Записки солдата

Багмут Иван Андрианович

В книгу известного украинского писателя Ивана Багмута «Записки солдата» вошли повести и рассказы. В повести «Записки солдата» автор правдиво изобразил ратный подвиг советских людей на полях сражений Великой Отечественной войны. Герой повести «Жизнеописание послушного молодого человека» подростком встретил Великую Октябрьскую революцию и стал настоящим борцом за ее идеи.

Главные герои рассказов — люди труда.

СОДЕРЖАНИЕ

Ю. Герасименко.

Жизнеописание счастливого человека.

Перевод Вл. Россельса.

ПОВЕСТИ

Записки солдата.

Перевод Вл. Россельса.

Жизнеописание послушного молодого человека.

Перевод Вл. Россельса.

Приключения черного кота Лапченко, описанные им самим.

Перевод Вл. Россельса.

РАССКАЗЫ

Кусок пирога.

Перевод Е. Россельс.

Злыдни.

Перевод Вл. Россельса.

Третья лекция. 

Перевод Вл. Россельса.

Бочка.

Перевод М. Фресиной.

Двенадцатая собака.

Перевод М. Фресиной.

Горячие ключи.

Перевод М. Фресиной.

Теги-теги.

Перевод Н. Сказбуша.

В яблоневом саду.

Перевод М. Фресиной.

Братья.

Перевод М. Фресиной.

Драгоценное издание.

Перевод М. Фресиной.

Друзья.

Перевод Е. Россельс.

Весенний день.

Перевод Е. Россельс.

Характер.

Перевод М. Фресиной.

Хунхуз.

Перевод Вл. Россельса.

Белый костюм.

Перевод Вл. Россельса.

Федор из Федора.

Перевод Вл. Россельса.

Рассказ о рассказе.

Перевод Вл. Россельса.

 

Авторизованный перевод с украинского

Москва • Советский писатель • 1985

Художник Владимир Фатехов

© Состав, оформление. Издательство «Советский писатель», 1985 г.

 

Жизнеописание счастливого человека

Он только что закончился, этот разговор, — я дочитал последнюю книгу Ивана Багмута. Перечитывая все его произведения, я, казалось, говорил с автором, спрашивал, радовался, огорчался, удивлялся ответам, думал над ними…

Это был разговор-странствие по тем далям времени, которые открывали мне повести и рассказы писателя.

В сборник «Записки солдата» вошли рассказы, действие которых происходит на фронте или поблизости него, и едва ли не самое лучшее произведение Ивана Багмута о Великой Отечественной войне — повесть «Записки солдата». Они свидетельствуют о том, что автора сборника интересовала прежде всего не проблематика военной стратегии и тактики, не внешне эффектные батальные сцены, а те перемены в психологии человека, которые приносит война, фронт. Но и они не самое главное в творчестве И. Багмута.

А что же? Какой же вопрос писатель считал основным? На первый взгляд вопрос этот слишком прост: «В чем суть счастья?»

«Мороз и темень казались совсем иными, чем когда заступаешь на ночной пост. Согревало ожидание чего-то таинственного и великого.

В отдельном помещении мы сдали старшине документы, надели белые комбинезоны. Трое из второго отделения уже стояли во всем белом, как праведники с картины Страшного суда, с той лишь разницей, что в руках они держали не пальмовые ветви, а автоматы.

Мы прошли по улице быстрым шагом. Встречные бойцы уступали нам дорогу, и в тоне, каким они говорили: „О, разведка!“ — слышалось уважение…

На околице села кто-то из ребят попросил напиться у красноармейца, который стоял в воротах. Тот бросился к колодцу и принес котелок воды — предупредительность, вчера еще совершенно невозможная.

— Счастливо вам, ребята!

Нас никто не подгонял, но мы шли очень быстро. Я не думал о будущей опасности, чувствовал лишь праздничный подъем: через несколько часов я приступлю к выполнению самого священного долга — защите Родины от фашистов…»

Счастливым себя чувствует боец-разведчик, герой «Записок солдата», отправляясь выполнять смертельно опасное боевое задание.

«Записки солдата» — это репортаж, это хроника фронтовой жизни рядового пешей полковой разведки, человека, глубоко преданного своей Отчизне, это рассказ о тяжелых кровавых дорогах войны, это жизнеописание воина. И вместе с тем, а точнее — прежде всего, это история по-настоящему счастливого человека…

Счастливого? Солдат, который каждую минуту рискует жизнью, спит на ходу, чуть не падает от усталости, способен в таких условиях чувствовать себя счастливым?

Да, способен.

«Записки солдата» — произведение глубоко автобиографическое, написал его и в самом деле рядовой полковой разведки Иван Багмут, писатель, который не только сочинениями своими служил и служит Отчизне, но и с оружием в руках освобождал от фашистов ее села и города.

В тяжелых боях на Харьковском направлении был тяжело ранен не только герой «Записок солдата», но и их автор…

Уже самим названием писатель декларирует: речь пойдет об одном из тех миллионов, которые грудью встретили фашистскую лавину, победили врага, повергли его в прах.

В повести Багмута воссоздана не парадная, а будничная сторона грандиозной битвы. Но, изображая тяжкий ратный труд, показывая, как нелегко в каждом бою доставалась победа, писатель сосредоточивает внимание прежде всего на величии души того обыкновенного солдата, который был главным действующим лицом войны. Солдат этот у Багмута — образ, выписанный до тончайших, сложнейших психологических деталей.

Багмут — признанный мастер тонкой лепки характера. Это ощутимо и в «Записках…». Автор довольно часто обращается к внутреннему монологу, но основное раскрытие характера совершается не в нем и не в диалогах, а почти всегда в скупых психологически точных характеристиках.

Иван Багмут принадлежит к тем авторам, в чьих произведениях в центре внимания всегда один персонаж. В «Записках…» внимание автора сосредоточено на сильном, волевом человеке.

Образ главного героя «Записок…», как и каждый по-настоящему глубокий образ, и психологически, и по содержанию своему многогранен, разносторонен.

Герой почти все время углублен в свои мысли и чувства. Но это не делает его человеком замкнутым, отстраненным от товарищей по оружию. Наоборот, вдумываясь, анализируя виденное, он чем дальше, тем больше ощущает себя неотъемлемой частью единого, могучего целого — коллектива. Это нисколько не мешает ему ежеминутно ощущать величие той борьбы, в которой он участвует, не приглушает, не гасит романтического подъема, полноты счастья творить подвиг, которым он живет, которым живут все его боевые побратимы.

Наконец, мы видим его среди таких же рядовых, как и он сам. Недаром говорится: «Народ хочет видеть своего героя не над собой, а в строю своих передовиков».

Итак, в центре «Записок солдата» — образ рядового фронтовика. Глубоко индивидуализированный, он в то же время образ-обобщение, образ-символ.

Критика не раз уже отмечала, что Багмут тяготеет к воссозданию ситуаций подчеркнуто будничных. Это в самом деле так. Но обусловлено это не какой-то особой влюбленностью в серые тона, а тем, что эта будничность подчеркивает героику, какой наполнены и «Записки солдата» и другие произведения Багмута о войне.

Подчеркнутая будничность ощутима у Багмута не только в ситуациях, в действиях персонажей, но и в языке его прозы.

Ему присущ особый интерес к лексике, к фразеологии родного языка. За строками прозы этого литератора ощутима вдумчивая и кропотливая работа над эпитетом, над ритмом фразы. Характерно: архаизм у Багмута никогда не бывает инкрустацией, украшением ради украшения.

Язык произведения Багмута аскетично прост. Иногда он кажется даже суховатым. Но это только кажется, ибо он — сложен, ярок, до предела полон тревог и страстей.

Подчеркнутая обычность слышна у Багмута и в зарисовках военных буден.

«Полк вошел в село под вечер. Длинная колонна, остановясь на улице, медленно таяла. Скрывались во дворах сани с имуществом, кухни, специальные подразделения и отдельные лица — связные, старшины, командиры, но костяк колонны — пехота — оставался на месте. Бойцы топтались на скрипучем снегу и с надеждой поглядывали на ряды хат, где из труб порой приветливо вился дымок, который будил в памяти далекие картины и, кажется, невероятно далекие времена. День догорал, и на стеклах окон пылали алые отблески, как будто в хатах жарко топились печи.

И от этого на улице казалось еще холоднее и еще сильнее тянуло к теплу и уюту».

Как видим, природа у Багмута — не декорация, на фоне которой движутся герои произведения. Она — действенная сила, действующее лицо, собеседник, а точнее — главный партнер того центрального героя, который ведет повествование.

Считается, что чувство юмора — одна из важнейших черт украинского национального характера. Юмором пронизано почти все творчество Ивана Багмута. В «Записках солдата» нет-нет да и зазвенит сатирическая или юмористическая интонация. Но есть у Багмута большое прозаическое произведение, где уже не отдельные эпизоды — все, от первой до последней страницы, посвящено его величеству смеху.

У этой повести не очень обычное название: «Приключения черного кота Лапченко, описанные им самим».

С первых же фраз автор вводит читателя в развеселый мир выдумки, фантастических и в то же время реальных приключений. Наблюдательный, любознательный Лапченко, живя в разных семьях — дирижера, писателя, ученого, — имеет возможность, как он сам пишет, «быть свидетелем таких моментов в жизни человека, которые скрыты от общества», наблюдать за тем, «что делают люди, когда их никто не видит». И, переполненный впечатлениями от этой очень странной для него жизни, кот берется за перо, становится автором книги.

Не раз и не два задумывается читатель над теми местами, где автор словно бы в шутку говорит о серьезных и порой не таких уж веселых вещах.

Вот, например, как остро и точно реагирует Лапченко на болтовню разъевшегося кота-подхалима, который, мечтая «выйти в люди», обдумывает диссертацию на тему «Перевоспитание маменькиных сынков — основная проблема для нашей чудесной молодежи».

«Я вообразил себе этого кота в облике человека — кандидата наук. Представительная фигура в сером коверкотовом макинтоше и фетровой шляпе, солидная походка, присущая лишь директорам предприятий и руководителям учреждений, и самодовольное лицо, от которого так безосновательно несет превосходством, что хочется схватить этого типа за шиворот и повозить носом по полу, как нашкодившую кошку…»

Писатель касается многих вопросов морали и быта и обо всех этих серьезных сложных вещах говорит весело и интересно.

«Я просидел у ковра восемь часов, следя, чтобы мышь не убежала. И после этого меня называют лодырем! И кто называет? Писатель, который давно стал бы ведущим, высиживай он, как я, по восемь часов за своим письменным столом!..»

«Шелудивый, грязный „друг человека“ бежал посреди улицы, озираясь по сторонам, боясь, как бы „друг человек“ не запустил в него камнем…»

«Друг человека! Почему же твой друг так относится к тебе? Почему он своего ребенка нежно зовет котиком, а не щенком?.. Потому, ответил я, что у тебя нет чувства собственного достоинства. Ты подхалим…»

Весело и интересно, живым, точным языком книга учит молодого читателя презирать бездельников, воров, подхалимов, больше всего на свете любить и уважать людей труда.

Творчество Ивана Багмута — это рассказ об одном человеке, человеке сильном, очень цельном и в стремлениях, и в помыслах. О человеке, который просто не умеет, не может постареть. О человеке, чьи дороги, всегда честные и прямые, никогда не шли по ровненькому асфальту. О человеке, которому немало горя довелось испытать на этих дорогах. И все же — и это самое главное! — о человеке, который был по-настоящему счастлив.

«Мы диалектику учили не по Гегелю…» — так мог бы сказать о себе и Иван Багмут. Свое коммунистическое, всей жизнью утвержденное, единое, как душа, мировоззрение он выстрадал.

Писатель начинал как очеркист. Вчитываясь в пожелтевшие от времени страницы взволнованного, очень непосредственного повествования, и сегодня ощущаешь, что́ вдохновляло все эти странствия, раздумия книги Багмута: современная этим книгам действительность, то «сегодня», которым жил писатель. То «сегодня» было фантастичнее самых невероятных фантазий Уэллса. Это было «сегодня» страны, которая впервые в истории всей земной цивилизации начала строить социализм.

Итак, молодого журналиста, путешественника, объездившего, исходившего чуть не весь Советский Союз, автора произведений о Карелии и Биробиджане, о тундре и субтропиках, вдохновляли размышления о своем «сегодня». Это — молодого писателя. А зрелого, опытного, известного литератора, автора многочисленных повестей и рассказов для детей? Действительно ли только мысли о сегодняшнем составляют основу содержания этих произведений? Нет, не только. Эти мысли здесь помножены на мысли о завтра: дети — это всегда будущее.

Проза Багмута так и светится любовью к детям. Это чувство сильного и доброго, доброго суровой родительской добротой, это чувство к таким же в будущем, как он, сильным и добрым людям.

Когда-то, перед самой войной, Аркадий Гайдар сказал: «Пусть потом когда-нибудь люди подумают, что вот жили такие люди, которые, исхитряясь, называли себя детскими писателями. А на самом деле они готовили краснозвездную могучую гвардию».

Это же можно сказать и о Багмуте. Его произведения для детей направлены на воспитание именно такой гвардии. И рассказ «Кусок пирога» дорог нам прежде всего не филигранной писательской манерой, которая, сколько ни перечитывай, поражает новой и новой силой. И не тем точным языком, прелесть которого не перестает изумлять. Рассказ прежде всего дорог нам как произведение, силой и глубиной утверждающее в детских душах гордость своим Красным знаменем, своим Октябрем.

Рассказ Ивана Багмута «Кусок пирога» принадлежит к драгоценнейшим созданиям советской литературы, которая воспитывала и воспитывает «могучую краснозвездную гвардию».

Карл Маркс на вопрос: «Ваше представление о счастье?» — ответил: «Борьба».

Счастье, великое счастье знать, что каждый твой шаг в этой борьбе — на пользу твоей партии и народа. Именно этим счастьем и был счастлив писатель Иван Багмут.

В повести «Жизнеописание послушного молодого человека» Иван, главный герой этого произведения, узнает, что брат его Хома с оружием в руках боролся за установление Советской власти. Он спросил: «Это в самом деле так?»

«Хома утвердительно кивнул. Иван смотрел на него восторженными глазами. Счастливый!»

Все творчество автора сборника «Записки солдата» — жизнеописание счастливого человека.

Юрий Герасименко

 

ПОВЕСТИ

 

Записки солдата

 

1

— Кто хочет в разведку? — крикнул офицер, вынув записную книжку.

«Вот то, что мне нужно», — мелькнула мысль, и я назвал свою фамилию.

Через полчаса я уже сидел в землянке отдельного взвода пешей полковой разведки и разговаривал с дневальным. К вечеру взвод вернулся с учений, и теплая землянка наполнилась гомоном. Мне понравились мои будущие товарищи. Они почти все были молоды, доброжелательны, веселы, и главное — в каждом ощущалась самостоятельность и уверенность.

Лейтенант, командир взвода, подозвал меня. Я с завистью смотрел, как сидит на нем пилотка. Она была сдвинута набекрень и держалась у самого уха каким-то чудом. Так может держаться она, не падая наземь, лишь у младших лейтенантов и лейтенантов, только что закончивших военное училище.

— Старик, — обратился он ко мне, — вы вообще представляете себе, что такое разведка?

«Старик, — подумал я. — Какой же я старик? Мне всего-то сорок!»

— Вам здесь чаще, чем в других взводах, придется рисковать жизнью и делать то, что обычному бойцу делать не приходится. Разведчик стреляет редко, лишь в исключительных ситуациях. Чувствуете ли вы себя способным заколоть гитлеровца? Не убить, а заколоть?

Я поглядел на его лицо с нежной, как у ребенка, кожей, но с уверенными, озорными глазами и представил себе, как этот мальчик вел себя дома, когда приносил из школы плохую отметку. Скорее всего старался держаться равнодушным, даже бравировал, а на сердце скребли кошки. Одним словом, это был мальчик из хорошей семьи, порядочный и отлично воспитанный.

Я ответил, что убийство собаки, например, никому не доставляет удовольствия, но бешеную собаку должен убить каждый, кто ее встретит, независимо от того, каким способом это сделать.

— Верно, старик! — тоном учителя, услышавшего от ненадежного ученика правильный ответ на сложный вопрос, сказал лейтенант. — Но это не все. Иногда разведчик по неделям ничего не делает, а бывает и так, что вы, обессиленный маршем, должны сразу же, не отдохнув, выходить в разведку. Разведчику, в ожидании удобного момента, приходится иногда пролежать на снегу и день, и сутки. Хватит ли у вас терпения и выдержки? Хорошо ли вы знаете себя?

Мне хотелось спросить лейтенанта: сколько раз в жизни он брился?

— Имейте в виду, — прибавил командир, — что пролежать в снегу сутки куда труднее, чем идти в атаку на пулеметы. За это, правда, не дают орденов, но… Вообще, верьте мне. Был на фронте и знаю.

Я улыбнулся — неужели он думает, что у меня недостанет терпения, если рядом со мной будет лежать он, еще юноша?

— Я понимаю вас, — продолжал лейтенант, — всем хочется побывать в самом пекле. Я, когда впервые шел на фронт, тоже так думал. Запомните, в разведке вы не увидите настоящего боя. От разведки в значительной мере зависит успех операции, но в решающей схватке вы не участвуете. Ваша работа — до боя. От этого ваша деятельность порою покажется вам незначительной и бесполезной, ведь результатами ее пользуются другие подразделения, и как они реализуют ваши данные — вы не увидите.

Мне хотелось погладить лейтенанта по голове и сказать: «Ты хороший мальчик. Позже, когда мы познакомимся поближе, я напишу твоим родителям, что они могут гордиться тобой».

— И еще одно: случается иногда возвращаться из разведки с пустыми руками. Вы должны честно признаться, что ничего не могли добыть. Хватит ли у вас силы и твердости сказать правду, какой бы она ни была? Подумайте обо всем. И если вас что-либо смущает, говорите сразу.

Заверив командира, что приложу все силы, чтобы он не пожалел, оставив меня в своем взводе, я повернулся к старшине, которого сейчас интересовал прежде всего как обладатель арматурной книжки и записанного в ней военного имущества.

Покончив со всеми формальностями, я снова подошел к лейтенанту. Завязалась беседа. Я узнал, кто он и откуда.

Командиру нашему было восемнадцать лет, он закончил десять классов. Отца повесили немцы, мать погибла во время воздушного налета, самого его на фронте ранило. И хотя я был старше более чем в два раза, я понял, что у этого мальчика достаточно оснований разговаривать со мною именно так, как он разговаривал. Но прошло еще немало времени, пока я убедился, насколько справедливы были его слова о войне и разведке.

На следующий день я уже чувствовал себя разведчиком, учился ползать по-пластунски, ходить по компасу, разбирал и собирал оружие.

Потянулись недели боевой подготовки.

После суточного наряда по гарнизону наш отдельный взвод пешей полковой разведки вернулся из города. Все очень устали — кроме двадцатичетырехчасового непрерывного патрулирования пришлось отшагать еще пятнадцать километров от города до расположения полка, — но не успели мы прилечь, как получили приказ грузиться в вагоны. Дивизия, закончив формирование, отправлялась на фронт.

На фронт!

Мелочью показалось, что мы не отдохнем сегодня после наряда. Ощущение, что скоро, через несколько дней, я перешагну за грань обычного, волновало и заставляло то вдруг задуматься и некстати замолчать, то неожиданно улыбнуться своим мыслям. Вот и наступил долгожданный момент. Я еду на фронт! — хотелось крикнуть во весь голос, но я только крепче сжал винтовку и впервые ощутил, что это — оружие, а не предмет для обучения, разборки, сборки, чистки и ношения на плече.

Произошло это 27 ноября 1942 года.

Четыре километра до полустанка — расстояние небольшое, но наш старшина сумел омрачить и этот короткий переход. У него нашлись какие-то не сданные своевременно полушубки, лыжи, валенки, ведра и т. д., которые выдавили из нас не одну каплю пота, не вызвав в ответ законной сотни ругательств лишь потому, что все мы были в приподнятом настроении.

Наш старшина! Он умел причинить тебе неприятность, даже ничего не предпринимая для этого. Перед самой отправкой на фронт проводились полковые учения. Разведка была приписана к кухне третьего батальона. Во время учений третий батальон оказался нашим «противником», но старшина даже не подумал поставить нас на довольствие в другое подразделение. «Противник», уклоняясь от боя, отходил все дальше и дальше, и мы двое суток не могли догнать его кухню, которая «отступала» в авангарде батальона. Нам было очень досадно, чтобы не сказать более…

Если вы получаете обувь, которая хоть на полсантиметра короче вашей ступни, это не укрепляет дружеского отношения к старшине, причем неприязнь возрастает прямо пропорционально боли в пальцах.

Кроме того, старшина дает наряды вне очереди. За курение в землянке, за грязный котелок, за ржавчину на винтовке, за незавязанные наушники и за прочее…

Собственно говоря, наш старшина неплохой парень. Он был из моряков, знал массу анекдотов и забавных историй, мог с закрытыми глазами разобрать и собрать ручной пулемет, дать солдату хороший совет, и, если бы он меньше спал, из него, возможно, вышел бы исключительный старшина. Но из-за любви поспать он многое терял в наших глазах, ибо никогда своевременно не получал положенное и своевременно не сдавал лишнее.

Впрочем, лично мои взаимоотношения с ним складывались довольно благополучно. Основывались они прежде всего на моем образовании, совершенно достаточном, чтобы составить строёвку, отчет, проверить, правильно ли выданы продукты, и на том, что я вынимал изо рта самокрутку только в тех случаях, когда курение возбранялось уставом. Старшина, во-первых, не любил ни писать, ни считать и использовал меня в качестве писаря, а во-вторых, поскольку со спичками было туго, он в любой момент мог прикурить от моей негасимой цигарки. Все это он компенсировал благосклонностью, что, в общем, немаловажно…

Поезд шел на юг. На больших станциях мы получали газеты, читали сводки Информбюро и сообщения «В последний час» о нашем наступлении под Сталинградом. Когда эшелон, миновав Москву, пошел дальше на юг, надежда попасть под Сталинград превратилась почти в уверенность.

Поезд двигался медленно, долго стоял на станциях, и всех это нервировало. Поскорей хотелось попасть туда, где в этот час решалась судьба Родины. Оставалась одна узловая станция. Свернет эшелон на восток — все в порядке: мы будем под Сталинградом.

Вечером в вагон заглянул связной штаба с приказом выделить одного разведчика в распоряжение командира полка.

— Зачем?

Этого связной не знал. Решили послать самого грамотного, и выбор пал на меня. Я явился к начальнику штаба и отрапортовал:

— Красноармеец отдельного взвода пешей полковой разведки Н-ского полка по вашему приказанию прибыл!

Выяснилось, что в штабе нужен просто дневальный. Я напилил дров, принес ужин работникам штаба, кому-то почистил селедку и уселся у печки, ожидая приказаний.

Среди ночи на одной из станций, когда все, кроме меня, спали, в вагон постучал незнакомый офицер — как потом выяснилось, уполномоченный Воронежского фронта — и сообщил, что через несколько часов мы прибудем к месту назначения.

Со Сталинградом не вышло…

Во втором часу ночи поезд остановился на небольшой станции. В морозном воздухе слышалась далекая канонада, и мне казалось, что если уж не сегодня, то завтра мы будем на фронте. Обязательно.

Полк выстроился за станцией. То ли мы кого-то ждали, то ли не было приказа трогаться, но мы простояли несколько часов. Правда, пока задержка не вызвала у солдат недовольства: стоим — значит, надо стоять!

Кстати, воспользовавшись задержкой, наш старшина проявил инициативу — сложил лишние вещи на подводу, чтобы облегчить марш.

На рассвете наш взвод двинулся, за ним потянулись другие подразделения. Приятно было шагать по ровной степи после лесов и перелесков севера.

На поворотах был виден весь наш полк. Каждый батальон занимал не менее километра. Батальон! Каким маленьким казался он мне, когда я читал в газетах о боях, потерях, пленных… Теперь я видел батальон живых людей, они шагали по четыре в ряд и растянулись на целый километр дороги.

Сорокакилометровый переход был нелегок, к месту назначения мы подошли только в полночь и остановились в большом селе в пятидесяти километрах от Воронежа. Сюда не долетала пушечная канонада, и возбуждение, вызванное близостью фронта, спало.

Утром мы узнали, что простоим здесь неизвестно сколько времени. Снова потянулись армейские будни. Мы ходили в поле на учения, бегали на лыжах, разбирали и собирали ППШ, винтовки, проводили учебные тревоги и вновь разбирали и собирали ППШ, винтовки, чистили их.

Как-то наш лейтенант получил приказ передать взвод другому лейтенанту, и это было самое значительное событие в нашей жизни. Новый командир оказался тоже опытным офицером и хорошим товарищем, так что во взводе ничего не изменилось.

26 декабря лейтенант послал меня зачем-то в штаб. Я только вернулся с занятий и успел почистить оружие. Чтобы не делать этого вторично, я попросил разрешения идти без винтовки. Когда я вернулся, командир моего отделения Саша приветствовал меня внеочередным нарядом.

— За что? — удивился я.

Сашу во взводе называли Черным, а не по фамилии. У него были необычно длинные и такие черные ресницы, что глаза казались запыленными, как у машиниста при молотилке. Он поражал и одновременно привлекал нас своим удивительно спокойным характером. Что бы ни случилось, он никогда не терял самообладания, а на вопрос, заданный даже самым взволнованным тоном, сперва отвечал долгим молчанием, сопровождая его вопросительным взглядом, и только потом произносил несколько слов. Иногда, правда, он ограничивался взглядом.

Теперь, в ожидании ответа, я имел достаточно времени, чтобы перебрать в памяти все, что могло вызвать такую суровую кару. Оглядевшись вокруг, я заметил, что моя винтовка слишком уж блестит.

— Оружие надо чистить только после того, когда оно как следует отпотеет в тепле, а иначе винтовка вновь станет мокрой и покроется ржавчиной вторично. Ты знаешь это? — спросил Саша, когда я уже и сам сообразил, в чем дело.

Мне было стыдно, что командир отделения сам почистил мою винтовку, и я сказал об этом.

— Да, почистил, думаю, этого достаточно, чтобы ты впредь не забывал правила, — и он вопросительно посмотрел мне в глаза. — А лейтенант решил, что ты еще лучше запомнишь, если попатрулируешь ночь на морозе, — смеясь добавил Саша.

Утром, отшагав наряд, я только собрался по-настоящему выспаться, как пришел взволнованный лейтенант, приказал проверить вещи, оружие, патроны и сообщил, что сегодня полк выступает на фронт.

Я вспомнил: накануне отъезда с места формирования я не спал ночь, накануне высадки из вагонов тоже не спал, теперь снова не придется спать. Я не из тех, кто верит приметам, но теперь-то мы наверняка больше не будем задерживаться и пойдем туда, где нас ожидает великое дело. Приподнято-тревожное настроение не покидало меня весь день, с новым ощущением я пересчитывал патроны, проверял гранаты, противогаз и выбрасывал из вещевого мешка все лишнее.

Вскоре стало известно, что дивизия будет двигаться вдоль линии фронта на расстоянии двадцати — тридцати километров от передовой и, пройдя двести пятьдесят километров, займет позицию. Перспектива длинного перехода всех охладила. Ведь фронт совсем рядом, в пятидесяти километрах. Неужто нельзя послать нашу дивизию прямо на передовую? Но мы не знали и не могли знать, что конечный пункт нашего назначения станет местом прославленного прорыва вражеской обороны, а мы будем участниками наступления на среднем Дону. Туда и подтягивались сейчас колоссальные резервы.

Оленченко, парень молодой и нетерпеливый, возмущался:

— Неужели нельзя отправить нас поездом?

Вопрос казался мне справедливым, и я поглядел на Сашу: что, мол, он ответит. Но командир отделения, как всегда, лишь окинул Оленченко недоуменным взглядом, словно удивлялся, как можно задавать подобные неуместные вопросы.

От этого взгляда юноша смутился и, значительно снизив тон, спросил:

— Может, не хватает поездов?

Саша молчал.

— А может, бомбежки? Командование, верно, хочет уберечь нас от бомбежек?

Взгляд Саши подобрел.

— Вот видишь, ты же умный человек, — заговорил он наконец. — Запомни: все, что делается сейчас, — делается не зря.

Я улыбнулся.

В сумерки три стрелковых и один артиллерийский полк, длинной колонной растянувшись на пятнадцать километров, двинулись на юг.

Утром дивизия остановилась, и нам разрешили отдохнуть до вечера. На нашу беду, декабрьский день значительно короче ночи, к тому же за этот короткий день надо успеть съесть завтрак и обед, почистить оружие, получить и распределить сухари и т. п., так что никто во взводе не спал больше четырех часов.

На следующую ночь во время марша неожиданно передали по подразделениям приказ надеть каски: пройдем в четырех километрах от линии фронта.

Эта весть тотчас наэлектризовала всех. Невольно шаг стал тверже. Я крепче сжал винтовку, ремень которой даже перестал резать плечо. Где-то сзади прозвучал приглушенный окрик:

— Кто там курит?

Щекочущее чувство близости неведомого и великого волновало и настраивало на особый лад. Глухие взрывы, таинственные отблески на черном небе, неожиданно появившиеся красные фонарики трассирующих зенитных снарядов, которые удивительно медленно поднимались вверх и потом постепенно гасли, увеличивали возбуждение и держали в напряжении тело и мозг.

Через два часа разрешили снять каски, но приподнятое настроение не проходило. Я шел, мечтая о близком фронте так, словно результаты войны зависели прежде всего от того, как буду воевать лично я.

Целую неделю полк выходил вечером и останавливался на рассвете. Чтобы компенсировать недостаток дневного отдыха, я приучился спать на ходу, и должен заверить, что так хорошо мне никогда не спалось. Приблизительно в двенадцать ночи я чувствовал, что мои глаза перестают слушаться и становятся неподвижными. Машинально я сдерживал веки, чтобы они не закрывались, и это был самый сладостный момент, после чего все, казалось, проваливалось. Я шел и спал, пока кто-либо из товарищей не толкал меня в бок, укоризненно говоря:

— Да ты спишь, что ли?

Потом все начиналось сначала: глаза переставали слушаться, веки смежались, все проваливалось… До пяти утра я уже успевал «выспаться» и на рассвете мог развлекать тихой беседой своего командира отделения. За весь двухсоткилометровый переход я ни разу не упал, хотя так спал каждую ночь. Только штык от винтовки на всякий случай снимал…

Приноровились спать во время марша и другие бойцы. Как-то двое из ПТР, шедшие в строю последними, заснули, неся на плечах противотанковое ружье. Возможно, никто бы не узнал, что они спят, если бы полк не свернул влево, а те двое не прошли бы еще метров сто по прямой. Неизвестно, сколько бы они еще прошагали, не разбуди их тишина.

Четвертая ночь марша оказалась новогодней. Днем 31 декабря мне совсем не удалось поспать. Старшине надо было сдать отчет, и он попросил составить его. Не скрывая неудовольствия, я принялся за работу и закончил ее, лишь когда прозвучала команда:

— Выходи строиться!

Я занял место в строю и вдруг ощутил неловкость…

Что-то беспокоило меня, но что именно — я не мог понять. Я щупал противогаз, гранаты, вещевой мешок, каску. Все было на месте, и все же чего-то не хватало.

Уже прозвучала команда: «Смирно!» — когда я вдруг понял, что забыл — о ужас! — винтовку!

Не спросив разрешения выйти из строя, я рванулся в дом, где мы дневали, но винтовки там не оказалось. Ни жив ни мертв я вернулся в строй.

— Я где-то забыл винтовку, — пролепетал я, обращаясь к Саше.

Он не бросил на меня своего пытливого взгляда, как обычно, а с минуту молчал, уставясь в землю, и я окончательно убедился, что не просто нарушил дисциплину, а совершил преступление. Потом Саша поднял глаза и сухо сказал:

— А у старшины не твоя?

Я поглядел на старшину и в эту минуту понял, что́ такое настоящее счастье, — на плече у старшины висела моя винтовка.

— Это моя! — радостно воскликнул я и потянулся к оружию.

— Через командира взвода!

— Что? — не понял я.

— Доложите командиру взвода, что вы забыли винтовку, — официальным тоном повторил старшина.

Настроение у меня сразу изменилось. Это он говорит мне, человеку, который не спал сутки, выполняя его работу. Мало ему позора, который я пережил сам, так надо еще осрамить меня перед всем взводом.

В это время подошел озабоченный лейтенант: неожиданно сообщили, что сегодня нашей дивизии впервые выдадут «наркомовские» сто граммов. Но полк выстроен для марша. Успеет ли старшина получить водку сегодня?

— У старшины моя винтовка, — дипломатически сказал я лейтенанту.

— Так возьмите ее, — равнодушно бросил командир и продолжал, обращаясь к старшине: — Немедленно на продовольственный склад! Постарайтесь обязательно все получить сегодня. Ведь завтра Новый год!

Я схватил винтовку. Какой же она показалась мне легонькой, какой милой, родной!

Через несколько минут полк тронулся. Командиры подразделения все время оглядывались назад, пока наконец за селом мы не остановились. Старшина, веселый, бодрый, громыхая бидонами, появился перед взводом.

— У кого есть кружка?

И тут выяснилось, что кружки нет ни у кого, кроме меня, хотя выдали всем задолго до отправки на фронт. У меня же была собственная, подаренная товарищами перед отъездом в армию, и я берег эту кружку как память.

Кто-то назвал мою фамилию. Как ни в чем не бывало старшина протянул руку:

— Дай кружку!

— Через командира взвода, — ответил я, бледнея от волнения и удовольствия.

— Что-о-о? — взревел старшина.

— Доложите командиру, что во взводе нет ни одной кружки, — официальным тоном заявил я, — а эта кружка не казенная.

Старшина изменился в лице.

Тут к нам подбежал лейтенант.

— Скорей давайте кружку, — весело сказал он, не слышавший нашего разговора.

Заряд пропал даром. Ничего не оставалось, как протянуть старшине кружку, а он, чтобы досадить мне, начал раздавать водку не с правого фланга, где стоял я, а с левого. Когда очередь дошла до меня, старшина был уже так благодушно настроен, что я не мог сердиться.

— Глотни, старик! — сказал он, наливая мне двойную порцию.

— Глотну, — ответил я, и вопрос был исчерпан.

Через сутки дивизия подошла к Дону.

Днем мы видели вражеские укрепления на том берегу, недавно взятые нашими войсками, а ночью слышали недалекую артиллерийскую канонаду, видели отблески разрывов. Фронт был совсем рядом.

Отдохнув сутки, мы перешли Дон, и, когда поднялись на высокий правый берег, я увидел в вечерних сумерках на белом снегу темные пятна. Это были трупы немцев.

Я всматривался в белое поле, и мне хотелось остановиться и заглянуть в лица убитым, которые лежали на обочинах. Но полк шел быстро. В сумерках все возникали и возникали длинные, напоминавшие тюленей на льду туманного моря, черные пятна…

За два перехода дивизия миновала Кантемировку, и наш полк оказался на маленькой железнодорожной станции. Трудный марш закончился. Лейтенант объявил, что нам предоставляется три дня отдыха.

 

2

Вчера Н-ский полк нашей дивизии занял позиции на передовой, а завтра должны занять и мы.

Я отводил в санроту больного товарища и, возвращаясь обратно, увидел первых раненых из соседнего полка. Раненых я видел и прежде, но эти были «наши», из нашей дивизии, и я глядел на них другими глазами, чувствуя то особое волнение, которое овладевает человеком, когда он встает на грань неведомого.

Скрутив нескольким раненым цигарки, я пошел к своему взводу, поглощенный мыслями о завтрашнем дне. Вдруг воздух заполнился неровным, воющим гудением самолетов. Лихорадочно затарахтели зенитки, откуда-то сбоку застрочил пулемет так близко и громко, что заглушил рев моторов. Я впервые увидел самолет с желто-черным крестом и, волнуясь, наблюдал, как хищник, снижаясь, делал заход над станцией. Мне было обидно, что зенитки не могут попасть в такую большую мишень. Потом из-за тучи вынырнул еще один самолет, и, когда он стал заходить на бомбежку, за ним вдруг потянулась лента дыма. Вначале я не понял, что произошло, но самолет резко пошел на снижение и скрылся за домами. Лишь серая лента на небе указывала, куда он упал.

Я и наши бойцы, никогда не видавшие сбитого самолета, бросились к нему, чтобы удовлетворить естественное любопытство. Когда я подбежал, самолет уже догорал, пахло паленым мясом, и я впервые увидел, как выглядит в жизни газетная фраза: «Огнем зенитной артиллерии сбит самолет противника».

Взводу выдали НЗ — неприкосновенный запас еды, индивидуальные медицинские пакеты, таблетки для обеззараживания воды. Вечером проверяли «смертные талоны», как мы называли медальоны с вложенными в них записками, где указаны фамилии бойцов и адреса их родных. Возможно, чей-то «талон» потребуется уже завтра. Передовая врывалась в жизнь взвода со всех сторон. Конец трудным переходам. Начинается то, для чего меня призвали в армию. Начинается настоящее, начинается фронт!

Но день кончился, никаких событий больше не произошло, возбуждение постепенно гасло. Где-то в глубине зрела неприятная тревога: заметил ли старшина, что я забыл на месте последней ночевки каску? Я колебался, сказать или не сказать об этом командиру отделения, и решил промолчать. Боец Брылев, ни к кому не обращаясь, громко спросил:

— А что выдадут завтра? Сухари или хлеб? — И пессимистически добавил: — Верно, сухари…

Саша молча поглядел на него, и мы тоже молчали, но все поняли Сашин взгляд, и я снова остро почувствовал, что завтра встанут вопросы неизмеримо более важные, чем «сухари или хлеб». Снаружи донеслись шаги. В дом вошел командир взвода.

«В наряд», — подумал я.

Лейтенант сел. Он глядел на каждого из нас очень внимательно, словно видел впервые. Потом встал, медленно прошелся по комнате, остановился в углу возле мешка с семечками, ткнул его пальцем и спросил:

— Семечки?

— Семечки, — ответил кто-то из бойцов.

Тогда лейтенант остановил взгляд на Саше, проговорил:

— Зайдите ко мне, — и вышел.

Брылев стал снимать валенки, чтобы лечь спать, и Оленченко едко сказал:

— Снимай, снимай, все равно тебе в наряд идти.

Брылев стал оправдываться, но всем было ясно, что он хотел схитрить, и мы поддержали Оленченко.

Вернулся Саша. Отозвав в сторону меня и Оленченко, он шепотом приказал быстро собираться. Говорил Саша спокойно, но мы чувствовали — даже ему приходится сдерживаться, и это волновало еще больше.

— Оружие, маскировочные халаты и НЗ!

— А каску?

— Каски не нужны.

Я вздохнул с облегчением. Мы стали быстро собираться. Бойцы глядели на нас вопрошающе и настороженно, но ни один не спросил, куда мы идем.

Я вышел. Мороз и темень казались совсем иными, чем когда заступаешь на ночной пост. Согревало ожидание чего-то таинственного и великого.

В отдельном помещении мы сдали старшине документы, надели белые комбинезоны. Трое из второго отделения уже стояли во всем белом, как праведники с картины Страшного суда, с той лишь разницей, что в руках они держали не пальмовые ветви, а автоматы.

Мы прошли по улице быстрым шагом. Встречные бойцы уступали нам дорогу, и в тоне, каким они говорили: «О, разведка!» — слышалось уважение. Это было совсем не похоже на вчера и на все предыдущие дни, когда солдаты, встречая наш взвод, часто занимавший квартиру, пока пехота еще стояла в колонне, говорили с недоброй усмешкой и завистью: «О, разведка!»

На околице села кто-то из ребят попросил напиться у красноармейца, который стоял в воротах. Тот бросился к колодцу и принес котелок воды — предупредительность, вчера еще совершенно невозможная.

— Счастливо вам, ребята!

Нас никто не подгонял, но мы шли очень быстро. Я не думал о будущей опасности, чувствовал лишь праздничный подъем: через несколько часов я приступлю к выполнению самого священного долга — защите Родины от фашистов.

Лейтенант разъяснил задание и сказал, что, наверно, придется сделать так: мы проберемся в расположение врага, найдем телефонную линию, перережем провод и дождемся, пока его придут чинить; если придет один немец — мы его возьмем, если несколько — уничтожим всех, кроме одного, а этого последнего возьмем. Сами слова «расположение врага», «уничтожить», «взять» теперь звучали особенно остро, будоражили.

На передний край обороны мы пришли в полночь. Я с любопытством наблюдал за голубыми светлячками, которые летели нам навстречу, мелодично напевая: ти-у-у, ти-у-у. Они, казалось, летели очень медленно, пять-шесть светлячков друг за другом, и трудно было поверить, что каждый такой светлячок — смерть.

Я присмотрелся — пули летят слишком высоко — и с этой минуты перестал их бояться, воочию убедившись в правильности статистических расчетов, по которым из тысячи выпущенных в бою пуль в цель попадает одна. Я с интересом оглядывал передовую, еще совсем недавно, всего полчаса назад, такую таинственную, и не видел в ней ничего особенного. Обычная степь, одинокие стога прошлогоднего или позапрошлогоднего хлеба и черные пятна пулеметных гнезд на белом снегу… Время от времени из пулеметов и автоматов вырываются короткие очереди. Изредка, всякий раз, как пролетают светлячки трассирующих пуль, слышится автоматная очередь. Я подумал, что эта ночная стрельба — лишняя. К тому же она показалась мне ленивой.

Возбуждение спадает. Не пригибаясь, я медленно иду вдоль линии нашей обороны, и мне кажется, что пулеметчикам больше всего хочется закурить, что у них замерзли ноги и они с нетерпением ждут утра.

Пока высшее начальство решает, что и как нам делать, лейтенант собирает нас под стогом и учит различать по звуку свои и вражеские пулеметы. Мне все выстрелы кажутся одинаковыми, но все же я сдаю экзамен, руководствуясь не характером звука, а тем, откуда он доносится…

Давно повернуло за полночь, когда появился командир стрелковой роты и показал, где можно перейти линию обороны. В этом месте наши будут стрелять выше и можно не бояться своих пуль.

Мы ползем по нескошенному заснеженному полю, среди сухого бурьяна. Всем естеством я вдруг ощутил, что грань обычного перейдена.

Было ли мне страшно? Вероятно, нет. Я лишь старался держаться как можно ближе к валенкам, которые двигались впереди меня, и если уж и боялся чего, так это отстать от них. Выстрелы звучали впереди, справа и слева. Мы ползли в промежуток между двумя вражескими автоматчиками. Я взмок от необычного способа передвижения, но дистанцию выдерживал.

Вот наконец дробь немецких автоматов слышится не спереди, а с боков, — значит, мы уже на линии вражеской обороны. Лейтенант подает условный сигнал: собраться в круг. Часы показывают шесть утра. До рассвета остается слишком мало времени, чтобы успеть пройти в тыл врага. Придется пролежать здесь до вечера.

Если перед человеком поставить дилемму: что лучше — пролежать не двигаясь двенадцать часов на снегу в двадцатипятиградусный мороз или быть убитым, — каждый выберет первое. Но уверенности, что я буду убит, у меня не было, а мерзнуть полсуток не хотелось. Верно, каждый чувствовал то же самое. Не прошло и получаса, как лейтенант решил, что надо подползти к одному из вражеских автоматчиков и попробовать его взять. Поручили это дело Саше, мне и моему земляку Гнатенко, которого все называли Земляком, очевидно, за талант быстро со всеми сходиться. Ползти с винтовкой было неудобно, но мне льстило доверие, и я был рад, что меня назначил лейтенант, а не я сам напросился.

Мы решили подползти к автоматчику, который залег слева от нас, — он был ближе, стрелял чаще и очереди у него были длиннее. Я проверил, не набился ли снег в дуло винтовки. Нет, отверстие чистое. Теперь только бы не колупнуть винтовкой снег. Нам казалось, что до автоматчика шагов пятьдесят и мы сумеем добраться до него, двигаясь лишь в те секунды, когда он стреляет. Хлеб в этом месте был не скошен, стебли торчали над снегом и прятали нас от непрошеных наблюдателей.

Пока автоматчик дал первую очередь, мы успели проползти шага три. Потом бесконечно длинная пауза. Вторая очередь оказалась такой короткой, что мы успели сделать не больше шага, и снова ждем. Очереди, казавшиеся такими продолжительными, пока все мы были вместе, оказались столь коротки, что мы ни разу не успели проползти больше четырех шагов. Паузы между выстрелами тянутся долго, и мы начинаем терять надежду добраться до врага к рассвету. Мы подбираемся к автоматчику, как охотник к глухарю на току: быстрый шаг, пока глухарь токует, и полная неподвижность во время паузы. Только эта охота может иметь для нас совершенно иные последствия.

Чуть светает. Вдруг на подметках валенок Земляка (он ползет впереди) я различаю дратву, и от этого меня бросает в дрожь. Не успеем. Я чуть приподымаю голову. В сером сумраке виднеется фигура врага. Нервы натянуты до предела. Враг так близко, — может быть, в восьми, может быть, в десяти шагах, — что все происходящее мне кажется невероятным.

Фашист спокойно кладет автомат, снимает варежки и растирает пальцы.

Сейчас, пока он греет руки, можно броситься на него, но Саша выжидает. Я не могу оторвать глаз от темного силуэта и вместе с тем боюсь смотреть. Мне кажется, что враг вот-вот интуитивно ощутит наше присутствие.

Немец натянул варежки, взял автомат, и вдруг я почувствовал, что в его фигуре появилось что-то новое. Внешне как будто ничего не изменилось, но я твердо знал, что он услышал нас, и в тот же миг, как я понял это, фашист рывком повернулся к нам. Он повернулся всем корпусом, как зверь, и я увидел перед собой страшное дуло автомата. Инстинктивно и так же молниеносно, как враг повернулся к нам, я прицелился и нажал спуск. Меня оглушила автоматная очередь, и, прежде чем я понял, что это стреляли мои товарищи, чужое лицо медленно (я успел заметить опушенные инеем брови) ткнулось в снег. Я почувствовал огромное облегчение и радость.

Саша приблизился к убитому, взял документы, и мы поползли к своим.

Теперь надо ждать ночи.

Проходит полчаса. Я непрерывно шевелю пальцами ног. Только лежа на снегу в лютый мороз, слушая завывание пуль, познаешь настоящую цену теплой комнате и стакану горячего чая. Если б человек был способен сохранять в памяти со всей остротой и непосредственностью ощущение этих часов, какое наслаждение приносил бы ему каждый день мирного существования!

В холодной, полупрозрачной мгле над линией нашей обороны восходит красный диск солнца. Я просматриваю документы, взятые у автоматчика. Какая-то Люли телеграммой извещает, что выехала из Берлина и будет ждать его писем в Мюнхене, адрес — кафе «Тиволи».

Нескончаемо тянутся минуты, а впереди целые часы, целый день…

Я наконец решаю задачу — почему Саша не взял автомат убитого. Может, не надо было брать и документы? А что, если те, кто придет сменять автоматчика, заметят пропажу документов? А может, заметят и наш след? Я стараюсь отогнать от себя неприятные мысли.

Осторожно подняв головы, оглядываемся вокруг. Виден командный пункт, видно, где мы сможем пройти в тыл. Поскорее бы ночь! Только бы дождаться!

Вокруг идет ленивая перестрелка. Теперь я отчетливо различаю звук своих и чужих автоматов. Иногда среди их негромкого перестука солидно и грозно бьет станковый пулемет, и я невольно проникаюсь уважением к этому виду оружия. Изредка постреливает артиллерия, словно где-то рубят дрова. Высоко над нами поют пули.

Неожиданно ворвался новый звук: в небе что-то жужжит, неприятно, протяжно, все приближаясь и приближаясь к нам.

— Мина, — шепчет лейтенант и прячет голову в снег.

Это была наша мина. За нею, воя, полетела вторая, третья, четвертая. Они ложатся рядом с нами, поднимая гейзеры дыма, и на лице лейтенанта я вижу замешательство и озабоченность.

— Похоже, наши собираются в наступление, — говорит он.

Вокруг нас, словно сизые деревья, вырастают столбы дыма, взрываются, лязгают, лопаются снаряды и мины; захлебываясь, бешено бьют многочисленные пулеметы. Еще минута-две — и эта лавина огня и металла заденет площадку, где мы лежим. Становится ясно: приказ изменен — полк идет в наступление сейчас. Лейтенант принимает решение — возвращаться к своим. Он ползет первый и командует:

— За мной!

Теперь пули не поют тонко и мелодично «ти-у-у», а падают рядом с жестким и коротким «тюп-тюп». Мы по-пластунски ползем назад, к линии нашей обороны, и даже самый строгий сержант из полковой школы не нашел бы в наших движениях ни одной ошибки. Половина трудного пути остается позади, и тут мы попадаем в зону вражеского огня. Крепче прижимаемся к земле и ползем, ползем… Вдруг доносится крик лейтенанта:

— Не стреляйте! Свои! Разведка!

Цепь солдат идет прямо на нас. Они пробегают быстро, стреляя на ходу, и лица у всех сосредоточенные до окаменелости. Бойцы бегут, быстро падают вперед, через минуту поднимаются и снова бегут. Но некоторые падают медленно или валятся назад и остаются на снегу. Один боец падает прямо перед нами, и, проползая мимо, я вижу, что пуля попала ему в голову и пробила каску. Ловлю себя на глупой мысли: может быть, не стоит жалеть о потерянной каске?..

Минуя пулеметное гнездо, мы видим, как поникает пулеметчик, сраженный вражеской пулей. Лейтенант отряжает двух бойцов на КП, чтобы ориентировать нашу артиллерию на вражеский командный пункт, а сам ползет к пулемету сменить убитого. Он успевает дать лишь короткую очередь и со стоном валится на снег. Я бросаюсь туда, чтобы помочь командиру, лежащему рядом с мертвым пулеметчиком.

Ножом я разрезал маскировочный халат, полушубок и гимнастерку лейтенанта и увидел на груди маленькую ранку с синим ободком. Но на выходе пуля разворотила большую кровоточащую дыру. Я забыл, что вокруг поют пули, и поднялся на колени, чтобы вынуть из кармана бинт. Саша увидел и крикнул:

— Ложись! Снайпер!

Лейтенант со стоном проговорил:

— Сюда бьет снайпер! Ложись!

Но я стоял на коленях и рылся в кармане. Это было незнакомое мне доселе душевное состояние, когда кажется, что тело теряет вес и ты весь во власти неизвестного чувства. Тот самый я, который еще три минуты назад, спасаясь от опасности, полз с таким напряжением, я, который каждой клеточкой тела прижимался к земле, чтобы сохранить жизнь, теперь стоял под пулями, не ощущая ни малейшего страха. Должно быть, именно в таком состоянии человек способен броситься под танк со связкой гранат, закрыть своим телом амбразуру дота.

Возможно, причиной этому был недвижимый пулеметчик, который скромно и незаметно выполнил свой долг, отдав Родине все, или тот боец, который упал передо мной с пробитой сквозь каску головою, а может, рана командира, или кровь неведомых мне товарищей на снегу, или могучее «ура», которое уже доносилось от вражеской линии обороны…

Наконец я нашел бинт, наклонился и перевязал рану.

И только когда мы дотащили санитарную лодочку с раненым до овражка, а стрельба немного поутихла, я вспомнил, что стоял под пулями, да еще под снайперскими. Мне стало жутко. Но показался наш связной, и мысли перекинулись от психологического анализа к другим, более практическим делам…

 

3

Связной привел нас в балку, где расположились остальные бойцы нашего взвода. Разведчики развели костер, грелись. Кое-кто варил макароны из неприкосновенного запаса. Взбудораженный зрелищем недавнего боя, я не мог спокойно усидеть на месте и пошел к замершей железнодорожной станции, где разместился санитарный пункт.

У порога лежали двое умерших от ран красноармейцев. Их замерзшая кровь была светло-красная, почти желтая. У меня сжалось сердце. На память пришло: «Внимая ужасам войны», — и я представил себе, как матери этих двух солдат получат извещения.

Нашего лейтенанта как раз перевязывали. Он не стонал и ни о чем не спрашивал, но фельдшер успокаивал его, приговаривая: «Все будет хорошо, через полтора месяца вы будете здоровы». Мне стало не по себе от этих уговоров, и я отозвал фельдшера, с которым был хорошо знаком, спросил, чем можно помочь раненому.

— Дайте бойца, чтобы немедленно перевезти в санбат, а иначе…

Попрощавшись со своим командиром, я побежал к старшему лейтенанту — заместителю командира взвода по политчасти. Через четверть часа подвода с раненым в сопровождении Земляка двигалась к санбату. Когда я ее увидал, меня резануло воспоминание об огромной ране в том месте, где вышла пуля, и о том, как фельдшер успокаивал раненого.

В полдень полк двинулся вперед. Мы проходили по местам утренней атаки, и мне было очень грустно. Я думал о бойцах нашей части, которые погибли в первый же день, в первом бою. Не один из них мечтал о героизме, о боевом подвиге, а упал сраженный, возможно даже ни разу не выстрелив. Говорят, пишут, жалеют о тех, кто погиб в последний день войны. Об этих никто не вспоминает, а они, мне кажется, принесли наибольшую жертву. Они — первые из храбрецов.

Вечером полк расположился на небольшом хуторе. Было очень холодно, и пехота грелась, плотно обступив пылающие строения.

Целых домов почти не осталось, и нашему взводу отвели сарай около штаба полка. Там уже расположилась рота связи, и мы по-братски зарылись в сено рядом со связистами.

Усталый, я заснул, но быстро проснулся от холода. Меня била дрожь, я не мог согреться, хотя сгибался в три погибели. Тогда я вылез из сена и вышел. На небе холодно светили звезды. Дома догорали, и лица бойцов, гревшихся у пожарищ, были медно-красные. Мне ничего не хотелось — только тепла.

Вдруг по мерзлому грунту загрохотали колеса кухни. Последний раз я видел нашу кухню накануне вечером, перед тем как идти в разведку, и поэтому искренне обрадовался, услышав голос Казарьяна — нашего кока.

Я получил свою порцию, но, вспомнив, что Земляк не скоро вернется из санбата, взял и порцию Земляка. Потом попросил добавки на двоих и, «разбомбив» все, почувствовал себя значительно лучше.

Вернувшись в сарай, я объявил «бачковую» тревогу (хотя еду мы получали не в бачках, а в котелках, эта формула упрямо держалась во взводе) и пошел к штабу полка в надежде погреться в комнате, если сегодня оперативным дежурным кто-либо из знакомых офицеров. Но навстречу уже бежали связные с приказом о выступлении.

Переход был невелик — мы еще до рассвета остановились в большом селе и остаток ночи провели в теплых домах, гостеприимно встреченные населением.

Под вечер к нам во взвод пришел полковой агитатор. У нас был свой политрук — заместитель командира взвода по политчасти, но — потому ли, что пророки как в своем отечестве, так и в своем взводе ценятся невысоко, или потому, что наш старший лейтенант каждую беседу начинал с фразы: «Боец обязан любить своего командира», — мы охотнее слушали полкового агитатора.

Бойцы всегда радостно встречали этого молодого офицера, который, как никто, умел поднять настроение, заинтересовать. Сейчас армия наступала, и солдатам хотелось, чтобы кто-то убедил их, что наступление это уже не остановится до окончательной победы. Нам хотелось, чтобы кто-нибудь не из нашего взвода, а извне еще раз подтвердил, что мы сильны. И полковой агитатор умел так поговорить, что бойцам становилась ясна перспектива, которую не затмевали даже трудные военные будни — самое страшное, что есть на войне. После беседы полкового агитатора каждому из нас казалось, что мы побывали в Ставке Верховного Главнокомандующего, а это для солдата имеет большее значение, чем можно предположить…

Лейтенант умел вставить в беседу крутую шутку, иногда, может быть, чересчур соленую, но всегда уместную и острую. Мы начинали смеяться заранее, как только он спрашивал, нет ли среди нас женщин, а выслушав, хохотали, как способна хохотать одна пехота.

Наш старший лейтенант, которого назначили командиром взвода вместо выбывшего лейтенанта, вернулся из штаба полка, когда беседа с полковым агитатором была в самом разгаре. Он кивнул агитатору и приказал:

— Отделение Красова — в разведку. Два других — в полковой наряд, патрулировать по улицам.

— Когда же еще к нам? — спросил Красов лейтенанта.

— А я не собираюсь покидать вас сегодня, — засмеялся тот. — Примете к себе в разведку?

— Зачем вам рисковать? — мрачно проговорил Красов.

— Ну вот! — рассмеялся агитатор. — Тоже нашли барышню!

— Товарищ лейтенант, — обратился к агитатору Брылев, — вы наше солдатское дело всегда выполните, а вот мы ваше — нет.

Я понимал Брылева: его крестьянская бережливость чувствовалась во всем. Лейтенант был для него ценностью, рисковать которой он считал нецелесообразным.

— Резолюция верная! — рассмеялся Кузьмин.

Наша дискуссия ни к чему не привела. Полковой агитатор проверил диски автомата и, провожаемый восторженными взглядами бойцов, вышел с Красовым.

На дворе было ветрено, неуютно. Мы шагали по пустынным улицам, приглядывались к темным кустам возле усадеб и всматривались в белую степь, куда ушли наши товарищи вместе с полковым агитатором. Мороз обжигал лица; руки, державшие оружие, коченели, ноги наливались усталостью. Мне думалось, что гораздо легче отдать жизнь сразу и значительно труднее отдавать ее по минутам. Опасность всегда рождала у меня какой-то праздничный подъем, а вот побороть будни — тут и впрямь нужна настоящая сила…

Часа в три ночи вернулся Красов. Он повстречался мне печальный и сосредоточенный, когда выходил из штаба полка.

— Что случилось? — спросил я, напуганный его необычайно озабоченным видом.

— Лейтенант ранен, — ответил он мрачно.

Мы грустно помолчали.

Потом Красов рассказал, как его отделение проникло в расположение врага и выяснило, что немцы отступили, оставив небольшой заслон автоматчиков. Итак, опасности с фланга, которой боялся командир нашего полка, нет.

Только перед самым рассветом нас сменили. Было часов шесть утра. Я прислонил винтовку к печке, чтобы оружие поскорее вспотело и его можно было бы почистить. Красов, Кузьмин и Земляк сидели у стола с карандашами в руках.

— Что это вы надумали писать письма в такое время? — удивленно спросил я.

Все трое молча поглядели на меня и снова погрузились в писанину.

— Читай! — сказал через минуту Красов и протянул мне листок бумаги.

Это было заявление о приеме в партию.

— Так-то, брат, — степенно сказал Земляк, глядя мне в глаза и думая о чем-то своем.

Передо мной встало лицо нашего полкового агитатора. Нет, сегодняшняя беседа не пропала даром.

Бойцы передали заявления старшему лейтенанту и сидели, тихо разговаривая. Я давно почистил оружие, но спать мне не хотелось. Проснулась хозяйка, принялась растапливать печь. Ее дочь, старательно прикрывая ноги юбкой, надевала сапоги, собираясь по воду.

— Хороший был лейтенант! — вздохнул Кузьмин и стал устраиваться на соломе.

— Почему ты говоришь — был? — взволнованно спросил я.

Он пожал плечами:

— Много крови потерял.

— Доктор же сказал — должен выжить, — возразил кто-то из присутствующих.

— И о нашем лейтенанте фельдшер говорил, что скоро поправится, а умер… — проговорил Земляк.

— Наш лейтенант умер? — испуганно переспросил я.

Мне никто не ответил.

Погиб в первый день и в первом бою, а как он мечтал о подвигах…

Но на войне долго грустить не приходится. За селом послышалась далекая стрельба и вскоре затихла. Это стало темой разговора. Связной, пришедший звать старшего лейтенанта в штаб, рассказал, что наши перебили немецкий заслон, замеченный ночью Красовым.

До обеда каждый из нас занимался личными делами, потом ходили на другую улицу поглядеть на единственного оставшегося в селе после гитлеровцев индюка. День был солнечный, из домов высыпала детвора, у ворот группками стояли девушки, и почему-то казалось, что сегодня воскресенье.

Во второй половине дня пришел приказ готовиться к маршу. Полк выстроился на улице и простоял часа три, до тех пор, пока не стемнело. Холод был ужасающий, и все обрадовались, когда наконец пошли.

За селом начинался лес. Головное подразделение подошло к нему и остановилось. Чтобы хоть немного согреться, я поспешил вперед поглядеть, почему задержка. Дорога поднималась в гору, потом спускалась в балку и снова шла на подъем. В балке стояла батарея «76», на конной тяге, и задерживала всю колонну. Каждые несколько минут комбат подавал команду. Мне раньше не доводилось слышать артиллерийские команды, и потому казалось странным ее протяжное звучание: «Шагом а-арш!» После «а-а-арш!» лошади рвались вперед, но, потоптавшись, останавливались. Комбат и ездовые несколько минут ругались, лошади за это время немного успокаивались, и комбат снова выкрикивал: «А-а-арш!» Дальше все повторялось сначала. Я не стал дожидаться, чем все это кончится, и пошел к лесу. Бойцы группками расположились у костров, я тоже подсел к ним и грелся, пока колонна не тронулась.

Поднялся ветер, похолодало еще больше, я старался втянуть шею в воротник полушубка, но воротник на солдатском полушубке так узок, что имеет скорее символическое значение. А полк двигался медленно, часто останавливался, и согреться было невозможно.

Далеко за полночь мы вошли в большое село. Колонна остановилась, и каждый из нас прислушивался к разговору между командирами, затаив один самый жгучий вопрос: останемся ли мы здесь на ночь или двинемся дальше?

Почти вся улица, на которую мы вышли, выгорела. Село взяли, вероятно, сегодня днем; на месте сгоревших домов кое-где блестели раскаленные головешки, к небу поднимался едкий дым.

Полк стоял. Мы были уверены, что вот-вот раздастся приказ старшего лейтенанта искать квартиру, но он крикнул: «Не выходить из строя!»

Тогда я схитрил: отпросился у командира отделения напиться и шагнул в первый же уцелевший дом. Там было полно народу, бойцы, стоявшие у самой двери, предложили мне немедленно покинуть помещение. Я, не возражая, стал свертывать самокрутку, зная наверняка, что, пока я ее не закурю, ни у кого не хватит совести выгнать меня на мороз. Тем временем подошли еще бойцы, меня протолкнули на середину комнаты, и я перестал быть центром внимания.

У стола дремал какой-то лейтенант, и из того, что он не поддерживал бойцов, не пускавших в дом новых людей, я понял, что здесь не подразделение, а случайное сборище, и осмелел. Я протиснулся к печи и уселся на кровати.

Было накурено, тесно, зато тепло. В общем, в доме было чудесно, но удовольствие мне портило сознание, что я нахожусь здесь не совсем законно. Следовало бы вернуться во взвод, но выйти на улицу без команды не было сил.

Пока длилась эта внутренняя борьба, в комнату вошел Саша, а за ним старшина. Я сразу почувствовал себя спокойно и теперь боялся лишь команды «Выходи!». Хозяйская дочка наделяла всех бойцов семечками, а ее мать огорчалась, что нечем нас накормить. В комнату набилось человек сорок, и все мы сегодня были здесь не первыми.

Мы грызли семечки, лениво переговаривались с хозяйкой, и мне казалось, что в целом мире нет ничего лучше этого теплого дома, битком набитого солдатами.

Вдруг в комнату влетел связной и крикнул:

— Кто тут из разведки, выходи!

По улице торопливо двигалась полковая колонна, а наш взвод стоял в сторонке, и начальник полковой разведки язвительно допытывался у старшего лейтенанта, где место взвода в колонне.

Мы должны были идти за третьим батальоном, а батальон этот миновал село, не остановившись. Начальник полковой разведки кричал, ругался, грозил расстрелять нашего старшего лейтенанта «из личного оружия». Старший лейтенант что-то отвечал, а взвод терпеливо слушал и спокойно ждал, пока начальник полностью исчерпает свой запас угроз, ибо все знали, что, кроме приказа догнать третий батальон, ничего не последует.

Вместе с быстрой ходьбой пришли тепло и бодрость, а на рассвете мы нагнали и батальон. Уже совсем рассвело, и бойцы с любопытством рассматривали брошенные немцами автомашины, разбитые танки, разное военное имущество. На одном из хуторов вся улица была устлана немецкими марками, и у заборов лежали уже собранные в кучи трупы гитлеровцев. Кучи были большие, и их было много. Но мы уже стали привыкать к военной обстановке и не обращали особого внимания на убитых.

Город Россошь мы увидели в конце дня. Это был немалый город с разбитым центром и почти нетронутыми окраинами. С горы виднелись кварталы маленьких домиков с садиками, и один вид их пробуждал у многих из нас приятные мысли, особенно если учесть, что мы не отдыхали вторые сутки.

По степи у дороги бродили брошенные врагом мулы, у самого въезда в город стояла большущая немецкая пушка на автоплатформе. Проходя через мост, мы увидели торчащий из-подо льда корпус большого немецкого танка.

Полк остановился на первой же улице, и мы с любопытством наблюдали, как методично, через каждые пять минут, от колокольни в полукилометре от нас летели кирпичи. Вслед за тем слышался разрыв снаряда. Мы знали, колокольню обстреливают немцы, но это нас не встревожило, — верно, потому, что, проходя мимо дома с красным флагом, где разместился штаб дивизии, мы видели спокойные, без тени озабоченности, лица офицеров и связных, которые не спеша входили и выходили из штаба.

Еще засветло полк вышел к привокзальным улицам и остановился. Тут мы узнали, что вокзал в руках фашистов, но и это не вызвало волнения, возможно потому, что враг не стрелял.

Кухня батареи «45» не могла найти своих артиллеристов и раздавала кашу всем желающим. Надо было освободить котел и заложить новую порцию, чтобы приготовить завтрак. Это было не по-тыловому, но пехота бегала с котелками к чужой кухне, не делая никаких выводов из такой необычной щедрости повара. Труп с обгорелой головой, сожженный немецкий танк, около которого остановился наш взвод, тоже не отвлекли нашего внимания от приветливых дымков над соседними крышами, и я думал о том, что есть же счастливые люди, которые могут отдохнуть, если они устали, и посидеть в тепле, если замерзли.

Вдруг прозвучала команда:

— Разведка, срочно в штаб!

Эта короткая фраза сразу меняет настроение. Мы вновь почувствовали себя на войне.

Возле штаба нас встретил сам командир полка. Он взял меня и одного из конной разведки, и мы пошли осматривать позиции для расположения наших войск. Шагали по тихим пустынным улицам, среди молчаливых домишек с палисадниками и запертыми воротами. Теперь эти домики не пробуждали во мне мыслей об отдыхе. Я забыл об усталости — я выполнял боевое задание.

Иногда от темных ворот отделялась тень и долетал шепот:

— Наши? Товарищи?

Эти вопросы и торопливые рассказы о положении в городе, о настроении противника подбадривали и согревали меня. Капитан слушал больше из вежливости, все это он уже знал из других источников, но для нас с кавалеристом это была новость, и она вселяла уверенность, что железнодорожную станцию мы возьмем легко. Эти рассказы и близость врага, который находился в полукилометре от нас, — вся эта обстановка опасности рождала тревожное возбуждение.

Как только мы вернулись в штаб, к станции по тихим улицам двинулись роты и отдельные взводы.

Разведка осталась в резерве штаба полка. Наше отделение получило задание охранять одну из улиц на случай просачивания вражеских автоматчиков. Мы заняли дом, расставили патрули. Было тихо, совсем не верилось, что враг почти рядом.

Вдруг в соседнем дворе гулко бабахнул миномет и уже не переставал стрелять до самого утра. От вокзала донеслась пулеметная очередь и потонула в общем грохоте. Где-то рядом надрывалась батарея «76», над домами взвились светлячки трассирующих пуль.

Я отстоял свой час и, передав пост, вошел в дом. Хозяин собирался в погреб, где уже пряталась его жена. Я посмотрел на него как на сумасшедшего.

— Там же холодно!

— А здесь опасно, — ответил он.

Я рассмеялся:

— Разве снаряд обязательно угодит в этот дом? А если в погреб? Впрочем, как знаете…

Он пошел в погреб, но через час вернулся с женой и всю ночь помогал ей жарить для нас картошку.

Выходить из теплого дома на мороз просто-напросто неприятно, а стоять неподвижно у стены — скучно. Но нести караульную службу надо. Рассматривая улицу, я вертел головой в разные стороны. Автоматчики не просочились, и я был недоволен: впереди в полукилометре от меня идет бой, а я на вспомогательной работе. Война все время поворачивается ко мне буднями. Росла внутренняя неловкость: кто-то рискует жизнью, а я стою «на всякий случай», прислонившись к дому…

Вдруг веер голубеньких светлячков с молниеносной быстротой замелькал перед глазами и ударился о землю в трех шагах от меня. Эта заблудившаяся пулеметная очередь, случайно прилетевшая ко мне, перебила ход мыслей, и я с бо́льшим вниманием стал вглядываться в темноту, высматривая вражеских автоматчиков.

Перед рассветом стрельба вспыхнула с новой силой и потом стихла. Станция наша!

Когда рассвело, прошли автоматчики прочесывать привокзальный район, а через пять минут после этого на вокзал пошел наш Брылев. Вскоре он приволок санитарный челнок, полный всяких трофейных лакомств. Громко прославляя его находчивость, мы уплетали шпроты, шоколад, мед, пили сливки и шампанское.

Впервые за несколько недель я разделся и лег спать, как говорится, по-человечески. Но, проворочавшись час в постели, встал — сон убегал от меня. Одевшись, я пошел осматривать город. Вечером снова разделся и снова не смог уснуть. Заметив это, Саша рассмеялся и посоветовал надеть шапку. Вначале я решил, что он шутит, но в шапке я и впрямь сразу уснул.

Среди ночи меня подняли:

— В наряд!

Выяснилось, что комендантский взвод сверх меры увлекся трофеями и теперь лежит в полном составе. На разведчиков возложили охрану штаба полка.

 

4

Мы заканчивали наряд, когда телефонисты стали снимать провода, а работники штаба — грузить на машину полковую канцелярию. Наш взвод присоединился к колонне, и мы покинули город. Колонна прошла километров пятнадцать, потом повернула обратно и остановилась в предместье, вблизи какого-то совхоза.

Было очень холодно, и я со старшим сержантом пошел к брошенному дому. От разваленной печи отвратно несло сажей, и, хоть стены защищали от ветра, нам показалось здесь холоднее, чем на улице.

Мы вернулись к своему подразделению. Лица бойцов сердитые, покрасневшие от холода.

— Чего мы здесь стоим?

У меня образование было выше, чем у всех остальных во взводе; бойцы считали, что я должен отвечать на любой вопрос.

Я сказал, что командир полка еще не успел сегодня доложить мне обстановку. Это развеселило ребят, а старшина, который сидел в отдалении на груженой подводе, подозвал меня, чтобы узнать, чего смеются. Мы с ним закурили самокрутки (как старшина, он доставал махорку и мог не курить паршивых немецких сигарет), и он сказал:

— Видишь вон тот красный дом?

— Вижу.

— Иди туда и помоги ребятам получить колбасу.

Он заботился о взводе, но, будучи ленивым, часто использовал мое послушание.

Только я успел сделать несколько шагов, как колонна двинулась вперед.

— Беги на склад, пусть немедленно возвращаются! — изменил старшина приказ, и я пустился бежать.

Порядок получения колбасы был сложен и неудобен. В одни руки выдавали только по два круга, поэтому один боец стоял с мешком за углом склада, а двое других носили ему колбасу. Мешок уже почти наполнили, и мы, разделив груз на равные части, пустились догонять полк, но присоединились к нему только в городе.

Полк остановился у вокзала, и мы заняли свою старую квартиру.

Земляк устроился на соломе с большущим куском колбасы и продекламировал со свойственным ему акцентом:

— «Сладок будет отдых на снопах тяжелых».

Словно в ответ на это, в дом влетел связной и крикнул:

— Выходи строиться!

Полк построился и, простояв до сумерек, двинулся к вокзалу, или, точнее, к тому месту, где раньше был вокзал. Мы пробыли около часа у куч обожженного, как черепки, кирпича — это было все, что осталось от станционных строений, — в ожидании приказа двигаться дальше. Вблизи от нашего подразделения громоздился разбитый танк и рядом лежал сгоревший танкист. Был он махонький, росточком с тринадцатилетнего мальчонку. Дальше еще разбитый танк, и рядом тоже маленькие обуглившиеся тела танкистов.

До сих пор я не знал, что, обгорая, человек так обидно уменьшается в размерах.

Наконец полк двинулся и пошел вдоль колеи. Элеватор, еще днем подожженный немецкой артиллерией, горел, выбрасывая голубые языки пламени, и освещал огромные склады, которые фашистам не удалось поджечь.

Старшина не мог равнодушно смотреть на продовольствие и, кликнув нескольких бойцов, показал на открытую дверь одного из складов, откуда выносили и грузили на машину ящики, банки, мешки.

— Идите получайте продукты!

Я умел читать по-немецки, и поэтому он отрядил меня старшим.

Внутрь склада нас не пустили, а в водке отказали. Продукты нас интересовали мало, у нас была подвода, груженная харчами. Для вида мы взяли ящик шпрот и ящик конфет, но, отойдя от склада, бросили их на дороге, к превеликой радости обыкновенного пехотного подразделения, которое не имело даже такого доступа к складам, как наш взвод.

Сунув несколько коробок шпрот за пазуху, чтоб они согрелись, я побежал догонять своих. Это было трудно, бежать пришлось вдоль дороги по неутоптанному снегу, а батарея «45» ехала сегодня без задержек, и колонна двигалась быстро.

Скоро полк свернул с железнодорожного полотна в степь. Я оглянулся назад. Города не было видно, лишь зарево от пылающего элеватора вздымалось на горизонте. Снова степь, ветер и мороз. Снова маленькие хутора, без приветливых огоньков, с темными проемами окон, белые трубы на черных пожарищах. Ночь, тысячи ног движутся, утаптывая снег на бесконечных степных просторах. Тело наливается усталостью. Неужели я когда-нибудь забуду эти ночи? Неужели придет время, когда я буду только вспоминать о них?

В полночь показывается несгоревший хутор, и звучит команда:

— Привал!

Я вхожу в ближайший дом и, пока не набилась полная комната бойцов, ложусь на лавку. Хозяева только выбрались из погребов и еще не успели натопить. Холодно. Сквозь полуопущенные веки я вижу, как в комнату входят старший лейтенант, а с ним Красов, Земляк и Кузьмин. Эта тройка — из числа привилегированных во взводе. Они берут у хозяйки стакан, наливают водку и сетуют, что нечем закусить. Я молча лежу на лавке и жду — пригласят меня выпить или нет. Я устал, у меня плохое настроение, и все люди кажутся мне сейчас эгоистами. Я уверен, что меня не заметят, и обида охватывает меня все сильнее и сильнее. Когда надо послать самого грамотного — тогда меня… Но старший лейтенант поворачивается в мою сторону и спрашивает:

— Почему не подходишь к столу?

— Устал, — говорю я громко, а мысленно возмущаюсь: «Вам по двадцать пять, а мне — сорок! Могу я устать или нет?»

— Поднесите стакан старику, — улыбается лейтенант, и я в который уже раз убеждаюсь, как много весит теплое слово…

Вынимаю свои шпроты и кладу на стол. За пазухой они успели оттаять и теперь вполне пригодны к употреблению.

Когда мы выходим из дома, холод не кажется уже таким обжигающим, а степь такой неуютной. Бодрым шагом я иду километров пять, но постепенно чувствую, что шагать становится все тяжелее и тяжелее. Ремень винтовки врезается в плечо, как нож, вещевой мешок оттягивает спину. Все становится безразлично, и я едва волочу ноги. Неожиданно полк останавливается. Звучит тревожная команда:

— Разведка, вперед!

Куда только подевалась усталость, — вприпрыжку, по колено в снегу, я бегу к голове колонны.

Перед офицером, который сегодня ведет полк, подняв руки стоит немецкий автоматчик. Очевидно, он отбился от своих и оказался в тылу. Обыскав пленного, мы отправляем его в штаб дивизии.

Теперь разведка возглавляет колонну. Напряженно вглядываемся мы в серую пелену, среди которой раз за разом вырастают стога прошлогоднего хлеба. Внезапно перед нами возникают две темные фигуры.

— Хенде хох! — звучит наш окрик, и они послушно поднимают руки — снова немецкие автоматчики.

Мы отбираем у них оружие, документы и направляем пленных в колонну. Не проходит и четверти часа, как мы встречаем еще двух немцев. Колонна останавливается, и старший лейтенант вызывает охотников, желающих идти вперед и проверить дорогу, ведущую в село, к которому направляется наш полк. Идем втроем — я, Саша и лейтенант Чернышов.

Чернышов был первым командиром нашего взвода пешей полковой разведки. Мы все очень любили этого славного восемнадцатилетнего мальчика, легендарного храбреца, дважды побывавшего на фронте. Но у нас ему не повезло. Когда наша дивизия уже подошла к передовой, бойцам выдали валенки, а ботинки не отобрали. Солдаты, в надежде, что «война все спишет», неосторожно сменяли ботинки на различные вещи, которые казались им более нужными; когда же неожиданно нагрянула ревизия, во всем взводе не оказалось ни одной пары кожаной обуви. Чернышову грозил военный трибунал, но, учитывая его молодость и заслуги, лейтенанта лишь сняли с должности командира взвода. Теперь он числился при штабе. Заядлый разведчик, он присоединился к нам, соскучившись по делу.

Чернышов в полушубке значительно заметнее, чем мы в наших белых халатах, он идет впереди, и опасность ему грозит больше, чем нам. Саша, очевидно, подумал о том же, потому что мы одновременно обогнали лейтенанта.

Хотя лейтенант и был моим бывшим «отцом-командиром», но испытывал я к нему чувства не сыновние, а отцовские.

— Идите сзади, — сказал я строго, когда он попытался обогнать меня.

— У нас новый командир, — рассмеялся Чернышов.

— Нет, серьезно, товарищ лейтенант, — заговорил я извиняющимся тоном. — У вас слишком заметная одежда. Я очень прошу вас.

Он, верно, угадал мое настроение, ибо только вздохнул и послушно замедлил шаг.

Оружие мы держали наготове. Стога, которые, пока мы шли вместе с полком, были просто стогами, казались теперь зловещими призраками. Требовалось большое напряжение воли, чтобы обойти стог вокруг и потыкать штыком во все подозрительные впадины… Иногда мы давали несколько выстрелов по стогу: Саша и Чернышов — из автоматов, я — из винтовки, и, не получив ответа, двигались дальше. Но если стог даже проверен штыком, от него все равно трудно отойти, не оглянувшись несколько раз.

Мы доходим до развилки и решаем идти направо. Чем дальше мы двигаемся, тем неприметнее становится колея, а стога попадаются все чаще. В сером сумраке все видится не таким, как на самом деле. Бурьян становится лесом, высокие снежные сугробы — околицами села. Потом дорога становится едва заметной тропкой.

Вдруг мы замечаем черное пятно и, присев, зорко вглядываемся в него.

Движется ли оно?

Как будто движется.

Лейтенант вырывается вперед, но я и Саша обгоняем его, и мы с трех сторон подходим к пятну. С каждым нашим шагом оно все увеличивается и увеличивается, и наконец мы видим, что это… сани. Сани и рядом с ними хомут.

Чернышов осмотрел их и сказал:

— Это сани старшины третьего батальона.

А где же лошадь? Куда девался сам старшина? На санях остались боеприпасы, продукты. Третий батальон стоит в Субботине, именно там, куда движется наш полк. Может быть, старшина нарвался на немецких автоматчиков?

Мы вернулись к колонне, доложили о находке и о том, что пути дальше нет.

Теперь надо проверить дорогу, идущую влево от развилки. Обстреляв десятка два стогов, наша группа очутилась в балке, за которой должно было лежать Субботино. Мы решили не терять времени, вернуться к колонне, не заходя в село.

— Знаете что, товарищи, — предложил я, — вы молодые, идите-ка в полк, а я подожду вас здесь.

— Правильно, старик, отдыхай! — И Саша с лейтенантом скрылись в темноте.

Я уселся под стогом и с наслаждением вытянул ноги. Хорошо!

Вокруг царила тишина. Вдруг где-то впереди прозвучал одинокий выстрел.

Я насторожился. Кто мог стрелять? Прошло несколько минут, и снова выстрел, — кажется, ближе…

Я почувствовал себя вдруг одиноким среди степи, полной враждебной таинственности, и вспомнил, что мы не обстреляли стога́ вокруг. Встал и обошел стог, под которым сидел. Нет, здесь нет никого. А рядом? Мой белый халат отчетливо виден на фоне желтой соломы. Возможно, меня уже засекли? Надо сесть и не двигаться.

Еще выстрел. Кажется, совсем недалеко. Может, под необстрелянными стогами прячутся фашистские автоматчики? А может, третий батальон не в Субботине? А может, и село за оврагом вовсе не Субботино? Куда девался старшина третьего батальона?

У меня замерзли ноги, но встать боюсь. Вынимаю гранаты, вставляю в них запалы и кладу рядом с собой, то страх не только не уменьшается, а все растет и растет. Я лишь перевожу взгляд с правого стога на левый.

Вдруг у меня холодеет сердце. Прямо на меня ползет что-то серое. Оно неслышно вынырнуло из темноты и теперь быстро приближается ко мне. Стремительным движением поворачиваю винтовку, но не успеваю выстрелить: серый призрак бешено подпрыгивает и скрывается из глаз.

Заяц!

Я громко хохочу. Потом поднимаюсь на ноги, закуриваю и бегаю вокруг стога, чтобы согреться.

Вскоре слышится скрип снега, а еще через несколько минут появляются знакомые фигуры в белых халатах.

— А где же полк? — спрашиваю я.

Выясняется, что командир полка приказал проверить, впрямь ли село, к которому мы вышли, называется Субботино и стоит ли в нем третий батальон.

