совком и потертый мячик. Детей у Карла Ивановича нет, поэтому происхождение этих вещей загадочно. Они сиротливо валяются посередине двора и вызывают у меня жгучее желание поиграть с ними. Играть мне, естественно, не разрешают. Флегматичная трехцветная кошка возникает вдруг на дощатом заборе и, презрительно окидывая нас взглядом, начинает мыться. Моется она с воодушевлением и знанием дела, так что по всему двору разносится ее хрипловатое причмокивание. Мне очень хочется подойти к кошке, но в этот момент на весь дворик раздается фальцет:

— Хорош-ш-ш лизаться! А, ну, гэть, отсюдова-а-а!!!

Кошка исчезает со скоростью звука. Я различаю в глубине двора покосившуюся кушетку с мятым покрывалом. Над кушеткой склоняется полная женщина в белом сарафане.

— Карлуша, вставай, голубчик! Люди пришли, нельзя же так!

— А-а-а! Я-я-я! А, ну-у-у!!! — несется с кушетки.

— Карлуша-а!! — молит женщина.

С кушетки поднимается что-то длинное, худое и невообразимо лохматое. Это и есть наш мастер Карл Иванович Эстенвольде, в просторечье, Карлуша. Запойный пьяница, враль и художник от Бога.

Каким невероятным ветром судьбы занесло его в Баку, никто не знал. Поговаривали, что сам он хорошего рода, что вроде бы ему родня по какой-то далекой и давней линии художник Кипренский, тот самый «любимец моды легкокрылой». Гипотетический потомок Кипренского был худ, вечно всклокочен, и потрепан жизнью донельзя. Когда он трезв, ему нет равных в работе. Движения его отточенные, а глаз зорок и сметлив. Когда он делал ремонт у моей бабушки… О, это была поэма! Соседи со всего ее шумного монтинского двора сбегались посмотреть на Карлушину работу. Причем, сбегались и те, с которыми бабушка была в ссоре, (в настоящей, безумно темпераментной соседской ссоре!!! Это вам не анемичные интеллигентские разногласия и робкое выяснение истины!), и те, которые даже выговорить имя Карлуши не могли, а произносили нечто вроде: «Ай, Га-арлушя, ай, маладес» (именно так, с бакинскими растяжками гласных. Куда же без них, родимых!) Надо было видеть, как Карлуша, прищурив глаз, с точностью аптекаря смешивал краски, чтобы добиться нужного оттенка, как мягкими, словно у пантеры, бросками касался стен, выписывая узор, высветляя, штрихуя, затирая или наоборот, сгущая мазки до вкрадчивой бархатной черноты. Отбегал, вглядывался, подбегал, колдовал, снова отбегал, и в зависимости от впечатления, или напевал «Тон бела неже» (это означало, что он доволен, а песня Сальваторе Адамо только подтверждает это), или хватался за голову и вырывал порядочный клок волос (означало обратное!). Стены расцветали, покрывались призрачным жемчужно-синим узором бесконечных арабесок. Строгим белым пятном с вишневым узором вписывался в них камин, и вскоре сама комната напоминала маленький дворец из арабских сказок. Бабушка кидала на соседей победоносные взгляды, те восхищенно цокали языками, а Карлуша приглашался к столу, где уже дымилось блюдо с янтарным пловом. Тело Карла Ивановича отогревалось от вкусной пищи и горячего чая с вареньями, а душа расцветала от похвал.

— Ай, Карлуша, — восклицала бабушка, угощая его, — цены бы тебе не было, если бы не пил.

— Что делать, Тамара-ханум, — горестно качал тот головой. — Не могу, душа у меня тоскует.

— Э-э, ты, что ребенок, что ли — сердилась бабушка. — Чего тебе не хватает? Руки золотые, крыша над головой есть, кусок хлеба с маслом всегда будет. А так пьешь, что, — душа тосковать перестаёт?

— Так я тоски не чувствую, — отвечал Карлуша и хрящеватый нос его утыкался в стакан с чаем. — Вы говорите, руки золотые. А, кому я передам их, кто мое мастерство переймет?

Единственный сын Карла Ивановича пропал без вести на войне. Пропал молодым, внуками одарить отца не успел. Темная история была с этим сыном. То ли действительно пропал, то ли попал в плен и не вернулся. Говорили, что Карл Иванович пытался искать его, но отношение к этническим немцам после войны было не особо доброжелательным и ему «посоветовали» прекратить поиски. Что он и сделал. Аккуратно сложил листок с извещением о сыне в коробочку из-под монпансье, поправил очки на носу и больше никогда не обмолвился о сыне. Даже во время запоев. И жене запретил говорить о нем.

— Возьми себя в руки, — уговаривала бабушка. — Ты же взрослый, человек, пожилой уже, а посмотри, как ходишь. Приведи себя в порядок.

— А-а-а! — махал рукой Карлуша. — Ладно, я пошел. До завтра.

Приближение запоя Карлуша чувствовал заранее. Начинал беспокойно метаться по дворику и двум крохотным своим комнаткам. Потом запирался недели на две в самой маленькой — не комнате, а скорее, клетушке — и колобродил вволю. Жена только прислушивалась к его воплям и звону разбитых бутылок и бормотала себе под нос:

— Ирод! Погибели на тебя нет! Черт жилистый!!!

Когда-то Карл Иванович работал в ремонтном цеху. За несказанный талант, вернее, дар, ему прощали все, но потом перестали. Появился новый начальник, пришлось уволиться. Так и стал подрабатывать частным образом. Но когда работал… Как говорила бабушкина соседка, это был «иштучний товар, нэ халтур».

Выходил Карл Иванович из запоя тяжело. Мрачный, всклокоченный пуще прежнего, он часами сидел на продавленной кушетке в дворике. Жена грозилась ее выбросить, но к кушетке мастер испытывал почти отеческую слабость. Устав бурлить, жена смирилась, накрыла кушетку старым покрывалом и окончательно махнула на нее рукой. Летом, Карл Иванович спал на ней, а зимой подолгу сидел, уставившись в одну точку.

Хуже всего приходилось тем заказчикам, чей ремонт совпадал с запоем Карла Ивановича. Недели на две, на три, работа останавливалась, по комнатам валялись сиротливые щетки, тюбики с краской и кисточки. Заказчики хватались за голову и дружно отправлялись молить Карла Ивановича. Отправились и мои родители, захватив в качестве приложения меня. На успех переговоров не надеется никто. Я не в счет. Мне весело.

— Карлуша, — нерешительно начинает папа. — Ну, вы поймите, чем скорее закончите, тем лучше и для вас, и для нас.

— Да, Карл Иванович, — поддакивает мама. — Скорей бы уж пришли. Девочка наша успела по вас соскучиться.

— Друзья мои! — высокопарно начинает Карлуша — Не будьте крохоборами!!! День, два, ну, что они решают?! Я же сказал, закончу и я закончу. Эстенвольде слово держит!!!

— Да, мы понимаем, что закончите! — Папа начинает выходить из терпения — Но только когда?!

— О-о-о! — глубокомысленно изрекает Карлуша. — Вы так ставите вопрос?! Друзья мои, вы хотите иметь работу маляра или вас интересуют художественные ценности?

Мама готова прыснуть смехом, но, увидев предостерегающий жест женщины в белом сарафане, сдерживается. Молчание повисает в нагретом воздухе.

— Завтра буду! — роняет Карлуша.

— Точно? — выдыхает мама. — Вы не забудете?

— Дорогая моя, я — Эстенвольде, а не какой-нибудь рыночный торговец! Сказал — буду, значит — буду! И тут слова его прерывает самая вульгарная икота.

Папа дергает маму за руку и бормочет что-то себе под нос. Судя по гримасе на его лице, папа мысленно наделяет мастера не очень лестными эпитетами. Карлуша этого не замечает. Он смотрит в центр двора и, наконец, видит меня.

— Лямашенька, деточка! — бормочет он, и жидкая слеза появляется в уголках его глаз. — Пришла-таки старого Карлушу навестить. Ах, ты, колокольчик мой!

Колокольчиком он прозвал меня за неумолчный и звонкий голосок. В детстве я была словоохотливой. Карлуша роется в карманах и вытаскивает слипшиеся, обсыпанные трухой ириски.

— Вы позволите, друзья мои? — смотрит он на родителей.

— Ах, нет, — поспешно отвечает мама. — Ей нельзя сладкого — зубки портятся. Спасибо большое.

То, что мне нельзя сладкого, я слышу впервые, но к сладкому я всегда была равнодушна, поэтому ириски меня не вдохновляют.

— Хочешь цветочек? — спрашивает мастер. — Маша-а, дай ребенку цветок! — Бесшумно появляется женщина с маленькой гроздью акации в руках.

