Мы редко выезжали из дома зимой. Работа, учеба и прочая тягомотина. Зимой мы затаивались, сжимались как пружина, берегли силы в ожидании лета. Зиму, нашу бесснежную, серую, бакинскую зиму надо было перетерпеть, как терпят надоевшую еду. Но уже в конце февраля, когда миндальные деревья первыми примеряли на себя весеннюю одежку, мы оживали. В холодном розовом цветении миндальных деревьев угадывалось сапфировое наше лето. Кто не плавился в этом сапфире, кто не вонзал зубов в бесстыдную мякоть пылающих наших помидоров с острым соленым сыром и душистым рейханом — тот не бакинец! Кто сказал: «Лето — это маленькая жизнь»? Лето было нашей большой жизнью, пахнущей морем, арбузами и счастьем. Комары, мухи и неотвратимость учебы разбивались об это счастье, как стекло разбивается о мрамор.

Но земля кругла, а потому горе и счастье перекатываются по ней как перекати-поле. И, вот, как-то, когда счастье было за горами, а тревога стояла у ворот, нам пришлось покинуть Баку зимой. Нам — это мне с мамой. Я была юна, любопытна и жаждала впечатлений. Надежда еще целовала мне голову и обещала лазоревые миры. Надежда светилась и в глазах мамы. Мы ехали в Москву, где ей предстояло обследование в центре на Каширке. Наивная мать моя надеялась на жизнь. Надежды ее не оправдались.

Москва встретила нас дымным морозом. Грязно-белые сугробы поднимались на железнодорожном вокзале. Смолистый и звонкий воздух взрывался внутри нас и превращался в белые струйки пара. Мы направлялись к дому наших старых знакомых — Полины Васильевны Расковской и мужа ее Адама Осиповича. Там мы должны были остановиться. Мы были знакомы так давно, что вопрос о деньгах за жилье даже не мог возникнуть. Мы ехали с подарками и восточными сладостями, до которых супруги-пенсионеры были охочи.

Полина Васильевна была женщина статная и суровая. Она бодро несла свои семьдесят лет, хотя годы уже крепко сидели на ее плечах, выгибая и приминая их. Щечки ее пылали старческим румянцем — она была деятельна и памятлива. Покладистого и незлобивого мужа своего она считала «фантазёрным дитём» и в управлении им видела смысл своей жизни. Жили они вдвоем. Двое их детей умерли младенцами. Изредка их навещала племянница со своими внуками. Тогда в квартире поднимался невообразимый шум и гвалт. «Спиногрызы», — дружелюбно ворчал Адам Осипович и удалялся в свой закуток.

Расковский давно смирился с воинственным характером супруги и эпитетами, которыми она его награждала. Жена осуществляла его связи с внешним миром и была «бытием». Муж витал в облаках и был «сознанием». В отличие от постулата Маркса, бытие в этом случае не определяло сознания. Они существовали параллельно. Каждый был счастлив по своему. У каждого была своя родина. У жены — посиделки с соседками на скамеечке у дома, и кухня с бесконечными баночками закруток, узваров, настоек и заготовок, у мужа — сибирский кот Фарлаф и севрский фарфор. Адам Осипович и проездом не бывал в Париже, а тем более в Севре, но знал во Франции каждый уголок. Он жил воображением. Дюма был его близким другом, с Бальзаком он распивал крепчайший черный кофе, а с Мопассаном любил женщин и устраивал оргии. Жену свою в глаза он называл Полин или ma belle (моя красавица), а за глаза чертом и пилорамой! Последнее более соответствовало истине. Пилить и зудеть Полина Васильевна умела виртуозно. Жили старики душа в душу!