«Вот еще морока, — подумал я, — иди проверяй, Субботино ли это, потом снова шагай пять километров до колонны, а оттуда снова пять километров с колонной к селу…»

Старший лейтенант разбил взвод на две части, оставив два отделения в резерве, а одно послал вперед. Проведя два часа под стогом, я порядком промерз и не хотел оставаться в резерве, хотя передовым шло не наше отделение.

Старший лейтенант приказал двигаться очень осторожно. До тех пор пока нам были слышны шаги товарищей, мы придерживались приказа, потом пошли быстрее — и в «ядре», где находился и я, загорелся спор о целесообразности этого ночного поиска.

— Когда командир полка отдает приказ, у него есть основания, — убеждал нас командир отделения.

В балке мы с огромным трудом перелезли через высокие снежные заносы, но нас согревала и придавала силы надежда, что мы скоро очутимся в селе, в теплых домах.

Но села за балкой не оказалось. Мы прошли еще с полкилометра по степи, как вдруг откуда-то справа услышали приглушенный шум.

— Вот и Субботино, — решил командир отделения и приказал свернуть вправо.

Вскоре мы почувствовали под ногами твердое покрытие дороги, настроение тотчас улучшилось.

«Найдется ли свободный дом, где можно разместиться?» — подумал я, когда из тьмы показались расплывчатые контуры строений.

Неожиданно оглушительная пулеметная очередь перебивает мои мысли, и я падаю на землю. Пулеметы бьют как бешеные справа и слева. Лавина голубых светлячков, зловеще напевая, ударяется о землю и с жужжанием отлетает рикошетом от дороги.

— На обочину! Уползай с дороги! — шепчет командир.

И как только я зарываюсь в снег, вверх медленно, освещая все мертвенным зеленым светом, взмывает ракета. Я вижу большие хозяйственные постройки, совсем не деревенского типа, и двух наших разведчиков, неподвижно лежащих навзничь в двадцати шагах от взбесившегося пулемета. Бешеная стрельба вспыхнула с новой силой. Когда погасла ракета, целые рои светлячков разъяренным вихрем устремились в то место, где лежал наш передовой дозор.

Снова взлетает ракета и освещает двух разведчиков и лужи черной крови. Я вижу, как дергаются их тела под густыми пулеметными очередями. Напряжением воли я отвожу взгляд от погибших товарищей и вижу четыре танка, прижавшиеся к стенам строений.

Ракеты вспыхивают одна за другой, и я замечаю у другой постройки еще три танка с крестами на броне и шесть пулеметов, которые не переставая бьют в нашу сторону.

— Назад! — шепчет командир отделения.

В перерывах между ракетами мы отползаем все дальше и дальше и наконец соединяемся с резервом, а позади нас, не умолкая, строчат пулеметы, взлетают ракеты, прорезают воздух нескончаемые ленты трассирующих пуль.

Что было бы, если б полковая колонна вышла на пулеметы? От этой мысли у меня по спине ползут мурашки.

Не замечая ни глубокого снега в балке, ни усталости, весь под впечатлением огромной опасности, которой подвергался полк, я мчусь к колонне, а из головы не идет страшная картина: дергающиеся под пулями тела моих товарищей. Своей смертью они спасли тысячи жизней.

Когда мы докладываем командиру полка, лицо его оживляется. Из штаба дивизии поступили сведения, что небольшая, но вооруженная танками и артиллерией группа немцев вырвалась из окружения и засела где-то в районе нашего марша. Теперь группа обнаружена в совхозе вблизи Субботина.

Пока мы, несколько разведчиков, с приданным нам отделением автоматчиков, проверяем дорогу к Субботину, где благополучно расположился третий батальон, — в направлении совхоза быстро движется полк гвардейских минометов, артиллерия и второй батальон нашего полка.

Не успела колонна войти в Субботино, как справа загремела канонада и на горизонте, ширясь и расплываясь на фоне черного неба, заиграло зарево.

Не будь тут разведки, дело приобрело бы совершенно иной характер… А что, если б Саша и Чернышов солгали? Ведь могли они доложить командиру, что побывали в Субботине? Ведь все мы были совершенно уверены, что за оврагом лежит Субботино.

Через полчаса канонада стихла, и только небо алело от пожара.

Мы заняли просторный дом, и, пока отогревались, подтянулись остальные бойцы взвода. На дворе еще не светало, а в доме уже утро: топится печь, хозяйка печет пироги с картошкой, старый дед чинит сапоги. Мы хотели сразу же завалиться спать, но хозяйка настояла, чтобы мы позавтракали. Не успели доесть пироги, как со двора донесся шум: вернулся второй батальон. А через четверть часа хлопнула дверь, и посланец из штаба коротко крикнул:

— Выходи строиться!

Утро было еще совсем синее, когда полк вышел из села. И снова тысячи ног месили снег, проходя хутора и деревни.

В полдень колонна вышла на большой тракт. Слева слышалась стрельба. Это взбудоражило солдат, но мы двигались прямо на север, и вскоре снова наступила тишина. Усталые бойцы хмуро шли вперед.

— Почему мы идем на север, если фронт движется на запад?

Этот вопрос возникал у многих, и кто-то даже спросил Сашу. Тот прервал рассказ о родном Забайкалье, с минуту молча глядел на бойца, задавшего вопрос, и, не ответив ему ни слова, снова повернулся ко мне.

Через равные промежутки времени звучала команда: «Привал!» Мы падали в снег, дремали пять-семь минут и двигались дальше. После отдыха идти было еще труднее. Бойцы равнодушно плелись, едва передвигая ноги. Никто не знал, сколько еще придется шагать, и всем было неясно, зачем мы движемся куда-то, когда рядом воюют. Казалось, не устал один старшина. Он шел столько же, сколько и мы, отдыхал не больше нас, но, невзирая на это, шаг его отличался твердостью, которой мы не могли не позавидовать. Это вызывало уважение бойцов, и я понял, что один по-настоящему хороший старшина взвода значит больше, чем двухчасовая лекция о дисциплине в походе.

Впереди показался всадник. Он останавливался возле каждого подразделения, и люди тотчас оживлялись. Наконец всадник поравнялся с нами. Мы узнали его — это ПНШ-1 — первый помощник начштаба полка.

— Дивизия идет на соединение с северной группой наших войск, — сказал ПНШ-1, — от быстроты движения нашей дивизии зависит, окружим мы фашистов под Воронежем или враг вырвется из кольца.

Я снова увидел, как молниеносно изменилось настроение бойцов. Чеканя шаг, мы пошли вперед так быстро, что стрелковая рота, шедшая за нами, бросилась догонять нас бегом. Снова послышались шутки, лица сияли.

— Ну что? — обратился Саша к бойцу, задававшему ему вопрос. — Понял теперь, зачем идем на север?

Тот только улыбнулся и, подмигнув, проговорил:

— Даже ноги стали сознательные — не болят!

Да я и по себе чувствовал, как изменилось настроение. Целодневный марш, освященный теперь важной задачей, уже не казался просто трудным и будничным делом, а был почетным, ответственным заданием командования. Мы шли не напрасно, мы выполняли великий долг перед Родиной.

Через два часа нас обогнало подразделение «катюш», потом в том же направлении пронеслось несколько десятков наших самолетов, загремела артиллерийская канонада. Лица бойцов стали сосредоточенными, почти торжественными.

Неожиданно прозвучала команда:

— Привал!

Отдых длился необычно долго. Мы лежали на снегу, и кое-кто успел даже выспаться к тому времени, когда от подразделения к подразделению полетел слух: дивизия получила приказ вернуться назад. А вскоре снова проехал верхом ПНШ-1. Он сообщил, что обе группы наших войск соединились, и передал благодарность командира дивизии за своевременное прибытие к месту назначения; эта своевременность и дала возможность соединиться обеим группам.

 

5

Итак, почти сутки полк двигался в одном направлении, потом повернул назад. Молодые бойцы были недовольны, они считали, что надо оставаться на месте соединения с воронежской группой, а не месить понапрасну снег на дорогах. Старые бойцы молчали, и в этом была мудрость старых солдат.

Вечерело. Усилился ветер, неуютная, неприветливая степь стала еще неуютнее и неприветливее. Дорога, разбитая танками и артиллерией, превратилась в сплошной ухаб. Хотелось спать, хотелось есть, хотелось тепла и покоя. Но полк шел, продвигался дальше, и никакая усталость не могла остановить его. Зато когда докатывалось спереди слово «привал» — все падали на снег, и половина из нас успевала даже минуточку поспать. За всю жизнь я не знал более приятного сна, чем на снегу в походе.

Я был дисциплинированным солдатом, за исключением одного: не носил в вещевом мешке ничего, кроме патронов. Правильный взгляд на вещи, в особенности касательно вещмешка, у меня сложился в первом же бою. Я видел, как упал красноармеец. Пуля пробила каску, разворотила голову, и он лежал неподвижно с огромным вещевым мешком на спине. После этого я твердо решил не носить ничего, кроме оружия. Идя в поход, я клал за пазуху одну коробку консервов или колбасу, чтобы можно было пожевать сразу, когда захочется, не тратя времени на разогревание. К тому же у меня в резерве был Брылев, который придерживался диаметрально противоположной точки зрения. Между прочим, у него была привычка запивать водой всякую еду, даже борщ и суп. Последнее вызывало почему-то возмущение всего взвода. Я считал питье воды личным делом каждого и отстаивал свой взгляд перед всем взводом. За это Брылев иногда открывал для меня свой колоссальный сидор.

И вот я подошел к Брылеву, чтобы дипломатично намекнуть, что неплохо бы поужинать. Но он был озабочен валенком: подошва совсем отлетела, и разведчик, ступая голой ногой по снегу, пропускал мои намеки мимо ушей. Наконец мы решили искать обувку на дороге. Было уже почти темно, приходилось подходить к каждому убитому немцу. Нам не везло. Наконец попался эсэсовец в бурках подходящего размера. Брылев тут же переобулся, бросил свои валенки, но ужинать не собирался.

Привалы делались все чаще и чаще, но это нас не радовало: очевидно, остановка на ночлег будет не скоро. Во время одного привала, когда холод, казалось, пробрался уже до самых костей, я вытащил из кармана банку сухого спирта, найденную днем на дороге, и разжег костер. Весь взвод плотным кольцом окружил огонь, и, хотя дым от него был совсем не душистый, Саша поглядел на меня с благодарностью.

Брылев расчувствовался и положил перед всеми свой мешок. Для двадцати человек этого, конечно, было маловато: «из-за стола» мы встали еще более голодными, чем сели, но, согретые огоньком и человечностью Брылева, бойцы приободрились и веселее двинулись в путь.

────

Настала ночь. Нигде ни огонька, лишь разбитые вражеские танки и брошенные автомашины чернели на дороге. Рядом на обочинах и по белому полю лежали убитые.

Я подошел к одному из дорожных указателей и, посветив, прочитал: «Nach Roßosch 8 km».

Мы возвращались в город, из которого вышли тридцать часов назад. Я перевел надпись товарищам, и все оживились. Командир взвода, старший лейтенант, поручил мне сразу же по приходе в город искать квартиру.

Зачернели домики предместья, прозвучала команда: «Привал!» Мы улеглись на дороге, и казалось, нет ничего лучше, чем вот так неподвижно лежать на снегу, подложив под голову мешок с патронами. Вперед вдоль колонны прошел командир полка. На ходу он приказал старшине первого батальона раздать бойцам хлеб — остановка на ночлег будет только через пятнадцать километров, за городом Россошь. Взвод вздохнул почти разом. Часы показывали час ночи.

— А что, если мы заскочим в Россошь и часок отдохнем в теплом доме? — сказал старшина взвода.

Старший лейтенант молчал. Саша, человек рассудительный, о котором сложилось общее мнение, что его «сельсовет» работает хорошо, сказал задумчиво:

— Мы могли бы тогда нагнать полк быстрее, чем он доберется до места.

Бойцы, затаив дыхание, ждали решения старшего лейтенанта с напряжением, равным ожиданию судебного приговора. Командир поглядел на меня и приказал:

— Иди ищи квартиру.

За эти слова мы для старшего лейтенанта готовы были на все.

Через пятнадцать минут взвод расположился в теплом доме. За окном разбитая дорога, ветер и ночь, где-то в темноте движется к назначенному пункту Н-ский стрелковый полк Н-ской дивизии.

В довершение всего подвода с продуктами разыскала нашу квартиру; мы поужинали, и хозяйка, которая жарила нам консервы и грела чай, не могла посетовать на наш плохой аппетит.

Когда мы проснулись, было восемь утра. Никогда взвод не собирался так быстро, как в этот день. Никто никого не подгонял, а вместе с тем за четверть часа мы успели позавтракать и собраться в путь. Даже самая неприятная из всех команд: «Выходи строиться!» — в это зимнее утро утратила свою остроту. Мы не говорили, но каждый понимал — что-то не так. Еще тлела надежда, что полк тоже заночевал в городе. Но как только мы вышли на центральную улицу, надежда угасла. Ни одной воинской части в городе не было. На перекрестках пустынных улиц стояли одинокие регулировщики да изредка проходили автомашины. Наш полк миновал город ночью и остановился в пятнадцати километрах за ним. Кто сознательно, кто подсознательно понимал, что военная обстановка требовала быстрого марша, а наш взвод требования этого не выполнил. День был на диво теплый, снег под ногами не скрипел, светило солнце, и вскоре чувство неловкости прошло. Мы шагали по улицам, разглядывая изувеченные немцами дома, разбитые колокольни церквей, искалеченные пушки и танки.

Навстречу попалась колонна пленных венгров, их было несколько тысяч, группами по четыреста — пятьсот человек. Поравнявшись с нами, венгры снимали шапки, кричали: «Гитлер капут! Война капут!» — и двигались дальше, а за ними появлялись все новые и новые группы и тоже снимали шапки и кричали: «Война капут!» Черные усатые лица, закутанные в одеяла вместо шарфов, улыбались. Они отвоевались и радовались этому.

Мы вышли на окраину города, свернули в боковую улицу: нестройный топот тысяч ног пленных звучал все глуше и глуше. Тишина вновь пробудила неприятные мысли — такой ответственный момент, а мы отстали от части.

Город кончился, мы шли по широкой, ухабистой, странно пустынной дороге. Ни одной колонны. Лишь единичные отставшие пленные топали навстречу, нагоняя свои группы. Идти было трудно, маскировочные халаты, надетые поверх полушубков, давали себя знать — рубахи прилипли к телу.

Вскоре нас нагнал всадник. Это был заместитель командира полка по политчасти, которого мы все, по старой привычке, называли комиссаром. При виде нас он даже растерялся и молчал несколько минут. Лицо старшего лейтенанта залилось краской, и мы потупились. Наконец комиссар пришел в себя:

— Взвод пешей разведки? На двадцать километров позади штаба полка? Что это значит? Я вас спрашиваю: что это значит?

Старший лейтенант стоял красный, как из бани.

— Бегом!

Мы бросились бежать, вернее — удирать от стыда, обливаясь потом и проклиная теплую погоду. Комиссар четыре раза проехал вперед и назад, четыре раза останавливал нас и находил хоть не новые, зато едкие слова. Старший лейтенант шел впереди взвода, и я впервые не позавидовал его комсоставскому полушубку, длинному и с воротником, — лейтенанту было жарче всех.

Дорога становилась более людной. Мы обгоняли какие-то подразделения, конные артбатареи, повозки, а нас обгоняли гвардейские минометы, автомашины и артиллерия на автотяге. Впереди за холмом загремела орудийная канонада. Нам стало веселее — полк, очевидно, был где-то поблизости.

Комиссар подъехал в пятый раз. Он остановился рядом со взводом, и мы приготовились к неприятностям, удвоенным присутствием подразделений из других частей.

— Старший лейтенант! Раз уж вы отстали, ведите взвод на помощь третьему батальону.

— Есть вести взвод на помощь третьему батальону!

— Там окружено две тысячи немцев. Они отказываются сдаться. Ведите взвод и доложите через связного боевую обстановку.

Все вздохнули с облегчением. Это был достойный выход из создавшегося положения. Теперь, вернувшись в штаб, мы скажем, что выполняли задание комиссара полка, — и не соврем.

Взвод свернул с дороги и зашагал по полю. Дорогу указывал след танка, прошедшего к месту боя.

Вскоре показался хутор. У домов стояли гвардейские минометы, кое-где улицу перебегали красноармейцы. Комбат-3 был с батальоном, уже подходившим к околицам соседнего хутора, того именно, где засели немцы… Дорогу, по которой нам надо было пройти, враг безостановочно обстреливал из минометов и пулеметов. Мы бежали. Когда же певучий звук пули превращался в короткий — «тюп-тюп», — падали в глубокие колеи, прорытые гусеницами танков.

Бежать следовало пригнувшись, а заслышав завывание мин — падать. Наклоняться было трудно, и я бежал во весь рост до тех пор, пока не раздавался крик старшего лейтенанта или Саши:

— Да наклоняйся ты, черт здоровый!

Тогда я падал; когда же пули вместо резкого «тюп-тюп» снова пели нежно и протяжно — «ти-у-у, ти-у-у-у» — или смолкал стеклянный взрыв мины, я вскакивал и, не пригибаясь, бежал вперед, поглядывая, не смотрит ли на меня командир.

На дороге стояли сани, груженные патронами. Тяжело раненная кобыла силилась поднять голову, падала, снова вытягивала шею и била ногами окровавленный снег. У меня было мало патронов, и я решил поживиться. Но когда подполз к саням, то попал под такой огонь, что едва унес ноги.

До хутора оставалось каких-нибудь триста метров. Из сада крайнего дома, захлебываясь, строчил вражеский пулемет. Сад был вишневый, а рядом колодец с воротом, на котором висела старая ступица с поломанными спицами. Я лежал, зарывшись в снег, и стрелял по пулемету, стоявшему под вишней. На минуту он смолк. Мы бросились бежать, но снова попа́дали, увидев, что другой немец, отодвинув убитого, взялся за ручки. Вишня приблизилась на двадцать шагов, и мне вспомнилось детство — верно, потому, что и у нас дома возле колодца росла вишня; одна ветка ее засохла, и мать всегда сушила на ней кувшин. Возле вишни был загончик для поросят, и мы с братом бродили по грязи, теплой, черной и густой, а мать сердилась, что мы не подвертываем штанины. И хотя пулемет строчил непрерывно и пули падали совсем рядом, я в этот миг чувствовал, что у меня хватит сил встать и под огнем побежать к этой вишне.

Сделав еще три перебежки, мы ринулись в атаку. Жаль, что нас не видел в этот миг комиссар полка.

Вражеский пулеметчик перестал стрелять и пополз в глубь сада. Чья-то пуля догнала его, и он так и остался в пяти шагах от своего пулемета. Мы вошли в хутор, стали прочесывать дома. Что-то мучило меня, и вдруг я понял: ворвавшись в хутор, я не остановился возле вишни.

Половина домов горела. Охваченная пламенем солома трещала, разбрызгивая искры и пепел. Снег вокруг был покрыт желтыми пятнами от пролитого бензина. Люди из погребов уже выползли и старались спасти хоть что-нибудь из горящих жилищ. Вокруг одного дома ходил старик и вилами таскал из пламени доски.

— Все! Все сгорело!

В соседнем доме я нашел умершего от ран красноармейца. Рядом лежала снайперская винтовка. Телескоп был в крови. Мне хотелось взять снайперку, но не хотелось бросать свою винтовку. Стоя у дома, я раздумывал. Старший лейтенант быстро рассеял мои сомнения, приказав идти на восточную околицу села и занимать оборону. Я бросил снайперку. К слову сказать, она тяжелее обычной винтовки.

На этом конце хутора высились колхозные строения и стога прошлогоднего хлеба. Один горел. Из-под дыма вырывалось голубое пламя — горело зерно. Вокруг, среди вражеских трупов, валялось десятка три пулеметов и несколько минометов. Красноармейцы третьего батальона, готовясь к ночной обороне, разогревали консервы на огромном костре пылающего стога.

Считая нас, в обороне осталось тридцать семь человек.

У меня была простая винтовка. Чтобы усилить свои боевые средства, я выбрал трофейный пулемет и принялся овладевать вражеской техникой. Но усилия оказались тщетны, пулемет не стрелял. Саша помог мне разобрать его и собрать, но пулемет все равно не стрелял.

Вечерело. Я подтащил пулемет к костру, чтобы еще раз разобрать при свете. У костра грелся лейтенант Чернышов, теперь воевавший в третьем батальоне. Мы встретились как родные. Я нашел банку молока, сахар, какао и приготовил горячий напиток, а ребята принесли белое пушистое итальянское одеяло и сделали ему новенькие портянки. Чернышов отморозил ноги, его знобило, и он никак не мог согреться. Я пообещал, что, как только добьюсь толку от своего пулемета, отведу лейтенанта погреться в дом.

— Не стреляет!

Я снова нажал на ручку пулемета, и вдруг громовая очередь, разбрызгивая огонь, ударила в пылающий стог. Пулемет согрелся и стрелял. Я не позавидовал итальянцам, воевавшим с таким оружием.

Некоторые бойцы, зарывшись в солому, уже спали. Я нашел ящик с винтовочными патронами и принес их в подоле маскировочного халата к стогу — на случай, если итальянский пулемет снова забастует.

Враг молчал. Хутор, занятый немцами, был в километре-полутора от нас. Там было тихо и темно. Но мы настороженно следили за белым полем — не подползают ли к нам вражеские автоматчики? Лейтенант Чернышов все не мог согреться, и я отпросился у старшего лейтенанта проводить его в дом. Я посоветовал ему поспать, пообещав разбудить, как только соберусь в путь. Он был белокурый, с серыми глазами и, когда уснул, казался совсем ребенком. Я вспомнил сына, и сердце у меня сжалось. Потихоньку выйдя из дома, я пошел к стогу. Там уже сидел комбат-3 и отправлял бойцов в разведку. Старший лейтенант бросил мне:

— Пойдешь?

— С чем? С драгункой?

Комбат-3 снял с шеи автомат и протянул мне.

— Навсегда?

— Навсегда.

Я искренне обрадовался. Позабыв военную субординацию, я дружески пожал руку комбату, и он улыбнулся, почувствовав, как я доволен его подарком.

В разведку шли семь бойцов: четверо — из нашего взвода, трое — из дивизионной разведки, которая тоже прибыла в помощь третьему батальону. Надо было пройти на левый край занятого врагом хутора и проверить, есть ли там немцы.

За стогами слева были какие-то посадки, то ли молодой сад, то ли роща, и мы шли смело, не боясь быть замеченными. Но за саженцами расстилалось чистое поле, а за ним чернели дома и сады. Мы остановились. До цели оставалось с полкилометра. Почти у самого хутора, на равном расстоянии друг от друга, чернели четыре пятна. Мы стояли молча. Надо идти к этим черным пятнам. Что это — мы не знали: окопы, передний край вражеской обороны или просто кучи навоза, с такой зловещей методичностью окружившие конец хутора?

— Кто пойдет первым?

Еще по дороге на фронт я выработал для себя линию поведения на передовой. Во-первых, я приучил себя к мысли, что не будет ничего удивительного, если меня убьют. Во-вторых, я знал — чаще всего умирают из-за трусости, а не из-за храбрости. А сейчас в руках был только что полученный автомат, и хотелось доказать товарищам, что я достоин этого оружия.

— Ну чего ж стоять? Пошли, — сказал я просто и, немного пригнувшись, держа автомат наготове, пошел на черное пятно.

Я шел медленно, напряженно вглядываясь в то черное, что лежало на моем пути. Через минуту я услышал за собой шаги — это шли товарищи. Сейчас я не думал о смерти, я думал лишь о том, прозвучит выстрел спереди или нет. Я думал лишь о нем, а не о его последствиях. В абсолютной тишине громко звучали мои шаги, словно я шел по сухому хворосту. Я был спокоен, но малейший посторонний звук вызвал бы во мне целую бурю.

До пятна оставалось шагов пятьдесят. Теперь стало ясно — там лежал человек. Я в белом халате, но шаги мои он должен слышать. Я крепче сжимаю автомат, иду быстрее. Шаги за мной стихают. Уже виден пулемет. Немного в стороне от него лежит человек. Тут до моего сознания доходит, что он мертв, напряжение тотчас спадает, и я иду медленнее. Фу! А я ведь шел к нему, как к живому. Ногой я отталкиваю труп и чувствую — он уже окоченел. Как видно, это итальянец. Ноги его в лодкообразных эрзац-валенках, рядом три одеяла. Я машу товарищам. Сначала подходят двое: Красов — наш старший сержант — и кто-то из дивизионной разведки; вскоре присоединяется прикрытие.

Красов человек моих лет — «старик». Вначале мы с ним были в очень хороших отношениях, потом поссорились. Как-то мне поручили делить сухари, я своему отделению выдал целые, а его — ломаные. Он назвал меня мелочным человеком, и с тех пор между нами всегда был холодок. В разведку с ним я шел впервые.

Мы стояли возле сада, сквозь голые ветки которого чернели строения. Оставив четырех человек прикрывать нас, мы втроем двинулись вперед. Тихо ступая, идем через сад и, не меняя шага, входим во двор. Дом глядит на нас черными окнами — страшными своей неизвестностью. Все мое внимание сосредоточено на этих окнах. Надо как можно быстрее перебежать к глухой боковой стене, потом, согнувшись, пройти под окнами к двери. Вдруг — в тот момент, когда я поравнялся с хлевом, — из его продранной крыши вылетел резкий свистящий звук.

Я мигом всем корпусом поворачиваюсь к хлеву и даю очередь по дыре в крыше.

В ответ доносится испуганное «му-у», и я понимаю, что из дырки вылетели воробьи, а в хлеву мычит корова или бычок. Все это заняло какую-то долю секунды, но я уже не тот. Произошла разрядка. Мне становится весело, как пьяному. Я подбегаю к дому, рывком распахиваю дверь и врываюсь в сени. С потолка на меня неприветливо и страшно глядит черная дыра чердака. Дверь в комнату закрыта. Я стою так, чтобы меня не было видно с чердака, на случай, если там кто-то есть, и дергаю дверь. Потом выбегаю из сеней и зову товарищей. Красов стоит, прижавшись к углу дома, и шепчет:

— Ломай дверь!

Я отвечаю ему, не скрывая иронии:

— Иди, взломаем вместе.

Тогда он советуется с бойцом (а может быть, это сержант или старшина) дивизионной разведки, и мне приказывают покинуть дом. Соседний тоже заперт, с той лишь разницей, что замок висит снаружи. Это околица села, и неосмотренными остаются лишь два дома.

Что делать?

Стой! Ведь мы не первый день на фронте и знаем, куда прячется население по ночам. Я приоткрываю дверь погреба и тихонько предлагаю выходить. Оттуда доносится женский шепот. Мы узнаем — враг под вечер покинул эту часть хутора и передвинулся на правую сторону поселка.

Красов оставляет меня на месте, а сам отправляется осматривать крайние дворы. Я стою, прислонившись к стене дома, на мне белый халат, но кажется, что я виден издалека.

Всматриваюсь в большой сад на противоположной стороне улицы и прислушиваюсь к звукам, доносящимся справа. Там скрипят сани, ржут лошади, кричат ездовые, долетает многоголосый шум, приглушенный расстоянием. Мне немного жутковато. Кажется, чей-то глаз следит за каждым моим движением.

Вдруг слева доносится шепот. Я весь напрягаюсь, отхожу на два шага от дома, чтобы развесистая вишня не мешала видеть улицу, и жду.

Из темноты показывается человек. Он бежит быстро, то и дело оглядываясь. Теперь я не боюсь, что за мной следят, я сам слежу. Бежит немецкий солдат. В правой руке он держит винтовку, а левой почему-то поддерживает пояс, — наверно, чтобы штык не ударял по фляжке. Смотрю на него, как на зайца, который бежит на охотника, ничего не видя перед собой. У этого человека сейчас, как у зайца, все мысли позади.

Солдат прижимается к моей стороне улицы — тут тень. Я жду со взведенным автоматом, а сердце бьется так, что, кажется, стук его слышен на той стороне хутора. Поравнявшись со мной, солдат замедляет бег и, тяжело дыша, оглядывается. Тихо, но твердо говорю:

— Хальт!

Он даже подпрыгивает от неожиданности, выпускает винтовку и с поднятыми руками замирает. Луна чуть светит, и я вижу белое усатое лицо, но глаз не различаю: тень от бровей превращает их в две черные ямы.

Не опуская автомат, я приказываю фашисту подойти ко мне. Он стоит и бормочет что-то непонятное. Повторяю приказ по-немецки, потом по-французски. Тогда он приближается ко мне, я навожу дуло автомата и пропускаю пленного вперед. Подходит Красов, и мы ведем пойманного к своим. По дороге Красов рассказывает, как он спугнул солдата, очевидно наблюдателя, но не смог схватить, потому что тот спрятался за строениями. Мы обыскиваем «языка», и теперь четверо разведчиков, прикрывавшие нас, идут с ним вперед, а мы втроем позади, как прикрытие.

Я и Красов чуть отстаем, и он говорит мне:

— А с тобой можно ходить в разведку.

Мне приятно слышать такие слова от старого бойца, который уже третий раз на фронте. Вспоминаю о злосчастных сухарях, и мне становится стыдно.

Все попытки допросить пленного ни к чему не привели: он не знал нашего языка, мы — итальянского, а немецкого не знал ни он, ни мы. Пленный испуганно глядел на нас, повторял: «Война капут» — и махал рукой в сторону хутора.

Нервное напряжение этого вечера не спадало: я чувствовал себя сильным и крепким, способным действовать на большом нервном накале, точно и уверенно.

Зарывшись в солому, я вглядывался в лицо пленного, в его глаза, видел, как он старается улыбнуться и как вместе с этой улыбкой во взгляде мелькает нечто такое, чего я раньше никогда не замечал у людей. Глаза его блестели от испуга, замирали на миг и совершенно угасали, становились какими-то потусторонними.

Я понимал: в эти короткие мгновенья им овладевает смертельная тоска. Он боится, что мы убьем его.

«Языка» отправили в штаб полка с дивизионной разведкой. Был четвертый час утра. Холод подбирался к спине, заползал в валенки. Хотелось спать. Какое счастье войти сейчас в теплый дом, не раздеваясь упасть на солому — и спать, не боясь внезапных окриков: «Подъем!» или «В ружье!». Отгоняя дрему, я поднялся и попросил разрешения пойти разбудить Чернышова. Кроме меня, никто не знал, в каком доме он спит.

Там я прилег рядом с лейтенантом, но сон не шел. Колхозники, которые за много месяцев впервые ночевали в теплом доме и, сидя в погребах, тоже, верно, мечтали о постели, не спали. Хозяин рассказывал, как сегодня утром немцы неожиданно выволокли из погреба его старшего брата и убили, заподозрив в нем партизана. И меня, видевшего тысячи трупов, над которыми никто не плакал, согрели слезы этой семьи.

Я разбудил лейтенанта Чернышова, и мы пошли в морозную темь.

Стог догорал. Он покрылся черным налетом пепла, и лишь местами алели пятна жара. У нас новость — из штаба полка пришел приказ: как только станет светло, провести разведку боем.

Фиолетовое утро еще резче оттеняло посеревшие, усталые лица бойцов. Уже можно было различить отдельные соломинки в стогу, а на оружии тех, кто побывал в теплом доме, — ржавые пятна.

В разведку идут семь бойцов. Командует лейтенант Чернышов. Исчезает усталость, нервы напряжены, по телу пробегает холодок тревоги.

Первую часть пути мы проходим быстро. Когда же показываются дома и сады, группа замедляет шаг. Пригнув головы, разведчики настороженно вглядываются вперед. На хуторе тишина. На улицах никакого движения. Но это еще страшнее, чем стрельба. Легче идти под пулями, чем каждую минуту ждать внезапного выстрела.

Когда до первых домов остается несколько десятков шагов, мы не выдерживаем, изо всех сил бросаемся вперед и врываемся во двор. На земле — брошенный миномет и горка мин, у амбара — пулемет. Как только мы приближаемся к оружию, дверь распахивается и оттуда выходят итальянцы. Руки их подняты.

— Война капут!

Первый солдат обводит широким жестом хутор и выкрикивает:

— Война капут!

Из дома выходят и выходят солдаты и по привычке строятся в две шеренги. Мы несколько минут разглядываем их, потом спохватываемся. Надо же прочесать весь хутор.

Я перехожу улицу, и в первом же дворе из дома высыпает толпа итальянцев. Усатые, небритые, глядят недоверчиво.

— Руки вверх! — командую я и направляю на них автомат.

Они поднимают руки, а из дома все выходят и выходят солдаты и, переступив порог, поспешно поднимают руки. Их человек тридцать. Жестом разрешаю им опустить руки, а сам опускаю автомат. Люди сразу веселеют.

— Война капут! Гитлер капут! Муссолини капут!

Меня вполне удовлетворяет такая политическая программа, и я разрешаю им взять в дорогу харчей и одежду.

На минуту пленные скрываются в доме и появляются, закутанные поверх шинелей в одеяла, с огромными рюкзаками на плечах. Кажется, они сошли с картины «Отступление французов из Москвы в 1812 году».

Мы выводим итальянцев за пределы хутора и выстраиваем в длинную колонну. Красов верхом на трофейном коне объезжает пленных и пересчитывает. Получается свыше шестисот человек. Неужто?

Красов возвращается к голове колонны, снова пересчитывает. Да, шестьсот! Мы, семь солдат, собираемся вместе и пропускаем мимо длиннющую, по четыре в ряд, колонну пленных, и сердца наши наполняются гордостью.

 

6

Вскоре подошли остальные разведчики, и старший лейтенант приказал нам разобрать и подсчитать трофеи, которые состояли из множества саней, запряженных мулами. На санях было полно вещевых мешков, продовольствия, награбленного крестьянского добра, зерна, одежды и боеприпасов, а между санями и во дворах валялось оружие. Старшина считал мулов и лошадей, а мы — все остальное.

Вскоре у меня было два пистолета, бинокль, электрический фонарик и полевая сумка. Разбирать вещи надоело, и я присоединился к старшине, чтобы помочь ему составить список захваченного.

После обеда очень хотелось спать, но командир приказал прочесать стога, видневшиеся за хутором, и мы еще до наступления вечера обнаружили с десяток вражеских офицеров, которые, зарывшись в солому, забаррикадировались ящиками и мешками с едой.

Вечерело, падал снежок и присыпал груды трофейного имущества. Изголодавшиеся мулы дико ревели. В некоторых домах робко загорались огоньки. Мы вернулись на хутор.

В комнате было уютно: топилась печь, горела лампа, на полу лежало много свежей соломы. Прошли день, ночь, еще день и еще ночь, с тех пор как мы спали. Приятно было сбросить полушубок, шапку, оружие и сидеть у стола, положив на него локти. На хуторе осталось мало военных, бойцы не набивались в дом, и дверь не хлопала, как обычно бывает.

Неожиданно прибыл связной с приказом немедленно явиться в расположение штаба. Уют разрушен. Мы одеваемся, прилаживаем оружие и выходим в морозную ночь. Впереди на своем трофейном коне едет Красов, мы плетемся сзади, напрямик, без дороги, по колено в снегу. Тяжело, зябко, неприветливо.

Село, где стоит наш штаб, заполнено войсками. Мы с трудом находим свободный дом. В нем темно. Солома сырая, от нее идет холод. Все время хлопает дверь, и в комнату врываются клубы холодного воздуха. Не раздеваясь и не снимая оружия, мы устраиваемся на соломе и забываемся тяжелым, беспокойным сном.

Утром Красов узнает, что пропало седло с его лошади. Мы бросаемся на розыски и быстро находим его у старшины вещевого склада.

В ответ на наше требование вернуть седло старшина становится на формальную точку зрения и сердито доказывает, насколько старшина вообще может доказать солдату, что пешей полковой разведке кони «не положены».

Месяц назад, когда мы еще не были на фронте, этот старшина выдавал нашему взводу белье. Мне попалась очень плохая пара, и я попросил заменить ее. Когда я убедился, что никакие доводы не помогают и дело мое безнадежно, я пожелал старшине дождаться такого белья от своих детей. На складе никого, кроме нас, не было; я дважды повторил свое пожелание, зная, что старшине не на кого оставить склад, чтобы пойти на меня пожаловаться.

Теперь мы снова встретились. Я подошел, когда спор о седле был в самом разгаре. На мне был белоснежный халат, на груди висел новенький бинокль, а у пояса — пистолет.

— В чем дело? — строго спросил я и, не дослушав старшину, гаркнул: — Стать, как положено!

Старшина опешил, вытянулся по команде «смирно», а ребята схватили седло и со смехом побежали к себе.

…Полк выступил. Снова перед глазами степь, овраги, стога позапрошлогоднего хлеба. По дороге мы ловим нескольких мулов и по очереди едем верхом, без седла. Но мулы голодны, и еще до полудня мы отпускаем их на волю.

Обедает полк в большом селе. Улица забита немецкими танками и автомашинами, на снегу — месиво из снарядов, молитвенников, консервов, вещевых мешков, касок, противогазов, гранат.

Наша подвода с продуктами проехала вперед, и мы, не найдя ее, вынуждены были идти к кухне. Моим соседом в очереди оказался наш старший лейтенант. Наполнив котелки, мы с ним зашли в первый же дом и принялись за обед.

После обеда он послал меня собирать взвод, рассыпавшийся по улице. В одном доме я напал на гостеприимного и симпатичного майора, который предложил мне чаю. Я отказался, но сел покурить. Завязалась беседа на литературные темы.

Я был очарован культурностью майора, тонкими остротами и той особой простотой, которая свойственна лишь недюжинным натурам. Его лицо показалось мне очень знакомым, но где я его видел — вспомнить не мог.

Вдруг распахнулась дверь, и вошел наш старший лейтенант. Увидав майора, он было отступил, но тотчас спохватился, поздоровался и приказал мне немедленно идти во взвод.

Я остановился на половине фразы, пожал руку майору и шутя сказал:

— Есть ли в мире более горькая команда, чем «Выходи строиться!»?

— A la guerre comm a la guerre, — ответил майор и, еще раз пожав мне руку, добавил: — На следующем привале обязательно заходите.

На улице я спросил старшего лейтенанта — кто этот майор?

Он удивленно поглядел на меня:

— Разве вы не знаете? Это же комиссар полка!

Я тотчас вспомнил, где встречался с майором, и молча встал в строй.

Взвод присоединился к колонне, и тысячи ног втаптывали в снег листовки с портретом «унзер фюрер», брошюры о новом порядке, военное снаряжение и молитвенники на венгерском и итальянском языках.

В конце села трупы в зеленоватых шинелях стали попадаться чаще. Один лежал прямо на дороге: его занесло снегом, а ночью, верно, по нему прошли танки, обозы и пехота, так что теперь на обочине виднелась одна лишь рыжеусая голова.

— Ну, как тебе нравится у нас? — спросил я.

Ребята отозвались мрачным смехом. Да, это он, этот рыжеусый, сжег наши села и города, он разрушил наши фабрики и заводы, он убил наших братьев и сестер, он заставил нас оторваться от мирного труда и месить снег на бесконечных степных просторах. Лежи же теперь на тракте, и пусть тебя топчут солдатские ноги.

Наш взвод шел за взводом конной разведки. У них была чудесная пароконная подвода. Старшина конной разведки относился ко мне с уважением и разрешил сесть в сани. Усталый, я быстро уснул, но вскоре проснулся от холода. Старшина спал, а ездовой предложил мне вылезти из саней:

— Коням тяжело.

Я встал и присоединился ко взводу.

Уже вечерело. Начиналась вьюга. Снег залеплял глаза, быстро стемнело. Мы шли вслепую, натыкаясь на передних. В голове колонны происходили какие-то заминки — полк часто останавливался. Мы мерзли, нервничали.

Во второй половине ночи метель поутихла. Нам повезло: мы вышли в голову колонны, поймали пустые сани, запряженные мулом. На конечный пункт нашего маршрута мы прибыли первыми и уговорили охрану продовольственного склада дать нам бочку масла и три пудовые банки варенья. Квартира досталась нам просторная, с приветливой хозяйкой и горящей печью. Мы отогрелись, позавтракали и засветло улеглись спать.

Не успели уснуть, как из штаба вернулся старший лейтенант. Первым его словом была команда: «Подъем!»

Следующую команду подал старшина, и она не была приятнее первой:

— Выходи строиться!

Я зажмурился. Казалось, никакая сила не способна стронуть меня с места. Тогда я вызвал в воображении жесткий звук близко расположенного вражеского пулемета, и ко мне мигом вернулась бодрость. Я вскочил и весело, громко повторил команду:

— Подъ-ем!

Старший лейтенант доброжелательно взглянул на меня, и, хотя после этого я стал переобуваться с тем, чтобы последним выйти из дома, он не сделал мне замечания.

Мы двигались по степям и оврагам, через села и хутора, проходили Низовые, Верховые, Малые, Большие, Новые, Старые Ивановки, Алексеевки, Николаевки, Мариновки и с завистью глядели на ряды домов, из труб которых поднимался дым. Только поздно ночью, до бесчувствия уставшие, мы остановились и узнали, что будем стоять здесь дня три, ибо в соседнем селе немцы.

Я лег на солому и задремал. Меня разбудил командир отделения: взвод назначен в полковой наряд.

Я вышел из дома, посреди двора стоял наш мул и ел с розвальней сено.

Это был худой, недоверчивый, злой, но очень работящий мул. Он тащил сани, даже если на них усаживалось десять человек, и тащил с упорством прямо-таки удивительным. Если же сани были пустыми, его невозможно было стронуть с места. Я понимал, что тянет он лишь затем, чтобы сделать наперекор, назло. Злость у него выпирала не только из глаз, а, казалось, даже из его острых ребер.

Я тоже был зол — после длинного марша меня поставили охранять штаб полка. Возмущал не сам факт несвоевременного наряда, а то, что это совсем не дело разведки. Для охраны есть комендантский взвод! Я был зол на комендантский взвод и называл их про себя лодырями и сукиными сынами; я представлял, как сейчас они сидят в теплом доме, и срывал злость на тех, кто приходил в штаб. Я грозно останавливал всех за двадцать шагов, всякий раз направлял автомат, грозился стрелять и непрестанно вызывал оперативного дежурного. Наконец один лейтенант пожаловался на меня начальнику штаба, но тот приказал записать мне благодарность за точное выполнение устава. От этого я стал мягче, и обида на комендантский взвод улеглась.

Когда я сменялся, из штаба вышел заместитель командира полка по политчасти, я приветствовал его по всем правилам военной дисциплины. Он узнал меня, и мы пошли рядом.

— А ведь мы с вами познакомились еще раньше, чем я думал, — сказал я.

— Мы встречались? — заинтересовался майор.

— Да. Но во время первой встречи я смотрел в землю и ни разу не взглянул вам в лицо. Помните Россошь? Вы ехали верхом и нагнали наш взвод.

— А-а-а, — засмеялся комиссар, — как же. Конечно, я должен был отправить вас в трибунал, — задумчиво проговорил он, — но, увидав, как вы бросились вперед, услышав мою команду «Бегом!», решил, что четыре пятиминутных разговора дадут в данном случае больший эффект, чем самый суровый приговор суда.

Утром нас сменили, но выспаться не удалось и днем. Надо было ознакомиться с местностью. Потом обед. Дважды пришлось чистить автомат. Кроме того, в доме я не мог быстро заснуть, как бывало во время марша на коротком привале на снегу.

Вечером старший лейтенант назвал семь фамилий. Мы сдали свои документы, и я сразу почувствовал, как пропала усталость.

Со стороны показалось бы странным, откуда берутся силы у людей, которые две ночи не спали и сутки шли пешком. Но мы солдаты своей Родины.

Старший лейтенант и семеро бойцов сели на подводу. Несчастный мул окинул нас злым взглядом, бегом потащил сани, подавляя какую-то свою ослиную обиду.

Мы выехали из села, миновали хутор, пока никем не занятый, потом вылезли из саней и пошли пешком.

Враг мог подстерегать нас на каждом шагу, и мы пристально всматривались в белое поле, неведомое и молчаливое.

Ночь звездная, тихая, морозная. Сухой бурьян, куст засохшей травы — все возникает из темноты неожиданно и останавливает бойца, как внезапный удар хлыстом по лицу. Напряжение возрастает с каждым пройденным вперед метром.

За два километра до села, занятого врагом, мы оставляем сани и одного бойца, а сами идем еще осторожнее. Вдруг нервы сдают, и мне все становится безразличным. Вновь ощущаю усталость, и хочется только одного — скорей покончить с заданием. Я не знаю, как чувствует себя Оленченко, с которым мы вместе идем в головном дозоре, — он тоже движется как-то равнодушно.

Еще во время формирования случилось происшествие, после которого мы с Оленченко подружились. Как-то на дивизионном учении нашему взводу отвели под квартиру деревенскую баню. Мы вернулись с задания и лишь после долгих споров со связистами, захватившими баню, пока разведка ходила на операцию, реализовали, так сказать, свое право на помещение.

Все уже улеглись, когда пришел лейтенант из роты связи и предложил немедленно освободить баню. Он произнес речь очень резкую и грозную, но мы даже не шевельнулись. В помещении было темно. Чтобы не ставить лейтенанта в неловкое положение, все просто молчали, делали вид, что спят.

Лейтенант все больше распалялся, а мы молчали: наш командир приказал занять помещение, и все. Ни командира взвода, ни старшины здесь не было, подать команду было некому, лейтенант же обращался ко всем вместе и ни к кому в отдельности. Вообще же вывести нас из бани было проще простого. Надо было только крикнуть: «В ружье!» — и эти два слова мигом вымели бы солдат из помещения. Но лейтенанту это, очевидно, не приходило в голову. Он продолжал выкрикивать угрозы, всякий раз начиная с «я»:

— Я приказываю! Я требую! Я предупреждаю!

Боец Сенов, который лежал с Оленченко за пустой бочкой для воды, не выдержал и подал реплику, что «я» последняя буква в азбуке. Мы расхохотались. Лейтенант зажег спичку и посветил туда, откуда прозвучал голос. Сенов спрятал лицо за бочку, и лейтенант увидел только Оленченко.

— Ваша фамилия?

— Оленченко.

— Я научу вас, как разговаривать с командиром, — сказал лейтенант.

Только теперь, когда дело зашло так далеко, мы поняли, что повинны в серьезном нарушении дисциплины. Кто-то, кажется Красов, подал команду:

— Выходи строиться! — И весь взвод послушно покинул помещение.

На следующий день с нами беседовал командир взвода. Я слышал, что реплику подал Сенов, и теперь с любопытством ждал, как он поведет себя.

Оленченко заявил, что в разговор не вступал и вины за собой не признает.

— Кто же тогда сказал? — спросил командир. — Признавайтесь, иначе отвечать будет Оленченко.

Все молчали. Лейтенант знал, что Оленченко парень несдержанный, и был почти уверен, что нагрубил именно он.

— Я пишу рапорт на Оленченко, — сказал командир и поднялся с места.

— Ну что же, отвечать так отвечать, — вздохнул Оленченко.

Я взглянул на Сенова. Он сидел молча, уставясь в пол. Это меня взорвало.

— Весь взвод знает, кто оскорбил лейтенанта, — вмешался я, не в силах скрыть возмущения. — Но бойцам хотелось бы знать, все ли разведчики смелые и мужественные люди.

Вокруг послышался одобрительный шум. Сенов так побледнел, что на него было противно смотреть, но продолжал молчать.

— Кто как, а я вдвоем с Сеновым на задание не пошел бы. И никому не советовал бы, — сказал я и сел.

После этого Сенова перевели в стрелковую роту, а на фронте как-то всегда получалось, что в разведку я шел в одной группе с Оленченко.

В темноте теряешь чувство пространства и времени. Останавливаемся, лишь когда впереди вдруг раздается нервный стук в дверь. Мы приседаем от неожиданности и видим на фоне неба темный контур дома. Он не более как в шестидесяти — семидесяти шагах от нас. Снова доносятся звонкий стук в дверь и несколько неразборчивых слов; слышно, как звякает оружие.

Мы лежим, затаив дыхание. Зачем стучали? Предупреждали о подозрительных шагах на дороге? Просили воды? Спрашивали, который час?

Пролежав неподвижно минут десять, мы тихо отползаем назад, к «ядру». Собравшись все вместе, напряженно прислушиваемся. Тихо. Ни звука, ни шороха.

Нам надо взять «языка». Кандидат в «языки», должно быть, часовой у ворот.

Справа от нас темное пятно — может, дом, может, сад. Старший лейтенант поручает расследовать это мне и Кузьмину. Не успеваем мы проползти и трех метров, как слышим чьи-то шаги. На скрипящем снегу они отдаются четко и гулко. Это, должно быть, почтенный человек, он идет медленно, ровно, солидно. Мне вспоминается лицо мертвого немецкого офицера, который лежал на носилках возле дома, когда мы захватили в плен итальянцев. Тот офицер, верно, тоже ходил так же солидно. Может быть, это он? Нет, не он. Мертвые не возвращаются.

Шаги направляются к дому, в дверь которого стучал часовой, постепенно становятся тише и наконец совсем замирают. Открывается и закрывается дверь. Снова шаги. Человек возвращается. Он проходит от нас чуть ли не в двадцати метрах, потом шаги удаляются, затихают. Стук щеколды. Открывается и закрывается дверь.

Вдруг взвивается ракета и зеленым светом озаряет село. Мы зарываемся головами в снег, но успеваем заметить часового и пулемет у ворот, часы показывают 22.00. Решаем подождать еще два часа. Может быть, это проходил начальник караула? Если так, он пройдет в полночь.

Минуты тянутся медленно и нудно. К тому же холодно и нельзя кашлять. Закурить бы! Некоторое время я целиком погружен в мысли о куреве. Начинают мерзнуть ноги. А сколько еще лежать — неизвестно. Вдруг слышатся знакомые шаги. У меня по всему телу пробегает нервная дрожь. Сейчас начнется. Пан или пропал.

Когда шаги стихают возле часового, мы вчетвером ползем к тому месту, откуда они были лучше всего слышны. Руками нащупываем дорожку и ложимся по двое с каждой стороны. Я позабыл о морозе, о куреве и жду только шагов. До нас доносится едва уловимый разговор. О чем они говорят? Может быть, они слышали, как мы подползали к дорожке? А что, если сейчас раздастся топот множества ног и над нами повиснет ракета?

Наконец — скрип-скрип… скрип-скрип… Вначале едва слышно, потом все отчетливее. Человек идет спокойно, шаги так же размеренны и неторопливы, как и прежде. Значит, он не слышит нас.

А что, если увидит, когда подойдет ближе?

Мы в белых халатах, но валенки и автоматы черные.

Шаги все ближе, ближе. Вот они почти рядом… громкие, размеренные, спокойные. Меня охватывает такое волнение, что я вынужден сжимать кулаки, чтобы овладеть собой. Наконец появляется темная фигура. Нас отделяет от нее не более пяти-шести метров. Скрип снега подобен скрежету урагана. Я жду, что шаги вдруг смолкнут… и тогда…

Что тогда? Я не знаю, что тогда, даже не думаю об этом, только боюсь, как бы не стихли шаги.

В тот миг, когда человек, поравнявшись со мной, делает еще шаг, мы с Земляком хватаем его за ноги и с силой тянем на себя. Немец падает навзничь, старшина и Оленченко наваливаются ему на голову. Падая, немец не успевает даже охнуть. Теперь уже не охнет. Голова его вдавлена в снег. Старшина погружает руку в снег, засовывает немцу в рот варежку и заматывает его голову шарфом, затем мы закручиваем ему руки за спину, связываем ноги и руки, секунду прислушиваемся.

Тихо.

Ползком волочем немца к дороге и тут вшестером берем его на руки. Осторожно ступая, чтобы не скрипел снег, несем метров сто. Я держу за ногу, чувствую, как напряжены мышцы пленного, но руки мои словно онемели. Вдруг в глаза ударяет зеленый свет. Мы падаем, и я еще крепче сжимаю чужую ногу и жду, прозвучат ли выстрелы сзади. Ракета гаснет, и мы с облегчением поднимаемся.

Теперь развязываем «языку» ноги и бегом, так что он не успевает перебирать ими, тянем к саням. Мул стоит угрюмый и злой, но мне так приятно снова увидеть его. Только теперь, добравшись до саней, я чувствую, что опасность миновала. И мне понятно, почему старший лейтенант подходит к мулу и, ласково погладив его по шее, говорит:

— У, морда!

Мы укладываем пленного в сани, закуриваем, потом распаковываем добычу и рассматриваем потное, красное лицо, фельдфебельские погоны, оружие.

Всем нам ясно, что дело сделано чисто, но никто об этом не говорит. Вдруг лицо у Земляка становится серьезным.

— Товарищи! А ведь мы поступили нечестно.

Старший лейтенант настораживается:

— Что такое?

— А как же, взяли разводящего. А кто сменит часового? Теперь ему стоять до утра! Бессовестные…

Мы дружно хохочем, может быть даже чересчур громко, и вдруг сами чувствуем, как бесконечно устали. Только старшина, разработавший план сегодняшней операции, все время сидит задумавшись, но теперь, словно разрешив какой-то сложный вопрос, говорит, ни к кому не обращаясь:

— Странная вещь. Трус от неожиданности всегда закричит. Я чувствовал по шагам, что этот не крикнет.

Верно, каждый из нас представил себе, что было бы с нами, если б немец крикнул, и смех мигом утих.

Бойцы как-то по-новому поглядели на старшину, и я подумал, что килограммы соли, которые я уже успел съесть со старшиной, — мелочь по сравнению с сегодняшней ночью.

 

7

Я понимал огромное значение наших, с точки зрения рядового солдата напрасных, переходов. Действительно, когда наша дивизия, пройдя пятьдесят километров, оказывается в резерве другой дивизии, то уже одно то, что мы стоим от нее не в пятидесяти, а в пяти километрах, придает ей двойную силу. То, что может совершить часть, имея за собой в пяти километрах еще часть, не может совершить та воинская единица, которая отстоит от другой на пятьдесят километров. А когда подкрепление появляется неожиданно, это имеет еще большее значение. Так что каждый шаг усталого солдата, сделанный во имя того, чтобы часть в нужный момент была в надлежащем месте, равен прямому выстрелу по врагу.

Невзирая на эти соображения, нескончаемые переходы нашей дивизии не вызывали у меня восторга, и поэтому, сдав «языка» в штаб, я по-настоящему почувствовал, что не даром ем красноармейский паек.

К слову сказать, сегодня старшина получил паек, в том числе ром. Особенно нас порадовало, что ром выдали за три прошедших дня, хотя обычно водка за прошедшее не выдается.

Несколько дней назад на одной большой железнодорожной станции, которую мы миновали не останавливаясь, я попросил у горожан, которые уносили с разбитых вражеских складов разные хозяйственные вещи, два небольших термоса. Они привлекли меня прелестными, красными, навинченными сверху стаканчиками. Я положил термосы в сани. Земляк, который погонял мула, уверял меня, что он выбросит эти термосы, как только я отойду от саней. Мои мольбы были гласом вопиющего в пустыне. В этот момент верхом проехал начальник штаба полка и, увидав термосы, попросил один. После этого второй термос возрос в цене и благополучно доехал до нынешнего привала.

Весь взвод был в сборе, ночного наряда не предвиделось, и мы решили поужинать по-настоящему. Пригласив хозяина с женой, уселись за длинный стол, и старший лейтенант, наполнив красный стаканчик от термоса, провозгласил первый тост за командование, которое руководит победоносным наступлением Красной Армии.

Стаканчик пошел по кругу.

Двадцать бойцов, собранных из самых разных уголков Советского Союза, сроднились в походе, и нам было приятно, что мы сидели вместе за длинным, словно праздничным столом, воспользовавшись минутой передышки, которая так редко выпадает в наших тяжелых военных трудах. У всех было хорошее настроение, и каждый круг стаканчика веселил нас еще больше, делал доброжелательнее. Все казались милыми, хорошими и говорили друг другу только приятное.

Языки развязались. Хотя украинцев во взводе было только двое — я и мой земляк Гнатенко, — мы затянули украинскую песню.

Стаканчик еще кружил, но бойцы один за другим выходили из-за стола и приземлялись. Вскоре и моя «душа наполнилась до краев».

Надев полушубок и шапку, положив под голову диск от автомата, я улегся на свежей соломе. Только старшина с двумя или тремя товарищами упрямо не покидал плацдарм у стола.

Ночь прошла как в сказке — без «Подъема», без «Выходи строиться!», без команды «В ружье». Это была третья ночь за последние три недели, которой мы воспользовались так, как до войны ею пользовались миллионы людей.

Мы еще отдыхали целый день, пока два батальона нашего полка брали село, в которое мы позавчера ходили в разведку. Во второй половине дня стрельба стихла, и в направлении передовой проследовала на машинах мотомеханизированная бригада.

Позавтракав, мы расселись кто на полу, кто на скамье или стульях, и каждый занялся своим делом.

Я решил добиться, чтобы мой автомат безукоризненно сверкал, и два часа без устали шлифовал о валенок те части, которые покрылись ржавчиной. Не могу сказать, чтобы такое дело доставляло мне наслаждение, зато старшина, посматривая на меня, замирал от удовольствия — ведь по уставу оружие надо чистить именно так, а не кирпичом или золой.

Кузьмин, человек суровый и не очень разговорчивый, сегодня изменил своей привычке и рассказывал о рыболовецкой артели, в которой работал до войны. Он говорил медленно, с длинными паузами после каждой фразы, так, словно думал вслух, а не рассказывал. Бойцы притихли, слушали короткие, но яркие истории о Японском море, о сопках Сихотэ-Алиня, о кунгасах, наполненных рыбой, о бурях и штормах, о людях в промасленных зюйдвестках.

— Не растравляй мне душу, Кузьмин! — вдруг вырвалось у старшины. — Не могу я спокойно слушать о море! — Он со стоном выдохнул воздух и печально добавил: — Где теперь мой корабль? Увижу ли его?

Наступило молчание. Все задумались, и я видел по лицам, что перед каждым бойцом сейчас проплывает корабль его мечты.

Оленченко первый нарушил паузу:

— Ну, подцепили вы косяк, а дальше?

— Подцепили так, что едва вытащили. Трюмы были полны. Ссыпали всюду, куда не лень.

— Рыбу? — спросил Оленченко, хотя было ясно, что речь шла о рыбе.

— Рыбу. А тут начинается шторм. Капитан говорит: ребята, неужто выбрасывать улов в море?

— Рыбу? — взволнованно спрашивает Брылев.

— Рыбу. Тогда я говорю: пустите меня к штурвалу. У меня рука твердая. Доведу. А море уже ревет…

Когда Кузьмин закончил рассказ, поднялся шум. Каждый говорил о своем, и никто никого не слушал. Земляк несколько раз напрасно старался привлечь внимание бойцов тем, что его колхоз — миллионер, но, почувствовав свое бессилие, решил ограничиться одним слушателем и пододвинулся ко мне: его колхозу не хватало 70 тысяч, чтобы стать миллионером, и осенью 1941 года доход должен был перевалить за миллион! Немцы колхоз сожгли, но у них люди дружные. Артель все равно станет миллионером.

— Ты понимаешь, что наша армия — это вооруженный народ? — перебиваю я Земляка. — Вооруженный народ!

Он пропускает мое замечание мимо ушей и, воодушевляясь, доказывает, что, к примеру, птицеферма, казалось бы такая мелочь на первый взгляд, может дать колхозу такую прибыль, что о-го-го, а по стогам прошлогоднего хлеба в освобожденных районах он видит, что немцы засорили землю сорняками. С таким выражением лица, словно поверял мне великую тайну, он говорил, что после войны надо будет пахать глубже, иначе семена бурьяна взойдут раньше, чем семена культурных растений.

Тем временем из штаба вернулся старший лейтенант и приказал готовиться к походу. Через полчаса прозвучала команда: «Выходи строиться!» Бойцы, растревоженные воспоминаниями о прошлом и мыслями о будущем, быстро выполнили приказ, покинув дом и впрямь как «по команде». Старшего лейтенанта даже удивила такая дисциплинированность всех без исключения, и он с минуту вглядывался в наши лица, чуть мрачноватые, как бывает у людей, принявших важное решение.

Шагать пришлось всего восемь километров. Полк остановился в только что отбитом у немцев селе. Не успели мы стать на квартиру, как старший лейтенант послал меня в штаб связным, так как разведчик, выполнявший эту обязанность, заболел.

Я отрапортовал оперативному дежурному о своем назначении и уселся в первой комнате, ожидая поручений. Дверь в комнату, где расположился штаб, была открыта, и я видел озабоченные и возбужденные лица командира полка и других офицеров. Из обрывков разговоров я понял, что ожидается танковая контратака немцев.

Вошли два незнакомых мне капитана, и лицо комполка стало спокойнее. Это были командиры полков гаубичного артиллерийского и гвардейских минометов, прибывших к нам в помощь.

Дверь скоро закрыли, а через пять минут оттуда вышел ПНШ-2 и приказал мне немедленно вызвать в штаб командира пешей разведки. Я вышел на улицу. Погода менялась, сырой ветер гнал тяжелые тучи, и снег под ногами не скрипел. Для разведчика — чудесная пора.

Старшего лейтенанта я встретил по дороге и в штаб вернулся буквально через пять минут. Оперативный дежурный отметил мою исполнительность поощрительной улыбкой, и хотя моей заслуги в том не было, он потом все время относился ко мне с уважением.

Работа связного довольно скучна — жди, пока тебя куда-нибудь пошлют. Но она и интересна: ведь ты первый узнаешь все новости и пребываешь, так сказать, в центре событий.

Сегодня в поведении штабных офицеров чувствовалась озабоченность и нервозность. Это ощущалось и в тоне командира полка, и в приглушенных разговорах офицеров, и в выражении их лиц. Наш старший лейтенант вышел из штаба такой озабоченный, что я не решился ни о чем его спросить.

Часа через два он вернулся и уже не уходил до утра.

В комнате, где разместился штаб, было так накурено, что все чаще и чаще приходилось открывать дверь. Это давало мне возможность разобраться в обстановке.

Часов в десять я услышал обрывок заинтересовавшего меня разговора.

— Как фамилия бойца? — обратился с вопросом командир полка к нашему старшему лейтенанту.

— Красов.

— Вы проверяли его? Вы уверены, что он не растеряется?

— Я отвечаю за него, — спокойно ответил старший лейтенант.

Командир полка часто снимал телефонную трубку, спрашивал: «Ну что?» — и всякий раз после этого вопросительно поглядывал на старшего лейтенанта.

— Вы понимаете, что будет, если танки пройдут? Я ставлю под угрозу весь полк, — кто этот Красов? — говорил комполка, не скрывая волнения.

— Красов — коммунист. Он выполнит свой долг, — так же спокойно повторил старший лейтенант.

— Но ракеты нет! О чем я могу думать?

Дверь закрылась. Что такое? Очевидно, Красов получил очень важное задание. Меня это удивило. Красов — надежный разведчик, но есть лучше. Почему старший лейтенант решил послать именно его?

Время тянулось отчаянно медленно. Из-за двери до меня доходило лишь неясное бормотание, и я нервничал. Что с Красовым? Какая ракета? Я слишком хорошо знал командира взвода: если он не волнуется — бояться нечего. Теперь я с нетерпением ждал, когда откроется дверь, чтобы убедиться, что командир не потерял уверенности.

Наконец дверь открылась, и я понял, что настроение в комнате упало. Все были явно угнетены. По тому, как старший лейтенант все время наматывал волосы на палец, я понял, как сильно он волнуется. Командиры полков гаубичного и гвардейских минометов встали.

— Ежели что — дадите знать, — сказал артиллерист.

Наш капитан мрачно кивнул головой. В полной тишине оба артиллериста вышли из штаба. Когда они проходили мимо меня, я увидел, как один из них безнадежно махнул рукой, отвечая на вопросительный взгляд другого.

Командир полка так укоризненно взглянул на старшего лейтенанта, что даже я смутился.

— Вы безответственно отнеслись к своим обязанностям, — сказал он. — Кого вы послали? Бухгалтера?

— Красов прежде всего коммунист и боец! — Лицо лейтенанта залилось краской, но отвечал он совершенно спокойно.

— Вы, кажется, собираетесь читать мне политграмоту? — едко проговорил командир полка и тоже покраснел. — Надо проверять своих бойцов! Одно дело — идти в разведку с группой, и совсем иное — одному. Красов ходил один куда-нибудь? Нет! Какое право вы имели ставить полк под угрозу? Вы знаете, что, если сигнальщик растеряется, танковая колонна завтра атакует нас? А если не растеряется — танки сегодня же будут уничтожены нашей артиллерией на подходе к передовым позициям. Какая возможность совершенно без потерь уничтожить вражескую технику! А вы послали бухгалтера! Он ведь ни разу не ходил один в тыл врага? Нет! А что, если ваш разведчик сейчас дрожит где-то под кустом? Или отошел черт знает куда от шоссе…

— Товарищ капитан, ведь только половина двенадцатого. Танки могут пройти на рассвете. Ракета будет! Я уверен в Красове. Я разговаривал с ним.

— Разговаривал! В том-то и беда, что только разговаривал!

Капитан взял трубку, спросил: «Ну что?» — и, бросив ее, проговорил:

— Э, черт!

Дверь снова закрылась, я сидел как на иголках. Я волновался за полк, за Красова, за старшего лейтенанта. И впрямь, почему было не послать Кузьмина или Сашу? Действительно, такой случай!

Мы получили сведения, что немцы сегодня ночью собираются перебросить по шоссе, которое простреливается нашей артиллерией, танковую колонну. Неожиданным для врага ударом двух артиллерийских полков мы смешали бы их танки с землей. И вдруг такое невезение! Теперь, очевидно, придется послать воздушную разведку, немцы поймут, что намерения их разгаданы, и найдут иные пути для переброски своей техники.

— Э, черт, — повторил я слова капитана.

Через полчаса дверь снова открылась.

В штабе царили молчание и подавленность. Только наш старший лейтенант, упрямо сжав губы, сидел нарочито спокойно, всем своим видом показывая, что не утратил веры.

Вдруг заурчал «виллис», и через минуту в штаб вошел полковник — командир дивизии. В ответ на мое приветствие он махнул рукой и быстро прошел в соседнюю комнату.

Присутствие комдива, его мужественная фигура, уверенное, с умными глазами лицо успокоили меня.

— Надо уметь ждать, — услышал я из-за двери его голос и окончательно успокоился.

Прошло, должно быть, около часа. Из-за двери доносился громкий голос комдива. Я понял, что вопрос стоит так: ждать сигнала Красова или выслать воздушную разведку, повесить над шоссе «фонари» и таким манером разбить планы немцев. Слышен был только голос полковника. Я не знал, что отвечает командир полка, и с замиранием сердца ждал решения.

— Почему вы думаете, что немцы начали переброску танков с вечера? Самое удобное время — вторая половина ночи. Я не вижу оснований для беспокойства, — говорил полковник. — И потом — старший лейтенант уверен в бойце.

Командир полка что-то возразил, но что именно — разобрать было невозможно.

— Ах так? — снова голос полковника. — Тогда пусть старший лейтенант доложит, на чем основана его уверенность.

Командир дивизии приоткрыл дверь и, смяв между пальцами сигарету, выбросил ее.

— Я слушаю вас, товарищ старший лейтенант, — повторил он и, опершись о косяк, вдыхал холодный воздух, идущий из нашей комнаты.

Командир взвода встал. Он был бледен, но смотрел все так же спокойно и уверенно.

— Во-первых, Красов — коммунист. Во-вторых, он вполне сознает всю ответственность задания. В-третьих, — старший лейтенант сделал паузу, — Красов знает, каково на сегодня состояние противотанковой техники нашего полка.

— Иными словами — вы верите в своего бойца, а мы хотели услышать от вас, насколько хорошо вы его знаете, — мягко сказал полковник.

— Знаю? Я с Красовым три месяца ел из одного котелка, и уже больше месяца нам приходится спать раз в неделю! Разве этого мало, чтобы узнать человека?

— Думаю, лейтенант прав, — сказал полковник и перевел взгляд на капитана.

Я почувствовал, как в комнате сразу разрядилось напряжение и всем стало легко.

Вдруг заработал зуммер. Капитан схватил трубку, и, прежде чем он произнес слово, я по его лицу понял, что это сообщение о сигнале Красова.

Полковник подошел к старшему лейтенанту и долго жал ему руку.

…Утром, когда меня сменили, я рассказал товарищам, что, по данным воздушной разведки, огонь нашей артиллерии был очень метким, а также предупредил своих, чтоб они готовились к походу. Через час мы присоединились к колонне и вышли из села.

Хотя ночью пришлось мало спать, идти было легко, ведь шли днем. К тому же наш взвод шагал во главе колонны, и мы могли двигаться с той скоростью, какая была нам удобна…

Маршрут был известен, мы опередили полк километров на пять и смогли отдохнуть в одном из встречных сел, пока нас не нагнала колонна.

К месту назначения мы прибыли заблаговременно и уговорили начальника тыла дать квартиру, которую нам хотелось.

На одном из привалов я достал несколько листов немецкой карты и увидел, что движемся мы по направлению к Харькову. Рассмотрев карту и вспомнив последние сообщения Информбюро, я понял, что без наших быстрых передвижений по флангу мы не смогли бы сейчас таким темпом идти вперед, к Харькову.

И хотя полк вышел в поход среди ночи, я обрадовался — впереди лежал родной город.

Харьков!

Часа два полк шел по тракту, потом свернул в сторону и двигался уже по едва заметной дороге, пробитой в глубоком снегу. Впереди рота автоматчиков, за нею дивизион артиллерии, потом разведка. Перед нами расстилалась не дорога, а две глубокие колеи, наполненные сыпучим снегом. Идти было трудно, и, когда полк остановился, все очень обрадовались.

Но остановка затянулась, и наш командир взвода, прихватив меня, пошел разузнать, в чем дело. Выяснилось, что дорога обрывалась возле одного из стогов. Проводники, взятые в селе, два старика — кум Андрий и кум Сергий — беспомощно разводили руками.

— Должно, мы свернули раньше времени? А, кум Андрий?

— Может, и так, кум Сергий.

Комбат-2, который вел сегодня колонну, нервничал, рассматривая карту при свете электрического фонарика. Ветер рвал, засыпал мелким сухим снегом бумагу, и мы со старшим лейтенантом помогали комбату расправлять и держать карту. Где-то поблизости должен быть хутор. Мы вглядывались в серую мглу, но не видели ничего, кроме бескрайнего белого поля.

— Дайте мне этого автоматчика, — попросил комбат у старшего лейтенанта, указывая на меня.

Усевшись с комбатом и двумя стариками в сани, мы поехали в степь. Каждые полкилометра мы останавливались и расходились в разные стороны в поисках хутора. Казалось, что-то чернело на горизонте, и я, увязая в глубоком снегу, бежал в ту сторону, но вместо дома натыкался на нескошенное поле или на кусты прошлогоднего бурьяна.

Мы потоптались так часа два, и, мокрый от пота, я едва сдерживал злость, накопившуюся против стариков. Вдруг мы увидели огоньки, они то появлялись, то гасли справа от нас. Очевидно, там лежал тракт.

— Выйдем на дорогу, — посоветовал я, — и поищем хутор по ту сторону тракта, как это указано на карте.

Через полчаса мы были у дороги, по которой на малом свете нескончаемой вереницей двигалась какая-то мотомеханизированная часть.

«На Харьков!» — мелькнула радостная мысль, и холодная, ветреная ночь уже не казалась такой неприветливой. На наше счастье, хутор оказался совсем рядом, и мы попали прямо на огороды, а через десять минут, сменив двух стариков на одного дядьку Мусия, выехали в полк.

Но пока мы с комбатом блуждали по степи, полк нашел дорогу, и мы, вернувшись на то место, откуда уехали, застали лишь последние подразделения второго полка нашей дивизии, который шел за нашим. О том, чтобы обогнать два полка на уставшей лошади, нечего было и думать, комбат решил вернуться на хутор и оттуда по другой дороге догонять полк. Мне он скомандовал:

— В свое подразделение шагом марш!

Минут десять я шел за полком, сдерживая обиду на комбата-2, который забросил меня за восемь, а может, и за десять километров от моего полка. Потом я сошел с дороги и, увязая в снегу, стал обгонять колонну. Иногда попадались места, где снежный наст был тверд, и я метров десять легко бежал, потом снова попадал на мягкий снег и едва брел. Устав, я возвращался на дорогу и присоединялся к колонне. Как назло, полк двигался почти без остановок; и когда я в конце концов опередил его, у меня звенело в ушах и я едва плелся.

Теперь надо было обогнать свой полк. На мое счастье, в нашем обозе, который двигался позади, я встретил знакомого бойца, и он охотно предложил меня подвезти. Я сел, но уже минут через десять моя мокрая от пота одежда так заледенела на ветру, что я был вынужден соскочить с подводы и побежать вперед.

Снова глубокий снег, но понемногу я обгоняю одно за другим наши подразделения, хотя и чувствую, что до головы колонны еще далеко.

Я бегу все медленнее и медленнее, замечаю, что подразделение, которое я несколько минут назад обогнал, теперь обходит меня. Шатаясь, иду еще несколько шагов, и вдруг все становится мне безразлично. Ложусь в снег, втягиваю голову в плечи, глаза у меня слипаются, и я засыпаю.

— Боец! Эй, боец! Замерзнешь, — звучит где-то сбоку.

Я весь дрожу от холода, но не встаю. Только зло берет, что разбудили.

— Замерзнешь, солдат! — снова кричит кто-то из колонны, и я отвечаю грязной бранью.

Однако холод поднимает меня с земли. Ноги затекли, я падаю, встаю и снова падаю. Потом, размявшись, бегу вперед и, обогнав колонну до середины, вижу на сером горизонте силуэты домов.

Село!

Я выбираю дом с дымком, в нем нет еще ни одного солдата, и, упав на солому, чувствую себя на седьмом небе.

Просыпается мальчик лет пяти и тихонько спрашивает у матери:

— Это наш дядя?

— Наш.

— Не немец?

— Нет.

Мальчик садится на печи и не сводит с меня счастливых глаз. Я роюсь в карманах и даю ему несколько конфет, но он не обращает на них внимания, а с восхищением смотрит на меня:

— Наш дядя!..

В комнату входит мой знакомый фельдшер. Он отряхивает с себя снег, счищает с бровей иней и взволнованно рассказывает о красноармейце, который заснул у дороги.

— Замерзнет ведь! И вместо благодарности за то, что разбудил его, он же меня отругал!

Смеясь, сознаюсь, что это был я…

— Неужели вы могли так выругаться?

— Мог, — и я рассказываю, сколько мне пришлось побегать сегодня ночью.

Женщина уговаривает мальчика уснуть, но он протестующе качает головой:

— Я сегодня не усну. Я буду смотреть на нашего дядю.

Фельдшер хватает мальчика на руки и крепко целует. Мать плачет.

— Как мы вас ждали…

Мог ли ребенок глядеть на нас такими счастливыми глазами, если бы нас не ждали в этом доме?

От фельдшера я узнаю, что наш полк простоит в селе часа три; надо пропустить вперед второй полк нашей дивизии.

— Вы знаете, мы идем на Харьков! — взволнованно говорю я фельдшеру.

— Похоже! А что? — равнодушно бросает он.

— Как что! Я же из Харькова!

— О, поздравляю, поздравляю! — Он крепко пожимает мне руку.

Я прощаюсь с мальчиком и его матерью и через двадцать минут рапортую командиру о благополучном прибытии.

Когда звучит команда: «Выходи строиться!» — у меня все тело ноет, словно побитое, в суставах тупая, тянущая боль. Какая нечеловеческая усталость! Но в глубине сознания шевелится радость. Я пробую вспомнить, перебираю в памяти события прошедшего дня.

Ага! Харьков! Мы идем освобождать мой родной город!

Старшего лейтенанта вызывают в штаб полка. Он возвращается с двумя деревенскими парнями.

— Кто хочет пойти на ликвидацию группы немецких офицеров?

Восемнадцать вооруженных до зубов фашистов вчера вечером засели в семи километрах отсюда и сейчас спят. Двое ребят сообщили об этом наступающим. Двое других отправились искать партизан. Если двинуться сейчас, то мы успеем захватить немцев, пока они спят.

— Кто пойдет?

Тело, кажется, перестает ныть, и боль в суставах исчезает.

— Я пойду.

Рассветало, когда мы, четверо разведчиков, в сопровождении двух парней, вооруженных трофейными винтовками, двинулись к хутору Маяк. Мы спешили, чтобы захватить немцев врасплох. Не обращая внимания на глубокий снег, мы шагали напрямик, одержимые одной лишь мыслью — не опоздать.

Серый холодный день без солнца только начинался, когда мы перешли глубокий овраг и присели под холмом, за которым лежал хутор.

Мы свернули самокрутки и прислушались. Абсолютная тишина. Одного из проводников посылаем вперед — выглянуть из-за холма. Не успевает он скрыться, как на хуторе поднимается бешеная стрельба. Нас словно ветром сдувает с места, и мы мчимся на холм.

Мы видим, как по хутору, стреляя, мечутся человек двадцать партизан.

Невзначай я поворачиваю голову вправо и замечаю четыре фигуры в белых халатах, мчащиеся по нескошенному полю. От хутора они за километр, от нас — метров за пятьсот.

— Убежали немцы!.. — констатирует проводник.

Четыре фигуры быстро поворачиваются к хутору, стреляют и снова бегут.

Мы открываем огонь из двух автоматов и четырех винтовок. Немцы падают. Мы кидаемся к ним, но через несколько минут они поднимаются уже подальше от нас и бегут, отстреливаясь на ходу. Снова огонь, и снова немцы падают.

— Сбегут!.. — говорит проводник.

— Я постараюсь, чтобы не сбежали!

Решать надо быстро.

— Будьте наготове, — говорю я тем, кто вооружен винтовками, — и как только немцы станут подниматься, стреляйте, не давайте им оторваться от земли.

Четверо с винтовками остаются на месте, а мы, два автоматчика, пригнувшись, мчимся к немцам.

До немцев метров двести, но нас двое, а их четверо. Надо бить наверняка.

От быстрого бега спирает дыхание. Рубашки мокры от пота. Мне кажется, что дышим мы громко, словно кузнечные мехи, и немцы вот-вот услышат.

Ложимся и ползем. Сухой бурьян царапает лицо, но я ничего не замечаю. Все внимание сосредоточенно на четырех фигурах, которые возникают перед глазами, мгновенье бегут и снова падают.

Проходит минут десять, а может быть, час — не знаю: я утрачиваю способность ощущать время. До немцев уже шагов сто. Мы приближаемся!

Пот заливает глаза, сердце от напряжения колотится так, что вот-вот выскочит из груди. Мы проползаем метров пятьдесят, может семьдесят, и вдруг слышим немецкую речь. Немцы говорят негромко, но мы отчетливо слышим. Я подаю знак товарищу и готовлю автомат.

Неожиданно близко, в тридцати или сорока шагах от нас, вырастают четыре фигуры в белых халатах, с полевыми сумками через плечо. Лица у немцев застывшие, напряженные, они стреляют поверх наших голов и не успевают повернуться, как грохот наших автоматов наполняет всю окрестность.

Немцы падают, а мы, не переставая стрелять, поднимаемся и бежим к ним.

Видно, теперь немцы лежат всерьез.

— Фу-у! — вдруг вырывается у нас обоих, и мы, шатаясь, подходим к беглецам.

Они не шевелятся. На белых халатах, увеличиваясь, медленно расходятся алые пятна.

Я вытираю вспотевшее лицо и вижу, что рука моя в крови.

— Ранен я, что ли?

Товарищ протягивает мне зеркальце, и я вижу в нем свое исцарапанное лицо.

Мы дожидаемся остальных, потом забираем документы, оружие и медленно направляемся на хутор. Нас встречают партизаны и население.

Ни один немец не ушел.

Теперь мы можем отдохнуть. Маршрут полка известен, и можно не торопиться.

После обеда крестьяне показывают нам путь, значительно более близкий, и на следующий день к вечеру мы нагоняем наш полк. А в своей памяти я запечатлеваю еще одну, четвертую ночь, которую бессовестно проспал с вечера до утра.

Еще трое суток дивизия движется прямо на запад, и я с волнением гляжу на карту — до Харькова восемьдесят километров.

Неужто я увижу свой дом? Харьков!

 

8

Полковая колонна еще стояла, заняв всю длинную деревенскую улицу, когда впереди прозвучала команда:

— Противотанковая рота, вперед!

Старшина, который посматривал на длинные ряды домов, по-хозяйски прикидывал, где лучше стать на квартиру, настороженно повернулся лицом к голове колонны.

Через минуту была передана новая команда:

— Разведка, вперед!

Мы добежали до двора, в который свернули пэтээровцы, и пошли за ними. Сад этого дома выходил в степь. Командир полка с офицерами штаба и командирами батальонов стоял в саду и вглядывался в поле, откуда к селу медленно ползли два танка. Пэтээровцы быстро устанавливали свои ружья.

Когда танки были от нас в полутора километрах, кто-то из пэтээровцев выстрелил. За ним громко заухало еще несколько противотанковых ружей. Танки разом повернули и быстро пошли назад.

— Эх вы! — разочарованно обратился командир полка к командиру роты ПТР. — Не могли подпустить поближе.

«Эх вы!» — кажется, говорил взгляд каждого из нас.

Мы постояли еще с полчаса, вглядываясь в степь, но танки не показывались. Командир полка махнул рукой, и мы нехотя ушли.

— Ну, теперь готовьтесь к завтрашнему дню! — сказал кто-то из офицеров.

Взвод занял хороший, просторный и теплый дом, но никто не ложился спать. Наконец, когда уже совсем стемнело, вернулся из штаба старший лейтенант и принес задание:

— Сегодня в разведку идут две группы. Одна — в сторону фронта, откуда появлялись танки, вторая — направо, во фланг.

Задание фланговой группы, куда попал и я, состояло в том, чтобы выяснить, не засели ли немцы на ближайшем хуторе, и, если нет, пройти дальше, до следующего села за восемь километров от места, где мы находились, и постараться взять там «языка».