— Возьми, деточка, — протягивает мне ветку Карлуша и улыбается почти беззубым ртом. Я беру цветок. Он пряный и тонко пахнет ванилью.

— Ах, ты гарангушик! Это единственное слово, которое Карлуша знает по-азербайджански. В его устах гарангуш-ласточка — это высшая степень восхищения. Он произносит его медленно и как-то изысканно: ка-ран-кушик! Это веселит меня, и я заливаюсь смехом.

— Да, подождите вы! — обращается Карлуша к родителям. — Тем давно не терпится покинуть увитый плющом и виноградом дом. — Дайте с дитём поговорить, хоть душой отдохнуть! Ну, что ты любишь, Лямашенька? Нравится цветочек?

— Я силень юбйю. — отвечаю я. Коварные «л» и «р» все еще не даются мне.

— У-у, ты, моя золотая! — умиляется Карлуша и вдруг его осеняет. — А хочешь, я тебе на потолке сирень нарисую?

Пока мама и папа обалдело переглядываются, я уже прыгаю на одной ноге и кричу:

— Да-да-да! Хочу силень на потойке!

— Карл Иванович, — осторожно начинает мама, — не слушайте вы ее. Она ребенок. Какая сирень на потолке? Это такой труд, потом неизвестно, как это будет смотреться. Возможно, комната будет казаться темной и…

— Дорогая, — церемонно провозглашает Карл Иванович. — Не знаю, известно ли вам имя художника Ореста Кипренского. Так вот я — его прямой потомок. Понимание искусства — у меня в крови! Если ваш ребенок тянется к прекрасному — не лишайте его этой радости. Лишних денег я с вас не возьму, краски у меня есть. И, если Эстенвольде говорит, что нарисует сиреневый сад на потолке — значит, он нарисует его!

— Очень хорошо — ставит точку папа. — Мы ждем вас завтра с утра. — На этой оптимистичной ноте мы покидаем дом Карла Ивановича.

Назавтра он, конечно, не приходит. Не приходит и послезавтра. Папа чертыхается так, что соседи затыкают уши. Папа грозится немедленно найти нового мастера, пусть не такого даровитого, но добросовестного. Мама в раздумье. Ей хочется дом-сказку, а не стандартный ремонт.

Карлуша появляется через четыре дня. В сером костюме, розовой рубашке, волосы торчат меньше обычного, а в руках букетик левкоев. Букет он церемонно презентует маме, и также церемонно пожимает руку папе, потом переодевается и приступает к работе. Я верчусь рядом. Карлуша водружает на кончик носа очки и начинает колдовать. На огромном листе, заменяющем палитру, он смешивает розовую, голубую, бордовую и фиолетовую краски. Добавляет чуть-чуть белой и сине-черной, Отдельно разводит зеленую, лимонную, и синюю краски. Пальцы его, то краснеют, то синеют, то зеленеют, и я как завороженная смотрю на эту цветную игру.

— Вот, смотри, каранкушик, — бормочет Карл Иванович, если смешать синюю и желтую краски будет зеленая, а если — красную и синюю — то фиолетовая.

— А это что? — я протягиваю руку к небесно-голубой краске, такой яркой, что глазам от нее больно.

— Это берлинская лазурь. Не трогай. Ручки испачкаешь, мама поругает.

Я словно стихи слушаю неведомые названия красок: шарлахово-черный, индийская желтая, темный кармин, цвет марсельской черепицы. Карлуша видит мое восхищение и продолжает вдохновенно:

— Вот проснешься утром, на потолок посмотришь, а там сирень всегда цветет. И свет от нее такой хороший. Будешь Карлушу помнить?!

— Буду! — разом выдыхаю я, — и Карлуша умиляется еще больше.

— Ангел мой! Я тебе такой сад на потолке напишу!!

В комнату входит мама, одобрительно смотрит на нас, ставит перед Карлушей стакан чая, а передо мной тарелку с черешней и выходит. Карл Эстенвольде свою работу знает, и в советах не нуждается!

Проходит несколько дней. За это время Карл Иванович бесчисленное количество раз обозвал себя старой обезьяной и мазилой, у которой неизвестно откуда руки растут, вырывал у себя клочья волос, кричал, что «всё никуда не годится, и ему пора на свалку!». В ярости он был безутешен, не помогали ни папины увещевания, ни мамина игра на фортепьяно, которую Карлуша очень ценил. Бывало, зовет его мама обедать, а он отнекивается и просит застенчиво:

— Вы не беспокойтесь, я не голоден, а если время у вас есть, сыграйте «Патетическую сонату» Бетховена. — Мама никогда не отказывала, знала, что в особо любимых местах Карл Иванович начинал с воодушевлением подпевать.

К концу работы от Карлуши все больше слышится «Тон бела неже» и это значит, что он доволен и скоро нас встретит сиреневый сад!

И, вот, наконец, момент нашего восхищения и безоговорочного триумфа Карла Ивановича! Стены моей маленькой комнаты, начинаясь от пола сдержанно-фиолетовым, переходят в лиловый, и постепенно становятся светлее. Около потолка они уже нежно-розовые, как лицо зардевшейся невесты. И, вот потолок! Сад!! Бал сирени! Роскошный и нежный, кипенно-белый и дымчато-сиреневый, с изумрудными сердечками листьев! Гроздья сирени, тяжелые, тугие, всех цветов и оттенков: от бледно-голубого и сизо-розового, до густо-фиолетового, почти бордового и ослепительного белого!! Чудо!

После первого нашего «Ах!» следует второе. Мы замечаем, что цветы составлены не беспорядочно, а заботливо и продуманно. С той привольностью, за которой угадывается разумный и тонкий расчет. Края потолка выписаны самыми темными и тяжелыми кистями поздней иранской сирени с одиннадцатью, (непременно, одиннадцатью!) лепестками. Она сменяется роскошью сирени обыкновенной, пленяющей богатством красок. Это наша, милая сердцу сирень, у которой так интересно отыскивать цветок с пятью лепестками, чтобы потом непременно съесть его, загадав желание! Ближе к центру ее сменяет голубая венгерская сирень с удлиненными кистями. Потом сизо-розовая, словно раструб морской раковины! И, наконец, у самой люстры, бал цветов венчают гроздья белой сирени, с зеленоватыми кулачками бутонов! Гремите, фанфары! Рассыпайтесь трелью, флейты! Славьте весну! Приветствуйте сирень на потолке!

— Карл Иванович! Вы, вы …гений! — бормочет мама, готовая расплакаться.

— Спасибо, Карл Иванович, дай Бог здоровья. Золотые руки, золотые! — восторженно повторяет мой отнюдь не сентиментальный папа.

Хмельной от похвал Карлуша тычет себя пальцем в грудь и повторяет:

— Сказал — сделаю, и сделал! Эстенвольде слово держит! А вы… Когда придешь, завтра, послезавтра… Не будьте крохоборами, друзья мои! Ну, как, каранкушик, нравится? — склоняется он ко мне.

Я не могу сказать ни слова. Я не могу обнять его. Руки мои обхватывают только часть его заляпанного халата, и я утыкаюсь лицом где-то в область Карлушиных колен.

— Ангел мой! — поднимает он меня на руки, и жиденькая слеза дрожит в его глазах. — На здоровье, на счастье! Будешь помнить Карлушу?! Не забудешь?

…Помню, Карл Иванович. Все помню. Вот, и написала… Спасибо Вам…

 

Почти невыдуманная история

Люди никогда не предполагают, что в затасканном слове «счастье» может таиться весьма неожиданный смысл.

Утро понедельника для Суэль выдалось занозистым. И дело было вовсе не в несчастном понедельнике. За свою более чем сорокалетнюю жизнь за вычетом 7 безмятежно-абрикосовых лет детства — Суэль обожала абрикосы и в детстве мерилом всего лучшего для нее был этот солнечный плод, — она научилась различать утра. Они могли быть теплыми, радостными, угрюмыми, нежными, скучными. А это было именно занозистым. И вроде бы все ничего. И проснулась вовремя, и выспалась перед работой, и заварка была свежей, и дети не корчили кислых мин при завтраке, и за окном все тихо, ни дождя, ни ветра. А все же было что-то, что заставляло недовольно поджимать губы. Как говорила дочь, было стрёмно.

После отправки отпрысков в школу, а мужа на работу, Суэль оглядела себя. Все было в порядке: блузка в горошек, строгая юбка, новые дымчатые колготки, туфли на любимом 7-сантиметровом каблуке. Лицо тоже в ажуре: тональник, тени, тушь. Впрочем, тонкие морщинки на лбу и складка около рта тоже были на месте.