По приезде мама сразу же слегла в больницу. Думали — на неделю. Оказалось — на 2 месяца, томительных и бесполезных. День мой превратился в колесо. Ранним утром надо было бежать на рынок за клюквой и творогом, чтобы приготовить маме морс и сырники. Их уникальным рецептом поделилась со мной Полина Васильевна. Она же с серьезностью капитана военного судна наблюдала за приготовлением. Роль старпома, очевидно, взял на себя вездесущий Фарлаф. Он восседал на холодильнике и взирал на мою стряпню. К половине восьмого надо было быть в больнице. Выслушивать врачей и лгать матери, зная правду. К счастью, я была лжива. Это происходило от чрезмерного воображения. Я искренно уверяла маму, что она поправится, и искренне верила в это. Юность — это волшебный фонарь времени. Под его светом веришь в лучшее.

Добираться в больницу нужно было через 4 остановки метро и 5 — на автобусе. Ехать в промерзшем московском транспорте с судками в одной руке и термосами в другой было неловко. Я мало смахивала на Ивана Поддубного, руки и ноги мои гудели и дрожали, и бедная мать моя сокрушалась. Своих детей любишь больше чем себя. Это ведь так просто и правильно — любить и жалеть своих детей.

Вечера я коротала в маленьком уголке Адама Осиповича. Старик приладил над письменным столом настоящий андерсеновский фонарь! Это был небольшой кованый светильник с матовыми стеклами и ажурной чугунной резьбой. Я так и не смогла выведать, где он его нашел. Но когда в нем зажигалась лампочка, и свет мягкими полукружиями ложился на стол и часть кресла, я чувствовала себя свободной! Круглая земля, перекатывавшая счастье и горе, опять катила к моим ногам радость. Эти бархатные вечерние часы хотелось продлить, пока не наступит утро, мглистое и беспощадное. Адам Осипович перебирал бледными пальцами ободок на расписной чашке.

— Узорочье-то, узорочье какое! — шептал он. — Смотри, Маша, (звали меня Лямаша, но для краткости и удобства старик переименовал меня в Машу), смотри на завиток! Настоящий Севр. Цены ему нет!

Зеленая эта чашка с золотыми завитками и синими маленькими павлинами была легче луковой шелухи. Под стать ей было и блюдце. Адам Осипович пил чай только из этой чашки, и уверял, что самый вкусный чай бывает именно в вечерние часы. Еще бы! Под светом андерсеновского фонаря чай отливал янтарем, а павлины начинали свой церемонный танец! Полина Васильевна негодовала и ревновала меня к мужу! Ее можно было понять. Негодовала она потому, что свежий чай заваривался с утра и ее старания оставались незамеченными, а ревновала, потому что мне было интереснее слушать Адама Осиповича, чем ее бесконечные жалобы на здоровье: «все из-за него, рохли! Все обскажи, все подскажи, дитя дитем, чистое наказание!». Адам Осипович рассказывал мне о Севрской фарфоровой мануфактуре, о тончайших глазурованных блюдах и голос его дрожал от воодушевления. В перерывах он прихлебывал чай и читал мне стихи Беранже. Особенно он любил «Старую скрипку». Когда доходил до строк «Он вырвал скрипку — и сломал!», то махал рукою и горестно подпирал ею лоб. В эти минуты он сам походил на Беранже — маленький лысоватый и плотный. Он редко выходил из дома. Одна нога его была искалечена и криво подвернута под себя. Она как нельзя лучше дополняла его образ кабинетного ученого с тростью. Севрскую чашку подарил ему фронтовой друг, и подарок стал наказанием Адама Осиповича. Он заболел фарфором, он им бредил, он знал о фарфоре все.

Дни, однако, текли, и ни один из них не обещал ничего хорошего. Маме назначили процедуры, потом их отменили, замаячила, а потом состоялась операция, не принеся с собой утешительных вестей. Моя сорокавосьмилетняя мать семимильными шагами направлялась к смерти, и ничто в целом мире не могло остановить этого. Я три раза заказывала авиабилеты и три раза сдавала их обратно. Всегда находилось «еще одно обследование», которое непременно надо было пройти. Деньги таяли, а в чемоданах сиротливо лежали подарки, которые мы купили для родни в первый же день приезда. Отец в Баку сбивался с ног, чтобы выслать нам денег, но Москва не отпускала нас. Я убегала утром в больницу, потом прибегала в дом на несколько часов, чтобы принять душ и переодеться и убегала обратно. На Москву надвигалась весна, но громыхание судков и термосов заменило мне звон капели.