Только выйдя из села, я вспомнил, что у меня не в порядке валенок: на подошве против большого пальца появилась небольшая дырочка, и туда помаленьку набивался снег. Восемь километров туда и восемь обратно — это шестнадцать. Валенок не выдержит. Не хотелось отморозить ногу и не хотелось говорить об этом старшему лейтенанту, который вел нашу группу. Сейчас дырочка маленькая, но что будет через пять — десять километров? Ругая себя за неосмотрительность, я все проверял, не увеличивается ли дырка, а ничто так не мешает идти, как ожидание, что вот-вот порвется что-то в амуниции.

Ночь выдалась темная, хутор появился перед глазами неожиданно. Я подошел к первому дому и толкнул дверь.

— Откройте!

В доме было тепло, пахло васильками и еще чем-то неуловимо приятным, как из крынки, в которой было свежее молоко. Старик хозяин обстоятельно доложил обстановку:

— У нас немцев нет! А дальше — стоят. Ночью аккуратно себя охраняют. В первом же дворе, как войдешь, — противотанковая батарея и два пулемета, — это старик видел сам. — В огородах тоже пулеметы. По улицам всю ночь ходят патрули, а возле дворов по-разному — где есть, где нет.

Мы внимательно слушали.

— Может, вам с огородов зайти? — сам с собой советовался старик. — Если б хоть видать было! А то в самый раз наткнешься на пулемет…

— Немцы или итальянцы?

— Немец.

Валенок оттаял, и я почувствовал, что портянка мокрая. Разулся и перемотал портянку на другую сторону.

Старик взялся проводить нас до села. Старуха, не говоря ни слова, серьезно, как в церкви, смотрела на мужа. Когда он надел тулуп, бабушка слезла с печи, вытащила из сундука белую женскую сорочку и без улыбки сказала:

— Может, натянешь на тулуп?

Потом подала белый платок повязать голову.

— Это же ты, бабка, себе на смерть приготовила.

— А теперь, может, пожить еще придется, — впервые улыбнулась старуха и, перекрестив всех, заперла за нами дверь.

Мы шли по дороге, совершенно не таясь. Ночью немцы боятся ходить, уверял старик. Когда мы, наметив план операции и распределив роли, свернули с дороги и пошли к огородам, я почувствовал, что палец вылез из валенка. Останавливаться было поздно. Я шел во второй паре спереди и думал не о задании, а о том, как помочь своему горю.

«Эврика! Нашел!» — мелькнуло в голове.

Я натяну на ногу рукавицу, а сверху драный валенок, а если нога в рукавицу не влезет — отрежу напальчник и надену его на палец.

И в тот же миг, разорвав тишину, прямо перед нами бешено застрочил пулемет. Я упал. Пулемет не смолкал, пули издавали короткий зловещий звук — как всегда, когда они вонзаются близко.

Не медля ни минуты, мы, все четверо, ползком ринулись к пулемету. Земляк и Кузьмин — в первой паре, я и Саша — в нескольких шагах от них.

Пулемет сделал паузу, тотчас застучали автоматы наших разведчиков, оставшихся позади нас. Захлебываясь, снова бешено застрочил немецкий пулемет, и мне казалось, что я чувствую силу, с какой вражеский солдат нажимает на ручки.

В пяти шагах от пулеметчика мы с Сашей останавливаемся. Пулемет неистовствует, я ничего не слышу и только слежу за тем, как, сливаясь со снегом, исчезают фигуры Земляка и Кузьмина. Пулемет дает очередь в воздух, это видно по отблескам, и смолкает. Теперь доносится лишь тяжелое дыхание людей. В напряженной тишине хлопает открытая рывком дверь дома, и в ту же секунду мы с Сашей бьем из автомата по дому, по дверям, по окнам.

Не снимая руки с затвора, я прислушиваюсь. Возле дома тихо, но с дальних улиц доносится шум растревоженного лагеря. Слышен галоп всадников, выкрики команд. Проползают, волоча темный сверток, Земляк и Кузьмин. Загорается зеленая ракета, и я успеваю заметить, как мои товарищи падают на пленного, закрывая собой его зеленую шинель. Ракета гаснет, но мы с Сашей продолжаем лежать, пока не стихает прерывистое дыхание тех, кто потащил «языка». И в этот момент я со всей остротой ощущаю, как тонка ниточка, связывающая меня с жизнью.

Снова взвивается ракета. Перед тем как уткнуться в снег, замечаю на пороге дома фашиста. Он лежит, свесив растрепанную голову через порог, вытянув вперед руки, словно пытается достать каску, шага на два откатившуюся от него.

Бесконечно долго горит ракета. Как только она гаснет, мы начинаем отползать. Слева от нас вспыхивают пулеметные очереди, но пули летят куда-то далеко в сторону. В перерыве мы снова слышим крик на улице и, кажется, шаги во дворе. Мы даем две короткие очереди по направлению звука и быстро отползаем еще.

Стрельба усиливается, теперь уже пулеметы бьют с двух сторон, но в поле фашисты не идут… На это мы и надеемся. Ведь немцы не знают, сколько нас. Может быть, тут притаилась целая рота автоматчиков? А выстрелы из темноты всегда страшны.

Когда мы отползаем от двора метров за двести, доносится знакомое завывание. Мина разрывается, и в свете ракеты прямо перед нами вырастает столб черного дыма. Пряча голову в снег, я слышу, как воздух наполняется разнотонным воем. Десять минут бушует сплошной огненный ливень. В зеленом свете ракет с молниеносной быстротой из снега вырастают и тотчас медленно оседают черные кудрявые вербы. Ракета гаснет, и кажется — огонь передвигается к нам. Мимоходом вспоминаю о своем большом пальце на ноге и понимаю: палец — это мелочь… Главное — куда продвинется выросший перед глазами лес черных деревьев.

Снова ракета, и я с облегчением вздыхаю всей грудью — мины рвутся все дальше и дальше.

Используя каждую минуту темноты, мы ползем вперед, туда, где только что рвались мины.

Внезапно гром разрывов стихает, и лишь пулеметы строчат со всех сторон. Теперь я пробую пошевелить пальцем и чувствую, как он болит. Болит, — значит, жив! О, палец — это вовсе не мелочь…

Вскоре смолкают и пулеметы. Мы с Сашей напряженно прислушиваемся. Нет, погони нет. Да и кто рискнет идти в неведомое?

На дороге мы все встречаемся. Старик жив, и я страшно этому рад. Мне кажется, что во всей сегодняшней операции самым страшным было бы принести старушке печальную весть. Развязываем пленнику ноги, и теперь идти нам легче.

Отойдя подальше от села, мы присаживаемся отдохнуть. Я, сняв валенок, растираю палец снегом, потом надеваю на него напальчник от рукавицы, обматываю портянкой и чувствую себя прекрасно.

Позади взвиваются ракеты, но теперь они нам не страшны.

— Неужто вы не боялись? — спрашивает старик.

— Некогда, дедушка, бояться, — пробуждается от задумчивости Земляк. — Надо ведь было его схватить, связать, потом тащить. Тут не до страху.

Старик недоуменно пожимает плечами и, глядя на гитлеровца, говорит:

— Как же это получилось? А может, я сплю?

По дороге я объясняю старику суть этой психологической операции. Идея моя, и я рад заполучить слушателя.

— Представьте, вы стоите на посту, вдруг подозрительный шум. Все ваше внимание сосредоточивается на месте, где что-то шевельнулось. Прибавьте еще выстрел из темноты, да по вас, способны вы будете оглядываться? Вряд ли. Когда часовой слышит впереди выстрелы, он уже не может отвести глаз от места, откуда стреляют. А если часовой сам начнет стрелять, он не слышит, когда к нему подкрадываются. Так что взять часового, когда он стреляет, легче легкого.

— Легко-то легко, — соглашается старик, — да боязно, чай!

— Верно. Мешает только страх. Не надо бояться, и победа ваша. А что мины нас не зацепили, так ведь солдат не без счастья…

— Воистину — смелого пуля боится, — убежденно говорит старик и обращается к немцу: — Ком, ком, пан!.. Яйки, млеко, масло? У-у, чертяка!

На хуторе я захожу к старику подшить валенок, а остальные быстро шагают вперед.

Пятый час утра, бабуся растопила печь. Пока сушатся портянки, я кое-как пришиваю к подошве заплату.

Заходит соседка с немым вопросом в широко раскрытых глазах, долго глядит на меня, потом на стариков.

— Наш, не бойся, — смеется старик, — разведчик.

У женщины глаза сразу становятся блестящими, она подходит ко мне и целует небритое лицо.

— Первенький наш!

Мне неловко, но женщина не замечает этого и гладит меня по голове, ощупывает одежду.

— Наш!

Через полчаса набивается полный дом народу.

Я уже позавтракал, зарядил два автоматных диска, мне пора уходить, а люди просят побыть еще хоть немножечко.

— Только поглядеть! Два года не видали.

На дворе совсем рассвело, когда наконец я вышел из дома.

Приближаясь к селу, где стоит наш полк, я слышу подозрительные разрывы. Иду быстрее и вижу, как четыре самолета заходят над селом, снижаются, взмывают вверх и снова заходят над селом.

У самого села один самолет пролетел прямо надо мной. Останавливаюсь, стреляю из автомата и какую-то секунду провожаю самолет взглядом.

Нет, не падает.

Я поворачиваюсь, чтобы идти дальше, и от неожиданности делаю шаг назад. Прямо передо мной, в радиусе метров двадцати, фонтанами взмывает снег.

Шрапнель?

Шум мотора заглушил взрыв. Мне становится весело.

— Так ведь убить можно! — кричу я вслед самолету и продолжаю свой путь.

Когда я вхожу в село, воздушный налет уже заканчивается, по улице пробегает пехота; занимая оборону на огородах, тянут станковые пулеметы. Меня охватывает тревожное возбуждение. Прохожу еще с полкилометра и останавливаюсь.

«Снова в резерве штаба полка», — мелькает мысль, и я сворачиваю в первый же двор.

В саду, зарывшись в снег, у двух пулеметов сидят бойцы и посматривают на пустое поле. Наступление ожидается с той стороны, где вчера появились вражеские танки. Я сажусь рядом с пулеметчиками и закуриваю. Тихо. Село словно вымерло, притаилось. Молчат в садах пулеметы, пушки, бойцы. И тишина эта угнетает больше, чем канонада.

Я разгребаю снег и ложусь на живот, положив голову на руки. Теперь я чувствую, как устал и как гудят ноги. Под веками словно песок. На миг закрываю глаза, чтобы отдохнуть от белой утомляющей пелены снега, и уже не могу открыть их.

…Я в Харькове в своем райвоенкомате.

— Закройте форточку, — говорю я девушке, которая сидит у стола и разбирает бумаги.

Но она не обращает на меня никакого внимания, вынимает из конвертов листки и раскладывает их на столе. Я сижу, положив голову на руки, понимая, что надо самому встать и закрыть форточку, но не в силах сдвинуться с места.

Девушка разрывает большой пакет с печатями и вынимает бумажку с приколотым к ней орденом. Золотые лучи и черная эмаль четко отпечатываются на белом фоне.

— Разве так посылают ордена? Почему не в коробочке? — спрашиваю я.

Девушка поднимает на меня печальные глаза, и мной тотчас овладевает тяжелое предчувствие.

— Что написано на листке? — кричу я с ужасом, но она молчит, и только глаза ее наполняются слезами.

— Как фамилия убитого? — спрашиваю я тихо и чувствую, как холодею от страха.

— Не спрашивайте, лучше не спрашивайте, — отвечает девушка, и тогда я тянусь к бумаге, чтобы прочесть.

Но бумага чиста, и от этого мне становится еще страшнее.

— Вы знаете фамилию! Скажите! — кричу я, но в этот момент дверь с грохотом распахивается.

Я открываю глаза.

— Зажигательными бьет, сволочь, — говорит кто-то из пулеметчиков, и я вижу, как свертывается в клубочки желтый дым над соседним амбаром.

Стараясь развеять тяжелый сон, я оглядываюсь вокруг и сразу забываю о нем. Слева от нас прямо к селу идут танки. Они движутся цепочкой, медленно, а вокруг расцветают белые дымки. В селе то здесь, то там вспыхивают дома, подымаются столбы желто-черного дыма, зловеще поблескивает пламя. Я пересчитываю танки — их шестнадцать.

«Где же пэтээровцы?» — волнуюсь я, видя, что танки все приближаются и приближаются к селу.

Вдруг позади одного танка вспыхивает пламя. Танк резко поворачивает назад, но остальные пятнадцать движутся дальше.

У самого села загораются еще два танка, и я радуюсь. Усиливается пушечная стрельба. Свирепствуют десятки пулеметов. Танки уже у самых домов. Еще один обволакивается дымом — и останавливается.

«Ага! Четыре!»

С тревогой смотрю, как первый танк входит в село. Один за другим прячутся за домами остальные.

Я вглядываюсь в опустевшее поле.

«Где же немецкая пехота? Что я стану делать с автоматом против танков?»

Пехоты нет. Отворачиваюсь от степи и вижу, как в конце нашей улицы один за другим загораются дома. Внезапно в просветах между строениями промелькнул танк, за ним второй, третий… Стрельба бешеная, от разрывов летит с крыш солома, взвиваются столбы дыма. Горит уже вся улица. Танки идут в нашу сторону.

Я отползаю от пулеметчиков, поближе к дворовым постройкам, и укладываюсь под копной сена, там, где кончается сад. Это метров шестьдесят — семьдесят от улицы.

Передний танк показывается справа от двора. Мотор его горит. Танк сворачивает в промежуток между дворами и останавливается, прячась за амбар в тридцати шагах от меня. Я направляю туда автомат и жду.

Неужели не откроется люк?

— Автоматчик, не зевай! — кричит лейтенант, который лежит среди деревьев.

Наконец люк открывается, фашист высовывается по пояс, и я даю очередь. Через минуту показывается рука и старается закрыть люк, я даю еще очередь. Машина движется с открытым люком, ударяется об амбар и останавливается. Мотор горит ровным красным пламенем. Из люка валит дым.

Другие танки проходят улицу до конца и поворачивают обратно. Три из них прячутся между дворами, где догорает первый танк, и из-за строений ведут стрельбу по центру села. Один танк так близко от меня, что я вижу его шершавую броню.

Эх, гранату бы противотанковую или бутылку!

Пулеметная стрельба сливается в сплошной гул. Я лежу за копной, наблюдая, как падают с яблонь тоненькие веточки, срезанные пулями, и слежу, куда танки поворачивают свои пушки и пулеметы.

Гранату бы!

Вдруг справа от двора показывается бронетранспортер с пехотой. В открытом кузове шесть фашистов. Я весь напрягаюсь и, волнуясь, жду, когда машина покажется из-за дома. На секунду бронетранспортер появляется в просвете между домами, и я успеваю дать очередь. Теперь я чувствую, что не напрасно отстал от своего взвода.

Снова идут бронетранспортеры. Забыв, что рядом танки, я высовываюсь из-за копны, ловлю короткие секунды и посылаю очередь за очередью.

Я чувствую себя хозяином положения и впервые по-настоящему понимаю, что значит спокойствие в бою.

Что может сделать мне этот огромный танк, если вокруг строения? Пусть бронетранспортер попробует остановиться! Пусть кто-либо отважится выйти из него.

Неожиданно около меня с коротким дзиканьем падают пули. Быстро прячусь за копну, но успеваю заметить — пулемет одного из танков повернулся в мою сторону. Теперь стреляю осторожно, не высовывая голову из-за стога.

Проходит шестой бронетранспортер. Нажимаю гашетку, но после первого выстрела автомат смолкает. Нервничая, проверяю, в чем дело; все в порядке — просто опустел диск. Достаю второй, вставляю и чувствую, как по спине ползет холодок: диск не становится на место. Я вспоминаю, что он часто падал из-за пазухи, когда я, позабыв о нем, снимал пояс. Бронетранспортеры сразу становятся страшными. Мне начинает казаться, что немцы вот-вот вылезут из них и пойдут по селу. Я не знаю, что делается за домом. Ведь мне видно село только сквозь маленький просвет между строениями. Возможно, фашисты уже заняли все село?

Горячась, я пытаюсь установить диск на место, но он упрямо не идет, тогда я вынимаю из кармана пистолет РГД и кладу перед собой.

Вот так так! Что же делать? В последний раз пытаюсь вставить диск, изо всей силы ударяю по нему рукой.

— Фу! — облегченно вырывается у меня.

Диск встал на место. Оттягиваю затвор, и музыка очереди возвращает мне спокойствие и равновесие. Я снова чувствую себя хозяином положения и напряженно ловлю секунды, когда в промежутках между домами покажутся машины.

С улицы подходит еще один танк и становится за «нашим» садом. Теперь сад окружен со всех сторон. Они все время стреляют из пушек и пулеметов, и непонятно — это только танки стреляют или по ним тоже ведут огонь.

Оглянувшись назад, я вижу, как несколько бойцов, вскочив на ноги, бегут из сада в соседний двор, и понимаю, что остался один в окружении четырех танков и десятка бронетранспортеров.

Ни о чем не думая, я срываюсь с места и несусь вслед за бойцами. Бешеный вихрь пуль окружает меня со всех сторон. Я вижу, как падают бойцы.

«Ложись!» — но не успеваю выполнить собственный приказ, как меня бьет в колено как будто электрическим током, и я падаю.

В голове одна острая до боли мысль: если наши не выбьют фашистов из села — смерть!

Кляну себя за минуту замешательства. Зачем я побежал вслед за солдатами? Сидел бы себе за копной да стрелял из автомата по машинам, проносящимся по улице. А теперь — все…

Пробую ползти, но пули веером расстилаются передо мной, и я снова застываю на снегу. Представляю себе разбитое колено, рваную кожу и чувствую себя бессильным, беспомощным.

Вот и все!

Я кладу за пазуху пистолет, надвигаю на лоб капюшон и, не выпуская из вытянутых рук автомат, прижимаюсь головой к снегу, закрываю глаза и перестаю шевелиться. Нога болит, теплая кровь разливается от колена до паха.

Вдруг сквозь стрельбу доносится шум мотора. Я открываю глаза и вижу в пятнадцати метрах от себя бронетранспортер. Шесть фашистов в белых подпоясанных халатах, с ручными пулеметами в руках, стоят во весь рост, глядят по сторонам и время от времени стреляют то в одну, то в другую сторону, потом снова всматриваются в сад, во двор, в поле. Я жду, вот-вот один из них заметит меня и направит пулемет в мою сторону. Смертельная тоска овладевает всем моим существом, парализует мысль, волю, тело. Мне все становится безразлично. Я не вспоминаю прожитую жизнь, ни о чем не думаю, лишь чувствую, что пришло непоправимое.

Немцы так близко от меня, что одной очередью я могу снять их всех. Но что дальше? Я представляю, как бронетранспортер кинется на меня и раздавит своими гусеницами.

Бессильно и вяло движутся мысли. Почему же я не стреляю? Боюсь смерти? Но почему я не боялся ее сегодня ночью?

Вдруг стрельба с соседнего танка на мгновение прекращается, и до меня доносится стон пулеметчика, лежащего сбоку от меня. Я вижу, как фашист направляет пулемет в его сторону. И тотчас чувствую, как с меня спадает тяжкий груз вялости и напрягается воля. Молниеносно поднимаю автомат и стреляю, стреляю в гущу белых халатов до тех пор, пока не смолкает автомат. Бронетранспортер резко поворачивается и уходит, в кузове его не белеет ни один халат. Только ручной пулемет болтается у борта и выглядывает локоть повисшего на пулеметном ремне гитлеровца.

Я снова обессилен и изможден, но это бессилие от усталости и величайшего напряжения — оно приятно, чисто и радостно. Беспомощный, я снова чувствую себя хозяином боя.

Перед глазами движутся, движутся желтые круги, и я теряю сознание…

Я прихожу в себя от острой боли в ноге и с недоумением оглядываюсь.

Почему я в доме? Как я сюда попал?

Над моими ногами кто-то склонился. Когда человек поворачивается ко мне, я узнаю нашего фельдшера.

— Потерпите немного. Я сделаю вам перевязку, — говорит он.

— Чем кончился бой? — спрашиваю я.

— Теперь вам не до боя…

— Чем кончился бой? Выбили немцев из села?

— Нет, — смеется фельдшер. — Их разбили в селе. Ни один не ушел. Все лежат.

Радость распирает грудь, мне хочется рассказать, как я стрелял по бронетранспортеру, но вместо этого я спрашиваю, где тот боец, что лежал рядом со мной в саду. Но откуда фельдшеру знать это — ведь раненых подбирают санитары.

— Дайте шину! — кричит фельдшер и рассматривает рану. — Его лицо на миг становится тревожным, но он быстро берет себя в руки и спокойно говорит: — Мелочь! Через полтора месяца снова будете на фронте.

Я силюсь приподняться и взглянуть на рану, но он резким движением укладывает меня. Мне вспоминается первый день пребывания на фронте, когда этот же фельдшер успокаивал раненого командира нашего взвода. Он сказал ту же фразу: «Через полтора месяца снова будете на фронте». И я чувствую, как что-то страшное надвигается на меня…

Трудные переходы в бурные ночи, в мороз и ветер, по колено в снегу и весь тяжкий солдатский труд теперь предстают предо мной совсем в ином освещении… Месить снег на бесконечных дорогах, мерзнуть, не спать ночей, падать от усталости, но гнать врага со своей земли и идти вперед! Это я готов делать и сейчас, чтобы всегда была свободна родная земля.

1944–1946

 

Жизнеописание послушного молодого человека

 

Карабутеня́

 

1

Иоанн Иоахимович Карабут родился в мае 1903 года. Следует сразу же сказать, что юного Карабута никто не называл так, как было записано в церковной метрической книге, — Иоанн. Звали его обыкновенно Ивасем, Ваней, Ваньком и Иваном, причем в ранние годы его жизни последняя форма употреблялась только когда его дразнили.

После того как он научился ходить, стал выбегать на улицу и, таким образом, вышел за пределы семейной среды, возникла потребность и в фамилии. Но и тут его не величали так, как было записано в упомянутом уже акте гражданского состояния, — Карабут, а, принимая во внимание возраст, звали Карабутеня́. Больше того, говоря о нем в третьем лице, применяли местоимение «оно», а не «он», хотя он был несомненно он, что подтверждалось как фактическими данными, так и записью в помянутой метрической книге.

За первые четыре года своего существования Карабутеня приобрело определенный опыт и выработало совершенно определенные взгляды, быть может не столь широкие и глубокие, но, во всяком случае, достаточные, чтобы жить в обществе.

У него не было никакого сомнения в том, что есть боженька, который все знает и видит и основная функция которого — наказывать. Наличие этого верховного существа подтверждалось тем, что любая новаторская инициатива ребенка, вызванная, с одной стороны, природной живостью, а с другой — житейской неопытностью, пресекалась фразой: «Нельзя. Боженька накажет!»

Оно также знало, что нельзя болтать ногами, сидя на скамье или на стуле, а то умрет мама.

Что нельзя говорить непристойные слова, а то наколют язык иголкой. Правда, этого мать никогда не делала, но Карабутеня воспринимало все, что говорили старшие, как факт и потому очень осторожно повторяло дома новые слова, услышанные от старших братьев или от товарищей на улице.

Карабутеня верило, что если в среду, в пятницу и вообще в пост есть скоромное, то еда выступит на лбу.

То же будет, если съесть что-нибудь в воскресенье или в праздник до того, как выпустят из церкви.

Нельзя без позволения брать сахар и вообще сладкое.

Надо уважать старших. Нельзя говорить старшим — «врешь», «дурак», обращаться к ним на «ты», передразнивать и показывать им фигу.

С каждым днем и месяцем Карабутеня набиралось опыта, и его взгляды ширились, крепли, а иногда и менялись. Как правило, этот процесс сопровождался неприятностями. Например, мальчуган с готовностью слушался советов. Это было вполне понятно — ведь их давали старшие и родные. Однако на пятом году жизни Ивась убедился, что советов надо слушаться не всегда. Этот случай определенным образом отразился на его мировосприятии, и потому на нем следует остановиться подробнее.

Рядом с двором Карабутов стояла пустая хата. Их сосед-угольщик выехал, как тогда говорили, «на легкий хлеб», то есть попал в число переселенцев на Охмалу — так крестьяне называли тогда Акмолинскую губернию, — и его жилище служило теперь пристанищем для воробьев. Им теперь некого было бояться, и они издырявили сплошь соломенную крышу опустелой хаты. Хозяйское сердце Каленика Шинкаренко — первого богатея в селе, жившего по соседству и купившего усадьбу угольщика, обливалось кровью, когда он слушал чириканье воробьев и смотрел на дырки в крыше.

Но у детворы это громадное количество воробьиных гнезд разжигало охотничьи инстинкты и возбуждало сладостные мечты. Однажды ватага мальчишек и девчонок, убедившись, что на дворе у Шинкаренко никого не видно, решила осуществить свои мечты. Отряд, который, кроме Ивася, состоял в основном из многочисленных сыновей и дочек жившего напротив Карабутов Бражника, потихоньку прокрался на приобретенную Шинкаренко территорию.

Лачужка угольщика была жалкая, низенькая, приземистая, но все же добраться до стрехи без лесенки оказалось трудно. По этой-то причине Ивасю и выпала наиболее почетная и самая интересная задача — доставать яйца. Его, как самого маленького, поставили на плечи старшему в компании — четырнадцатилетнему Миките Бражнику, и Ивась с замирающим сердцем засунул руку в дырку под стреху. Нащупав теплый пух, он охрипшим от счастья голосом прошептал:

— Есть!

В другой дырке тоже было гнездо, в третьей — тоже… В каждом гнезде были теплые рябенькие яички, и каждый раз, как Ивась подавал их Миките, гурьба детей затихала, словно не веря такой неожиданной, невероятной, просто фантастической добыче.

Не обращая больше внимания на двор Шинкаренко, дети увлеченно продолжали свое дело, а в это время старый Каленик невзначай глянул в окно и увидел злоумышленников.

— Чтоб вам подохнуть! — заорал он так, что его старуха, не понимая, в чем дело, чуть не сомлела с перепугу. — Всю кровлю раздергают! От воробьев не убережешь, а тут еще этих разбойников принесло, чтоб им подохнуть, прости господи!

Он стремглав выскочил из дому и помчался на место происшествия.

— Ах вы, сукины дети! Вот я вам!

Ребятишки на миг оторопели от неожиданности, потом шуганули со двора с той же поспешностью, с какой за полчаса до этого снялись со стрехи перепуганные воробьи. Ивась бежал изо всех сил, и сердечко у него колотилось от страха при мысли, что он может отстать и попасть в руки разгневанного Шинкаренко.

— Бездельники! Ишь слоняются по чужим дворам! Всю кровлю оббили, чтоб вам подохнуть! — ругался хозяин, стараясь догнать детей.

Выбежав на улицу, юные охотники почувствовали себя в большей безопасности. Теперь они бежали уже не так быстро — расстояние между ними и стариком не уменьшалось. Кое-кто из ребят стал даже приплясывать, а Ивасю Микита посоветовал спустить штанишки, задрать рубашонку и показать противнику спину в том месте, которое уже не соответствует этому благородному наименованию. Все громко и с восторгом одобрили предложение Микиты, а Ивась, не понимая, почему никто не спешит сделать это сам, последовал совету, крикнув деду:

— Вот вам!

Этот поступок поставил Ивася в центр внимания и вызвал такое бурное одобрение юных Бражничат, на какое он и не рассчитывал. Впервые Ивась ощутил всю сладость славы и общего признания. Он стал героем, на него были обращены все взгляды, и это было очень приятно.

Старик, пожелав Ивасю, чтоб его хвороба сгноила, бросился за детьми с новыми силами, но они попрятались во дворе у Бражника.

Ивась был убежден, что на этом инцидент с Шинкаренко исчерпан. Он беззаботно играл с детьми в лошадки, в жмурки, в салочки, а когда мать позвала его домой — побежал вприпрыжку, не предвидя никаких неприятностей.

Мать говорила с ним ласково, пока не завела в чулан. Тут мальчуган увидел у нее в руке прут и почувствовал перемену настроения, но все еще не понимал, о чем речь.

— Ты деду Каленику что показывал? — спросила мать строго.

Ивась рассказал всю правду, глядя на мать доверчивыми детскими глазами.

— Разве так можно? — с укором проговорила мать. — Разве можно так со старым человеком? Перед ним все село шапки ломает, а ты — так! Разве можно?

Ивась все так же смотрел на нее своим открытым взглядом. Вдруг мать схватила сынишку за плечи, ткнула его голову себе меж колен и принялась хлестать прутом, приговаривая:

— Чтоб больше так не делал! Чтоб больше так не делал!

Первые удары давались матери нелегко, но дальше дело пошло, и Ивасю было выдано прямо пропорционально возрасту и богатству Каленика Шинкаренко и, кроме того, добавлено соответственно общественному положению Иоахима Карабута, который был учителем, — ведь о поведении детей в учительской семье надо заботиться больше, чем в обычных крестьянских семьях, потому что учительские дети должны быть примером для других.

Эта первая в жизни экзекуция произвела на мальчика гнетущее впечатление. Его не оставляло горькое чувство обиды на товарища, подавшего такой коварный совет. Он не понимал — и это было очень обидно, — зачем вообще его били. Если для того, чтобы он больше не показывал зад Каленику, так для этого довольно было и словесного запрета.

Спина ныла, и это настраивало на пессимистический лад. Мир казался мрачным, полным недобрых людей, а его собственная доля — самой несчастливой. Все у него в жизни складывалось хуже, чем у других. Все! У его братьев волосы под гребешком ложились, а у него торчали во все стороны. У братьев не было веснушек, а у него полно. А имя какое ему выпало! Иван! Никого не дразнят так противно, как его:

Иван, кабан, на капусте сидел, Всех червей поел.

Вот про Миколу совсем не обидно:

А Микола, Миколай Задрал ноги на сарай.

И все! А про него выдумали такие скверные, такие паскудные слова! Нет, на свете все устроено несправедливо! Ну правда, почему у него веснушки, а у других — нет? Почему именно у него чуб во все стороны?

Такие мысли бродили в голове Ивася, а где-то глубоко в подсознании росло тяжелое предчувствие чего-то страшного. Мальчик качал в люльке младшего братишку (это было дополнительное наказание), и движения и скрип люльки мешали ему уловить источник этого предчувствия. Наконец он понял: о его поступке узнает папа.

Если маму Ивась любил, то основным чувством, которое он испытывал к отцу, был страх. В присутствии отца он боялся смеяться, а когда тот брал его на руки, сидел тихо, как мышонок. Отец его ни разу и пальцем не тронул, но малыш видел, как он бил «смертным боем» старших сыновей. Карабутеня в ту пору было слишком неопытно и необразованно, чтобы понять, что его отец, учитель церковноприходской школы, просто придерживался основного педагогического метода того времени, когда битье считалось основой как воспитания в человеке высоких моральных качеств, так и закрепления знаний. Будучи при этом человеком искренним и принципиальным, отец применял и к своим детям метод, польза от которого не вызывала у него никаких сомнений. Ивась с ужасом вспомнил день приезда своих старших братьев из духовного училища на каникулы. Отец расцеловался с сыновьями — Хомой и Миколой, потом просмотрел табели и, увидав у Хомы двойку (а они у него не переводились), молча пошел в сад. Хома, бледный, с пылающими глазами, ждал, пока отец вырезал красный вишневый прут.

— Для твоей же пользы! — сказал отец, огрев Хому прутом вдоль спины.

Он бил до тех пор, пока в руке не остался коротенький обломок, и, закончив эту тяжелую и неприятную для него самого процедуру, спросил Хому:

— Ты понимаешь, что тебя бьют для твоей же пользы?

Хома отвечал положительно, однако всегда что-то мешало ему сделать практические выводы из отцовской науки, и в следующий приезд все повторялось сначала, за исключением разве того, что в зимние каникулы отец пользовался не вишневым прутом, а ладонью или кнутом.

Карабутеня стояло перед отцом вконец перепуганное. Плакать оно боялось и едва сдерживало слезы.

Из объяснений матери Ивась уже в основном усвоил огромность своей вины и теперь ожидал от отца, говоря метафорически, не бури, а просто извержения вулкана с землетрясением. Однако отец встретил сына неожиданно спокойно. Отцовские глаза, стальные, строгие, казалось умевшие заглянуть в самую глубь человеческой души (и, верно, оттого иногда скорбные), теперь улыбались.

— Так что ж тебе сказал дед Каленик? — спросил он Ивася.

— Он сперва ничего не сказал, а потом стал ругаться. Говорит: ах ты сукин сын, чтоб тебя хвороба сгноила!

— Значит, не сразу стал ругаться? — в глазах отца промелькнул задорный огонек.

— Нет.

Отец задумался, представив себе богатого соседа, которого, очевидно, задела сама неожиданная форма приветствия. Покачивая головой: мол, «ну-ну», — отец долго молчал. Ивась, несмотря на свой нежный возраст, почувствовал, что в глубине души отец одобряет его поступок, и, не понимая, как и почему это могло случиться, только смотрел на него своими телячьими глазами. Вдруг отцовское лицо стало серьезным, взгляд — твердым.

— Ты нехорошо, недостойно вел себя! Смотри никогда больше так не делай. Так делать стыдно! Стань на колени!

Все это было сказано строго, но малыш чувствовал, что отношение отца к его поступку не таково. И в самом деле, не прошло и пяти минут, как отец разрешил ему встать, подозвал, погладил по голове, коснулся колючими усами щеки и сказал ласково настолько, насколько вообще способен быть ласковым педагог:

— Ступай играй. Я тебя для твоей же пользы на колени поставил.

Выскочив во двор, Ивась не дал себе труда поразмышлять над странностями отцовского поведения, а только глубоко и с облегчением вздохнул.

 

2

Автор не рассматривает свой труд как чисто художественное произведение, а считает его в какой-то мере научным трактатом, попыткой исследования биографии человека первой четверти нашего столетия и потому вынужден сделать отступление и сообщить ряд сведений, хотя и не совершенно необходимых для развития сюжета, но без которых у читателя могут возникнуть неясности. В основном эти сведения касаются окружения Иоанна Карабута — его близких родичей, соседей и знакомых, а также некоторых фактов деревенской жизни того времени.

Начнем со старшего члена семьи — бабки Марьяны.

Как раз в ту пору, когда родился Ивась, у бабки Марьяны ослабело зрение и она стала плохо видеть.

— Слушай, Катерина, — сказала старуха невестке, то есть матери Ивася, когда та на другой день после родов встала с кровати готовить обед, — этого парня я вынянчу, это мне будут глаза, а за остальных не обижайся — нянчить не стану.

Таким образом, мать Ивася без всяких хлопот раздобыла для него няньку, а он, как только выучился ходить и говорить, стал своей бабушке поводырем. Поскольку бабка не совсем ослепла, помощь Ивася была ей нужна только по праздникам и главным образом для того, чтобы водить ее в гости. Карабутеня охотно сопровождало бабушку. Особенно интересно бывало у деда Можного — двоюродного брата бабки Марьяны. Правда, он жил далеко — на другой улице, куда надо было идти огородами, — но зато у него был большой сад, а в кустах терна жил сорокопут, и дед показывал Ивасю его гнездо с сорокопутенятами. Малыш понимал, что это не какой-нибудь жалкий воробей, а настоящая птица, и от этого почтение его к деду Можному возрастало пропорционально распространению в округе сорокопутов.

К сожалению, внезапно хождение к деду Можному прекратилось. Как-то зимой, изрядно выпив, старик лег на печи спать. То ли слишком натопили печь, то ли слишком много было выпито (а может быть, имело место и то и другое), но на другой день деда нашли на печи почерневшего, и соседи не без оснований пришли к выводу, что смерть наступила от самовозгорания алкогольных паров.

Теперь бабка Марьяна иногда наведывалась к своему свату деду Повару. Это было значительно ближе — всего через три хаты от них, но совсем неинтересно. Ни сада, ни сорокопута у этого деда не было, и единственное, что запомнилось мальчику, — это свекла, которую дед вылавливал из постного борща и клал перед Ивасем прямо на столик, чтобы он угощался, пока дед и бабка выпивали по рюмочке.

Домой бабушка с Ивасем возвращались, взявшись за руки. Бабушка громко пела, и Ивасю было очень весело, потому что все встречные, а также соседи, выбегавшие из дворов на пение, смеялись, и Ивась смеялся с ними.

Никто из семьи Карабутов не делал бабушке замечаний и не высказывал укоров. Во-первых, она была старшая в роду, а во-вторых, бабушка обладала внутренней силой, составлявшей основу твердого характера, — ее слушались с первого слова.

Дедушка занимал в семье совсем другое положение.

Как раз по причине отсутствия той самой внутренней силы, которой обладала бабка Марьяна, он не имел в доме никакого веса.

Дед и в самом деле был ленивый и легкомысленный. Единственное, что он делал охотно, — это ловил рыбу вентерями. Его также звали читать отходную и псалтырь.

Отсутствие авторитета было особенно заметно по отношению внуков. Хотя непочтение к старшим принципиально каралось всегда, в отношении к деду его часто практически не замечали, и дети этим пользовались. Когда дед становился на молитву (а это было интересно уже тем, что слова молитв он произносил вслух), дети, дождавшись его первого поклона, бросали перед ним кошку и потом хохотали, когда дед бранился:

— Брысь! Чтоб вы сдохли! Святый боже, святый крепкий… Не даст помолиться, чертова порода… — Потом он обращался к внукам: — Да выгоните из хаты кошек, шельмовское зелье! Вам смешки!

Все свое свободное время дед проводил в лавке потребительского общества, куда ходил покупать махорку, которую приказчик отпускал ему в долг, записывая на отца Ивася, и где собеседники не переводились с утра до ночи.

Когда в заборной книжке появлялась запись: «разных товаров на 21 копейку», Юхим Мусиевич Карабут строго и сердито выговаривал отцу, потому что запись эта означала, что дед Мусий взял у приказчика 21 копейку деньгами, дабы купить водки и выпить с кем-то из товарищей в холодке под тыном. Дед молча моргал глазами и потом долго не отваживался пускаться в подобные финансовые операции.

Прежде чем сказать несколько слов об отце Ивася, придется, углубясь в древность, вспомнить о прадеде нашего героя. Считая главной целью человеческой жизни спасение души, прадед не очень пекся о материальных благах. Живя бедно, он вместе с тем, как человек, у которого слово не расходится с делом, делился, по евангельскому учению, с теми, кто был еще беднее его.

К сожалению, евангельский постулат «рука дающего не оскудеет» на этот раз не оправдался, и хозяйство прадеда, как ни был он трудолюбив, могло удовлетворять только минимальные потребности семьи, — к примеру, ели в доме преимущественно ячневый хлеб.

Положение еще ухудшилось, когда прадед умер. Сын его, уже известный нам дед Мусий, не унаследовал от своего отца трудолюбия, зато перенял умение читать священные книги. Поэтому семье, когда ее возглавил Мусий Карабут, стало жить настолько туго, что его сын, будущий учитель, порой даже нищенствовал, и если дед Юхима познал радость дающего, то внук сполна изведал горечь милостыни.

Но испытания, выпавшие на долю Юхима в отроческие годы, сыграли для него положительную роль — вызвали напряжение всех сил в стремлении вырваться из нужды. И поскольку он обладал недюжинными способностями, это ему удалось. Помогло и то, что дед обучил его грамоте.

В годы, о которых идет речь в нашей повести, Юхиму Мусиевичу было уже под сорок. Он учительствовал, но не бросал и хозяйства, которое фактически перешло в его руки очень рано благодаря тому, что отец легкомысленно относился к своим обязанностям.

Хозяйничать приходилось потому, что расходы на харчи и одежду в учительской семье были значительно выше, чем у других сельских жителей. Бабушка и мать сами пряли и ткали и белье всем шили из полотна собственной выработки, но выйти на люди в домотканом пиджаке или в сермяге вместо покупного пальто учителю было неловко. И матери Ивася также приходилось одеваться соответственно своему положению, и хотя шляпки она не носила, однако ходила в галошах и пальто из фабричного сукна. Если рядовой крестьянин того времени обходился одним-двумя фунтами сахара в год, то учитель порой тратил и по два фунта сахара в месяц, — бывали гости, которым не поставишь на стол затируху, да и сами Карабуты иногда пили «чай», заваривая кипяток молодыми вишневыми прутиками. Значительной статьей расходов было образование, которое Юхим Мусиевич давал всем детям. Словом, обстоятельства не позволяли Юхиму Карабуту бросить хозяйство.

Впрочем, будь у него возможность на свои 25 целковых учить детей и содержать немалую семейку, состоявшую из одиннадцати душ с перспективой еще увеличиться, — он все равно не оставил бы хозяйства: хлебороб до глубины души, он не представлял себе жизни без земли.

Среди крестьян Карабут пользовался большим авторитетом. Прежде всего его уважали как учителя, который относился к делу не формально и старался «сделать человеком» каждого ученика.

Затем мужикам нравилось, что, став учителем, он не корчил из себя барина, а, как и прежде, трудился на земле, притом трудился истово. В страду, встав до рассвета, он выкашивал (жена за ним вязала) десятину с четвертью ржи — норма немалая для лучшего косаря.

Юхим Мусиевич создал в селе первое потребительское общество, был регентом в церкви и, как человек грамотный, охотно давал советы, когда у него их спрашивали.

Да и вообще вел он себя, как надлежит порядочному и почтенному человеку. Он не пил, то есть не напивался просто так, ни с того ни с сего, а выпивал только по надлежащему поводу — на праздники, по случаю продажи хлеба нового урожая, на похоронах, свадьбах и крестинах, при переезде из своего села в то, где он учительствовал, а также в гостях и принимая гостей. Не слишком разбираясь в вопросах медицины и не зная, что три бутылки водки уже смертельная доза для человека, он иногда несколько перебирал. Однажды, сопровождая с певчими попа, объезжавшего крестьян на рождество, Юхим Мусиевич выпил за день что-то около ста рюмок водки, раз в пять, верно, превысив смертельную дозу.

Он понимал, что перебрал лишку, но отказаться — значило бы обидеть хозяина, почитавшего для себя великой честью, что учитель взял рюмку из его рук. А в одной хате, дабы показать, что тут ничего не жалеют для гостя, колбасу присыпали сахаром. Учитель и от этого не мог отказаться. Каждое посещение длилось не более десяти минут, и не успевала рюмка сделать свое дело, как Юхим Мусиевич выходил на мороз, освежался и в следующей хате снова чувствовал себя вполне нормально. Правда, если в первых хатах он пил по три рюмки, то дальше пил уже по две, а когда число посещений перевалило за сорок — по одной.

Только придя домой, Юхим Мусиевич упал и пролежал три дня недвижимый. После этого он понял, что пить сверх меры вредно, и уже никогда не принимал в день больше четверти (разумеется, не четверти литра — тогда таких мер не было, — а четверти ведра).

Выпив, Юхим Карабут не учинял ничего недозволенного, а только любил посвистеть, заложив в рот два пальца. О том, что он, выпив, не терял головы, можно заключить по тому, что свистел он не в хате, где висят иконы, а только во дворе, на воле.

Ивасю особенно запомнились переезды из Мамаевки, где они жили, в Чмеливку, где отец учительствовал. Это происходило каждую осень, и мальчуган долго не мог забыть маминых испуганных глаз и оглушительного отцовского свиста, от которого всякий раз шарахались лошади и плакал на руках у мамы ребенок.

Из братьев следует в первую очередь помянуть Хому. Второй старший брат и сестры не сыграли в жизни Ивася заметной роли, так как были намного старше его. Что же касается младших братьев и сестер, то о них по мере надобности будет сказано ниже.

Хома был старше Ивася на пять лет (Карабут, родившийся между ними, умер грудным) и, бывало, «просвещал» его по части тех вещей, которых Ивась не знал. Главное же влияние Хомы выражалось в том, что он долгое время был живым примером, как не следует себя вести.

Прежде всего, Хома выполнял свои желания безотлагательно, и эта его основная черта — если учесть любознательность мальчика и то, что отец у него был учителем, — приносила ему немало неприятностей.

Как и все старшие дети в семье, Хома учился в духовном училище, потому что там для детей учителя церковноприходской школы обучение было бесплатным. Но если старшие брат и сестра каждый год переходили из класса в класс, то Хома относился к учению равнодушно и уже во втором классе духовного училища решил раз и навсегда положить конец столкновениям с администрацией и педагогами и бежать в Африку. Попытка не имела успеха: его поймали, исключили и привезли к отцу. Поскольку это было уже второе исключение (первый раз его исключили за непочтение к старшим и недостаточные успехи в науках), Хому после тройной порции вишневых прутьев отдали в так называемую двухклассную министерскую школу, недавно открытую в Чмеливке.

Летом, когда Хома пас корову или лошадей, он затевал войну между мамаевскими и хуторскими пастухами и, возглавив мамаевцев, иногда так увлекался наступлением, что загонял врагов с их скотом в самые хутора и заставлял прятаться по дворам. Тогда Юхима Мусиевича посещала делегация матерей побежденных, и вечером, по возвращении Хомы домой, отец, принимая во внимание, что победителей не судят, наказывал его без суда, но нещадно. Однако воинственные наклонности были у Хомы очень сильны, и через некоторое время баталия повторялась, принося Хоме не столько мед славы, сколько горечь кары в результате вмешательства отца и отсталости педагогических воззрений того времени.

Ивась от воинственности брата почти не страдал. У Хомы было довольно благородства, присущего подлинным рыцарям: он никогда не показывал своего физического превосходства перед слабейшими и младшими. Только в одном доставалось Ивасю от воинственной инициативы старшего брата: когда за столом по каким-нибудь причинам не было ни отца, ни матери, Хома частенько прибегал к операции, называемой «отнимки и недоедки». Состояла она в том, что Хома выкрикивал внезапно: «На отнимки и недоедки!» — и все, кто был за столом, не доев того, что держали в руках, накидывались на миску, и каждый захватывал сколько мог, причем разрешалось вырывать у соседа. Способ этот применялся, конечно, не к борщу или картошке, а к мясу и вообще к чему-нибудь вкусному, чего не хватало, чтоб все наелись вволю.

Ивась и все младшие мало что успевали ухватить, но жаловаться было некому, потому что в этой веселой операции принимал участие дедушка Мусий с тем большей охотой, что у него-то уж никто не отваживался отнимать.

Изо всех, так сказать, важнейших родственников мы не упомянули только о матери героя. Но о ней, хотя она играла наибольшую роль в воспитании Ивася, будет говорено мало. Эта обыкновенная женщина с добрым сердцем родила десятерых, никогда не вылезала из трудов и была довольна своей судьбой, считая, что женщина для того и существует, чтобы рожать детей и трудиться.

 

3

Когда Ивасю исполнилось шесть лет, началась его трудовая жизнь, а с нею и настоящие заботы. Надо сказать, что до шести лет Карабутеня жило довольно спокойно, если не считать таких необычайных приключений, как столкновение со старым Шинкаренко. Основное благо его возраста было — свобода; если отбросить неприятную обязанность каждый вечер молиться, неприятную особенно в силу своего гнетущего однообразия, то больше его ни к чему не принуждали, а если он делал что-нибудь сам, то уж делал вволю. К сожалению, память мало что сберегла из впечатлений тех лет, и Карабутеня, став взрослым Карабутом, не вспоминало о своем детстве как о счастливом.

Первая работа, которую поручил отец Ивасю, была пасти корову. Сама по себе пастьба, собственно, не требует большого физического и морального напряжения, но с нею связано много побочных неприятностей.

Всех детей можно разбить на две категории — на тех, которые, проходя по улице, дразнят собак, и на тех, которые не дразнят. Карабутеня принадлежало ко второй категории и в описываемый период собак боялось. Пока Ивась гнал корову селом, собаки были не очень страшны: у богачей они на цепи, а у бедняков и середняков редко злой пес. К тому же на улице встречались люди, которые защитили бы ребенка.

Страшное начиналось за селом. По дороге, неподалеку от пастбища, стоял хутор Котов, родичей соседа Карабутов Каленика Шинкаренко. Как и у каждого богача, у Кота был большой и злой пес. Если сельским собакам надоедало лаять на прохожих и они гнались за Ивасем больше для порядка, то этот бросался на мальчугана с явным намерением укусить. Карабутеня, держа одной рукой на веревке корову, другой героически отбивалось от остервенелого пса, который был вдвое больше его ростом. Ни Кот, ни Котиха не останавливали собаку. Поскольку мимо проходило совсем немного народу, хозяева считали Карабутеню вполне подходящим объектом, чтобы учить пса рвать людей, вырабатывая качество, необходимое «другу человека», «дружащему» с кулаком.

Прибыв на место и привязав корову к колышку, пастух чувствовал себя спокойно и, если бы не перспектива гнать корову домой на обед и не боязнь, что корова вырвет колышек и сбежит, был бы счастлив. Ивась барахтался в заболоченном озерке, мечтая о рыбе, ловил головастиков, рвал лютики и лепеху или искал в траве щавель и козлобородник.

Маленькие полоски, на которые здесь была изрезана земля, использовались хозяевами больше для сенокоса, и потому мальчуган был совсем один. Наигравшись вволю, он скучал, все чаще посматривал на солнце и становился к нему спиной, чтобы определить длину своей тени. Когда она равнялась его росту, можно было гнать на обед. И как ни страшно было снова встретить пса, Ивась ждал этой минуты с нетерпением.

Иногда с ним шел его четырехлетний брат. Целый день они сражались в «пьяницы», играя в маленькие карты, купленные на ярмарке за копейку, да еще с конфеткой в придачу, и время проходило веселее.

Кроме собаки с пастьбой связана была еще одна неприятность — приходилось рано вставать. Утром очень хотелось спать, холодная росистая трава жгла босые ноги, Карабутеня плакало, а сзади раздавались сердитые окрики отца, а то и матери, требующие немедленно прекратить рев во избежание наказания прутом.

Но это было еще ничего. Спустя несколько дней у Ивася потрескалась кожа, появились цыпки, и тут уж утренние хождения на пастбище стали истинной мукой. Побарахтавшись в болоте, Карабутеня, конечно, не вытирало ни рук, ни ног. Мокрая кожа сохла на ветру и на солнце и лопалась. На пятках трещинки были довольно значительные. На руках и на ногах возле щиколоток их можно было различить по проступившей крови, они и назывались цыпками, — верно, потому, что те, у кого они были, пищали от боли, как цыплята.

Особенно громко пищал малыш вечером, когда мать или бабушка мазали цыпки сметаной. А по утрам раздавался уже не писк, а настоящий плач. За ночь цыпки и трещины просыхали, и малейшее движение вызывало неимоверную боль. Если же на ранки попадала еще и вода (а избежать этого было невозможно — руки приходилось мыть, а ноги смачивала роса), муки становились просто нестерпимыми. Взрослый вряд ли вынес бы их, но Карабутеня и миллионы его деревенских сверстников выносили, — должно быть, потому, что больше ничего не оставалось делать.

Неприятности, связанные с трудовым процессом, этим не ограничивались. Включение Ивася, так сказать, в номенклатуру трудоспособных членов семейства коренным образом изменило его положение — теперь требовали, чтоб он трудился ежедневно. Если корову гнал на пастбище старший брат, Ивася ставили на так называемую легкую работу, как правило однообразную и бесконечную: например, отгребать руками зерно из-под веялки. Кончалась работа только с окончанием длиннющего рабочего дня.

В пору молотьбы (Карабуты, как все средние хозяева, молотили конным катком) мальчугана определяли собирать «конские яблоки» на току. Это грязное занятие вызывало насмешки и старших и младших братьев, а слезы Ивася (ими он отвечал на всяческие неприятности) кончались еще и бранью отца, который считал их безосновательными.

В результате такого настойчивого приобщения к труду у мальчишки выработалась защитная реакция. Встретив отца, не пропускавшего никого из семьи, чтобы не дать какое-нибудь дело, Ивась принимал озабоченный вид, словно спешил выполнить весьма серьезное поручение, и отец, думая, что ребенка послала за чем-то мать, не трогал его. Таким образом, благополучно надув отца-педагога, Карабутеня бежало на улицу к своим друзья Бражничатам или пряталось в саду, играя с младшим братом в «цоканцы», как в тех местах называлась игра в камешки.

Очень надоедало Ивасю присматривать за самым младшим братишкой Захарком. Эта скучная работа прекращалась только в двух случаях: либо когда младенец засыпал, либо когда мать брала его кормить.

Добиться того, чтобы младенец уснул, очень просто: надо укачать его. Но иногда приходилось качать долго и без всякого результата. Ивась изобрел остроумный способ усыплять братишку: он тыкал ребенку пальцами в глазки до тех пор, пока тот их не закрывал. Когда Захарко больше не рисковал открывать глаза, Ивась, опираясь на этот чисто формальный признак сна, потихоньку выскальзывал из хаты. Но уже через минуту раздавался рев ребенка, и мать приказывала возвращаться немедленно.

— Он же уснул! — сердито отзывался Ивась.

— Какое там уснул. Глазки как звездочки! — любуясь малышом, который, пососав молочка, успокаивался, говорила мать.

Глазки и в самом деле были как звездочки, но вызывали они у Ивася-няньки не восторг, а откровенную ненависть к братишке.

В эту же пору Ивась попробовал научиться курить. Воспользовавшись тем, что отца с матерью дома не было, он нашел несколько старых газет, исписанных тетрадок и отнес в лавку Стовбоватого, которая помещалась возле школы, где учительствовал Юхим Мусиевич.

Бумаги было очень мало, всего на грош, а самая маленькая пачка — три папироски — стоила копейку. На счастье Ивася, в лавке сидел не старый Стовбоватый, а его сын Виктор, парень лет двадцати. Узнав, что сынишка учителя хочет купить на эти деньги папирос, чтобы начать курить, он дал ему одну целую папироску, а одну предложил раскурить вдвоем.

— Ты, верно, еще и курить не умеешь? — спросил Виктор и затянулся, потом глотнул воздуха и выпустил дым. — На! — он дал раскуренную папиросу. — Сперва потяни, потом глотни дым и выпусти его.

Ивась глотнул дым, но выпустить не сумел.

— Ничего, — подбадривал Виктор. — Еще глотни! Не выходит? А ты еще!

Ивася затошнило, но показать это лавочнику было стыдно, и он все глотал и глотал дым, пока не закружилась голова.

— А теперь будет! Вот и выучился… — похвалил, смеясь, Виктор.

Побледневший Ивась, едва выскочив из лавки, принялся блевать, потом, пошатываясь, поплелся в школу. И вдруг сообразил: если отец почует, что от него несет табаком, взбучки не избежать.

На улице было холодно, голова отчаянно болела, мир вокруг качался, и несчастный курильщик стоял у крыльца, не зная, что делать. Ноги не держали, хотелось лечь, но идти в комнату было страшно: а что, если вернулись папа и мама? Ивась минуту постоял и почувствовал, что больше не может. Он прошел по коридору школы, прислушался — в комнате было тихо. Счастливый, что дома никого нет, мальчик примостился на топчане возле печки, и ему сразу полегчало. Только голова болела, так болела, что он даже не задал себе вопроса: зачем люди курят? Но хоть и не задавал этого вопроса, желание курить надолго пропало.

В заключение этой главы надо сказать, как расширился у нашего героя круг знакомств. Когда хлеб скосили и можно было пасти скотину на стерне, Карабутеня попало в большую компанию пастухов. Здесь оно обогатило свои знания фольклором, по преимуществу непристойным, и обучилось ругаться, иногда довольно складно, о чем ни мать, ни отец даже не догадывались, поскольку Ивась, помня мамину угрозу наколоть язык иголкой, сам не ругался и не сказывал забавных стишков со звучной рифмой, вроде таких:

Раз, два, три, четыре, Черти бабу потрошили. Взяли… взяли пуп, Чтобы вышел добрый суп.

Приблизительно в это время чаще стали звать его не Карабутеня, а Карабутча́, употребляя при этом уже местоимение «он», чем и было отмечено его вступление в пору отрочества.

 

Карабутча́

 

1

Знакомиться с науками Ивась стал семи лет в церковноприходской школе ведомства православного вероисповедания, где учительствовал его отец под началом отца Антония.

В школе были две классные комнаты, а классов — их тогда называли отделениями — три, так что двум отделениям приходилось сидеть вместе. Соответственно и учителей было два: Юхим Мусиевич и его помощник, который вел первое отделение.

Карабутча вошел в класс, не почувствовав подобающего такому торжественному моменту волнения, поскольку еще до поступления в школу не раз играл здесь с младшими братьями в жмурки, и ему тут было известно все — от некрашеных парт до последней дырки в прогнившем деревянном полу.

У Маркела Ивановича — помощника учителя — не было ни высшего образования, ни педагогического. Он когда-то окончил начальную школу и теперь передавал ученикам полученные там знания. Учил читать, писать, считать, молиться и, поскольку обучение шло на русском языке, а учащиеся говорили по-украински, пояснял новые и непонятные слова — что такое «железо», «петух» и тому подобное. Дети не всегда догадывались, что значат эти слова, и только Ивась всегда поднимал руку. Но когда дошло до слова «лужа», то не поднял руки и он.

После того как помощник учителя, выдержав паузу, сам объяснил это слово, Ивась, который ставил Маркела Ивановича значительно ниже отца, понял, что, хотя Маркел Иванович ходит в домотканом пиджаке и вместо пальто носит чумарку, он тоже настоящий учитель и достаточно много знает, а стало быть, заслуживает глубокого уважения.

Как-то один из учеников спросил у Маркела Ивановича, что такое «варежки».

— Варежки? — переспросил учитель. — Это что-то вроде фасоли. Их варят.

Только через много лет, когда Карабутча прошел стадию Карабутенко и стал Карабутом, он узнал, что такое варежки, и улыбнулся, вспомнив своего учителя.

Изо всех открытий, которые принес Ивасю первый класс, его более всего поразила истина, что «собака — друг человека». Он вспомнил хуторского пса, который вел себя с ним совсем не по-дружески. И Карабутча спасовал при этой первой встрече с диалектикой. В самом деле, как же так: «друг человека» ценится тем выше, чем он больше лает и чем злее бросается на людей? А с другой стороны, для ребят, которые, несомненно, люди, нет большего удовольствия, чем попасть камнем или палкой в «друга» на улице или на соседнем дворе.

Истина, вычитанная в букваре, вызывала приятные воспоминания о лете. Перед глазами вставала хата Карабутов в Мамаевке. Все, во главе с дедом Мусием, сидят в сенях у столика и едят с хлебом арбузы и дыни. Арбузов и дынь много, можно есть не спеша, не боясь, что Хома крикнет: «На отнимки и недоедки!» — или дедушка пододвинет еду к себе и скажет:

— Погоди, я с хлебом поем.

У порога сидит «друг человека» — Серко́, разморенный жарой, с язвочками на ушах от мушиных укусов и погасшими глазами, в которых каждый мог бы прочитать неверие в людей: дескать, сами едят, а «другу» не дают. Когда кто-нибудь кинет корку, глаза у Серка на миг оживают, но, увидав, что это не хлеб, а всего лишь арбузная корка, Серко только тряхнет искусанными, окровавленными ушами, и глаза его снова гаснут. Тогда дедушка кричит:

— Тю, тю, бездельник! Ишь наносил мух!

Серко подымает грустные глаза и с укором смотрит на деда, словно говорит: «Так-то ты с другом?»

Когда все встают, Ивась и Хома прячут по куску хлеба и украдкой от старших дают собаке, да и то не просто, а подбрасывая по кусочку, чтоб пес ловил на лету.

Мысли Ивася далеки от того, о чем идет речь на уроке, но Маркел Иванович не дает ему подзатыльник, не дерет за волосы, не ставит на колени, как других. Ивась понимает, почему: он учительский сын, он не такой, как все, ему больше дозволено. Правда, у Маркела Ивановича и оснований наказывать Ивася меньше — малыш умеет читать и писать. Тем из учеников, которые, зная букву «м» и букву «а», не могут прочитать вместе «ма», учитель помогал, хлопая по рукам линейкой или просто рукой по щеке (в вопросах педагогики Маркел Иванович не отличался от других учителей того времени), но Ивасю не нужна была такая помощь. Карабутча чувствовал свое особое положение, и хотя пока не задавался, но, возможно, в будущем и показал бы себя, если бы не один неожиданный случай.

Раз, когда Маркел Иванович почему-то не пришел на урок и на все три отделения остался один Юхим Мусиевич (классы были смежные, и учитель слышал и видел, что делается в соседней комнате), туда, где сидел Ивась, заглянул его младший братишка Сашко. Это, несомненно, был повод продемонстрировать сверстникам свои права и привилегии. Карабутча не придумал ничего лучшего, чем велеть брату принести напиться, хотя пить ему совсем не хотелось.

Сашко скрылся, а через несколько минут дверь с грохотом отворилась и явилась целая процессия: девочка-нянька с ковшом воды, за нею Сашко, а позади вышагивало самое младшее полуторагодовалое Карабутеня. Класс сперва так и застыл от изумления, а потом дружно загудел. Внезапная перемена звуков, донесшаяся до соседнего класса, привлекла внимание опытного педагога, и не успел Ивась напиться, как вошел отец.

Самый младший отпрыск рода, еще не успевший изучить отца, с радостным личиком шагнул к нему, но Сашко, сообразив, что вышло неладно, схватил братишку за руку и потянул к себе.

— Вон! — крикнул учитель на няньку и малышей так, что те кубарем покатились из класса.

Потом Юхим Мусиевич подошел к нашему герою, с силой крутанул его за ухо и так дернул вверх, что Ивась встал. Так он и вывел сына за ухо из-за парты, довел до красного угла и, все так же управляя с помощью уха, поставил на колени. Не проронив ни слова, Юхим Мусиевич обвел взглядом учеников, застывших на своих местах, и вернулся в соседнюю комнату.

Опозоренный Карабутча, сгорая от стыда, простоял на коленях до конца урока, ропща на отца, который так грубо показал непрочность привилегированного положения сына.

 

2

Ивась бывал свидетелем многих бесед отца с крестьянами, приводившими своих детей в школу к Карабуту. В каждой беседе обязательно содержалась просьба: «Бейте хоть моей рукой, только выучите!»

Эти слова Ивась увидел в действии, когда перешел во второе отделение, к отцу.

Юхим Мусиевич, как уже сказано, бил учеников в глубоком убеждении, что, кроме пользы, это ничего не даст. Глупый станет умнее, ленивый — трудолюбивее.

На каждом уроке Юхим Мусиевич обычно давал одну-другую затрещину. В такие дни в классе слышалось ровное тихое гудение сотни учеников. Но бывали уроки, когда в классе стояла мертвая тишина и только и раздавались один за другим громкие хлопки. Ивасю запомнились два таких урока, — может быть, потому, что это происходило в начале учебного года, когда все воспринималось остро, было в новинку.

Юхим Мусиевич вызвал к доске ученика третьего отделения:

— Что было задано на сегодня?

— Моря Российской империи.

— Покажи на карте.

С первым же морем ученику не повезло: он показал Балтийское, а назвал его Каспийским. Юхим Мусиевич в знак несогласия дал мальчугану легкого тычка. Подбодренный таким вниманием, ученик быстро поправился:

— Белое.

Тогда Юхим Мусиевич отвесил ему уже настоящий тумак, потому что если названия Балтийского и Каспийского морей хоть немного похожи и их можно спутать, то смешать Балтийское с Белым мог лишь тот, кто и не брался за урок.

Правильный ответ был получен только после третьего удара, и учитель велел рассказывать дальше.

— Черное море, — проговорил ученик и показал на Белое.

— Вот тебе Черное! — с сердцем крикнул Юхим Мусиевич и влепил ему такую затрещину, что ученик едва устоял на ногах.

Морей в Российской империи было много, но Ивась запомнил все названия за один урок и на всю жизнь. И если у детей нашего времени все эмоции, связанные со словом «море», полны романтики, то у Ивася с этим словом ассоциировались только слезы избитого товарища.

Случилось так, что на другой день был урок отца Антония. Ивась бывал с родителями у него в гостях и привык видеть батюшку, невысокого, смуглого, как цыган, веселым и приветливым хозяином, если не за рюмочкой, то за картами (разумеется, не географическими). Видел он отца Антония и в церкви. Там священник не улыбался и держал в руках не карты и не рюмочку, а крест или кадило. И лицо у него было смиренное, с глазами, возведенными горе́, к богу, нарисованному на потолке церкви.

В классе отец Антоний выглядел совсем не таким, как в церкви и дома. На лице у него была одна строгость.

Он начал с проверки, не позабыли ли ученики за лето выученное в прошлом году. Вызвал самого худшего ученика и предложил ему рассказать, что нарисовано на картинах, которыми увешаны стены класса.

— Что изображено здесь? — показал он на рисунок, где бородатые люди с простынями на плечах толпились у стола, а Иисус Христос стоял с протянутыми руками возле бочки.

Ученик молчал.

— Кто не учит закон божий — не почитает церковь. Так? — спросил отец Антоний.

— Так, — ответил ученик.

— А кто не почитает церковь — не почитает бога. Так?

— Так, — ответил ученик и, как кролик, не моргая, уставился в лицо отцу Антонию.

— А кто не почитает бога, тот грешник. Так?

— Так.

— А грешников карает и бог, и церковь. Так?

— Так.

— Что же изображено на этой картине? — повторил поп свой первый вопрос.

Ученик хлопал глазами, силясь припомнить, что там изображено. Неожиданно законоучитель огрел его такой оплеухой, что по классу пошло эхо. Ивась едва удержался, чтобы не охнуть. Ученики второго отделения, еще не знавшие отца Антония как педагога и улыбавшиеся при виде третьеклассника, который не может ответить на вопрос, теперь сидели с испуганными, напряженными лицами.

— Чудо… — подсказал поп.

— Чудо, — повторил ученик, но что сказать дальше — не знал.

Отец Антоний подождал минуту и ударил еще раз. Мальчик пошатнулся и перевел отупевший от страха взгляд с картины на законоучителя.

— Чудо в Кане… — подсказал педагог.

— Чудо в Кане, — повторил за ним ученик.

— Не знаешь, как дальше? — спросил пастырь и дал новую оплеуху. — Галилейской.

— Галилейской, — как лунатик, повторил ученик.

— Теперь скажи полностью, что изображено на этой картине?

— Чудо в Кане Галилейской.

— Правильно, — похвалил поп и показал на другую литографию, где была нарисована девочка, поднимавшаяся по лестнице в храм.

— Сретение господне, — сказал ученик.

— Вот тебе сретение господне! — рассвирепел наставник и так хватил ученика, что тот весь скорчился. — Отвечай, что изображено?

Боясь не угадать, мальчик молчал. Из глаз у него текли слезы, но он не осмеливался их вытереть и только часто-часто моргал.

— Введение…

— Введение, — повторил ученик.

Отец Антоний выдержал паузу и, поскольку продолжения не последовало, снова ударил.

— Во храм.. — подсказал священник и добавил к словам удар кулаком.

— Во храм пресвятой богородицы, — договорил ученик до конца и тем избавил себя от очередного удара.

— Так. А что здесь изображено? — продолжал отец Антоний, показывая на следующую картину.

Он нарочно выбрал худшего ученика, чтобы на первом же уроке напугать всех и заставить учить закон божий внимательнее, чем другие предметы. Была тут и еще одна хитрость: преподавание закона божьего отец Антоний после первого урока перепоручил Юхиму Мусиевичу, а тот на этих уроках почти никого не бил, приберегая, очевидно, силы для предметов, которые считал более полезными. Поп догадывался об этом и время от времени сам давал урок. При этом он так наверстывал, что, услышав его голос на пороге школы, все притихали.

Педагогические методы церковноприходской школы вызывали у Ивася страх, и он учился очень старательно, чтобы не стать объектом заботы своего папы или священнослужителя. Нагромождение строгостей в школе и дома, непрерывные побои, свидетелем которых он был, очень рано уничтожили в нем непосредственность мыслей, желаний и стремлений, которая в нормальных условиях свойственна детям и старше семи-восьми лет. Малыш стал замыкаться в себе, боясь сделать, спросить, сказать что-нибудь не так, — ведь за все это попадало.

Если Хому, старшего брата, каждая взбучка только закаляла и он после этого становился еще бесстрашнее, то Ивась, наблюдая новую экзекуцию, наоборот, все более терял отвагу. Возможно, это было еще и потому, что ожидание боли страшнее, чем самая боль, и, таким образом, как ни парадоксально, смотреть на порку страшнее, чем быть выпоротым самому.

Но как ни влияла на психику Ивася повышенная доза физических методов воспитания, педагоги не сломили его окончательно и не воспитали в нем той абсолютной покорности, которая приходит при полном уничтожении человеческого достоинства. Об этом свидетельствует случай, происшедший летом.

В 1911 году у Юхима Мусиевича хорошо уродился хлеб, и он сообразил, что при молотьбе конным катком быстро не управишься. Если же взять «машину» (из всех сельскохозяйственных машин так называли только молотилку), то все можно бы закончить за полдня. Владелец машины Кот обещал дать ее соседу (конечно, за соответствующее вознаграждение). Свой хлеб Кот молотил на паровой машине, а конную пускал по людям за деньги.

Под вечер Юхим Мусиевич запряг лошадей в арбу, сняв с нее грядки́, и поехал на другую улицу, где как раз домолачивала молотилка Кота, чтобы перевезти ее на свой ток. Ивась и Сашко, которые бегали во дворе, не упустили возможности покататься и уцепились за арбу. Чтобы сэкономить время, Юхим Мусиевич поехал прямиком по стерне, через усадьбу Бражников, отгороженную от улицы только небольшой насыпью — загатой. Когда он переезжал через нее, одна доска у телеги подскочила, и Сашко упал.

Малыш закричал. Юхим Мусиевич, оборотясь на крик, только теперь заметил сыновей, уцепившихся за телегу. Это уже был непорядок. А когда отец увидел, что из-под руки, которой Сашко закрыл глаза, течет кровь, возмущение шалостями сыновей законно возросло. Юхим Мусиевич подбежал к Сашку и вытащил соломинку, попавшую ему в глаз. Не имея времени проверить, уцелел глаз или нет, встревоженный и разгневанный отец несколько раз хлестнул Ивася кнутом и велел обоим тотчас бежать к матери.

Дома мать умыла Сашка, и оказалось, что соломинка попала не в самый глаз, а около, и ничего страшного не случилось. Мать выбранила Ивася, как старшего, за то, что недоглядел за братишкой, а Сашку, как потерпевшему, дала на блюдечке варенья. Сашко, умытый и причесанный, не спеша ел варенье, поглядывая на Ивася. А тот, заплаканный, с взлохмаченными, выгоревшими на солнце волосенками, хмуро стоял у двери, не чувствуя за собой никакой вины, ненавидел и своего хорошенького братишку, из-за которого пострадал, и мать, не давшую ему варенья, и отца, ни за что опоясавшего его кнутом.

Отец вернулся очень скоро и очень сердитый. Кот передумал и пообещал на завтра машину другому, а молотьбу у Карабутов перенес на послезавтра. Юхиму Мусиевичу было от чего расстроиться — ведь к молотилке надо восемь лошадей да человек двадцать работников, и он уже договорился с мужиками, которые тоже будут молотить машиной, чтобы они в этот день помогли Карабутам и лошадьми, и людьми с тем, что Карабуты отработают им, когда понадобится. И вот теперь, когда Юхим Мусиевич уже со всеми условился, приходилось снова бежать более чем к десяти мужикам, жившим в разных концах села, и просить их прийти не завтра, а послезавтра. А что, если они послезавтра заняты? У кого тогда просить помощи? Юхим Мусиевич остановил лошадей посреди двора и спросил жену о Сашке. Ответ не успокоил его — неудача с машиной и мысль о том, что Сашко мог окриветь, не улучшали настроения.

— А где Ивась? — крикнул он сердито. — А ну позови.

Через минуту мальчик стоял перед отцом.

— Ты цепляться? Я тебя выучу цепляться! — крикнул тот и хлестнул сына кнутом.

Карабутча заорал и бросился наутек. Отец догнал сынишку, успел врезать ему еще раз десять и, сорвав на нем злость, пошел к Сашку, чтобы поучить и того, как себя вести, но уже не кнутом, а словами.

Ивась, чувствуя всю несправедливость и абсолютную незаслуженность наказания, рыдал, укрывшись за хатой. Мать услыхала всхлипывания и пошла его пожалеть. Но материнская ласка не только не успокоила малыша, а, наоборот, вызвала новый взрыв.

— Я его убью, когда вырасту! — глотая слезы, посулил он.

— Что ты, глупенький, да разве можно так об отце? — не то засмеялась, не то рассердилась мать.

— Убью! Вот увидите! — истерически закричал мальчик, и теперь мать уже действительно рассердилась.

— Грех так говорить!

— А хоть и грех. Мне все равно. Убью!

— Отец услышит, он тебе даст! Разве так можно?

Но Ивасю теперь не было страшно. Возмущение и гнев, сознание нанесенной ему обиды рассеяли страх перед кнутом. Ему даже хотелось сейчас, чтобы отец услышал эти слова и побил его еще. Пускай! Он отомстит за все, когда вырастет.

К счастью, отец уже ушел и не слышал сыновних угроз.

Слезы у Ивася скоро высохли, а с ними испарилось и желание убить отца.

 

3

На восьмом году жизни Карабутча сделал еще одно открытие, скорее породившее у него в голове сумятицу, чем внесшее ясность в его представление о мире.

Однажды в воскресенье его с копейкой в кармане отправили в церковь. У церковной ограды за столиками стояли профессиональные торговцы со своими пряниками и конфетами, бублейницы с бубликами, а на земле разложили нехитрые домашние лакомства крестьянки. Внимание Ивася как раз и привлекли не длиннющие леденцы в разноцветных с кисточками обертках, а крестьянские груши. Целое блюдце лесных груш, душистых, лежалых, почерневших настолько, что из них так и проступал сок, продавалось за копейку.

Ивась постоял в церкви, прочитал несколько молитв, поглядел на бородатого боженьку на потолке — из брюха его торчал крюк, на котором висело паникадило, налюбовался картиной Страшного суда, где тот же боженька, уже вместе со своим сыном, сидел на облаках и собирался судить мертвецов. Мертвецы, разбуженные ангелом, летавшим по небу с трубою, вылезали из могил. Но все это не могло отвлечь от мысли о грушах.

Посещение церкви и вообще-то было для Ивася одной из самых неприятных и нудных обязанностей и выполнял он ее только из страха перед наказанием. А теперь, когда груши так и стояли перед глазами, пребывание в церкви стало просто мукой. К тому же мелькнула мысль, что, пока закончится служба, тетка распродаст груши и ему не достанется.

Ивась вышел из церкви и побежал к торговцам. От сердца сразу отлегло — груши еще были. Ему насыпали за копейку полный карман. Хотелось попробовать, но при всех было неловко, и он, облизывая с пальцев сладкий, липкий сок, решил, не дожидаясь конца службы, пойти домой.

Прибежав в школу, он потихоньку вошел в пустой класс и торопливо, боясь, что зайдет мать или младший брат, который может потом рассказать матери, стал глотать груши.

При этом Ивась не испытывал обычного наслаждения, какое бывает, когда ешь что-нибудь вкусное в компании братьев или соседских мальчишек, откусываешь понемножку и всякий раз причмокиваешь, хочется подразнить остальных, разжечь зависть конфеткой, или грушей, или лесным яблочком, и страшно, что у тебя отымут.

Нет, сейчас ничего подобного Карабутча не испытывал. Он проглотил груши, получив от этого не больше удовольствия, чем если бы съел ломоть хлеба. И только когда карман опустел, мальчуган вспомнил, что из церкви еще не выпускали, что есть в такое время — грех и что теперь груши выступят на лбу, чем не раз пугала мама.

Карабутча с ужасом представил, что его изобьют как Хому, когда тот приезжает из духовного училища на каникулы. Но еще страшнее позор. Все станут над ним смеяться, издеваться, станут показывать на него пальцем. Как он будет жить с клеймом на лбу?

Ивась дотронулся до лба рукой. Но если груши даже и выступили, то пальцем изображение не нащупаешь. И зачем он ел эти груши? Неужели уж так трудно было подождать, пока выпустят из церкви? Теперь он, кажется, согласился бы терпеть не только до вечера, а и день, два, неделю.

Вдруг он услышал, что «зазвонили во все колокола». Значит, скоро выпустят из церкви, вернется отец, и предстоит со всеми обедать. Что же будет, когда у него на лбу увидят груши?

Ему хотелось исчезнуть, умереть, прежде чем наступит минута встречи с отцом и матерью, стыд и позор. Почему бог не убивает за грехи сразу? Почему он выдумал именно такую кару? Убил бы — и все! А то мучайся всю жизнь!

Внезапно ему пришло в голову, что можно прикинуться больным, перевязав лоб платком, отдалить страшную минуту. Правда, Ивась не подумал, что бог всесилен и может сделать так, что груши выступят и через платок, но эта-то неосведомленность в основах религии как раз и оказалась спасительной. Малыш ухватился за пришедшую в голову мысль, надеясь, что потом все как-нибудь обойдется.

Карабутча прислушался — мать была в кухне. Тогда он вошел в комнату и принялся искать, чем бы повязать голову. На стене висело небольшое зеркало. Мальчик закрыл лоб ладонями и посмотрел в зеркало. Оттуда на него глянули испуганные, напряженные до неузнаваемости, воспаленные глаза и побледневшее веснушчатое лицо. Он медленно снял руки со лба и остолбенел…

На лбу не было ничего, никаких груш, одни густые веснушки, как и на всем лице.

Мальчик не верил своим глазам. Он присматривался, тер лоб, морщил его — груш не было. Выходит, он спасен! Величайшая радость — такая, какой он еще никогда не испытывал, — наполнила все его маленькое существо, страшный груз свалился с плеч, и стало легко-легко. Карабутча глубоко вздохнул и с минуту стоял, счастливо улыбаясь, потом вдруг почувствовал страшную усталость и лег на кровать.

Вошла мать и спросила, не болен ли он.

— Нет.

Мать взяла что-то в шкафу и повернулась к двери, собираясь вернуться на кухню.

— Мама, — спросил Ивась, — если съесть что-нибудь до того, как выпустят из церкви, еда обязательно выступит на лбу?

— Обязательно, — уверенно ответила мать и вышла.

Ивась еще раз подошел к зеркалу и, убедившись, что груш на лбу нет, задумался.

Значит, взрослые не говорят всей правды? Он и раньше чувствовал это, но теперь у него была твердая уверенность, что взрослые, зная все, — а иначе быть не могло, ведь они никогда не отвечали на его вопросы «не знаю», — не открывают ему всей истины.

Этот случай не поколебал его веру и не вызвал ни малейшего сомнения в существовании боженьки. Он уже знал в школе, что мир сотворен богом. Не будь его — откуда бы миру взяться? Да и ни от кого он не слышал, что бога нет. Но некоторые рассказы взрослых он и прежде ставил под сомнение. Куда, например, деваются люди после смерти? Он видел, что их закапывают в землю, и знал, что они там гниют. А мама говорит, да и в школе он слышал, что после смерти люди отправляются либо в рай, либо в ад. Как же так? Правда, взрослые уверяют, что в рай и в ад идут только души. Но он сам видел на картине Страшного суда, что не одни души — и тела встают из могил. И потом — разве душу не закапывают в землю вместе с телом?

Нет, пока сам не станешь взрослым, никто не скажет тебе чистую правду.

Ивасю захотелось поскорее вырасти, чтобы узнать обо всем.

 

4

На факты политической жизни Ивась стал реагировать с восьми лет.

Наибольшее впечатление произвела на него смерть Столыпина.

Однажды отец пришел от знакомых и сказал матери:

— Слыхала? Столыпина убили. Председателем совета министров царь назначил Коковцева.

— А как убьют Коковцева, тогда я стану министром, — сказал Ивась, честолюбивые мечты которого питало сравнительно высокое положение учительской семьи в селе и уважение мужиков к Юхиму Мусиевичу.

Отец неожиданно рассердился. Он больно дернул кандидата в премьеры за вихор и строго проговорил:

— Гляди не ляпни эдакое при отце Антонии.

Ивася в слезах (Юхим Мусиевич был опытный педагог и знал, как надо выдрать за волосы, чтобы добиться максимального эффекта) выгнали из спальни, а родители продолжали говорить уже шепотом.

Потом мать объяснила Ивасю, что, услышав его слова, отец Антоний мог бы написать донос: учитель, мол, считает естественным, что убивают царских министров.

— А кому отец Антоний доносит? — поинтересовался Ивась.

— Вырастешь — узнаешь… Не надо про это болтать… Не надо про политику…

— А что такое политика? — не утерпел Ивась.

— Узнаешь, как вырастешь… Отец тебя выдрал — вот она и политика, — грустно улыбнулась мать.

Сообразив, чем пахнет политика, Карабутча притих, решив, что и в самом деле лучше погодить, пока станешь взрослым и сам узнаешь, что к чему.

Другое политическое событие, о котором стало известно Ивасю, произошло летом.

Дед Мусий, как уже сказано, целыми днями просиживал в лавке потребительского общества. Если там даже совсем не было покупателей, то оставался приказчик, с которым можно точить лясы, попыхивая самокруткой. Сидя на пороге лавки, видишь всю площадь с церковью в центре, видишь, кто куда пошел, кто куда поехал, можно окликнуть каждого прохожего, идущего в волость, расспросить, что ему там надо. Словом, сидеть у лавки куда интересней, чем возле хаты на завалинке.

В тот несчастливый день было много покупателей, и интересные беседы не утихали до самого обеда. Только в полдень дед Мусий вышел, чтобы справить малую нужду. На площади людей не было, и дед пристроился тут же, возле лавки. Вдруг послышался колокольчик и лошадиный топот. Старик обернулся и увидел, что на площадь вылетел фаэтон, запряженный тройкою. В фаэтоне сидел барин в черкеске, с красным башлыком на плечах и кинжалом за поясом. За ним верхом ехал стражник. Дед Мусий с первого взгляда узнал в барине земского начальника.

Незадолго перед тем земский начальник, или, как его называли крестьяне, просто «земский», отдал строгий приказ снимать перед ним шапки, а тех, кто не снимет, сажать в кутузку. Дед Мусий пришел в замешательство: прикинуться, что он не видит фаэтона, было невозможно, а прекратить «дело» оказалось нелегко. Между тем из лавки уже вышли люди, они стали у порога, сняли шапки. Дед решил выполнить приказ, одной рукой помогая себе справить нужду, он другой снял шапку и через плечо поклонился земскому начальнику.