Суэль вздохнула и вышла из дома. Худой серый кот со следами любовных побоищ на морде подбежал к ней и, хрипло урча, стал требовать еды. Женщина бросила ему остатки колбасы и поспешила к автобусной остановке.

Автобус подошел вовремя, но какая-то толстая тетка с гремящими банками взгромоздилась на ступеньку и, шумно, отдуваясь, плюхнулась на переднее сиденье. Суэль попыталась протиснуться бочком, но проклятый кулек с банками зацепил колготу и по ней мгновенно и, даже как-то весело, побежала строчка. Суэль досадливо поморщилась. Занозистое утро начинало себя оправдывать.

Стоящий рядом с ней старик долго вытирал мятым платком коричневое лицо, а потом сказал, обращаясь неизвестно к кому:

— Ой, что делается, что делается! Везде пробки, все бегут как сумасшедшие, друг перед другом форсят машинами, телефонами. Нормально не спят, не едят, все думают, как бы где успеть, что бы где схватить. Разве так было?! Утром улицы водой поливали, воздух был, как шоколад, на базар пойдешь: от зелени уходить не хотелось. Стой, дыши, на здоровье. А сейчас один угар, зелень тоже бензином пахнет.

— Хватит, да! — прервала его излияния толстая тетка. И так голова болит, погода дурацкая. Октябрь, а душно как летом.

— Если голова болит, — миролюбиво ответил старик, — надо дома сидеть. Ты, что девчонка, чтобы скакать по автобусам с банками?! Тебе сейчас невестка чай должна подавать с лимоном, вишневым вареньем и серебряной ложечкой!

— Да, сейчас, — засмеялась тетка, прикрывая рот, — подадут они. Ждут, чтобы им сам кто подал.

— Размечтался, — буркнула женщина у другого окна. — О временах своего детства вспомнил. Сейчас все не так.

Суэль не стала ждать, когда в полемику о днях минувших и нынешних вступит еще и водитель, как это нередко случалось, и вышла на своей остановке.

Как назло, сегодня там не оказалось прилавков с разным товаром. За новыми колготками надо было идти к метро, а оно было неблизко. Женщина решила, что придумает что-то на работе, хоть канцелярским клеем замажет, чтобы дальше не побежало.

Нынешний октябрь выдался тягостно душным. Природа будто раздраженно замерла в ожидании дождя и свежести. В парках еще яркой россыпью пламенели флоксы, но клены уже роняли резные звонкие листья.

Путь до работы Суэль могла пройти с закрытыми глазами. Она делала лишний крюк, чтобы пройти через старый парк, усаженный кленами и конскими каштанами, любила смотреть на серебристые от утренней росы капоты машин и квадраты мраморной плитки, бодро цокающей под каблуками.

Но сегодня ее раздражала и росистая трава, и, усыпавшие ее, шоколадные каштаны в колючей кожуре. Все было обычно и предсказуемо как неизменная «Ирония судьбы» под Новый Год.

Суэль вспомнила, что дома лежит поломанный фен, дочери давно пора купить новые туфли, а сыну куртку, что у мужа разыгрался застарелый гастрит, в связи с чем свекровь даст Суэли целый ряд добрых советов, плавно перетекающих в ценные указания, настолько плавно, что граница между ними будет почти незаметна, и настроение у нее испортилось окончательно.

— Гав — гав-ав— рау! — раздалось совсем рядом.

— Ай! — Суэль отскочила, и чуть не растянулась на скользком мраморе.

Рядом с ней стояла лохматая белая собака и с любопытством махала хвостом. Хвост почему-то был в странных зеленых пятнах.

— Не бойтесь, она добрая, не кусается, — раздался звонкий голос.

Суэль обернулась. Голос принадлежал молодому человеку в голубых джинсах и белой футболке.

— Верю, верю, — испуганно проговорила Суэль. — Но она такая большая, так неожиданно залаяла.

— Ну, что вы, — улыбнулся парень. — Это она почувствовала доброго человека и решила поздороваться.

— Очень рада, — смешалась Суэль. — Как ее зовут, и почему у нее хвост зеленый?

— Зовут ее Альба, ей 2 года. А хвост она разодрала о проволоку на даче, когда за соседской кошкой погналась. Пришлось потом зеленкой мазать.

Альба наклонила лобастую голову, словно сокрушаясь о бесконечной пронырливости кошачьего племени и наивности своего.

Суэль невольно улыбнулась. Солнечный луч скользнул по ее туфлям и застрял на собачьем хвосте. Альба прищурилась, всем своим видом показывая, что даже солнце против нее: выставляет перед незнакомой женщиной в невыгодном свете.

— А не трудно ухаживать за такой? — спросила Суэль.

— Да я, собственно, только гуляю с ней, — ответил он. — Хозяевам некогда, а собака скучает в квартире. Два раза в день погулять, покормить, расчесать, ну и приглядывать вообще — вот и все.

— Она, наверно, вас больше любит. — Суэль искренне понравилось открытое лицо парня.

— Ну… — засмеялся он. — Хозяева тоже так говорят. Но животные как дети: кого больше видят, к тем и привязываются.

— Да, это верно. А вы всегда здесь гуляете? Я вас раньше никогда не видела.

— Всегда. Наверно, просто не обращали внимания.

Альба вдруг яростно затрясла ушами, будто возмущаясь, как же на нее можно было не обратить внимания.

— Можно ее погладить? — Суэль боязливо протянула руку.

— Конечно. Альба, стой смирно.

Женщина коснулась мягкой шерсти.

— Ну, здравствуй, Альба. А меня звать Суэль.

— О, — протянул парень. — Редкое имя.

Суэль поморщилась. Ей уже надоело постоянное восхищение ее именем, столь же красивым, сколь и непонятным. Суэль не любила вспоминать тетку своего отца, жилистую смуглую старуху, назвавшую ее так в честь своей бабушки. Значения этого имени никто не знал, но поток, жаждущих проникнуть в его смысл, не оскудевал, и Суэль это порядком действовало на нервы.

— Имя, как имя, — сказала она. — Обыкновенное.

— Вы его не любите? — спросил парень.

— Мали ли что я не люблю. Бог с ним.

— Напрасно. — Парень задумчиво посмотрел на нее. Суэль, вернее Сухейль. Так на Востоке называли Канопус. Вторую по яркости небесную звезду.

Суэль изумленно подняла глаза. Альба приняла победоносный вид: «Знай, мол, наших!»

— А первая? — спросила женщина.

— Сириус.

— А этот Канопус можно увидеть?

— Сириус можно, а вот, чтобы увидеть Канопус придется поехать в Южное полушарие. Здесь ее не увидишь.

— Как вы интересно рассказываете.

Суэль вдруг вспомнила своего 17-летнего сына, почти ровесника этого парня. Сын не любил читать. Он мог часами собирать, чинить, разбирать какие-то транзисторы, приемники, магнитофоны. В комнате всегда стоял запах паяльного олова, валялись отвертки, и винтики. В конце концов, Суэль отвела ему под инструменты целый секретер.

— Вы где-нибудь учитесь? — спросила женщина парня.

— Закончил физмат, — ответил тот.

Собаке, видно, надоело стоять на одном месте, и она вопросительно посмотрела на парня.

— Ну, всего вам доброго, — улыбнулась Суэль. — И удачи побольше.

— Вам того же. Ну, пошли, Альба.

Альба будто ждала этих слов. Она широко зевнула, показав розовый лоскуток языка, и радостно сорвалась с места.

Суэль посмотрела им вслед. Куда-то делась досада на побежавшую колготку, тетку с банками из автобуса, душную погоду и однообразную жизнь. Все это будет завтра. О, оно, конечно, настанет, это завтра: с ироничными детьми, угрюмым мужем и ворчащей свекровью. Оно ворвется в следующий день переполненным автобусом, нудной работой, продуктовыми магазинами после работы, мыслями об обеде, уборке, глажке, долгах, которые надо отдавать, и зарплате, которой едва хватает. Но это будет завтра. Сегодняшнее утро подарило ей встречу с веселой зеленохвостой собакой Альбой и загадочной звездой Канопус, которую когда-то на Востоке называли Сухейль. Не так уж и мало, если вдуматься, для затасканного слова «счастье».

 

Рескрипт

Ранним утром душа Адели улетела. Вначале ее несильно торкнуло в грудь и что-то бешено забилось в горле. Затем это что-то булькнуло, ойкнуло и вдруг стало необычайно легко и хорошо. Душа Адели весело подскакивая, понеслась куда-то. Подниматься по голубому воздуху было легко, будто внутри лопались пузырьки шампанского. Вскоре голубой свет сменился серым. Адель два раза напоролась на какие-то выступы, но это было не больно. Лететь по серому и пустому коридору было не так приятно, как по голубому, но все же интересно. Коридор закончился ступенькой, которая вдруг просела как ватная, и Адель свалилась на траву.