Я не хотела этого. Честно. Но несчастье подстерегло мою дрожащую от напряжения руку как раз в тот момент, когда я проходила мимо стола Адама Осиповича. Невольный взмах — и зеленое чудо с синими павлинами разбилось на крошки. «Посуда так не бьется — успела подумать я. — Так рвется бумага».

— Ты разбила мою чашку?! — прозвучал трагический голос. Адам Осипович вошел в комнату. Он был в ванной.

— Я… Адам Осипович, я не специально. Честное слово. Простите, ради Бога! Так получилось!!! Ну, простите, пожалуйста!

— Ты сломала мою чашку?!!! (я ощущала себя Машенькой из «Трех медведей», на которую рычит главный медведь: «Кто взял мою большую ложку?!!»). Лицо его с мелкими как у хорька зубами приблизилось ко мне.

— Мало того, что вы торчите здесь уже 3-й месяц, что вы жутко неорганизованны, ни копейки не платите, так ты еще вредительствуешь! Хулиганка! Бандитка! Я бить тебя сейчас буду палкой! — Он замахнулся на меня тростью. В эту минуту в двери послышалось звяканье ключей. Полина Васильевна вернулась из магазина. Кажется, я никогда не была ей рада так, как сейчас.

— Поля, (куда-то испарилась прежняя Полин!), ты только посмотри, посмотри на это! Эта сопливка разбила мою чашку! Она разбила севрскую чашку!

Кровь кавказских дедов закипела во мне. Я не была хулиганкой, и банды сколотить тоже не успела. Я не торчала там по собственной воле. Я очень устала. Адам Осипович продолжал разоряться.

— И чтобы мать твоя после онкологии сюда не возвращалась! Ты это слышишь?! Нет, ну ты посмотри, Поля, какая наглость! Разбила и еще молчит!

— Ну, ладно, будет тебе! — миролюбиво сказала жена. — Ну, что уж теперь. Ну, чашка, ну севрская. Что, убить теперь надо из-за нее?

— Поля-я! — взвизгнул старик. — Чтобы ноги их не было в нашем доме! — Ты слышишь?!

Возможно, если бы я смолчала, все бы сошло благополучно. Жене бы удалось его успокоить, я еще раз бы попросила прощения, и все бы закончилось. Но кровь дедов, помноженная на молодость, все еще бурлила во мне.

— Даю вам слово — тихо отчеканила я, — что с сегодняшнего дня ноги моей не будет в вашем доме. Ни-ког-да!! И мать моя сюда не вернется! Вы этого хотите — вы это получите. Всего вам наилучшего, фальшивый Беранже!!!

— Что-о-о?!!! — взвился старик, и бросил палку, но жена в это время обняла его и увлекла на кухню. Закусив губу, я кинулась собирать вещи. Из кухни доносился ор, прерываемый увещеваниями Полины. Собственный эпитет про Беранже мне очень понравился, и я захихикала сквозь слезы. Куда я пойду, на ночь глядя, и как — это был второстепенный вопрос. Фарлаф нервно нарезал круги вокруг меня, и взгляд его был тревожным, но не осуждающим. Из кухни несся мужской визгливый голос и успокаивающий женский.

Я не стала дожидаться нового витка скандала. Мне хотелось есть. Я вспомнила о рассыпчатой картошке с укропом и селедке с промасленными кольцами лука — моем ужине, о чае под андерсеновским фонарем и разозлилась еще больше. «Ни за что не вернусь!». Повесив ключи на гвоздь, я тихонько выскользнула за дверь с чемоданом в руках. Фарлаф сочувственно смотрел мне вслед, но мяукнуть не решался.

— Будь здоров, буржуй! — сказала я, и осторожно прикрыла дверь. Было семь часов вечера.