Однако почтительность старика привела к совершенно неожиданному для него результату: лицо земского побагровело, он остановил экипаж и, вскочив, заорал на всю площадь:

— Запереть его!

Стражник немедля налетел на деда Мусия и погнал его впереди своего коня к кордегардии мимо мужиков, стоявших потупясь в страхе, чтобы земский, помилуй бог, не увидел на лицах улыбки и не перенес гнев на них.

Дома сперва встревожились, что старик не пришел обедать, а потом решили, что он, верно, отправился к кому-нибудь в гости, и успокоились. Бабка Марьяна к тому времени уже умерла, и дед был вольный казак. Какой же был переполох, когда под вечер пришел сотский и, сообщив, что дед арестован за политику, передал просьбу арестанта принести ему поесть.

Земский усмотрел в поступке деда Мусия намеренное поношение высшей в деревне власти и в какой-то мере был прав, поскольку все село смеялось над тем, как дед приветствовал начальство. И теперь земскому казалось, что каждый мужик, снимая перед ним шапку, смеется над ним. Положение земского усложнялось еще тем, что отменить свой приказ о приветствии ему уже не позволяло самолюбие, а выполнение приказа оскорбляло его. Он написал рапорт губернатору с просьбой привлечь к ответственности кроме деда Мусия еще и его сына, — мол, это учитель подговорил старика оскорбить земского начальника.

Однако высшее начальство, видно, отнеслось к случившемуся более спокойно. Земскому указали, что крестьянина Мусия Карабута можно привлечь к ответственности только за нарушение правил санитарии, но, поскольку изложенный факт не имеет угрожающего санитарному состоянию губернии распространения, дело рекомендовали прекратить и в дальнейшем не принимать необдуманных решений…

Однажды, когда Ивась оставался дома на хозяйстве и слонялся по двору, мимо проехал верхом военный. Такое случалось в Мамаевке не часто, и мальчик выбежал за ворота посмотреть.

К величайшей его радости, военный попросил разрешения заехать во двор и напоить лошадь. Мальчик побежал к колодцу; напрягая все силы, вытащил ведро воды и вылил его в корыто.

— А оно не текеть? — спросил военный.

Ивась уловил какое-то несоответствие в произношении слова «течет» с тем, как оно писалось по-русски в книжках, но отнес это на счет своей недостаточной осведомленности в русском языке.

— Нет, — ответил Карабутча, рассматривая серебряный пояс и оранжевые шнуры, свисавшие с плеч военного.

Пока конь пил, военный произнес еще несколько фраз, которые убедили Ивася, что военный знает русский язык, а это уже был показатель культуры.

Вечером он рассказал матери о встрече, и та сразу же узнала в военном местного урядника.

— А почему он не ходит к нам в гости? — удивился Ивась. Вся деревенская интеллигенция, состоявшая, кроме учителей, из двух попов, дьякона, монопольщика и одного псаломщика с семинарским образованием, пользовалась гостеприимством Юхима Мусиевича.

— Так он же из полиции! — удивилась мать непониманию сына.

Для Ивася это слово не означало ничего, и он продолжал смотреть на мать, ожидая, что она разъяснит, в чем дело.

— От полиции надо держаться подальше… Папа не любит полицию, — шепотом сказала мать.

Больше на эту тему не говорили, но с Ивася хватило и этого: если родители считают полицию чем-то нехорошим, то он и подавно.

«Текеть», — вспомнилось ему, и это как будто подтвердило отношение родителей к полиции.

Чтобы покончить с первыми политическими впечатлениями Ивася, следует рассказать еще один случай.

На берегу Орели — там, где господский лес подходил к крестьянским лугам, — артель болгар арендовала несколько десятин под поливные огороды.

Как-то в воскресенье Юхим Мусиевич посадил на арбу свое многочисленное семейство и выехал на Орель купаться, а заодно посмотреть, как выращивают болгары такие малоизвестные тогда в деревне овощи, как синие баклажаны, сладкий перец, цветная капуста, и раздобыть у них высокосортных семян.

Болгары, которые уже знали учителя, на этот раз встретили его смущенно. И смущение их еще увеличилось, когда Ивась, увидав на опушке запряженный парой экипаж, крикнул:

— Мама, а вон кто-то на фаэтоне приехал!

Не успел Юхим Мусиевич заметить перемену в настроении болгар, как с опушки донеслась грязная брань. Хриплый голос обзывал кого-то жуликом, мерзавцем, негодяем, подкрепляя каждое слово отвратительнейшей руганью.

— Вот так каждое утро, — сказал огородник. — Это помещик честит своего лесника за то, что тот недосмотрел за хмелем.

— Ступайте на реку! — крикнул Юхим Мусиевич жене и детям.

Только у самой воды, куда они спустились с высокого берега, ругани почти не стало слышно.

— Мама, а что такое помещик? — спросил Ивась, прислушиваясь к страшному голосу.

— Барин, — ответила мать. — Вот этот лес и вся эта земля — его.

— Барин, а лается, — удивился Ивась. До сих пор он считал барином каждого, кто ходил не в мужицком, а в «господском» платье и не трудился физически. Такие «господа» обычно избегали не только ругани, но и некоторых других слов, которые мужики не считали непристойными. И вот теперь он услышал настоящего барина.

Когда через два часа семейство Карабутов вернулось на огороды, барин все еще ругался. Правда, паузы стали дольше, а голос еще больше охрип. Карабут быстро закончил дело с болгарами и поспешил домой. Арба гулко тарахтела по сухой дороге, но Ивасю еще долго слышалась хриплая ругань, и он то и дело оглядывался на лес, где виднелся фаэтон с силуэтом страшного, настоящего барина.

 

5

Ранней весной 1912 года в Мамаевке случилось ужасное происшествие — зарезали дочку Шинкаренко, Лукию, пришедшую с хутора в гости к старикам.

Вечером, когда уже ложились спать и дед Каленик собрался запереть на засов двери, в хату вошли трое незнакомцев и потребовали золота. Старик с перепугу сел на пол, а Лукия, стоявшая посреди хаты, стремглав выскочила во двор с криком: «Караул! Грабят!» Один из троих бросился за ней и через миг вернулся в хату с окровавленным ножом.

— Давай золото! — спокойно проговорил он, подходя с ножом к Шинкаренко.

Каленик побледнел как полотно, однако ответил твердо:

— Нет у меня золота. Откуда у меня золото? Нету!

Но бабка, которая дремала на печи и теперь высунулась из-за трубы, крикнула:

— Отдай им его! Отдай!

— Чтоб ты сдохла! — выдавил сквозь зубы старик и повторил: — Нет у меня никакого золота.

— Золото! Живо! Где золото? — гипнотизируя его взглядом, проговорил грабитель и приблизил к лицу хозяина нож, с которого стекали страшные капли.

Старик не выдержал и признался, что золото зарыто под шестком.

Через несколько минут грабители нашли горшок, пересыпали десятки и пятерки к себе в карманы и, напугав старика, что убьют, если он сразу же за ними выйдет из хаты, скрылись.

Шинкаренко вышел во двор через несколько минут и увидел у порога мертвую Лукию.

Ивась узнал обо всем этом в ту же ночь от дедушки. Услыхав крик, который поднял старый Каленик, тот, как и другие соседи, побежал к Шинкаренко.

Было поздно, плошку погасили, старик почему-то рассказывал шепотом, и в темноте страшное казалось еще ужаснее.

— И ведь двое детишек сиротками остались! — сокрушалась мать Ивася.

Мальчик представил себя сиротой, и ему стало так больно, что, случись такое с ним самим, он бы не пережил.

На другой день Ивась пошел смотреть похороны. Он пробирался огородами мимо пустой хаты, где когда-то охотился за воробьиными яйцами, и встретил двух мальчишек. Оба были старше его, один примерно года на четыре, но, несмотря на это, оба сопливые. Ивася поразило и самое их появление, и в особенности вид.

— Вы кто такие? — спросил он, остановившись.

— Пиля и Паля — сукины сыны, — ответил старший и, разинув рот, уставился на Ивася.

— Как это — сукины сыны? — не понял Ивась.

— Так зовут.

— А кто Пиля, кто Паля?

— Я — Паля, а он — Пиля, — ответил младший.

В это время из-за усадьбы Шинкаренко вышел муж покойной Лукии и крикнул:

— Эй! Пиля, Паля! Сукины сыны, вы где? Марш домой!

— Зовут, — сказал старший и, взяв за руку младшего, зашагал к хате.

Карабутча смотрел им вслед, настолько пораженный всем виденным и слышанным, что даже не засмеялся.

Лукию похоронили, но забыли о ней не скоро, потому что ее смерть имела совершенно неожиданные последствия. Поскольку Лукия погибла из-за золота Шинкаренко, старый Каленик решил искупить свой грех и пожертвовал пятьсот рублей на церковь.

Все село с восторгом и почтительностью говорило об этом бескорыстии, дивясь щедрости скряги Шинкаренко. Но вскоре голоса, хвалившие старика, умолкли. Дело в том, что он, объявив о великодушном решении, предложил всем своим должникам немедленно вернуть долги, а они в сумме как раз и составляли пятьсот рублей… Должников было много, и если еще принять во внимание, что большинство бедняков уже назанимало и хлеба, чтоб дотянуть до новины, то можно себе представить, что набожность богача многим вышла боком.

Пострадал от нее и Ивась, только немного погодя, летом, уже когда пас корову не в лесу, а на выгоне, где на большом, разделанном на клочки лугу паслось много скота. Для Ивася пасти на выгоне было сплошной мукой: заметив его вялость и смиренность, несколько подростков с другой улицы при первой возможности начинали над ним издеваться. Не говоря уже о том, что мальчишки заставляли его заворачивать их коров, они то и дело затевали с Ивасем борьбу или драку и вели похабные разговоры, слушать которые ему было еще неинтересно, а только противно.

Даже нянчить — занятие, которое Ивась ненавидел больше всего на свете, верно, потому, что у Карабутов всегда были грудные дети, а в тот год даже двое, так как родились близнецы, — и то было лучше, чем пасти на выгоне.

А если среди пастухов появлялась девочка, то кто-нибудь из ребят постарше обязательно приписывал Ивасю симпатию к ней и, приплясывая, выводил над самым ухом у Ивася:

Ела сало — засалилась, А Иванку понравилась…

Все смеялись, а Ивась так и пылал от стыда.

Но все же выпадали и для него хорошие дни — это когда у Бражников не было работы для мерина и старший их сын Микита выводил его пастись на выгон. Тогда юные озорники не только не трогали Ивася, а даже сами бегали заворачивать его корову. Микита, разлегшись на зеленой траве, усаживал рядом Ивася и разговаривал с ним как с равным, всегда рассказывая что-нибудь интересное.

Ивась, чувствуя, как пригревает солнышко и как пахнет воздух, ощущал всю радость бытия.

Но в это лето бражниковского Микиты среди пастухов не было. Отец Микиты задолжал Шинкаренко тридцать рублей, и, когда встал вопрос — продать корову или коня либо отдать сына внаем, Бражник выбрал последнее. Каленик проявил и тут доброту и нанял парня на хутор своего зятя-вдовца, положив батраку за «срок» (от Петрова дня до покрова) двадцать рублей, а с десяткой обещал потерпеть до осени, пока Бражники соберут урожай. Так Карабутча, потеряв неожиданно своего защитника, стал жертвой социального неравенства, хотя воспринял происшедшее как личное невезенье.

И все же набожность Шинкаренко отразилась на формировании взглядов Ивася. Пожертвование было истрачено на новый колокол, на покупку мраморного распятия и на ремонт церковного купола, давно уже стоявшего с разбитыми стеклами и прогнившей обшивкой. Когда купол стеклили, много народу собралось посмотреть, как на такой высоте будет работать стекольщик, и все с уважением следили за Дреликом, которому подрядчик поручил это ответственное дело.

Дрелик — деревенский стекольщик и кровельщик — отличался от остальных мужиков тем, что у него во дворе не было ни одной постройки, кроме хаты, а из животных — никого, кроме кошки. Отличался он еще одеждой: ходил не в свитке, а в пальто, не в домотканых штанах и полотняной рубахе, а во всем покупном. Ивась, впервые увидав Дрелика, подумал, что он «барин», раз ходит в «господском», но заплаты на «господском» пиджаке вызывали сомнение в его принадлежности к «господам», да и говорил Дрелик только по-украински.

Школа стояла возле церкви, и Карабутча вместе с другими школьниками выбежал посмотреть на работу Дрелика.

Церковь была старая, а Ивасю и подавно казалось, что она стоит вечно и возведена не людьми, а самим богом или ангелами. Поэтому его смутило, что в церковные окна вставляют такие же стекла, как в обыкновенной хате… Но когда Опанас Дрелик полез по шаткой лестнице, подымаясь все выше и выше, Ивась уже ни о чем не думал, а только с замиранием сердца следил, как человек лезет на такую необычайную высоту.

Дрелик счастливо добрался до окна под куполом и некоторое время там возился. Мальчик облегченно вздохнул и уже с завистью смотрел на храброго стекольщика. Вдруг лестница качнулась и выскользнула из-под ног Дрелика. Ивась ахнул вместе со всей толпой и замер от страха. Кровельщик повис в воздухе, ухватившись одной рукой за раму, а в другой держа ящик со стеклами. Он пытался зацепиться ногами за стену, но подошвы скользили по гладким доскам, и это привело стоявших внизу в еще больший ужас.

Лестница с грохотом рухнула и распалась на несколько частей. Ивась зажмурился, ожидая, что вот-вот упадет и стекольщик.

— Кидай ящик! — крикнули из толпы.

«Не принимает бог мою жертву!» — в страхе подумал Шинкаренко и заорал не своим голосом:

— Кидай ящик!

Опанас бросил ящик и, уцепившись обеими руками за раму, продержался, пока связали и поставили лестницу.

Ивася поразило, что на лице у Дрелика, когда он спустился, не было и следа испуга. Наоборот, он, казалось, сдерживал улыбку.

«Рад!» — подумал Ивась.

— Бог не попустил! — пронеслось в толпе.

— Не попустил бог! — выдохнул Каленик и посмотрел на Дрелика счастливыми глазами.

— А вы думали, я только ногами дрыгал? — в тон ему отвечал Опанас. — Я молился! — Потом он посмотрел на разбитый ящик с осколками и скорбно покачал головой: — Сколько стекла пропало!

— Да черт с ним, прости господи, с этим стеклом! — махнул рукой Шинкаренко.

— Ежели бы вы не сказали «кидай» — не кинул бы! — решительно тряхнул головой Дрелик.

Вокруг загудели:

— Это что ж — за ящик стекла человеку пропадать?! Где ж это видано? Вот сделали бы святое дело!

— Да разве я не крикнул «кидай»? — оправдывался Шинкаренко. — Слава богу, что так кончилось…

На Ивася эта история произвела глубочайшее впечатление. В ушах стояли слова «бог не попустил», а перед глазами — лицо бесстрашного Дрелика, все в веснушках, такое буднично обыкновенное и вместе с тем такое необычное!

Это происшествие целую неделю по-всячески обсуждалось, пока наконец не родилась версия, всесторонне объяснившая случай со стекольщиком. Дрелик порой, подвыпив, позволял себе слишком вольно отзываться о церкви и священнослужителях, и бог решил покарать его, но стекольщик сразу же покаялся, стал молиться, и «бог не попустил».

Ивасю такое объяснение показалось наиболее приемлемым, и он сразу поверил в него, но вера продержалась очень недолго.

Опанас Дрелик, получив в конце недели деньги за работу, как следует выпил и под мухой дал немного более правдоподобное истолкование происшедшему.

Дело было так: чтобы облегчить себе работу, Дрелик измерил одну раму и нарезал стекла внизу, чтобы на верхотуре только вставлять. Он залез по лестнице на купол, вставил одно стекло и, взявшись за другое, увидал, что оно мало, — очевидно, рамы были не одинаковые. Он стал примерять стекло к другим рамам, но оно не подходило ни к одной. Дело оборачивалось скверно: стекла он нареза́л целый день, и стоимость их равнялась недельному заработку мастера. Тут-то он, не долго думая, и толкнул, как бы нечаянно, лестницу, повиснув на одной руке, а другой держа ящик. Услыхав от хозяина «кидай», Опанас тут же и кинул, — если сам Каленик приказал кидать, стало быть, он сам и заплатит за стекло подрядчику.

Рассказ Дрелика вконец обескуражил Ивася. А тут еще и мать, которая, когда он был совсем маленьким, учила его молиться и рассказывала о разных чудесах, теперь смеялась, услыхав о проделке стекольщика. Выходит, «бог не попустил» — просто выдумка?..

Но в девять лет у человека много дел куда более серьезных, чем решение подобных загадок, — надо учить уроки, играть в мяч, в свинку, в жмурки… Хотя следует сказать, что Ивась больше, чем предполагали взрослые, задумывался над некоторыми вопросами, не догадываясь, что их называют философскими…

Для Дрелика история кончилась скверно. Его признание было воспринято земским начальником, настоятелем церкви отцом Павлом, волостным старшиной и другими влиятельными особами, не говоря уже о Шинкаренко, как святотатство и «потрясение основ», и все это грозило ему немалыми неприятностями. Опанас решил на некоторое время распрощаться с Мамаевкой и отбыл в Екатеринослав, надеясь, что знакомый рабочий с Гвоздильного поможет ему устроиться на завод.

 

6

Осенью привезли в церковь распятие — мраморного Иисуса Христа на деревянном кресте. Ивася статуя поразила, быть может, еще и потому, что мальчик привык к писаным иконам, а тут впервые увидел объемного, словно бы и впрямь распятого Христа. Впечатление усиливалось еще и тем, что в четвертом отделении земской школы, куда Ивась перешел из церковноприходской, законоучитель отец Павел — бывший преподаватель духовного училища — очень доходчиво передавал содержание христианского учения. Ивась с увлечением слушал трагическую историю Иисуса из Назарета и всей душой воспринимал Христовы заповеди.

— «Да будет слово ваше „да“, „да“ и „нет“, „нет“. А что сверх того, то от лукавого», — цитировал Евангелие отец Павел, а перед глазами Ивася вставал крест и распятый на нем проповедник.

«Буду говорить только „да, да“ или „нет, нет“, буду делать все только по правде», — решил Карабутча.

В тот день, улегшись спать и закрыв глаза, он долго не мог заснуть, раздумывая над самоусовершенствованием, о котором так убедительно говорил отец Павел на уроке и которое к тому же есть надежнейший путь в царство небесное. Карабутча, разумеется, нисколько не хотел попасть после смерти в ад, но не только это было основным мотивом в его решении говорить всегда правду, стоять на страже справедливости, делать одно добро. Нет, главное было в том, что Карабутча просто считал эти предписания правильными и хотел «правильно» жить.

Приняв такое важное решение, Ивась стал сквозь сон прислушиваться к разговору старших — дедушки и матери. Дед рассказывал, что возле лавки у Мордатого лежит огромная волошская тыква и что Мордатый бьется об заклад на четвертной с каждым, кто берется ее поднять. Он уже выиграл одну двадцатипятирублевку, потому что дело, оказывается, не в весе тыквы, а в том, что она слишком гладкая и выскальзывает из рук. Мать слушала и вставляла для приличия слово-два, не имея никакого представления, сколь серьезные вопросы волнуют ее отпрыска.

Услыхав про тыкву, Карабутча продрал глаза и немного помечтал о том, как бы хорошо стать большим и сильным, поднять тыкву, выиграть заклад, чтобы тебя все боялись и никто не задирал и не лез бы с тобой драться…

Но что такое тыква и самый сильный человек в сравнении с богом! Что такое земная жизнь в сравнении с раем и адом?! И Карабутча снова вернулся к своим мыслям.

Немало нагрешив за свой недолгий век (был даже случай, когда в субботу, накануне пасхи, он съел кусочек мяса, взятого, само собой, без разрешения), Карабутча не без оснований тревожился, что нежелание ходить в церковь и вообще молиться сулит ему в будущем ад. Проникновение в суть Христова учения до известной степени снимало эти опасения, ибо выходило, что главное не в набожности, а в добрых делах… И все-таки… Вот если б дознаться, как все это на самом деле!..

Карабутча уже знал, что небо — не лазурная крышка над миром, к которой прикреплены солнце, звезды и месяц, а наполненная воздухом бездна, и спрашивал себя — а где ж тогда рай? Как могли не заметить рая с аэропланов? Спросить об этом у отца Ивась боялся. У отца он спрашивал только позволения сделать что-нибудь, или взять, или пойти куда-нибудь… Когда же он спросил об этом мать, ответ был исчерпывающий:

— Глупенький, как же увидеть рай с аэроплана? Души-то невидимые! Бог — невидимый! Ангелы — невидимые!

И правда, как он сразу не подумал об этом? Все тотчас стало на свои места, но через минуту возник новый вопрос:

— Мама, а души и святые видят, как аэроплан летит через рай?

— Видят.

— А если он полетит на бога или на святого — они убегают?

Мать рассердилась и сказала, что так думать — грех.

Отчего же грех? А папа? Ему не грех опровергать святые слова?

У Карабутов был родственник дед Олексий, который на рождество и пасху приезжал к ним в гости. В прошлом году после праздничного обеда между ним и отцом до самого вечера шел диспут: что вокруг чего вертится — Земля вокруг Солнца или Солнце — вокруг Земли?

Дед был искренне предан религии, знал на память все церковные службы и добрую половину Библии.

«Стой, Солнце, Луна, не движись!» — произнес он слова, которыми один из патриархов древних евреев продлил день, чтобы его соплеменники могли перебить всех своих врагов. На основании возгласа этого легендарного деятеля дед приходил к выводу, что Солнце и Луна движутся вокруг Земли.

Ивась был на стороне отца, он так и подпрыгивал от радости, когда тот ловко подсекал старика, доказывая, что Земля вертится вокруг Солнца. Конечно, отец не заходил в этих рассуждениях слишком далеко, — скажем, до отрицания того, что бог сотворил мир и человека, но, чтобы подкрепить свои позиции, указывал на кое-какие противоречия в Святом писании.

— Бог сотворил свет за шесть дней. Так?

— Так, — кивал головой дед.

— В первый день он сотворил свет. «Да будет свет! — сказал господь. И стал свет». Так?

— Так.

Тут отец сделал паузу и едко спросил:

— А откуда же шел свет, если солнце бог сотворил только на четвертый день?

Дед отвечал в том смысле, что слово божие и деяния его не следует обсуждать, что, мол, ежели бог сказал «и стал свет», то уж наверно откуда-то свет появился. Ощущая слабость своей позиции, дед прекратил спор и стал экзаменовать старших братьев Ивася.

— Какую службу служить, аще святое Христово вознесение придется на воскресный день?

Хома, проходивший в духовном училище сложную науку о богослужениях, в зависимости от значения того или иного праздника, долго размышлял, а дед и отец улыбались, ожидая его ответа. Хома не мог правильно ответить, а дед радовался:

— Вон как вас там учат! Да разве праздник вознесения бывает в воскресный день? Он же всегда в четверг!

Все смеялись, смеялся и Ивась, но в глубинах его сознания диспут о вращении Земли вызвал сомнения в истинности божественного учения.

Теперь, когда выяснилось, что главное для спасения души — добрые дела, все стало яснее. Карабутча уснул сном праведника и утром по дороге в школу думал уже не об основах христианского учения, а о тыкве Мордатого, мимо лавки которого пролегал путь.

 

7

Ивась вошел в лавку и увидел зеленую с беловатыми прожилками громадную тыкву.

— Чего тебе? — подозрительно посмотрел Мордатый на представителя учительского семейства, которое все покупало только в «потребиловке» — потребительском обществе, организатором которого был Юхим Мусиевич.

Этот вопрос был первым испытанием новых взглядов Ивася. Еще вчера он сказал бы «ничего» и выбежал из лавки. Теперь надлежало говорить правду.

— Поглядеть на тыкву.

— А-а… — лавочник расплылся в улыбке. — Может, хочешь поднять? — И он презрительно глянул на высокого, но хилого, бледного мальчишку, который рядом с большой волошской тыквой и крепким багроворожим хозяином выглядел и в самом деле жалко.

— Нет, — сказал Ивась. — Прощайте! — и выбежал наружу.

Возвращаясь из школы, он увидел возле лавки шумную толпу человек в двадцать, а у столба — разукрашенную рессорную бричку, запряженную парой резвых жеребцов, и остановился.

Тыква лежала уже на улице. Возле нее стоял незнакомый коренастый парень с загорелым до черноты лицом, а рядом — Петро Кот, дородный, с казачьими усами хуторянин. И тут Ивась вспомнил, где он видел этих крепких коней и разукрашенную бричку.

Летом, в троицын день, когда выпустили из церкви и площадь была полна народа, случилось занятное происшествие. Петру Коту на что-то понадобился сосед Карабутов — Давыд Вовк, которого за глаза звали Забулдыгой. Богач сидел в своей бричке и осматривал толпу. Увидав наконец Вовка, он крикнул:

— Эй, Забулдыга!

Давыд, который был лет на пятнадцать старше Кота, услыхав обидное прозвище, да еще при людях, замер на месте. Но через миг он уже улыбался.

— Раз я Забулдыга, так вот тебе фига! — ответил он и показал Коту шиш.

Мужики, которые заулыбались, услыхав слова Кота, теперь хохотали вовсю.

Петро Кот, багровый как свекла, сидел в полной растерянности.

— Ну как, ловко вам? — спросил Давыд.

— Неловко…

— Вот и мне было неловко… А теперь говорите, зачем звали?

Всю дорогу от церкви Ивась тогда слышал, как то тут, то там раздавалось:

— Ну и Забулдыга! Отбрил богача!

— Вот тебе и Забулдыга!

— А что? Думаешь, раз богатый, так все можно?

Теперь Кот был не так красен, как тогда, Ивась едва узнал его. Парня же, который стоял возле тыквы, он и вовсе видел впервые.

— Руки ничем не мазать! Подымай так, как есть! — с опаской поглядывая на крепкую фигуру парня, говорил Мордатый.

— Да уж ладно, — кивнул тот.

Ивась со страхом глядел на незнакомца, который брался за это дело, не зная коварства Мордатого.

«Предупредить, что выскользнет?» — подумал Карабутча. В другой раз это доброе намерение так бы и осталось добрым намерением, но сегодня Карабутча, как и всякий неофит, не мог не поступить согласно своим новым убеждениям.

— Не беритесь, проиграете. Выскользнет тыква! — сказал Ивась.

— А тебе какое дело? — крикнул Мордатый. — Ты в книги гляди, а куда не след — не суйся!

— И правда, не берись! — посоветовал изможденный, немолодой уже мужик с серым лицом и острым болезненным взглядом, одетый в покупную, но латаную-перелатаную рубаху.

Парень с любопытством посмотрел на мальчугана и подмигнул:

— Не выскользнет!

Мордатый облегченно вздохнул, поняв, что парень не отказывается от заклада, вытащил кошелек, долго перебирал в нем пальцами и, наконец найдя то, что искал, показал четвертной.

— Показывай и ты свои, — обратился он к парню.

— Поручитесь? — глянул тот на Кота.

Мордатый сразу же возразил:

— Э, нет, отец дьякон, — деньги на кон!

— Да вы не сумлевайтесь, — заверил парень. — Я же у них служу! Как раз за двадцать пять рублей. Еще и копейки не взял.

— Я за него ручаюсь, — заявил Кот.

— Нет, нет! — не соглашался Мордатый. — Нет, нет! Тут такое дело… Деньги на кон!

— И чего тебе, Иван, встревать в это дело? — бросил изможденный.

— А тебя, Латка, не ущипнули, так и ногами не сучи!

— Я погляжу, как ты засучишь!

Вокруг зашумели:

— И чего тебе, парень, рисковать?

— За что ж ты целое лето работал?

— Он уже у троих выиграл. И у тебя выиграет!

— Брось ты это, Иван, — посмотрев на своего батрака, на тыкву и на Мордатого, рассудительно посоветовал Кот.

— Да что он, маленький? — возмутился Мордатый.

— Дайте, дядя Петро, четвертной, — проговорил батрак.

Тот пожал плечами:

— Смотри сам… — И, вынув двадцать пять рублей, протянул руку Мордатому: — Давай и свои.

— Да ты что? Не веришь? Мне не веришь? Кто выиграет, того и будут.

— Давай, давай сюда, — гнул свое Кот.

Мордатый вздохнул и отдал деньги.

— Иван, — проговорил Латка, — ты же все лето работал как проклятый! Не жалко?

Тот, не слушая, окинул тыкву изучающим взглядом, потом, растопырив пальцы, показал Мордатому черные мозолистые ладони:

— Голыми руками поднять? Да?

— Да!

— Вот этими голыми руками? — повторил Иван.

— Да, вот этими голыми руками.

Парень вздохнул всей грудью и шагнул к тыкве, доходившей ему чуть ли не до пояса. Все замерли. Ивась испуганно смотрел на батрака, который сейчас проиграет заработок за все лето.

— Брось, Иван, — снова заговорил Кот.

— А сейчас брошу, — вдруг засмеялся тот. — Вот подыму и брошу! — Он широко развел руки и растопыренными пальцами изо всей силы ударил в бока тыквы, так что пальцы вошли в мякоть. Рывком подняв тыкву до уровня груди, мгновение подержал ее и так шмякнул оземь, что жижа и семечки брызнули выше дверного косяка лавки.

Крик облегчения вырвался из множества грудей, а Карабутча так и раскрыл рот от восхищения.

— Вот это да! Вот это Иван! Вот это сила! — звучало вокруг.

— Не было уговора бить тыкву… Зачем разбил? — угрюмо заметил Мордатый.

— Чтоб не надували людей, — спокойно наблюдая за яростью Мордатого, проговорил победитель. Потом глянул на Ивася и подмигнул ему веселым глазом.

— Отдаю Ивану деньги. Глядите! — обратился к людям Кот. — Бери, Иван!

Тот взял деньги и, пряча их, сказал лавочнику:

— Спасибо вам. А если у вас еще есть тыквы, я и за меньшую цену мог бы их перебить.

Поднялся хохот, а Мордатый только злобно сверкнул глазами. Латка обнял батрака и восхищенно твердил:

— Ох и молодец ты, тезка! Так ему, дьяволу, и надо!

— Ну, будет! — строго бросил Кот. — Поехали, Иван.

Парень отвязал лошадей, сел на передок и, подождав, пока хозяин забрался в бричку, ударил по лошадям.

Ивась с завистью и грустью смотрел вслед. Бывают же такие счастливые люди, как этот Иван! Почему бог ему, Ивасю, не дал такой силы?

 

8

На другой день было воскресенье. Нянька отпросилась домой. Ивасю пришлось смотреть за Лизой и Захаркой. Это было особенно обидно, потому что именно в этот день Бражничата собрались в лес за Орель, где было много диких груш. Ивась всю неделю мечтал об этом дне — и вот на́ тебе!..

Захарко был на редкость спокойный мальчуган, когда его носили, но стоило только его посадить, как начинался рев. Ивась вспотел, гуляя с братишкой по двору.

— Цыц! — приказывал Карабутча, но Карабутеня не только не замолкало, а просто заходилось в плаче.

— Возьми его на руки! — кричала мать.

Ивась пытался укачать брата в люльке, но тот так вопил, словно его резали.

Руки у парня болели, спина ныла, и наконец он придумал: сообразив, что Захарку еще нет года и он не сможет пожаловаться матери на старшего брата, Ивась, поносив Захарка несколько минут после очередного окрика матери, ущипнул его за ножку. Карабутеня сразу заревело.

— Поиграй с ним! — крикнула мать, которая, держа на руках Лизку, возилась с Сашком. Тот прихворнул и лежал с компрессом на голове.

— А что я сделаю, коли он плачет? — огрызнулся Ивась и снова ущипнул Захарка.

— Ну давай его сюда, а ты возьми Лизочку.

Карабутча повторил свой эксперимент и с сестричкой и уже через минуту бежал на межу — нарвать хоть терна, если не удалось пойти по груши.

Вскоре, услыхав материнский зов, Ивась вернулся к исполнению опротивевших ему обязанностей. Но уже через полчаса снова был свободен: Захарко, а за ним и Лизка, побывав на руках у Ивася, разрывались от плача. Мать всполошилась. Она внимательно осмотрела детей и вдруг увидела синяки.

— Это что такое? — громко спросила она у изобретательной «няньки».

— Верно, покусал кто… — покраснев, проговорил Ивась и припомнил слова Иисуса: «Да будет слово ваше „да“, „да“ и „нет“, „нет“. А что сверх того, то от лукавого».

— Покусал? — не сводя глаз с сына, переспросила мать.

— Покусал… — повторил Карабутча, не в силах сказать правду, и заплакал в ожидании затрещины.

— Еще и мать обманываешь, бесстыдник! Покусал… Они же маленькие! Да разве так можно?

Ивась всхлипывал.

— Стань на колени, негодник!

Карабутча выполнил приказ, с горечью констатируя крах своих убеждений, но довольный тем, что обошлось без вздрючки. Постояв, пока колени не разболелись, он увидел в материнском наказании божию кару и тут пришел к решению: не отступаясь от своих взглядов вообще, временно удерживаться от их осуществления, с тем чтобы строго и неуклонно исполнять заповеди Христовы, когда вырастет…

 

9

Весной 1913 года, как отмечено в документах, Иоанн Карабут сдал испытания в первый класс уездной классической гимназии и был принят в число ее питомцев, став, таким образом, единственным гимназистом среди всех крестьян Мамаевской волости, насчитывавшей более тысячи дворов. Это счастливое для его отца событие (самому Ивасю, который принимал учение всего лишь как неприятную обязанность, было все равно, где учиться) произошло в результате важных перемен в положении Юхима Мусиевича. Его, как организатора потребительских и сельскохозяйственных кооперативов в Мамаевке и окрестных деревнях, выбрали в уездное правление Потребительского общества Юга России. И он вместо тридцати рублей учительского жалованья стал получать сто пятьдесят.

Летом Карабут выстроил новую хату в четыре комнаты, под железом. Старая была так мала, что, когда зимой съезжалась вся семья, приходилось снимать жилье у соседей, потому что дома и вповалку все не умещались.

Для Ивася лето было такое же тяжелое, как и всегда. Правда, Захарко еще зимой умер, но бережливый Юхим Мусиевич решил не держать няньку из-за одной девочки, и Карабутче, если его не посылали пасти скотину, или погонщиком на пахоту, или еще на какую-нибудь нудную работу, приходилось нянчить Лизу. А эта полуторагодовалая малютка, верно, чувствовала, что она — единственная дочка среди младшего потомства Карабутов, и вела себя с «нянькой» как настоящий диктатор, за что Ивась откровенно ненавидел сестренку. Поэтому отъезда в гимназию и даже разлуки с родным домом Ивась ждал без грусти, почти с радостью.

Однажды, в конце августа, раным-рано, на наемной подводе, поскольку собственные лошади Юхима Мусиевича были слишком слабосильны для такого длинного путешествия (до уездного города насчитывалось семьдесят пять верст), Ивась выехал в гимназию. С ним ехал Хома. Выгнанный за буйство из духовного училища, он закончил двухклассную «министерскую» школу, и Юхим Мусиевич исхлопотал ему стипендию для обучения в семинарии.

Мать, прощаясь с сыновьями, плакала. Ивась, который впервые уезжал так надолго, тоже не выдержал. Все, даже Лизка, казалось ему таким дорогим, а будущее — во время экзаменов он видел в гимназии наглых и спесивых барчат, которые с неприкрытым презрением смотрели на его мужицкий вид, — будущее выглядело таким нерадостным, что, его бы воля, он и не поехал бы из Мамаевки.

Юхим Мусиевич, глубоко убежденный, что детей не следует баловать, и, кроме того, достаточно бережливый, справил сыну форму из самого дешевого материала, набрав даже на шинель не сукна, а полусукна, и отдал все это шить не портному, а портнихе. В результате Ивасю досталось столько презрительных взглядов от товарищей, что в силу своей чувствительности он старался держаться в тени и даже не сел на первую парту, как в церковноприходской и земской школах (сын учителя!), а пристроился на самой задней, позади детей предводителя дворянства, помещиков, уездного начальства, лавочников, владельцев паровых мельниц и других крупных предприятий.

В первый день учения с Ивасем ничего особенного не случилось, ему не досталось ни одного замечания от педагогов, никто его не обидел, но он почувствовал, что попал в чужую атмосферу. И, придя на квартиру, Карабутча уткнулся в подушку и долго горько плакал.

На следующий день Ивась услышал, как на втором этаже, где учились старшие классы, кричал на кого-то директор — страшный человек с орлиным носом и орлиным взглядом черных глаз. Вся гимназия замерла, слушая, как он разносит нарушителей дисциплины, а когда директор наконец кончил и решительным шагом направился в свой кабинет, из нескольких сот грудей вырвался вздох облегчения.

— Это еще ничего! — сказал ученик с оттопыренной верхней губой, который второй год сидел в первом классе. — Вот когда он тихо говорит, тогда страшно! Тогда обязательно выгонят!

Страшен был и инспектор, рыжий, с равнодушным лицом и странным именем Исидор Исидорович. Карабутча не мог постичь, что Исидор Исидорович — это самый обыкновенный Сидор Сидорович, и смотрел на этого зауряднейшего педеля, отличавшегося от других только тем, что никогда не улыбался, как на нечто необычайное.

Но наибольшее впечатление произвел на Ивася классный наставник Михаил Яковлевич — худой, с бледнооливковым лицом и оловянными, как казалось мальчику, глазами. Он преподавал историю и на первом уроке начал с фразы, которой начинался и учебник: «Тысячу лет назад наши предки-славяне…» Ивасю казалось, что он и есть тот самый «предок-славянин», чудом сохранившийся с тех времен, когда существовали «поляне», «кривичи» и «древляне»…

Если кто-нибудь из учеников ловил ворон или просто отвлекался от урока, «славянин» замолкал и, уставя на провинившегося свои оловянные глаза, смотрел до тех пор, пока ученик, побледнев, не вставал с места. У Ивася эти сцены вызывали ужас.

То, что Михаил Яковлевич рассказывал, казалось мальчику удивительным. Учитель говорил, например, что татары не пользовались вилками, как наши предки, ели руками, что предки ходили в парчовой одежде и надевали драгоценные украшения. А в Мамаевке мужики тоже не пользовались вилками, и даже у Карабутов вилки клали на стол только когда приходили гости. И одежда у мужиков была бедная, а Карабутча, видя такой упадок среди современников, никак не мог сообразить, что в учебнике писалось не обо всех славянах, а только о властителях. Спросить же он вначале не осмеливался, а потом — после попытки на уроке закона божьего разрешить свои сомнения — просто боялся.

Законоучитель отец Виктор относился к Ивасю благосклонно еще с весны, когда мальчик держал вступительный экзамен. Удивительное стечение обстоятельств, счастливый случай помог Ивасю отличиться перед отцом Виктором: один из членов экзаменационной комиссии задал вопрос, который дед Олексий ставил перед Хомой, — про службу, когда вознесение выпадает на воскресенье. Ивась не задумываясь ответил, и комиссия, не знавшая о диспутах с дедом Олексием, была поражена эрудицией поступающего. Теперь Ивась решил воспользоваться хорошим отношением отца Виктора и укрепиться в убеждениях, возникших еще в земской школе.

На уроке Карабутча поднял руку и, получив разрешение говорить, спросил, можно ли заслужить царство небесное одними добрыми делами, без веры. Это было, очевидно, интересно всем, потому что класс вдруг затих и внимательно следил за лицом отца Виктора, которое из благодушного вдруг стало угрюмым.

Карабутча уже нашел слова, которые скажет, если отец Виктор ответит отрицательно. «А что же, значит, человек, который жил праведно и только не верил в бога, попадет в ад?» — спросит он.

Но отец Виктор не возразил, а ответил на вопрос вопросом.

— Кто тебя этому научил? Кто тебе это сказал? — спросил священник, подозрительно оглядывая ученика.

— Никто. Я сам.

— Может быть, это отец сказал тебе? — еще более подозрительно смотря на мальчика, спрашивал батюшка.

— Нет, это я сам.

— Сам?

— Сам.

— Дурак. Сядь на место.

Такое неожиданное окончание диспута вызвало у Ивася слезы обиды, а после урока он услышал еще и немало насмешек по своему адресу. И все же пословица «нет худа без добра» оправдалась и на этот раз.

На большой перемене к Ивасю подошел Аверков, высокий мальчик, с первых же дней зарекомендовавший себя первым учеником, и сказал:

— Здорово ты подсек попа.

Ивась, который вовсе не собирался «подсекать» отца Виктора, а только хотел утвердиться во взглядах, не нашел в себе сил возразить Аверкову и сказал уверенно:

— А что, правильно ведь я сказал?

— Правильно или нет — это неважно, дело не в царстве небесном. Кто твой отец?

— Учитель.

— А мой — земский врач.

Аверков был на два года старше Ивася и обладал твердым характером, и Карабутча сразу отнесся к нему как к старшему.

— Сколько детей из вашего села учится в гимназии?

— Я один.

— И из нашего — я один. А остальные дети? Что они — не хотят или такие глупые, что не могут учиться?

Его слова отвечали направлению мыслей Ивася, и тот утвердительно кивнул.

— Вот в чем дело, а не в царстве небесном.

— А если попадешь в ад?

Аверков засмеялся:

— Ты веришь?

Вера была уже разъедена сомнениями, и Карабутча ждал, что новый приятель скажет еще.

— Если бы ад существовал, о нем говорилось бы в научной литературе.

Это был серьезный довод, и Карабутча почувствовал облегчение: а что, если и в самом деле обещание божьей кары за грехи останется только обещанием…

Прозвонил звонок, гимназисты побежали в класс. В следующие дни мальчики не принимали участия в играх, а, взявшись за руки, ходили по гимназическому двору, и Карабутча услышал от Аверкова много такого, о чем запрещалось знать и говорить.

 

10

На рождественских праздниках Юхим Мусиевич давал в селе концерты Мамаевского церковного хора. Составив программу из украинских народных песен и песен на слова Тараса Шевченко, он, зная, что такую программу не разрешат, включил в нее и церковные хоры. Программу послали екатеринославскому губернатору, а через две недели Мамаевку посетил становой пристав — полицейское начальство над несколькими волостями.

Поскольку Юхим Мусиевич не был теперь просто регентом церковного хора и учителем церковноприходской школы, а служил в уездной кооперации, становой пытался быть вежливым.

— Как вы могли включить в программу концерта «Завет» Шевченко?

— Я считал, что это народная песня, — прикинулся дурачком Юхим Мусиевич. — Народ поет…

— Кто поет? — вдруг оживился становой. — Где вы слышали? Кто именно пел?

Юхим Мусиевич понял, что сделал ошибку, но быстро вывернулся:

— Давно слышал… Еще в детстве…

Становой уже позабыл, что надо быть вежливым.

— А ты знаешь слова «Завета»?

— Знаю.

— А эти слова знаешь: «Погребайте и вставайте, оковы порвите, злою вражескою кровью волю окропите»?

— Я понимаю эти слова как призыв к борьбе с темнотой, призыв разбить оковы темноты. Я понимаю оковы не в прямом смысле, а в переносном, — глядя прямо в глаза становому, твердо сказал учитель.

— А вот как посадят тебя в тюрьму не в переносном, а в прямом смысле, тогда и поймешь, что это за слова.

— Но позвольте! — возмутился Юхим Мусиевич. — Я же не пел «Завет»! Я же только просил разрешения. Нельзя так нельзя.

Становой сердито помолчал, потом подал Юхиму Мусиевичу программу с резолюцией начальства. Кроме «Завета» вычеркнули еще несколько украинских песен и добавили «Боже, царя храни», «Коль славен наш господь в Сионе», «Славься, славься, наш русский царь, господом данный нам царь-государь».

— Желаю успеха! — вспомнив, что надо быть вежливым, хмуро проговорил становой.

— Благодарю вас, — изо всех сил стараясь не улыбнуться, ответил учитель.

Концерты пользовались колоссальным успехом и длились две недели, потому что помещение, где они проходили, не могло вместить больше сотни-двух желающих послушать пение. Очевидно, в связи с этим успехом к Юхиму Мусиевичу, когда у него собралось десятка два гостей — учителя, попы, фельдшер, начальник почты, — неожиданно явился урядник и, переписав всех присутствующих, уехал.

Перепуганные гости тут же разошлись, а Карабутча расширил свой политический кругозор. Он узнал, что язык, на котором разговаривают дома, не малороссийский, а украинский, что этот язык запрещен в школе, что запрещено печатать книги и газеты на украинском языке и что тех, кто служит в полиции, нельзя пускать в порядочное общество.

Положение ученика привилегированного учебного заведения не улучшило Ивасю условий дома. По окончании первого класса его тотчас же запрягли в обычную работу. Лиза немного подросла, но на свет появилось новое Карабутеня. Так же надоедало погонять лошадей на пахоте, возить снопы с поля домой, отгребать от веялки, так же не хотелось вставать вместе с солнцем и босиком гнать по холодной росе корову на пастбище. Правда, были и кое-какие улучшения. Одиннадцатилетний Ивась уже не боялся пастухов, а похабные истории не только охотно слушал, но и сам мог рассказывать…

Это лето внесло еще кое-что в формирование его взглядов. Однажды, укачав маленького Андрийка, Ивась взял с этажерки том Льва Толстого и тут же, возле колыбельки, усевшись прямо на полу, стал читать «Детство». Когда Андрийко, проспав часа три, подал голос, Ивась оторвался от книги и заметил, что его собственная рубашка мокра от слез. Мальчик вздохнул полной грудью и улыбнулся самому себе, — это ведь он плакал, переживая с Николенькой все его неприятности…

После этого Ивась стал читать подряд все романы Льва Толстого, используя для этого каждую свободную минуту.

Тем же летом он познакомился еще с одним писателем, произведение которого намного расширило его представления в другой области. Как-то он увидел на столе «Дневник горничной» Октава Мирбо, раскрыл и стал читать.

Отец, заметив это, улыбнулся:

— Что, интересно?

Ивась пожал плечами, поскольку прочитал только первую страницу, но самый старший брат, Микола, вырвал у него книжку из рук и строго сказал:

— Рано тебе еще!

Когда старшие ушли из дому, Ивась тщательно обследовал этажерку и, найдя засунутый под книжки томик, взялся за чтение. За неделю (читать приходилось урывками, пряча книжку всякий раз, когда хлопала дверь) Карабутча полностью просветился в сексуальном вопросе.

 

11

Учился Ивась без большой охоты, вернее — безо всякой охоты.

«На тебя тратят деньги!» — слышался ему строгий голос отца, когда не хотелось учить уроки.

«На тебя тратят деньги…» — вспоминал он ласковый укор матери и, вздохнув, раскрывал учебник.

Особенно трудно приходилось весной, когда над землей подымался пар, проклевывалась травка, а почки на вербе лопались и выбрасывали душистую кашку, которую в деревне ели, а здесь, в городе, Ивась есть стыдился. В это время всегда почему-то приходилось писать домашнее сочинение, и Карабутча, сидя над чистой страничкой тетради, видел родное село, хату, степь и перебирал в памяти самые скучные домашние занятия — от возни с малышами до обязанностей погонщика на пахоте, когда, размахивая кнутом и нокая, день-деньской ходишь туда и сюда по однообразной, скучной, длинной, без конца и края борозде. Писать так не хотелось, что работа погонщика казалась ему в этот час наслаждением, а обязанности няньки — забавой. Но в ушах стояло: «На тебя тратят деньги!» — и мальчик с отвращением брался за перо.

Домой на каникулы Ивась всякий раз ехал с большим душевным волнением, и, когда подъезжали к селу, у него чаще билось сердце и просто не верилось, что вот сейчас он увидит маму, братьев, родной дом. Но уже через полдня ощущение счастья испарялось, а на другой день начиналась скучная работа, и теперь казалось, что куда приятнее было бы учить уроки.

В книгах Ивась читал, что ученики летом отдыхают — ходят по грибы, по ягоды, купаются, ловят рыбу и катаются на лодках. Он завидовал даже крестьянским ребятишкам, конечно не своим соседям, которые тоже работали, а тем, о которых писал Некрасов:

Счастливый народ! Ни науки, ни неги Не ведают в детстве они. Я делывал с ними лесные набеги, Раскапывал листья, обшаривал пни…

Есть же где-то такие счастливые дети?

Правда, бывали и у него счастливые минуты, например появление в селе тряпичника, но это только подчеркивало серую, тяжелую повседневность.

Тряпичник! Сколько было радости, когда с улицы доносился выкрик:

— Тря-а-а-пок! Тря-а-по-пок!

Детвора бросалась собирать тряпки, на которые можно было выменять разные необыкновенные вещи, даже игрушечный пистолет. В лихорадочном восторге Ивась с младшим братом носился по двору, заглядывал в чулан и в сарай, лазил под лавки и под кровати, шарил под шестком и на печи и наконец с охапкой тряпок становился у ворот, ожидая, когда подъедет долгожданный возок, останавливавшийся возле каждого двора. В надежде выменять пистолет он, охваченный волнением, топтался на месте.

Надежда почти никогда не сбывалась. Тряпок было мало, и тряпичник не спрашивал, чего мальчик хочет, а давал медное колечко или крестик, а то и просто конфетку, каких на ярмарке можно было купить на копейку семь.

И хотя пистолет, стоивший пятак, оставался мечтой, Карабутча радовался: за никому не нужную тряпку, за ничто, ему дали медное колечко — вещь, которая на дороге не валяется…

Протяжное «тря-а-по-ок» затихало вдали, радость постепенно спадала, снова катились серые дни, а тем временем где-то жил «счастливый народ», с которым поэт делал «лесные набеги, обшаривал пни…».

Да! Счастливый народ!

А у него? И наука скучная, и работа, и природа — скучная, однообразная степь…

Особенно ясно рисовались ему лес и река в страду. Карабуты выезжали в степь до восхода солнца и после трехчасовой тряски в арбе начинали косить. Ивасю доставалось либо сгребать, либо подбирать колоски, а иногда и вязать снопы. Хотя последнее было тяжеловато для одиннадцатилетнего мальчика, но зато куда интереснее, чем однообразно дергать грабли, — тут надо было сообразить, как скрутить свясло и как закрепить его, чтобы сноп держался. Кроме того, связать сноп — это определенная операция, у которой есть начало и конец, и завершение ее всякий раз приносило Ивасю хоть какое-то, пусть маленькое, удовлетворение. А сгребать или собирать колоски — работа, которая кончалась только с концом рабочего дня.

В обед, когда взрослые ложились отдохнуть, Ивася с кем-нибудь из старших братьев отряжали поить лошадей. На всю степь был только один колодец, такой глубокий, что заглянешь в него — и воды не видать, просто черная дыра, из которой тянуло холодом. Ребята связывали по двое вожжей, и, пока вытягивали ведро, половина воды из него выплескивалась, поэтому водопой длился долго. Когда вытаскивали последнее ведро, Ивась со страхом заглядывал в черную бездну, и ему казалось, что оттуда вот-вот покажется какое-нибудь страшилище…

А после обеда снова босиком по колючей стерне… И только когда заканчивали делянку, начиналось интересное: из последней борозды выпархивали перепелки. Отец сразу бросал косу и швырял вверх картуз или соломенный брыль, и перепелки, не разглядев, что это вовсе не коршун, камнем падали на стерню, прячась под сноп или под копенку. Юхим Мусиевич бежал к дичи, а Ивась с замирающим сердцем следил, как отец приседает и засовывает руку под сноп. Чаще бывало, что перепелка вспархивала с другой стороны снопа, но иногда отец поднимался с земли, держа в руке добычу.

Ивась, когда взлетала перепелка, тоже кидал картуз вверх, но поймать птицу ему не удалось ни разу. Только когда косили ранние озимые и выкашивали гнездо с перепелятами, ему случалось поймать этих маленьких желтых птенцов с расписными лобиками и спинками. Всякий раз, поймав перепеленка, Ивась мечтал, как он его выкормит, но птички ничего не ели и всегда погибали.

 

12

В начале 1914 года в Мамаевку провели из уездного города телефон. Эта новость вызвала множество пересудов.

— Добром не кончится! — сказал старый Каленик. — Раз уж стали землю проволокой обматывать — добра не жди!

Но исчерпывающее объяснение того, что означает факт проведения в Мамаевку телефона, дал дед Олексий во время очередного визита к Карабутам. У деда не было ни малейшего сомнения, что это означает близость конца света. Следующим этапом после опутывания земли проволокой будет война, потом придет антихрист, начнутся «глад и мор», восстанет брат на брата и сын на отца, — тут в голосе старика послышались грозные ноты, и он стал похож, как показалось Ивасю, на голос самого пророка Иеремии, которого дед цитировал:

— «И будут установлять закон и порядок и не установят!»

Когда вся эта катавасия дойдет до апогея, вылетит архангел с трубой и возгласит о начале Страшного суда. В то же мгновение разверзнутся могилы, из них появятся мертвецы и предстанут пред всевышним судиею.

Ивась и без деда Олексия знал, что конец света наступит именно так, но не считал, что появление телефонной связи в Мамаевке предвещает недалекую войну, а тем более светопреставление.

И даже когда вскоре и правда началась война, Карабутча, несмотря на все доводы деда Олексия, все-таки не поверил, что телефон в Мамаевке и война России с Германией и Австро-Венгрией — звенья одной цепи.

Для Ивася объявление войны прозвучало как известие о великом радостном празднике, когда человек получил наконец возможность показать все величие своей души, положив «живот свой» за веру, царя и отечество.

Услышал Ивась о войне во время возки хлеба — бесконечно скучного занятия, в основном состоящего в том, чтобы сидеть, ничего не делая, на возу со снопами. Степь от Мамаевки была далеко, верст за двадцать, и просидеть неподвижно четыре часа было для мальца мукой. Война облегчила эту муку, — сидя на снопах, Карабутча мечтал.

Мечтал о том, как он, убежав на фронт, совершает подвиги, как сам главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, а потом и сам царь Николай Второй награждают его Георгиевским крестом и как с восторгом встречают юного героя родичи и соседи. Дорога длинная, лошади идут медленно, и у Ивася хватает времени перебрать десяток разных вариантов героических поступков, правда очень смахивающих один на другой, но зато и равно сладостно-приятных.

У Ивася не было сомнений в том, что у него хватило бы мужества броситься первым в атаку, пойти под пули, но для этого сперва надо было убежать из дома. И когда Ивась представлял себе скорбное лицо матери — а оно вставало перед глазами так явственно, что сжималось сердце, — он горестно вздыхал: нет, не убежать ему на фронт… Броситься в атаку, переступить через труп врага сможет, а переступить через материнские слезы — нет.

Но мечта, не имеющая под собой почвы, наполовину теряет привлекательность… И тогда появлялся новый вариант: папа и мама умирают, Ивась — свободен. Конечно, жаль родителей, зато какая счастливая жизнь пойдет — мечта станет действительностью!

Старший брат Хома тоже мечтал о подвигах, и эти мечты в сочетании с его решительной натурой и откровенно негативным отношением к учению дали ему силу не считаться с родительскими слезами. Подождав несколько месяцев после начала войны, Хома, как только ему исполнилось семнадцать лет, воспользовался тем, что отец уехал по делам в уезд, и пошел в армию добровольцем.

Материнских слез Ивась не видал, но отцовское горе, когда тот, вернувшись, нашел только младшего сына, — отцовское горе он увидел. Слез у отца не было, он не плакал, но смотреть на него было труднее, чем если бы плакал. Юхим Мусиевич, не говоря ни слова, долго сидел, как-то странно согнувшись, и Ивась впервые по-настоящему почувствовал смысл фразы «убитый горем».

На следующий день Карабут, посоветовавшись с уездным инспектором народных училищ, подал прошение на имя председателя Государственной думы Родзянко — крупнейшего помещика Екатеринославской губернии, в которую входила Мамаевка, — нижайше прося его порекомендовать командиру полка, в котором служил теперь Хома Карабут, отрядить последнего в школу прапорщиков. Вскоре секретарь председателя Государственной думы известил Юхима Мусиевича, что такая рекомендация командиру полка дана, и Карабут успокоился: таким образом, по крайней мере на полгода, фронт для Хомы отсрочивался.

Но и Хома не дремал. Узнав, что ему снова грозит ученье, он быстренько «пристроился» в маршевую роту и через несколько дней попал на передовую, в окопы.

Ивась, волнуясь, ждал сообщений о подвигах старшего брата.

Летом, в дни, когда в Мамаевку приходила почта, он бегал «в село», то есть к волостному правлению, где собиралась толпа женщин, стариков и подростков в ожидании, когда почтарь начнет «вычитывать», кому письма, а также раздавать «телеграммы» — сводки с фронта.

Ивась, читая эти телеграммы, всякий раз ждал, что будет написано о Хоме, но большей частью сообщалось, что «на фронте без перемен» или что «наши войска отошли на заранее подготовленные позиции». Не было и писем от Хомы. Ивась был уверен, что брат молчит потому, что еще не довелось ему показать свою храбрость и отвагу. Отец придерживался другого мнения и был прав: на свой запрос, поданный в начале 1916 года в военное ведомство, он получил ответ, что вольноопределяющийся второго разряда Хома Карабут пропал без вести.

Это извещение пришло летом, и Карабутча, увидев слезы матери, еще раз убедился, что переступить их не сможет…

Когда призвали в армию старшего сына, Юхим Мусиевич отнесся к этому спокойно, — может быть, потому, что Микола был призван, а не пошел добровольцем, а может, потому, что Микола совершеннолетний, а Хома — нет, а возможно, и потому, что любил неслуха Хому больше всех детей.

С каждым днем война все больше поворачивалась своей непраздничной стороной, и Ивась все меньше и меньше мечтал о героических поступках во славу Российской империи.

Квартировал он вместе с отцом на окраине города, рядом с казармами — длинными, выбеленными мелом, приземистыми одноэтажными строениями, отдающими острым смрадом портянок и карболки. Бородатые, одетые в штатское «ополченцы» проходили здесь первое военное обучение, маршируя под аккомпанемент песен.

С утра до вечера тут звучало «Соловей, соловей, пташечка», «Вышла Дуня за ворота» или «Пишет, пишет царь турецкий». Порою слышалось: «Проклятые японцы нас завоевали, русскую державу, крест наш золотой».

Но чаще всего пели:

Ох уж мы ребята, Славны ополченцы, Служим батюшке-царю!

Ивасю странно было, что взрослые мужики называют себя ребятами, а когда в вечерней тишине из казарм долетали печальные слова старинных песен, когда звучало украинское: «За что, боже милосердный, предал ты нас муке!..» — мальчику не верилось, что эти же люди могли петь песни, которые он слышал днем.

Во дворе у Карабутов всегда останавливались одна-две подводы, привозившие из Мамаевки призывников, и от приехавших Ивась узнавал о жизни родного села. Разговоры, как правило, шли скучные — про то, что жить стало туго. Но иногда попадалось и кое-что любопытное, особенно когда приезжали мобилизованные с их улицы.

— Слыхали про вашего соседа Шинкаренко? — с порога спросил Юхима Мусиевича приезжий новобранец из Мамаевки, и Карабутча, собравшийся погулять, остановился послушать новость.

У Каленика Шинкаренко украли пшеницу. Вор подполз ночью под рубленый амбар, выстроенный на деревянных колодах, провертел буравом пол, который одновременно служил полом и для сусека, и нацедил несколько мешков, может и все пять, зерна.

Старый Каленик показал на Забулдыгу:

— Он! Больше некому! Три дня назад приходил занимать муки.

Но обыск, произведенный урядником, не подтвердил подозрений Шинкаренко. Да хоть бы и нашли пшеницу у Забулдыги, — как доказать, что это чужое зерно? Разве отличишь пшеницу Шинкаренко от пшеницы Забулдыги или Бражника?

— Тут нужна собака-ищейка, — заявил урядник. — Но вызвать ее из города будет стоить не меньше четвертного.

Каленик бушевал:

— Сто рублей дам, а загоню Забулдыгу на каторгу! В Сибирь!

Привезли из города собаку. Всех мужиков — соседей Шинкаренко — выстроили на улице, и стражник повел собаку сперва к дырочке в полу амбара, а потом к людям — на кого залает, тот и вор.

Но ищейка залаяла не на Забулдыгу, а на двух сыновей соседа и родича Шинкаренко — кулака Мычака.

Те сразу признались, что везли в Чарыгу на базар свою пшеницу, а чтоб было на что погулять — за свою-то деньги надо отдавать отцу, — решили «призанять» четыре мешка у деда Каленика…

Старому Шинкаренко довелось покраснеть да еще и сунуть немалый куш полиции, чтобы ненароком не завели дело против сыновей Мычака.

— Так вот и бывает! — смеялся Забулдыга в глаза Шинкаренко, — Собака-то поумней другого старика!

Рассказывал Карабутам об этом событии худой, хилый призывник. Ивась давно уже заметил, что при каждой очередной мобилизации все больше приезжает седых да лысых и либо уж очень толстых, либо совсем худых мужиков. Война пожирала людей…

Жить становилось все труднее и труднее, из лавок пропадали товары, сахар выдавали по карточкам, на ногах у горожан можно было увидеть сандалии на деревянной подошве, вместо спичек появились зажигалки, в газете, которую выписывал Карабут, в отчетах о заседаниях Государственной думы все чаще белели пятна — цензурные вычерки. А в письмах с фронта (летом Ивасю приходилось много их читать, потому что не в каждой семье были грамотные) на все лады повторялся один вопрос: не слыхать ли насчет мира?

 

13

Весть о революции наполнила душу юного Карабута радостью.

Свобода, равенство и братство! Какие прекрасные слова! Он не уставал повторять мысленно этот лозунг. И хотя знал о революции немного, ему казалось, что он ждал ее всю жизнь.

Забурлила и вся гимназия, несмотря на то что учились там преимущественно дети помещиков и буржуазии.

Сразу же, как только царя свергли, товарищи Ивася решили поднять бучу и показать учителям, что четвероклассники — свободные граждане, а не жалкие питомцы классической мужской гимназии.

Первым уроком была алгебра, которую вел сам директор. Михаил Антонович и словом не обмолвился об историческом событии, происшедшем в стране: алгебра есть алгебра, и формула квадратного уравнения не изменится от того, кто правит страной — царь или Временный комитет членов Государственной думы. И все же не выдержал до конца. Раньше, если самый маленький в классе ростом Гриша Осипенко не мог решить задачу у доски, Михаил Антонович, ставя двойку, приговаривал: «Маленький, хорошенький и на редкость глупенький!» — или когда задача была очень уж легкая и тупость мальчугана возмущала учителя: «Мала куча, да вонюча».

Сегодня же, ставя двойку, директор саркастически проговорил:

— Так-то, свободный гражданин свободного отечества…

Урок прошел, как и в самый обычный день; у юных «революционеров» не хватило духа даже пикнуть при директоре. С тем бо́льшим восторгом было принято решение поднять гвалт на уроке латинского языка.

Ивась чувствовал себя при этом несколько неловко — латинист, тихий, педантичный учитель, относился к нему очень хорошо.

— Карабут думает, а ты списал, — сказал он как-то, когда сосед Ивася по парте получил двойку за extemporale, в котором не было ни одной ошибки, а Ивась — четыре с минусом, хотя наделал их с десяток.

Прозвище Супинум, которое дали латинисту ученики, представляло собой отглагольное существительное и своим глухим звучанием очень подходило к его облику. Супинум никогда не повышал голоса, не кричал на учеников, не возмущался их неуспеваемостью. Самое большее, что он позволял себе, это, если ученик путал аккузативус и аблятивус, тихо сказать: «Дуративус…» Класс смеялся, а Супинум скорбно покачивал головой.

В этот день Супинум вошел в класс и, пораженный абсолютной тишиной, воцарившейся при его появлении, даже на миг остановился. Потом он улыбнулся, и Ивасю стало вдруг стыдно — ведь сейчас, как только латинист раскроет журнал и назовет первую фамилию, ему будет не до улыбок: в классе подымется такой гам, какого еще не слышали гимназические стены.

Супинум положил журнал на кафедру, окинул класс взглядом и проговорил:

— Началась революция. Народ сбросил царя! Это великое и радостное событие имеет для нас с вами гораздо большее значение, чем урок латыни, и поэтому сегодня я просто прочитаю вам газету.

По крайней мере, двадцать из сорока мальчиков разинули рты, и весь класс восхищенно смотрел на своего, казалось такого педантичного, учителя. А когда урок окончился, латинист впервые за все годы преподавания в гимназии выходил из класса, окруженный гурьбой учеников.

Во время третьего урока к гимназии подошла демонстрация воспитанников учительской семинарии и женской гимназии. Ивась накануне впервые прочитал слова «демонстрация», «митинг». Вчера они были далекими и ничего не выражали, а сегодня стали рядом. Он видел красные флаги над толпой, красные банты на груди, красные повязки на рукавах участников демонстрации, и его охватило необычайное волнение.

Революция!

Ученики повскакали с мест, но классный наставник, который вел урок, призвал их к порядку.

— Почему семинаристам и гимназисткам можно на демонстрацию, а нам нет?! — гудел класс, но историк переводил свой оловянный взгляд с ученика на ученика, и вскоре наступила тишина.

— Мы не имеем права срывать урок, — сказал он. — Если вам хочется на демонстрацию, идите после уроков.

В классе снова загудели.

— Стало быть, вам хочется идти на демонстрацию, чтобы не учиться?! Революционеры… — Учитель покачал головой.

В этом была какая-то доля истины, но гимназисты снова подняли шум.

Вдруг дверь стремительно отворилась, и в класс вошел сам директор. Под его орлиным взором все разом притихли.

— Вы знаете председателя Государственной думы Родзянко? — спросил он решительно и, получив утвердительный ответ, спросил снова: — А что сказал Родзянко как руководитель Временного правительства?

За год перед тем Родзянко посетил гимназию как попечитель. Ивась никогда не видел таких высоких особ и смотрел, как на чудо, на этого гигантского роста мужчину, рядом с которым даже представительный, одетый в шитый золотом мундир действительного статского советника Михаил Антонович казался гоголевской куропаткой.

Председатель Государственной думы!

Тогда Родзянко не зашел к ним в класс, но посетил службу в гимназической церкви, пел вместе с хором «Многая лета» и — это больше всего поразило Ивася — положил на тарелку пожертвований целых десять рублей. Тарелку носили по рядам гимназистов, и эта десятка среди медяков и десятикопеечных марок, которыми во время войны заменили серебряные деньги, вызывала у молящихся едва слышный, но выразительный гул изумления.

Такая щедрость! Ивась знал, что у Родзянко сорок тысяч десятин земли только у них в уезде, но этих сорока тысяч он не видел, а десятка была перед глазами…

Что сказал Родзянко как глава Государственного комитета членов Государственной думы, никто из гимназистов не знал.

— Он сказал, — заявил директор строго: — «Каждый, кто хочет поддержать революцию, должен поддерживать порядок!» Кто против революции, пусть идет на демонстрацию к семинаристам! Кто за революцию, пусть сидит на уроке! Кто идет? — И после паузы: — Никого? Правильно! — И директор тем же решительным шагом покинул класс.

Ученики загудели, но никто не отважился присоединиться к демонстрации. Ивась видел в окно, как демонстранты, потоптавшись с полчаса, повернули от гимназии и скрылись за домами.

«Жаль, что не пустили, но если так хочет Родзянко, значит, так и надо для революции», — подумал он и вздохнул, как делают все послушные мальчики.

Вечером квартирный хозяин разговаривал со своим соседом — почтовым чиновником.

— Ну, дождались-таки свободы! — мечтательно проговорил сосед, но Сергий Евтихиевич не поддержал его.

— Так-то оно так, но…

— А что же не так?

Тот вздохнул:

— Как после этого можно верить людям?

Почтмейстер удивленно смотрел на соседа.

— Давали присягу на верность! Клялись царю на верность до гроба! И нарушили присягу, изменили… Изменили! Где же человеческое достоинство! — Он грустно помолчал. — Как можно жить, когда люди не держат слова? Сегодня изменили царю, завтра — родине, послезавтра… Нет, не радуйтесь!

Гость ответил уклончиво, явно несогласный с собеседником, но на Ивася повлияли слова квартирохозяина. В самом деле — а как же со словом? Слово нарушать нельзя! — в этом он был убежден. Но революцию-то надо же было сделать? — в этом он тоже был уверен.

Это противоречие неприятной колючкой впилось в его сознание, и сколько он ни думал ночью, так и уснул, не разрешив своих сомнений.

Если прежде за вечерним чаем, когда все — хозяева и квартиранты — собирались за столом, Сергий Евтихиевич рассказывал о своих встречах и происшествиях в магазине сельскохозяйственных машин, где служил приказчиком, то теперь беседы шли на политические темы.

— Свобода, равенство и братство! — вздыхал обыкновенно Сергий Евтихиевич. — Какое может быть равенство? Один — умный, другой — дурак; один — здоровый, другой — больной; один — красавец, другой — урод; один — буржуй, другой — пролетайло, — Сергий Евтихиевич не мог сдержаться и не показать своего отношения к пролетариату, — один — помещик, другой — батрак… Где же равенство? Зачем говорить о равенстве, когда его нет, не было и не может быть?

Ивась не знал, как ответить хозяину квартиры, чтобы доказать несправедливость его суждений, и только ненавидел его, а тот продолжал:

— Братство! Какое же братство, когда идет война? Кричат «братство!» и убивают миллионы «братьев-немцев»! Люди — волки, а не братья!

— Но будут братьями! — возразил Ивась.

— Хе-хе-хе… Будут! С чего это им стать братьями? И царь говорил — «война до победного конца», и революционное Временное правительство говорит то же! Убивай «братьев-немцев»! — говорят и те, кто проповедует братство. «Свобода, равенство и братство» — это еврейские выдумки, — заключал Сергий Евтихиевич.

— При чем тут евреи! — возмущался Ивась. — Разве еврей Зусманович, владелец пятиэтажной шаровой мельницы, за революцию? На что этому буржую революция с ее лозунгами?

Хозяин ничего не ответил по существу, а только глянул на Ивася: мол, много ты понимаешь, и продолжал:

— Свобода! Недавно я читал в газете, что детвора в одном из гимназических пансионов постановила начинать обед не с борща, а со сладкого, а борщ отменить… И что ты им скажешь? Свобода! Что хочешь, то и делай! Можешь грабить, поджечь чужой дом, убить соседа… А запретишь — нарушишь свободу…

После такого разговора у мальчика в голове рождались новые сомнения, но, несмотря на это, лозунг «Свобода, равенство и братство» не терял своего обаяния и оставался в сознании как прекрасный призыв с чудесными, справедливыми словами.

Революция наполняла повседневным ожиданием чего-то радостного и необычайного. Каждый день Ивась ощущал подъем и, если бы мог передать свое душевное состояние, просто сказал бы: стало интересно жить. Очевидно, поэтому хотелось писать стихи. Правда, стихотворение он написал только одно, и оно было опубликовано в рукописном журнале четвертого класса, который гимназисты постановили издавать после революции.

Стихотворение начиналось словами: «Замучен на каторге ты за народ…»

Классный наставник, «славянин», руководивший и литературным творчеством своих питомцев, прочитал стихи Карабута вместе со стихами сына бывшего уездного исправника Юрка Молодкевича, начинавшимися «Ты пал за веру и царя…».

Пряча улыбку, учитель сказал, что каждый поэт пишет о том, что ему ближе. Ивась и Юрко поняли мысль наставника, и если первый посмотрел на учителя с благодарностью, то второй — с нескрываемой враждебностью.

К сожалению, душевный подъем отразился на учении лишь в области истории: Ивась читал теперь не только учебник, но и брошюры, и статьи, особенно те, где говорилось о революции. Как-то отвечая урок об отступлении Наполеона из Москвы, он с увлечением пересказал статью, где тема трактовалась совершенно иначе, чем в учебнике и в лекциях «славянина». Ивась сыпал словами «деморализация», «демагогия», «буржуазия», «элементы», каких не было в учебнике, подчеркивал те места, которые противоречили сказанному на уроке, и больше походил на агитатора, чем на ученика, вызванного к доске.

Класс слушал его с невиданным вниманием, а «славянин» время от времени наклонял голову, чтобы скрыть улыбку. Ивась кончил, и класс ждал с интересом, что скажет преподаватель.

— Та-а-ак… — протянул тот, помолчал и решительно заключил: — Так! Садись. Молодец!

Аверков поднял руку, Михаил Яковлевич кивнул.

— Скажите, бог есть?

Гимназисты поддержали вопрос одобрительным гулом. Педагог замялся.

— Понимаете… Это не так просто… Вы знаете, что такое третье «я» по Канту?

Разумеется, этого никто не знал, на что и надеялся учитель.

— Так вот, когда будете это знать, тогда и поговорим о боге.

Ивась понял ответ педагога как отрицательный. Просто классный наставник не хочет сказать прямо и пускается на хитрость. Ведь если бы он и впрямь верил, что бог существует, то так бы и сказал: бог есть. Но остальные гимназисты требовали конкретного ответа. Кант Кантом, а вы скажите: да или нет?

— А что такое бог? — ответил вопросом на вопрос Михаил Яковлевич. — Бог философа или бог сельского священника? Бог протопопа Аввакума или бог Льва Толстого? Бог римского папы, который за деньги отпускает грехи, или бог в вашей душе?

Ученики растерянно молчали.

— Это не такой простой вопрос! — повторил педагог и строго добавил: — А сейчас у нас урок на другую тему.

Прозвенел звонок, и Михаил Яковлевич стремглав выскочил из класса, чтобы не продолжать разговор о боге.

— Так как же все-таки понимать Михаила Яковлевича? — обратился Ивась к Аверкову.

— Михаил Яковлевич слишком образован, чтобы представлять нам бога таким, каким его рисуют попы. Но есть же какая-то высшая сила? Высшая сила, которая создала мир, дала первый толчок жизни. Бог есть, — засмеялся Аверков, — но нас с тобой он не знает. Не знает и не в состоянии знать, потому что бог — высшая сила, а не личность, которая карает грешников и награждает праведных. Бога, который творит чудеса в нашей жизни, — нет.

— Почему же Михаил Яковлевич не сказал нам этого? — пожал плечами Ивась.

— Очевидно, потому, что отец Виктор учит нас иначе… И классный наставник не хочет ссориться с законоучителем. И правда — что бы это было? В одной и той же гимназии один учит так, а другой — иначе.

— Значит, по-твоему, бог не вмешивается в нашу жизнь?

— Конечно!

— А откуда ты это знаешь? — допытывался Ивась, хотя сам был того же мнения.

— Приведи мне доказательства, что вмешивается. Их нет!

— Почему же Михаил Яковлевич не сказал нам хоть этого? — удивлялся Ивась.

— Во всяком случае, — засмеялся Аверков, — если б Михаила Яковлевича покарали за вольнодумство, он не считал бы, что это его бог наказал…

Ивась задумался и мечтательно проговорил:

— Вот бы знать точно — есть он или нет?

 

14

Каждый день выдвигал новые вопросы, но редко давал на них окончательный ответ. Вскоре Ивась уже смеялся над собой, вспоминая, что его мучили такие проблемы, как «измена» царю, или что он считал Родзянко защитником революции, и проблема свободы тоже приобрела ясность — не «свободу убивать и жечь», а только свободу слова, совести, печати и собраний отстаивает революция. И все же в голове теснилось множество вопросов. Самодеятельные митинги, которые почти ежечасно возникали на перекрестках центральных улиц, где Ивась иногда останавливался послушать ораторов, высказывавших самые разношерстные взгляды, часто не только не помогали «познать истину», а лишь еще больше запутывали.

К тому же Ивасю уже почти исполнилось четырнадцать, а на вид можно было дать и шестнадцать, и, хотя его очень интересовали политика и философия, он частенько сидел перед зеркалом, разглядывая свое лицо, на котором, к его величайшей радости, веснушки стали редеть и светлеть.

И все же лицо казалось ему очень непривлекательным, и он тяжко вздыхал, вспоминая белокурую гимназисточку, о которой никак не мог не думать и чей образ то и дело мешал ему проанализировать до конца политические сомнения.

Ивась долго не отваживался познакомиться с девочкой. Всегда стеснительный, он теперь совсем оробел. Помощь пришла неожиданно… В гимназии еще в 1916 году организовали отряд бойскаутов, и, ясное дело, Ивась вступил в него, больше мечтая о походах в лес, на реку, о «беседах у костра» в темных ущельях, чем о воспитании в себе «порядочности», на котором делала ударение программа отряда. Его выбрали помощником командира отряда четвероклассников, и у него кроме нашивки на плече красовались еще и лычки на рукаве. По уставу его должны были первыми приветствовать все рядовые и низшие по званию, хотя бы они и не были с ним знакомы, в том числе и герлскауты, то есть скауты-девочки.

И вот однажды, проходя мимо женской гимназии, он увидел свою мечту. Навстречу ему шла девочка в форме герлскаута, без единой нашивки на рукаве. У Ивася захватило дух от волнения, он шел, не чуя земли под ногами, ожидая той минуты, которая, как ему казалось, сделает его счастливым на всю жизнь.

И вот она прямо перед ним. Ивась обрадовался, заметив, как гимназистка вздрогнула, увидев на его рукаве лычки.

Потом она равнодушно скользнула взглядом по его лицу и, равнодушно взмахнув рукой, прошла мимо.

Вечером, когда в комнате никого не было, он поставил перед собой зеркало и долго смотрел на себя. Да, кто заинтересуется этим ординарным лицом с обыкновенной, розоватой, а не романтично смуглой кожей, обыкновенным, а не точеным носом, обыкновенными, а не какими-нибудь особенными губами, с обыкновенными добрыми материнскими серо-голубыми, а не черными, с обжигающим взглядом глазами? А волосы? Торчат во все стороны. Даже косметическое репейное масло, в ту пору популярное среди мальчишек его возраста, не делало его прическу послушной…

Потом, когда его познакомили с этой девочкой и он увидел, как она смотрит на одного гимназиста, из тех, что стайкой вились вокруг нее, Ивась почувствовал себя еще несчастнее.

Надо прямо сказать, что горе нашего юного героя было хотя глубоким, но недолгим, и когда через несколько недель на вечере двух гимназий его познакомили с темноволосой красавицей Саррой, которая училась в третьем классе женской гимназии, Ивасю представился случай разобраться в том, что такое настоящее счастье и настоящая любовь.

Весь вечер Сарра была только с ним. Придя домой, Ивась снова сидел перед зеркалом и удивлялся, как такое красивое создание могло уделить столько внимания мальчику с невыразительным, будничным лицом…

Вскоре после знакомства соседская девочка передала Ивасю письмо от Сарры. Она писала, что полюбила Ивася и будет верна ему всю жизнь. Узнав, от кого письмо, он покраснел от радостного волнения, но, прочитав его, вдруг ощутил пустоту. Чувство к Сарре исчезло.

Через неделю он получил новое письмо, в котором Сарра обещала, что, как только станет совершеннолетней, окрестится, возьмет себе имя Лидия и будет ему верной подругой до самой смерти. Ивась почувствовал себя неловко: как он станет смотреть ей в глаза, что скажет, когда они встретятся?

Он улыбнулся — «окрестится»… Неужели Сарра думает, что для него имеет какое-то значение, что она еврейка? Дело ведь не в национальности, а в том, что любовь пропала…

 

15

Мамаевка, вся в вишневом цвете, издалека вырисовывалась белой горой на фоне голубого неба. Ивасю казалось, что он никогда не видел свое село таким празднично прекрасным, а его приезд домой никогда еще не вызывал такого радостного настроения.

Пользуясь правами гостя, он на следующий же день побежал на Орель и счастливый ходил по берегу, мечтая о лодке, удочке и перемете, которые ему негде было взять, отчего мечты становились только слаще.

Возвращаясь домой, он остановился, увидав, что возле «волости», как раньше называли правление и где теперь помещался ревком, идет сельский сход. Ивась стал с краю и огляделся, ища знакомых.

Немного в стороне от людей, возле самой ограды, стоял отец Павел с церковным старостой и мужиком в черной чумарке — председателем Мамаевской сельскохозяйственной кооперации Грищенко. Ивась вспомнил рассказ Грищенко, частого гостя отца, о том, как поп принял известие о революции. Шло заседание правления кооператива, на котором присутствовал и отец Павел. Вдруг вбежал взволнованный сотский и крикнул: «Слыхали? Царя скинули! Звонили из города! Революция!»

— Я обрадовался и только хотел сказать: «Слава богу! Наконец!» — глядь, а у отца Павла слезы из глаз кап, кап, кап… Ну, я переглянулся с другими членами правления и притворился, что ничего не заметил… — рассказывал Грищенко.

Вслушиваясь в говор, чтобы понять, о чем идет речь, Ивась увидел на ступеньках крыльца Василя Кота — ученика земледельческого училища, всегда вежливого и скромного парня. Возле него стоял семинарист Дрелик, брат стекольщика, сбежавшего в город от «божия» гнева. Председательствовал учитель Ивася Лука Федорович, а рядом с ним сидел незнакомый молодой человек с красным бантом на груди, очевидно приезжий агитатор.

Выступал сосед Карабутов — Забулдыга и, видно, задел острую тему, потому что из-за выкриков Ивась не мог разобрать ни слова.

Наконец сход утихомирился.

— Почему называется партия большевиков? — выкрикнул Забулдыга и, как настоящий оратор, сделал паузу.

Ивась, с интересом ожидавший ответа, так как не знал, откуда произошло название, одновременно удивлялся, что неграмотный крестьянин, который и слова правильно произнести не может, знает это.

— Большевики — потому, что дают большие права народу! Большие права дают крестьянам! Вот почему называется партия большевиков! Вот почему крестьянам надо стоять за большевиков!

Он сошел с крыльца, а его слова потонули в неимоверном гаме.

— Правильно! — смеясь кричал молодой человек, сидевший рядом с председателем.

— Правильно! — надрывался крестьянин в солдатской шинели, стоявший немного впереди Ивася.

— Правильно! — гудело вокруг.

— Неправда это! Кого вы слушаете! — прорывалось сквозь могучее «правильно».