Это была зеленая поляна, того немыслимого яркого цвета, который иногда бывает в середине весны. Никаких цветов и кустов на ней не было. От футбольного поля она отличалась только более высокой растительностью.

Оглядевшись, Адель поняла, что сидит у подножия какого-то пригорка. На его вершине возвышалось белое здание с колоннами и галереями.

Рядом с Аделью вдруг нарисовалась пожилая женщина с короткой стрижкой. На ней была клетчатая юбка и светлая кофта с бантом. Черты ее лица показались Адели знакомыми, но она не могла вспомнить, где видела ее раньше. Женщина сделала знак следовать за собой, и они двинулись вперед.

— Куда мы идем? — спросила Адель. Но женщина лишь улыбнулась и приложила палец к губам.

Никакой тяжести Адель не чувствовала. Внутри было пусто и звонко. Так же, играючи, взбиралась на холм и женщина.

Адель уже поняла, что женщина не из разговорчивых. Но, к чести сказать, особым любопытством она не отличалась. Брала только досада, что ее как барана ведут незнамо куда. Адель уже хотела остановиться, и сказать, что не двинется дальше, но тут женщина остановилась и показала на белое здание. Они стояли прямо перед ним.

На верхнюю площадку здания вела витая лестница. Они стали подниматься по ней и тотчас же с каменного пола стало подниматься нечто темное, безобразное. Если это страшное и имело какой-то образ, то только образ осьминога с натянутыми на башку и щупальца колготками. Оно тянуло к Адель студенистые лапы и норовило цапнуть ее за пятки. Но Адель всегда оказывалась на одну ступеньку выше. Женщина шла впереди и ни разу не оглянулась.

Они оказались на террасе второго этажа. Там, опершись о каменную балюстраду, стоял человек в сером летнем костюме. Серые брюки со стальным отливом, серая рубашка навыпуск. Человек стоял боком и смотрел куда-то поверх поляны. У него был огромный шишковатый лоб с залысинами и в профиль он напоминал артиста Броневого. Женщина подтолкнула Адель к нему и исчезла.

— Здравствуйте, — сказала Адель робко.

— Здесь не здороваются, — хмыкнул мужчина, но Адель показалось, что ему пришлось по душе ее приветствие. Он продолжал смотреть вдаль и барабанил пальцами по каменной кладке. Пальцы у него были смуглые и длинные и Адель, как завороженная смотрела на их танец по белому камню. Казалось, он чего-то ждал.

— Где я? — наконец выдавила из себя Адель.

— Рано или поздно все сюда попадают, — без улыбки сказал мужчина.

— Вы, вы… Бог? — решилась Адель.

— Так меня называют, — ответил тот.

— Почему? — Адель подыскивала слова. — Почему…

— Так рано? — закончил мужчина. — Время есть время.

— Куда теперь мне? — тихо спросила Адель и заплакала.

Бог искоса взглянул на нее. Адель успела заметить, что лицо у него уставшее и все покрыто старческими коричневыми пятнышками, будто гречневой крупой.

— Пока не знаю, — вздохнул он. — Посмотрим.

— Я старалась быть хорошей, — плача, перечисляла Адель. — Я заботилась о близких. Я вырастила детей, я вложила в них душу, а они оказались такими неблагодарными. Я работала, я не ела зря хлеба…

— Знаю, — махнул рукой Бог. — Но ты пойми, все, что ты не делала, ты делала для себя. Старалась быть хорошей и получала от этого удовлетворение. Заботилась о близких, так это был твой выбор.

— Это часто выходило мне боком. Если все было хорошо, про меня забывали, а если нет, сразу вспоминали и обвиняли.

— Таковы люди, — улыбнулся Бог. — Не больше и не меньше. А ты хотела, чтобы тебя всегда и все благодарили? Тогда это называется немного по другому: ты — мне, я — тебе. А ты говоришь о доброте и заботе.

— А дети? — уже немного разозлилась Адель. — Почему они оказались такими неблагодарными? Я из-за них ночей не досыпала…

— Куска не доедала, — продолжил он. — Так, разве они просили производить их на свет? Выбор опять же был за тобой. Ты пойми, я послал их тебе, потому что счел тебя достойной. Думал, что ты будешь их любить.

— Разве я их не любила? — разрыдалась Адель. — Я думала, хоть вы меня поймете.

— А что я, по-твоему, делаю? — удивился Бог. — Возьми платок. — Он протянул ей коричневый в серую клетку платок. — Возможно, ты любила, но больше утверждалась за их счет. Тебе было двадцать три года, когда ты вышла замуж. Вышла не по любви, а за хорошего парня из обеспеченной семьи. Тебе нравился твой однокурсник, но он был беден и вечно витал в облаках. Знаю, на тебя давили, тебе внушали, что такой никогда не обеспечит семьи. А есть партии более достойные. И ты вышла замуж. Хочешь знать, что случилось с тем парнем? Он уехал в другой город и стал художником в театре. Он так и не женился, хотя нравился женщинам. С ним вряд ли была бы обеспеченная жизнь, но тебе всегда было бы весело. Помнишь, как ты смеялась с ним? Помнишь, как он сорвал для тебя тюльпаны из городского парка, и вас оштрафовал толстый милиционер, а потом ты захотела мороженого, а денег на него не хватило? Помнишь?

Адель слушала пораженная. Когда они были, эти темные, влажные тюльпаны…

— А однажды в мае, он забрался на крышу вашего дома и спустил на веревке до пятого этажа, где вы жили, корзину с твоей любимой сиренью и банку меда. Вы с мамой как раз пили чай на балконе, и твоя мама с перепугу выронила стакан чая вниз. Она потом ворчала, что ни днем не ночью от него покоя нет, гонишь его в дверь, а он — в окно, а ты улыбалась. И щечки у тебя были красивые как яблочки.

— Я никогда не перечила маме, не шла против нее — пролепетала Адель.

— А потом обвиняла старушку во всех страданиях своей жизни. — Помнишь, как ты кричала, что если бы не она, ты бы никогда не вышла замуж за этого идиота — твоего мужа, не выслушивала бы придирок от капризной свекрови? Ты потом долго рыдала, а мама втягивала голову в плечи и во всем винила себя.

Потом ты заявила, что будешь жить ради детей и посвящаешь себя всю им. И что получилось? Ты как наседка закутывала детей, так, что они не могли вздохнуть, а потом таскала их по врачам и недоумевала, что они болеют по девять месяцев в году. Помнишь, как ты заставляла дочку надевать под школьное платье брюки и до десятого класса провожала ее в школу, а все над ней смеялись?

— Дураки смеются, — чуть не огрызнулась Адель, но сдержалась.

— С сыном ты спала вместе в одной кровати до двенадцати лет. И продолжала бы спать, если бы не заболела желтухой, и тебе не пришлось бы перейти в отдельную комнату. Все, глядя на тебя, умилялись и говорили, что ты великая, замечательная мать, и это переполняло тебя гордостью. Ты по-прежнему считаешь, что делала это для детей, а не для себя?

— Получается, что на них надо было наплевать, как другие некоторые мамаши делают? — осмелела женщина.

— Одни, другие… «Я не такая, как некоторые»… И тут гордыня. Ты даже с работы ушла, чтобы быть рядом с детьми. Всегда рядом. Свысока говорила про тех, кто тратит свое время на книги, кино и театры, считала их эгоистами. Обсуждала, кто и как готовит дома еду, кто, по-твоему мнению, хорошая хозяйка, а кто нет. Помнишь мать подруги своей дочери? Сколько ее костей ты перемыла с соседками, за то, что она не готовит дома фундаментальные блюда, а довольствуется простой пищей и любит путешествовать и слушать музыку.

И вот твой сын женился. На девушке другой нации. Чего ты только не делала, чтобы не допустить этого брака, а потом от всей души желала и надеялась, чтобы он распался. И, когда сын твой, утомленный всеми распрями и нервотрепками, попросил тебя не беспокоить его и семью, что ты сделала? Кричала, проклинала невестку, вопила, что она у тебя сына отняла, что заколдовала его, что хочет твоей смерти. И даже в глубине души желала, чтобы у невестки случился выкидыш, а потом, когда родилась внучка, вначале не захотела ее видеть, а потом говорила, чтобы ребенка дали тебе, ты воспитаешь его, лишь бы твой сын развелся.

Адель молчала потрясенная. Бог продолжал, не сводя глаз с поляны. Адель был виден только его профиль, и лоб с залысинами.