Золотой ключ открывает любую дверь. Сунув денежку охраннику в больнице, я пробралась к маме в палату. Еще одна денежка помогла мне обзавестись кушеткой и подушкой. Вопрос нынешнего ночлега был решен. Поужинав булкой с чаем, я почувствовала себя вполне бодрой.

— Что ты теперь будешь делать? — спросила меня мама и руки ее повисли. — Слова Расковского о том, чтобы она не возвращалась, я ей не передала. — Может быть, я позвоню, поговорю с ними, извинюсь. Он не злой человек. Ну, погорячился, бывает.

— Нет, — твердо сказала я. — Я туда не вернусь! Завтра поеду к Маше!

Маша была, да и остается, самой близкой, самой верной и преданной моей подругой, на протяжении вот уже тридцати лет. Нас так и называли Маша и Лямаша, Маша Беленькая и Маша Черненькая. Она с самого начала настойчиво предлагала мне остаться у нее, но жила она гораздо дальше, чем Расковские. Жить в маленьком, промозглом домике в подмосковном поселке и добираться оттуда до больницы было невозможно. Но выхода уже не было.

— Спи, бала (детка). Завтра подумаем, — вздохнула мама и отвернулась к стене.

Вечером следующего дня я была уже у Маши. Мы сидели на табуретах, и пили чай из кружек. Нам светила чудесная лампочка под газетным абажуром. Несмотря ни на что, мы были молоды, смешливы и счастливы.

Через два дня Полина Васильевна приехала в больницу.

— Детка, Лямаша, не обижайся, — говорила она и теребила крепдешиновый платочек на шее. — Он очень любил эту чашку. Ну, и черт с ней! Севр, Севр, все уши прожужжал! Ну, дитя дитём, я же тебе говорила, а ты не верила. Думала, что я понапрасну на него ворчу. Ну, не бери в голову. Плюнь и разотри. Знаешь, как он переживает. Привязался к тебе. К тому же, инвалид. Ну, вспылил, прости уж! Возвращайся. Да и к маме тебе от нас ближе ехать.

— Бала, — улыбнулась мама. — А, бала?!

— Нет! — отрезала я. — Простите, нет!

— Что ж, — вздохнула Полина Васильевна. — Хозяин — барин! Простите, если что. — Она неловко ткнулась в желтую мамину щеку, приобняла меня и вышла из палаты.

— Солнышко ты мое, великодушное! — усмехнулась мама. Я нахмурилась. Тут пришла медсестра, и маму повезли на процедуры.

Я вышла на улицу. Со всех сторон на меня неслась хлюпающая весенняя Москва. На голых ветках орали воробьи, и от мороженого в больших ящиках уже не поднимался морозный пар. Был конец марта. Через четыре дня маму должны были выписать. Сердце мое пело. Я одержала победу. Я не сдалась.

Около станции метро «Каширская» торговали книгами. Я купила календарь с кошками и маленькую детскую книжку «История фарфоровой чашки». В ней красочно рассказывалось о создании фарфора.

Мы возвращались в Баку, полные смутных надежд. О нелепом Адаме Осиповиче я старалась не вспоминать. У меня портилось настроение. Мама молчала, думала о чем-то.

— Давай, я позвоню, а ты поговоришь с ними, а, бала?! — сказала она мне уже в Баку.

— Нет! — Я была молодой и жестокой. Я такой и осталась, разве что молодости поубавилось.

— Как знаешь — эхом отозвалась мама. Бледная до прозрачности, она уже и сама напоминала эхо. Через семь месяцев ее не стало. С Расковскими я так и не поговорила. Я не могу поручиться, что поговорила бы с ними сейчас. Но, иногда я смотрю на потрепанную детскую книжку о фарфоре, щедро разрисованную моей дочерью и понимаю, что ничего в этом мире не происходит зря. И в революционной непримиримости своей дочери порой узнаю себя — молодую и горячую, не прощающую обид, и не знающую, что за это придется платить. Но юность — это волшебный фонарь времени. Под его светом верится в лучшее.