Василь Кот тоже кричал, но Ивась не мог разобрать, что именно, только видел: всегда добродушные глаза Василя стали злыми и делали его настолько непохожим на самого себя, что просто удивительно!

На крыльцо поднялся новый оратор. Крепкие губы, твердый взгляд, энергичные, уверенные движения. Ивась где-то уже видел этого человека. «О, да это же Петро Кот — отец Василя», — вспомнил он наконец.

— Господа! — начал тот рассудительно. — Кого вы слушаете? Что вам тут пороли про большевиков? Кто такие большевики? Это коммунисты! Не дают они крестьянам прав, а отбирают!

Сход недовольно загудел, но Кот решительно поднял руку:

— Послушайте, что я скажу, а я послушаю потом, что вы скажете. Зачем мы сюда собрались? Посоветоваться? Или на кулаках решать политические вопросы? Большевики против народа, и я вам сейчас это докажу. Народ за Учредительное собрание, а большевики против. Они хотят, чтобы власть принадлежала не всему народу, а их партии. Почему большевики против крестьянства? Потому, что они — жиды!

— Ложь! — крикнул незнакомец с бантом на груди.

— Ложь! — поддержал его человек в солдатской шинели, который стоял впереди Ивася. Он оглянулся, ища сочувствующих, и мальчик узнал в нем Ивана Латку.

Народ шумел, но Кот подождал, пока гам утих, и продолжал:

— А кто у них главный? Ленин! А кто такой Ленин? Германский шпион!

— Это поклеп! — прервал его председатель.

— Стащите его! — заорал Латка и бросился к крыльцу, но не смог протолкаться.

— Долой его! — дружно поддержал Латку сход, и несколько человек, взбежав на крыльцо, столкнули оратора на землю.

Довольный Латка, улыбаясь, оглянулся, но, увидев позади гимназиста, нахмурился.

— Это что за барчук? — тихо, но так, что Ивась услышал, спросил он соседа.

— Карабутенко, — ответил тот, глянув на паренька.

Латка окинул Ивася неодобрительным взглядом и отвернулся.

«Какой же я барчук?» — подумал Ивась, но сразу же позабыл обо всем, потому что на крыльцо поднялся незнакомый с бантом и рассказал, что на Ленина возвели поклеп контрреволюционеры и что этот поклеп давно уже опровергнут.

На трибуне появился новый оратор — сын Кота, Василь. Ивась весь обратился во внимание.

— Может, отец сказал тут что не так, — начал оратор, — но не правы и те, кто стаскивает человека с трибуны, не дав договорить.

— Дождалась сучка от щенка помощи! — крикнул Латка, и сход загудел смехом. — Подрос и гавкает!

Василь покраснел, а глаза стали еще злее.

Лука Федорович встал, чтобы утихомирить сход, но и сам не сдержал усмешки.

— Граждане, не мешайте оратору!

— Пусть лает! — крикнул Латка, и сход снова покрыл его слова хохотом.

— Тихо, граждане! — повторил председатель, и Василь мог продолжать:

— Граждане! Крестьяне должны поддерживать свою партию — крестьянскую! А такая партия есть. Это партия эсеров, партия социалистов-революционеров. Только она отстаивает интересы земледельцев!

Ивасю тоже нравилась эта партия, — что же может быть лучше, чем социалист, да еще и революционер!

— А помещичью землю эсеры отдадут сразу или ждать до Учредительного? — послышался голос Забулдыги.

— Учредительное собрание — это собрание всего народа. Только оно может разрешить вопрос о земле. Оно… — Но ему не дали говорить.

— А если Учредительное решит не давать крестьянам земли?

Василь замялся на минуту, но быстро нашелся:

— Партия эсеров будет бороться. Она будет добиваться…

Люди зашумели, кто-то снова крикнул:

— А землю как? Бесплатно или за выкуп?

— Это решит Учредительное собрание. Оно…

— Не надо нам такого Учредительного собрания! — прозвучал чей-то твердый голос. И тут же потонул в возгласах: «Не надо!»

— Долой его! — заорал Латка. — Стаскивай его!

— Долой! — дружно поддержал его предложение сход, но Василь, не дожидаясь, пока его стащат, сам сошел с крыльца.

На его место взошел коренастый человек в солдатской шинели, и Ивась обрадовался, узнав в нем батрака Ивана Крыцю — того самого, что когда-то поднял и разбил оземь тыкву в лавке Мордатого.

— Не надо нам такого Учредительного собрания! — начал он словами, которые перед тем выкрикнул из толпы. — Землю надо делить сразу, как говорят большевики. Чтобы не было эксплуатации, чтоб не было безземельных, чтобы бедняк не работал на хозяина, как вот, к примеру, я.

— А я тебе платил! — крикнул Кот. — И кормил! Плохо тебе у меня было?

Иван усмехнулся:

— Так, может, поменяемся? Передайте мне ваши двести десятин и погните за меня спину так, как я на вас гнул, — он сжал свои сильные руки в кулаки и потряс ими в воздухе, — а я потружусь, как вы трудились…

Толпа захохотала.

— Меняйтесь!

— Меняйтесь! Он вам заплатит, — смеялись люди. — И накормит!

— Больно ты умен стал! — буркнул Кот.

— Не хочет меняться… — подмигнул Иван председателю митинга. — «Тебе хорошо жилось!» — говорит хозяин. Хорошо, да не больно! Вот у вас, гражданин Кот, сынок учится на агронома, а я и жениться не успел, столько работы было… Вы каждый год прикупали землю, а я что у вас заработал? Заработал за десять лет хоть на десятинку землицы? Или на хату? Или на свое хозяйство? Или хоть на черный день? У меня еще и грудь прострелена на фронте, сейчас уже не смогу работать, как у вас когда-то… Вот и я хочу, чтобы помещичью и кулацкую землю поделили между безземельными. Чтобы поделили, не дожидаясь, что скажет Учредительное собрание!

Его слова вызвали громкие возгласы: «Правильно! Правильно!»

К крыльцу протолкался церковный староста.

— Можно вопрос? — И продолжал на ходу: — Тут докладчик рассказывал нам, будто человека сотворил не бог, и свет сотворил не бог, да и самого бога нет… — Молодой человек с красным бантом встал в ожидании, пока староста закончит вопрос. — Все вроде знает этот оратель. Так вот пусть он мне скажет, почему кизяк у коровы или, скажем, у вола не такой, как у овцы?

По толпе пробежал смешок.

— Лука Нестерович придумает…

Молодой человек развел руками:

— К сожалению, не могу удовлетворить вашу любознательность…

— А-а, не можешь! — причмокнул языком церковный староста, переходя с вежливого «вы» на «ты», и крикнул: — Не знаешь?! Как же ты смеешь говорить нам про бога, когда сам и в дерьме не разбираешься?! А?

Сходка ответила взрывом хохота.

Церковный староста хитро озирался, поглядывая то на докладчика, то на попа, который одобрительно кивал головой. Докладчик смеялся вместе с остальными, и смех быстро утих.

Ивась смотрел на агитатора широко раскрытыми глазами, не представляя, как человек может не потерять самообладания от такого неожиданного и коварного удара.

Когда воцарилась тишина, докладчик перестал смеяться и сочувственно посмотрел на оппонента.

— Как же вам не стыдно? — проговорил он. — Церковный староста, а смешали бога с дерьмом!.. Будет вам от священника!

Раздался новый взрыв хохота, а докладчик продолжал уже другим тоном:

— Целые поколения крестьян ковырялись в дерьме, знали одни кизяки. Революция вытащила вас из навоза. Революция хочет, чтобы вы управляли страной, тянет вас к свету, к науке, а вы — назад, в навоз! Доколе же так будет?!

Громкие аплодисменты покрыли его слова. Лука Нестерович стоял в растерянности, потом бросился к попу, но тот не стал его ждать…

Когда сход кончился, Ивась подошел к Дрелику. Вскоре к ним присоединился и Василь Кот. У него снова было приветливое лицо, но Ивась все видел перед собой то, другое, злое, и ему казалось, что Василь чувствует себя неловко, показав, каким он может быть.

— Ну, дали тебе! — засмеялся Пилип.

— Народ не понимает… — мягко сказал Василь и скорбно вздохнул.

— Народ скоро все поймет, — сухо ответил семинарист.

— Хорошо бы… — делая вид, что до него не дошла суть слов Пилипа, вздохнул Кот.

Мимо проходил Латка.

— Барчуки-революционеры… — насмешливо бросил он. — Буржуи, понаедали хари…

Собственно, «наел харю» только Василь, и у Пилипа, и у Ивася лица были в норме, но обиделись все трое.

— Чего вам надо? — огрызнулся Пилип.

— Чего надо? Харю набить! Да уж ладно… — И Латка прошел мимо.

— Что это он так? — обратился к Пилипу Ивась, пожав плечами.

— У него восьмеро детей, а земли полторы десятины, да еще руку на войне покалечило, — ответил тот.

— А мы тут при чем? — возмутился Кот.

Пилип засмеялся:

— Ты можешь ждать до Учредительного собрания, а ему сейчас земля нужна. Вот при чем…

— Ну ладно. Мне надо идти. Будьте здоровы, — пропустив слова Дрелика мимо ушей, добродушно попрощался Василь.

— Социалист-революционер!.. — крикнул ему вдогонку Пилип, когда тот отошел подальше.

— Я думал, социалисты-революционеры за то, чтобы сразу и без выкупа отдать землю тем, кто ее обрабатывает, — сказал Ивась.

— Выходит, надо не только думать, а и знать… — засмеялся Пилип.

— Как же так? Социалисты! Революционеры!

Пилип промолчал.

— А как тебе нравится Забулдыга? Большевики потому, что дают больше прав. Надо же выдумать! — не унимался Ивась, рассчитывая посмеяться вместе с Пилипом.

— Здорово сказал Забулдыга! — отвечал тот. — Простой народ умеет увидеть, где его партия, а где буржуазия. Здорово!

— Ты сочувствуешь большевикам? — искренне удивился Ивась. — Но ведь они выступают против Брешко-Брешковской?!

— И правильно делают!

— Но ведь Брешко-Брешковская — бабушка русской революции.

— О-ох!.. — вздохнул Дрелик. — С тобой надо начинать с самого начала… Против царя были все, в том числе и буржуазия. И буржуазные партии называли себя революционными, и Брешко-Брешковская называлась революционеркой. А теперь революция пошла дальше, народ выступает против буржуазии, а буржуазные «социалисты» и «революционеры», в том числе и Брешко-Брешковская, выступают против революции, за «порядок». Понял?

— Но ведь, — неуверенно возразил Ивась, — Брешко-Брешковская выступает за народ…

— О-ох!.. — вздохнул Пилип. — Что такое народ? И Петро Кот, и Иван Латка — народ! Есть классы! Понимаешь — классы! Класс помещиков, класс буржуазии, класс пролетариата. Ты вообще знаешь, что есть классы?

— Ну, — Ивась кивнул головой.

— Вот тебе и ну! У каждого класса свои требования. У пролетариата — одни, у буржуазии с Брешко-Брешковской — другие.

— Выходит, Брешко-Брешковская — буржуйка?

Пилип засмеялся:

— Ты сейчас разговаривал с «социалистом-революционером» Василем Котом, который стоит за народ… Разве Василь называет себя буржуем? Он обиделся, когда про него сказали — буржуй. Понял? Ну, будь здоров!..

Ивась пожал ему руку и задумчиво пошел через площадь, и вдруг его взгляд упал на чугунную ограду памятника Александру Второму. Разбитый бюст «царя-освободителя», засыпанный сором, валялся у подножия постамента. В 1911 году, когда в память пятидесятилетия освобождения крестьян от крепостной зависимости поставили этот памятник, Ивась с благоговением смотрел на царские бакенбарды и читал высеченные на мраморе слова из царского манифеста: «Осени себя крестным знамением, православный народ…»

Он улыбнулся, вспомнив недавние времена. Как же он был глуп: с почтением относился к этому палачу народов, врагу революции!

По дороге домой Ивась пытался восстановить свое отношение к партии эсеров, поколебленное сходом, но перед ним все стоял разозленный сын Кота, вспоминалось, что у Кота двести десятин, и парнишка с грустью убеждался, что восстановить свою «партийность» не удается.

Беспокоило и «приветствие» Латки. «Что я ему сделал?» — спрашивал себя Ивась. Но вдруг в сознании всплыло нечто приятное, связанное с образом Латки, и Ивась стал перебирать в памяти впечатления от встречи с этим человеком.

Ага! Поймал! «Карабутенко!»

Мужик, стоявший рядом с Латкой, назвал Ивася Карабутенко. Не Карабутча, как его звали до сих пор, а Ка-ра-бу-тен-ко! То есть так, как зовут взрослых! Парней!

Взрослый! Стало быть, он уже взрослый!

Не Карабутча, а Карабутенко!

 

Карабутенко

 

1

С переходом Ивася на следующую возрастную ступень у него появились новые товарищи. Если прежде он, скажем, играл в мяч со сверстниками, то теперь попал в компанию, где все были старше его.

На пасху чуть ли не каждый день собирались после полудня и до вечера играли в мяч. Старшими были тут Микита Бражник, вернувшийся с фронта раненным в голову, и батрачка Каленика Шинкаренко, «пересидевшая в девках», как здесь говорили, за двадцать пять лет, да еще с прижитым мальчонкой. Веселая и красивая, она бегала бойчее всех и орудовала битой почище парня…

Когда бежали с нею «в поле», Микита и другие ребята непременно хватали ее за талию, а она, отбиваясь, громко хохотала. Ивась, почувствовав себя взрослым, тоже решил обнять ее, но сделал это, должно быть, чересчур робко, и Ганна, вместо того чтобы вырваться, сама прильнула к нему, а когда под вечер игра кончилась, села с ним на кучу соломы, лежавшую возле площадки, где играли.

Ивась не знал, как надо себя вести, и, посматривая на ребят, которые в отдалении курили, молча сидел, обнимая девушку.

— Ты, наверно, и целоваться не умеешь? — спросила Ганна, лукаво прищурившись.

— Отчего же не умею? — проговорил Ивась, которому по нескольку раз в году приходилось перецеловывать всех своих родичей, уезжая в гимназию и приезжая на каникулы домой.

— Так поцелуй меня.

Он чмокнул ее в щеку.

— А теперь я тебя, — она обняла его и, крепко прижавшись грудью, впилась в его рот долгим поцелуем.

Ивась замер. Ему казалось, что все исчезло и он летит в сладкую пропасть. Наконец Ганна оторвалась от его губ и, не улыбаясь, посмотрела на Ивася потемневшими глазами.

— Хорошо? — спросила она тихо. — А теперь ты меня…

Ивась припал к ней губами и снова почувствовал, как сладко горит тело.

— А теперь будет! — Она вдруг вырвалась и, отскочив на шаг, наигранно засмеялась.

Ганна убежала домой, а Ивась все сидел под впечатлением ее «науки». Что это? Любовь?

Ночью он долго не мог уснуть. Ганна не выходила из головы, он вновь и вновь переживал ее объятие, ощущал вкус ее губ и пробовал разобраться в своем душевном состоянии.

Любовь?

Ивась вспомнил Сарру и белокурую гимназистку, в которых был влюблен. Ему хотелось всегда видеть их, быть рядом с ними, смотреть на них, придумывать разные истории с обязательным участием любимой. Но обнимать, целоваться, как с Ганной, — такого желания не возникало никогда…

Преимущество своего нового возраста Карабутенко особенно почувствовал летом. Теперь он в страду не гнул по целым дням спину на «легкой» работе, а скидывал с жатки.

Карабуты брали машины в сельскохозяйственной кооперации напрокат и, поскольку их лошади, хоть и было их две, не отличались силой, сговаривались с Бражниками и запрягали в косилку тройку. На своей ниве скидывали Ивась либо Юхим Мусиевич, а у Бражников Микита либо старый Бражник, тогда Ивась погонял лошадей.

Скидывать было трудно, но эта работа требовала некоторой смекалки, она была активная, давала удовлетворение и потому казалась гораздо легче всех работ, которые он выполнял маленьким. К тому же в обед его не гоняли поить лошадей, он отдыхал и, вспоминая свое «счастливое» детство, радовался, что оно наконец кончилось.

…Величайшие события Октября 1917 года для четырнадцатилетнего Ивася отчасти заслонило семейное горе: в августе этого года Юхима Мусиевича известили, что прапорщик 135-го Керчь-Еникальского имени принца Саксен-Кобург Готского полка Микола Юхимович Карабут сложил голову за отечество.

Смерть частенько наведывалась к ним. На памяти Ивася умерли бабушка и дедушка, трое малышей и, кроме того, жившие в соседнем селе дедушка и бабушка с материнской стороны. Как ни жаль было Ивасю этих родичей, ни по ком из них он не плакал. Не плакал он и по Миколе. И хотя утрата старшего брата была для него тяжелей всех предыдущих, потому что Миколу он очень любил, все же больше убивало его горе родителей, а не свое собственное.

Особенно отразилось несчастье на Юхиме Мусиевиче. Если мать только плакала, то у отца переменился характер. Всегда строгий, твердый, уверенный в себе, не способный на жалобы, он как-то сразу ослаб и на глазах у Ивася сошел с недосягаемого пьедестала, на котором стоял всю жизнь. Больно было слушать, как отец жаловался на судьбу или искал сочувствия у младших сыновей.

Отец не приказывал, как раньше, а просил Ивася беречь себя, не ввязываться в политику, чтобы не принести семье нового горя. Ивась заверил, что всегда будет слушаться родительских советов, а себе дал слово первым делом заботиться о покое родителей.

И в доказательство, что он держит слово, Ивась начал с того, что не вступил в Социалистический союз молодежи, хотя ему очень хотелось стать его членом.

Революция продолжалась, каждый день приносил новости. Когда был опубликован третий универсал Центральной рады, Карабутенко почувствовал себя преданным «самостийником» и с восторгом слушал на митинге зажигательную речь стройного, в синей чумарке и великолепной, с красным шлыком серой папахе, бывшего корнета, а теперь начальника милиции, который клялся отдать жизнь за мать-Украину и ее Центральную раду и призывал присутствующих сделать то же.

Преданность Ивася, которому было уже четырнадцать с половиной лет, национальной идее не содержала не только ненависти, но даже и недоброжелательства к русским. В Мамаевке жил только один русский, который к тому же и говорил не «по-господски». Он был скорняк, жил бедно и не делал никаких попыток угнетать украинцев.

Земский начальник, который жил в Мамаевке и мог воплощать в себе национальный гнет, был не русский, а грузин, а местный урядник — украинец. Таким образом, у Ивася, естественно, сложилось правильное представление, что всяческие притеснения, гнет, неправда, русификация школы — все это шло не от русского народа, а от начальства, от господ, от царских властей.

Значительно повлияла на взгляды Ивася по национальному вопросу весна 1918 года, и притом без помощи митингов, речей, брошюр и воззваний. Они с Аверковым стояли на улице в толпе других граждан и молча наблюдали колонну немецких солдат, входившую в город в соответствии с договором между Украинской Центральной радой и кайзером Вильгельмом Вторым.

Люди в основном вздыхали, как вдруг раздалось:

— Вот тебе и Центральная рада! Продала свою мать-Украину немцам…

Ивась оглянулся и заметил позади себя старичка, довольно интеллигентного на вид.

— Как вам не стыдно так говорить! — возразил ему сосед — стройный молодой человек с усиками, лицо которого показалось Ивасю знакомым. — Немцы не выполнили договор! Немцы обманули нас! Не Центральная рада, а немцы!

— Обманули… Да что там — дети сидели в Центральной раде? Обманули… Продали!

Ивась наконец узнал человека с усиками. Он был начальником милиции при Центральной раде. Потом, когда в городе установилась Советская власть, этот тип остался в милиции, но уже клялся отдать жизнь не за Центральную раду, а за Советскую власть… А теперь? Верно, устроится у немцев?..

Ивась с презрением смотрел на тонкие черты наглого лица, чувствуя, как растет его ненависть к этому человеку. На губах Аверкова мелькнула улыбка. Глядя прямо в глаза офицеру, он проговорил с нажимом:

— «Дадут колбаски пожевать — ты все продашь, отца и мать!»

— Как твоя фамилия? — вспыхнул бывший начальник милиции.

— Шевченко, — ответил юноша, — Тарас Шевченко!

Стук кованых сапог по мостовой глушил перебранку, но несколько человек удивленно обернулись.

— Ха-ха-ха… — засмеялся старичок. — Правильно, молодой человек! Тарас Григорьевич Шевченко!

— Как твоя фамилия, я спрашиваю?! — прошипел бывший начальник милиции.

— Я сказал! — засмеялся Аверков, чувствуя поддержку публики.

— Ты еще скажешь! — угрожающе процедил молодой человек с усиками, и Ивась испугался.

— Пойдем! — он дернул товарища за рукав, и они шмыгнули в толпу.

— Большевик! — послышалось вслед.

— Хо-хо! Большевик! Какой из гимназиста большевик?. Да вы знаете…

Что дальше говорил старичок, Ивась уже не слышал, спеша как можно дальше уйти от опасного «оппонента».

Вскоре приход гетмана Скоропадского, назначенного немецким оккупационным командованием, окончательно убедил Ивася, что нельзя правильно разрешить национальную проблему, не разрешив классовую, и что в первую очередь надо решать именно классовый вопрос.

 

2

Следующим моментом, значительно продвинувшим идейное развитие юноши, было радостное семейное событие — неожиданное возвращение Хомы.

Оказалось, что ему очень не повезло: он пошел на фронт, чтобы удовлетворить свою страсть к войне, но в первый же день пребывания на передовых позициях, ни разу не выстрелив, попал вместе со всей ротой в окружение и был взят в плен.

— Что ж ты нам не написал? — сквозь слезы спрашивала мать.

А Хома рассказывал, как восемнадцать раз бежал из плена, как его били, как подвешивали за скрученные назад руки, как уменьшали и без того ничтожный паек.

— Что ж ты не написал? Можно было посылку послать. Люди вон посылали…

Хома не отвечал, и Ивась понимал его: снести голод было легче, чем показать свое малодушие. Ивась и переживал пытки, перенесенные братом, и радовался его возвращению, и восхищался его мужеством. Мать плакала, слушая рассказы сына. Отца, кажется, совсем не трогали пережитые сыном мучения, на лице его только светилась радость, что Хома жив.

— Теперь ты умудрен жизнью! — говорил Юхим Мусиевич после того, как схлынула первая радость встречи. — Сам увидел, к чему приводит непослушание!

Хома вздыхал и утвердительно кивал головой.

— «Взявший меч от меча и погибнет!» — начинал отец-педагог цитатой из Священного писания второй раздел программы перевоспитания Хомы.

Когда сын наконец дал слово не брать в руки оружия, отец успокоился и перешел к новой теме — о необходимости для Хомы жениться.

Ивась не приобрел себе в лице старшего брата советчика и оппонента в спорах. Если отец, дискутируя с Ивасем по социально-политическим или морально-философским вопросам, относился к 14—15-летнему сыну как педагог к ученику и потому иногда кое-что недосказывал или, сам не имея ответа на вопросы Ивася, уклонялся от разговора, вместо того чтобы сообща подумать над разрешением сложной проблемы, то Хома после плена вообще избегал дискуссий.

В детстве Хома, как старший, охотно поучал младшего брата, наставляя его на путь истинный. Он, к примеру, объяснял, что материться — грех; Ивась еще не знал тогда значения слова «материться», но запомнил это.

Что касается сказок, то Хома не всегда выполнял просьбы братишки и, когда ему не хотелось рассказывать, спрашивал, бывало:

— Будешь слушать?

Ивась забывал о коварстве этого вопроса и простодушно отвечал:

— Буду.

— Жил-был рак…

Тут Ивась подымал визг, но Хома неумолимо доканчивал:

— …А кто слушал, тот дурак!

Ивась ревел, и Хома, чтобы успокоить его, обещал рассказать настоящую сказку.

— Не плачь, я расскажу… А будешь слушать?

Ивась, не вытирая слез, враждебно смотрел на брата.

— Будешь слушать? — со всей возможной лаской в голосе спрашивал Хома.

— Буду, — хмуро бросал Ивась.

— Ну вот, — начинал Хома. — Жил-был рак…

Хома хохотал, а малыш заливался слезами, пока не вмешивались старшие.

Теперь, вспоминая те далекие времена, смеялись оба. И все же, когда у меньшого возникла потребность поделиться мыслями, он обратился к Хоме с некоторой опаской.

Ивась прочитал «Исповедь» Максима Горького. До тех пор все было ясно: бога нет. Скажем — не выучишь урок, сколько ни молись, бог не даст знания. И сколько ни молись, коли не пройдешь по земле с плугом, бог твою десятину не вспашет.

Бога нет!

Сама идея, что он есть, принижает человека, ставит его в зависимость от высшей силы, делает рабом. «Раб божий». Разве не повторяют это каждую минуту попы и другие священнослужители? Раб божий! А человек хочет быть свободным, хочет жить с высоко поднятой головой, имеет для этого все основания! Разве бог хоть когда-нибудь, хоть в чем-нибудь помог человечеству? Все, что создано, создано без божьей помощи!

Аргументы против бога накоплялись в сознании Ивася постепенно, а во время революции только оформились в активный атеизм.

И вдруг…

Плененный талантом писателя и авторитетом его имени, Ивась уверовал в идею произведения. Если до чтения «Исповеди» он доказывал всем, что бога нет, то теперь с тем же пылом убеждал знакомых, что бог есть.

— Бог — в каждом из нас! Бог — внутренняя сила народа. Когда народ охвачен единым чувством, единым стремлением, он может сотворить чудо! Да, да! Обыкновенное, настоящее чудо! Чудо в прямом смысле этого слова! Бог — в нас самих!

Ивась ходил просветленный, радуясь, что пришел наконец к правильному пониманию такого важного вопроса, как религия. И правда: какая огромная прогрессивная сила — единство народа, его стремление к добру! Толпа, самая обыкновенная толпа, зажженная одним желанием, общим чувством, творит чудо! Какие же еще нужны доказательства? Бог есть!

Отец соглашался с сыном. Ивасю казалось, что и брат разделит его восторг.

Атлетического сложения, но чуть неуклюжий, Хома не спешил с рассуждениями.

— А может этот твой бог, скажем, устроить землетрясение? — проговорил он после долгой паузы, выслушав брата.

Ивась замялся:

— Понимаешь… Это, конечно, не тот бог, который сотворил мир… Мой бог в каждом из нас. Мой бог — это жажда духовного самоусовершенствования. Сила этого бога проявляется, когда люди объединяются в каком-нибудь добром намерении. Понимаешь?..

— Что такое понедельник? — перебил его Хома. — День недели, который следует после воскресенья. Так?

— Так.

— Что такое сапог? Обувь. Так? Так. А если назвать понедельник сапогом, в него можно будет обуться?

— Я не понимаю, что ты хочешь сказать? — пожал плечами Ивась.

— Я хочу сказать, что каждое слово и каждый термин имеет определенное значение: бог — это бог, а сапог — сапог, жажда самоусовершенствования — это жажда самоусовершенствования, а сила народного единения — это сила народного единения. Так что твой «бог» вовсе не бог. То, что Максим Горький выдает за бога, совсем не бог. Существует оно или он его выдумал — это другой вопрос. Что такое бог? — продолжал Хома.

— Что такое бог? — переспросил Ивась и вдруг продекламировал из оды Державина:

Дух всюду сущий и единый, Кому нет места и причины, Кого никто постичь не мог, Кого мы называем: бог!

— Вот о таком боге можно говорить как о боге. Ты в такого веришь?

— Нет, — ответил Ивась. Он с минуту помолчал, потом поблагодарил брата.

Возвращение Хомы подняло настроение в семье Карабутов. Юхим Мусиевич повеселел и теперь только присматривал за хозяйством — жить в городе стало совсем трудно, и он вернулся домой, бросив службу в уездной кооперации.

По любому поводу — а когда разносился слух, что в село едут немцы или гайдамаки, то и без всякого повода — отец с сыновьями уезжал в степь, и непременно с ночевкой: как-никак он был избран заместителем председателя исполкома Мамаевского Совета крестьянских депутатов.

В степи Юхим Мусиевич чувствовал себя беспредельно счастливым. Во время перерыва в работе он, подставив лицо солнцу, бездумно замирал и, вдыхая степной воздух, казалось, сам превращался в частицу степной природы, сливался со степью.

Ивась уже знал, что после нескольких минут такой отрешенности родитель примется агитировать за неучастие в политике, и в эти минуты ненавидел отца.

— Что надо человеку? Какие хлеба! Солнце! Воздух! Жить бы да жить!.. Так нет… Надо воевать! Убивать! Жечь! Скрываться! — начинал он как бы про себя.

— Именно для того, чтобы не жгли, чтобы можно было свободно дышать этим воздухом, именно для этого и надо воевать! — горячился Ивась, но отец не терял спокойствия:

— Для того чтобы дышать, надо быть живым. А на что тебе все, если тебя убьют?

— Это рабское мировоззрение! Так может говорить только человек с душой раба! — восклицал, весь бледный, Ивась.

Отец грустнел, но не от слов сына.

— А если детей убьют? Какая тогда радость от жизни?

Ивась, испытывая неловкость после своей грубой выходки, добавлял уже без горячности:

— То была империалистическая война… А за свободу надо бороться! Идти на смерть!

— Бороться можно и мирно, — стоял на своем Юхим Мусиевич. — Февральская революция была бескровной…

— А члены Мамаевского земельного комитета разве выступали с оружием? Они мирно боролись за землю, а немцы сожгли их хаты. И поймай они хотя бы того же Ивана Латку, разве он ушел бы живым?

— Вот я и говорю — не надо ввязываться в политику.

— А кто же тогда будет бороться за свободу?

— Без нас обойдутся… Мы будем обрабатывать землю. Это лучше и благороднее.

— Благороднее?! — возмущался сын. — Значит, вы будете сидеть дома, а другой сложит за вас голову? Это благородно? Что же, может, и в самом деле не стоит принимать участие в политической жизни, не стоит бороться за счастье рабских душ!

Отец смеялся, Хома улыбался, а Ивась, тяжело дыша, обиженный еще и отношением к нему как к маленькому, замолкал, злобно поглядывая на обоих.

Кроме интереса к политике, Ивась не забывал и о делах, по самой сути своей аполитичных. В магазинах давно уже не было почти никакой материи, а та, что была, стоила бешеные деньги, и потому проблема одежды для пятнадцатилетнего юноши стояла очень остро. Юхим Мусиевич считал главным украшением человека его духовные качества и не спешил выменивать на хлеб или сало одежду и обувь для сына, который уже чувствовал себя взрослым. На робкие намеки Ивася, что ему хотелось бы носить если не галифе, так хоть обыкновенные, но суконные черные штаны и желтые сапоги с высокими голенищами, отец отвечал обстоятельными речами о пользе бережливости, о том, что необходимо иметь запас хлеба и лучше не выделяться модными нарядами…

Поэтому великой радостью для юного Карабута было приобретение книги с волнующим заглавием «Практик-мыловар», в которой приводились рецепты изготовления домашним способом мыла, юфти, конфет, браги и других нужных в быту вещей.

Ивась сообразил, что, наварив мыла, можно получить много денег и приобрести себе костюм без помощи отца. Разбогатеть и в самом деле было очень легко: мыла в селе не хватало, а нужда в нем всегда велика. Но, к сожалению, планы Ивася остались мечтой: для варки мыла нужен жир, а его у нашего «фабриканта» не было… А стоимость сала, из которого можно варить мыло, превышала стоимость мыла…

Крах идеи мыловарения направил деловую инициативу Ивася в сторону кожевенного дела. Проблема сырья вставала и тут, но была решена быстро и почти гениально. Собаки! Собачьи шкуры! Разводить собак или ловить чужих!

Однако охота на этого зверя оказалась не такой простой штукой, и основное внимание пришлось уделить разведению собак. В ожидании сырья Карабутенко перенес выпуск продукции на 1919 год.

 

3

Лето 1918 года прошло в Мамаевке, расположенной за 70 верст от уездного и губернского центров, довольно спокойно, в особенности если сравнить с Котивкой, где бывшие крепостные князя Урусова объявили войну Германии и Австро-Венгрии, вследствие чего их село было уничтожено армией оккупантов.

Карательные отряды немцев и гетманцев наведались в Мамаевку только дважды. Первую карательную экспедицию вызвал старый Каленик Шинкаренко, вступивший в «Союз земельных собственников» — кулацкую организацию, основанную открыто контрреволюционной партией кадетов.

— А вы думали, так и пройдет? Минует грабителей божия кара? — неистово обрушивался он на каждого встречного. — Чужую землю отбирать? Вот-вот приедут в Мамаевку наши освободители, я вас накормлю землицей! Так накормлю, что и детям, и внукам закажете на чужую землю зариться!

О приходе «гостей» Карабутам сказал Забулдыга и посоветовал Юхиму Мусиевичу половить с ним карасей на озерах, во множестве разбросанных в пойме. День не слишком подходил для барахтанья в воде — хмурилось и даже накрапывал дождь, — но Ивась, в котором всегда горел охотничий азарт, очень обрадовался, что его взяли носить ведерко с рыбой, и ему даже не пришло в голову удивиться, почему это они отправляются ловить рыбу утром, а не с вечера, как бывало обычно.

Пройдя раз или два неводом, старшие стали, тревожно прислушиваясь, поглядывать в сторону села. Скоро и Ивась перестал интересоваться карасями. Над Мамаевкой в нескольких местах поднялись столбы дыма, едва заметный ветерок относил их в сторону, и вскоре над селом поплыла огромная черная туча, сквозь которую там и сям зловеще проскакивало пламя.

— Жгут!

— Жгут, проклятые!

Все трое рыбаков с ужасом смотрели на пожар, каждый содрогался, когда долетал приглушенный расстоянием выстрел. Ивась без объяснений понял, кто палит, и представил злобные морды гетманцев и презрительно-наглые немцев, грязную брань, угрозы расстрела, едкий дым пожара и заплаканные лица беспомощных женщин и детей.

— Проклятые! — проговорил он с болью.

— Своих надо благодарить… Шинкаренко! Он позвал… — бросил Забулдыга.

А дым валил и валил, поблескивало пламя, страшная туча обволакивала всю Мамаевку.

Поздно вечером рыболовы вернулись домой и, наскоро поделив рыбу, слушали рассказы домашних.

Гетманцы сожгли семь хат, били женщин и детей, но, слава богу, не поймали ни одного из сельских активистов.

Членов «Союза земельных собственников» в Мамаевке было только четверо — кто поумнее из кулаков, те не записывались… Когда на другой день Шинкаренко и еще двое карателей (трое из этих четверых) были неведомо кем убиты, село восприняло это как справедливое возмездие. Четвертый «земельный собственник» — церковный староста Лука Нестерович — остался в живых, и, хотя никто не знал, по чьему приказу убиты трое кулаков, по селу прошел слух, что Луку Нестеровича пожалели, потому что он больно глуп и вступил в «Союз» по глупости, имея «в собственности» купленной (а не полученной в надел) земли всего полторы десятины…

Второй раз каратели приехали уже без всякого приглашения. Поскольку немецкая пехота передвигалась на подводах, о ее приближении к селу узнавали заранее. И все, у кого были основания бояться немцев, прятались. Оккупанты сожгли десяток хат, но снова ни одного «советчика», как звали гетманцы активистов, не поймали.

В селе работала «Просвита», основанная сразу же после Февральской революции. В воскресенье и в другие праздники в помещении сушилки ремесленного училища, которую отвели под театр, собиралась сельская интеллигенция и кое-кто из «простых» — пылкие любители сцены и пения. Ивась тоже записался в «Просвиту», и Юхим Мусиевич, который не считал «Просвиту» политической организацией, не только не возразил против такого проявления активности своего сына, а, наоборот, выделил ему, хоть и не без внутренней борьбы, два пуда муки, чтобы Ивась приобрел новые штаны, в которых не стыдно появиться на людях.

Юный Карабутенко, воспользовавшись оказией, отправился в Екатеринослав и там на «Озерке», как называли толкучку, выменял у голодного горожанина черные суконные штаны, чему был очень рад.

От этого путешествия в губернский город осталось у него в памяти еще объявление, забившее последний гвоздь в его понимание национального вопроса. Печатная афишка извещала:

«Объявляется для всеобщего сведения,
Германское военное командование».

что с 29 апреля 1918 года

вся власть на Украине принадлежит

ясновельможному пану гетману.

Черные штаны, вышитая рубаха и настоящий украинский пояс, сбереженный дедом Олексием с юных лет и подаренный внуку, давали возможность Ивасю выступать в массовых сценах.

Драматическим кружком руководил Опанас Дрелик, вернувшийся из Екатеринослава еще осенью семнадцатого года. Если его не было на репетиции, это означало, что где-нибудь неподалеку от Мамаевки находится карательный отряд и Опанас «поехал на ярмарку», как обычно отвечали соседи, когда гетманцы допытывались о том или ином «советчике».

Ивась, не пропускавший ни одной репетиции, с благоговением смотрел на стекольщика, который имел мужество повиснуть с ящиком стекла на самой верхотуре, а теперь блестяще играл Грица в «Сватанье на Гончаровке» и рисковал жизнью, работая в «Просвите», — ведь гетманцы могли наскочить и неожиданно!

В начале каждой репетиции Ивасю приходилось подавлять в себе страх за режиссера: а что, если и в самом деле внезапно явятся гайдамаки и немцы! Но на лице у Дрелика не было и тени озабоченности. Всегда увлеченно и с чувством читал он текст пьесы, показывал, как надо играть ту или другую мизансцену, произносить ту или другую реплику, и в конце концов Ивась успокаивался.

Однажды майским воскресным днем, когда все кружковцы сидели в задней комнате «театра» на чтении новой пьесы, вдруг вошел незнакомец в офицерских погонах. Все замерли, а офицер чеканным шагом направился прямо к Дрелику.

Ивась побледнел, испуганно глядя на режиссера. Тот, опустив книгу, вопросительно посматривал на вошедшего, и Карабутенко с удивлением отметил, что на лице у Опанаса не было и намека на тревогу.

Подойдя к Дрелику, офицер взял под козырек и, щелкнув каблуками, подал ему руку:

— Имею честь представиться: штаб-ротмистр Латко.

— Очень приятно, — ответил Опанас, внимательно присматриваясь к незнакомцу.

— Я прослышал, что у вас работает «Просвита». Не могу ли я быть чем-нибудь полезным?

Вдруг лицо Дрелика расплылось в улыбке:

— А вы не родственник нашего Ивана Латки?

— Так точно! Родной брат. Никодим Гаврилович.

Опанас глубоко вздохнул, и тут Ивась понял, какого нечеловеческого напряжения воли потребовало от Дрелика это его спокойствие.

— Будем очень рады, — приветливо проговорил он и незаметно подмигнул Семену Поле, отставному матросу, который, как и Ивась, играл парней, но «с речами».

Семен сразу же вышел, а Никодим Гаврилович вытягивался перед каждым членом кружка и, щелкнув каблуками, протягивал руку:

— Штаб-ротмистр Латко!

— Штаб-ротмистр Латко!

— Штаб-ротмистр Латко!

Он подал руку и Ивасю:

— Штаб-ротмистр Латко!

Розовое, чисто выбритое лицо Никодима напомнило юноше слова Ивана Латки «понаедали хари». Вот кому надо сказать «наел харю», а не ему, сыну учителя, всей душой преданному революции.

Вошел Семен и успокоительно кивнул Опанасу, тот улыбнулся про себя и, помолчав, продолжал чтение пьесы.

Штаб-ротмистр не досидел до конца и, воспользовавшись паузой, ушел.

Дрелик смеялся.

— Неужто это брат Латки? — послышались удивленные голоса присутствующих. — Штаб-ротмистр! Как это могло случиться?!

— Очень просто: шкура. Отслужил в армии и остался на сверхсрочную, стал «шкурой», как говорят солдаты. Лет пятнадцать прослужил вахмистром, а тут война, отличился, и вот офицер, штаб-ротмистр! И уже не Латка, а Латко!.. Ну, напугал меня! Фу-у… — режиссер еще раз вздохнул полной грудью. — А все-таки читайте дальше сами, я пойду. Хоть он и брат Латки, а черт его знает… Штаб-ротмистр…

Вскоре Никодима Латко вызвали в уездный город и назначили в соседнее село, где при царизме жил становой, начальником полиции, или, как она называлась при гетмане, «державной варты» — государственной стражи.

Ивась злорадствовал. Вот тебе и большевик Иван Латка! А родной брат — штаб-ротмистр, да еще и полицейский! Встретиться бы с Иваном Гавриловичем, спросить в глаза: «Ну, кто барин? Кто наел харю?»

 

4

В гимназию Ивась снова, как и пять лет назад, ехал со своим старшим братом — Хома поступил в первый класс учительской семинарии, из которой выбыл в 1915 году.

— Понимаю, что надо учиться, — заверял он Юхима Мусиевича, а тот, растроганный, обнимал сыновей и плакал. Ивася слезы отца раздражали, так же как его советы не ввязываться в политику, слушаться гимназического начальства, беречь здоровье и хорошо учиться. Наконец подвода тронулась.

В город приехали поздно вечером. После тишины деревенских улиц густой поток людей на городском бульваре казался необычным, волновал юношу. Ивась всматривался в мелькавшие в темноте лица, прислушивался к приглушенному говору; все девушки казались ему красавицами, а юноши возле них — счастливыми и празднично одетыми.

У кинотеатра, который назывался «электротеатр-биоскоп», в ярком свете фонаря это впечатление рассеялось. Он увидел обыкновенные лица, обыкновенно, а может быть, даже хуже, чем обычно, одетых людей. Еще он увидел воинский патруль. Трое австро-венгерских солдат чеканным шагом прошли по бульвару, и публика равнодушно расступилась, давая им дорогу.

В Мамаевке оккупантов боялись, потому что они жгли хаты и ловили депутатов Совета. А тут жечь дома не принято, и не все в городе знают, кого поймали и расстреляли. Патрули здесь каждый день на всех улицах, их не боятся. Никого не удивляет, что австрийский офицер ведет под руку девушку… Оккупанты стали частью быта…

В городе братья расстались. Ивась поселился в гимназическом интернате, Хома — на частной квартире, где уже обитали несколько семинаристов.

Первым делом Ивась решил приобрести учебники и зашел с этой целью в книжную лавку Лама. По установившейся в гимназии традиции, каждый перешедший в пятый класс считал для себя обязательным зайти к Ламу и спросить:

— Нет ли у вас сушеных логарифмов Пржевальского?

Лам традиционно отвечал:

— Сушеных нет, есть таблица обыкновенных… Зайдите напротив, к Богомазу.

Ивась с некоторой опаской осведомился о сушеных логарифмах — как-никак вот уже двадцать лет об этом спрашивали все пятиклассники. А вдруг Лам выругает?

Но старый Лам не рассердился. Он скорбно покачал головой:

— Нет… нет… Все спрашивают, а у меня нет… Зайдите к Богомазу, может быть, у него…

Старшего брата Ивась навестил на третий день по приезде. В комнате, пропахшей табачным дымом, кроме Хомы жили еще двое: Степан Даренко, курчавый гигант из шахтерского поселка, старый приятель Хомы, теперь уже заканчивавший семинарию, и Виктор Стовбоватый, тот самый, что когда-то учил Ивася курить. Сын торговца, он, когда началась революция, понял, что образование дело более надежное, чем торговая прибыль, и тридцати лет подался в семинарию — учиться на педагога.

Виктор сразу же протянул Ивасю кисет:

— Закурим?

Хома сердито сверкнул на него глазами, а тот, засмеявшись, рассказал, как учил Ивася глотать дым. Все принялись вспоминать, как выучились курить, но эта тема быстро исчерпалась.

Степан Даренко прочитал три строфы переработанной на современный манер «Колыбельной» Лермонтова:

Спи, младенец мой прекрасный, Баюшки-баю, Тихо смотрит Пуришкевич В колыбель твою…       Чтоб тебя народ несчастный       Помнил на Руси,       Ты, готовясь в путь опасный,       Розог припаси. А проснувшись рано утром, Хлеба не проси, — Обратя глаза к Берлину, Палец пососи…

— А дальше, дальше?! — восторженно просил Ивась, но Даренко развел руками:

— Не запомнил.

Снова наступило молчание. Ивась не знал, о чем говорить, и ему было неловко. Старшим тоже не о чем было беседовать с ним, и они вполголоса заговорили о свеем.

— Ну, я пойду, — сказал Ивась, преодолевая смущение.

С ним охотно попрощались, любезно приглашая заходить.

Ивась понимал, что разница в возрасте не способствует сближению с братом, но проведать Хому хоть раз в неделю считал своей обязанностью. Посидев с полчаса, обыкновенно молча, особенно когда дома не было Виктора, он прощался, обещая заходить, как просил Хома.

Когда пришли вести о революции в Австро-Венгрии, а потом в Германии, в городе ввели комендантский час и вечером ходить было запрещено, Ивась не очень сокрушался, что стал видеть брата реже.

Вскоре разнесся слух, что немцы будут «драпать». И правда — через несколько дней часть, расположенная в городе, выступила в направлении железнодорожной станции и там стала лагерем.

Услыхав, что австрийцы меняют и продают вещи, юный Карабутенко побежал на станцию в надежде приобрести саперную лопатку. Этот инструмент в кожаном футляре очень привлекал его как руководителя бойскаутов, мечтавшего о походах в леса и горы.

На линии стояли красные вагоны, из открытых дверей выглядывали часовые, а вокруг шумела толкучка. На перроне сидел на стуле закутанный в плед офицер и хмуро, с неприкрытым презрением наблюдал, как солдаты предлагали немногим покупателям, пришедшим из города, разные предметы своего обихода — белье, шарфы, часы, бритвы и прочее. Солдаты не обращали на командира никакого внимания, громко предлагали свой товар, громко торговались прямо в нескольких шагах от него. Ивась улыбнулся, сравнивая веселое настроение солдат с каменно строгим лицом офицера.

Лопатки никто не предложил, а Ивась не додумался заглянуть в словарь, чтобы узнать, как она называется по-немецки. В поисках он прошел вдоль всего эшелона и неожиданно наткнулся на Хому. Тот со своим другом, атлетом Степаном Даренко, торговал у солдата машинку для стрижки волос.

— Ты тут чего? — прикрикнул Хома на брата, но Степан вступился:

— Что ты набрасываешься на мальчика? Пусть поглазеет. — И он снова обратился к австрийцу: — Двадцать рублей. Цванциг! — И для полной ясности показал на пальцах.

Тот отрицательно покачал головой.

— Драйсиг!

— Дай ему тридцать, — мигнул Хома.

Степан вынул из кармана полсотни гетманских:

— Двадцать сдачи.

Солдат замялся, потом крикнул товарища, энергичного смуглого ефрейтора. Тот взял в руки «билет державной скарбницы» и расхохотался:

— Фальш, но делал гут, чисто! Чистый работа! — Он показал пальцем на какую-то закорючку на ассигнации и неодобрительно покрутил головой: — Тут вот мало-мало… Но — бери! Не бойся!

Солдат спрятал бумажку и повернулся уходить.

— А сдачи? — спросил Степан.

— Сдачи? — захохотал ефрейтор. — Настоящими деньгами?

Покупатели переглянулись.

— А ну спроси… — кивнул Степан.

Хома обратился к ефрейтору по-мадьярски (язык он выучил в плену), и тот радостно заговорил по-своему. Хома сказал еще несколько слов, и мадьяр вдруг стал серьезным. С минуту он подумал, потом что-то бросил Хоме и скрылся.

— Ступай домой! Не стой около нас! — велел Хома.

Ивась, которому хотелось узнать, о чем брат говорил с венгром, вынужден был замешаться в толпу. Он слонялся среди людей, прислушиваясь к разговорам, останавливаясь то тут, то там. Оказалось, что продают не только белье и разный хлам, — Ивась наскочил на солдата, который продавал револьвер.

«Вот купить бы!» — подумал он, но таких денег у него не было.

Человек, покупавший оружие, цыкнул на Ивася, и он пошел дальше, а через несколько шагов снова остановился, услышав слово «пулемет». Незнакомый Ивасю семинарист спрашивал солдата насчет пулемета, и в ответ раздалось:

— Яволь.

Карабутенко стоял поодаль, наблюдая, как к семинаристу подошли еще два австрийца, вызванные солдатом, и между ними завязался оживленный торг. Потом семинарист исчез куда-то и через минуту вернулся с Хомой и Степаном.

Мгновение Ивась колебался — подойти ближе или спрятаться от грозных глаз брата, как вдруг толпа зашевелилась и раздалось сердитое:

— Разойдись!

Несколько полицейских во главе с офицером державной варты, энергично расталкивая народ, бросали направо и налево:

— Марш! Марш отсюда! Разойдись!

— А что такое? — попробовал кто-то возразить.

— А вот не пойдешь, так узнаешь, «что такое»! — гаркнул офицер.

Увидев, что Хома и Степан поспешно зашагали в город, Ивась устремился за ними.

Эшелон с австрийскими войсками простоял на станции еще два дня и отправился на запад, а на третий день утром подпольный большевистский ревком разоружил державную варту и провозгласил в городе Советскую власть.

В этот день Ивась, как всегда, пошел в гимназию. Когда он показался в дверях, гам в классе вдруг затих. Удивленно поглядывая на однокашников, Карабутенко направился к своей парте и спросил, в чем дело.

— В чем дело? — едко переспросил Юрко Молодкевич. — Твой брат — большевик!

— Кто тебе сказал? — усмехнулся Ивась.

— А ты не знаешь? Он сейчас ходит по городу вооруженный! Они, — Молодкевич показал на двух гимназистов, — видели!

На Ивася смотрели десятки враждебных глаз, и он вдруг почувствовал себя совершенно одиноким в этом неуютном классе. Даже Аверков не поддержал его.

«Буржуи чертовы! — ругался он про себя. — Кадетская сволочь! — И одновременно думал: — А как же с обещаниями Хомы? Каким это будет ударом для отца!»

Хомы дома не оказалось. Из всех квартирантов на месте был один Виктор. Он рассказал, что Хома и Степан Даренко — подпольщики и что сейчас они патрулируют по городу.

— Подпольщики! — воскликнул Ивась.

— Жил с ним в одной комнате и ни о чем не догадывался!

— Хома восемнадцать раз бежал из немецкого плена, и не один, так что научился хранить тайны! — с гордостью сказал Ивась.

— Черти! Не сказали, — значит, не доверяют, — беспокойно поблескивая глазами, продолжал Виктор.

Ивась слышал, что он петлюровской ориентации, и потому промолчал.

«Хома был в подполье!» Он представил себе тайные сборы, шифрованные записки, слова-пароли и вспомнил пронизывающий взгляд офицера державной варты, разгонявшего людей на станции. Глаза у Ивася блестели от гордости. Брат — подпольщик! Какой он смелый! О храбрости Хомы Ивась знал и раньше, но, когда брат рассказывал, как бежал из плена, это был всего лишь рассказ, а тут Ивась сам видел! Видел подпольщиков, видел тех, против кого они готовили восстание.

— И ты ничего не знал о брате?

Ивась покачал головой.

— А Степан знаешь кто? Уполномоченный из центра! Он привез два чемодана гетманских денег и позавчера купил у австрийцев два пулемета, два револьвера, много винтовок, гранат, патронов… всякого оружия! Да еще машинку — стричь красногвардейцев… Не везет твоему брату с учением… — с притворным сочувствием, которое больше походило на насмешку, протянул Виктор и продолжал: — Из семинарии человек сорок были в подполье, из вашего села еще и Дрелик, оказывается, большевик. А знаешь, как теперь фамилия брата? Крыло! Товарищ Крыло! А Степана — Скобелев! Верно, метит в красные генералы, раз взял генеральскую фамилию.

Домой Ивась шел через центр и на главной улице заметил Хому, вернее, его черную папаху с красной ленточкой и плечо в бобриковой шинели, сшитой еще когда он поступал в подготовительный класс и которая теперь была ему маловата. Когда прохожих на тротуаре поуменьшилось, Ивась разглядел брата целиком. Перетянутый крест-накрест пулеметными лентами, обвешанный гранатами, с револьвером и шашкой на поясе и ручным пулеметом в руках, он медленно двигался по бульвару.

— Ты же говорил, что не возьмешь в руки винтовки! — вместо приветствия сказал Ивась, в душе завидуя такому набору оружия.

— Это не винтовка, а пулемет, — попытался пошутить Хома.

— А что скажет папа?

— Ты что, собрался меня учить? — рассердился брат. — Кто-то должен же бороться против угнетателей?

— Ты был в подполье?

Хома утвердительно кивнул. Ивась смотрел на него с восхищением. Счастливец! Делает что хочет, а ему, Ивасю, все запрещено, и он не в силах переступить через этот запрет, переступить через материнские слезы, через скорбные глаза отца… А почему? Почему? Хоме можно, а ему — нет?

Брат как будто разгадал его мысли и строго приказал:

— Ступай домой! И гляди не ввязывайся в эти дела! А то что тогда с родителями будет!

 

5

Хому назначили начальником уездной милиции, и он во главе отряда выехал в уезд ликвидировать остатки гайдамаков и державной варты.

Вернулся он через две недели и среди «трофеев» привез штаб-ротмистра Никодима Латко. Расстрел для Никодима был неминуем, и это ни у кого не вызывало ни жалости, ни сомнений в справедливости, но за два дня до возвращения Хомы в город по призыву уездного ревкома прибыл для укрепления обороноспособности уезда небольшой отряд мамаевцев, в составе которого был Иван Латка.

Ивась, услыхав о возвращении брата, сразу же заглянул к нему и там увидел Латку. Тот равнодушно скользнул по его лицу своими воспаленными глазами, хотя, видимо, узнал.

— Вы только разрешите мне с ним увидеться. Он же мой брат, — очевидно продолжая начатый разговор, горячо просил он Хому.

Тот хмуро молчал.

— Он покается! Я вам ручаюсь! Это же мой брат!

— Он и так покается… — бросил Хома.

— Это не то! Пусть он передо мной покается! Я вам говорю: если он передо мной не покается, стало быть, и вам врет. И я вам честно скажу — покается или нет. Только пустите меня к нему.

В конце концов Хома разрешил свидание. Иван Латка долго жал руку ему, Степану, другим семинаристам, Ивасю и смотрел при этом такими счастливыми глазами, что Ивась забыл и «барчука», и «понаедали хари».

На другой день Ивась сразу же после уроков побежал к Хоме узнать о результатах свидания, и Виктор, который был дома, смеясь рассказал, что Иван разговаривал с братом около двух часов, после чего Никодима без сознания отвезли в лазарет.

— Признался и покаялся! — плача от радости, докладывал Иван Латка Хоме. — Теперь будет наш до самой смерти.

Никодим Латка вышел из госпиталя через три недели, его амнистировали и как военспеца назначили начальником караульного батальона в городе.

Как-то Ивась, придя к брату, услышал спор между Степаном и Виктором. Даренко доказывал, что человечество непременно придет к коммунизму, а Виктор улыбался и бросал насмешливые реплики, которые только распаляли Степана. Наконец тот махнул рукой:

— Ну, будет! Тебя не переубедишь! Лучше вот что… — Он порылся среди книжек на столе и подал Виктору брошюру. — На, почитай!

— Хорошая? — спросил тот.

— А ты прочти, тогда и поспорим.

Виктор взял книжечку, повертел ее перед собой, а потом прочитал по слогам:

— «Программа партии большевиков-коммунистов»… Гм… Да… Так, говоришь, хорошая?.. — Он еще повертел ее и, оторвав полоску бумаги на самокрутку, помял в пальцах: — Хорошая…

Степан, вспыхнув, выхватил у него брошюру:

— Ты доиграешься!

— Ну вот! Уже и пошутить нельзя, — насмешливо улыбался Виктор.

Хома молча следил за ним глазами. Тот подмигнул Ивасю, потом повернулся к Хоме и, встретясь с ним взглядом, перестал улыбаться.

— Гляди, как бы не довелось тебе пожалеть об этих шутках.

Виктор злобно сверкнул глазами:

— Вы только и берете силой да угрозами! И что вы мне сделаете? Расстреляете? В Чека отведете? Хватит у вас совести отвести в Чека?

— В Чека не поведем, но есть вещи, над которыми смеяться нельзя, — спокойно сказал Хома.

— А где же ваша хваленая свобода совести? — не сдавался Виктор.

— Совесть? Надо иметь совесть, чтобы не смеяться над тем, что для человека свято.

— Да я ничего… — опустил голову Виктор.

Все замолчали. Ивась попросил брошюру домой.

— Вот-вот, — обрадовался Даренко. — Возьми и прочитай! Непременно прочитай.

— Прочитаю, — пообещал Ивась.

Уроки и чтение классиков по гимназической программе почти не оставляли времени для знакомства с политической литературой. К тому же разношерстных книжек на политические темы было великое множество, и, колеблясь, за какую взяться первым делом, Ивась в конце концов не читал почти ничего, ограничиваясь заглавиями и лозунгами на титульных листах, — одни из них призывали «пролетариев всех стран соединяться», другие заверяли, что «в борьбе обретешь ты право свое», третьи утверждали, будто «анархия — мать порядка». Как-то он увидел книжечку Бакунина «Преступление бога» и, хотя считал, что прочесть ее совершенно необходимо, все же так и не прочел. Самому себе он признавался, что причина всему — лень, а другим объяснял, что ему очень некогда. Истина же была в том, что всегда находилось занятие поинтересней, и прежде всего — привычка помечтать. Помечтать о доме или просто понастроить воздушных замков. Над раскрытыми учебниками чудесно мечталось о том, как получить знания без труда, тем более что знания были нужны только для хороших отметок…

Но эту брошюру надо было прочитать.

После ужина он лег и раскрыл книжку. Это было изложение программы РКП(б), написанное рукой талантливого партийного пропагандиста, и Карабутенко, начав читать, уже не мог оторваться.

Мучившие его вопросы разрешались один за другим, ясно, просто, с железной логикой. Увлеченный прочитанным, он лежал, устремив зачарованный взгляд в даль будущего.

Коммунизм!

Как можно стоять в стороне от борьбы за великое грядущее? Человек станет наконец человеком! Не волком, как говорили римляне, не низким существом, помышляющим только о своем желудке, не рабом вещей, не рабом денег, уродующих лучшие человеческие качества. Правда — зачем человеку больше пищи, чем он может съесть? Больше одежды, чем он может износить? Больше денег, чем он может истратить?

И почему человек вынужден трудиться по принуждению, делать не то, к чему он склонен?

Каждому по потребности, от каждого по способностям.

Свободный человек! Свободный от эксплуатации, от материальных забот, от предрассудков.

Общество, где труд не изнуряет, а приносит величайшее удовлетворение! Общество, где люди — братья, где каждый человек — Человек с большой буквы! Общество солнечного счастья!

Карабутенко понял основное: главная цель человечества — коммунизм, остальные проблемы вспомогательные…

Сколько лет он учил историю — древнюю историю, историю средних веков, новую историю, учил исторические факты, а главного — того, что одна социальная формация несет в себе зародыш другой, что одна социальная формация превращается в другую и что социальное развитие неуклонно ведет к коммунистическому обществу, — не знал. Об этом главном молчали и учебники, и преподаватели…

Коммунизм — это счастье человечества, и все надо подчинить достижению этой мечты. А прежде всего необходима диктатура пролетариата, власть рабочих и беднейших крестьян, потому что лишь пролетариат сможет вести народ к коммунизму.

Карабутенко повторял мысленно слова и фразы из брошюры и с удовлетворением думал, как разобьет своих будущих оппонентов.

К Хоме Ивась шел в сильном волнении. Накануне в гимназии состоялось собрание учеников, на котором незнакомый юноша из Екатеринослава рассказывал о задачах Коммунистического союза молодежи и призывал вступать в него. Гимназисты встретили агитатора довольно прохладно, хотя трое старшеклассников — сыновья местных интеллигентов — записались в Союз.

«Запишусь!» — решил Ивась. Он уже готов был поднять руку. Поднять руку и перейти наконец рубеж. Поднять руку и стать свободным, независимым от отца, вступить в ряды борцов за те идеалы, о которых читал в брошюре.

Независимость от родителей! Он вспомнил, как мать плакала летом, когда умерла Лизка. Она всегда плакала как-то особенно, тихо, беззвучно раскрывая рот, и в такие минуты казалась сыну такой беспомощной, такой несчастной, что он готов был пойти на все, только бы успокоить, утешить ее.

И он не поднял руку…

Но если Хома разрешит, он переступит через материнские слезы.

Теперь, в ожидании Хомы, который вернулся лишь поздно вечером, Ивась пытался «просветить» Виктора и восторженно рисовал привлекательную картину коммунистического будущего. Но соответствующей реакции у слушателя не вызвал.

— А у вас в Мамаевке, — ни с того ни с сего спросил Виктор, — бывали случаи, чтобы сосед убивал соседа за межу?

— Какое это имеет отношение к теме? — возмутился Ивась. — Именно чтобы не убивали за межу, и надо бороться за коммунизм.

Виктор засмеялся:

— Погоди! Ну чего ты сразу сердишься? Я тебя спрашиваю: вот тот мужик, который за одну квадратную сажень земли убивает соседа, этот мужик отдаст свое добро, чтобы жить по-коммунистически?

Ивась замялся.

— Скажи честно: отдаст? — настаивал Виктор.

— Надо бороться! Надо перевоспитывать!

— Ха-ха-ха! — захохотал Виктор. — Перевоспитывать! Христос уже тысячу девятьсот семнадцать лет и одиннадцать месяцев перевоспитывает людей в духе любви и братства, советует отдавать ближнему последнюю рубашку… А результат? Убивают за межу, сдирают с ближнего последнюю рубашку, рады этого ближнего в ложке воды утопить. Перевоспитание! Перевоспитание — это разговоры… Никогда человека не перевоспитаешь, потому что человек человеку — волк! Представь на минутку своих соседей — кто из них согласится жить в коммунистическом обществе?

Ивасю пришлось признать, что ни один из мамаевских соседей не отдаст своего имущества в общий котел.

— Это все мечты, фантазии! — закончил Виктор.

— Мечты, но эти мечты станут действительностью! Это — закон. Коммунизм — это очередная и обязательная фаза общественного развития! — не сдавался Карабутенко.

— Фаза, может, и настанет, только люди не смогут в такой фазе жить. Фаза изменится, а человек — нет!

— И все-таки он изменится! — убежденно проговорил Ивась.

— Подождем, может, и изменится, — не скрывая насмешки, согласился Виктор. — Ждали без малого две тысячи лет, подождем и еще… Куда нам спешить…

Ивась замолчал, не в силах разрешить противоречие. Что коммунизм настанет — в этом у него не было никакого сомнения, но человек…

— Ну и агитатор же ты! — издевался Виктор. — Чуть не сделал меня коммунистом!..

— А ты прочитай программу партии! Тогда увидишь! — хмуро бросил Ивась и замолчал.

Наконец пришел Хома и, выслушав брата, категорически возразил против его вступления в Союз.

— Тебе надо учиться.

— А тебе?

— Меня все равно мобилизовали бы… — нашел Хома аргумент.

— А на войну тебя мобилизовали?

— Дураком был…

— Вот и я хочу быть дураком! — закипая, крикнул Ивась.

Хома переменил тактику.

— Вспомни о родителях. Ты думаешь, я их не люблю? Я прошу тебя, не причиняй им боли… Очень прошу…

Понося себя в душе за безволие, Ивась ушел домой.

В декабре уездный ревком объявил мобилизацию военнообязанных и призывал население вступать в отряды добровольцами, чтобы освободить Екатеринослав, захваченный войсками петлюровской Директории. Из Мамаевки пришла целая рота бывших фронтовиков, и Хому на время наступления назначили к ним командиром.

Если бы Ивась вступил в Союз, и он был бы в рядах бойцов. И он получил бы оружие! А дома сказал бы, что его мобилизовали как члена Союза. Как все было бы чудесно! А теперь, когда Хома готовился к бою, Ивась ехал домой на рождественские каникулы, презирая себя за послушание…

 

6

Первое полугодие 1919 года было наполнено событиями, приносившими юному поборнику коммунизма надежду и радость. Разгром похода Антанты и создание Венгерской советской республики возвещали победу мировой революции. Но вскоре на политическом горизонте собрались тяжелые тучи, а летом деникинские белогвардейские банды захватили Украину и двинулись на Москву.

Осенью 1919 года Карабутенко ехал в гимназию, так сказать, с опаской — в городе были белые, а он — родственник коммуниста. Поселился он у своего первого квартирохозяина — Сергия Евтихиевича, двое старших детей которого были деникинцами, а третий — оголтелым петлюровцем.

В первый же вечер Сергий Евтихиевич подсел к Ивасю и восхищенно рассказал о победах генерала Шкуро, о мудрости генерала Деникина и чистоте морального облика генерала Май-Маевского, части которого брали город. Ивась слушал потупясь, боясь поднять глаза, чтобы не выказать своего отвращения к рассказчику. А тот, не замечая настроения слушателя, продолжал петь восторженные дифирамбы палачам народа.

— Тут у вас на площади перед собором деникинцы повесили одного нашего из Мамаевки, — угрюмо сказал Ивась.

— Возможно, — равнодушно сказал Сергий Евтихиевич, — но ты слушай…

— Бывшего царского офицера, штаб-ротмистра Никодима Латку, — снова перебил его Ивась.

— Чего не бывает… Но ты слушай… — нетерпеливо обрывал юношу хозяин квартиры и, захлебываясь, продолжал говорить о благородстве защитников «единой и неделимой».

Но Ивась не слушал. Он вспомнил, как плакал Иван Латка, когда ему сказали о смерти брата. Иван был тогда председателем Мамаевского комбеда и о трагедии коммунистического батальона, оборонявшего уездный город от деникинцев, узнал от бойцов, избежавших плена и смерти. Теперь Иван Латка далеко, он вместе с Хомой где-то воюет… Может, тоже погиб?. А Хома? Жив ли?..

Ивась поднял глаза и с ненавистью посмотрел на Сергия Евтихиевича, но тот, захваченный рассказом, не заметил выражения лица своего квартиранта.

В шестом классе из сорока гимназистов осталось меньше половины, кое-кто из помещичьих сынков покинул уезд еще когда бежали немцы, другие ушли добровольцами с передовыми частями белогвардейцев. Куда-то пропал Аверков. Ивася встретили настороженными взглядами, а на другой день занятий на его парте появилась надпись: «Тут сидит коммунистическая сволочь». Кто же это написал? Ивась окинул взглядом класс и встретил не одну пару враждебных глаз. Его сосед по парте Володя Гавриш, новенький, сын железнодорожника, недавно назначенного к ним на станцию, увидел надпись и сказал:

— Какая же это сволочь написала?

Ивась, сидевший до тех пор угрюмо, почувствовал поддержку и просветлел.

— А почему так написали? — спросил Володя.

— У меня брат в Красной Армии.

— А ты?

Открывать душу в первый день знакомства было бы неразумно, и Карабутенко только пожал плечами…

В витрине самого большого в городе магазина висела географическая карта России, вся украшенная флажками, обозначавшими фронты. Заглавие гласило:

ОКРУЖЕНИЕ РОССИЙСКОЙ СОВДЕПИИ

Рядом с картой — плакат: трое матросов-красногвардейцев с изуверскими лицами расстреливают попика, стоящего на паперти храма с поднятыми вверх руками.

Ивась вспомнил, что Никодима Латку белогвардейцы повесили на площади у собора, как рассказывали очевидцы, во время молебна. Целая свора священнослужителей вопила в церкви, благословляя песнопениями повешение человека, помогавшего, в сущности, осуществлять христианскую заповедь любви к ближнему. Какая ирония судьбы! Собор, выстроенный еще запорожцами как символ протеста против царского произвола, теперь стал убежищем озверевшей помещичьей банды.

Ивась смотрел на плакат, а перед глазами вставали плотные фигуры и жирные рожи попов, благословлявших белогвардейских палачей. Возмущенный клеветой на красноармейцев — он никогда не слышал, чтобы они расстреливали священников, — Ивась представил себе, как изменилась бы набожная постная рожа этого попика, если бы власть была в руках не у матросов, а у него!..

Ивась каждый день приходил к этой витрине и с болью в сердце смотрел на карту, где флажки все ближе и ближе подвигались к Москве. А дома Сергий Евтихиевич дополнял эти сведения рассказами о героизме и победах белых. Ивась молча слушал и молча страдал. И все же надежда жила. Хотя Деникин, Колчак, Юденич, поддержанные Антантой, двигались на Москву со всех сторон и на большой карте России оставался лишь клочок территории, окруженной густыми шпалерами флажков, надежда жила. Поддерживало ее то, что до Мамаевки белые не дошли. На фронтах продвинулись далеко, а в глубь уезда идти боялись.

И вдруг однажды Ивась услышал пулеметную очередь. Она долетела из-за речки Самары, из лесу, что был за городом, и в вечерней тиши раздавалась так отчетливо, что можно было различить, из какого пулемета стреляют — из «максима», «кольта» или ручного.

Ивась скрыл радость и сидел в классе на следующий день тихо, чтобы никто не заметил, как он рад. А гимназисты встревоженно обсуждали ночной налет партизан на пригородный пост белогвардейцев.

Володя Гавриш тихо толкал Ивася в бок, показывал на испуганно-встревоженные лица приверженцев Деникина.

На другой день гимназисты повеселели: партизаны были «разгромлены» и «уничтожены», флажки на карте продвигались к Москве, Деникин побеждал. Однако ночью опять раздались пулеметные очереди, а утром Ивась снова злорадствовал, видя, как опечалены его одноклассники.

На третий день Володя Гавриш рассказал, что партизаны разрушили железнодорожное полотно. Сделали они это очень оригинально: развинтив в одном месте рельсы, привязали к полотну три пары волов и опрокинули его вверх шпалами.

— И так на полутора верстах! — восхищался Володя.

Гимназисты возмущались «некультурностью» партизан, испортивших такую ценность, а Ивась едва сдерживал радость, восхищенный изобретательностью повстанцев. Теперь бронепоезд, который приходил из Екатеринослава и под прикрытием которого белогвардейцы совершали налеты в глубь уезда, уже не поможет их карательным экспедициям!

Каждый день приносил слухи о партизанах, об их удачных операциях, стрельба звучала на окраинах города каждую ночь, и от всего этого Ивасю становилось светлей на душе.

Вскоре военное начальство обратилось к гимназистам с призывом вступить в добровольную дружину, и учеников в классе стало еще меньше. Только семь-восемь мальчиков сидели теперь на уроке, да и те больше прислушивались к тому, что происходит на улице, чем к словам преподавателя. Еще через несколько дней была объявлена мобилизация в белую армию преподавателей гимназии, и занятия почти прекратились.

Ивась и Володя Гавриш, сидя в пустом классе, весело разговаривали, делясь приятными новостями. А поделиться было чем!

Гимназистам — солдатам добровольной дружины, жившим не в казармах, а дома, было приказано перейти на казарменное положение.

Как-то вечером, проходя мимо гимназии, Карабутенко встретился с преподавателем математики в старших классах. Тяжелый подбородок на четырехугольном лице и усы, как у кайзера Вильгельма Второго, делали всегда угрюмое лицо учителя злым.

Увидев Ивася, он спросил, сверля мальчика глазами:

— Вы почему без винтовки?

— Я приехал сюда учиться, а не воевать.

— Вы обязаны защищать порядок! Вы против порядка?! — угрожающе повысил голос преподаватель.

— Отец послал меня учиться, и я не могу его ослушаться, — ответил Ивась, чувствуя, как по спине пополз отвратительный холодок.

— Коммунистическая сволочь! — с ненавистью прошипел математик. — Завтра ты будешь с винтовкой! Понятно?! — Он шагнул к Ивасю, и на того густо пахнуло спиртным духом. — Понятно?

Ивась, как обожженный, помчался на квартиру. Что делать? С кем посоветоваться? Единственный, с кем можно было поговорить, — Володя Гавриш. Но он жил за городом.

Утром, встретившись с Володей, Ивась рассказал ему о своем разговоре с Кайзером, как прозвали гимназисты математика.

— Если он был пьян, то не так страшно, — успокоил друга Володя.

К счастью для Ивася, через несколько дней белые оставили город. Это произошло ночью, а утром Ивась услышал радостную новость и мечтал по пути в гимназию увидеть партизан.

Но улицы были пусты, а дверь дома, где помещался штаб добровольной дружины, оказалась запертой и возле нее не стояли часовые — это явно означало, что в городе безвластие.

В гимназии занятий не было. По коридорам слонялось человек десять гимназистов, и среди них Гавриш. Мальчики радостно бросились друг к другу и, как бы поздравляя один другого с победой, крепко пожали руки.

— Сбежали! — улыбнулся Володя.

— Но где партизаны? Почему их нет? — беспокоился Карабутенко.

— Придут! Давай пройдемся по городу, — предложил Гавриш.

Они вышли из гимназии и направились на соседнюю улицу, где помещалась уездная полиция. Ворота были отперты, и в глубине двора виднелись здание управления и казармы, где жили полицейские. Озираясь, мальчики вошли. Во дворе, отделенном высоким забором от сада, было тихо и пусто. На крыльце одного из зданий стояли стоймя немецкие гранаты. Ребята переглянулись.

— Взять?

Они помолчали.

— А что, если их поставили нарочно: тронешь, а она взорвется?!

Конечно, если бы это были аккуратные лимонки, ребята не удержались бы, но эту, с длинной деревянной ручкой, даже не спрячешь…

В помещении они увидели телефон и, словно сговорившись, подмигнули друг другу:

— Сорвем?

— Сорвем и спрячем до прихода наших.

Оторвать трубку со шнуром было не так трудно, но аппарат был привинчен на совесть, и они изрядно попотели, пока оторвали его от стены.

— Не надо, чтобы нас видели, когда мы его понесем, — сказал Володя.

Друзья спрятали телефон в бурьяне под забором и, убедившись, что замаскировали его как следует, вышли на улицу. Она была пуста, поэтому никто, как им казалось, не видел, как они входили и выходили из здания полиции.

Довольные удачной операцией, ребята продолжали прогулку по городу.

— Алло, алло! — время от времени смеялся Володя, прижимая к груди спрятанную за пазуху трубку, и Ивась отвечал ему веселым подмигиванием.

— Вот придут партизаны, а мы им — подарок! Здорово! — говорил Володя и снова повторял: — Алло! Алло!

— Здорово! — вторил ему Ивась, представляя, как они принесут партизанам телефон и как те будут рады, что ребята сохранили для них такую нужную вещь.

Весь день прошел в приподнятом настроении и радостно-тревожном ожидании. Но настал вечер, а партизан не было.

«Завтра придут», — успокаивал себя Ивась, ложась спать. Но утром он увидел счастливое лицо квартирохозяина.

— Вернулись наши! Ночью вернулись! Они нарочно выходили из города. Думаешь, у них мало сил? Нет! Они специально ушли, чтобы посмотреть, кто этому обрадуется.

Ивась слушал его, как всегда, с отвращением. Чтобы отвязаться, взялся за книжку. Теперь он ежедневно читал по нескольку страниц из каждого учебника. На этот раз перед ним была «Логика». Ивась читал, но не понимал ни слова. Мысли его были далеки от силлогизмов, о которых писал Челпанов. «Почему партизаны не пришли? Неужели это и в самом деле был намеренный маневр?»

Он вздыхал и в десятый раз повторял пример неправильного силлогизма.

После обеда в комнату снова зашел Сергий Евтихиевич:

— Тебя вызывает какой-то гимназист.

Ивась закрыл книгу и вышел на крыльцо. Там с винтовкой за плечами стоял Юрко Молодкевич.

— Здорово! — И, вглядываясь в Ивася, добавил: — Ты взял телефонный аппарат из помещения полиции…

— Я взял телефонный аппарат?! — воскликнул Ивась с таким неподдельным удивлением, что сам поразился. — Да ты что? — И он не мигая посмотрел прямо в глаза Молодкевичу.

— Есть сведения, что ты сорвал телефонный аппарат. Есть сведения, — сказал Молодкевич, не повышая голоса.

— Это поклеп! — возмутился Ивась, продолжая все так же прямо смотреть на Молодкевича.

Тот, очевидно, немного потерял уверенность в том, что Карабутенко виноват, и сказал уже другим тоном:

— Тогда пройдемся к корнету Коханенко.

При упоминании о корнете Ивась нечеловеческим усилием воли сдержал внутреннюю дрожь и, бросив: «Сейчас оденусь», — ушел в комнаты.

Корнет Коханенко! О его жестокости говорил весь город. Это был тот самый корнет, который когда-то служил начальником советской милиции, потом — петлюровской, а теперь командовал белогвардейской дружиной и, вероятно чтобы доказать свою преданность контрреволюции, при всяком удобном случае пытал арестованных по подозрению в связях с красными. А что, если этот корнет вспомнит еще и разговор, который происходил у него с Ивасем и Аверковым? Каким пронизывающим взглядом смотрел он тогда на них обоих!

На улице Молодкевич предложил ему идти рядом, а не впереди.

— А то еще подумают, что я конвоирую арестованного..

— Кто мог возвести на меня такой поклеп?.. — удивлялся Ивась.

— Есть сведения, — повторил Молодкевич, и от этой фразы Ивасю снова стало тоскливо.

Вот и штаб дружины. Когда-то здесь помещалось уездное казначейство, потом этот дом по очереди занимали военные штабы разных властей.

— К корнету Коханенко! — сказал Молодкевич часовому на крыльце.

— Корнета сейчас нет в штабе.

— Что ж с тобой делать? — развел руками Молодкевич. — А когда будет корнет? — обратился он к часовому.

— Часа через два.

— Так я приду через два часа, — сказал Ивась.

— Придешь? — недоверчиво посмотрел на него Молодкевич.

— Конечно. А не веришь, давай погуляем эти два часа…

— Ну хорошо… Иди. Но через два часа чтобы был тут!

— Не беспокойся, — заверил его Ивась и не торопясь направился домой.

Только свернув на другую улицу, он облегченно вздохнул и ускорил шаг.

На квартире он просмотрел учебники, засунул за пояс «Психологию», «Логику», «Алгебру» и, не прощаясь, выскользнул со двора. Боковыми улицами он добрался до бывшей квартиры Хомы и попросился у хозяйки переночевать, а в четыре часа утра, еще затемно, вышел из города в направлении Мамаевки.

Шел мелкий осенний дождь, ноги увязали в грязи, но все это были мелочи по сравнению с тем, что могло ожидать его в городе.

В первом селе он увидел возле школы знакомого семинариста, который теперь здесь учительствовал. С перевязанной головой, весь в синяках, он рассказал Ивасю, что за час перед тем белогвардейская дружина во главе с корнетом Коханенко выступила из их села… Оказалось, что этой ночью белогвардейцы вновь оставили уезд и теперь продвигались к губернскому городу.

— А это, — показывая на перевязанную голову, сообщил учитель, — результат моего разговора с корнетом… Он уговаривал меня рассказать, где сейчас партизаны…

Ивась содрогнулся, представив себе встречу с корнетом, которой он не избежал бы, придя на час раньше в село…

Заляпанный грязью до пояса, усталый до изнеможения, перемесив семьдесят пять верст чернозема, Ивась к вечеру следующего дня пришел домой.

 

7

Он лег спать на печи, а когда проснулся и посмотрел вниз, увидел свои сапоги, начищенные до блеска, и на лавке выглаженные, без малейших следов грязи, штаны. Он уже слезал с печи, когда раздался выстрел, а за ним — шум и ругань. Со двора вбежала испуганная мать.

— Белые!

Через минуту гулко хлопнула дверь, и на кухню ворвались два белогвардейца.

— Ага! Военное имущество! — обрадовался один из них, увидав штаны и сапоги Ивася.

Второй мигом подхватил вещи.

— Это не военное имущество! Это мои штаны и сапоги! Сшитые, а не купленные! — крикнул Ивась.

— Много ты знаешь! Сиди на печи, пока жив! — ответил белогвардеец и, увидав Юхима Мусиевича, который переступил порог, заорал: — Где сын?

— Не знаю…

— А! Не знаешь?! В Красной Армии! А ты и не знаешь?!

Юхим Мусиевич молчал, мать тайком утирала слезы; младший, Сашко, испуганно озирался, разинув рот.

В кухню ворвались еще несколько белогвардейцев. Старший приказал произвести обыск, и через пять минут на полу уже лежала целая куча «военного имущества» — пальто матери, платки, свертки полотна, полотенца и мешок с салом. Один из солдат, обшаривая одежу на вешалке, нашел в курточке у Сашка винтовочный патрон.

— Вот! — крикнул он своим. — Смотрите! Вот! Оружие!

Он схватил Юхима Мусиевича за лацканы и заорал:

— Где оружие? Где винтовка? Давай сюда винтовку!

— Это мальчишка где-то нашел патрон… Я первый раз вижу, — побледнев, сказал отец.

— Где оружие? Я спрашиваю, где оружие?! — кричал белогвардеец. И вдруг ударил Юхима Мусиевича по лицу кулаком.

Тот пошатнулся.

— Нет у нас никакого оружия…

— Нету? А ну выведите его во двор!

Ивась задрожал всем телом. Сейчас отца расстреляют.

Тумаками солдаты вытолкнули Юхима Мусиевича из хаты и повели на улицу. Мать, плача, бежала за ними. Двое бандитов выносили «военное имущество». Помертвев от страшного ожидания, Ивась механически наблюдал в окно, как белогвардейцы вывели из конюшни лошадь и грузили на нее добро. Проходили минуты. Лошадь с награбленным вывели со двора. Вдруг на улице стало тихо, и Ивась приготовился к самому худшему. Но выстрела не раздалось. Прошла еще минута, и во дворе показался отец, избитый, окровавленный, но живой. Мать, рыдая, вела его под руку.

Испуганный Сашко, чувствуя свою вину и ожидая заслуженной кары, шмыгнул в комнату, как только отворилась наружная дверь. На него никто не обратил внимания…

— Только бы этим кончилось… — проговорил отец. — А если еще придут?

На счастье Карабутов, белые спешили — их сводный отряд бежал от партизан на железнодорожную станцию, и для «прощания» с Мамаевкой у них было очень мало времени.