— Твоей дочери уже тридцать шесть лет. Она до сих пор не может ступить шагу, не посоветовавшись с тобой. Ты мечтаешь, чтобы она вышла замуж, но втайне жутко боишься этого. Не бойся, чтобы выйти замуж, надо сначала хотя бы понравиться, но бедная девочка даже не чувствует, как это можно сделать.

— Ее очень ценят и уважают на работе, знакомые и подруги, — вступилась за дочь Адель.

— Да, ее ценят, но больше не приглашают на вечеринки и праздники, потому что с ней невозможно рассмеяться и расслабиться. Ее любят подруги, это — правда, но потому что она не составляет им конкуренции. Она для них безопасна.

Адель собралась с силами:

— Мне вниз? — еле слышно спросила она.

— Не знаю, — был ответ.

— Я думала, вы знаете все, потому что…

— Потому что я — Бог? Именно поэтому я не могу судить. Я ведь знаю о тебе все, все. Знаю, как в детстве ты притащила домой больного котенка, которого обижали во дворе дети, и решила оставить его у себя. Твоя мама воспротивилась этому, и ты целый час проплакала в подъезде, а потом постелила на площадке подстилку и кормила котенка молоком из соски.

— Он куда-то делся, — вспомнила Адель.

— Он ушел умирать. Не захотел расстраивать тебя своей смертью. А помнишь, как в школе ты почти за всех писала сочинения?

— Нет, — искренне ответила женщина.

— А, когда ты не поступила с первого раза в институт, потому что помогала беременной абитуриентке и тебя выгнали с экзамена, помнишь?

Адель смутно припомнила беременную, с огромным животом и глазами навыкате абитуриентку. Глаза у нее были водянистые, и такие умоляющие, что Адель стала подсказывать ей все, что знала.

— А помнишь, как ты купила какой-то старушке килограмм мяса? У нее не хватало денег, и мясник ворчал, что таким как она мяса вообще не полагается.

Адель поднапряглась, но не смогла вспомнить никакой старушки.

Бог продолжал невозмутимо:

— А еще ты не сдала подругу, когда той грозило отчисление из института за аморальное поведение. Помнишь собрание?..

Адель, конечно, помнила то злополучное собрание, когда красавицу Марьям собирались отчислить, за то, что она встречалась с женатым. Особенно усердствовали в обвинениях комсорг, профорг и секретарь парторганизации. Они требовали, чтобы Адель подтвердила факт преступной связи, но Адель говорила, что ничего не знает и не может утверждать достоверно. На самом деле, Адель все знала, но ничего не сказала.

— Я бы никогда ее не выдала, — приободрилась Адель.

— Этого ты знать не можешь, — мягко поправил Бог. — Тебе ничем не угрожали и особо не брали за горло. Но, тем не менее, факт есть факт, ты, действительно, ее не выдала. Знаешь, где она сейчас? В Бельгии, замужем за бельгийцем. У них собственный ресторан. Дела идут ни шатко, ни валко, но вполне сносно. У них двое детей и шестеро внуков. В прошлом году муж умер. Она очень располнела, и когда смеется, глаза превращаются в щелочки. Она любит кофе с лимоном и шоколад.

Адель вспомнила пышногрудую, с осиной талией Марьям и вздохнула.

— Ты была отменной хозяйкой, очень гостеприимной, щедрой на руку, — продолжал Бог. — Ты расцветала, если кто-то хвалил твою стряпню или спрашивал рецепт.

Адель вспомнила, что муж никогда не хвалил ее за еду и насупилась.

— Но он никогда не ел без тебя, — ответил Бог. — Ты ведь об этом сейчас подумала? — Помнишь, если он шел к кому-то в гости, то приходил практически голодным и набрасывался на то, что приготовила ты?

Адель вспомнила, что ее угрюмый муж действительно предпочитал есть дома, и только то, что приготовила она. Даже у свекрови ел очень мало. Адель недоумевала, как можно приходить из гостей или со свадеб голодным и роптала, что постоянно приходится стоять у плиты без слова благодарности. А, оказывается, вот оно что…

— Значит, я хорошая? — робко спросила она.

— Обыкновенная. Какая есть.

— Вы, Вы… позволите? Если вы говорите, что не можете судить, то тогда…

— Кто судит? Жизнь. Больше никто. Я только могу наложить последний рескрипт, вроде как поставить печать.

Адель собрала всю волю, и приготовилась слушать, но Бог молчал. Молчание затянулось. Внезапно возникла та же женщина в клетчатой юбке и светлой кофте с бантом. Она поманила Адель за собой, и они пошли обратно.

Адель очень хотелось обернуться, но что-то ей подсказывало, что этого делать не надо. Внизу уже не было осьминога в колготках и какая-то женщина в синем халате мыла пол. Провожатая, так же молча, довела Адель до подножия пригорка и тихо толкнула ее в грудь.

— Возвращайся, — едва заметно улыбнулась она.

— А как? А что? Как же? — захлопала глазами Адель. — А как же… Он? — И она в ужасе подняла глаза наверх. Холм был покрыт туманом.

— Ты же с ним поздоровалась, — усмехнулась женщина и медленно стала подниматься наверх.

…Адель очнулась в своей кровати. Дочка с опрокинутым лицом хлопотала вокруг нее. На лбу Адель лежал мокрый коричневый платок, и окно было настежь открыто.

— Что случилось? — спросила Адель. — Ты почему открыла окно? Холодно же.

— Ты еще спрашиваешь, — заплакала дочь. — Ты стонала, хрипела, кричала во сне, потом вообще сознание потеряла. Я не знала что делать, скорую хотела вызывать. Что с тобой было?

— Ничего особенного. Сердце немного.

— Мама, с сердцем не шутят. Так же нельзя.

Адель посмотрела на дочь и впервые увидела, как осунулись и обвисли щеки дочери, а под глазами пролегли старческие морщинки.

— Бедная моя, бедный мой ребенок, — тихо сказала она и погладила дочь по щеке. — Ну, пойдем завтракать. Сейчас встану.

Над городом уверенно вставало туманное зимнее утро, и серый свет его был ласковым как замша, но холодным.

 

Шалая звезда моя

Несколько слов от автора

Если я скажу вам, что все это правда, вы мне все равно не поверите. Если я скажу, что это неправда, то тогда зачем я поместила этот рассказ в цикл «Шкатулка памяти»? Поэтому, выберу золотую середину. Все, что здесь написано, действительно было, но было не только со мной, а и с моими друзьями и близкими, иных из которых уже нет, а некоторые далече. Их и мои памятные истории легли в основу этого рассказа.

* * *

Любопытная, а вернее, любознательная звезда вела меня по жизни. Мне было интересно многое. Что такое «глубинное пение» в испанской поэзии, и новые сорта фиалок и сирени, как взбивать крем из манной каши, мариновать овощи, вышивать гладью и делать фигурки из соленого теста. Я знала названия планет и созвездий, более или менее разбиралась в музыке и живописи, определяла, какому поэту принадлежит то или иное стихотворение и изучала новые породы кошек. Упрямая и любознательная звезда моя была милостива ко мне настолько, насколько это ей представлялось возможным.

Я трудно сходилась с людьми, но мне всегда было интересно за ними наблюдать. Больше всего меня интересовали необычные, как говорят, вышибленные из правильной жизни люди. Правильность — это почти всегда скучно. А от скуки до жестокости, как известно, всего только шаг.

Поэтому, когда шалая звезда забросила меня однажды по делам в город С. я первым делом отправилась исследовать его. Городок был маленький и степенный. Из достопримечательностей в нем были гостиница с видом на кладбище, местный театр и железнодорожный вокзал с большими часами. Мой гостиничный номер выходил на зеленое безмолвие могил, часы на вокзале блестели перламутром и угрожающе били каждую четверть, а в местном театре давали оперу «Риголетто».

Покончив с работой, я решила пораскинуть мозгами. Раскидывать их было особо некуда — выбор был невелик. Или остаться в гостинице, или прогуляться по весеннему городу. Я вышла на балкон. Мраморные кладбищенские ангелы и гранитные плиты навевали мысль о бренности и тлении. Ни то, ни другое на ближайшие пятьдесят лет в мои планы не входило. Поэтому, когда солнце лизнуло голову близстоящего ангела, я окончательно сделала выбор в пользу прогулки. Бесцельно шататься, тем более по незнакомому городу не пристало женщине, как считала моя бабушка. Бедная бабушка, знала бы она, какие авантюрные черти плясали в моей душе! Я решила посетить вторую местную достопримечательность, тем более, что неплохо относилась к музыке Верди.

Народу в театре было чуть больше четверти зала. Пока герцог, поводя жирными бедрами, пел про то, что «сердце красавицы склонно к изменам», я рассматривала театр. Он был под стать зрителям — опрятным и сдержанным. В бархатных креслах было так покойно, так тихо, что я даже забыла о сцене. Там, между делом, творилось что-то странное. Шут Риголетто выглядел устрашающе. Нет, ему не положено быть писаным красавцем, но это было вообще за гранью! Косматые брови кустились над его глазами. Их не было видно из-под бровастых зарослей. Оттуда метались только черные молнии. Молнии ярости и желчи обиженного Богом горбуна.

Не став дожидаться, пока честный убийца Спарафучилле прирежет дочку шута, я покинула театр. Вдогонку мне неслись вопли оскорбленного Риголетто и вечно-игривая песенка герцога.

От театра к гостинице вели две дороги. Одна «просторная, дорога торная» через площадь центрального универмага, другая малолюдная, через аллею, обсаженную тополями и старую трамвайную линию. Шалая звезда моя выбрала для меня вторую. Охота пуще неволи.

Пройдя несколько метров, я услышала шум. Два щуплых подростка вырывали сумку из рук пожилой женщины. Один из них еще зажимал ей рот и елозил руками у нее под юбкой. Женщина была худенькая, волосы ее сбились и вытаращенные от ужаса глаза остановились на мне.

— М-м-мо-ми-те! — промычала она.

Я не знаю, что мне помогло тогда. По всем видимым и невидимым причинам я должна была очутиться рядом с женщиной в точно таком же состоянии. Но, то ли я была непуганой (а как же иначе я бы выбрала эту дорогу?!), то ли звезда моя меня охраняла, то ли, как говорила моя бабушка: «если ты, или твои родители сделали кому-то добро, оно непременно защитит тебя в нужную минуту».

— А-а-а-оу-у! — заорала я. В голове моей с невероятной скоростью, ворча, и перекрикивая друг друга, перемешались проклятия Риголетто, русский мат и азербайджанские ругательства! Но почему-то выдала я совсем неожиданное:

— Чума-а-а на оба ваших дома-а-а!! — завопила я словами Меркуцио и с его же лихостью помчалась на грабителей. Те ошалели. Впрочем, их жертва тоже. Еще бы! Из глубины шелестящей аллеи, сквозь нежные вздохи тополей на них неслась лохматая фурия в красном платье и потрясала над головой сумкой!

Ни пыл Меркуцио, ни воинственность красного платья, конечно же, не помогли, если бы парней было больше, если бы они были чуть поплотнее. Но страсть владычествует над мирами! В моем порыве натиска было больше, чем у отряда в три человека! Кроме того, на моей стороне была неожиданность — спутница победы! Преступники обратились в бегство, оставив жертву наедине со мной. Ха! Они даже не пытались нас преследовать!

— Ой! — Ой-й-й! — заплакала и заикала женщина, прижимая к себе сумку.

— В милицию надо! Где вы живете? — Я тяжело дышала, но знала, что очень хороша в эту минуту. Амплуа Робин Гуда прибавило мне веса в собственных глазах, а румянец на щеках оттенял платье.

— Ой, деточка, ой! — продолжала икать женщина. — Ой, около кладбища, ой!

— Тогда нам по дороге! — Решимость окрыляла меня. Из Робин Гуда я превратилась в Сусанина в чужом городе. Обогнув трамвайную линию, мы вышли на дорогу, ведущую к кладбищу. Показались верхушки памятников и очертания гостиницы. Я держала женщину под локоток. Ее била мелкая дрожь, но ноги уверенно шагали в сторону кладбища.

— Мы куда? — спросила я.

— Я здесь живу — тихо сказала она и показала на маленькую сторожку у входа на кладбище. — Зайдите, не побрезгуйте. Я — сторож, вернее сторожиха здесь.

Только в 20 с небольшим лет, у человека, привыкшего, что жизнь ему улыбается, и не ждущего от нее ничего плохого, возможно такое бесшабашное удальство. Сумеречное кладбище в чужом городе, незнакомая женщина, приглашающая меня в оригинальный дом — что может быть заманчивее?! Авантюрный огонь пылал во мне. Я быстро успокоила себя тем, что не имею права оставлять женщину после перенесенного стресса одну и храбро зашагала рядом.

Сиреневые сумерки лежали на гранитных плитах, железных крестах и мраморных ангелах. История человеческого тщеславия проходила передо мной в камне, золотых надписях, искусных насечках и живых цветах в мраморных урнах. Тщеславие разделяло людей при жизни, разделяет и после смерти. Могилы бедняков украшали заржавленные стелы, выцветшие фотографии и легкие синие цветы, которые первыми покрывают весеннюю землю.

— Проходите, пожалуйста. Женщина толкнула невысокую дверь. Мы оказались в небольшом деревянном сарайчике. В правом углу от двери был прилажен рукомойник с круглым зеркальцем. В центре стоял дощатый стол, покрытый клеенкой. За занавеской пряталась кровать и маленький холодильник. Все было тихим, чистым и сирым.

— Вам не страшно здесь? — не удержалась я.

Привыкла — ответила женщина и протянула мне узкую ладошку. — Меня Верой зовут. А вас?

— Лиля — назвалась я одним из своих имен. Как только меня не называли! — Вера, а как по отчеству?

— Просто Вера. Если бы не вы… Спасибо. Как вы только не испугались?..

— Вообще-то я тихо живу, грех жаловаться — продолжала она и поставила чайник на электроплитку. — Сейчас я вас чаем угощу с вареньем из райских яблочек. Любите?

Я не очень любила это варенье, но как можно было отказаться?

— А, может, есть хотите? У меня картошка есть жареная с грибами. Грибы хорошие, на рынке брала. Покушайте, пожалуйста.

В общем, через несколько минут я уже ужинала картошкой с грибами. За чаем мы уже знали друг о друге все. Я совсем забыла, что мне надо в гостиницу. Казалось, мы с Верой давно знаем друг друга.

Квартирой Веры обманом завладели родственники, с работы сократили, гражданский муж бросил давно, детей никогда не было. Промыкавшись несколько месяцев по чужим углам, она устроилась сторожем на кладбище, и жила тут же в сторожке.

— Ну, значит, так суждено было — улыбалась Вера в ответ на мои возмущенные охи и ахи. — Значит, большего не заслужила.

Я, конечно, не могла с ней согласиться. В те годы слепая покорность судьбе казалась мне сродни идиотизму.

Мы проговорили всю ночь. Озорная звезда моя решила сделать мне прощальный подарок в этом городе. Завтра я должна была его покинуть, и перламутровые вокзальные часы уже начинали для меня обратный отсчет. В 16 00 я должна была сесть в поезд и распроститься с городом С. Но эта ночь в кладбищенской сторожке была ночью моего вдохновения. Внезапная слава Робин Гуда и Сусанина сыграла со мной плохую шутку. Ораторы древности могли бы позавидовать мне! В убогой обстановке, в окружении могил и пыльных венков я расписывала перед незнакомой женщиной забавные истории из своей жизни, обсуждала фильмы, читала стихи, делилась кулинарными рецептами, рассказывала о нашем городе, о нашем море, самом лучшем, самом волшебном море на свете!

У покойников есть одно завидное качество. Они никогда не перебивают. Вера была живой, но близкое соседство с этой тихой публикой, научило ее сдержанности. Она внимательно и благодарно слушала меня, ахала, всплескивала руками, в общем, была идеальным слушателем. Больше всего ее заинтересовал обряд «сладкого чая» при сватовстве, когда я рассказывала о наших обычаях. Я немедленно продемонстрировала ей четкий водораздел в стакане между сиропом на дне и заваркой наверху. «Вот, — говорила я, — если девушку согласны отдать, то только тогда перемешивают две эти жидкости и пьют сладкий чай. Это означает — „да“. Если — „нет“, или „должны подумать“, то отпивают сверху горькую заварку и уходят». Вера смотрела на меня как на фокусника. В серых глазах ее застыло восхищение.

Заря уже накрыла тихую нашу обитель. И тут только я вспомнила о гостинице! Добираться, благо, было недолго. Вера вызвалась меня проводить.

Дежурная долго подозрительно вглядывалась в нас, потом долго ворчала, потом вздохнула и пустила. Я распрощалась с Верой и пошла собираться. Авантюрный огонь мой умиротворенно тлел.

В три часа я была на вокзале. Дальше все как обычно. Пыльный состав, усталая проводница, особый вагонный запах. Закинув сумку под полку, я села у окна. Часы пробили без четверти четыре; в окне показалась маленькая фигурка с бледным личиком и голубой косыночкой на голове. Вера! Я выскочила из вагона.