Ивась приготовился слушать отцовские жалобы на Хому и подыскивал слова, чтобы доказать, что Хома не виноват, что «революция жертв искупительных просит», что исторический процесс есть исторический процесс и классовая борьба необходима, что от врага нельзя ждать добра, но Юхим Мусиевич не сказал ни слова.

Скоро стало известно, что белогвардейцы поймали Опанаса Дрелика и с ним двоих партизан и замучили их. Опанасу резали тело и, нацедив крови в стакан, заставляли его пить, а потом убили. Несколько хат сожгли. А убитых и ограбленных было без числа.

 

8

Отсутствие штанов и сапог способствовало тому, что молодой Карабутенко самостоятельно взялся за науки по программе шестого класса гимназии.

Из учебника психологии он узнал, что ощущение звука вызывается волнами воздуха, а ощущение цвета — световыми волнами, и, не будь человека, звук и свет не были бы звуком и светом, которые мы слышим и видим, а так и остались бы волнами.

Но больше всего поразила его книжка по биологии, каким-то образом попавшая к ним в книжный шкаф. Происхождение видов в процессе борьбы за существование было для него раньше просто фразой, общим местом, а теперь он представил себе происхождение видов конкретно. Он увидел мир в его развитии, заглянул в глубь мироздания. О том, что с изменениями в экономике изменяется общество, он узнал из программы большевистской партии. Теперь он осознал, что не только общество, а весь мир изменяется: что современная картина мира — лишь момент в его развитии, картина, которая была другой вчера и будет другой завтра.

Ивась знал, что человек происходит от обезьяны. Но раньше не представлял себе процесса развития, он думал, что обезьяна вместо детеныша однажды родила человека с его современным интеллектом, современными чувствами, современными мыслями. Теперь он видел, что это не так, что у первобытного человека не было многого, чем обладают люди сегодня.

«Человек от природы — собственник! Из него никогда не выйдет коммуниста!» — слышались ему слова Виктора Стовбоватого и других оппонентов в прошлых спорах, и он теперь только улыбался. Тогда он не знал, как ответить, и ссылался на время, хотя и не представлял себе, как на самом деле действует время. Теперь он был уверен: человек избавится от собственнических чувств, качества эти приобретенные, а не природные.

Особенно его поразило, что в эмбриональной стадии человек проходит все этапы предыдущего развития человечества, начиная с одноклеточных, и, например, бывает рыбой. Рыба же не была собственником! И ласточка тоже. А пчелы?

Эти открытия доставили ему столько радости, что он даже забыл, что остался без штанов и сапог.

Выходя кормить или поить скотину (мать нашла кое-что из старья, подлатала, надтачала, отец делился сапогами, пока не заказали новые), Ивась невольно заглядывал, так сказать, в глубь естественной истории, представлял себе, глядя на животных, тот путь, который прошли лошадь, корова или телок, пока стали лошадью, коровой или телком. Закончив работу, он выходил к воротам и, поглядывая на крыши хат, которыми было заполнено все вокруг до самого горизонта, думал о том, что вот он знает правду, у него истинное представление о жизни, а эти тысячи живущих под соломенными стрехами не знают ничего, веруют в бога и думают, что свет неизменен.

Когда первая радость прозрения миновала, Ивась заметил пробел в своих знаниях. Как будто все ясно: одна клетка зародыша, развиваясь, превращается в человека. А душа? Откуда же берется душа? Как и откуда она вселяется в человеческий организм? Ведь у клетки, с которой начинается развитие, души нет?!

Давно, когда ему было всего лет десять или одиннадцать, он видел кинокартину «Страшная месть» по Гоголю, где колдун вызывает душу пани Катерины. Ивась явственно, как сейчас, видел, как душа, в виде прозрачного силуэта пани Катерины, отделилась от тела по приказу колдуна. И у каждого человека, представлял Ивась, есть вот такая прозрачная копия тела, в ней сосредоточены все чувства, мысли, желания, страсти. И если душа покидает тело, человек умирает. Именно так он представлял себе душу и, как ни бился над вопросом, откуда она берется, эта душа, не мог дать ответ.

Кого спросить? Кого же, когда на все пять тысяч населения Мамаевки ему одному открыта тайна происхождения видов и человека?..

Не разрешив эту проблему, Ивась успокоил себя тем, что, в конце концов, хотя и не знает, откуда берется душа, того, что он знает, достаточно для правильного анализа жизненных явлений. Все в развитии, все изменяется — вот что важно! И важно прежде всего потому, что человек изменится, избавится от черт, приобретенных на протяжении собственнического периода истории. Отрицательные черты человека исчезнут по мере изменения социальных условий существования. Это главное!

В своих отрепьях Ивась стеснялся показываться на люди, а попытка просветить отца кончилась ничем. Юхим Мусиевич слушал сына улыбаясь: мол, отца учишь, и его, казалось, больше интересовал самый факт, что сын увлечен таким вопросом, чем суть дела. Но тут школьный товарищ, старше его на два года, передал приглашение быть дружкой у него на свадьбе. Пришлось идти в центр села, чтобы отказаться от почетного приглашения. Одновременно Ивась хотел поделиться своими новыми знаниями. Но в приятеле он не нашел внимательного слушателя, тот был озабочен свадьбой, а не происхождением видов и сущностью цвета и звука.

Выйдя от приятеля, Карабутенко остановился посреди улицы. День был туманный, хаты едва проступали сквозь мглу, и село казалось написанным какой-то удивительной краской. Вдруг со стороны Орели раздался конский топот, а через минуту из тумана вынеслись четыре всадника. Размахивая обнаженными шашками, они мчались наметом к «волости» — это название сохранилось, хотя власти не раз менялись.

Ивась инстинктивно бросился к забору, но, увидев на шапке всадника красную ленту, остановился.

Партизаны!

Обрадованный, он счастливыми глазами смотрел на усатого парня, который подъехал к нему, спрашивая, кто в селе.

— Никого! Недавно деникинский отряд драпал через Мамаевку, — торопился проинформировать партизана Ивась.

— Знаем! Этот отряд мы догнали. Значит, никого?

— Никого.

Усатый отрядил двоих товарищей обратно, а сам, вдвоем с другим бойцом, продолжал путь.

Через полчаса огромный партизанский отряд, около шести тысяч бойцов, расположился в Мамаевке. Это был отряд Матяша, шедший на Екатеринослав, откуда время от времени доносилась артиллерийская канонада — единственный способ информации о положении белых в Екатеринославской губернии, поскольку никаких газет в Мамаевку давно не приходило, а телефон был испорчен.

Отдохнув в Мамаевке день, отряд двинулся на Екатеринослав и после неудачного наступления, снова через Мамаевку, вернулся на Полтавщину. В отряде чуть ли не половина бойцов болела сыпным тифом, и через две недели лежала в тифу вся Мамаевка. Болели в каждом дворе, не была исключением и семья Карабутов.

Первым заболел Юхим Мусиевич, за ним мать, младший брат Сашко, старшая сестра и, наконец, годовалый Дмитрик. Ивась остался на хозяйстве один. Прежде всего он запряг единственную клячу, оставшуюся у Карабутов после визита белогвардейцев, и поехал за фельдшером. Рыжий, с большими руками, густо покрытыми веснушками, фельдшер сказал, что хотя он и очень уважает Юхима Мусиевича, но ехать ему некогда и незачем, потому что все больные в Мамаевке больны сыпняком, лекарств никаких нет, и единственное, чем он может помочь Юхиму Мусиевичу, это дать Ивасю учебник по терапии.

— Вот нате эту книжку, читайте и лечите, как тут написано. А вот вам рецепт на аспирин и на слабительное. Поезжайте в Чарычу, купите в аптеке. Желудок прочистить необходимо всем больным.

Ивась поблагодарил за книжку и в тот же день прочитал главу «Сыпной тиф». Он нашел женщину, одинокую беженку, которая взялась присматривать за больными и доить корову, отвез мешок ржаной муки известной на селе самогонщице и получил от нее четверть самогона двойной перегонки: в учебнике говорилось о дезинфекции спиртом. Самогонщица не обманула — налитый в блюдечко самогон вспыхивал от спички и горел прозрачным голубым огнем.

В Мамаевке ежегодно умирало несколько больных, мужчины по большей части лежали в тифу или были на войне, а тем временем ударили лютые морозы, земля промерзла на полтора аршина, и отовсюду слышались жалобы на то, как трудно найти человека рыть могилу. Несколько соседей, у которых не было лошадей, приходили к Ивасю просить клячу отвезти гроб на кладбище, и у него всякий раз сжималось сердце от тяжкого предчувствия, что и ему придется искать могильщика и везти гроб на погост…

Особенно тяжело приходилось по ночам. Изо всех комнат доносился стон, слабые голоса просили воды, звали бога, бормотали в бреду. Ивась сидел и при свете плошки перечитывал учебник терапии, отыскивал описание симптомов тифа, которые замечал у больных.

 

9

На двенадцатые сутки после того, как заболел отец, Ивась, как и каждую ночь, дежурил, переходя из комнаты в комнату и прислушиваясь к каждому больному. Все спали, только отец стонал, вскрикивал и снова не то засыпал, не то терял сознание. Ивась со страхом смотрел на его заросшее рыжей бородой лицо, которое из бледного стало багровым, на помутневшие глаза, которые, на миг блеснув, медленно закрывались. Ивась измерил температуру. Тридцать девять и девять! Сердце неистово билось! Коллапс!

Он только в этот день прочитал об этом страшном явлении, когда сердце сперва бешено бьется, а потом вдруг останавливается — уже навсегда. Что делать? К кому бежать, с кем посоветоваться? Один, среди ночи, окруженный смертельно больными, он ощутил свою полную беспомощность и заплакал. Но как только слезы покатились по щеке, созрело решение…

Он пощупал отцовские ноги, они были холодные. Ивась лихорадочно листал странички. Ага, грелка к ногам — спиртовой компресс… Он налил в стакан самогона и приготовился делать компресс, как вдруг отец открыл глаза и, увидев в руках у сына стакан, оживился.

— Что это у тебя? — простонал он.

— Самогон для компресса.

— О-ох… дай… — Юхим Мусиевич передохнул, не в силах выговорить разом всю фразу. — Дай, я лучше выпью…

— Папа! — возмутился Ивась.

По лицу Юхима Мусиевича скользнула улыбка.

— Дай… — Что-то детское было в выражении его лица, и Ивась почувствовал свое превосходство над отцом.

Шестнадцатилетний эскулап верил во все, что говорили медики, которые считали спирт отравой. Но глаза отца смотрели так умоляюще, что он заколебался.

— Отца не слушаешься… — простонал Юхим Мусиевич.

Ивась скорбно смотрел на него. «Может быть, это последнее его желание, последние минуты?» Он поднес к губам отца стакан, но больной нашел в себе достаточно сил, чтобы протянуть руку, и выпил полстакана семидесятиградусного спирта без посторонней помощи. Он сделал последний глоток, и стакан выпал у него из рук.

Ивась остолбенел: «Что я наделал!» Мгновение он смотрел на лицо отца, которое было уже не таким красным и даже казалось спокойным. Часы в соседней комнате пробили два. Два часа ночи. Доктора! Ивась быстро оделся, разбудил сиделку и побежал запрягать лошадь. До села, где находилась бывшая земская больница, двадцать верст, к утру он туда доберется, а там врач — приятель отца — не откажется приехать.

В холодной тьме он протрясся четыре часа и утром прибыл в больницу. Врач и в самом деле поехал. Ивась, с замиранием сердца думая, что́ его ожидает дома, изо всех сил погонял клячу, которая упорно отказывалась бежать.

Въехав во двор, Ивась увидел сиделку, выглянувшую из сеней, и обрадовался: по лицу ее можно было догадаться, что отец жив. Он вбежал в хату и убедился, что все хорошо и Юхим Мусиевич чувствует себя отлично.

— Ночью был кризис, который счастливо миновал. Теперь можно поздравить больного с выздоровлением, — сказал врач, осмотрев Юхима Мусиевича.

Ивась чуть не плакал от радости и рассказал о злосчастном происшествии с самогоном.

— Прекрасно! Вы поддержали его сердце. Иногда это помогает! А где ваш эликсир? Покажите…

Ивась вытащил из-за сундука четверть.

— О-о! — восхищенно протянул врач.

Он осмотрел остальных больных, выписал рецепты, дал несколько советов и успокоил юношу, сказав, что, по его мнению, все выздоравливают. Ивась колебался — налить доктору бутылку самогона или нет? А что, если обидится? Наконец он отважился и, краснея, предложил самогон как… дезинфицирующее средство. Доктор понимающе посмотрел на него и, пряча улыбку, поблагодарил.

Не обиделся! Ивась положил на подводу полмешка муки и замотанный в чистую полотняную тряпочку кусок сала.

Они выехали после обеда, но из Мамаевки выбрались только поздно вечером: слух о приезде врача разошелся по селу, и почти у каждой хаты подводу останавливали и просили осмотреть больного. Врач заходил, а Ивась зяб на подводе, ждал его и думал о тысячах больных, которых доктор не мог посетить.

Когда они, уже ночью, выезжали из села, у крайней хаты из темноты вышел парень.

— Товарищ врач? Зайдите, пожалуйста, отец умирает…

— Жар есть? — спросил доктор.

— Есть! — почему-то не сказал, а выкрикнул парень, метнулся в хату и, пока врач слезал с подводы, вынес, перекидывая с ладони на ладонь, уголек: — Вот! Нате, прикуривайте…

— Я не про тот жар спрашиваю. У отца есть жар? — устало улыбнулся доктор.

Наконец они выехали в степь. Подвода гулко тарахтела по мерзлой земле, было холодно, темно и неуютно. Доктор дремал в задке, и Ивась несколько раз оборачивался к нему, не осмеливаясь разбудить пассажира, до тех пор пока телегу не тряхнуло на выбоине.

— А вот интересно, — начал Ивась, — человек развивается из одноклеточного зародыша, это я читал недавно, а душа? Когда же вселяется в человеческий организм душа? И откуда она берется? Ведь бога нет?

— А вы уверены, что бога нет? — спросил доктор.

— Да… — неуверенно проговорил Ивась, удивленный таким вопросом. — А вы?

— Я тоже, — засмеялся доктор. — Душа! Вас интересует, откуда берется душа, но ведь и ее не существует.

— Как? — удивился Карабутенко. — А кто говорит, кто думает, кто чувствует? Не мясо же думает, а дух, живущий в теле.

— И все же души нет, юноша. Что такое психика человека? Это продукт работы мозга. Нет души, нет, как бы это сказать, духовного организма, а есть продукт тех процессов, в основном химических, которые происходят в мозгу. Как бы вам это пояснить? Ну вот, скажем, горит дерево, то есть происходит процесс соединения древесины с кислородом, а в результате — тепло, свет. Что такое свет?

— Световые волны.

— Правильно. Горит дерево — волны идут, излучаются, прекратился процесс горения — волны исчезли, не излучаются больше. Так же и психика: идут процессы в клетках мозга — перед нами психическое явление. Прекратился процесс — психики нет. То, что вы называете душой, появляется у ребенка, когда начинает работать его мозг. Таким образом, душа, повторяю, не есть нечто постоянно существующее, не нечто цельное, не духовный слепок или копия тела, а процесс.

Ивась онемел.

Так просто? А он столько месяцев бился над этим проклятым вопросом.

— Вы не согласны? — спросил врач, не слыша никакого ответа.

— Наоборот! Я никогда не думал, что это так просто! А ведь это и на самом деле так…

Он рассказал доктору о «душе» пани Катерины и о своих мучительных попытках разрешить этот вопрос и закончил:

— Теперь мне все ясно! Все!

— Все? — почему-то с грустью спросил доктор. — Помню, когда-то, окончив первый класс начальной школы, я сказал отцу: «Я все знаю — умею читать, писать, считать. Что же делать в школе еще три года?» Мне тогда было все ясно… А вот теперь — не все… И я вам завидую…

Ивасю хотелось спросить, что именно неясно доктору, но он не решился и ехал молча, перебирая в голове недавнюю беседу и удивляясь, как он сам не додумался до такого простого разрешения своей проблемы.

— Жизнь каждый день ставит новые вопросы, и никогда нет полной ясности, юноша… — прервал молчание доктор, но Ивасю в эту минуту было ясно все, и он не возражал только из вежливости…

Отец начал уже вставать, счастливо миновал кризис у матери и брата. Очень радовали Ивася, заставляли жадно ждать каждого нового дня слухи о приближении Красной Армии и несмолкаемая канонада под Екатеринославом, доказывавшая, что в деникинском тылу не все в порядке. Скоро зазвучали разрывы и на севере, и надежда превратилась в уверенность.

Придут наши! Скоро!

Но радостный день вступления красных в Мамаевку не сохранился в памяти Ивася. За неделю до прихода Красной Армии его самого свалил сыпной тиф.

Как сквозь тяжелую мглу он видел лицо Хомы, еще каких-то военных. Промелькнуло лицо рыжего фельдшера, потом знакомого доктора, которого он возил к отцу. И, как всегда, скорбное лицо матери.

Отец приставал с едой.

— Выпей! — просил он, держа в руке стакан молока. — Съешь! — и подкладывал ломтик курятины.

Это повторялось по нескольку раз в день, и всякий раз Ивась стонал:

— Не хочу… Не могу…

Юхим Мусиевич не сдавался, а Ивась в знак протеста закрывал глаза.

Как-то, когда отец особенно настойчиво предлагал выпить молоко, Ивась не утерпел и плюнул в стакан, поднесенный к губам.

— Дурак! — вскипел Юхим Мусиевич, а Ивась, быть может впервые за время болезни, улыбнулся.

Но через минуту отец снова явился со стаканом молока, и сын, чувствуя за собой вину, принужден был выпить.

Две недели все плыло перед ним как в тумане, а на четырнадцатый день приснился сон, яркий и страшный. За ним гнались, а он бежал, сознавая, что вот сейчас его схватят, и все будет кончено. Ему хотелось крикнуть, позвать на помощь, но он не мог издать ни звука и вдруг с ужасом почувствовал, что ноги не двигаются и сейчас его поймают. А это — конец!

Вероятно, он тяжело дышал, а может быть, метался и кричал во сне, потому что, когда он открыл глаза, у кровати стояли все родные, и в глазах у них он прочитал страх.

— Не поймали! — проговорил он тихо и уснул.

Проснулся он на следующее утро и впервые за две недели ясно увидел окружающее.

Через день он уже решил встать. Мать принесла ему валенки. Он попытался обуться, но валенки оказались малы. Ивась тужился, всовывая ногу, но так и не смог натянуть обувь. Обессилев, он снова лег, а когда через час попробовал встать вторично, почувствовал, что правая нога болит, и увидел, что она распухла.

Фельдшер, привезенный отцом, установил тромбоз вены и приказал лежать не двигаясь.

— Надолго это? — поинтересовался Ивась.

— На всю жизнь…

— Как? Лежать всю жизнь?! — испуганно вскрикнул Ивась.

— Лежать месяца два, а там будет видно… Да вы молодой, поправитесь…

Доктор подтвердил диагноз, прописал массаж, тугую повязку и тоже предупредил, что без разрешения врача вставать нельзя.

Для Ивася потянулись скучные недели. Он перечитал полное собрание сочинений Льва Толстого, в том числе и философские произведения. Прочитал несколько романов Октава Мирбо, Стриндберга, Достоевского, оказавшихся на книжной полке. Закончил штудировать учебник психологии и нашел сборник философских статей Страхова. Читая его, Ивась сперва подыскивал доводы, опровергающие положения философа-идеалиста, но чем дальше, тем больше терял аргументацию. Страхов доказывал, что бог есть, и видел его в образе высшей силы, которая дала первый толчок развитию всего сущего, — словом, создала мир.

Собственно, признание того, что бог есть, еще не разрушало системы взглядов, которую выработал Карабутенко: бог дал первый толчок — пусть так, дальше все развивалось по своим законам. Но порой возникало сомнение: а что, если бог, эта высшая сила, после первого толчка производит еще какие-нибудь толчки? Что, если она как-нибудь влияет и на историю народов, а то и на отдельных людей?

«Черт знает что мерещится», — сердился на себя Ивась, отгоняя эти сомнения, но они снова и снова преследовали его. Вот Лев Толстой в «Войне и мире» пишет, что, когда хозяин выкармливает барана, чтобы его зарезать, овцы, быть может, думают, что барана взяли для какой-нибудь высшей миссии. А что, если так и в человеческом обществе: великие исторические личности — только бараны, которых высшая сила специально откармливает с совершенно иной целью, чем думают люди?

Обдумывая прочитанное, Ивась вспомнил Игнатия Лойолу — этот рыцарь, лежа раненый в лазарете, думал о боге и так укрепился в вере, что основал орден иезуитов. Уж не то же ли происходит и с ним, с Ивасем? Это его рассмешило и заставило снова и снова проанализировать свои мысли.

В конце концов он отбросил идею вмешательства высшей силы в дела людей. Но не признать ее существования не мог: кто-то создал же мир? Как можно объяснить появление мира, если нет высшей силы? Если нет никого, кто существовал бы до этого?

Откровенно говоря, Ивасю не верилось, что бог есть… Получалось смешно: в детстве он верил — бог есть, а теперь верил — бога нет… Именно верил! Верил, что бога нет, а логика доказывала: высшая сила, бог есть! А еще месяц назад все было ясно! Прав был доктор, когда сказал, что жизнь ставит все новые и новые проблемы и не всегда известно, как их разрешить.

Врач позволил Ивасю встать с постели только весной. Отец справил ему сапоги, о каких он мечтал: желтые, с высокими голенищами. Купили ему — или, вернее, выменяли — и штаны. С рубашками было легче: полотно ткали сами.

Погожим апрельским днем он впервые пошел в «Просвиту». Только-только распустились вербы, и воздух был наполнен тонким ароматом их цветения. Ивась никогда не замечал раньше, как цветет и пахнет верба, хотя каждую весну ел вербную «кашку», а тут не мог надышаться и всякий раз останавливался возле этих развесистых деревьев, любуясь их нежными желтоватыми листочками. «Какая красота!» — беззвучно говорило все его существо. А рядом лопались почки на вязах, цвел терн, расцветали вишневые сады.

— Какая красота! — говорил он вслух и удивлялся, что никогда прежде не замечал этого.

В «Просвите» было много новых людей. Ивась с грустью вспомнил Опанаса и его трагическую гибель. Теперь руководила «Просвитой» чета учителей Нойко, появившихся в Мамаевке год назад.

«Бежали сюда от голода», — сказал Михайло Леонтьевич, худой, хилый мужчина лет сорока, с энергичным лицом. На селе говорили, что он был чуть ли не членом Центральной рады и бежал, когда ее разогнали. Ивась не верил этим слухам. Не мог петлюровец сказать, что «Советская власть — кость от кости и плоть от плоти народа». А Нойко, когда наши вернулись, прогнав Деникина, сказал на сходе именно так, приветствуя этими словами приход Красной Армии. Об этом рассказал Ивасю кто-то из домашних, побывав на сходе.

Появилась и новая «артистка», шестнадцатилетняя Оля. Ивась влюбился в нее с первого взгляда. В пьесе «Несчастная» Оля играла главную роль, а Ивася Нойко попросил на этом спектакле быть суфлером, чему Ивась необыкновенно обрадовался. Подавая на репетициях реплики, в которых местный учитель Мирон, игравший влюбленного, объяснялся в любви, Ивась вкладывал в них всю душу — это были слова, которыми он сам объяснялся в любви Оле.

Девушка смеялась и была равно ласкова со всеми. Ивась тайком вздыхал, и вербы казались ему по дороге домой еще душистее, а лунный свет — еще нежнее.

Проблема бога была отодвинута в сторону, и перед глазами Ивася стояла теперь не «высшая сила», а фигурка Оли. Ему хотелось без конца смотреть на нее, только смотреть. Хотя нет, не только… Еще и говорить ей «моя единственная!». Единственная! Какое безмерно вместительное слово! Ивась никогда не думал, что в нем столько содержится! Единственная! Весь мир в этом слове!

Но когда он встречался с Олей, это слово исчезало, Ивась только смотрел на девушку и рассказывал смешные истории, чтобы ей было с ним интересно. Так было в компании, а оставаясь наедине, Ивась умолкал — сказать то, что хотелось, недоставало смелости, а другие темы, неизвестно почему, испарялись…

Если репетиция кончалась вечером, за Олей почти всегда приходил ее отец, пожилой рабочий с Екатеринославского завода, кузнец Калёный, поселившийся в Мамаевке, когда завод остановился. Только иногда Ивасю выпадало счастье проводить ее домой, да и то в обществе Мирона, который играл в «Несчастной» Олиного возлюбленного и на сцене обнимал и целовал ее. Девушка держалась с обоими одинаково, но иногда Ивась ловил ее взгляд, брошенный на Мирона, и ему становилось грустно.

Спектакль прошел блестяще, и режиссер — Михайло Леонтьевич — хвалил прежде всего Ивася: суфлер так чудесно читал текст, что неопытным актерам оставалось лишь повторять его интонации. Ивася хвалили, удивлялись его способностям, а для него это было совершенно естественно — он жил жизнью каждого персонажа пьесы.

Второй спектакль готовили по русской пьесе «Мы и они», которая состояла из монологов большевика, взятого в плен деникинцами, и диалогов между ним и белогвардейским офицером. Нойко, который очень неохотно принял эту пьесу к постановке, мотивируя свое отношение драматургической слабостью пьесы, назначил на главную роль большевика Ивася. Для него это было приятной неожиданностью. Он горячо взялся за работу и наизусть выучил почти всю роль, состоявшую из длиннейших монологов, которые режиссеру казались скучными, а Ивасю необыкновенно интересными, потому что герой выражал его, Ивася, собственные мысли и чувства.

Большевика расстреливают, но он не склоняет головы.

Деникинцев село помнило, на юге еще иногда гремело, напоминая о бароне Врангеле, и спектакль имел необычайный успех. Оля поздравила Ивася с блестящим исполнением роли и смотрела на него восторженно.

— Я провожу вас домой, — предложил он, радуясь, что Мирона вызвали в уезд по школьным делам и его не было в Мамаевке.

Оля согласилась.

Они шли огородами и возле Олиной левады стали прощаться. Ивась задержал ее руку в своей. Девушка не отдернула руки, и он почувствовал, как все его существо наполнилось радостью. Не помня себя, он обнял Олю и прижался к ее губам своими горячими губами. Замирая от счастья, он сжимал ее в объятиях, и она едва заметно отвечала ему.

Вдруг на дорожке послышались шаги. Юноша и девушка отскочили друг от друга. Через минуту возле них уже стоял Олин отец.

— А почему не Мирон провожал тебя? — недовольно спросил Калёный.

— Его вызвали в уезд.

Калёный угрюмо кивнул Ивасю и увел дочку.

Ивась шел домой как пьяный. «Она любит меня! Моя единственная!» — повторял он мысленно. И вдруг ему показалось, что это сон, что такого счастья просто не может быть.

Целую неделю после этого Ивась нетерпеливо ждал репетиции очередного спектакля, чтобы увидеть Олю. Он рассматривал себя в зеркале, строил суровое «демоническое» лицо, но из этого ничего не выходило, глаза оставались материнскими, добрыми, и он тяжело вздыхал: неужели можно полюбить парня с добрыми глазами и совсем не греческим и не римским носом… Спасибо, хоть веснушки сошли, но все же как далеко до идеала…

Но ведь она не отстранилась, когда он привлек ее к себе… Любит и такого! И он считал дни до новой встречи.

 

10

За последние годы Мамаевка обогатилась не только новыми людьми, но и новыми словами. Кроме множества политических терминов, каких крестьяне никогда прежде не слыхали, появились такие слова, как «банда», «самогон», «барахло» и другие. Теперь никто не говорил «разбойник», «головорез», а говорили «бандит».

В ночь на воскресенье, которого так ждал Ивась, чтобы пойти на репетицию и увидеть Олю, были убиты единственный в селе милиционер и председатель исполкома. А днем поползли слухи, что на кулацких хуторах скрывается банда Левченко. Оставаться при таких условиях в «Просвите» до вечера, как бывало раньше, не рискнули, и актеры разошлись из театра засветло. Ивасю не представилось случая поговорить с Олей, а она вела себя так, будто между ними ничего не произошло.

На другой день в Мамаевку прибыл отряд по борьбе с бандитизмом. Банды он не поймал, но, производя обыски у кулаков, иные бойцы не брезговали «барахлом». «Барахло» брали не государству, а себе, это было противозаконно, и общественное мнение села резко реагировало на такие действия. Ивась остро переживал безответственность командования отряда, которое смотрело сквозь пальцы на не в меру «активных» ребят.

— Разве им революция нужна? Им лишь бы барахло… — вздыхали мужики, а с ними вздыхал и Ивась. — Конечно, были бы все идейные, никто бы и слова не сказал…

Отряд выехал из Мамаевки вечером, а ночью банда налетела на Карабутов. Юхим Мусиевич выпрыгнул в окно и спрятался в конопле, которая росла за хатой, а Ивась спал в сарае на чердаке, и его не нашли.

Бандиты ругались, угрожали сжечь хату, а мать плакала и говорила, что не знает, где муж, — ушел с вечера и не сказал куда.

На следующий день после ухода банды Мамаевку посетил отряд по борьбе с бандитизмом и дезертирством и по сбору продразверстки. Ивась обрадовался, что Мамаевку защищают, и побежал на сход, о котором объявил сотский.

День был рабочий, и народу собралось немного, человек триста. Командир отряда, молодой парень, начал беседу с крика и брани:

— Где бандиты? Все вы бандиты!

Ивась изумленно слушал оратора, не понимая, как можно было назначить этого дурака на такой ответственный пост.

Никто не знал, где скрывается банда; никто не видел бандитов в глаза, никто не знал, из кого банда состоит, а командир отряда кричал все громче и громче. Мужики молчали, переглядываясь, — такого еще не бывало…

— А, молчите?! — заорал командир отряда и вдруг схватил за плечо ближайшего крестьянина и вытащил его на крыльцо.

— Где банда? Говорите, где банда! А то расстреляю вот этого, — и он поднял на крестьянина наган.

Сход замер, с ужасом ожидая страшной минуты.

«Боже, какой идиот! — думал Ивась, глядя на сердитое лицо командира отряда. — Ты же этим поддерживаешь банду!»

— Ну!

Минуты текли в страшном молчании. Наконец сход загудел. Ивась почувствовал в этом гудении угрозу; вероятно, то же ощутил и командир, потому что опустил револьвер, столкнул мужика с крыльца и еще долго кричал, угрожая, обвинял всех в бандитизме, а люди молчали, и в этом молчании Ивасю виделась стена, выраставшая между ними и Советской властью.

Выступление командира отряда сделало свое дело: банда, которая до тех пор действовала только ночью, налетела на Мамаевку днем, и люди узнали в ней, кроме кулацких сынков, несколько дезертиров из бедняцких и середняцких семей.

Но в другой раз, когда очередной отряд по борьбе с бандитизмом прибыл во главе с завагитпропом укома Пилипом Петровичем Дреликом, Ивась увидел, как просветлели лица крестьян.

Правда, эту встречу едва не испортил бывший член «Союза земельных собственников», церковный староста. Тронутый речью завагитпропом, Лука Нестерович попросил слова.

— Товарищи! Граждане! Друзья! Братья! — чуть не плача от избытка чувств, начал церковный староста. — Помиритесь! И вы — наши, и они, которые в лесу, — наши! Помиритесь! Почто лить кровь? И вы — свои, и те — свои!

Все заметили, как лицо командира отряда вдруг изменилось, брови поползли вверх. Насторожились и бойцы.

— Не слушайте его, он дурак! — пришел на помощь сходу председатель кооператива Грищенко. — Он у нас как трава…

— Глупый, как сало без хлеба! — поддержали из толпы.

— Верно! Вспомнил! Характеристика совершенно правильная! — засмеялся Дрелик.

Лука Нестерович растерянно озирался.

— Слазь! — крикнули ему. — Забыл, как «свои» коней крадут? Нашел «своих»!

Мужики расходились успокоенные.

Но вот отряды из уезда стали наезжать в Мамаевку все реже и реже, а свой, мамаевский отрядик, состоявший из двенадцати сельских активистов во главе с Иваном Крыцей, заскакивал в село только на минуту, прячась в другой волости, ближней к уездному городу и к тому же степной.

В соседнем местечке, расположенном в Полтавской губернии, петлюровская банда целиком захватила власть и, объявив мобилизацию, выросла до тысячи человек.

Гремело на юге. Врангель наступал на Донбасс, подошел к станции Синельниково, угрожал Екатеринославу. Нехорошо было и на западе — там наступали бело-поляки. Каждый день приносил печальные вести, и в семье у Карабутов было невесело.

Ивась с душевной болью наблюдал, как меняется отец. Юхим Мусиевич, который всегда отстаивал необходимость образования, теперь каждую свободную минуту ругал себя за то, что дал образование детям.

— Не учил бы, так и Микола остался бы жив. Он ведь был близорукий, если б не образование, не взяли бы в армию. И Хома сидел бы дома. Не учился бы сам, не выбрали бы в исполком…

— Зачем же тогда жить, если не учиться, не идти вперед? — не выдержал Ивась.

— Просто жить. Вон у Бражников — неграмотные, и все дома.

На языке уже вертелось обидное слово, но Ивась сдерживался, и только на душе скребло: «Какой стыд! Так низко пасть! И это человек!» Уважение к отцу пропало, было только жаль его, и это страшно угнетало юношу. Вспоминалось, каким был отец когда-то. Образ монолитно твердого человека, к каждому слову которого прислушивались, которого все уважали, чьими стараниями впервые в селе были организованы кооперативы, созданы в Мамаевке ремесленное училище и две новые земские школы, — этот образ стоял перед Ивасем, когда он слушал отступнические речи отца, и он спрашивал себя: неужели от прошлого ничего не осталось? И отвечал: ничего!

Как-то в будний день, когда вся семья обедала во дворе за столиком, с огородов, из-за терна, росшего на меже, вышел человек.

«Петро Кот!» — узнал его Ивась.

О том, что Кот в банде, было известно всем, и перепуганный Юхим Мусиевич только ерзал на стуле, не зная, что делать.

Кот, держа руки за спиной, подошел к столику, поздоровался. Мать пригласила его обедать, но он, очевидно занятый своими мыслями, даже не поблагодарил за приглашение, и это еще больше испугало всю семью.

— Я к вам, Юхим Мусиевич, с просьбой, — проговорил Петро. — Сейчас народ берет власть в свои руки. Мы попросили бы вас выступить на сходе и поддержать нас. Власть теперь, почитай, наша. Будете спокойно жить, не придется прятаться, — он улыбнулся, — в конопле!.. Скажите, что повстанцы — не банда, что они борются за независимую, самостийную Украину. Да вы сами найдете что сказать. Вас люди слушают, вас уважают. Для нас это будет большая поддержка…

Юхим Мусиевич с минуту смотрел в глаза Коту, потом опустил голову и сказал:

— Я в политику не вмешиваюсь.

— Разве так трудно сказать несколько слов? Это же для народа, — недовольно сказал Кот.

— Я не вмешиваюсь в политику! — твердо повторил Юхим Мусиевич и поднял глаза на Кота.

— Подумайте! — в голосе Кота зазвучала угроза. — А то, знаете, наши ребята горячие… Могут и пожечь… И убить…

— Дважды не умирать, — пожал плечами Юхим Мусиевич.

— Значит, нет? В последний раз спрашиваю!

Ивась не сводил глаз с отца.

— Нет, — ответил тот.

— Может, вы боитесь, что вернутся красные и вас накажут? Не бойтесь, они уже никогда не вернутся!

— Я ничего не боюсь, — сказал Юхим Мусиевич с твердостью, которая все больше изумляла Ивася. Теперь сын смотрел на отца с восхищением, укоряя себя мысленно за то, что мог потерять к нему уважение.

Кот повернулся и, не прощаясь, пошел к терну. Руки, как и прежде, он держал за спиной, и все увидели у него револьвер.

— Что теперь будет? — ужасалась мать.

Отец сидел задумчивый.

— Народ! Кулачье! Народ! — сказал он, ни к кому не обращаясь, и улыбнулся. — Раз они просят, чтоб поддержал, так не убьют. Невыгодно им меня убивать…

И все же отец старался не ночевать в хате; спал если не в степи, так в овине или в саду.

 

11

Работа в «Просвите» замерла, мужики боялись ходить в театр, да и актеры не рисковали собираться по вечерам. Теперь центром, где встречалась сельская интеллигенция, стала церковь, там никто не тронет, никто ни в чем не обвинит, а в то же время узнаешь обо всех новостях, увидишься с товарищами, условишься о встрече. Собирались также у Наталки, члена «Просвиты», — она жила возле церкви, и у нее всегда можно было встретить кого-нибудь из молодой интеллигенции села.

Ивась, для которого раньше ходить в церковь было тяжелейшей обязанностью, теперь не пропускал ни одной службы. Он забирался на клирос вместе с молодыми учителями — там можно было поговорить, не привлекая внимания молящихся, а главное, посмотреть на свою «единственную», которая пела в церковном хоре.

Иногда после службы Нойко предлагал Ивасю проводить его. В первый раз Михайло Леонтьевич прочитал ему рассказик из какого-то календаря, в котором описывалось будущее общества после социалистической революции. Евреи-комиссары захватят власть и будут эксплуатировать народ, уверял автор.

— Вы знаете, что это написано сто лет назад?

Ивась не знал этого.

— Но вы видите: то, что писалось сто лет назад, теперь осуществилось!

Ивасю этот вывод показался диким, и он поглядывал на Нойко удивленно, вспоминая речь, произнесенную учителем полгода назад.

— Коммунизм — еврейская выдумка, — продолжал Нойко. — Коммунисты-евреи думают не о народном благе, а о том, чтобы установить власть евреев на всем земном шаре.

Ивась горячо возразил, доказывая, что коммунизм это стадия общественного развития и что евреи тут абсолютно ни при чем. Нойко вдруг замолчал, а Ивась, не замечая перемены в настроении собеседника, продолжал:

— Хотите, я расскажу вам об одном еврее из нашего города. О портном Бляхе, которого убили деникинцы…

— Не хочу! — резко оборвал его Нойко, не скрывая недовольства.

Ивась стал прощаться. По дороге домой он думал о лицемерии Нойко и о портном Бляхе, историю которого знал весь город.

Ивась познакомился с Бляхом, когда тот шил ему шинель. А в 1917 году узнал и о его воинственном характере, послушав, как этот щуплый портняжка призывал участников митинга к кровавой расправе со всеми буржуями. Демобилизованный из армии по болезни, он ходил в солдатском обмундировании и в башмаках с обмотками, которые называл «обметки». Кровожадные призывы портного никак не гармонировали с его видом, вызывая чаще смех, чем страх, и все же кое-кто из местных буржуев боялся Обметки, как прозвали Бляха после войны.

Кровожадность Обметки подверглась проверке в 1918 году, когда прогнали австро-немецких оккупантов. Ревком поручил ему и еще нескольким коммунистам привести в исполнение смертный приговор над пойманным гетманским палачом. И тут оказалось, что Блях не смог разрядить винтовку в негодяя, замучившего десятки людей.

— Не могу убивать, — беспомощно моргая глазами, шептал Блях товарищам.

— Да ведь ты же кричал! Тебе же и поручили, потому что ты кричал!

— Не могу…

На следующий день об этом стало известно всему городу, и насмешкам над Обметкой не было конца.

Второй раз Бляху дали винтовку летом 1919 года, когда его, как и всех партийцев, зачислили в коммунистический батальон, защищавший город от деникинцев. Батальон, занявший оборону за Самарой, разгромила конница генерала Май-Маевского, и только очень немногим удалось переплыть реку. Блях был среди этих немногих, и теперь он с дикими от страха глазами бежал по улицам города от белогвардейцев. Без пояса, с развязавшимися и волочившимися по земле обмотками, он изо всех сил топал по мостовой, слыша позади цокот копыт вражеской конницы.

Когда он выбежал на центральную улицу, из ворот дома Зусмановича показался хозяин — владелец паровой мельницы, а из дома напротив — собственник типографии Кацман. Увидав Бляха в таком жалком виде, они подняли его на смех.

— Герой! — кричал Зусманович. — Завяжи свои обмотки! Го-го-го…

— Посмотрите на этого героя! — хватался за свой толстый живот Кацман.

Блях остановился и, потрясая винтовкой, крикнул:

— Мы еще вернемся! Тогда посмеетесь!..

Но его угроза вызвала только новый взрыв хохота.

— Стрельнуть бы тебе в пузо! — Блях наставил винтовку на буржуя, но тот не переставал смеяться.

Между тем в конце улицы показались белые. С шашками наголо они галопом неслись на портного. И тут случилось невероятное. Блях обернулся к врагам, стал на одно колено и, прицелившись, выстрелил. Один из беляков упал с лошади. Кацман и Зусманович застыли на месте, но Блях больше не обращал на них внимания. Его выстрелы раздавались один за другим, и после каждого падал с лошади белогвардеец. Портной расстрелял обойму и стал перезаряжать винтовку, но не успел. Деникинцы были уже возле него.

— Мы еще вернемся! — крикнул портной. И теперь глаза у Кацмана и Зусмановича были дикие от страха, такие, какие еще несколько минут назад были у Бляха. — Мы…

Удар шашки не дал ему договорить. Озверелые белогвардейцы рубили уже мертвое тело.

Ивасю рассказывали об этом очевидцы, и теперь те, кто вспоминал Обметку, произносили это прозвище без улыбки, а всегда с уважением.

Ивась подумал, что и кулак Кот, и квартирохозяин, а вот теперь и Нойко, когда не хватало аргументации против коммунистов, сваливали все на евреев. Ну пусть Кот и Сергий Евтихиевич, малограмотный и дурак, но какой же негодяй Нойко! Учитель! Интересно, что он еще скажет?

А Нойко при следующей встрече, видя, что Ивась не соглашается с ним, распалялся все больше и больше.

— Все вожди партии — евреи и преступники-рецидивисты! — кричал он.

«И почему это контрреволюция, когда ей нечем крыть, сваливает все на евреев?» — хотелось спросить Ивасю, но если этот лицемер способен был вчера выступать за Советы, а сегодня за Петлюру, так кто его знает, на что он способен еще… Брань и клевета по адресу большевиков только укрепляли веру в них: раз враг их поносит, значит, они правы.

Ленин!

У Карабутов был его портрет. Ивась представил себе его лицо и покачал головой, вспоминая, что плел Нойко.

Неожиданно у Ленина появился враг — дед Олексий.

Как-то он зашел к Карабутам и по привычке начал с пророка Иеремии:

— И будут устанавливать закон и порядок, и не установят!

Отца не было дома, мать хлопотала по хозяйству, и объектом дедовской агитации стал Ивась.

— И не установят! — выкрикивал дед. — А что мы видим ныне? Где порядок? Нет порядка! И восстанет брат на брата и сын на отца! Что мы видим? Родные братья убивают один другого! Скоро Страшный суд! Скоро! Антихрист уже пришел! Пришел антихрист!

— Где же он, ваш антихрист? — пряча улыбку, спросил Ивась.

— Где? А вот где! — Дед подмигнул Ивасю и, вынув коробок спичек, сложил из них число 666.— Шестьсот шестьдесят шесть — число зверя! Число антихриста! А теперь смотри! — И он из тех же спичек сложил: ЛЕНИН. — Вот кто антихрист!

Ивась прочитал, немного подумал и стал складывать из тех же спичек фамилию «Сичка». Вышло как раз: С И Ч К А.

— Читайте…

Это была фамилия деда. Тот даже плюнул в сердцах.

— Ну и дурак!

— Кто же из вас антихрист? — с невинным видом спросил Ивась.

Старик проворно смел спички в коробок — кстати, спички в 1920 году были редкостью — и вышел из хаты, бормоча под нос:

— Рече безумец в сердце своем…

 

12

Однажды во время воскресной службы по церкви разнеслась весть: банда Левченко в селе. Выйдя на площадь, Ивась увидел отряд конников в папахах с разноцветными шлыками и ускорил шаг, чтобы незаметно прошмыгнуть домой.

— На сход! На сход! — орал кто-то.

Но желающих оказалось немного; Ивасю удалось уже было замешаться в толпу расходящихся по домам. Но его окликнул Нойко:

— Вы что же, не хотите послушать новости?

Ивась остановился.

— Не хотите послушать наших освободителей? — тихо сказал, подходя, Михайло Леонтьевич.

— Отец велел не задерживаться…

— Не мешало бы и отцу послушать, — заметил Нойко и повел Ивася к волисполкому, возле которого всегда собирались сходы.

Проходя мимо отряда, Ивась увидел несколько знакомых кулацких сынков и среди них Палю и Пилю. В синих чумарках, в серых папахах с синими шлыками, они сидели на резвых жеребцах, но под носами у обоих по-прежнему было мокро… Сын Кота Василь держал желто-лазурное знамя.

— Казаки! — восхищенно сказал Нойко.

«Раньше надо было перестрелять…» — подумал Ивась, а вслух сказал:

— «Славных прадедов великих правнуки худые…»

— Почему? — вспыхнул Нойко. — Это не про них, это про вас сказал поэт!

— Да я просто так… Вспомнилось… — ругая себя за несдержанность, сказал Ивась и вдруг вывернулся: — А почему вспомнилось? Посмотрите, что под носами у внуков нашего соседа Шинкаренко! Этих казаков их отец зовет «Пиля и Паля — сукины сыны».

Нойко усмехнулся:

— Простите, я не хотел вас обидеть…

На крыльце, украшенном петлюровским флагом, стоял стол, за которым сидели Петро Кот и смуглый человек лет тридцати пяти — атаман Левченко.

— Говорят, — сказал Нойко, — у Левченко мандат от самого Петлюры.

На сход собралось человек двести — для пятитысячного населения Мамаевки очень мало. Мужики топтались, поглядывая на крыльцо и на конников, которые выстроились в каре, словно бы окружая сход.

К Левченко и Коту поднялись несколько человек: бывший жандарм Пасичник, который и поныне ходил в плоской, похожей на кубанку жандармской шапочке, лавочник Мордатый и — это удивило Ивася — секретарь волисполкома, из подпрапорщиков, Хмеленко.

Нойко, увидав кого-то из учителей своего возраста, отошел, и Ивась, опустив голову, стоял один.

Вскоре начался сход. Левченко сказал речь, в которой ругал Советскую власть, большевиков и евреев, доказывая, что надо направить все силы на борьбу против них за «самостийную» Украину.

— Какие будут вопросы? — обратился к сходу Кот, когда атаман кончил.

Люди молчали.

— Какие вопросы? — крикнул Мордатый, но никто не подал голоса.

— Хладнокровно! Хладнокровно как-то выходит… — сказал Пасичник.

— А вот мы подогреем! — мрачно ответил Кот. — Приведите! — приказал он двум вооруженным бандитам, стоявшим позади него.

Сход затих в ожидании. Через минуту на крыльцо вывели окровавленного, в синяках, со связанными руками мужчину.

— Крыця! — послышалось в толпе. — Иван Крыця.

Карабутенко узнал его: это был батрак Кота, и у Ивася сжалось сердце.

— Вот он! — сказал Левченко. — Вот ваш враг! Он пошел с большевиками, и за это ему смерть! И каждому, я предупреждаю, кто пойдет против нас, кто подымет на нас оружие, будет то же!

Паля слез с коня и, щелкнув затвором винтовки, подошел к крыльцу. Сход замер.

— Не слушайте его, люди, — сказал Иван. — Не верьте ему! Правда у нас, а не у них!

— Молчать! — завопил Левченко.

— Перед смертью говорю: правда у нас, а не у кулаков! У большевиков правда!

— Да что вы с ним нянчитесь? — заорал Кот и толкнул Ивана к стене. — Будет! Стреляй!

Паля выстрелил из винтовки; бандиты, стоявшие на крыльце позади Кота и Левченко, стреляли из пистолетов. Иван упал. На белой стене растекались пятна крови. Перепуганные люди бросились врассыпную.

— Стойте! — кричал Кот. — Стойте! Остановите их!

Конники бросились наперерез бегущим и снова согнали крестьян в кучу.

— Так будет с каждым, кто пойдет против нас! — повторил Левченко.

Кот в третий раз предложил брать слово. Но желающих не было. Тогда задал вопрос Мордатый:

— Скажите, а что означает желто-голубое знамя?

Палач обрадовался.

— Голубой — это небо голубое, лазурь, а желтый — это нива, желтая, зреющая…

Но его возвышенные слова упали в пустоту. Сход молчал, потупясь. Ивась смотрел на кровь на стене, и в его сознании всплывали слова из песни: «То наша кровь горит огнем!» А Хома где-то на фронте. Может, его уже и в живых нет?

«То наша кровь!..» Да, кровь горела огнем, и он с ненавистью думал о Коте: «Припомнят тебе когда-нибудь кровь твоего бывшего батрака!»

Левченко, очевидно, почувствовал настроение мужиков, приказал Коту:

— Отпускайте. Пусть идут!

Сход как ветром сдуло.

 

13

Ивась шел к Наталке всегда со сладкой тревогой в груди — а вдруг там будет Оля? После того вечера с поцелуем он почти не видел ее, только в церкви, и все ждал счастливого случая проводить девушку еще раз и раскрыть перед «единственной» свою переполненную любовью душу. Но Оля почему-то у Наталки не показывалась. Уже две недели не было и Мирона.

— О! Ты не слыхал? — Наталка удивилась неосведомленности Ивася. — Мирон теперь у Калёных. Он ведь сватает Олю.

— Олю? Сватает? — У Ивася закачался пол под ногами.

— А что? — не замечая, как поник парень, продолжала Наталка. — Ей уже семнадцатый год, хорошенькая. Лучше пусть будет замужем. Времена теперь такие…

Ивась шел домой опустошенный. У него не было ни зависти к Мирону, ни ревности, его не возмущала «измена» девушки, было только одно — пустота в душе. Весна 1920 года, которая так чудесно началась и в личной жизни Ивася, и в политической жизни страны — а последнее имело немалое значение для самочувствия юноши, которого искренне радовал каждый успех и остро ударяло каждое поражение Советской власти, — весна, исполненная надежд, перешла в лето, которое все перевернуло и все сломало.

Еще недавно Красная Армия была под Варшавой, Пилсудского охватывало отчаяние, и он готов был наложить на себя руки, в далекой Германии реяли красные флаги Баварской советской республики, занималась заря мировой революции, и вот — гремят бои под самым Екатеринославом, а желто-голубая банда Левченко чувствует себя в Мамаевке как дома и растет с каждым днем.

Особенно увеличилась банда после очередной мобилизации в Красную Армию. Банда росла за счет дезертиров, а их было немало: пойдешь в армию — бандиты сожгут хату, не пойдешь — вдруг налетит красный отряд по борьбе с дезертирством, поймают — и под трибунал. В зависимости от того, кто чего больше боялся, одни шли на фронт, другие — в банду.

Теперь банда навещала Мамаевку чуть ли не ежедневно, и звали ее «своей», потому что в банде в самом деле было много своих, из Мамаевки. В село часто залетали «чужие» банды, и создавалось впечатление, что во всем уезде вообще больше нет Советской власти, а повсюду правит желто-голубая свора.

Ивась с грустью констатировал, что если раньше мамаевцы боялись банды, то теперь больше боялись красных. У него сжималось сердце, когда он слышал жалобы крестьян на действия красных отрядов, которые, вступив в село и не найдя банды, вели себя с населением так, словно все тут были бандиты. Ивасю казалось, что уже никогда не вернется прежнее отношение крестьян к Советской власти, как к родной, своей, народной.

— Лучшие люди на фронтах, а в тылу остались шкурники, барахольщики, — успокаивал он себя и своих собеседников-крестьян.

— Против идейных большевиков кто ж говорит, — вздыхал сосед. — Да только где они, эти идейные? — И начинал рассказывать о каких-нибудь безобразиях: у середняка забрали лошадь, к кому-то лазили в сундук или еще что.

Как-то в воскресенье Ивася затащил к себе Нойко.

— Слыхали, что в Чарыче? — восторженно рассказывал он своим гнусавым голосом о соседнем местечке. — Весь народ взялся за оружие! Разбили целый советский полк! У красных — мобилизованные, а в Чарыче настоящие казаки! Чарыча — это триумф национального самосознания! Вот, обратите внимание, как расцвела активность, сила людей, объединенных под желто-голубым знаменем! А у нас в Мамаевке! В отряде уже более двухсот человек! Я верю, что и наше село пойдет по пути чарычан. Все! Весь народ возьмет оружие!

«А почему же в отряде Левченко, когда он впервые появился в селе, были одни кулаки?» — мысленно спросил у Нойко Ивась, а вслух сказал:

— Но ведь своими действиями чарычане помогают Врангелю, помогают белогвардейцам!

— С Врангелем мы договоримся. — Нойко вопросительно посмотрел на Ивася, ожидая, что тот скажет, но Ивась понял опасность такого разговора и только пожал плечами. «Чего он хочет от меня?» — спрашивал он себя, и Нойко, словно угадывая его мысли, сказал: — Да, если бы вся наша интеллигенция была такова, как господин Левченко, победа была бы давно наша! Левченко — образец украинского интеллигента.

Тщедушный Михайло Леонтьевич, рассказывая об успехах петлюровцев, весь расцветал.

Между тем положение в Чарыче обеспокоило правительство. Как раз когда петлюровская верхушка считала себя непобедимой, местечко внезапно окружил большой отряд ВЧК; костяк банды, находившийся на казарменном положении, был разгромлен, и чекисты предъявили ультиматум: либо все подлежащие мобилизации немедленно явятся в уездный военкомат, а чарычане дадут торжественное обещание выполнять в дальнейшем советские законы, либо им будет худо, поскольку из каждого двора кто-то ушел в банду.

— Можете созвать сход, посоветоваться, — предложил чарычанам командир отряда. — Потом скажете мне ваше решение.

— А что, если мы выполним ваш приказ, а вы не сдержите слова и убьете дезертиров, которые были в банде? — спросил «нейтральный» представитель чарычан — поп.

— Вы нам не верите, а я вам хочу поверить, потому что убежден — не от хорошей жизни пошли ваши в банду, обманули их. Я выведу отряд из Чарычи и вернусь только после того, как вы меня известите, что все ваши парни в уездном военкомате. Срок — сорок восемь часов.

Отряд вышел из местечка, а на третий день чарычане показали командиру отряда документ из военкомата, что все, кто подлежал мобилизации, явились на призывные пункты. Кроме того, была предъявлена расписка продкома о выполнении чарычанами продразверстки как доказательство, что они будут выполнять аккуратно и честно все распоряжения Советской власти.

Говорили, что на прощание командир отряда чекистов и поп, возглавлявший делегацию чарычан, поцеловались…

Так Чарыча из самого бандитского населенного пункта вдруг превратилась в образцово-лояльный, и чарычане хвалились, как им теперь славно живется: никаких отрядов по борьбе с бандитизмом, никаких продоотрядов, тихо, мирно, хорошо…

А мамаевцев каждое утро будили пулеметные очереди, и дня не проходило, чтобы кого-нибудь не убили, не изувечили, не подожгли…

Врангеля отогнали в Крым, а тут, дома, было не легче. И самое страшное, что враг залез крестьянину в душу. Это более всего угнетало Ивася: если вооруженного врага можно уничтожить, разбить, то как просветить душу, как вернуть утраченные чувства?.. Он как-то сказал об этом отцу, но Юхим Мусиевич равнодушно махнул рукой:

— Это не страшно…

— Как не страшно? Люди боятся красных отрядов, а банды не боятся! Кулацкой контрреволюции не боятся!

— Это пройдет…

Ивась с возмущением вспомнил, как однажды красноармеец ударил Юхима Мусиевича, допытываясь у него, где банда.

— От своих не больно… — сказал отец, и это еще больше возмутило Ивася.

«Неужто и все крестьяне таковы?» — думал он, но не верилось, что это так, да и не у каждого крестьянина сын в Красной Армии.

— Время все излечит, — успокаивал отец сына.

— Время! Когда еще придет это время! — вздыхал Ивась.

Но время пришло скоро.

В конце лета через уезд из далекой Сибири прошла на врангелевский фронт пехотная дивизия. Один из полков проходил через Мамаевку, и тут произошло событие, поразившее всех. Красноармеец вошел в хату и спросил, нельзя ли купить молока, и женщина, к которой он обратился, вдруг заплакала.

— Чего вы, тетя? — удивился боец.

— От радости! Купить! Молока! Да разве я тебе так не дам? Да ты только скажи мне по-людски, без крика, без мата, без угроз!

— Да кто же имеет право требовать у вас молока? — удивился боец.

— Ох, дорогой ты мой!.. Погоди, принесу тебе из погреба холодненького. — Она налила парню молока, дала пирожков с творогом и все смотрела на него влюбленными глазами, то и дело смахивая слезы. — Пей, пей, голубчик… Не надо мне никаких денег, только скажи по-людски…

Ивася растрогала эта сцена, о которой говорило все село, но еще больше он был растроган и поражен, услышав, что таких сцен было в Мамаевке в тот день много…

— Ну вот и вернулась наша власть! — услышал как-то Карабутенко от незнакомого мужика.

Отец был прав — время сделало свое дело!

Одной встречи с настоящей частью Красной Армии оказалось довольно, чтобы мамаевская банда сильно поуменьшилась. И не потому, что в результате схватки было много убитых. Изменились обстоятельства, изменилось настроение крестьян, и банда стала вновь такой, какой была сначала, — кулацкой.

Теперь Левченко уже не осмеливался появляться в селе днем, а когда наступила осень и опала листва, банда и вовсе исчезла.

Нойко при встречах ограничивался расспросами о здоровье членов семьи Ивася и старался не смотреть юноше в глаза. А тому очень хотелось спросить, как чувствует себя «образец украинского интеллигента господин Левченко», но его учили не бить лежачего, и он только повторял слова, услышанные от мужика:

— Вот и вернулась наша власть!

— Да, да, — поспешно соглашался Нойко, пряча глаза.

 

14

Этой осенью, быть может впервые за всю жизнь, Ивасю захотелось учиться. Он решил оставить гимназию, реорганизованную не то в экономический, не то еще в какой-то техникум, и поступить на последний курс учительской семинарии. Через год он станет учителем, самостоятельным, полезным для общества человеком!

Но чтобы учить других, надо знать, чему и как! И он впервые понял, что знания нужны не для отметок, а для жизни. Десять лет — с первого класса церковноприходской школы, когда он впервые сел за парту, и до последних дней, когда он сел за парту учительской семинарии, — ему ежедневно повторяли эту истину, но понял он ее только теперь. Потому что только теперь он пришел в учебное заведение за знаниями, а не просто учиться.

Готовясь к учебному году, Ивась кроме муки и сала, полученных от родителей, нарезал полмешка махорки, шедшей в то время наравне с валютой. Табак он сам сажал, сам ухаживал за ним, потом сушил, сам толок в ступе стебли, чтобы, смешав с листьями, изготовить конечный продукт — самосад.

В городе, продав махорку, он получит деньги и, если принять во внимание, что питомцам учительской семинарии выдавали карточки на бесплатные обеды в столовых общественного питания (они в народе назывались «советские столовые»), сможет жить безбедно. Тем более что за квартиру теперь платить не надо было, поскольку укомхоз выдавал семинаристам ордера на бесплатное проживание в домах местной буржуазии.

Поселился Карабутенко вместе с мамаевским коллегой Андрием Лебедем и двумя семинаристами из другого уезда — Сергеем Шило и Петром Писоцким — у владельца городской бани, заики Безверхого, который согласился за муку давать квартирантам чай и кормить их завтраком.

Старик Безверхий ругался при жене и сыне матом, и постояльцы, услыхав это во время завтрака, вытаращили глаза от изумления и страха: при детях, да еще за столом! О подобном в Мамаевке, да и в других селах и слыхом не слыхали! Большею частью Безверхий материл Советскую власть, которая национализировала его баню, но, поскольку он заикался и выматериться ему всякий раз было трудно, ребята едва сдерживали смех, а потом у себя в комнате хохотали до слез, вспоминая, как он заикался, произнося непристойности.

В семинарии Ивася поразили отношения между «воспитанниками», как официально называли семинаристов, и преподавателями. Когда он со своим однокурсником и товарищем по квартире Сергеем вышел в коридор после первой лекции — так теперь назывались уроки, — тот потащил его в учительскую:

— Пойдем покурим там.

Ивась, удивленный, ничего не сказал и молча пошел за Сергеем.

В учительской Сергей поздоровался за руку с преподавателями, а когда вынул кисет с табаком, педагоги сразу обступили его и закурили, похваливая самосад.

В гимназии Ивась ни разу за все годы учения не был в учительской, ему только иногда доводилось заглянуть туда, когда преподаватели входили или выходили. Ни разу Ивась не пожал руки преподавателю гимназии. Преподаватель! На слишком высоком пьедестале он стоял, чтобы подать руку гимназисту. А тут — преподаватели знакомятся с ним в учительской и пожимают руку. Правда, услышав, что он брат бывшего воспитанника семинарии Хомы Карабута, преподаватели стали поглядывать на него с опаской.

Пока все свертывали цигарки, в учительскую вошел Виктор Стовбоватый. Он, как и все, поздоровался за руку с преподавателями, радостно вскрикнул, увидав Ивася, а через минуту, отозвав в сторонку преподавателя истории и географии, седого Миколу Васильевича, пригласил его на преферанс.

Ивась выпучил глаза. А педагог охотно принял приглашение и уже уславливался, чтобы проигрыш платили хлебом, салом или махоркой.

— Иван, — кивнул Виктор на Карабута, — да мой сосед по квартире, Феофан Сало, будут нам партнерами. Приходите. Ты, — засмеялся он, обращаясь к Ивасю, — будущий педагог и должен хорошо играть в преферанс.

— Педагог без преферанса — не педагог, — засмеялся и Микола Васильевич.

Ивась согласился с этим, сказав, что его отец учитель и тоже частенько играл в преферанс.

Вдруг из своего кабинета, сообщавшегося с учительской, вышел директор семинарии. Ивась вытянулся и поклонился, но остальные присутствующие семинаристы только равнодушно кивнули головами, а Сергей подал ему кисет.

Ивась вспомнил директора гимназии. Тот бы дал! Тот молча одним взглядом вымел бы учеников из учительской. Да и кто зашел бы туда без вызова? Никто и не сунулся бы в учительскую, не говоря уже о директорском кабинете. Ивась поделился этими мыслями с товарищами.

— Он педагог, и мы педагоги. Чего ж ему задирать нос? — объяснил Виктор.

Микола Васильевич играл в преферанс отлично и в результате пульки понес домой паляницу, привезенную Виктором из дому, и махорку, которую ребята дали ему так. В ответ на попытку Ивася завести разговор о «высшей силе» историк предложил внимательнее смотреть в карты и не мешать лишними разговорами. Что же касается «высшей силы», то это, по мнению Миколы Васильевича, не нашего ума дело, и если бы не трогали бога, так, может быть, не переживали бы и такой заварухи, как теперь, когда приходится выигрыш в преферанс брать подсолнечным маслом, махоркой, паляницами и салом.

Ивась притих, а ребята глазами приказали: не трожь! Растерявшись, он забыл элементарнейшее правило преферанса и пошел под вистующего с маленькой, вследствие чего остался без взятки.

— Вот тебя бог и покарал за вольнодумство! — без улыбки сказал преподаватель.

— Человек происходит от одноклеточных, от амебы. Думала ли амеба, что ее потомок будет играть в преферанс? — ответил Ивась.

— Да еще ходить с маленькой под вистующего… — засмеялся Микола Васильевич.

— Вот сейчас я вижу, ощущаю, — продолжал Ивась, — этот миллиард лет, отделяющий нас от амебы.

— О господи! — рассердился Виктор. — Ты видишь миллиард лет, а что я бью твои черви козырем, этого ты не видишь!

— Вот-вот! Давайте повнимательней! — примирил их историк.

Но когда он ушел, семинаристы возобновили разговор о «высшей силе». Феофан Сало утверждал, что никакого бога нет ни в форме «высшей силы», ни в какой-либо другой, и ссылался на слова Бакунина, что, если бы даже бог был, его следовало бы уничтожить.

Виктор придерживался мнения, что «все-таки что-то там есть». Ивась допытывался у Феофана, откуда взялась вселенная, если нет «высшей силы», но тот только твердил бакунинские слова, считая, что этого достаточно для разрешения проблемы. Дискуссия о боге кончилась ничем, и спорщики перешли в сферу политики.

— Анархия — мать порядка! — кричал Феофан Сало, будучи убежденным анархистом. — Уничтожить все! Оставить голого человека на голой земле! Власть портит человека? Уничтожить власть!

Ивась попробовал доказать, что в основе поведения людей лежит экономика.

— В процессе производства, — пересказывал он слова Маркса, — группы людей вступают в определенные отношения. Надо изменить экономику, тогда изменятся отношения между людьми, а затем и сами люди.

— Ерунда! — снова закричал Феофан. — Начать все развитие человечества заново!

Карабутенко горячился, доказывал, сердился. Виктор усмехался, подпуская шпильки то одному, то другому, потом спросил Феофана:

— Помнишь, как ты остался без двух при восьмерной игре? Почему так получилось?

— Расклад был не в мою пользу.

— Нет, не потому. Ты пошел, не подумав. Так у тебя и в политике: ты же не думаешь, ты только повторяешь чужие мысли.

— А ты буржуй! — вспыхнул Феофан. — У твоего отца лавка была!

Виктора передернуло.

— А чем я виноват, что у отца лавка? Вот так же и ты не виноват, что у тебя голова пустая…

— Подлый петлюровец! — взревел Сало.

— Постойте, что вы? — попробовал утихомирить их Ивась. — Стало быть, экономика влияет, если…

— Уничтожить экономику! — огрызнулся Сало. — Оставить голую землю…

— Вот у его отца уничтожили лавку, а «голый» Виктор остался петлюровцем! — сострил Ивась.

— Кто вам дал право называть меня петлюровцем?! Что я — служил у Петлюры? — рассвирепел Виктор.

— Ну, я пойду, — через минуту сказал Ивась.

Ему молча пожали руку.

 

15

На лекциях Ивась внимательно слушал, учебники добросовестно штудировал, домашние задания, как обычно входившие в программу, выполнял с превеликой аккуратностью и мечтал о том счастливом времени, когда, закончив семинарию, войдет в класс и сам начнет учить.

А в перерывах между лекциями и после занятий шли диспуты с анархистами, которых развелось в семинарии немало. В этих спорах Ивась оттачивал свои марксистские убеждения и удивлялся, что его противники не могут усвоить таких простых истин, как «бытие определяет сознание», а «производственные отношения формируют психологию человека».

По временам возникала мысль о боге, но он гасил ее понравившейся формулой Бакунина, что если бы бог был, то его следовало бы уничтожить. Он и уничтожал бога в своем сознании, но проблема тем не решалась. Решилась она несколько позже, совершенно неожиданно, в родной Мамаевке.

На рождественские каникулы Ивась ехал домой с большой охотой. В эти дни у Карабутов обычно закалывали борова, и после четырехмесячного питания в столовой, где давали чаще всего жиденькую кашу, мысли будущего педагога направлялись не столько в сторону философии, сколько в сторону гастрономии, а воображение рисовало не только деревенские ландшафты, по которым соскучился наш герой, но и колба́сы, при воспоминании о которых ныло в животе.

В Мамаевке жизнь била ключом. Там расположился штаб 14-й кавдивизии, и по вечерам в «Просвите» устраивались лекции, спектакли, концерты, диспуты. Война кончилась, интервентов прогнали, барона Врангеля сбросили из Крыма в море, и части Красной Армии, ожидая расформирования и перехода на мирное положение, проводили широкую культурно-просветительную работу.

Ивась обрадовался, прочитав афишу об антирелигиозном диспуте, назначенном на 7 января 1921 года в театре «Просвиты». Может быть, он хоть там разрешит наконец мучающий его вопрос.

Зал был переполнен. Политкомиссар дивизии, руководивший собранием, поднялся из-за стола и объявил, что местный священник отказался выступать на диспуте.

— А почему же батюшка не пришел? — спросили из зала.

— Батюшка перебрал немного ради праздника, — ответил, усмехнувшись, комиссар. — Сейчас он лежит и не в состоянии защищать религию и бога…

Присутствующие ответили сдержанным смехом.

— Но, — продолжал комиссар, — у нас есть свой «батюшка». — Он кивнул за кулисы, и оттуда вышел загримированный и одетый в рясу человек с красным носом и длинными патлами. — Вот этот товарищ и будет у нас за батюшку…

Тот сложил руки на животе и смиренно поклонился. Люди наградили его аплодисментами и смехом.

Но через несколько минут, когда «поп» принялся ставить перед комиссаром вопросы и парировать его ответы, публика перестала смеяться и уже с напряженным вниманием следила за борьбой этих двоих.

Ударение делалось больше на антицерковную тему, крестьян это интересовало, но для Ивася тут не было ничего нового, и он ждал, когда можно будет обратиться с вопросом.

Наконец комиссар произнес долгожданное:

— У кого будут вопросы?

Ивась, стоявший у сцены опершись на пианино, поднял руку:

— Философы-идеалисты считают, что бог существует в виде «высшей силы», которая создала мир. Если отвергнуть существование «высшей силы», то кто же сотворил мир?

Комиссар с интересом посмотрел на спрашивающего, а в зале зашумели.

— А вы верите, что «высшая сила» существует? — ответил комиссар вопросом.

— Я верю, что ее нет, — сказал Ивась, — но я хочу не верить, а знать, — он повторил с ударением, — знать, что ее нет.

Комиссар молчал, обдумывая ответ, а зал ждал, что он ответит на такой коварный вопрос. Ведь и правда: кто ж тогда сотворил мир, если не бог?

— Вы знаете, — сказал комиссар Ивасю, — что не бог сотворил человека, а человек — бога?

— Знаю.

— Как это может быть? — раздался удивленный возглас из зала.

— Расскажите, как это было, — улыбнулся комиссар Ивасю.

— Предки человека — обезьяноподобные животные. Это доказано наукой, — начал Ивась, чувствуя, как от волнения у него пересыхает во рту и голос становится хриплым. — Животное, скажем лошадь или корова, да и обезьяна, о боге не думает, бога не знает и вопрос о сотворении мира не ставит, — это ясно всем. Стало быть, был же в развитии человека момент, когда у него явилась потребность объяснить целую цепочку явлений, например: почему движется солнце, почему меняется погода, откуда взялся мир. И вот тогда человек, который сам уже создавал некоторые вещи, решил, что есть кто-то, сотворивший природу, мир. Этот «кто-то» похож на человека, только обладает исполинской силой. Сперва было много «богов». «Кто-то посылает нам дождь», — думал первобытный человек и выдумал божка, слепил или вырезал из дерева идола, который дождем ведает. «Кто-то заставляет солнце двигаться, всходить и заходить», — и сотворил бога солнца и нового идола. А потом человек объединил всех богов — пришел к идее единого бога. Я так себе это представляю.

— Прекрасно! — похвалил Ивася комиссар. — А теперь вы, просвещенный человек, не зная, откуда произошел мир, выдумываете «высшую силу», так же как ваши предки выдумывали божков, над которыми вы теперь смеетесь.

— Но кто же все-таки сотворил мир? — развел руками Ивась.

— А если вы скажете, что это сделала «высшая сила», разве что-нибудь добавится к вашим знаниям о сотворении мира? Ведь вы ничего не знаете о самой этой «высшей силе»! «Высшая сила» — это все равно что сказать «неизвестно что». Неизвестно что создало мир.

Ивась внимательно слушал.

— Но допустим, что мир и в самом деле создала «высшая сила». Тогда законно встает вопрос: а кто создал «высшую силу»? Очевидно, должна существовать еще какая-то сила, создавшая «высшую»?

Ивась разинул рот от удивления.

— Верно!

— Поставив у истоков мироздания «высшую силу», вы только обманываете себя, только отодвигаете в глубь веков вопрос о начале всех начал. Так что, если вам кто-нибудь скажет, что мир создала «высшая сила», спроси́те: а кто создал «высшую силу»? Если ответ будет: другая «высшая сила», — снова спросите: а кто создал ее? И так без конца…

Комиссар сделал паузу, и зал молчал вместе с ним.

— Мы знаем слово «вечность», но не можем представить себе вечность, потому что наше сознание конечно. Так не правильнее ли будет сказать, что мир вечен, вместо того чтобы притягивать за уши неведомую «высшую силу», которая ничего не объясняет?

Домой Ивась шел взволнованный. Проблема, над которой он столько бился, решалась с помощью самой обыкновенной логики…

Кто создал «высшую силу»? Как он сам не додумался задать себе этот вопрос?

Да, мир вечен! Но человечество! Ивась даже остановился. Все человечество, за исключением единиц, веками веровало в бога, в «высшую силу». Да и теперь подавляющее большинство людей находится под гипнозом религии. А он сам? Только сегодня окончательно вырвался из-под ее власти! Но вырвался же!

Мысли его с религии перешли на новость, услышанную днем: арестовали Нойко и отвезли в ЧК. Сказал Ивасю об этом волостной военком — член «Просвиты», игравший «первых любовников», Гриц Калиновый.

— Расстреляют? — спросил Ивась.

— Непременно! — заверил Гриц. — Не выкрутится. Он ведь был связан с бандой Левченко и Кота!

— Во всяком случае, убеждения у него контрреволюционные, петлюровские, — прибавил Карабутенко.

А через минуту после этого разговора к нему подошел Мирон и тоже сообщил:

— Нойко взяли! Слыхал? Жаль человека, а с другой стороны… — он развел руками.

— А мне не жаль, — не сдержался Ивась. — Мне Ивана Крыцю жаль.

 

16

Штаб 14-й кавдивизии выехал из Мамаевки еще в начале 1921 года, но центр общественной жизни на этот раз не переместился в церковь, как год назад, а остался в волисполкоме и «Просвите». В исполкоме каждый день заседали, в театре по вечерам репетировали и ставили спектакли, крестьяне забывали о бандах, и лето прошлого года вспоминалось как тяжелый сон, как вдруг в чистый четверг на село налетели махновцы и порубали двенадцать человек, находившихся в тот час в исполкоме.

Ивасю, приехавшему на следующий день на пасхальные каникулы, рассказали, что погибли представитель укома партии и одиннадцать крестьян, собравшиеся на заседание комбеда и поджидавшие недавно вернувшегося с фронта Ивана Латку, своего председателя, который запоздал и таким образом, благодаря счастливому случаю, спасся от смерти.

Ивась увидел опечаленного Латку у тела представителя укома. Латка поздоровался с Ивасем за руку, спросил о Хоме, но смотрел на убитого, и мысли его, очевидно, были далеко. Ивасю показалось, что, если спросить сейчас Латку, с кем он поздоровался, тот не ответит.

— Начинается… — сказал он наконец. — Начинается… Надо что-то делать…

Ивась хотел сказать, что ни одного местного в банде не заметили, что она уже далеко от Мамаевки и, не останавливаясь, уходит на запад.

Латка словно угадал его мысли.

— Кот жив, — сказал он. — И не меньше двадцати кулацких сынков-бандитов еще прячутся.

Ивась, слушая Латку, рассматривал его. Председатель комбеда выглядел спокойнее, глаза потеряли прежний болезненный, лихорадочный блеск.

— И Нойко выпустили…

— Как?! — изумился Ивась.

— А так… Очень просто: в банде не был, с петлюровскими речами не выступал…

— Но ведь он убежденный петлюровец!

— Свобода, брат, совести… Нет состава преступления… Знаешь, что это такое?..

Ивась кивнул.

— Ну, теперь, думаю, он будет тихенький, — успокоил себя Латка.

В пасхальное воскресенье «Просвита» решила спектакля не давать, чтобы избежать неприятностей с пьяными, которых в такие дни всегда много… Показали «Борцов за идеи» в понедельник, и тут Ивась увидел Нойко.

— Кто-то жаждал моей крови, — сказал тот, поздоровавшись. — Но не вышло. В Чека сидят настоящие коммунисты, а не доморощенные мамаевские деятели.

— А вы же доказывали, что все коммунисты уголовники-рецидивисты? — заметил Ивась, чувствуя, как кровь прилила к лицу.

— Так донесите на меня! — глядя ему в глаза, проговорил Нойко.

— Зачем же доносить? Я могу сказать открыто, — выдержав его взгляд, ответил Карабутенко.

Лицо Нойко вдруг изменилось. Ласково улыбнувшись, он потрепал Ивася по плечу:

— Не будем ссориться… Должен правду сказать — я во многом ошибался… А теперь надо работать! В полную силу! Хорошо?

Ивась опустил глаза. «Удушение посредством объятий» — вспомнились ему слова из прочитанной недавно политической статьи.

— Мы же теперь с вами коллеги — педагоги…

Карабутенко выдавил улыбку и, понося себя мысленно за мягкотелость, молча кивнул и отошел, чтобы поздороваться с другими членами «Просвиты».

Прошло несколько дней, и предчувствие Латки оправдалось. Бандиты ограбили кооператив в Журавке (так назывался дальний край Мамаевки, отделенный от села ручьем) и убили одного комбедовца. Сосед убитого рассказал, что узнал Петра Кота и еще нескольких кулаков и кулачат…

А когда Карабутенко после каникул возвращался в семинарию, его обогнал Латка, тоже направлявшийся в уезд, чтобы договориться об организации в Мамаевке отряда самообороны. Собственно, отряд уже был создан, речь шла о составе. Иван Гаврилович предлагал амнистировать и включить в отряд дезертиров, которые, боясь кары за неявку на призывной пункт, прячутся еще с прошлого лета.

Согласие в уезде было получено, и мамаевский отряд, состоящий из десяти комбедовцев, сильно увеличился.

Поскольку экзамены в те времена считались пережитком проклятого прошлого, выпускных экзаменов не было. Но в семинарии нашли каплю дегтя, чтобы испортить бочку радости новоиспеченным педагогам: в документах было написано, что такой-то, имярек, «прослушал курс реформированной учительской семинарии». Не окончил семинарию, а прослушал курс…

Впрочем, эта мелочь не отразилась на праздничном настроении Ивася. Он — учитель! Он — самостоятельный человек! Он — сам себе хозяин!

Свое совершеннолетие Карабутенко отметил вступлением в комсомол. Его марксистские взгляды были известны всем, поскольку политические дискуссии проводились в коридорах семинарии ежедневно, и потому его заявление восприняли как естественный шаг. Никакой внутренней борьбы, как бывало раньше, Ивась не переживал. В конце концов, он уже взрослый! До каких же пор держаться за мамину юбку?.. Он даже жалел, что не сделал этого раньше, тогда ему не приходилось бы оставаться свидетелем там, где хотелось действовать активно.

Теперь не надо больше пускаться на хитрости. Он — совершеннолетний, и в кармане у него — назначение в одну из мамаевских школ. Одновременно его назначили завполитпросветом Мамаевской волости. Он будет отвечать за всю политическую и культурно-просветительную работу.

Отвечать!

 

Карабут

 

1

На очередном собрании «Просвиты» Ивася единогласно избрали председателем. Теперь ему предстояло заботиться о явке «актеров» на репетиции и спектакли, о керосине для освещения зала, о пудре, шерсти и клейстере для грима, о музыкантах, живших в разных концах Мамаевки, так что за некоторыми из них приходилось посылать подводу, об изготовлении билетов и, наконец, о качестве спектаклей, режиссером которых был он сам.

Но это были приятные заботы. Ему нравилась вся эта суета, нравилось, когда к нему обращались с вопросами, жаловались на беспорядок, чего-то требовали, на что-то возражали, чего-то просили, заставляли метаться между театром и исполкомом, пока не поднимался занавес и он не выходил на сцену, чтобы объявить о начале митинга, всегда предшествовавшего спектаклю или концерту.

Митинги были очень коротки и достаточно однообразны: председатель исполкома сжато рассказывал о новой экономической политике, о замене продразверстки продналогом; речь предкомбеда была еще короче и состояла из двух фраз: в первой утверждалось, что «у нас еще есть бандитизм», а другая призывала «бить, бить и бить бандитов!». Третьим выступал председатель кооператива, который, также очень кратко, доказывал, что быть членом потребкооперации — полезно для крестьянина, и призывал записываться.

После этого Иван Гаврилович Латка громко командовал:

— Вооруженные — на сцену!

С полсотни вооруженных комбедовцев выходили на подмостки и запевали по-украински «Интернационал». Пели они хорошо и с особенным пылом выводили:

Ми всiх катiв зiтрем на порох, Повстань же, вiйсько злидарiв! [3]

Причем, несколько изменив звучание, пели не «всiх катiв», а «всiх Котiв», то есть «всех Котов», а иногда и еще проще: «Петра Кота зiтрем на порох», и эта угроза кулаку, атаману банды гремела как клятва. Полутысячная аудитория стоя поддерживала бедняков, и звуки песни, вырываясь из помещения театра, разносились над селом.

После первого действия скамьи отодвигались к стенам, и начинались танцы. Иногда открывал их сам Латка, пройдясь по залу с какой-нибудь молодой женщиной, но не это было главным номером программы. Публика ждала другого.

Из Софиевки, лежавшей верстах в тридцати, узнав о спектакле, приезжал инструктор упродкома товарищ Башмак, чернобровый красавец лет тридцати пяти с длинными казацкими усами. Он здоровался со всеми, но особенно крепко жал руку Петру Самарскому — первому на селе танцору, хоть ему и доставалась всегда роль «без речей». Какая бы ни была жара, товарищ Башмак приезжал в овчинном полушубке, и это никого не удивляло.

И вот скамьи раздвигали, зрители становились в круг, освободив место для пляски, и все затихало в ожидании.

— Играй, музыка! — кричал Иван Гаврилович, и музыканты исполняли гопак.

На середину зала выходил в полушубке на одном плече товарищ Башмак и неторопливо плыл в танце. Но уже через минуту он ускорял шаг, сбрасывал полушубок на пол и, с каждым мгновением набирая скорость, уже не плыл, а летел, выгибаясь и распрямляясь, шел вприсядку и подпрыгивал, чуть не падал, снова вскакивал и снова шел вприсядку. Музыканты играли все быстрей и быстрей, товарищ Башмак швырял уже наземь и чумарку и в бешеном кружении выполнял одному ему известные коленца и выкрутасы, пока музыканты, дойдя до пределов возможного, не останавливались. Тогда останавливался и он.

Наградой инструктору упродкома товарищу Башмаку был гром аплодисментов, а Петро стоял уже готовый, тоже в полушубке на плече, ждал сигнала, и лицо у него было серьезное, как перед экзаменом.

— Играй, музыка! — снова выкрикивал Латка.

Музыканты повторили гопак, и на середину зала выходил Петро. Он, как и Башмак, начинал медленно, а заканчивал в бешеном темпе, находя все новые и новые варианты этого старинного народного танца, так что в конце просто ходил на руках.

Петра награждали такими же громкими и дружными аплодисментами, как и его соперника, и никто не мог бы сказать, который из них танцует лучше.

Зал гудел, начинались массовые танцы, молодежь кружилась в вальсе, танцевала казачок, краковяк, польку, а после второго действия, в антракте, снова соревновались Самарский и Башмак.

Спектакли заканчивались после полуночи. Проверив, все ли прибрано и заперто, Ивась шел домой, выпивал крынку молока с куском хлеба и поскорей укладывался, чтобы хоть немного поспать, потому что с восходом надо было вставать и хлопотать по хозяйству. Парень не жаловался на раннюю побудку, ведь и те сотни крестьян, которые вместе с ним были в театре, тоже спали не до обеда, а, как и он, вставали вместе с солнцем, трудились весь день и считали это совершенно нормальным. Правда, в это лето тяжелых работ почти не было, — засуха сожгла посевы, косили не каждую ниву, а только там, где хоть что-нибудь не выгорело, зерна было так мало и оно было такое жалкое, что не приходилось напрягаться, чтобы скосить его и перевезти.

 

2

В политико-просветительной работе Ивасю было все ясно, а вот как выполнить главное поручение — организовать комсомольскую ячейку, — он не знал.

Оказалось, что у него нет товарищей среди сверстников. Все, с кем он дружит, встречается, спорит, старше его на пять, а то и на десять лет.

Даже в сельском хозяйстве он подростком уже выполнял работу взрослых. Скажем, при молотьбе (мужики, если молотили на молотилке, требовавшей не меньше двух десятков работников, батраков не нанимали, а работали сообща) он относил на вилах солому. И хотя потом болел живот, Ивась не бросал эту тяжелую, но почетную, в самом деле «взрослую работу», и хозяин сажал Ивася завтракать, обедать, ужинать не с подростками, отгребавшими зерно, полову или погонявшими лошадей, а с солидными мужчинами.

Те, с кем он когда-то пас скотину, отошли от него, встречался он с ними редко, а встретив, не находил общих тем. А те, с кем учился в земской школе, были старше его: он пошел в школу семи лет, а они — девяти, а то и десяти.

Начать с учащейся молодежи? Но один — семнадцатилетний семинарист-анархист, другой — родственник кулака, третий — трус… Девчонки из просвитянского хора? Они только хихикают да перемигиваются, когда заводишь с ними серьезный разговор.

С кем посоветоваться? Он перебрал всех — председателя волисполкома, Ивана Гавриловича Латку, волвоенкома, учителей… Нет, помощи от них ждать напрасно. Да и самолюбие не позволяло Карабуту обращаться за советом. Что же он, сам не сможет?

Оставался на первый взгляд очень простой способ: обратиться с речью на собрании. Созвать молодежь и произнести речь. А если никто после его призыва не запишется? Что тогда? Как пережить позор поражения? А главное: как же тогда выполнить поручение — как создать в Мамаевке комсомольскую ячейку?

Но другого пути не было. Ивась сказал председателю волисполкома, что хочет собрать молодежь, и попросил оповестить об этом население.

— А кто выступит? — поинтересовался председатель.

— Я.

— Созовем, — почему-то вопросительно глядя на Ивася, сказал председатель.

— Вы чего так смотрите? — спросил Ивась.

— А как не запишутся?

Карабут только вздохнул.

В воскресенье сотские пошли по селу, оповещая, что после обеда состоится собрание сельской молодежи, и у Ивася тревожно забилось сердце. Ведь могут же просто не прийти! Или соберутся два десятка подростков… Он крутился возле театра, то заходя внутрь, то выбегая на площадь, пока не показалось несколько ребят. У Ивася немного отлегло. А через час в театре все гудело, и Карабут, бледный от волнения, объявил собрание открытым.

Следовало, наверное, выбрать президиум и все прочее, но организатор обо всем этом не подумал и сразу приступил к докладу. Революция открыла перед молодежью широкие дороги, говорил он. Только при Советской власти молодежь может осуществить свое право на обучение, на свободный труд, на счастливую жизнь. Но эту жизнь надо строить, надо помогать партии, надо защищать свою власть. Здесь докладчик подошел к главному — надо организоваться, надо создать комсомольскую ячейку…

— Правильно! Правильно! — раздалось несколько голосов в разных концах зала.

Карабут не помнил себя от счастья. Он замолчал, поискал глазами тех, кто выкрикнул это замечательное слово «Правильно!», и с новым пылом продолжал говорить. Закончил он доклад словами Ленина, сказанными на Третьем съезде КСМ:

— Учиться, учиться и учиться!

Записалось целых шестнадцать ребят! Первое собрание назначили на следующее воскресенье, и он, волнуясь, думал, какой вопрос поставить, о чем говорить, чтобы заинтересовать членов новой ячейки. Эх, была бы у него «Азбука коммунизма»! Можно бы просто читать вслух главу за главой, а потом обсуждать прочитанное. Но где в Мамаевке достать эту книгу?..

Ивась уже который раз пересматривал свою библиотечку, перебрал десяток брошюр, оставленных братом, когда тот по дороге на фронт зимой 1919 года заезжал домой, но ничего острозлободневного не нашел. Он подержал в руках книжечку в красной обложке с непонятным ему названием «О диалектике» и положил на место. Потом взял вторично и стал равнодушно просматривать. Но равнодушие исчезло по прочтении первых же страниц. Он и раньше знал, что, если воду нагреть до ста градусов, она закипит, но то, что здесь действует закон диалектики о переходе количества в качество, — этого он не знал, как не знал и самого закона.

Это же страшно интересно! В самом деле: нагрей воду на один градус — она останется водой, на два — тоже, на три, четыре, десять, девяносто девять градусов — вода, и вдруг — прибавить всего один градус — и вода стала паром! Количество переходит в качество! И так во всем!

Он читал книжку и через каждые несколько страниц останавливался, зачарованно глядел перед собой, продумывая чудесные открытия, которые таила в себе маленькая брошюрка в красной обложке. Революция — не счастливая случайность, а железный закон общественного развития; победа пролетариата не случайна, это закон развития; грядущий коммунизм неизбежен, он тоже закон развития!

Он читал и вспоминал десятки случаев, когда не мог одолеть своих оппонентов в политических спорах только потому, что не знал диалектики. А дочитав, долго сидел с широко раскрытыми глазами и удивлялся, как он мог жить, спорить, отстаивать свои взгляды, не зная основных законов бытия? Теперь он знает все. Он во всеоружии. Раньше — верил, теперь — знает.

На первом собрании ячейки он расскажет ребятам об этом открытии. И в ожидании следующего воскресенья он подбирал в памяти примеры, чтобы сделать лекцию железно убедительной.

Но во вторник к Карабутам прибежал сотский и сказал, что Ивася вызывают в волисполком.

— Немедленно!

Карабут всполошился:

— Что случилось?

— Вашего одного убили ночью. Комсомойла.

— Убили? Кого? — в ужасе спросил Ивась.

— Комсомойла, говорю. Грицка Нарижного. Единственный сын был у отца. Убили, проклятые… Кот! Котова банда.

Ивасю запомнился этот аккуратно одетый паренек, с умными, немного наивными глазами, который после собрания спросил как раз про «Азбуку коммунизма»…

Ивась бежал в село, лихорадочно обдумывая, что теперь делать. «Единственный сын», — вдруг вспомнил он слова сотского и представил свою встречу с отцом Грица. Он, Карабут, сагитировал мальчишку вступить в комсомол, и Нарижный, верно, считает Ивася повинным в смерти сына…

Проклятый Кот! До каких же пор он будет мешать жить людям?!

И как отнесутся к этому испытанию комсомольцы? Не попрячутся ли в кусты? Ведь убийство совершено с определенной целью — запугать молодежь. Это ясно! Проклятый Кот!

В исполкоме собралось все руководство волости. Ивась поклонился. Ему молча ответили. Председатель исполкома указал на стул. Карабут сел.

Наконец председатель нарушил молчание:

— Что же будем делать?

— Прочешем еще раз хутора, — сказал Латка.

— Банда в лесу, — бросил председатель исполкома.

— В лес не пойдем. В лесу за каждым кустом может ждать засада, — угрюмо сказал Латка. — Только своих погубим…

— Надо сегодня же прочесать хутора! — сказал военком.

— Сегодня ни одного бандита на хуторах не будет, — возразил Латка. — Что они, дураки? После налета в домах попрячутся?

Его никто не поддержал, и он продолжал после паузы:

— Если таково ваше мнение, прочешем… Ладно. К тому же у меня есть на хуторах небольшое дельце… Ладно. Прочешем сегодня.

— Надо вооружить комсомольцев, — предложил Ивась, а у самого заскребло на сердце: «Вооружить? А что, если они попрячутся, испугаются?»

— Я давно хотел дать тебе винтовку, — сказал Латка. — Да все как-то не было случая. — Он показал рукой в угол, где стояла винтовка: — Это тебе, бери!

Ивась вскочил, взял винтовку и, покраснев от радости, сел. Потом снова встал и поблагодарил Латку.

— О-хо-хо!.. — вздохнул тот. — Когда же мы будем благодарить тех, кто скажет: «Ребята, сдавайте оружие на склады! Кончилась война!»

Председатель волисполкома встал первый. За ним все пошли к выходу.

На крыльце Ивась увидел комсомольцев. Встревоженные, они стояли кучкой в ожидании своего вожака.

«Пришли — значит, не испугались», — успокоился Ивась.

— Революция требует жертв! — вместо приветствия сказал военком.

Ребята в знак согласия кивнули головами.

— Вот и они хотят в ячейку, — обратился к Карабуту один из комсомольцев.

От группы отделились двое.

— Мы соседи Грица… Мы слышали, как его убивали… Запишите нас в комсомол и дайте нам оружие… Кот сказал, мы слышали: «Надо же как-нибудь отметить основание комсомола в Мамаевке. Чтоб помнили! Теперь запомнят!»

Усадьба Нарижных выходила огородом на Орель, бандиты в несколько минут сделали свое черное дело и скрылись в лесу на том берегу. Пока ребята бегали известить Латку о налете, банды и след простыл.

— Мы отомстим за товарища! — торжественно сказал Карабут, сжимая винтовку. — Мы отомстим!

Вскоре отряд вышел из села. Пройдя полосу крестьянских наделов — изрезанную на клочки приорельскую пойму, — бойцы вышли к хуторам, которые прятались в перелесках среди заросших камышом прудов.

Солнце нещадно пекло, и Ивась, весь мокрый от пота, крепко сжимая оружие, бежал к первому хутору, почерневшие кровли которого выглядывали из-за рощицы.

Щелкая затвором, Карабут вместе с молодым комбедовцем Поликарпом, связным Латки, вбежал во двор. Побледневшая от страха хозяйка хутора замерла возле хаты.

— Где бандиты?! — крикнул Поликарп, беря кулачиху «на бога». — У вас бандит скрывается!

Женщина дико смотрела на бойца.

— Где бандит? — еще громче заорал Поликарп.

В окнах показались испуганные девичьи лица. Сыновей у этого кулака не было — одни дочки, хозяин в банде не состоял, но тем больше было у бандитов оснований скрываться именно на этом хуторе, и Карабут поддержал Поликарпа.

— Где бандиты?! — завопил и он.

Хозяйка только отрицательно качала головой, не в состоянии вымолвить ни слова. Наконец она пришла в себя:

— Никого не было… Никто не прятался…

Подошли остальные бойцы. Осмотрели хату, чуланы, амбар, овин, прошли через рощицу и снова, рассыпавшись цепью, двинулись к следующему хутору.

Как и предполагал Латка, никаких следов пребывания банды на хуторах не оказалось. Оставалось осмотреть только хутор самого Петра Кота, расположенный на краю мамаевских земель, граничащих с Полтавщиной. Ивась никогда там не бывал, и ему было интересно повидать кулацкое логово. Он вспомнил сход, тяжелые челюсти, сытую морду Кота и его произнесенное с подъемом: «Это нива желтая, зреющая!..»

Когда пешая часть отряда подошла к хутору, Латка на тачанке с двумя десятками конников был уже там. Посреди двора дебелая жена Кота божилась, что не видела мужа уже несколько месяцев, что просила его бросить банду, что она из-за него несчастная, что сын, верно, погиб, потому что вот уже год, как поехал из дому и ничего о нем не слыхать… Говорила она ровно, без волнения, а глаза внимательно оглядывали бойцов одного за другим, она словно хотела запомнить, кто к ней приходил, и Карабут видел, что Латка ей не верит.

Поликарп глянул на Ивана Гавриловича и подскочил к Котихе. Замахнувшись прикладом, он заорал:

— Где муж?! Говори, а то так дам, что не встанешь!

— Не надо! — остановил его Латка. — Экой ты невоспитанный!

Ивась осмотрел двор, большую приземистую, крытую рогозом хату, рубленые амбары, хлев, конюшню. За хатой начинался пруд с заросшими камышом берегами, верно, глубокий — не пересох, как те озерки, что попадались на пути. «Таких карпов, как у Кота, нигде нету!» — вспомнились Ивасю слова деда Мусия, который, любя ловить рыбу, хорошо знал, где она водится, но редко мог похвалиться уловом.

— Ну что ж, нет так нет… — проговорил Латка. — Прощайте.

Он посмотрел на вспотевшего Ивася и предложил сесть с ним в тачанку.

— Да и ты, Поликарп, садись. А ты, парень, — обратился он к ездовому, — пройдешься пешочком…

Латка подозвал командира отряда товарища Шпака и приказал возвращаться в Мамаевку.

— А мы с товарищем Карабутом и Поликарпом поедем на тот край, заглянем вон на те два хутора, — он показал рукой туда, где за дубравами, вдали, укрылся хутор двоюродного брата Кота, тестем которого был сосед Карабутов Шинкаренко. — Дай нам двоих из твоей кавалерии, а то как бы не встретить кого…

Тачанка затарахтела по сухому, неезженому, заросшему выгоревшей травой тракту. За нею дробно цокали четыре пары кованых копыт.

— У меня тут есть один секрет, — подмигнул ребятам Иван Гаврилович. — Да и подкрепиться пора бы. Голодны?

— Не без того… — улыбнулся Ивась и добавил: — Сын этого Кота, Паля, расстреливал Ивана Крыцю.

— Этот уже убит, — сказал Латка. — Еще прошлый год. А второго знаешь?

— Это же внуки нашего соседа — «Пиля и Паля — сукины сыны».

— Как, как? — засмеялся Латка.

Ивась рассказал ему о первой встрече с «котятами».

Хутор этого Кота почти ничем не отличался от хутора Петра: такая же большая хата под рогозом, рубленый амбар — постройки крепкие, солидные. Заросший камышом пруд начинался чуть ли не от порога. Тачанка остановилась посреди двора, из хаты вышел хозяин. Из-за плеча его выглядывала жена, — вскоре после того, как зарезали Лукию, он женился вторично.

— Дайте коням сенца, — попросил Латка, направляясь с Карабутом и Поликарпом в хату. — А вы, — обратился он к конникам, — побудьте здесь, поглядывайте.

В комнате приезжие сели за стол.

— Чем угощаете? — с подчеркнутой вежливостью проговорил Латка.

— Ничего у нас нет… — угрюмо отозвалась хозяйка.

Вошел Кот. Тревожно переглядываясь с женой, он попытался завести разговор на нейтральную тему:

— Жара… Все выгорело… Как будем жить?

— Живые — будут жить, — хмуро глянув на него, сказал Латка. — А парень Нарижного, которого сегодня ночью убил твой брат Петро, — не будет…

— Я за брата не отвечаю. Да он и не родной мне…

— А твои сыновья? Может, и за них не отвечаешь?

— Не слушались отца, сукины сыны… Да их и нет уже. Одного убили, а про другого и не слыхать…

— Не слыхать? — с недоброй усмешкой переспросил Латка. — Про Пилипа, про Пилю — не слыхать?

— Не слыхать, — выдержал его взгляд Кот.

— Пойдем посмотрим, не прячется ли кто у вас.

Все вышли во двор.

— Так никого из банды тут нет? — еще раз переспросил Латка хозяина, глядя ему прямо в глаза.

— Никого, — с тревогой в голосе заверил тот.

— А если найдем? Тогда что? — следя за выражением глаз кулака, допытывался Латка.

Кот молчал.

— Тогда что? Чего ж ты молчишь?

Из хаты выбежала Котиха. Она переглянулась с мужем и уверенно сказала:

— Никого у нас нет. Отвечаем!

— Не верю кулакам, — развел руками Латка, оборачиваясь к Карабуту и Поликарпу. — Хоть убей, не верю…

Те с любопытством смотрели на предкомбеда, чувствуя, что он ведет этот разговор неспроста.

— Значит, никого нет? — Иван Гаврилович снова повернулся к хозяевам. — А если найду — головами отвечаете! Головами! Договорились?

— Договорились, — повторила Котиха.

— Может, оружие где спрятано? — продолжал спрашивать Латка.

— Нет никакого оружия! — заверил Кот.

— Нету никакого оружия! — в тон мужу сказала жена.

— Ну, нет так нет… — вздохнул Латка. — А пока начнем, — и, вынув наган, пошел к повети.

Парни, взяв оружие на изготовку, шли по обе стороны; встревоженные хозяева поплелись за ними.

В загоне Латка остановился. Прислушиваясь, постоял минуту и уже поднял ногу, чтобы шагнуть дальше, когда из-под навеса донесся едва слышный стон.

Предкомбеда обернулся к хозяевам, спрашивая взглядом: «Слышите?»

Котиха упала на колени и завопила:

— Помилуйте! Он больной!

— Помилуйте… — выдавил из себя и Кот.

— Снимите его с насеста, — приказал Латка. — Поликарп, помоги. Да погляди, нет ли там еще кого.

Кот принес лестницу и через минуту спустил с чердака Пилю, которого внизу подхватили и положили на солому Котиха и Поликарп. Ивась увидел знакомое, красное от жара, слюнявое лицо с грязным, как всегда, носом.

— Что будем делать? — ни к кому не обращаясь, сказал Латка.

— Пустить в расход? — спросил Поликарп, щелкнув затвором.

— Помилуйте! Он теперь у меня один… — взмолился Кот.

— И у Нарижного был один, — бросил Поликарп.

— Где его оружие? Давайте сюда! — приказал Латка.

Кот бросился в угол сарая и, вилами покопав навоз, а потом землю, вытащил аккуратно завернутые в промасленную тряпку винтовку, кинжал и несколько обойм патронов.

— Все? — спросил Латка.

Кот мгновенно подумал, потом повернулся к другому углу и откопал наган и пистолет «стеер».

— Все?

— Все, — ответил Кот.

— Какой тебе больше нравится? — спросил Иван Гаврилович у Карабута. — Бери, какой по вкусу.

У того радостно блеснули глаза:

— Спасибо! Большое спасибо! Я возьму «стеер».

— А ты, Поликарп, бери наган…

— Спасибо вам, Иван Гаврилович! Теперь я казак по всей форме!

Кот и Котиха стояли понурясь. Латка с отвращением посмотрел на Пилю, потом перевел взгляд на его отца:

— Договорились головой отвечать?

— Он не виноват! Это все Петро! Дядя его с толку сбил!

— Не батька, значит, повинен, а дядька?

— Он, он, проклятый! Петро! — убеждал Латку кулак.

— Значит, не ты, а Петро должен головой отвечать?

— Он, он, проклятый!

— Значит, ты согласен, что Петра надо убить? — допытывался Латка.

— Согласен! Согласен! — торопился Кот.

Латка, задумавшись, молчал. Ивась смотрел на Пилю. Больной, тот выглядел еще противнее, чем обычно. А мог бы он, Ивась, расстрелять его? Расстрелять сейчас, больного? Он содрогнулся от этой мысли. В это мгновение Иван Гаврилович тоже обернулся к Пиле, но, посмотрев на него, сразу же отвел глаза.

— Не хочется руки марать…

— Спасибо вам, — Котиха поклонилась.

— Решим так… — Предкомбеда снова помолчал. — Вы, ребята, идите к тачанке, а я с хозяевами зайду в хату. Больного расстреливать не будем.

— Бог вас отблагодарит! — Котиха заплакала. — Хоть и не родной он мне, а жалко…

— Бог вас отблагодарит! — повторил за женой Кот.

Поликарп взнуздал лошадей, подъехал к крыльцу, вскоре в дверях показался и Иван Гаврилович. Садясь на тачанку, он повертел перед ребятами ручку от свежесломанной раскрашенной деревянной ложки.

— На память себе взял, — довольно улыбнулся он.

— Почему именно это? — удивились парни.

— Потом узнаете, — подмигнул им Иван Гаврилович. — Погоняй, Поликарп, погоняй. Не рано уже… Так-то вот, племянничек… — сказал Латка после паузы. С тех пор как Ивася назначили завполитпросветом, Иван Гаврилович почему-то звал его племянником. — Так-то вот, племянничек… А ведь я тебя когда-то барчуком звал… Глуп был…. Спасибо, в Красной Армии малость просветили, растолковали, что к чему. А то ведь я как думал: раз человек в господском ходит, он и есть барин. Учитель — барин! Врач — барин! А выходит, вон кулак в мужицком, а барин, буржуй, враг! А твой отец или, скажем, Хома хоть и в господском ходили, а наши… А знаешь, почему я тебя племянником зову? Знаешь?

— Нет.

— Революция нас породнила. Интеллигенцию и бедняков породнила наша Октябрьская революция. Вот я и смотрю теперь на тебя как на родственника!

 

3

Кончался август. В субботу вечером Ивась собирался на репетицию, как вдруг пришел Поликарп и передал приказ Латки явиться в отряд с винтовкой.

— Просто так, на всякий случай, — объяснил Поликарп, заметив озабоченность на лице Карабута. — И спешить не надо, иди спокойно, как всегда. Иван Гаврилович предупредил, чтоб не бегом.

— Чего он приходил? — спросила мать.

— Сегодня вечером собрание комбеда, — успокоил ее Ивась.

Когда он впервые пришел домой с винтовкой, мать встретила его без слез, а отец расспрашивал об операции на хуторах, восприняв вступление сына в отряд комбедовцев как совершенно закономерный шаг.

«Надо было быть смелее! — корил себя Ивась, вспоминая, сколько он потерял из-за своего послушания. — Да, да, смелее!»

Недавно ему сказала об этом и Оля… Он даже покраснел, вспомнив этот разговор. Во время репетиции Мирон и Оля, поженившиеся еще в прошлом году, поссорились. Слухи о том, что живут они не очень счастливо, шли давно, но только тут Ивась увидел, с какой враждебностью смотрела Оля на мужа. Репетиция шла днем. Мирон сразу же по окончании куда-то убежал, и Оля, осматривая себя перед зеркалом, осталась наедине с Ивасем, который запирал ящики. Они вышли из театра вместе и остановились, прощаясь у ворот.

— Вы несчастливы? — отважился спросить ее Ивась.

Оля посмотрела на него и опустила глаза.

— Смелее надо было быть… — вздохнула она и добавила, уже смеясь: — «Но я другому отдана и буду век ему верна!..»

Ивась тогда ничего не успел сказать, да он и не знал, что сказать. Выходит, тот единственный поцелуй был не случаен? Какой же он тёха!.. Тогда, в 1917 году, не записался в Социалистический союз молодежи, три года прошло, пока вступил в комсомол, а тут еще и девушку проворонил… Тёха…

Однако зачем это его позвали к Латке с винтовкой? Он ускорил шаг, но, вспомнив предупреждение не спешить, снова пошел обычным шагом.

Отряд квартировал в общежитии ремесленного училища, рядом с театром, и первый, кого увидел Ивась, был Иван Гаврилович.

— Что случилось? — спросил его Ивась.

— Пока ничего. Делай свое дело, а там, ежели что, скажу…

Карабут пошел в театр, стали читать новую пьесу, но мысли его все время возвращались к Латке. «Пока ничего…» А что может быть? Чего он ждет?

Когда совсем стемнело и уже зажгли лампу, вошел Иван Гаврилович. Он кивнул Ивасю, и тот, передав пьесу одному из актеров, вышел из помещения. Латка, загадочно улыбаясь, ждал Карабута у дверей.

— Вот зачем я вызывал тебя с винтовкой, — и он вынул из кармана деревянную ложку без ручки.

Ивась вспомнил, что месяц назад Латка показывал ему и Поликарпу ручку от ложки, но не понимал, для чего все это, и только смотрел на предкомбеда.

— Не смикитил?

— Нет.

— Это знак, что сегодня Петро Кот будет ночевать дома. — Он сложил обломки ложки вместе. — Видишь, сошлись, ошибки быть не может. А теперь пойдем в штаб. Стемнело, можно выступать.

Налететь на хутор надо было совершенно неожиданно, и, чтобы Кота кто-нибудь не известил о выступлении отряда, решили выехать из села в противоположную сторону, а уже в степи повернуть на хутора.

Не доезжая с километр до хутора Кота, бойцы слезли с подвод. Тем временем конники зашли в тыл и стали на пути к Орели, за которой начинался лес, куда могли скрыться бандиты.

— Тихо! Чтоб ни звука! — шепотом приказал Латка.

Ночь была темная, и хотя глаза привыкли к темноте, то один, то другой боец спотыкался на дороге, и Карабуту казалось, что вот сейчас подымется собачий лай и Кот выскользнет из капкана. В самом деле — можно ли незаметно войти во двор? А если там собаки? Надо было их заранее уничтожить. Подумал ли об этом Латка? Спросить? Но ведь он предупредил, чтоб ни звука…

Миновали рощицу, показались очертания хутора. За хатой большой глубокий пруд, — бежать теперь Коту некуда, только на комбедовцев, которые, рассыпавшись цепью, с винтовками наперевес тихо подходили к хате, белевшей впереди. Окна были заперты и, очевидно, еще завешены изнутри, но одна щелочка осталась, и сквозь нее пробивался едва заметный лучик света. Время близилось к полуночи, и будь Котиха одна, давно спала бы… Так что тот, кто передал Латке ложку без ручки, не подвел…

Поликарп и еще двое, шедшие впереди, должны были первыми ворваться в хату и схватить бандитов. Они дошли уже до середины двора, как вдруг залаяла собака, и почти в то же мгновение хлопнула дверь и из хаты метнулись три фигуры. Ивась нажал на спуск, но не услышал выстрела своей винтовки, оглушенный стрельбой товарищей. Бандиты бросились к пруду. Один из них повернулся и выстрелил из револьвера, но тут же упал, подстреленный Поликарпом. Двое скрылись в камышах. Ребята продолжали стрелять наобум по зарослям, пока Латка не приказал прекратить бессмысленное расходование патронов.

— Гельдиного бандюгу свалил! — крикнул Поликарп, склонившись над убитым. — Котище смылся!

Латка на миг задумался.

— Пойдем, племянничек, попросим у хозяйки чем посветить…

Свет в хате был погашен, но в печи горел огонь, и Карабут увидел богато накрытый стол, а на нем среди мисок с варениками, жарким и сметаной три стакана и рюмочку. Бутылку хозяйка, очевидно, успела прибрать.

— Не дали вам поужинать, — с деланным сочувствием проговорил Латка и, взяв пучок соломы, которой топилась печь, скрутил жгут и зажег его. — Посветить надо…

Он вышел во двор и поднес огонь к крыше. Сухой рогоз вспыхнул, и через минуту на пруду стало видно каждую камышинку.

— Там! — Латка показал глазами, прицелился и выстрелил из винтовки туда, где зашевелились заросли.

Раздались выстрелы. Латка поднял руку:

— Будет! — И с несколькими бойцами взбежал на пригорок, откуда был виден не только берег пруда, но и плес за камышами.

Хата пылала, пламя так и гудело, стало светло как днем. Ивась тоже пошел за Латкой и внимательно следил, не всколыхнется ли где-нибудь на пруду густая растительность. Бойцы напряженно всматривались в зеленую стену камыша, иногда поглядывая в сторону, на Котиху, которая выносила из хаты имущество — полотно, смушки, одежду.

— Плеска не слыхать было, — сказал Латка, — а впрочем, он мог и неслышно переплыть на тот берег…

Бойцы постояли с четверть часа на пригорке, но не заметили в зарослях никакого движения.

— Я полезу туда! — вызвался Поликарп.

— И я! И я! — раздались голоса.

Там, откуда бандиты вбежали в пруд, тростники были примяты. Поликарп с револьвером в руке смело вошел в воду, за ним полезли еще трое, остальные примолкли, напряженно прислушиваясь к хлюпанью под ногами бойцов.

Вдруг раздался крик:

— Есть!

И через минуту еще:

— Оба готовы!

Вскоре трупы бандитов лежали на берегу.

— Он! Петро Кот! — облегченно вздохнул Латка, подойдя к убитому. — Узнаешь? — спросил он у Ивася.

Тот посмотрел на мертвого бандита, а перед глазами встал Иван Крыця, его лукавый взгляд, когда он, поднимая тыкву, смотрел на Мордатого, и его окровавленное лицо на крыльце волостного правления. И кровь на стене.

— Лежишь, проклятый! — сказал один из комбедовцев, осматривая труп бандита.

И тут к ним подошла Котиха.

Она стояла опустив голову, словно стыдясь поднять глаза на тех, чьи друзья погибли от руки ее мужа.

— Собирайтесь, ребята! — крикнул Латка. — Пора домой! — Он обернулся к Котихе: — Вы уж сами его схороните… Прощайте…

Подводы подъехали к хутору, еще когда началась стрельба. Теперь Ивась сел с Иваном Гавриловичем на тачанку, Поликарп — на козлы. Ехали молча. Латка был задумчив. Потом лицо его прояснилось.

— Вот и закончилась в Мамаевке гражданская война! Закончилась, товарищ Карабут, племянничек дорогой!

— Должно быть, так! — ответил тот. — А только впереди еще борьба и борьба…

— Нелегко будет бороться… Это верно. Но гражданская у нас закончилась… — Латка глубоко вздохнул и еще раз повторил: — Закончилась! Теперь — за мирный труд!

1956–1967

 

Приключения черного кота Лапченко, описанные им самим

 

От автора

Может быть, кое-кому покажется странным, что кот взялся за литературу; между тем, это вполне понятно. Дело в том, что коту доводится быть свидетелем таких моментов в жизни человека, которые скрыты от общества: кот слышит разговоры в семье, наблюдает за людьми, когда их никто не видит. Словом, я живу в условиях, недоступных ни для одного литератора, и могу писать о том, что в самом деле видел и слышал, не домысливая и не выдумывая, как это вынужден делать писатель-человек.

Взялся я за перо еще и потому, что некоторые поступки людей изумляют меня. Хотелось поделиться с ними впечатлениями от их жизни, чтобы они взглянули на себя, так сказать, со стороны, ведь со стороны лучше видны и достоинства, и недостатки.

К сожалению, писатель, который редактировал мою рукопись, вычеркнул кое что интересное из написанного о человеке…

Чтобы ни у кого не оставалось сомнений, что все это на самом деле написано мною самим, расскажу, как я выучился писать. Это не такая уж сложная штука.

Надо взять в лапку карандаш, вывести первую букву, потом вторую, третью, затем, когда выйдет слово, немного отступить и таким же способом написать другое слово, а закончив фразу, поставить точку. Если какое-нибудь слово мне не нравилось, я слизывал его языком. Для меня это было гораздо удобнее, чем перечеркивать. Поэтому я перешел на чернила и ручку — слизать чернила легче, чем карандаш.

При писании много значит положение хвоста. Ни в коем случае не следует им махать. Хвост должен лежать на столе, это создает необходимую опору для всего тела. Иначе буквы выходят не такие красивые, а порою получается и просто неразборчиво.

Иные, верно, думают, что мне легче печатать на машинке, — но это не так. Я не смог научиться печатать. Стоило мне нажать на клавишу, как сразу же выскакивал рычажок с буквой, и хотя я знал, что это рычажок, я бросался на букву и цапал ее когтями. От этого портилась машинка, а также мои взаимоотношения с ее хозяином, и главное — печатание продвигалось ужасно медленно, потому что мысль прерывалась, вдохновение пропадало и я подолгу просиживал в ожидании, пока вернется рабочее настроение.

Лапченко

 

Моя биография

Я родился во второй половине XX столетия в семье хормейстера. Это не следует понимать так, будто мой отец был хормейстером, — нет, я не знаю, кто был мой отец. Просто моя мать-кошка жила в семье хормейстера-человека. Здесь прошли первые полтора месяца моей жизни. Жена хормейстера любила меня чуть ли не больше, чем моя собственная мать. Приготовив наскоро обед, хозяйка брала меня на руки и гладила за ушками. Это было очень приятно, я заводил тихую песенку, и она слушала меня с бо́льшим наслаждением, чем упражнения своего мужа на рояле.

Хормейстер часто отчитывал жену за грязь в квартире, за невкусный обед, за непочищенную одежду, но она отвечала, что ей некогда. Когда он садился за рояль, жена мешала ему работать, заставляла выслушивать рассказы о том, как я забрался по ковру бог знает куда или опрокинул хвостом вазу с цветами. Хормейстер хмурился, но слушал. Очевидно, перебивать рассказ о котенке считалось грехом. Я сделал вывод, что цель человеческой жизни — присматривать за котятами. Вскоре мои иллюзии развеялись.

Однажды к моей благодетельнице пришел незнакомый немолодой мужчина и сказал:

— Ну, вот я и пришел!

— Посмотрите, какой красавчик, — сказала хозяйка, показывая на меня.

— Э, да он совсем черный, — проговорил человек недовольно, — мне бы хотелось иметь котенка повеселее цветом…

— Зато он чистокровный сибирский! — ответила жена хормейстера с тем запалом, с каким она всегда говорила о кошках. — Вы увидите, какой он будет пушистый! А как он поет! А какой игрун!

— Сибирский? — переспросил незнакомец, как мне показалось, с почтением. — Гм… А он умеет ловить мышей?

— О, научится! Он ведь еще совсем маленький.

— Вы думаете? — спросил человек, хотя прекрасно видел, что я и в самом деле совсем маленький.

— Я отдаю его только потому, что у вас его не станут обижать. Это необыкновенный котенок. Я даже собиралась оставить его себе.

— Гм… — хмыкнул посетитель, колеблясь. — Но он черный…

— Черная кошка приносит богатство, — сказала моя хозяйка. — Вы разбогатеете. Вот увидите!

Гость, кажется, не очень поверил ей, он несколько минут думал и только потом сказал:

— Ну, ладно… Возьму…

Мы вышли во двор и свернули в соседний подъезд этого же дома. Там и жил мой новый хозяин. Оказалось, что он писатель. Звали его… Но к чему называть фамилию? Буду звать его просто Писателем. Пишу это слово с большой буквы не потому, что считаю этого писателя ведущим. О, нет! Просто таким образом слово превращается в имя собственное.

Жена Писателя встретила меня не слишком приветливо.

— Боже мой, зачем ты его принес?

— Дорогая моя, он же чистокровный сибирский, — сказал Писатель, явно подражая моей предыдущей хозяйке. — Посмотри, какой пушистый!

— Пусть даже сибирский, — протестовала жена. — Но на что он нам?

— Как на что? Он будет ловить мышей!

— Но у нас нет мышей!

— Ну, знаешь ли… — запнулся Писатель, видя, что его доводы не влияют на жену.

— А кто будет за ним убирать? — продолжала та.

Я не расслышал ответа, потому что в этот миг заметил на столе колбасу, и, пока Писатель объяснял жене значение черной масти у котов и рассказывал о моих вокальных способностях, я съел все, что было на тарелке. Сидя на столе, я уже без особого интереса, позевывая, слушал спор супругов.

— Ты только посмотри на него… — убеждал жену Писатель. Тут он оглянулся, ища меня глазами. — Куда же он подевался?

— Боже мой! — воскликнула жена Писателя, увидав меня на столе. — Он уже сожрал твой завтрак!

Писатель немного растерялся, но все же пытался оправдать меня, ссылаясь на мой юный возраст.

— Маленький! — возмущалась жена. — Представляю, что он будет выделывать, когда вырастет! Просто истребит все в доме! Ты погляди, даже не убегает! Верно, думает, что ему все дозволено!

Тут я должен сказать, что она была не совсем права. Да, я был уверен, что мне все дозволено, однако съел колбасу не под влиянием убеждений, а просто потому, что хотелось есть. Чтобы компенсировать убытки, которые я причинил жене Писателя, я прыгнул к ней на руки и принялся потихоньку мурлыкать.

— Вот, слышишь! — обрадовался Писатель. — Он уже поет.

— У него и в самом деле мягонькая шерстка, — примирительно проговорила жена.

На этом ссора закончилась. Мне поставили старую сковородку с песком, блюдечко с водой, ящик из-под посылки, куда настлали шерстяных тряпок, и я зажил здесь.

 

У Писателя

Жизнь на новом месте сложилась несчастливо. Отношения с Писателем, с самого начала испорченные жалким куском колбасы, обострялись все больше и больше.

Неприятная мелочь, если ее все время подчеркивать, может превратиться в весьма большое зло. Я не выговаривал букву «р». Писатель, вместо того чтобы отнестись к моей беде по-человечески, как надлежит работнику культурного фронта, и не замечать дефекта моего произношения, не упускал случая поиздеваться.

Вот вам доказательство. Утром я просыпался и, дождавшись, пока откроют кухню, спешил, как и каждый воспитанный кот, поздороваться с хозяином. Как кот сибирский, я был очень осторожен. Я не ходил, как обыкновенные коты, а, настороженно озираясь по сторонам, полз на животе, потому что квартира представлялась мне дремучей тайгой, древним бором, где на каждом шагу поджидает опасность, коварный враг, смерть. Благополучно пройдя коридор, я потихоньку, чуть-чуть, приотворял дверь в кабинет и одним глазом заглядывал в комнату. Только убедившись, что там ничего опасного нет, я просовывал голову в дверь и здоровался:

— Здравствуйте!

Но вместо вежливого ответа мне в лицо летело оскорбительное:

— Дрллляствуйте, дрлллл-лл-ляствуйте!

Что я мог ответить на это? С присущим котам достоинством я поворачивался и, презрительно помахивая хвостом, шел к жене Писателя, человеку более серьезному и воспитанному. Но иногда и она подражала мужу, и я снова слышал противное «дрллляствуйте». Только мое нечеловеческое терпение спасало наши отношения от взрыва, который поссорил бы нас на всю жизнь.

Нестерпим был для меня процесс принятия пищи.

Не хочу судить несправедливо и не стану клеветать на Писателя. Он не скупился: покупал рыбу, а когда варили обед, давал сырого мяса и вареного — из борща. Но как давал?

Принеся, скажем, рыбу, он начинал с того, что создавал в кухне нездоровый ажиотаж.

— Рыба! Рыба! Рыба! — выкрикивал он, зная, как это слово меня волнует.

Когда глаза у меня зеленели от нервного напряжения, он наконец доставал карасика и, подняв его на два метра от пола, требовал, чтобы я допрыгнул до рыбки. После нескольких неудачных прыжков — а Писатель всякий раз поднимал карасика все выше — мне ничего не оставалось, как бросить ему в лицо:

— Это некрасиво!

Думаете, помогало? Как же!

— Неклясиво! — передразнивал он меня, доводя свои издевательства до грани, когда кот превращается в тигра.

Вмешательство жены хозяина пресекало это безобразие. Я получал карасика и уничтожал его, почти не жуя. Второго и третьего карася я съедал уже более или менее спокойно. Я говорю — более или менее, ибо, хотя больше прыгать не приходилось, я боялся, что все повторится сызнова, и потому спешил проглотить рыбу. Через несколько минут я, насытясь, уходил в кабинет и укладывался на столе, наблюдая, как Писатель пишет свои произведения, и злорадствуя, когда у него ничего не выходило.

Вообще проблема питания имеет для кота большее значение, чем для человека, поскольку, следует честно признать, круг интересов у человека шире, чем у нас: человек думает о бесчисленном множестве различных вещей, а кот только о том как бы наесться, выспаться и подраться с другими котами. Особенно остро вставала проблема еды, когда меня вдруг переводили на вегетарианский стол. Облизывая капусту или морковь, я мечтал наесться до отвала мясом, так наесться, чтобы трудно было стать на ноги. Иногда мечту удавалось осуществить.

Я заметил, что хозяйка (пока у них не было холодильника) ставит котлеты на пол в ванной. Несколько раз я пробовал туда прорваться, но безрезультатно: дверь запиралась на задвижку. Тогда я сделал так: увидав, что котлеты уже жарятся, я пошел в ванную и спрятался там. Через какой-нибудь час хозяйка внесла целую сковородку котлет, накрытую легонькой тарелочкой. Подождав, пока она вышла и заперла дверь на задвижку, я вылез из-под ванны и, прислушиваясь, сел возле сковороды. Затем одним взмахом лапы сбросил со сковороды тарелку и приступил к обеду.

Я так наелся, что упал возле сковороды и сразу заснул. Проснулся я от грубого толчка и недовольно мурлыкнул. Увидав Писателя с женой, я тряхнул головой, зевнул и прикрылся лапкой, готовясь поспать еще.

— Что ты натворил, подлый? — донесся до меня сердитый голос.

Я открыл глаза, осмотрелся и понял, что речь идет о котлетах.

Меня долго ругали, но не били. Напоследок отдали мне недоеденные котлеты, и я долго не мог сообразить: если поступок недостойный, так за что же премировать? А если премировали, так зачем же было ругать?

Этот опыт я повторил не однажды, иной раз мне все-таки попадало, но в общем оставались приятные воспоминания…

Портились наши отношения и из-за мышей. Писатель требовал, чтобы я ловил этих мелких грызунов, и, поскольку я категорически отказывался, обзывал меня лодырем, дармоедом, паразитом и другими обидными для кота словами. Но, во-первых, мышей в нашей квартире не было. А ловить у соседей я не хотел, ибо полагаю, что соседские мыши — это личное дело соседей… Нечего зариться на чужих котов, пусть обращаются в горсанэпидстанцию, там есть специальный штат и специальные яды.

Главная причина, по которой я отказывался ловить мышей, — это туляремия. Ведь именно мыши носители этой страшной болезни, от которой кошки мрут, как мухи от гексахлорана, а люди долго и тяжело болеют. Таким образом, я не ловил мышей не по лени, а из соображений гигиены. Можно было бы это понять!

Что ловить мышей я умею, что в исключительных случаях даже ловлю их — это мог бы засвидетельствовать сам Писатель, будь он достаточно объективен. Все в квартире помнят, как однажды к нам, должно быть через балкон, забралась мышь. (Писатель распустил сплетни, будто это был мышонок, но я заверяю, что это была настоящая взрослая мышь.) Я бросился к ней, но она спряталась в свернутый ковер, который собирались вытрясать, только ждали какого-то родича, чтобы с его помощью вынести ковер во двор. Я просидел у ковра восемь часов, следя, чтобы мышь не убежала, и после этого меня называют лодырем! И кто называет? Писатель, который давно стал бы ведущим, высиживай он, как я, по восемь часов за своим письменным столом!

Наконец, когда пришли родственники жены Писателя и ковер понесли, мышь выскочила, и я на глазах у всех молниеносно, пренебрегая своим здоровьем, бросился на нее, задушил и отбросил прочь.

Может быть, Писатель хотел, чтобы я съел свою добычу? Как бы не так!

Еще одной причиной наших неладов были законы физики. Живи я в семье, где хозяева или их дети-школьники имели бы дело с точными науками, эту причину, может быть, и удалось бы скоро устранить. Но так сложилось, что в начале своей жизни я постоянно сталкивался с людьми гуманитарного направления и потому не знал вещей, известных даже пятикласснику.

Началось с того, что у меня вдруг проснулось неудержимое желание залезть куда-нибудь высоко-высоко. Очевидно, это сказалось сибирское происхождение. Мои предки сидели на вершинах высоченных кедров, елей и сосен, а я, не имея такой возможности, пытался взобраться на буфет. Поскольку разбежаться в комнате было негде, я сперва прыгал на стол, а оттуда уже, оттолкнувшись задними лапами от стоявшей там всегда вазы с цветами, перепрыгивал на буфет. Таким образом, я оказывался на буфете, а ваза… на полу…

Это меня ужасно удивляло. Сперва я принял это за случайность, но, повторив эксперимент несколько раз, убедился, что здесь действует некий закон. К сожалению, эксперименты вскоре пришлось прекратить. Когда была разбита четвертая ваза, жена Писателя заявила, что больше не может терпеть меня в своей квартире.

— Но ведь это уже последняя ваза, больше бить нечего, — пытался защитить меня Писатель.

Это было совершенно логично, и хозяйка, я надеялся, сменит гнев на милость, но стоило мне взглянуть на выражение ее лица, как сразу стало ясно, что надежды мои тщетны.

В тот же день мне пришлось перейти в уголок живой природы средней школы, куда согласилась взять меня знакомая Писателю учительница.

— Ну, Лапченко, прощай! — проговорил грустно хозяин. — Ты будешь заведовать уголком живой природы. Гляди же, зарекомендуй себя на новом месте как можно лучше.

 

На педагогической работе

Школа встретила меня с энтузиазмом. Ученики бросились в уголок живой природы, чтобы познакомиться со мной, и учительнице пришлось установить очередь.

Первыми счастливцами, которых допустили ко мне, были руководители пионерской организации — члены совета дружины, члены советов отрядов, пионервожатые. Всем нравилась моя пушистость, черная масть и большие, золотого цвета глаза, которые вдруг, когда я почувствовал запах мышей и крыс и увидел их в клетках, стали зелеными.

После первых довольно-таки беспорядочных выкриков радости, приветствий, пожатия лап, поглаживания шеи и ушей ко мне обратился мальчик с двумя нашивками на рукаве:

— А знаешь ли, Лапченко, что ты родственник тигра?

Я не знал этого и посмотрел на пионера недоверчиво.

— Да, да! И не только тигра, но и льва. А ты знаешь, что лев — царь зверей?

Я что-то слышал об этом, но, признаюсь, поскольку меня лично это не касалось, мало интересовался этим вопросом. Теперь мне льстило, что у меня такие высокопоставленные родичи.

И вдруг меня осенило: если лев — царь, то я, его родственник, по меньшей мере великий князь! А может, и принц!

На некоторое время не только пионеры, но и мыши с крысами потеряли для меня всякий интерес, я был полон мыслей о своем высоком положении: я — родственник царя! Я — из царской семьи!

Голос пионера с двумя лычками вывел меня из мира грез:

— Лапченко! Представь себе Африку. Твой родич лев выходит из ночного убежища и могучим рыком заставляет дрожать все живое… Представляешь: пустыня, пальмы, пирамиды…

Пальмы я представлял, в квартире хормейстера росла одна пальма в деревянной бочке, пустыню — тоже, но что такое пирамиды, мне было не совсем ясно. Чаще я слышал слово «пирамидон». Я не знал разницы между пирамидами и пирамидоном и представил себе пустую комнату, бочку с пальмой, таблетки пирамидона, разбросанные на полу, и себя, вышедшего из ночного убежища.

— Мя-я-я-у! — заревел я изо всей силы и увидел, как задрожали мыши в клетке.

— У-у! Он как черная пантера! — крикнула какая-то девочка. — Давайте назовем его пантерой.

— Пантера не из семейства кошачьих, — заявил мальчик с одной жалкой нашивкой на рукаве.

— Ты так считаешь? — строго спросил его мальчик с двумя нашивками, и малыш стушевался. — Пантера тоже из семейства кошек!

— Из семейства царей! — поправил я его.

Но он так посмотрел на меня, что я понял свою ошибку: не кошки из семейства царей, а цари из семейства кошек.

Как бы там ни было, а я — родич царя! Кто бы мог подумать! Я, родич царя, терпел такое издевательство в семье Писателя! Меня передразнивали, обзывали лодырем, иной раз даже били! Били! Меня!

Нет, теперь я не позволю ничего подобного!

Приятное чувство охватило меня. Я — царь! Но вскоре я опомнился. Писатель воспитывал меня в демократическом духе, и я сообразил, что гордиться родичами-царями не больно-то хорошо… Ведь цари — паразиты и эксплуататоры, а я честный кот, кот-трудяга. Может быть, и не стоит восстанавливать семейные связи?..

Раздираемый сомнениями, я принялся завтракать. Дети натащили мне гостинцев — колбасы, сыру, всякой всячины, и я, нажравшись, как царь, заснул в углу комнаты. Уже сквозь сон я слышал, как один из учеников сказал:

— Он будет заведовать уголком живой природы.

Предложение все одобрили, и мне показалось, что в вопросе о выдвижении меня на эту ответственную должность много значило мое происхождение.

Во сне я испытывал необычное волнение, настолько тревожное и в то же время настолько приятное, что проснулся. Зевнув, я втянул в себя воздух и сразу раскрыл глаза. Поблизости были звери. Ноздри у меня раздулись, хвост нервно заходил, глаза искали добычу. В сумерках я увидел зверей. Дрожа и боясь пискнуть, они жались в своих клетках. Впечатления дня нахлынули на меня, и я забыл обо всем. Забыл про туляремию, забыл о доверии пионеров, назначивших меня заведовать уголком живой природы, забыл добрую учительницу, рекомендовавшую меня детям как вежливого, хорошо воспитанного кота. Сознание пронизывала одна мысль: «Я царь зверей! Все боятся меня! Все принадлежит мне! Я все могу!»

Неслышно ступая, я шел по пустыне, среди раскиданных там и тут таблеток — пирамид, к зверям, которые мелькали среди роскошных пальм, высившихся на покрашенных зеленой краской бочках.

Ныне, когда пишу эти строки, я в состоянии спокойно проанализировать мои переживания. Подъем был настолько силен, что я даже забыл свое сибирское происхождение и представил себя не в тайге, как это бывало обычно, когда я мечтал или попадал в новые условия, а в африканской пустыне.

Я услышал визг обезумевшего от страха зверька. Сознание мое помутилось. Как бешеный я прыгнул на свою жертву. Клетка треснула, я сжал в когтях мышь. Запах крови окончательно вывел меня из себя, и я, свирепея, бил, гнул, ломал, громил клетки и душил зверьков — мышей, крыс, птиц.

Покончив с наземными существами, я бросился к аквариуму. Но вода охладила меня, хотя я даже не обмакнул в нее лапы. Достаточно было представить себя мокрым!

— Ну что ж! Живите, — сказал я рыбкам. — И цари бывают милостивы!

После такой напряженной работы мне захотелось есть, и я подошел к еще теплой крысе.

«А туляремия?» — раздался внутренний голос, и я отступил на шаг.

«Дурак, — откликнулся другой голос. — Разве в школе станут держать больных животных?»

Я колебался, но дразнящие запахи разжигали аппетит, и я не выдержал.

— Пан или пропал! Двум смертям не бывать! — воскликнул я.

Боже, как вкусна пища, когда ты сам ее добыл! Какое наслаждение лакомиться ею после трудной работы!

Я съел почти все и разлегся посреди комнаты. Хотя я совсем недавно проснулся, меня снова клонило ко сну. Снилась мне сперва тайга, потом Африка, а дальше начали душить кошмары. Откуда-то явилась жена Писателя с огромным веником в руках и закричала грозно: «Мерзавец!» Рядом стоял Писатель и дразнился: «Дрллляствуйте! Это неклясиво!» При этом он не улыбался, как обычно, когда дразнил, а был угрюм, и это ужасало меня.

«Убить его!» — вдруг раздался голос хормейстера, и я раскрыл глаза.

Ни Писателя, ни его жены не было. В комнате толпились дети в красных галстуках; обступив меня, они выкрикивали угрозы.

— Я хочу спать, — сказал я и, тряхнув головой, повернулся на другой бок.

— А! Так ты еще и не каешься! — обиделся мальчик, рассказавший о моих родичах. Он схватил меня за шкурку и поднял высоко в воздух. — Посмотрите на этого мерзавца!

Я вспомнил ночь и все понял. Что со мной будет?!

— Он уничтожил наши экспонаты и заслуживает смерти! — сказал кто-то в толпе.

Дело, мягко выражаясь, оборачивалось плохо. И как это я так неосторожно поддался настроению минуты? О туляремии подумал, а о возмездии нет. Затаив дыхание, я ждал, что скажут школьники. Все молчали. Затеплилась надежда: массы не поддержали жестокое предложение.

— Выгнать его из школы! — раздался голос.

— Выгнать, выгнать! — запищали все, и я впервые в жизни узнал, что детский гам может ласкать слух.

Меня выгнали из школы, но не на улицу. Ученик седьмого класса, сын уборщицы Сергий, взял меня за шкурку и пригласил к себе. Я согласился. Так закончилась моя педагогическая деятельность, и передо мной открылась новая страница жизни.

 

К родичам!

Хотя харчи на новом месте были хуже, чем у Писателя, но чувствовал я себя здесь лучше. Главное, я повышал свой общеобразовательный уровень… В то время как Писатель писал и обдумывал свои художественные произведения молча, Сергий учил уроки всегда вслух. Я внимательно слушал его и культурно рос. У меня даже появилась надежда получить полное среднее образование. А что ж? Вот проживу здесь подольше и окончу школу. Меня часто охватывали честолюбивые мечты. В самом деле, если меня, совершенно неграмотного, назначили заведующим уголком живой природы, то до каких же высот я смогу подняться со средним образованием?

Быть может, меня пошлют ответственным ревизором на продовольственную базу или в лабораторию, где анализируют продукты. Я тогда не думал о литературной карьере — был очень молод и не мог еще рассказать людям ничего полезного и поучительного. Писать же для заработка я, так же как и Писатель, у которого прошли мои юношеские дни, считал недостойным.

Незначительный случай перевернул все мои планы.

В литературе случайные встречи, вообще случайности считаются как двигатели сюжета несолидным, чтобы не сказать — дешевым, приемом. Но в жизни случай играет колоссальную роль и подчас приводит к самым неожиданным результатам. Что это так — докажу примером из собственной жизни.

Однажды, приблизительно через год после того, как я поселился у Сергия, мать дала ему денег на билет в зоопарк.

— Ну, Лапченко, сейчас я увижу твоих родичей, — сказал он мне. — Передать им от тебя привет?

— И я пойду в зоопарк! — крикнул я.

— Слышите, мама, он говорит, чтобы я передал привет!

— Да ладно уж, ступай! — отмахнулась женщина: ей предстояло мыть пол, и она старалась как можно скорее выпроводить мальчика из дому.

Я спрыгнул с окна и, видя, что Сергий не собирается брать меня с собой, забегал с криком по комнате.

— К родичам! Я хочу к родичам! — кричал я.

Сергий поймал меня, отбросил прочь и вышел, заперев за собой дверь. Это меня разозлило, и я заорал с новой силой:

— К родичам! К родичам! В зоопарк!

— А ну тише! Поднял крик! — строго проговорила женщина и замахнулась на меня веником.

Этот жест всегда вызывает у меня неприятное ощущение. Я думаю, что человек принижает себя, обращаясь к силе там, где следует действовать логикой и убеждением. Обычно в таких случаях я уничтожал насильника презрительным взглядом и замолкал, но тут не мог стерпеть и продолжал выкрикивать:

— В зоопарк! К родичам! К царю зверей!

Мое упрямство подействовало на хозяйку, и она открыла дверь.

— Иди, чтоб ты провалился!

Знала ли добрая женщина, что это был последний разговор между нами? Тогда я обиделся, но ныне, когда пишу эти строки, я понимаю ее: она просто поддалась порыву, не предполагая, что произойдет через какой-нибудь час.

Я вышел на улицу. Было чудесное утро той осенней поры, которую люди называют бабьим летом. Я знал, где находится зоопарк, к тому же следы Сергия еще не выветрились, и я пошел на запах. Неприятным разговор с матерью мальчика понемногу забывался, вытесняемый другими, более приятными мыслями.

«Я иду на свидание к царям! Я — родич царей!»

Я понимал, подобные настроения недостойны сознательного кота, но не мог удержаться… До чего ж сильны в нас пережитки прошлого!

Празднично настроенный, распустив хвост трубой, я медленно плелся по пустой почти улице и вдруг увидел собаку. Шелудивый, грязный «друг человека» бежал посреди улицы, озираясь по сторонам, боясь, как бы «друг-человек» не запустил в него камнем.

«Жалкое создание!» — подумал я и подался поближе к забору, чтобы спрятаться во дворе, если собака на меня бросится.

«Друг человека! Почему же твой друг так относится к тебе? Почему он своего ребенка нежно зовет котиком, а не щенком? Почему слово „щенок“ считается у твоего „друга“ обидным? Почему ты сейчас бежишь, высунув язык, голодный и побитый, и боишься попросить у своего друга помощи? Почему тебя не уважают?.. Потому, отвечал я, что у тебя нет чувства собственного достоинства. Ты подхалим, ты подобострастно заглядываешь в глаза человеку, ты не обижаешься, а виновато машешь хвостом, когда твой друг пинает тебя ногою! Я рад, что ты такой несчастный, это тебе за твое обращение с котами и кошками!»

Собака побежала прочь, я проводил ее глазами и, глубоко задумавшись, побрел дальше. Мысли мои приняли чисто философское направление. Я думал, что́ важнее — физическая сила или моральная? Проблема была сложная. В ситуации «собака — кошка» я склонялся к силе моральной, но в ситуации «кошка — мышь» меня больше привлекала физическая сила.

На мгновение я оторвался от своих размышлений, увидав возле кинотеатра группу ребят без красных галстуков, но с красными мокрыми носами. Я не люблю школьников без красных галстуков, от них можно ожидать чего угодно, и потому стараюсь держаться от них, как и от их «друга», подальше.

Вот и сейчас они стоят у входа в кинотеатр и с завистью смотрят на взрослых, которые спокойно с билетами в руках входят в помещение. А у ребят билетов нет! Почему? Потому что взрослые не дали им денег. А почему не дали денег? Потому что они плохо учатся, не слушают старших.

Взрослые тоже хороши! Проходят мимо и не прикрикнут на этих красноносых, что, мол, нечего им тут шляться, что надо идти готовить уроки или играть с другими детьми. Просто поразительно, насколько люди бывают равнодушны к самому главному в их жизни.

Я миновал кино и мыслями снова вернулся к проблеме моральной и физической силы, как вдруг кто-то грубо схватил меня за шиворот. Я вообще терпеть не могу этой глупой манеры — хватать живое существо за шиворот, но, увидев кто меня схватил, я похолодел от ужаса. Это был один из красноносых мальчишек, которых я видел возле кинотеатра. Он крепко держал меня, а другой стоял рядом, готовый помочь, если я попробую вырваться.

— В чем дело? — крикнул я сердито, но они не обратили на мой крик никакого внимания.

— Давай быстренько, может, еще успеем на сеанс! — проговорил первый мальчишка, и они понесли меня в центр города.

— Я родич царя! Я буду жаловаться! — попробовал я запугать хулиганов, но тщетно.

— А, не нравится? Кричишь? — нагло засмеялся один из бандитов. — Покричишь в ветеринарном институте!

«Зачем меня туда несут? — не понимал я. — Может быть, думают, что я болен? Но я же совершенно здоров, а их вид не внушает мысли, что они способны заботиться о санитарном состоянии города».

 

В ветеринарном институте

Через полчаса мы прибыли в ветинститут, и ребята продали меня в анатомичку. Меня убьют, и на моем трупе будут изучать анатомию животных.

«Вот так перспектива», — подумал я и, поскольку выхода не было, попытался успокоить себя мыслью, что ко всяким неприятностям надо относиться философски…

Меня бросили в клетку, где уже сидели шестеро несчастных. Это были, за исключением одной старой, совсем облезлой, но невероятно манерной кошки, простые, очевидно малограмотные, бродячие коты с грубыми инстинктами и грязной шерстью. Они не предчувствовали горькой судьбы и беззаботно спали, пока их не разбудило мое прибытие.

— Ах, — сказала старая кошка и, кокетничая, подмигнула мне гноящимся глазом, — я попала в компанию таких невоспитанных животных, что просто ужас! Вижу, вы интеллигентный кот. Рада с вами познакомиться.

«Рада! Чтоб ты сдохла!» — подумал я, с отвращением глядя на старое чучело. Жеманство производит неприятное впечатление даже у молодой кошечки, у старой же это просто отвратительно. Какой же дурой надо быть, чтобы не понять таких простых вещей и думать, будто заплывшие глаза и облезлая шкура могут быть привлекательны!

— Нам хотя бы дадут молока? — продолжала она. — Вообще я не люблю молока и в это время пью какао, но сейчас я так проголодалась, что не побрезговала бы и молоком.

— Мышей надо ловить, если хотите есть! — проговорил я и пронзил ее взглядом.

— Мышей! Ха-ха-ха! Мышей! — И она снова расхохоталась. — Я в жизни не поймала ни одной мыши! Я никогда ничего не делала! Ловить мышей! Вы смешны!

— Не ловили мышей и еще хвастаетесь этим! Хвастаетесь своим паразитизмом! — презрев всякий этикет, возмутился я.

— Грубиян! Бандюга! — воскликнула она. — А я-то думала, вы интеллигентный кот! Как я ошиблась…

— Да, я интеллигентный кот и потому не отказываюсь от полезного труда!

О, как хотелось мне бросить в лицо этой старой дурехе: «Да, я интеллигентный кот, но ловлю мышей и не вижу в этом ничего унизительного!» Но совесть не позволила мне произнести эту фразу. Один мышонок, которого я когда-то поймал в ковре, не давал права на такое заявление. Хорошо еще, что я поймал хоть одного мышонка, а то чем бы я отличался от такой вот отвратительной паразитки?

Я взглянул на это жалкое создание и саркастически засмеялся:

— Может быть, и вы считаете себя интеллигенткой?

Она тупо смотрела на меня с минуту, а потом пробормотала:

— Не желаю с вами разговаривать. Я лучше подремлю, чем слушать грубияна.

— Ха-ха-ха! — расхохотался я ей в лицо. — Сейчас я расскажу вам одну новость, чтобы вам слаще спалось.

И я рассказал, для чего собрали сюда кошек. Вмиг все заключенные повскакали со своих мест, а старуха чуть не упала в обморок…

— Это правда? — упавшим голосом спросила она.

— Это правда? — глядя на меня перепуганными глазами, спрашивали остальные.

Я молча посмотрел на них, и они поняли мой взгляд. В клетке наступила такая тишина, что слышно стало, как где-то далеко, может быть через комнату от нас, скреблись мыши, но нам в эту минуту было не до них…

Так закончилось мое путешествие к родичам…

 

Приятная неожиданность

Я уснул и, хотя изнервничался и проголодался, проспал до утра.

В восемь часов к клетке подошел пожилой верзила, одетый в белый, но грязный халат. Этот человек мне сразу не понравился. Я не люблю людей, у которых совесть нечиста. Конечно, доказать, что у него нечистая совесть, я не мог, но был уверен в этом. Вообще у нас, животных, интуиция значительно сильнее, чем у людей.

Человек угрюмо оглядел нас и наконец остановил взгляд на мне.

— Ты, — сказал он, и сердце мое тоскливо забилось.

Тут в помещение вошел немолодой мужчина в ослепительно белом халате, и тот, в грязном, льстиво приветствовал его:

— Доброе утро, товарищ профессор!

— Доброе утро, Петрович. Готовимся к лекции?

— Да уж такая работа…

— О! А это что за красавчик? — вдруг воскликнул профессор, увидев меня.

— Какой уж там красавчик, товарищ профессор! Черный как сажа, — возразил Петрович, и я лишний раз убедился: когда человек нехорош сам, он хулит всех других.

— Чудесный экземпляр! Поймайте его для меня, а в лабораторию возьмите хотя бы вон ту облезлую.

Внутренний голос подсказывал мне, что профессора не следует бояться, и, когда Петрович отпер клетку, я подошел к профессору и сам вспрыгнул к нему на руки.

— Это чистокровный сибирский кот! — восхищенно проговорил профессор. — Знаете, Петрович, я возьму его домой! Пощупайте, какая у него мягонькая шерсть!

— А мне все равно, мягонькая или не мягонькая, — грубо ответил Петрович. — Не берите его, зачем вам лишние заботы. А Александра Александровна? Вот достанется вам от нее!

— Ну, знаете! — попробовал было рассердиться профессор.

— И права Александра Александровна, что не любит кошек. А этот котище, вижу, еще и шкодливый!

«Много ты видишь! Клеветник! — презрительно подумал я. — Халат бы лучше выстирал!»

— Ну что вы, Петрович! Я уверен, этот котик совсем не шкодлив. А знаете, как я назову его?

Я перестал мурлыкать и прислушался.

— Назову его… (Тут я чуть не вскрикнул от неожиданности. Не услышь я этого собственными ушами, никогда бы не поверил в возможность такого фантастического совпадения.) Назову его Лапченко.

— Так я же и есть Лапченко! — воскликнул я радостно.

— Ого! Ему понравилось имя. — Профессор погладил меня. — Посадите его пока в отдельную клетку и накормите, — добавил ученый и ушел.

— Слушаюсь, — ответил тип в грязном халате и так сдавил мне шею, что я чуть не ойкнул. Потом он грубо швырнул меня в пустую клетку.

— Негодяй! — возмутился я. — Как ты обращаешься с чистокровным сибирским котом?

— Я тебя накормлю! — пообещал он мне и, взяв старую кошку, куда-то понес ее.

«Слишком поспешно и недостаточно обоснованно я даю оценки людям… — упрекнул я себя. — Я выругал его, а он пообещал меня накормить. В дальнейшем надо быть осмотрительнее с оценками, в особенности с отрицательными».

К сожалению, как позже выяснилось, я не ошибся, назвав этого типа негодяем. Он не дал мне ни крошки, а его слова «Я тебя накормлю» следовало понимать как «Я тебя не накормлю».

Люди считают чувство мести низким, но я не человек и дал волю желанию отомстить, не испытывая при этом никаких угрызений совести. Но как это сделать? Единственное, что было в моей власти, — это бросить на врага уничтожающий взгляд. Я так и сделал, когда перебирался из института на квартиру профессора.

 

Расплата за любопытство

Я не люблю, когда меня дергают за хвост, и это теперь мне не угрожало. Жена профессора была со мной не слишком приветлива, но я всячески старался завоевать ее симпатию. Узнав еще от Сергия, что «действие равно противодействию», я не разбил ни одной хрустальной вазы, хотя здесь их было неисчислимое множество. Помня слова негодяя в грязном халате, я предпринимал героические усилия, доказывая, что абсолютно не шкодлив. Можно открыто и честно, без хвастовства, но и без ложного стыда заявить, что я этого добился.

Профессор был по специальности ихтиолог, то есть изучал рыб. Мне это приносило двойную пользу. Во-первых, я частенько лакомился не только карасями или карпами, но и красной рыбой — осетром, севрюгой, белугой. Во-вторых, слушая беседы профессора и ответы студентов на зачетах, которые профессор иногда принимал дома, я вскоре так наспециализировался в ихтиологии, что мог бы читать лекции малограмотным котам, поедающим рыбу, ничего не зная о ее происхождении, жизни и болезнях. В частности, я узнал, что рыба живет в воде, а не на базаре, как я считал прежде, сбитый с толку тем, что и жена хормейстера, и жена Писателя, и мать Сергия всегда приносили рыбу с базара.

Вообще здесь я отлично продолжил свое образование и развил мировоззрение. Я и раньше слышал, например, о дарвинской теории происхождения видов, но только у профессора понял все до конца. Оказывается, сперва на земле не было не только людей, но и кошек, собак и блох, а жили одноклеточные организмы, не имевшие ни головы, ни рук, ни ног. Словом, жила амеба — микроскопическая капелька протоплазмы, но — живой! Эти одноклеточные организмы развивались, превращались в многоклеточные и, в зависимости от условий существования, становились то обитателями вод, то суши. Развитие длилось сотни миллионов лет, и постепенно возникло все разнообразие живого мира. Больше всего меня поражало, что амеба, этот одноклеточный примитивный организм, — предок всех современных животных и человека. То есть не только Петренко (фамилия Петровича была Петренко), но и мой предок и предок профессора. Кстати, Петренко частенько наведывался к нам, причиняя мне всяческие неприятности.

Я прозвал его «амебой» за слишком уж примитивные интересы. Он приходил к профессору домой, когда требовалось что-нибудь починить в квартире, а то и просто вынести ведро с сором или выбить ковер. Делал он все это не из любви к труду, а из любви к деньгам.

— Вот бы мне зарабатывать столько денег, сколько вы получаете! — говорил он профессору, льстиво заглядывая ему в лицо.

— Ну и что было бы? — смеялся тот.

— Наложил бы целый сундук!

— А потом?

— Ого! Денежки — это, знаете ли…

Я уверен: он не знал, как употребить такие деньги, просто его тянуло к ним, и все.

«Боже, — скорбно покачивал я головой, — думала ли злосчастная амеба, что у нее будет такой потомок?»

А получая плату, он так смотрел в глаза профессору, так переминался с ноги на ногу, что тот вынужден был давать ему в пять раз больше, чем стоила его работа.

— Рвач! — крикнул я как-то, не сдержавшись. — Амеба!

Он, должно быть, понял и так пнул меня ногой, что я взвизгнул.

На мое счастье, этот тип приходил к нам редко, и мои нервы успевали отдохнуть.

Вообще же мне жилось у профессора хорошо, и я рассчитывал прожить здесь спокойно и в достатке, окруженный любовью и уважением членов семьи. Но жизнь есть жизнь…

Однажды Александра Александровна, уходя, не заперла как следует холодильник. Любознательность у меня в крови, а долго смотреть в холодильник мне прежде не приходилось — его всегда почему-то сразу же закрывали.

Я с интересом заглянул внутрь, принюхиваясь к жареной курице, копченой свинине, свежему маслу, сыру, и вдруг почувствовал запах незнакомого вещества, шедший от малюсенькой баночки. Я понимал, что совершаю неосторожный шаг, но природная любознательность победила, и я лизнул…

Это было нечто необычайное! Я лизнул еще и еще и утратил контроль над собой. Я совершенно потерял голову от нежного аромата и неповторимого вкуса, и когда пришел в себя, баночка была пуста и лежала не в холодильнике, а на паркете.

Я понимал, что поступил нехорошо, и, мучимый укорами совести, быстро заснул.

Крик Александры Александровны донесся до меня сквозь сон и вернул к суровой действительности.

— Я не стану терпеть в доме это страшилище! Я требую немедленно выгнать этого выродка, этого бандита, этого негодяя, этого мерзавца!

Я догадался, что речь идет обо мне, и подошел поближе, чтобы честно признать ошибку и попросить прощения.

— Вот он! — обожгла меня взглядом Александра Александровна. — Вот он, разбойник! Вот он, кровопийца! Этот крем на вес золота! Больше его теперь нигде не достанешь! Его нет ни в одном косметическом кабинете! Ты прекрасно знаешь, что Амалия уехала за границу и я нигде не достану такого крема. Чем я буду мазать лицо? Чем?..

«Боже мой! Что я наделал!» — ужаснулся я и на всякий случай отошел подальше от разгневанной женщины. Откуда мне было знать, что эта проклятая Амалия уехала за границу?..

— Ну, моя дорогая… — робко пролепетал профессор.

— Никаких «моя дорогая»! Вон! Он или я — выбирай!

— Хорошо, у нас в квартире его не будет, — твердо заявил профессор, и сердце мое словно куда-то провалилось. — Я отвезу его на Днепровское море. Потерпи два дня.

— Утопить его надо в Днепровском море! — кипела Александра Александровна.

— Все будет, как ты пожелаешь! — заверил ее муж, и я содрогнулся.

«Смерть! Меня повезут топить в Днепровское море. За что? И кто! Тот, кто спас меня от смерти». Грустно опустив хвост, я поплелся из комнаты.

 

Чистая ихтиология

Мне и вообще умирать не хотелось, а тем более быть утопленным в Днепровском море. Кто не знает, что коты не любят воды? Отвращение к ней так велико, что мы даже умываемся не водой, а собственной слюною.

Лежа на письменном столе профессора, я следил за его руками, которые быстро писали докладную записку «Проблема рыборазведения в Днепровском водохранилище». Неужели этот человек, с такими добрыми и умными глазами, такой симпатичный, бросит меня в холодную воду этого, как его… водохранилища? Брр!

Бежать! Только бежать! Я понимаю, если уж погибать, то за что-то великое, достойное! Но за какую-то мазь! Из-за женского каприза? Нет. И потом — обещали утопить в море, а теперь — в каком-то жалком водохранилище. Это меня обижало.

Я уже было вскочил, чтобы выполнить свое намерение, но посмотрел в окно, увидел мокрую землю, неуютный от весенних дождей двор и снова лег. В конце концов, бежать можно, когда прибудем на место казни.

Думая о своем печальном будущем, я тем временем читал то, что писал профессор, и вскоре увлекся докладной запиской и позабыл о своих невзгодах.

Оказывается, Днепровское водохранилище величиной с доброе море и в нем можно разводить и выращивать тьму-тьмущую всевозможной рыбы, в особенности карпов, лещей и судаков. Но есть два препятствия.

Первое: рыба не может метать в этом море икру, у него слишком крутые берега. (Честно говоря, я не понимал, почему карп или какой-нибудь лещ не может метать икру при крутых берегах, но профессор этого не объяснял, а ограничивался ссылкой на это.)

Второе препятствие — страшная болезнь краснуха, от которой сейчас гибнет карп, живущий в этом море.

«Интересно, — подумал я, — а можно котам есть карпов, больных краснухой? Если болезнь не переходит на котов, у меня там будет после побега вдоволь еды». Я внимательно читал докладную записку дальше, но профессор обошел интересовавший меня вопрос. И мне вдруг так захотелось свежей рыбы, что, позабыв о предстоящей казни, я готов был хоть сейчас мчаться на это водохранилище.

В день отъезда к профессору пришел уже знакомый мне тип в грязном халате. Оказалось, и он поедет с нами на Днепровское море. Да, этого можно было ожидать: профессор сам не смог бы меня утопить. Специально для этой позорной операции брали палача.

Мы сели в профессорскую «Волгу» и поехали. Я с интересом смотрел в окно. Меня радовала зелень озимых, робкие листочки на деревьях, черная пашня, над которой поднимался пар, а когда проезжали мимо прудов и рек с синей холодной водой, у меня горестно сжималось сердце. Тогда я невольно переводил взгляд на Петровича, которого в душе называл палачом.

У меня не было к нему ненависти. Нет, я просто презирал его. Сперва я сам не понимал, откуда у меня такое чувство, потом сообразил: это потому, что он никогда не смеется.

Прежде, когда я был очень молод и, следовательно, достаточно глуп, мне казалось, что не улыбаются очень умные и солидные люди: они угрюмо молчат, ибо думают о серьезных, важных вещах. Еще в пору моего пребывания у Писателя я познакомился с одним критиком, который никогда не улыбался и писал длинные статьи. Тогда я считал его гениальным и только недавно, просмотрев его статьи, понял, какой он тупой невежда…

Часто встречаясь с умными людьми, я убедился, что у подлинно умного человека почти всегда на лице улыбка. Я долго ломал голову над своим наблюдением, а оказалось, дело совсем просто. Человек отличается от животного, кроме всего прочего, способностью смеяться. Когда же человек не смеется, он теряет человеческое подобие и становится похож на своего «друга» — собаку. Кстати, коты смеются, но внутренне. (В дальнейшем, когда я буду писать, что кот или кошка смеются, следует понимать, что они смеются внутренне.)

Поглядывая на злую физиономию Петровича, я так и ждал, что он вот-вот залает…

— Иммунитет! Во что бы то ни стало выработать у карпа иммунитет против краснухи! — говорил профессор, в сущности, сам с собой, хотя формально обращался к палачу.

— Все равно сдохнет! — возражал тот.

Я лично не представлял, что такое иммунитет, но соглашался с профессором, зная, что он не бросает слов на ветер.

— А вы знаете, что такое иммунитет, Петрович? — улыбнулся профессор.

— Что такое иммунитет — не знаю, а что рыба подохнет — знаю.

— Вот чтобы она не подохла, мы и будем лечить.

— Тю! Да где же это видано — рыбу лечить? Что это, человек или корова? Это все игрушки!

— Вылечим, Петрович! А иммунитет — способность организма противостоять болезни.

Тот тупо смотрел на профессора, не понимая этой простой фразы.

— Например, оспа. Когда мы прививаем вакцину оспы человеку, он уже не болеет этой болезнью. Мы говорим — у такого человека иммунитет против оспы. Понятно?

— Прежде и без иммунитета рыба не дохла, а теперь и с вашим иммунитетом подыхает, а все… Да что говорить!..

Я смотрел на профессора, ожидая, что тот ответит Петровичу резкостью, но он лишь укоризненно покачал головой.

В эту минуту мы проезжали село, и какая-то глупая кошка перебежала нам дорогу.

— Дави ее, дави! — заорал Петрович, но шофер сбавил скорость, и кошка спаслась.

— Эх ты! Добрая душа! — зарычал палач на шофера. — А она, проклятая, несчастье приносит!

Ох как я сейчас ненавидел этого выродка! Я внимательнее присмотрелся к нему и подсознательно, каким-то шестым чувством, ощутил, что прозвище палача дал ему недаром. Во всем его облике было нечто от палача. «Интересно бы познакомиться с его биографией, — подумал я, — посмотреть анкету».

Вскоре мы прибыли в большой город. Я впервые увидел Днепр, гидроэлектростанцию, желтую тучу над металлургическими заводами.

Сперва мы ехали по новому городу. Шофер сказал, что город как будто прибран к празднику; так казалось, верно, потому, что все дома были новые, большие, красивые, а улицы широкие, чистые, с яркими витринами магазинов. Палач что-то недовольно буркнул, я промолчал. По мне — не было бы только на улицах собак, а возле кинотеатров — мальчишек без галстуков и с мокрыми покрасневшими носами.

Потом пошел старый город. Профессору он тоже понравился. Палач снова что-то проворчал, а я увидел собаку, которая выскочила из боковой улочки, и если не выказал неудовольствия, то лишь чтобы не поддержать Петровича.

Через полчаса мы приехали в рыборазводное хозяйство на берегу Днепровского моря, где нас с нетерпением ждали. Машину встречала целая толпа — человек двадцать.

— Профессор Нетяга! — восторженно воскликнул молодой человек, как оказалось, директор хозяйства. — Как я рад!

— Я тоже очень рад с вами познакомиться, — ответил профессор.

— Кот! — вдруг раздался детский голос. — Как я рада!

В этот момент я вылезал из машины и был приятно поражен таким вниманием.

— Ну вот и хорошо! — смеясь, обратился профессор к девочке, которая так обрадовалась, увидав меня. — Его зовут Лапченко, он ловит рыбу и приехал помогать мне…

Все почему-то засмеялись, а девочка сказала:

— А я — Лена, — и сразу схватила меня за хвост.

Это мне, конечно, не понравилось, но что значила такая мелочь по сравнению с сообщением, что меня привезли сюда не для казни. Или, быть может, это надо понимать в обратном смысле? Нет, внутренний голос нашептывал мне, что я буду жить.

— Чудесный кот! — вкрадчиво проговорила молодая женщина и отобрала меня у Лены.

Только на Петровича никто не обратил внимания, и я злорадствовал: «Так тебе и надо!»

— В самом деле, какое прелестное животное! — раздался за моей спиной чей-то бас, и я, оглянувшись, изумленно вытаращил глаза: это говорила женщина, немолодая и долговязая. Она чудно́ вскидывала брови и подобострастно смотрела на профессора, на меня и даже на Петренко.

— Наша лаборантка Аделаида Семеновна, — отрекомендовал ее директор.

Лаборантка взяла меня на руки, но я почувствовал, что делает она это не из любви ко мне, а только чтобы доставить удовольствие профессору. Профессор и в самом деле улыбнулся ей более широко, чем обычно, а она в ответ усиленно задергала бровями и боязливо погладила меня за ушком.

— У него нет тенденции кусаться? — спросила она, видя, что профессору нравится ее внимание ко мне.

— О нет, этот кот без тенденций, — засмеялся профессор.

Мы с моим хозяином поселились в квартире директора. Оказалось, что Лена — директорская дочка. Это было не такое уж радостное открытие, но я решил терпеть.

Скоро девочка заснула, никто больше не мешал мне слушать разговор профессора с директором и его женой, тоже ихтиологом, о карпах, о краснухе и о предстоящей завтра работе — разгрузке зимовочных прудов. Это было очень интересно, и я уснул, только убедившись, что мои знания в области ихтиологии значительно пополнились.

 

Сколько рыбы!

Я встал раным-рано, когда все еще спали, и забрался на крышу, чтобы познакомиться с местным населением. Два кота — один молоденький, серый, другой старый, пестрый, со следами бурно проведенной молодости — искусанными ушами и шрамом на морде — встретили меня довольно сдержанно. Они, конечно, видели, что я приехал на «Волге», и скрывали свою зависть под личиной равнодушия.

— Ну как вам здесь живется? — спросил я вежливо.

— Увидишь сам! — грубо ответил старый кот, и я решил прервать разговор.

С крыши дома, стоявшего на взгорке, открывался чудесный вид: большая, залитая водой, перерезанная узкими полосками земли пойма, а дальше, за дамбой, сливающееся с горизонтом Днепровское море. Четырехугольники прудов, больших и малых, тускло мерцали в предутренних сумерках, и я, зная из разговоров, какие здесь есть пруды, пытался отличить маленькие — зимовочные и нерестовые от больших — выростных и нагульных, где выводятся мальки и нагуливает жир и вес так называемая товарная рыба.

В одном из прудов воды было совсем мало, и я понял, что это тот зимовочный пруд, который мы будем сегодня разгружать, поэтому в нем спускают воду.