— Это вам! — сбивчиво начала она. Немножко пирожков с грибами в дорогу и вот…

Она протянула мне маленькую записную книжку в коричневой обложке.

— Что это?

— Вы так интересно рассказываете. Мне показалось, что вы могли бы писать. А сюда я еще девушкой записывала любимые стихи, мысли свои. Может, вам пригодится когда-нибудь.

— Ну, нет, что вы!

— Поверьте, мне будет приятно, если вам это пригодится, и вы вспомните обо мне. И вот еще.

Она вынула из синего пакета цветочный горшок с миниатюрной розой. Таких маленьких роз я еще не видела.

— Возьмите от меня на память. Вы не пожалеете. Это не с кладбища, нет! Я вырастила ее сама. Когда она цветет, духов не надо. Возьмите, пожалуйста.

— Ой, спасибо, ну что вы. Мне неловко как-то.

— Поезд отходит! Провожающим просьба покинуть вагоны! — возгласила проводница.

Вера улыбнулась и помогла мне подняться на ступеньку. Еще долго она махала мне рукой, и узкая ее ладошка напоминала птичку.

Поезд набирал скорость и уносил меня из города С. навсегда. Соседи по купе разложили на столе еду и предложили мне бутерброд с колбасой. Я отказалась, вышла в коридор и открыла книжку. От нее пахло мышами и сыростью. Убористым, девическим почерком в ней были записаны стихи. Мне они не были тогда известны. Выцветшие чернила усиливали их очарование.

Там начало конца, где читаются старые письма, Где реликвии нам, — чтоб о близости вспомнить, — нужны.

Я перевернула страницу:

Там начало конца, где, не выдернув боли вчерашней, Мы, желая покоя, по-дружески день провели.

Еще поворот:

Там начало конца, где желая остаться глухими, В первый раз свое горе заткнули мы криком чужим.

Четвертая страничка:

Там начало конца, где, на прежние глядя портреты, В них находят тепло, а в себе не находят тепла.

Пятая:

Но жаль — я не знаю такого рецепта, По которому можно, как вещи, любовь сторожить.

Потом, почти двадцать страничек были пустыми. Затем следовали строки:

Ах, верба, верба, моя верба, не вянь ты, верба, погоди! Куда девалась моя вера — остался крестик на груди.

Потом шли записи о каких-то людях, кино, погоде, рисунки на полях. Последней записью было:

«Труднее переживать несбывшееся, чем несбыточное».

И дальше несколько пустых страниц.

Я захлопнула книжку и выглянула в окно. Ветер вздувал голубые занавески. Поезд несся вдоль насыпи. За нею колыхались степные травы. Звезды горели в небе, и душа моя стремилась к ним. Укладываясь спать, я заглянула в синий пакет. С розой все было нормально.

— Как съездила, дочка? — спросил папа.

— Все хорошо, — ответила я. — Кстати, ты не знаешь, чьи это стихи? — И я прочитала ему строчки из книжки, более чем уверенная, что он не ответит.

— Симонов и Ахмадулина, — без запинки выпалил мой папа-физик. — А что?

Почувствовав легкий укол самолюбия, я пробормотала: «Спасибо. Просто так спросила» и отправилась размещать розу. Ей приглянулось северо-восточное окно. Когда на розе появились бледно-кремовые бутоны, духи, действительно, были не нужны. Вера была права! Запах в комнате пропитывал вещи и преследовал на улице! От него было весело на душе, и чуть кружилась голова. И Верина книжечка уже не пахла мышами.

Розе была отпущена долгая жизнь. У меня было потом много роз, штамбовых, полиантовых, плетущихся. Но ни одна из них не пахла так пронзительно, так невыразимо прекрасно.

«Труднее переживать несбывшееся чем несбыточное». Эти слова не давали мне покоя. Я думала о них со смутным чувством тревоги. Может, потому что они завораживали непонятностью. А может потому, что мера скорби еще не была определена для меня и радость бытия была огромна. Так пусть же ни у кого из нас не будет несбывшегося! А несбыточное, оно и есть несбыточное. Грустить о нем не стоит.

Жизнь покатилась стремительно. Рваная, жестокая, единственная наша жизнь уносила в дальние дали город С. с тремя его достопримечательностями, шалую, чудесную мою юность, и кладбищенского сторожа Веру, первой заметившей, что я могу нанизывать слова на нитку памяти…

 

Смородинка

Невзрачно цветет смородина — все меленькими желтыми цветочками. Хороши только листья — манжеты бахромчатые. А как покроется к лету черными глянцевыми ягодами — глаз не оторвать! Висят на ветках тугими шариками, солнце от них, словно от начищенных барабанов отскакивает, а они, знай себе, зреют, упругой сладостью наливаются. Неприхотлива смородинка, мирится и с тенью, и с засухой, а все же любит влажную землю и солнышко. Ягодки у такой смородины — на диво: сочные, прохладные, упругие…

Одну такую смородинку знала я лет тридцать назад. В девицах была она тоща, сутула, а коленки острыми треугольниками выдавались вперед, словно нос корабля. Длинные руки висели нескладно, слаборазвитая грудь пряталась в недрах необъятной толстовки. Запястья и ступни были, пожалуй, хороши. Узкие и аккуратные, они вызывали у меня, разлапистой, зависть. На маленьком рябеньком лице блестели глаза. Небольшие, круглые, они были иссиня-черными. Не темно-карими, а именно черными. Взгляды, посылаемые ими, были манящими. Сейчас бы сказали, влажно-интимными. Впрочем, судите сами…

Мальчишек вокруг нее увивалось стаи. Конечно, время было относительно целомудренное, ни о каких таких вольностях никто и не помышлял. Вернее, помышлять-то помышляли, но без реальных действий. Просто стоило Смородинке взмахнуть ресницами, на редкость длинными и густыми, блеснуть глазками, как мальчишеские руки сами тянулись к ее портфелю. Так и провожали домой: впереди Смородинка с полуулыбкой в опущенных ресницах (И ведь получалось же улыбаться одними ресницами!), чуть позади счастливец с портфелем, а уж позади него трое-четверо парнишек, грустные, поскольку портфеля им не досталось, но надежды на следующий день не теряющие.

Училась она из рук вон плохо. Учителя отчаялись уже втолковать ей что-либо, и просто лепили тройки, переводя из класса в класс. Когда доходило время до экзаменов, кто-то непременно ей подсказывал, помогал, и Смородинка получала свою тройку, одаривала спасителя неясно-ласкающим взглядом и победоносно удалялась домой. Девчонки относились к ней настороженно-презрительно. Она питала к ним ровно-снисходительные чувства, не сходясь особо ни с одной. Меня, я думаю, она воспринимала как некий нейтральный катализатор, вроде есть, а вроде нет. Возможно, я была благодатным фоном, на котором ее манкость представлялась в лучшем свете. По тогдашней своей инфантильности я этого не осознавала. Но, вот что удивительно. Стойкую ненависть питала Смородинка ко всякого рода наукам, и точным, и гуманитарным, а иной раз прочтет какое-нибудь необычное стихотворение, Элюара или Лорку, и учителя только руками разводят. Мать ее в школу вызывали, так она только вздыхала, просила, чтобы «вы уж как-нибудь проявите милость, девчонка без отца растет, так-то тихая, но балбеска, учиться не хочет, пусть хоть школу закончит». Помню, как-то поразила она меня тем, что взахлеб читала Киплинга (и выискала же где-то! Мы только «Маугли» и знали.)

— Вот только послушай, какая прелесть! — говорила она с придыханием

Серые глаза — рассвет, Пароходная сирена, Дождь, разлука, серый след За винтом бегущей пены. Черные глаза — жара, В море сонных звезд скольженье И у борта до утра Поцелуев отраженье. Синие глаза — луна, Вальса белое молчанье, Ежедневная стена Неизбежного прощанья. Карие глаза — песок, Осень, волчья степь, охота, Скачка, вся на волосок От паденья и полета. Нет, я не судья для них, Просто без суждений вздорных Я четырежды должник Синих, серых, карих, черных. Как четыре стороны Одного того же света, Я люблю — в том нет вины — Все четыре этих цвета.

«Черные глаза — жара… поцелуев отраженье — упоенно повторяла она. — Это про меня, понимаешь? Понимаешь?!» — теребила она меня. Я молчала, восхищенная и стихами, и своей причастностью к чему-то сладко-греховному, когда страшно запачкаться и …неудержимо тянет это сделать.

Судьба нас разлучила надолго. Но лет десять назад я с семьей была в туристической поездке в Югославии, тогда уже поделенной на части. Утомленные донельзя скачками с горного Копаоника до приморского Дубровника, приобретением сувениров, разглядыванием местных красот, мы, наконец-то, решили дать себе отдых. Моя вторая половинка давно похрапывала в номере, а мне не спалось. Я вышла к морю. Ночная Адриатика лежала передо мной как огромный вздыхающий зверь. Зверь этот был совсем не страшен, и по вздыбленной мокрой шкуре его пролегла зеленоватая полоска луны. И вот, на берегу этой зеленоватой, длинной, сырой, печальной, пахучей зари я увидела ее.

Она сидела за столиком в небольшом открытом кафе вполоборота ко мне. От прежней угловатости не осталось и следа. Тяжелобедрая, курчавая, пышногрудая женщина. Заметив, что на нее смотрят, она скосила глаза на меня. Смородинка!

Конечно, она узнала меня. Конечно, мы бросились друг другу на шею. И даже в этот миг я почувствовала пряный волнующий запах. Запах ее кожи.

— Ты как здесь? Откуда? — сыпала вопросами я. — Замужем? Работаешь?

— Я? — усмехнулась она. — Пожалуй, работаю. Эй, еще два кофе и орешки, — крикнула она официанту. — Я угощаю! Сигареты не предлагаю, ты вряд ли куришь. — Я отрицательно покачала головой. — Ну, вот, видишь, значит, угадала.

— В первом браке я вдова, — начала она, затянувшись сигаретой. — Его убили. Какие-то разборки деловые. Ничего не оставил, кроме долгов и сына. Как-то выкрутилась, продала квартиру, машину, подарки его. Потом подруга устроила в косметический салон маникюрщицей. Поработала немного, ну, тяжело было, конечно. Мама уже умерла, помощи никакой.

— А родня мужа? — спросила я.

— Да, ну! — махнула она рукой. — Они с самого начала меня недолюбливали. И ребенка тоже. Ни копейки не дали. Потом появилась у меня клиентка-хорватка. Замужем она была за нашим, местным. В общем, мы подружились. А потом к ней как-то приехал погостить ее брат, Йован. Ну, увидел меня, влюбился, увез с сыном сюда. Вот так и оказалась здесь. Мы прожили с ним шесть лет, родили двух сыновей.

— А потом?

— Суп с котом! — Смородинка хрипло рассмеялась. — Попал в аварию на дороге между Копаоником и Дубровником. — Да-да, на той самой, по какой вы ехали. Я эти ваши туристические маршруты как свои пять пальцев знаю.

Я вспомнила жутко утомительный 11-часовой переезд с горного курорта к морскому и ахнула.

— Он один был за рулем?

— Да, надо было продукты в кафе доставить в срок. Он подрабатывал там. Семью же надо было как-то кормить. Я там была официанткой, а он продукты привозил. Заснул за рулем. Врезался в дерево. И машина, и продукты, и сам в лепешку. Ну, я плакала первое время, волком выла, а потом, вой не вой, а жить надо, детей растить. Ну, официанткой работать продолжала, уборщицей тоже, за любую работу бралась. Сейчас уже сын старший подрос, помогает. Когда туристический сезон, легче. Он спасателем на пляже работает. Зимой сложнее, но ничего. Выжила. Ну, всяко бывало…

— Что? — не въехала я.

Смородинка стрельнула на меня глазами.

— Ой, Лилька, какой была, такой и осталась. У тебя кто — сын, дочка?

— Дочка.

— Как она на свет появилась, помнишь? Или этот процесс напрочь выпал из твоей памяти? Я не про роды, а про раньше.

— Что ты хочешь сказать?

— Ой, да не обижайся ради Бога. Я пошутила. Просто у тебя лицо, как у гимназистки, только бантика в косе не хватает. Я ведь женщина, я не могу без этого. Слава Богу, вниманием не обделена.

Я вспомнила мальчишеские ватаги, провожающие Смородинку до дома, ее потертый коричневый портфель, служивший драгоценным трофеем, ее влажный взгляд. Она сидела сейчас напротив меня, потяжелевшая, крутобедрая, кудрявая и взгляд ее источал желание. Им было пропитано пространство маленького кафе, так что щупленький официант-хорват не сводил с нее горящих глаз. Казалось, волны Адриатики и те бьются в берег как-то призывно. Смородинка вздохнула, подавляя приятный зевок.

— Вот так-то, Лилька. А муж у тебя как, ничего? Ну, ты, понимаешь?! — Я еще не успела возмутиться, как она добродушно рассмеялась, прикрывая попорченные зубы:

— Не бойся, не уведу. Я у своих не ворую. Ну, ладно, иди, а то твой благоверный сейчас тревогу по всему отелю поднимет. Женушки под боком-то нет! Давай, давай, ну и я пойду. — Она поднялась, оглаживая юбку. Почти одновременно с нею поднялся какой-то мрачный бычелобый тип в дальнем углу кафе. Щупленький официант потушил глаза и принялся сметать крошки с соседнего столика.

— Смородинка, ну как же так? — пролепетала я. — А, если не дай Бог, заболеешь, или забеременеешь от кого? Ах, да, предохраниться же можно, — вспомнила я.

— Не-а! — задорно протянула она. — Не будет ничего. На торной тропе трава не растет. Да и не люблю я резинки эти.

— Смородинка! — протянула я, пораженная, но та уже вышла из-за стола и направилась к выходу. Потом вдруг резко вернулась и спросила:

— А помнишь:

А бедра ее метались Как пойманные форели То лунным холодом стыли, То белым огнем горели.

— Помню, конечно. Лорка.

— Помнишь! — удовлетворенно протянула она. — Вот за что я тебя любила, Лилька, ты много знала непохожего, не того что надо, а то к чему душа лежит. А меня не жалей. Мне моя жизнь нравится. Я вольная. Пока живу — радуюсь. Ну, пока. Завтра увидимся. Она чмокнула меня в щеку, обдав сложным запахом кофе, ванильных сигарет, и еще чего пряного и свежего.

Я уснула почти сразу. Подвалилась к мужу под теплый бочок, подумала, что это счастье и провалилась в сон. Он пробормотал что-то невразумительное и опять уснул. Где-то рядом плескалась Адриатика, и зеленоватый свет от луны лежал на наших простынях.

Назавтра нас словно стадо гогочущих гусей собирали в автобус для экскурсии по старому городу. Это был наш последний день в Дубровнике. На следующий день мы переезжали в другой курортный город. За 12 дней турпоездки надо было все познать и осмотреть. Замешкавшись с вещами, я вдруг увидела ее. Она стояла на террасе кафе. Солнце светило ей в затылок, и оттого над головой ее поднималось медно-рыжее кудрявое сияние. Рядом с нею стояли дети, три мальчика: шестнадцати, тринадцати и десяти лет на вид.

— Ну, бывай! — улыбнулась она. — Может, больше и не увидимся уже. Дочку поцелуй за меня.

— Спасибо! И тебе всего самого доброго. — Я говорила искренно и искренно же перецеловала всех ее детей. Они были непохожи друг на друга. Старший был смугл, черноволос и кареглаз, у среднего были пепельные волосы, бледная кожа и ярко-голубые глаза. Самый младший обладал медно-рыжей шевелюрой и темно-серыми непрозрачными глазами. Они степенно дали себя поцеловать, и отошли в сторону.

— Ага, заметила?! — рассмеялась она. — «Как четыре стороны одного того же света, Я люблю — в том нет вины — Все четыре этих цвета».

— А четвертый-то где? — не удержалась я.

— Как где? Я сама! «Черные глаза — жара». Это же про меня. — И она метнула на меня свой незабываемый взгляд. — Давай, беги. В Старом Граде не забудь зайти в монастырь. Очень красивый, 12 века. Если захочешь, можешь свечку поставить. Ну, пока. — Мы расцеловались, и я помчалась к автобусу.

— Это кто? — спросил муж.

— Так, одна старая знакомая. Замужем здесь, вон дети ее. Случайно вчера встретились. — Тут автобус двинулся, и мы принялись слушать экскурсовода. Тот настоятельно советовал нам посмотреть то направо, то налево на древнейшие исторические памятники.

Храм в Старом Граде, был не столько красивым, сколько величественным. Каменные темные кладки, суровые лики святых, прохладный сумрак внутри. Молодой викарий в очках читал что-то нараспев. Я спросила у него, где можно поставить свечки. Он долго тер лоб, говорил: «Не розумею (не понимаю)». Потом, наконец, уразумел, улыбнулся и показал, где продаются свечи. Я поставила три свечи: за нашу семью, за дочку и за Смородинку. Хотелось для нее счастья!

P.S. Больше мы не увиделись. Судьба ее детей неизвестна. Ее звали София Альбертовна Кариди, в замужестве Панич. Мы звали ее Смородинка…