Я вспомнил о болезни карпов.

— Друзья, — обратился я к котам, — как у вас здесь считают — краснуха заразна для котов?

— А ты попробуй поймать рыбину, вот и узнаешь! — снова грубо ответил старик.

— Зачем же мне ловить? Разве вам не дают рыбы? — спросил я с подчеркнутой вежливостью.

— Видал такого? — нагло подмигнул старый кот молодому.

Я едва сдержал готовое сорваться острое слово и обратился к молодому котику:

— Может, вы проинформируете меня о краснухе?

— К сожалению, я ничего не знаю, — сказал тот. — Я слышал, прошлым летом было много больной рыбы, но тогда я был еще совсем маленьким. А как я могу рассказывать с чужих слов?

— Это похвально, что вы так строго относитесь к своим словам, но все же… что вы слышали о краснухе?

— Я знаю, что одного почтенного кота нашли мертвым, но никому неизвестно, умер ли он, объевшись больной рыбы, или его просто убили за то, что он поймал рыбину.

— А ты проверь на себе, — саркастически вставил пестрый. — Стащи рыбину, и мы доподлинно узнаем, от чего ты умер. Ха-ха-ха…

— Но ведь больную рыбу выбрасывают?

Однако старый грубиян даже не ответил мне, а только презрительно вздохнул.

Тем временем проснулись наши, и я слез с кровли. Подошла профессорская «Волга», я сел в машину, и мы отправились к пруду.

Я не люблю воды, но не мог не любоваться, когда мы по узеньким перемычкам ехали между прудами. Не спуская глаз, смотрел я на тусклое серебро воды, на которой не было ни одной морщинки. Только когда вскидывалась рыба, по воде разбегались неторопливые круги; они все ширились и ширились, пока не замирали, и тогда зеркало пруда застывало снова в полной неподвижности.

Мы остановились у того самого прудика, который я видел с крыши. Вода там оставалась только в канаве, вырытой вдоль берегов. Такие канавы сделаны во всех здешних прудах: когда спускают воду, в них собирается вся рыба, и ее легко ловить.

На берегу несколько человек в брезентовых комбинезонах и высоких резиновых сапогах держали бредень. Среди них я узнал и нашего Петровича. Тут же стояли плетеные корзины, брезентовые ящики, железные ведра, деревянные бадейки, столик с аптечными принадлежностями, а чуть подальше — автоцистерна с надписью «Живорыбная».

Все — и я, и профессор, и директор рыбхоза — волновались. Профессор нервно потягивался и шумно выдыхал воздух, директор тревожно поглядывал на канаву, я облизывался.

— Начнем? — спросил человек в комбинезоне, симпатичный дяденька с длинными казацкими усами, который, видно, тоже волновался.

Профессор вопросительно посмотрел на директора.

— Все готово, — проговорил тот и со страхом глянул на канаву. — Начинайте, Федор Тарасович.

Человек с казацкими усами кивнул Петровичу и еще двоим рабочим, и они полезли с бреднем в канаву. Когда они прошли метров с полсотни, директор, которого профессор звал просто Костей (жена, верно для того, чтобы поднять его авторитет, называла его Константином Ивановичем), приказал вытаскивать.

Все стоявшие на берегу застыли в напряженном ожидании, только я бегал взад и вперед, не в силах сдержать волнения. Вот вытащили на берег крылья бредня, из воды показался тугой, словно надутый, куль. Федор Тарасович подтянул низ невода, чтобы рыба не прошла под ним, погрузил большой сачок в мутную воду и сразу же вытащил его. Все ахнули, но не потому, что сачок был полон рыбы, а потому, что рыба в нем оказалась кроваво-красной.

Профессор взял рыбину, покрытую язвами и красными пятнами.

— Краснуха, — сказал он. — Самая обыкновеннейшая краснуха…

Все молчали.

Константин Иванович опомнился первым. Он скорбно вздохнул и велел вынимать рыбу из невода. Усатый рыбак черпал сачком, а остальные рабочие отделяли здоровую рыбу от больной, распределяя ее по размерам. Почти половина рыбы оказалась больной. Время от времени слышались вздохи профессора, директора, усатого рыбака, жены Константина Ивановича и даже Петровича.

Я поехал утром, не позавтракав, и должен признаться, что у меня текли слюнки при одном взгляде на больную рыбу. Я все ждал, когда обо мне вспомнят, но все, огорченные бедой, навалившейся на пруды, не обращали на меня никакого внимания. Наконец я не выдержал. Когда Константин Иванович взял в руки огромного карпа, изуродованного язвами и красными опухолями, у меня от голода помутилось в голове, и я крикнул:

— Дайте его мне! Я съем!

— Брысь! Брысь! — выругался Петрович и замахнулся мокрой тряпкой.

— Хам! — отпарировал я, не скрывая презрения к этому типу.

— Дайте ему карпа, Петрович, — проговорил профессор, не спуская глаз с больной громадины.

Тому ничего не оставалось делать, он выбрал рыбину граммов на пятьсот, едва живую, и бросил ее мне:

— На, может, сдохнешь!

— Краснуха не заразна для кошек, — ответил профессор, и я, метнув на Петровича, саркастический взгляд, принялся завтракать.

На вкус больная рыба ничем не отличалась от здоровой, и я подумал (хотя это, несомненно, было эгоистично, и Писатель не похвалил бы меня): в конце концов, не так уж плохо, что рыба болеет, — теперь мне на все лето хватит харчей.

 

Мы боремся с болезнью рыбы

— Ну что ж, Катерина Остаповна, — обратился профессор к жене директора, — попрошу нас поассистировать.

Та покраснела, смущенная тем, что профессор просит ее, хотя она и без просьб должна выполнять обязанности ассистентки.

— У меня все готово, — ответила она, и ее ухо, выглядывающее из-под белой косынки, покраснело как маков цвет.

Профессор, как он ни был занят больным карпом, заметил, что Катерине Остаповне краска к лицу, и задержал на ней взгляд дольше, чем требовали обстоятельства.

— Кто же еще нам поможет? — улыбнулся он ей. — Верно, Костя?

— Константин Иванович, будешь нам помогать! — крикнула она мужу, и тот подошел к столику с инструментами.

Профессор стал в торжественную позу и прокашлялся.

— Товарищи, — сказал он, — внимание!

Рабочие-рыбаки обернулись, а Федор Тарасович погрузил сачок и оставил его в воде.

— Товарищи! Мы знали, что краснуха распространилась на ваш район, и я привез с собой лекарство от этой страшной болезни. Это лекарство — левомицетин. Он дает чудесные результаты при лечении людей. Левомицетин излечивает брюшной и сыпной тиф, дизентерию, холеру, туляремию и множество других болезней. Доказано, что вирус краснухи тоже боится левомицетина. Вводя левомицетин карпу, мы помогаем ему бороться с болезнью. Сейчас мы приступим к лечению. Давайте больного на операционный стол! — обратился профессор к Косте. — Зонд!

Костя вытащил из бадейки трехкилограммового карпа, Катерина Остаповна подала зонд, а долговязая лаборантка — ампулу с левомицетином. Профессор наполнил зонд лекарством, всунул его в рот рыбине и, опорожнив, вытащил.

— Следующего! Зонд! Ампулу! — командовал он и, быстро закончив несложную операцию, повторял снова: — Дальше! Зонд! Ампулу!

Федор поднял руку, как школьник, и сказал:

— Товарищ профессор, разрешите спросить.

— Пожалуйста.

— У нас в прудах не менее миллиона годовалых карпов, десять тысяч двухгодовалых, четыре тысячи трехгодовалых и шестьсот еще постарше. Если больна только четвертая часть рыбы, так и то сколько ж ее! Неужели каждой раскрывать рот, вливать лекарство?

Профессор приостановил работу.

— Мы будем лечить только карпов, предназначенных на нерест, тех, от кого ждем потомства…

— А остальные?

— А остальные?.. — Профессор вздохнул. — Прошу продолжать работу.

Он снова принялся вводить левомицетин, рыбаки — опорожнять бредень, откидывая в садки отдельно больную рыбу, отдельно здоровую. Не подумайте, что садки — это где растут деревья. Нет, это большой сетчатый мешок, его погружают в воду и держат в нем пойманную рыбу.

— А зачем мы пускаем в садок больную рыбу? — спросил один из рабочих. — Ведь все равно придется ее закапывать.

Все, в том числе и профессор, посмотрели на Костю — это он приказал держать и больную рыбу в садке.

— Иван Иванович, вчера вечером вы говорили, что краснуха распространена в прудах, а карпы, живущие в реках, краснухой не болеют, — сказал Костя.

— Говорил, — ответил профессор, не понимая, куда клонит директор рыбхоза.

— Я хочу проделать эксперимент… — Костя задумался, и все с интересом ждали, что он скажет. — Мне ясно, что больных мальков карпа у нас будет не меньше миллиона. Осенью это был бы миллион килограммов рыбы! Стоимость ее около миллиона рублей… По инструкции, я должен закопать, уничтожить этот миллион рублей… Уничтожить миллион, чтобы сохранить десятки миллионов! Если не уничтожать больную рыбу, краснуха распространится на все водоемы, истребит всех карпов! Я предлагаю эксперимент. Вот рядом канал, по которому отводят речную воду в Днепровское море. Бросим больных карпов туда, может быть, они выздоровеют в проточной воде.

Профессор подумал с минуту, потом улыбнулся и поднял вверх палец.

— А это, знаете, идея! — сказал он. — Только… Только… мы ведь заразим канал?..

— Вода из канала идет в Днепровское море, а оно уже заражено краснухой.

— Так, так… но… Мы знаем, в проточной воде карп краснухой не болеет, но у науки нет доказательств, что больной карп выздоровеет, если перенести его в проточную воду. Уважаемый Константин Иванович, я не могу поручиться за успех нашего эксперимента…

— Это мы и выясним, пустив больную рыбу в проточную воду.

Я не понимал, почему профессор колеблется. Ведь дело было совершенно ясное: больная рыба подлежит уничтожению, отчего же не использовать — пусть даже и ненадежный — способ спасти ее? Я громко высказал свою мысль, и все посмотрели на меня.

— Вот обжора! — крикнул палач, подумав, что я прошу еще рыбы.

— А может, у него живот заболел? — обеспокоилась жена директора.

— О, вы еще не знаете этого кота! — с гордостью проговорил профессор, и я так и запрыгал от радости, что меня поняли. — Он может слопать два кило жареной свинины и не заболеет, а тут какие-то жалкие полкило…

«Вот так понял, а еще профессор…» — обиделся я и печально опустил хвост.

Только Костя ничего не ответил и, напряженно думая, молча смотрел на меня, да так внимательно, что мне стало неловко. И вдруг он сказал:

— Иван Иванович, почему, собственно, вы колеблетесь? — И дальше повторил слово в слово то, что говорил я.

Я снова запрыгал от радости. Костя, Константин Иванович, уважаемый товарищ директор понял меня! Какой он хороший, этот Костя, умный, смелый, красивый! Я дал себе слово помогать ему всегда и везде, делать для него все, что будет в моих силах.

А профессор, выслушав Костю, пожал плечами и проговорил словно про себя:

— А в самом деле, почему? Почему?.. Рыбу, больную краснухой, всегда уничтожали, закапывая в яму, а из зараженных прудов спускали воду и производили дезинфекцию дна. Я к этому привык. А вы вдруг предлагаете новый способ… И, знаете, — профессор оживился, — мы располагаем исключительно благоприятными условиями для проведения эксперимента! Рядом проточная вода! Проточная вода, которую не страшно заразить краснухой! Дорогой Константин Иванович, у вас великолепная голова! Вы молодец, Константин Иванович! Разрешите называть вас просто Костей…

— Здравствуйте, — вмешался я в разговор. — Вы же и так называли его Костей!

Директор смутился и проговорил:

— Пожалуйста! Я очень рад…

Но профессор, видно, не слушал его.

— Вы понимаете, какие открываются перспективы? Если эксперимент удастся, мы получим колоссальное стадо иммунных карпов. — Профессор посмотрел на усатого Федора Тарасовича и, по привычке все объяснять, продолжал: — Карп, перенесший краснуху, вторично не заболеет этой болезнью. У него иммунитет! Больше того, потомство такого карпа также иммунно. Если хотя бы десятая часть нашего молодняка выздоровеет, мы получим огромный племенной косяк стойких к краснухе карпов. Мы пошлем мальков от этих карпов во все пруды Советского Союза и заселим все пруды рыбой, не боящейся страшной болезни. За работу! За работу, дорогой Костя!

Глубоко тронутый речью профессора, я стал аплодировать, однако меня не поддержали.

— Начнем с ванны, — уже спокойнее попросил профессор.

— Ванну профессору! — приказал Костя.

— Сумасшедшие! — воскликнул я. — Сейчас только начало апреля! Вы простудите нашего профессора!

Но на меня снова не обратили внимания, и рабочие принялись наливать воду в большой брезентовый чан.

Тогда я подбежал к профессору и стал уговаривать его не делать глупостей, но он даже не взглянул на меня, наблюдая, как растворяют в чане соль. Дома профессор купался в ванне без соли. Зачем же ему здесь понадобилась соль? Этот вопрос заставил меня задуматься, и я, успокоившись, решил ждать. Как все же многогранна и разнообразна жизнь! Я живу на свете уже два года и почти каждый день натыкаюсь на какую-нибудь неожиданность. Зачем соль?

Удивлению моему не было пределов, когда в ванну вместо профессора посадили… карпов! Купали рыбу!

— Позвольте! — воскликнул я. — Ведь она и так все время в воде. Зачем же ее купать?

Однако рыбаки, словно не слыша моих криков, бросали в сделанные из сети носилки молодых и взрослых карпов. Потом носилки опускали в бадью и, поболтав там рыбу, вытаскивали ее, полоскали, высыпали в цистерну с надписью «Живорыбная» и принимались купать новую партию. Когда вода загрязнялась, ее осторожно выливали.

Почему осторожно? Это меня тоже интересовало. Ага! Вот оно что! На дне чана, когда вылили из него воду, кое-что осталось. Это были пиявки и еще какие-то отвратительные создания, которых профессор назвал рыбьими вшами. Оказывается, эти паразиты, присосавшись к карпам, пили их кровь. В соленой воде они отваливались от рыбы и теперь шевелились, подымая свои противные щупальца.

На меня иногда нападали блохи, и я знаю, как неприятно, когда из тебя сосут кровь. Но я мог поймать блоху или, по крайней мере, почесаться, если она укусит! А у бедняг карпов нет ни лап, ни рук, ни когтей, ни зубов. Они не могут не только прогнать паразита, но даже почесаться!

Рабочие снова наполнили бадью водой, растворили соль, выкупали новую партию рыбы — и так, пока не опорожнили весь невод. Выкупанную рыбу цистерна отвозила в другие пруды, больших карпов — в рассадные, мальков — в море, а больных — в канал.

Солнце уже поднялось высоко и здорово припекало. А у нас все по-прежнему: вытаскивали невод, отделяли рыбу здоровую от больной, давали больным карпам левомицетин, купали, развозили по прудам или отвозили в море. Мне захотелось спать.

 

Тайна Петренко

Я уже расположился было на куртке профессора, которую он снял, когда стало жарко, как вдруг на запруде, отделявшей пруд от канала, появился незнакомец.

— Что вам здесь надо? — строго спросил у него директор хозяйства.

— А разве здесь запрещено ходить? — нагло ответил тот.

Да, ходить здесь не запрещалось, и наш директор только неприязненно бросил:

— А чего ходить?..

— Посмотреть…

Незнакомец жадно посматривал на рыбу, которая сверкала на солнце золотистой чешуей, трепетала в неводе или вдруг подскакивала на полметра над чаном. Это был подозрительный тип, и я вполне разделял неприязнь к нему нашего директора.

Внезапно глаза незнакомца широко раскрылись. Я проследил за его взглядом и увидел, что он устремлен на Петровича. Тот невзначай поднял на него глаза, с минуту смотрел не отрываясь и вдруг, побледнев, опустил голову. Незнакомец чуть улыбнулся и отвел взгляд в сторону.

«Эге! — сказал я себе. — Тут что-то есть!»

Крики восторга отвлекли мое внимание от незнакомца. Я бросился к неводу и остолбенел. В сачке барахтался гигантский карп. Я не знаю, с чем можно сравнить этого великана: просто я еще очень мало видел, как и каждый, кто провел почти всю жизнь в четырех стенах городской квартиры.

— Вот это карп!

— Не карп, а целый кабан!

— Акула!

— Теленок!

Эти выкрики раздавались со всех сторон, и мои представления о мире расширились. Я ведь никогда не видел ни кабана, ни акулы, ни теленка. Теперь я мог себе представить, что они величиной с этого громадного карпа.

Рыбину взвесили, выкупали и посадили в отдельный садок. Я случайно обернулся к незнакомцу. Он не сводил глаз с карпа, а услыхав, что рыбина весит шестнадцать кило, так и заплясал на месте. «Эге», — снова сказал я себе и на всякий случай подошел к нему поближе, чтобы понюхать и запомнить его запах. Как я после хвалил себя за эту предусмотрительность!

Незнакомец то и дело поглядывал на Петренко, а тот прятал глаза и все мрачнел да мрачнел. Теперь я был уверен: они знают друг друга и связаны какой-то тайной. Вдруг я вспомнил, как еще при встрече с Петровичем заподозрил, что этот тип скрывает что-то. Из своего скудного жизненного опыта я вынес убеждение, что скрывают люди чаще всего дурное, и в этом они очень похожи на котов, которые, нашкодив, прячутся или делают вид, будто напроказничали не они. Быть может, это нескромно, однако могу заявить, что лично я всегда честно признаюсь в своих проступках. В конце концов, гораздо легче однажды перенести заслуженное наказание, чем мучиться, в страхе ожидая, когда тебя разоблачат и накажут вдвойне — и за проступок, и за утайку его.

С такими мыслями я сидел на профессорской куртке и внимательно следил за незнакомцем. Наконец он поймал взгляд Петровича и, подмигнув ему, пошел прочь. Петрович не мог сразу отлучиться и только косился в ту сторону, куда ушел незнакомец. От волнения мне не сиделось на месте. Зачем незнакомец звал Петровича? Что скрывает в своей черной душе (а я был уверен, что душа у него черная) Петрович?

— Что с ним? — обеспокоилась жена директора, увидев, что глаза у меня позеленели, а хвост заметался.

Переполненный тревожными предчувствиями, я забыл о вежливости, о том, как эта женщина гостеприимно принимала нас с профессором у себя дома, и так зашипел на нее, так встопорщился, что она испуганно отпрыгнула.

— Он взбесился! — крикнул Петрович. — Убить его надо сейчас же!

«Ха-ха-ха! — внутренне расхохотался я и на всякий случай отбежал подальше от мерзавца. — Прежде чем ты меня убьешь, я разоблачу тебя, негодяя и преступника!» Я ведь был уверен, что он скрывает преступление, — такие люди, как он, совершив доброе дело, кричали бы об этом на весь свет!

Я перестал нервничать и потихоньку пошел по следу, оставленному в воздухе незнакомцем. Когда пруд, который разгружали, остался далеко позади и рыбаков не стало слышно, я увидел его. Он сидел за бугорком и курил. Я притаился в прошлогоднем бурьяне и стал ждать.

Минуты текли невероятно медленно.

Но вот послышались шаги, показался Петрович. У меня сладко забилось сердце. Сейчас я все узнаю!

— Выходит, ты воскрес? — насмешливо спросил незнакомец.

— Прости меня… — глухо проговорил Петрович и опустил голову.

— Простить?! А за что прощать тебя, дорогой мой? — едко улыбнулся тот. — Разве ты в чем-нибудь виноват передо мной, дорогой мой Пуголовица?

Петрович вдруг испуганно замахал руками.

— Тише! Умоляю тебя, тише! У меня теперь… Я теперь того… Фамилия моя теперь Петренко.

Я стал весь внимание. «Пуголовица! Что же ты сделал, Пуголовица, из-за чего пришлось менять фамилию?»

— Умоляю тебя, товарищ Ракша, не выдавай!

— А, теперь уже «товарищ Ракша»? Теперь «умоляю»! А помнишь свое «предсмертное» письмо в угрозыск?

— Совесть загрызла…

— Совесть! — выпучил глаза Ракша. — Кому ты врешь? Ежели тебя совесть загрызла, так я сейчас пойду и скажу, кто ты есть.

— Не буду! Не буду! — вскрикнул Пуголовица. — Я сам не знаю, что со мной тогда случилось. Должно, в мозгах перепуталось.

— Ох и стервец же ты! — покачал головой Ракша. — «Перепуталось»! Когда же это у тебя перепуталось? Я тебе все напомню… Когда мы вдвоем отвезли машину мануфактуры налево, у тебя еще ничего в голове не перепуталось? Молчишь? Ты получил сто тысяч рублей и сказал, что отдашь мне мою часть, как вернемся на базу. Помнишь?

— Помню…

«Мерзавец! — едва не вскрикнул я. — Вот кого пригрели мы с профессором! Ну, погоди!»

— На базе ты вышел из кабины и обещал сейчас же вернуться… Тут-то у тебя и перепуталось… Потому что не вернулся… Помнишь?

— Не издевайся надо мной, товарищ Ракша. Так нехорошо…

— Нехорошо! Заговорил, подлюка, про честность! — крикнул Ракша. — А мне было хорошо, когда на следующий день меня арестовали? И завбазы арестовали, и бухгалтера, и кладовщика, и того директора магазина, которому мы «сдали продукцию». А почему нас арестовали? Молчишь? Так я напомню тебе. Ты написал в угрозыск письмо, будто не можешь жить с таким преступлением на совести и решил утопиться, а сообщников отправить в тюрьму… Только и тут в голове у тебя все перепуталось, и деньги ты сдать позабыл… — Ракша захохотал и ждал ответа Пуголовицы.

— У меня деньги украли, — выдавил из себя тот. — Украли все деньги, и я боялся, что вы мне не поверите, убьете…

— Украли! У тебя украдешь!..

— Да разве я работал бы уборщиком, будь у меня те деньги?

Мне показалось, что в словах мерзавца есть логика. В самом деле, зачем ему заниматься такой черной работой, имея сто тысяч? Но Ракша не отступал.

— Ты думал, нас за такую огромную кражу расстреляют, а ты спокойно заживешь без свидетелей своего преступления? Угадал? Не вышло! Всех не расстреляли. Но десять лет я отсидел. И своей доли денег лишился, и десять лет отсидел! А ты? Ты не сидел и дня да еще получил все денежки! Так как же теперь? Отсидишь вдвое больше?

— Прости меня… — прошептал Пуголовица, чуть не плача. — Я за свой грех все для тебя сделаю… — И он всхлипнул.

— Только не ной! — брезгливо отмахнулся Ракша. — Пока что будешь платить мне рыбой. Сегодня ночью я подъеду сюда на машине и наберу центнеров десять карпов.

Я думал, Пуголовица испугается, но он просиял:

— Вот это дело! Знаешь, можно большие деньги взять. Только как же ты наберешь? Пруды ночью охраняются.

— Пустяки! Сейчас страда, рабочие, служащие, сторожа — все на разгрузке прудов. Наработаются за день, а ночью на вахте спят.

— А я чем же помогу? Я ведь хочу, чтоб и мне с рыбы процент шел.

«Эх ты, процент! — злорадствовал я. — Погоди, получишь за свои преступления все сто процентов!»

— Процент?! — опять рассвирепел Ракша. — Тебе процент?! Заграбастал сто тысяч, а теперь процент тебе подавай?

— Тише, ради бога, тише! Какие сто тысяч? У меня же тогда отняли все деньги! Разве я посмел бы взять твою долю?

— А то не посмел?

— Вот люди! — скорбно проговорил Пуголовица. — У меня за душой ни гроша нет! Не веришь? Как вышел я тогда из кабины, на меня накинулись двое, руки скрутили, в рот — рукавицу, я и пикнуть не успел. Забрали деньги и — ходу… Должно, кто-нибудь из нашей компании… Не директор ли магазина…

— Ну, черт с тобой, бери двадцать процентов, хоть я мог бы и ничего тебе не платить. Но я не такой, как ты… — покосился на него Ракша. — Ишь, еще про совесть поминает…

— Да будет тебе о том! Давай о деле! — уже добродушно отмахнулся Пуголовица. — Говори, что мне делать.

— Станешь на ночную вахту. Скажи: хочу быть передовиком. — Ракша не удержался и захохотал. — Зарекомендуй себя трудягой!

— Во! Это ты правильно посоветовал! — согласился Пуголовица, но сразу же испуганно добавил: — А если узнают, что рыбу взяли?

— Напишешь на меня донос и утопишься, — жестко хмыкнул Ракша и добавил: — Кто узнает? Откуда известно, сколько рыбы перезимовало? На краснуху спишут…

Дицо Пуголовицы оставалось озабоченным.

— Я же не один буду дежурить. Они же еще кого-нибудь пошлют.

Ракша засмеялся.

— Ей-богу, не узнаю тебя, Хома…

«Хома? Стало быть, и имя переменил? А профессор зовет его Сидором Петровичем!»

— Неужто тебя надо учить, как обезвредить сторожей?

— Задавить? — так, словно речь шла не о человеке, а о клопе, спросил Пуголовица.

— Дурак!

— Понял! Что ни то придумаю, — подобострастно проговорил Хома. — Придумал уже.

Они договорились, что машина подойдет поздним вечером, а опорожнять пруд начнут часа в три, когда люди крепче всего спят.

— Ты гляди не вздумай проявить бдительность, — недобро засмеялся Ракша, — а то одно мое слово, — и сразу станешь обратно Пуголовицей.

— Да что я, дурак?! — весело ответил Пуголовица, который уже, верно, подсчитывал в уме выручку от предстоящей операции.

Они разошлись, а я с целью конспирации еще немного посидел в бурьяне и потом медленно пошел к рыбакам, любуясь видами, обдумывая свой план и радуясь, что ночью поймаю Петренко.

 

Браконьеры!

Прежде всего я решил как следует выспаться, чтобы ночью не хотеть спать. Улегшись на солнышке, я прищурился, следя за Пуголовицей. Он был угрюм и задумчив, а когда к нему обращались, испуганно вздрагивал. Похоже, предстоящая ночная операция сильно мучила его. Может, это и нехорошо, но я злорадствовал, видя, как он вздрагивает, а предвкушение результатов операции — того, что будет, когда мерзавца поймают с поличным и разоблачат его позорное прошлое, — наполняло меня сладким чувством мести.

Рыбаки отдыхали у костра, над которым висело большое ведро со знаменитой рыбацкой ухой. Наш профессор, директор Костя, его жена и долговязая лаборантка осмотрели добрый десяток карпов, измерили их вдоль и поперек и признали, что несовершенство экстерьера лишает этих рыб права иметь потомство и делает их пригодными лишь для ухи. Я не удержался от улыбки при взгляде на лаборантку, с этой точки зрения также лишенную права на потомство.

Густой аромат ухи, приправленной луком, лавровым листом и укропом, не дал мне уснуть. Я подошел к людям и, окинув взглядом общество, решил, что добрее всех здесь директор Костя. Поэтому и потерся о его колено, едва слышно напевая. Он понял, вынул из ведра полкарпа и, остудив, дал мне. Пуголовица так и подпрыгнул, но побоялся сделать замечание директору. А я ехидно посматривал на своего врага и нарочно выпендривался — ел медленно, то и дело озираясь по сторонам, или принимался играть рыбьими плавниками.

Нет, какой хороший Костя-директор! Я когда-нибудь расскажу его биографию. Мне также нравилось, что он хорошо играет в футбол. Только не подумайте, будто я болельщик! Нет. Я уважал Костю за то, что он хоть и хорошо играет в футбол, однако прекрасно знает свою основную профессию, что он высококвалифицированный специалист! Но об этом я расскажу, если понадобится замедлить повествование.

Наевшись, я заснул и проснулся вечером, когда рыбаки уже ушли домой. Солнце зашло, влажный воздух и близость водоемов напомнили мне об уюте теплой комнаты, но теперь я не имел права думать об этом. Ведь один только я могу сейчас спасти от воров народное достояние!

Поскольку в моем плане ночных действий был пока лишь один пункт — необходимость как следует выспаться (что я и выполнил), то теперь следовало немедленно продумать пункт второй: как известить охрану о готовящемся преступлении. Тут только я понял, что это не так-то легко. Дома, чтобы заставить хозяина открыть запертую дверь, я кричал: «Откройте!» — и бежал к порогу. Если хозяин не понимал, я возвращался к его кабинету и снова бежал с криком к двери, повторяя это до тех пор, пока не исполняли мое желание. Но здесь же совсем другие условия! Преступление планируется за километр от будки сторожей. Поймет ли вахтер, куда я его зову? Внутренний голос подсказывал мне, что не поймет.

В самом деле, как сообщить охране о заговоре? Положение было критическое. Мысль моя лихорадочно работала в поисках выхода, а его не было. Тут-то и пришло мне в голову все написать и дать директору записку. Но делать это было поздно: во-первых, я не умел писать, а во-вторых, не было ни бумаги, ни карандаша.

«Обойдется…» — вынужден был я успокоить себя фразой, которую ненавижу: ее употребляют только безвольные, малокультурные коты и чиновники, привыкшие к самотеку. Но ничего не поделаешь.

Время шло. С каждой минутой мои нервы натягивались все туже. Что я сделаю, когда начнется грабеж? Что? А вокруг все темнело и темнело, час преступления неотвратимо приближался.

Когда совсем смерклось, пришли трое вахтеров, среди них и Пуголовица с винтовкой. Один из сторожей вел на ремне огромного пса. Впервые в жизни я взглянул на это страшилище без враждебности.

— Сегодня я приветствую тебя, собака! — воскликнул я и отошел во избежание ненужного конфликта.

Охранник с собакой остался в будке, в центре прудового хозяйства, а Пуголовица и другой вахтер пошли в разные стороны осмотреть объекты, или, говоря проще, отдельные пруды.

Пуголовица подался туда, где хозяйство граничило с трактом и находился пруд, из которого начали выбирать рыбу. «Начинается!» — с волнением подумал я и поспешил за врагом.

Пуголовица был весел, даже напевал под нос, и я не мог понять, чему он радуется, ведь впереди опасность.

В километре или чуть дальше от будки, у последнего пруда, Пуголовица остановился и, оглядываясь по сторонам, ждал. Прошло с полчаса, как вдруг послышался рокот мотора. Сердце у меня тревожно забилось: он!

Рокот приближался, и вскоре шагах в ста от пруда остановилась полуторатонка. Ночь была темная, но коты прекрасно видят в темноте, и мне было видно Ракшу. Он направлялся к нам. Пуголовица не знал, кто идет, и, забеспокоясь, крикнул:

— Стой! Кто там? Стой, стрелять буду!

Ракша остановился и презрительно сказал:

— Гляди, стрельнешь, беды не оберешься! Сперва узнай, что тебе будет, если убьешь меня.

Пуголовица, узнав голос, опустил винтовку. Ракша подошел к нему вплотную и, убедившись, что сторож один (меня он не заметил), сказал тихо:

— Не вздумай меня убить. Я оставил жене письмо, где все про тебя написано. Если меня убьют или поймают, жена отдаст его в милицию. Кумекаешь?

Пуголовица сразу осунулся и посерел. Так вот почему он так веселился по пути сюда! Он решил убить Ракшу и так избавиться от опасного свидетеля.

— Выдумал тоже! — хрипло проговорил он и заморгал глазами. — Давай лучше о деле…

В эту минуту залаял приближающийся пес.

— Старший охранник идет! — испуганно сказал Пуголовица.

— Ступай навстречу и перехвати его. Ровно в час возвращайся. Я и товарищ будем ждать здесь с машиной. Часы есть?

— Есть.

— Все. Иди!

У меня на душе немного отлегло: старший охранник не так глуп, чтобы поверить на слово этому негодяю. Он проверит, кто в машине, увидит невод, и все будет в порядке.

Я едва поспевал за Пуголовицей навстречу старшему и вдруг встал, услышав громкое дыхание собаки. Что делать? Ведь этот «друг» прежде всего бросится на меня! Я уже видел его огненные буркалы и страшную, оскаленную пасть. Бежать? Мой взгляд упал на деревце в десяти шагах от нас. Я молниеносно прыгнул на него и через секунду сидел на самой верхушке, благословляя в душе чудесного Костю, придумавшего насадить деревья вдоль дорожки между каналом и прудами.

Пуголовица заверил старшего охранника, что машина проехала мимо, и тот колебался, идти ли дальше.

«Иди! Иди! Этот мерзавец обманывает тебя!» — гипнотизировал я старшего охранника.

— Проехали, говорю вам. Не верите, пойдем посмотрим. Готов хоть об заклад биться.

Я с трепетом ожидал ответа. Неужели он поверит негодяю? Пес, рванувшийся было вперед, внезапно почуял меня и стал кидаться на деревце. Я испуганно мяукнул, не предполагая, к каким это приведет последствиям.

— Так ты к кошке рвался! — усмехнулся старший охранник. — Ну, тогда, Петренко, пошли назад.

Они ушли в будку, а я поплелся за ними, коря себя за несдержанность. Как предотвратить беду? Эта мысль преследовала меня неотступно, от нее бросало в жар.

В будке затопили печку, и я, поборов страх перед собакой, шмыгнул туда и спрятался в углу.

 

Я ставлю на карту жизнь

Стрелки часов неумолимо приближались к цифре «один», и с каждой минутой я нервничал все более. Что делать, я не знал и был близок к отчаянию.

Около одиннадцати Пуголовица принялся за ужин. Он вытащил жареного карпа, огурец, хлеб, потом воровато оглянулся и достал из-за пазухи бутылку.

— Вы как хотите, а я выпью. Целую ночь в сырости! — Он налил полстакана, выпил, крякнул и закусил огурцом и рыбой.

Старший охранник проглотил слюну и отвел глаза.

— Может, и вы бы… того? — вкрадчиво проговорил Пуголовица и налил полный стакан.

«Так вот каким способом ты решил обезвредить охрану!» — промелькнуло у меня в голове, и я крикнул:

— Негодяй!

— На, черт с тобой! — выругался он и бросил мне косточку от карпа.

Но я презрительно отшвырнул ее прочь. Меня ничем не купишь!

Старший охранник еще раз проглотил слюну и несмело запротестовал:

— Это, понимаешь ли, запрещается…

Неужели он выпьет? С замирающим сердцем я ждал, что будет дальше. Возьмет он себя в руки или скажет это отвратительное «но»…

— Но… — сказал старший охранник и выпил.

Третьему дали полстакана. Бутылка была большая, и все выпили еще по доброй порции.

После ужина Пуголовица и другой охранник собрались прилечь, но старший послал их в обход, а сам вышел с собакой из будки и сел у порога. Сразу я не пошел за Пуголовицей, а теперь не мог выйти совсем — на пороге лежала собака. Ох как скверно все складывалось! Пришлось ждать не меньше десяти минут, пока пес заснул. Когда я выскользнул из будки, Пуголовица был уже довольно далеко. Я бросился вдогонку, но на полдороге остановился. Зачем я бегу за ним? Надо немедля позвать сюда старшего охранника! Грабители вот-вот приступят к своему черному делу.

Я бросился назад к старшему охраннику. Запыхавшись, подбежал к будке и остолбенел. Охранник, держа в руке поводок, спал. Возле него, положив голову на лапы, спал и пес. Я глянул на часы на руке у охранника и ужаснулся: без четверти час! Пуголовица и Ракша уже несут к пруду невод и через пятнадцать минут вытащат тонну карпов!

Я заметался. Разбудить охранника? Но он меня не поймет, тем более спросонья да еще после такой выпивки. Минута проходила за минутой, сердце у меня сжималось, тело холодело.

Обессиленный переживаниями, я безнадежно посмотрел в ту сторону, где Пуголовица и Ракша налаживали невод. В ночной тьме я видел черные плесы прудов, ровную аллею вдоль канала… И вдруг меня осенила счастливая мысль. Колебаться некогда. Это единственная возможность спасти сокровища пруда. Я бросился на собаку, что есть силы укусил ее за хвост и отскочил прочь. Пес вихрем сорвался с места и, волоча за собой поводок, помчался за мной. Я едва успел добежать до первого деревца и взлетел на верхушку.

Умный пес, видя, что меня не взять, повернул обратно. Но только он сделал несколько шагов, как я слез на землю и, мяукнув во все горло, пустился бежать туда, где был Пуголовица. Пес — за мной. Я не только слышал отвратительное дыхание чудовища, но и чувствовал жар этого дыхания! Еще миг — и я в его пасти! Но от этого мига зависела не только моя жизнь! Я напряг все силы и успел взобраться на другое деревце. Только так, рискуя каждое мгновение жизнью, я доведу собаку до преступников.

Я больше не боялся. Весь во власти доселе незнакомого чувства, я бежал перед носом пса, взлетал на деревце, сидел минуту, спрыгивал на землю и снова мчался перед раскрытой пастью. Удивительно, у меня не было никакой ненависти к собаке. Кстати, пса звали Норд, хотя он вовсе не был англосаксом. Между прочим, я заметил, что собаки и стиляги ужасно любят такие псевдонимы…

— Давай, давай, Норд! — кричал я, изо всех сил удирая от него.

На сердце было радостно: с каждой минутой я приближался к цели. Ничто так не сдружает, как общий враг, подумал я и похвалил себя за удачный афоризм. Возможно, кто-нибудь из людей сказал это раньше, но среди котов приоритет, несомненно, у меня.

Мы пробежали добрую половину пути. Я отдыхал на деревце, готовясь к очередной перебежке, когда пес, вместо того чтобы повернуть к будке, как он делал это всякий раз, вдруг навострил уши и прислушался. Секунду он стоял недвижимо, потом с лаем рванулся туда, куда я его и вел.

Я вздохнул полной грудью.

— Наконец-то!.. Фу!..

Спрыгнув с деревца, я пробежал несколько сот метров и залез на самую верхушку другого деревца, откуда было не только видно все, что делается у пруда, но и слышно, о чем там говорят.

Пуголовица стоял с винтовкой на берегу, а Ракша и еще один парень тащили невод. Они увидели Норда, когда тот вынырнул из темноты.

— Собака! — испуганно крикнул Пуголовица. — Бегите! Собака!

В этот миг от будки донесся крик:

— Аля-ля-ля! Бери его! Бери! Аля-ля-ля!

Норд метнулся к ворам и залаял еще шибче, готовый прыгнуть в воду. Ракша и второй бросили невод и по воде пустились к машине. Пуголовица в испуге топтался на месте.

— Возьми его, черта! — еле выговорил Ракша, у которого от страха стучали зубы.

Голос старшего охранника приближался. Норд готов был уже броситься в пруд, и Пуголовица решился. Он схватил поводок и потянул собаку к себе, а воры выскочили из пруда и понеслись к машине.

— Я выстрелю в воздух! Не бойтесь! — бросил им вдогонку Пуголовица и выстрелил раз и другой.

Когда машина зашумела, Пуголовица отпустил собаку и поднял крик:

— Сюда! Караул!

А через полчаса у пруда собралось полно народа. Прибыли директор, остальная охрана, рабочие рыбхоза. Я тоже прибежал на место преступления — собаку теперь вели на крепком поводке.

Директор Костя увидел меня и удивленно проговорил:

— А ты тут что делаешь? Как ты тут очутился?

— Как это — что делаю? — обиделся я. — А кто же организовал налет на воров?

Однако меня никто не слушал. Слушали Пуголовицу.

— Честно признаюсь, думал вздремнуть, а потом говорю себе: э, нет! Тебя, Петренко, говорю себе, поставили стеречь народное добро!

— Мерзавец! Лгун! — уже не сдерживаясь, кричал я, но он продолжал врать.

— Пошел в обход, слышу — вроде плещется. Глядь, а там тянут невод. Ну, я сразу и бабахнул! Не знал, что у них автомашина, надо было по скатам дать! Да разве ночью попадешь?!

Все восторгались Пуголовицей, хвалили его, а на меня ноль внимания. И так у меня стало горько на душе! Кто рисковал жизнью, кто в самом деле спасал народное добро — и кому досталась слава!.. Хвалили Норда, хвалили старшего охранника, и только меня — можно сказать, организатора победы — никто не вспоминал. Я вздохнул и подумал о Писателе, у которого когда-то жил.

Он писал хорошие книги, они нравились читателям, но критики его почти не упоминали. Я удивлялся, почему Писателя не возмущает такое отношение. Однажды он сказал жене:

— Разве я пишу для того, чтобы меня похвалил председатель Союза или критик? Разве я пишу для славы? Я пишу потому, что не могу не высказаться, обязан это сделать. Сознание выполненного долга — вот достойная награда за мой труд.

Вспомнил я эти слова, и на душе посветлело.

«А разве я сегодня рисковал жизнью для славы? Я спас пруд от воров, и высшая награда — это успех моей операции!» — сказал я себе и окончательно развеселился. Да и как же не развеселиться коту, когда он чувствует себя на голову выше таких «потомков амебы», как Норд или Пуголовица.

Директор хозяйства, почуяв в воздухе густой запах спирта, деликатно предложил охране отдохнуть и поставил у прудов других вахтеров. Невод мы отправили на склад. Ожидать нового налета воров не приходилось, и я поехал с директором домой. Приятно было заснуть в теплой комнате, на теплом одеяле, в окружении друзей.

 

Новый враг

После такой трудной ночи я долго спал и проснулся около двенадцати. Вставать не хотелось, и я несколько минут дремал, одновременно обдумывая план на сегодня. Пуголовица и Ракша пока обезврежены, можно взяться и за другие дела.

Меня заботил низкий уровень культуры местных котов, и я надумал прочитать им цикл лекций. Я решил начать с литературной темы «Образ кота в художественной литературе». В скобках я назвал эту лекцию «От маркиза Карабаса до наших дней». Мне казалось, что она найдет путь к сердцам широкой кошачьей общественности.

Во второй лекции мне хотелось дать хотя бы общее представление о нашем рыбном хозяйстве и об основных задачах, стоящих перед ним.

На дворе было солнечно. Я уже решил было пойти прогуляться, как вдруг услышал шорох. «Вор?» — мелькнула мысль. Присутствие Пуголовицы и Ракши настраивало на соответствующий лад, тем более что дома никого из людей не было.

Затаив дыхание, я прислушался в сладкой тревоге.

«Мыши!»

Да, это скреблись мыши. Неслышными шагами я пошел на шорох, увидел нору и уселся возле нее. Зная, что здесь нет кота, мыши совсем обнаглели. Не прошло и часа, как первая из них высунулась из норки и угодила мне в когти. Через десять минут явилась вторая, еще через пять — третья, а через минуту — четвертая. Я посидел еще немножко, но мыши больше не появлялись. Тогда я сложил их трупы рядком, а сам пошел на кухню и позавтракал рыбой, оставленной для меня директором и профессором.

Все-таки какое приятное занятие охота! Я давно не испытывал такого наслаждения, как при поимке этих четырех вредителей.

Выскользнув через окно, я залез на крышу. Отсюда видны были пруды, рыболовы, «живорыбная» машина. На другом скате крыши я встретил знакомого серого котика и, сказав, чтобы он объявил всем о лекции, спрыгнул на землю и пошел осматривать двор.

Возле амбара сушился невод Ракши, и я с удовлетворением улыбнулся. Потом вошел в амбар и ужасно удивился — отовсюду несло густым запахом мышей. Что же делают местные коты? Их здесь не меньше десятка!

Присев на минутку посреди амбара, я сразу же заметил мышь и схватил ее. Вот увидел бы меня Писатель! Сколько он клеветал, будто я лодырь!

Наохотившись вволю, я вышел во двор и встретился со своим врагом. Пуголовица с брезентовой сумкой через плечо шагал в лабораторию. Физиономия у него была заспанная, но довольная.

«Мерзавец! — подумал я. — Пользуешься чужим подвигом!»

Тут я заметил, что в сумке что-то шевелится. Природная любознательность и сознание, что не следует спускать глаз с этого преступника, заставили меня пойти за ним.

Долговязая лаборантка заглядывала в микроскоп.

— Вот послали вам на анализ, — проговорил Пуголовица, вынимая из сумки больных карпов. Это было страшное зрелище: обезображенные язвами, распухшие, изгрызенные паразитами, они вызывали отвращение. А я к тому же только что позавтракал, да еще в амбаре, отбросив страх перед туляремией, съел пару молодых мышат.

— Что делает болезнь! — сказал Пуголовица.

— Просто ужас! — поддержала его лаборантка. Эта краснуха поперек всего организма у меня стоит.

Пуголовица положил больную рыбу в ванночку, потом пытливо взглянул на лаборантку и вытащил двух здоровых трехкилограммовых карпов.

— А это вам, Аделаида Семеновна, от меня.

— О, спасибо! — сказала она басом и вскинула брови. — Хотя у меня и нет тенденции принимать подарки, но с вашей стороны это очень любезно.

— Пожалуйста! Варят же рыбаки уху, а разве можно равнять вашу работу с ихней? Я-то знаю! В институте служу.

— Благодарю вас, сказала она. — Работа у меня сложная, но я не имею тенденции пользоваться своим положением.

— За тенденцию не скажу, а на меня можете надеяться! Кушайте на здоровьичко!

— Спасибо, спасибо, — еще раз поблагодарила лаборантка.

«Люди, люди! — подумал я, вздохнув. — Да разве так можно делать?! Аделаида, зачем ты взяла карпов? Разве ты съешь шесть килограммов рыбы?»

— Вы сегодня отличились! — басом, но вкрадчиво проговорила лаборантка и, кокетничая, дернула бровями. Я бы просто убивала этих браконьеров!

— А ты сама разве не браконьер, когда берешь краденую рыбу? — бросил я с сарказмом.

— Убивать таких гадов — самое верное дело! — ответил Пуголовица и даже не покраснел. — Нынче снова дежурить…

«Эге! — сказал я себе. — Значит, и мне не поспать».

Пуголовица вышел, а я остался посмотреть, что будет делать лаборантка.

Думаете, она бросилась к больной рыбе, бросилась делать анализы? Как бы не так! Нет, она запаковала одного здорового карпа в бумагу и положила в холодильник, а другого почистила, разрезала и поставила жариться на электрическую плитку.

«Боже! — подумал я. — Сколько врагов у рыбы! Эпидемические микробы, вши, пиявки, браконьеры и даже те, кто призван разводить карпов и охранять их!»

Грустный, с тяжестью на душе, я направился к выходу и на пороге встретил котика.

— Я все сделал, сообщил он. — Вас ждут за амбаром.

— Прекрасно, — ответил я, и мы побежали.

 

Я читаю лекцию. Религиозный кот

Аудитория собралась довольно обширная, не менее полутора десятков котов и кошек, не считая котят. Как и надлежит лектору, я сперва глубокомысленно помолчал, внимательно осматривая присутствующих. Я сразу же обратил внимание на двух котов: один, старый, толстый, с желчным недоверчивым взглядом, косился на меня явно враждебно; другой, тоже толстый и тоже немолодой, но, в противоположность первому, любезный, смотрел в мою сторону с подчеркнутым равнодушием, зато когда переводил глаза на соседа, старого кота, взгляд его становился сладким до тошноты.

На мордочках молодого поколения кошек я читал восторг. И это неудивительно: когда еще они видели у себя лектора с таким роскошным хвостом и с такой пушистой шерстью! К тому же среди всех присутствующих я был единственным черным котом.

Я еще раз окинул взглядом аудиторию и заметил худого, с закисшими глазками котенка, смотревшего, впрочем, на меня скептически. Подбородок у него был вымазан сажей, а усы подстрижены. Котик, объявлявший о лекции, увидав, на кого я смотрю, весело подмигнул мне и шепнул на ухо:

— Это наш стиляга!

Я сдержал улыбку и начал:

— Тему лекции вам сообщили. Вы живете в семьях, где есть малые дети, которым рассказывают сказки. Поэтому вам должны быть известны художественные произведения с героями-котами. Я глубоко уважаю людей, но не буду брать пример с некоторых лекторов, любящих пересказывать то, что все знают.

По аудитории прошло одобрительное мурлыканье. Только старый кот посмотрел на меня с ненавистью, а его толстый приятель подобострастно заглянул ему в глаза.

— Из уважения к вам я не стану говорить о тех произведениях, которые вы не читали. Из уважения к себе не стану говорить о произведениях, которые не читал сам.

В ответ раздался смех, аплодисменты, а старый кот еще больше нахмурился.

— Друзья! — продолжал я с подъемом. — Критик должен дать принципиальную оценку произведению и растолковать значение художественных образов, раскрыть все их богатство, всю их глубину, весь их пафос. В чем же пафос сказки «Кот в сапогах»? В том, что кот выступает там как положительный тип. Выступает как кот, достойный подражания. Сказку создали люди. Отсюда логически вытекает, что человек любит и уважает котов. «Кот в сапогах» — произведение французское. А возьмите вы русскую сказку «Кот и петух», где главный герой Котофей Котофеевич не только спасает от смерти глупого петуха, но и носит старику на работу завтрак и обед! Это кот-труженик! И так везде! Во всех произведениях!..

Я сделал паузу.

— А «Кот-ворюга» Паустовского? — послышался иронический голос кота-подхалима. — Разве в этом рассказе писатель не исказил образ советского кота? Что же вы об этом ничего не говорите?

Все притихли, а молодежь вопросительно поглядывала на меня.

— А как вы́ думаете? Исказил или не исказил? — спросил я в свою очередь.

Кое-кто хихикнул. Подхалим взглянул на тех, кто смеялся, потом на меня и самоуверенно сказал:

— А как же еще можно квалифицировать произведение, где кот изображен ворюгой? Это искажение! Я скажу больше — это поклеп на кота! Лично я так считаю.

Было совершенно ясно, что этот невежда, кроме названия, ничего не прочитал. «Ну, я тебе покажу!» — решил я и даже подпрыгнул от радости.

Кот-подхалим подумал, что я растерян и напуган, и нагло крикнул:

— Отвечайте!

— Товарищи! — обратился я к аудитории. — У людей нередко бывает, что они выступают с критикой художественного произведения, не прочитав его. Бывает же так, что сегодня критик ругает произведение, а назавтра ситуация меняется, и он его хвалит… Причем с таким видом, будто и не ругал вчера. Товарищи, я хочу вам предложить: не будем брать в этом пример с людей!

— Не будем! — завизжал Серенький, который понял, куда я клоню.

— Я предлагаю, — продолжал я, — не прощать тем котам, которые выступают с критикой, не читая произведения. Я предлагаю бить таким котам морду! И не в переносном, а в прямом смысле!

— Правильно! Правильно! — загудела аудитория.

— Позвольте! — всполошился кот-подхалим. — Как это — не брать пример с людей?! Ведь мы тем самым окажемся к ним непочтительны! Надо хорошо подумать, прежде чем решиться на такой важный шаг…

Но его слова потонули в выкриках:

— Бить! Бить таких!

Серенький, когда шум утих, сообщил:

— У Паустовского описано, как кот-ворюга стал честным котом.

— Бить невежду, бить критика! — заорали все.

Злосчастный «литературовед» попробовал было улизнуть, но, увидев, что это ему не удастся, только нервно облизывался, озираясь по сторонам.

— Позвольте мне как педагогу первой приложить лапу! — проговорила кошка, жившая у местной учительницы.

Я увидел, что расправа с котом-подхалимом может сорвать мне лекцию, и предложил набить ему морду после собрания, так сказать, в рабочем порядке. Меня поддержали, и я продолжал:

— Люди нас любят, слагают о нас сказки и песни, пишут рассказы и стихи. А мы? Давайте же посмотрим на себя. Достойны ли мы образа, который создал народ? — Я пытливо оглядел слушателей и увидел, что вкрадчивый опустил глаза. — Достойны ли мы нашего высокого имени? Вы, очевидно, все знаете, что из семейства кошачьих вышел царь зверей — лев, что из этого семейства вышли тигры, что мы приходимся дядьями и тетками этим знаменитым и страшным зверям? Заметьте: не кот из семейства львов или тигров, а тигры и львы из семейства кошачьих!

Мордочки многих присутствующих, особенно молодых, засветились гордостью.

— Повторяю: достойны ли мы того образа, который создал народ? Как расценить, например, такой факт: сегодня я зашел в амбар и поймал там четырех мышей. А где же были вы? Как вы могли допустить такое распространение мышей? Надо поменьше спать, — продолжал я строго, — а больше думать, больше заботиться о выполнении обязанностей, возложенных на нас историей! Понимаете ли вы нетерпимость такого положения?

— Ты нажрался карпов, — прохрипел старый кот, — вот и можешь развлекаться охотой, а со мной хозяйка не нянчится. А вчера еще и побила ни за что.

— Нечипор, — сказала пожилая кошка, — ну чего ты врешь? Разве хозяйка побила тебя ни за что? А не за двух ли голубей, которых ты задушил и съел вместе с костями?

Старый кот злобно рявкнул на кошку, а его сосед кинул на нее укоризненный взгляд.

— Вот видите, почтенный Нечипор, — сказал я ласково, — дело, выходит, не в харчах, а в характере индивидуума! — Я употребил это слово, чтобы показать свою образованность, и совершил ошибку.

— А! Так я, по-твоему, индивидуум? — крикнул Нечипор и, прыгнув, навалился на меня всей тяжестью своего тела.

Я почувствовал боль в хребте и, молниеносным движением сбив агрессора, схватил его зубами за шею, одновременно ударив когтями. В воздух полетела желтая шерсть. Чтобы быть объективным, добавлю, что в воздухе летала и черная шерсть. Нечипор был сильный кот. С каждой минутой мы все больше свирепели, кусали и царапали один другого с энергией, достойной лучшего применения.

Молодежь выкриками поддерживала меня, и только толстый подхалим кричал:

— Бей черного! Бей лектора!

Но молодость, образование и сибирская порода взяли свое. Нечипор спасовал. Зализывая раны, он сел на место.

— Ну что же, будем считать, что перерыв окончен? — пошутил я. — Продолжим лекцию?

— Просим, просим! — зашумели все, и громче всех кот-подхалим. Теперь он отодвинулся от Нечипора и льстиво смотрел на меня.

«Ну и подлец же ты!» — подумал я и демонстративно отвернулся.

— Друзья, я не хочу издеваться над побежденным или показывать свое превосходство — это недостойно кота с передовыми взглядами, — но вынужден вернуться к нашему конфликту с почтенным Нечипором. Во-первых, в слове «индивидуум» нет ничего оскорбительного. Слово «индивидуум» означает «особь». Теперь я на собственной шкуре испытал, что не следует употреблять иностранные слова, когда есть свои… И во-вторых, почтенный Нечипор доказывал тут, будто ест один хлеб и так обессилел, что не может одолеть мыши, но, честно признаюсь вам, он чуть не одолел меня…

В ответ раздался громовой хохот, и только Нечипор сердито заворчал.

— На этом я заканчиваю лекцию «Образ кота в художественной литературе». Будут ли вопросы?

Как всегда на лекциях, наступила тишина. Потом поднял лапку серый котик.

— Прошу, — сказал я.

— Не можете ли вы рассказать нам о своих героических действиях прошлой ночью?

Я застеснялся и ответил кратко:

— То, что я сделал сегодня ночью, — обязанность каждого. Мог ли я сидеть сложа лапки, когда готовилось преступление?

Моя скромность понравилась всем, и меня еще раз наградили аплодисментами. Чтобы побороть смущение, я снова предложил задавать вопросы.

— Что такое романтик? — спросил худой котенок, смотревший на меня скептически.

Я на минуту задумался, ища точную формулировку.

— Романтик — тот, кто склонен идеализировать людей, жизнь, кто мечтает о необычном, о подвиге, о самопожертвовании.

Вокруг зашумели, а какой-то котенок пискнул:

— А как относятся романтики к труду?

— Трудятся лучше других! — твердо ответил я.

— А наш «романтик», — кивнула пожилая кошка на котенка с подстриженными усами и грязным подбородком, — говорит, что труд принижает живое существо, и потому отказывается не только ловить мышей, но даже учиться охоте. Он и усы подстриг, чтобы не заставляли ловить мышей!

— Тогда он не романтик, а самый обыкновенный трутень и паразит, — сказал я.

— Правильно! — загудела аудитория.

— Разрешите! — встал котенок-стиляга. — Я недавно читал роман, где изображен юноша романтик. Он играет на бильярде, притом на деньги, не хочет учиться, не хочет работать и бежит от московской будничной жизни на курорт. Я тоже мечтаю научиться играть на бильярде, почему же я не романтик?

Я посмотрел на него и сказал:

— Писатель не завершил образ своего романтика. Надо, чтобы его герой еще не мыл глаза…

Мои слова утонули в хохоте, и уничтоженный стиляга шмыгнул от стыда в лопухи.

— Есть еще вопросы?

— Скажите, бог есть? — вдруг спросила старая кошка.

— Бога нет! — ответил я категорически.

— Но ведь люди верят в бога! — стояла на своем кошка.

— А вы сами верите в бога? — спросил я ее в свою очередь.

— Верю! — твердо ответила она.

Гомон среди присутствующих свидетельствовал, что верит не только она, а и еще кое-кто.

Это меня обеспокоило. Придется приложить немало труда, чтобы прояснить сознание этих несчастных. Для меня проблемы бога не существовало. Я систематически смотрел телевидение и слушал все антирелигиозные лекции, так что был на уровне современной науки. Но как доказать этой старой дурехе, что бога нет?

— Хорошо, — сказал я. — Вы верите в бога, а как вы считаете: бог один и у кошек, и у людей?

— Безусловно!

— Тогда скажите: как, по-вашему, — бог ловит мышей?

— Конечно!

Я засмеялся, вспомнив слова известного французского философа-атеиста, который сказал, что не бог сотворил человека, а человек — бога по образу своему и подобию, и если бы у кошек был бог, то он, наверно, ловил бы мышей.

Я рассказал об этом аудитории. Многие задумались, а старая кошка растерялась.

— Но иные понимают бога как высшую силу, как причину всего сущего. Кто создал бы мир, не будь бога? — спросил кот-подхалим.

— Это вы так думаете? — спросил я его напрямик.

Он сразу заерзал: признаться, что верит в бога, стыдно, а сказать, что не верит, страшно.

— Это не имеет значения, — отмахнулся он. — Я слышал такие мысли от людей.

— А откуда людям известно, что мир создан богом?

— Как откуда?

— Да так. Чем вы можете доказать, что его создал бог?

— Ну… Однако… Понимаете…

Аудитория засмеялась.

Я решил помочь оппоненту:

— Вы, быть может, имеете в виду библию?

— Не я, а люди.

— Но можно ли верить библии? Там, например, сказано, что человека сотворил бог из глины, но вы же все знаете, что это не так. Чарлз Дарвин доказал, что человек возник в результате развития из одноклеточного организма, что создание человека длилось не один день, а сотни миллионов лет. Так?

— Дарвин, несомненно, прав, — согласился кот-подхалим. — Но все же, откуда взялся мир?

— Он существовал вечно, — сказал я.

— Как это?

Все притихли, ожидая моего ответа. Вопрос и в самом деле был труден. Труден потому, что следовало ответить популярно, так, чтобы поняли самые неграмотные коты и даже котята.

— Так, допустим, мир создал бог. Тогда скажите, что было до того, как он приступил к делу? — спросил я.

— Что было? Ничего не было!

— А как представить себе это «ничего»?

— Очень просто. Вот стоит амбар. Представьте себе, что его нет. Вот это и будет «ничего». — Подхалим захохотал, довольный собственным ответом.

— Простите, уважаемый друг, — прервал я его смех. — Но амбар занимает определенное место. Если уничтожить амбар, место останется, останется пространство. Так?

— Только пространство! — согласился кот.

— Значит, пространство существовало до того, как ваш бог начал создавать мир?

Мой оппонент молчал.

— Ну говорите, что же вы молчите?

— Существовало.

— Всегда существовало?

— Всегда.

— Вот это и есть вечно! — засмеялся я. — Понятно, что такое вечно?

— Понятно! Понятно! — закричали все, в том числе и котята.

— Выходит, пространство могло существовать вечно, а остальную вселенную надо было кому-то создавать? Где же логика? — Я ждал ответа, но, разумеется, не дождался. — Нет, дорогой коллега, бог тут ни при чем. Бог тут лишний. Вселенная существовала вечно. Бог — это выдумка. Бог — это ваша темнота, ваша необразованность.

Перелом в настроении присутствующих был несомненный. Даже Нечипор смотрел на меня с уважением, а старая кошка недоуменно разводила лапами. Если я и не сделал ее атеисткой, то веру в бога пошатнул не на шутку!

Все заметно устали от непривычного умственного напряжения, и я решил не читать второй лекции, а обратиться с призывом следить за Пуголовицей. Коротко рассказав суть дела, я предложил такую резолюцию:

— «Всем котам, кошкам и котятам объединиться на борьбу против браконьеров. Обратить особое внимание на Пуголовицу-Петренко, установив за ним неослабное наблюдение».

— У меня небольшая поправка! — поднял лапу кот-подхалим. — Я предлагаю первую фразу резолюции дать в следующем виде: «Отмечая заслуги лично товарища Лапченко, всем котам…» — и далее, как было предложено.

— Правильно! Правильно! — загудели все.

Мгновение я переживал внутреннюю борьбу. Лесть сливками вливалась в душу, но я устоял.

— Нет, — сказал я твердо. — Не личная слава, а дело мне дороже всего! Я против такого дополнения к резолюции.

Невозможно описать, что произошло с аудиторией: все мяукали, кричали, аплодировали с таким восторгом, что я чуть не заплакал. Но величайшую радость подарил мне Нечипор. Он подошел и подал лапу:

— Друг мой Лапченко! Прости. Я был не прав.

Потом он быстро обернулся и всем телом насел на кота-подхалима. В воздух полетела шерсть, а на землю закапала кровь. Когда кот-двурушник, вырвавшись из когтей Нечипора, помчался прочь, кто-то крикнул ему вслед:

— Не забудь помолиться богу!

Эта реплика была заглушена хохотом.

Когда гам утих, я объявил обо окончании лекции. Кое-кто побежал домой, другие пошли ловить мышей, а часть публики осталась. Завязался разговор на литературные темы. Котик, созывавший на лекцию (его звали Серенький), подсел ко мне.

— Почему вы так мало останавливались на современной литературе? — спросил он и, не ожидая ответа, сделал сжатый обзор художественных произведений для дошкольников, где главным героем был кот.

— Откуда вы так прекрасно знаете литературу? — удивился я. — Уж не собираетесь ли защищать кандидатскую диссертацию на эту тему?

— Нет. Просто я работаю в детском саду, — скромно ответил Серенький, покраснев от моей похвалы.

— А еще что вы читали? — поинтересовался я.

— Хотел прочитать «И один в поле воин», но эта книжка всегда на руках. Сегодня ее наконец дочитала мадам Рабурденко, и нынче же начну я. Кстати, я ее называю мадам потому, что она, наверное, родственница «Наследников Рабурденко»?

Я засмеялся:

— Наследники не Рабурденко, а Рабурдена. А кто такая эта мадам?

— Наша лаборантка.

— Хорошо бы организовать за нею наблюдение.

Серенький послушно ответил:

— Будет сделано.

Вечерело, и профессор, возможно, беспокоился, что меня так долго нет. Я попрощался и пошел домой.

 

Как получить лишних десять тысяч кило рыбы?

Вечером, сидя с профессором и директором хозяйства за чаем, я узнал любопытную вещь. Оказывается, можно вызвать нерест карпов почти на целый месяц раньше обычного. Сперва я не придал этому никакого значения. Ну, на месяц раньше, что ж из этого?

Но нет. Если карп мечет икру на месяц раньше, его потомство растет до начала зимы не пять, а шесть месяцев. Если молодняк подкармливать, каждый малек за этот месяц прибавит в весе сто, а то и больше граммов! А ведь он не один. Посчитайте-ка, сколько будет прибавки хотя бы на миллион?

Десять тысяч килограммов прибавки! Десять тысяч килограммов рыбы!

— Организуем ранний нерест! — воскликнул я, но профессор, как обычно, не понял моего восклицания.

— Соблазнительно, однако… — тянул он.

— Наше хозяйство выращивает мальков не только для Днепровского моря. Оно имеет задание выращивать рыбу и на продажу! — доказывал директор.

— Да, да, — снова тянул профессор.

— Так в чем же дело? — опять не выдержал я.

Оказывается, ранний нерест происходит тогда, когда в пруду содержат карпов вместе с карпихами. Нерест происходит в неблагоприятных условиях, много икры гибнет, установить какой-либо контроль невозможно.

— Боже! — мяукнул я. — Одна самка мечет в среднем четыреста пятьдесят тысяч икринок! У нас в хозяйстве больше тысячи взрослых карпов, или, как вы говорите, маточного поголовья рыбы. Пустите пятьдесят самок и сто самцов в один пруд, а нерест остальных контролируйте, пятьдесят карпих дадут двадцать три с половиной миллиона икринок. Если из этой массы выживет только двадцатая часть, мы получим больше миллиона рыбок, которые будут весить на десять тысяч килограммов больше, чем потомство позднего нереста.

Надо отдать справедливость людям: они долго болтают, зато приходят к правильным выводам. После часовой беседы Костя произвел те же расчеты, что и я.

— У нас план — сорок тысяч килограммов товарной рыбы. Чтобы его выполнить, мы запланировали поставить на откорм миллион мальков. А мы дадим не сорок, а пятьдесят тысяч килограммов рыбы! Перевыполним план! Завтра же посадим полторы сотни карпов — вместе и самцов, и самок — в один из прудов.

Давно уже наступила ночь, снаружи похолодало, накрапывал дождь. В комнате было уютно и тепло. Профессор и Костя допили чай и вели свою неторопливую беседу. Леночка спала, жена Кости что-то кроила, а я сидел и мучился. Сейчас Пуголовица «сторожит» пруды и, быть может, уславливается с Ракшей воровать рыбу, а я греюсь в тепле, вместо того чтобы быть там, куда меня зовет гражданский долг.

«Надо идти!» — говорил я себе, но тянул. Наконец решил: как только дома все лягут спать, помчусь на свой пост. Теперь можно было спокойно подремать, не мучая себя ежеминутно укорами совести. Но не прошло и получаса, как профессор зевнул.

— Ложитесь, пожалуйста, отдыхайте, — обратился к нему Костя. — А я проедусь по прудам: погода такая, что охрана сидит в шалашах, а браконьеры шляются.

— Чудесно! Какой ты милый! — крикнул я и выбежал за Костей во двор.

Мы сели с ним в «Москвич» и поехали, как здесь говорят, на объекты. Сторожа и в самом деле сидели в будке, за исключением Пуголовицы. Директор накричал на них, и они поплелись дежурить.

Мы ехали вдоль канала и только возле крайнего пруда наткнулись на Пуголовицу.

— Поджидаешь сообщника, вор? — проговорил я и горько улыбнулся: директор хвалил Пуголовицу за преданность делу.

Приходил ли Ракша? Я выскользнул из машины и, преодолевая отвращение к мокрой почве, прошелся вдоль пруда, принюхиваясь к воздуху. Нет, Ракши не было.

Вскоре Костя поехал домой, а я отправился обследовать местность дальше. Сырость мешала мне, но я все же улавливал следы в воздухе. Отойдя метров на сто от пруда, я вдруг поймал знакомый запах.

Ракша побывал здесь. О чем же они условились?

Я бранил себя мысленно за лень, за то, что сидел в теплой комнате в то время, когда возник заговор.

Вернувшись к Пуголовице, я сел поодаль, наблюдая за преступником. Должно быть, Ракша дал ему трудное задание, потому что он нервничал и время от времени выплевывал из своего гнусного рта гнусное ругательство. Мне противно слушать непристойности, но, в надежде услышать от Пуголовицы еще что-нибудь кроме брани, я подошел к нему. Моя надежда оправдалась. После очередной непристойности он прибавил:

— Чертяка! Куда же он пропал?

«Эге, — обрадовался я, — значит, не опоздал!»

Пуголовица ходил над прудом, прислушивался, ругался, бубнил:

— Дождя, испугался? Черт его побери! Или, может, помешало что? Чтоб он сдох! Где его носит, каналью?!

Проходили часы, а Ракши не было. Я примостился под снопом камыша, который бросили здесь на мое счастье. Это спасало от дождя, но не от сырости и холода. Я замерз как цуцик, но терпел и ждал.

Наконец стало рассветать. Пуголовица потерял надежду на появление Ракши и, как мне казалось, повеселел. Когда совсем рассвело, стало ясно: браконьер не придет. Вдруг я вспомнил, что напал на след Ракши еще поздним вечером. Очевидно, он приходил слишком рано и, не дождавшись Пуголовицы, ушел.

 

Сговор воров

Напряженный день и бессонная ночь давали мне право отдохнуть, но я не мог бросить пост. Я остался возле того пруда, из которого сегодня предстояло вылавливать рыбу. Воду уже спустили, инструмент для работы лежал на месте, скоро должны были прийти рыбаки. Устроившись под опрокинутым чаном для купания рыбы, я прищурился, следя за Пуголовицей.

«Выдержу без сна двое суток?» — спросил я себя, твердо решившись не спускать глаз с Пуголовицы весь день и всю следующую ночь. Но опасения оказались напрасными: Пуголовица дежурил ночь и теперь собрался отдыхать. Я понял это, когда он вытащил двух карпов, спущенных на бечевке в воду, и зашагал домой.

Закрыв глаза, я лежал под чаном, как вдруг раздался окрик:

— Эй вы! Милостивый государь!

Задетый и тем, что меня разбудили, и подчеркнуто ироническим обращением, я недовольно буркнул и открыл глаза. Передо мной стояла худая, с нервным блеском в глазах, еще довольно молодая кошка. Минуту я колебался: выругать нахалку или, наоборот, убить ее вежливостью, вернее, вежливым презрением, и остановился на последнем.

— Я вас слушаю, — произнес я максимально равнодушным тоном.

— Что вам сделал мой сын?! За что вы ошельмовали его?! — начала она на высокой ноте, с каждой новой фразой все больше и больше повышая голос. — Какое вы имеете право вмешиваться в жизнь семьи! Воспитывайте своих детей! Своих!

— В чем дело? Я ничего не понимаю, — проговорил я сдержанно, хотя истерический визг незнакомки нервировал меня.

— Ах, вы ничего не понимаете! А кто глумился над моим сыном? Кто назвал его стилягой? Кто насмехался над его непромытыми глазами?

Я не сдержал улыбки:

— Так вы вот о чем! Вы мать того котенка?.. Интересно…

— Ах, вам интересно! — передразнила она меня. — Вам интересно! Да, я мать того котенка! Мать! И не позволю, чтобы над моим ребенком издевались! Не позволю обижать мое единственное дитя!

— Прошу вас, не кричите! — поморщился я. — Воспитали паразита, а теперь ругаете меня за то, что я назвал вашего сынка так, как он того заслуживает.

— Опомнитесь! Я воспитала паразита! Да он же еще ребенок. Я люблю свое дитя и хочу, чтобы он видел в жизни только радость! Да, я не позволяю ему трудиться! Довольно и того, что я мучаюсь, не вылезаю из работы. Пусть хоть ребенок поживет как следует, не зная забот!

— Ребенок?! — засмеялся я. — Да все ровесники вашего ребенка давно уже ловят мышей!

— Для матери ребенок всегда ребенок, сколько бы ему ни было лет.

Я с сожалением смотрел на это глупое создание. Сколько матерей вот так по-дурацки любят своих детей, портят их, наносят им непоправимый вред!

Кошка продолжала истерически кричать, а я искал слова поязвительнее, которые вместе с тем показали бы ей всю ее глупость. Дождавшись, пока мамаша выдохлась, я спросил:

— А вы задумывались, почему он тщедушный? Сравнивали сына с другими котятами? Отчего у него такой жалкий вид?

Кошка сразу сникла.

— Здоровье у него слабое. Вот горе! И почему у него слабое здоровье? — спросила она таким голосом, что мне стало ее жаль.

— Мышцы слабые, потому что не ловит мышей, а мышей не ловит, потому что мышцы слабые, — сказал я саркастически. — Неужели вам приятно смотреть, у всех котята как котята, а ваш такой квелый?..

Кошка вдруг заплакала.

«Черт их тут носит, этих истеричек!» — выругался я в душе и хмуро ждал, что будет дальше. Но мужское сердце не выдержало, и уже через минуту я хоть и холодно, но отозвался:

— Ну, чего вы?..

— Помогите… — простонала она. — Я не знаю, что с ним делать… Как воспитать его?

— Воспитывать детей надо, пока поперек лавки спят, а когда вдоль — уже поздно… — ответил я пословицей, которую услышал от людей.

— Умоляю вас, посоветуйте! Вы такой образованный! Так много видели в жизни! Бываете в обществе ученых. — В глазах у нее блеснула надежда. — Скажите, как бы вы поступили на моем месте?

— Я? Гм… — В самом деле, как бы я поступил? Минуту я думал, что сделал бы на месте этой несчастной, и вдруг ответ нашелся: — Не дал бы ему есть!

— Как?! — воскликнула она.

— А вот так. Не дал бы, и все!

Кошка странно посмотрела на меня, потом вздохнула и пошла прочь. «Сама виновата», — подумал я и, расположившись поудобнее, уснул.

Вскоре меня разбудил шум — пришли рабочие во главе с директором и профессором. Как мне ни хотелось спать, но я не утерпел и пошел смотреть на первый улов.

В этом пруду жили по большей части взрослые карпы — пяти-шести лет от роду. От них весной ожидалось потомство. Я люблю смотреть на такую рыбу!

Прежде чем опустить бредень, директор приказал достать четырех дохлых карпов, которые, все в язвах, с красными брюшками, плавали на поверхности воды. Двое рабочих вырыли на пригорке яму и бросили туда трупы, облив их керосином.

И вот вытянули первый бредень. Приятно было слушать могучее трепетание плавников в бредне, на носилках. Я не мог оторвать глаз от этих красавцев, но чан потребовался для ванны, и меня прогнали из-под него.

Прежде чем перебросить карпов в карантинный пруд, их внимательно осматривали и тщательно измеряли. Если карп был криворотый, кривошеий или кривоспинный, его сразу же откидывали прочь. Разумеется, не прочь, а в отдельный садок, чтобы потом вывезти на продажу. В этот же садок попадали очень узкие и очень худенькие карпы…

Позавтракав, я заснул и проснулся в обед, когда явился Пуголовица, заспанный, краснорожий, еще более противный, чем всегда. Работы хватало, и все сторожа даже после бессонной ночи немного помогали днем. А ведь Пуголовице надо было завоевать полное доверие!

Я равнодушно следил за разгрузкой пруда, как вдруг на дорожке послышались шаги. Я оглянулся и даже мяукнул от неожиданности. К нам шел Ракша!

— В чем дело? Что вам здесь надо? — сердито крикнул ему Костя.

— Простите, — ответил тот доброжелательно. — Бензин у меня кончается, не дадите ли чуточку? Я шофер, машина на шоссе.

Неожиданно в разговор вмешался Пуголовица:

— Давай, давай отсюда!

Три дня пробыл сторожем, а уже выучился кричать «давай»!

— Давай! А то получишь бензин! Товарищ директор, разрешите я запишу номер машины. Тогда он запомнит, где брать горючее!

Ракша мигом повернул назад, а Пуголовица бросился за ним.

— Правильно, Петренко! — крикнул вдогонку директор.

«Что случилось? — удивился я. — Почему они разругались?» И вдруг я сообразил. Ба, да ведь это же нарочно, чтобы повидаться и поговорить с сообщником!

Не теряя ни секунды, я побежал за Пуголовицей и догнал, прежде чем он поравнялся с Ракшей.

— Я тебя вчера всю ночь ждал, — заговорил Пуголовица. — Промок до нитки!

— А я немного раньше приехал, подождал, тебя нет, а тут дождь!

— Ну, чего приперся?

Ракша хмуро улыбнулся:

— За рыбой.

— А как ты ее возьмешь?

— Это я у тебя спрошу.

Пуголовица подумал.

— Невод есть?

— А ты будто не знаешь…

— Займи у кого-нибудь, — посоветовал Пуголовица.

— Это опасно. Как пойдет молва, что рыбу крадут, сразу же станут допытываться, кто у кого брал невод. Ты лучше мой передай…

— Да я жду удобного случая, — Пуголовица кивнул головой и добавил: — А рыбу возьмем…

Я весь обратился в слух.

— Как потеплеет, начнут рыбу подкармливать, карп привыкнет к определенному месту, там мы его и заберем.

— Это хорошо бы! А когда же начнут подкормку?

— Это как погода, может, и через недельку другую, а может, и через месяц.

— Долго ждать, — покачал головой Ракша. — Давай из рассадного. Больших, тех, что на расплод. С икрой!

— Страшно! — возразил Пуголовица. — Об этом сразу узнают, ведь скоро нерест, а карпы там считанные. — Он оживился. — Мы их возьмем позднее. После нереста! Кто тогда будет знать, сколько их в пруду!

Но и это предложение не вызвало у Ракши восторга.

— Когда еще это будет, а у меня на уху сейчас аппетит.

У Пуголовицы рот растянулся до ушей.

— Я о тебе подумал… — Они подошли к крайнему пруду, и Пуголовица показал две хворостины, воткнутые в буруг. — Вон, видишь, палки торчат? Копни пальцем возле той, что поближе к воде.

Ракша поковырял пальцем и поднял веревку, спрятанную в земле.

— Это ты хорошо придумал, — одобрил он, вытаскивая из воды добрый десяток двухкилограммовых карпов. — Спасибо!

— Могу каждый раз оставлять тебе на обед…

— А что! Это дело! — обрадовался жулик, но через миг посмотрел на Пуголовицу подозрительно. — Только гляди! Не думаешь ли выдать меня таким манером охране? Письмо у жены! И пойдет куда надо на другой же день!

— Вот дурак, — хмуро засмеялся Пуголовица. — Ну что ты выдумываешь? Нам нужна дружба! Крепкая дружба!

— Мерзавцы! Не смейте пачкать своими языками это святое слово! — вырвалось у меня, но они, увлеченные разговором, не услышали моего крика.

— О времени и месте встречи буду сообщать письмами, — сказал Ракша.

— А если кто прочтет?

— А мы тоже не дураки. Напишу, что такого-то числа, в таком-то часу жду приезда тетки. Это будет значить, что я жду тебя.

— Ага, понял. Теперь скажи мне какой-нибудь номер машины, — засмеялся Пуголовица.

— Пиши. — И он назвал номер. — Смеху будет…

— А чей же это номер?

— Потом узнаешь.

Ракша сел в свою полуторатонку и двинулся по шоссе, Пуголовица долго стоял, довольно улыбаясь: верно, подсчитывал будущие барыши. Я едва сдержался, чтобы не вцепиться в его бесстыжие глаза. А это мысль! Когда не останется никаких способов борьбы, я сделаю этой! Пойду на таран!

По дороге к рыбакам я составил план действий. Первое — немедленно организовать наблюдение за почтой. У почтальона довольно культурная кошка, ей легко проверить корреспонденцию, идущую в наш поселок. Второе — я должен научиться писать и рассказать всем, кто такой Петренко, кто такой Ракша и какую подлость они задумали. Я скоренько добрался до рыбаков; не теряя времени, вскочил в машину, которая как раз шла в поселок, и через несколько минут был дома.

 

Я беру карандаш

Немолодая, но симпатичная кошка почтальонши сказала мне, что ничем помочь не может: Катя, которая разносит письма, получает их в конторе и несет по квартирам, не заходя домой.

— А что в сумке, я ведь не вижу, — кокетливо закончила она.

— А кто работает в конторе?

— Нечипор.

— А, старый забияка! Ну, с ним-то мы договоримся, — уверенно заявил я.

— Но он же неграмотный, — сказала кошка и, видя, как я растерялся, добавила: — Да, Нечипор не хотел работать над собой, а у него недюжинные способности. Я знала его молодым. Ему все легко давалось, вот и отвык трудиться, разленился. А каким бы мог стать авторитетным котом!

Я для приличия сочувственно вздохнул, но интересовал меня в эту минуту не жизненный путь Нечипора, а способ разоблачить Пуголовицу.

— Так что же делать? — с отчаянием в голосе проговорил я.

— Я вам помогу — дам Нечипору помощника. Уверена, он вам понравится и выполнит задание. Я пошлю в контору своего сына — Серенького. Он сейчас работает в детском саду.

— О! Литературоведа? — обрадовался я.

— Да.

Это была блестящая кандидатура, и я наговорил матери столько комплиментов, что она даже смутилась.

Покончив с этим делом, я пошел домой и с неизведанным до сей поры волнением принялся готовиться к письму. Карандаш лежал на столе, блокнот также. Я взял в зубы карандаш, и внутренний трепет перешел в физический. В самом деле, разве это не самый важный момент в моей жизни? Письменная речь! Я выучусь писать и передам тем, кто не понимает моего языка, свои мысли, свои знания.

— Начнем! — проговорил я торжественно и, держа карандаш в зубах, провел первую черточку для буквы «п». В этот день я поставил себе задачу написать два слова: «Пуголовица — вор».

Первая черточка вышла очень хорошо, вторая тоже получилась неплохо, но не слишком параллельно по отношению к первой. Однако, соединяя обе черточки перекладиной, я случайно махнул хвостом, и вышло вот что:

Я знал, что это буква «п», но ее можно принять и за «н». Беда в том, что голову приходилось держать в неестественном положении и смотреть только одним глазом, вот буквы и получились далекие от совершенства. Я еще несколько раз пробовал написать первую букву фамилии Пуголовицы, но всякий раз терпел неудачу.

Меня охватило отчаяние. Выходит, надежда тщетна! Да и то сказать, что я — самый умный кот на свете? Я бросил карандаш и сидел как в летаргическом сне.

Вдруг блеснула мысль: «А не попробовать ли лапкой?»

Надежда вернулась. Я схватил карандаш обеими лапами. Теперь было хорошо видно, как и куда идет черточка, но карандаш я держал нетвердо: черта снова полезла наискось. Вышло нечто похожее на букву «у» с перекладиной вверху:

«Попробую взять карандаш в одну лапу!» — не сдавался я. И — о радость! — вышла бы прекрасная буква, не ударь я себя в последнюю минуту хвостом по ребрам. К тому же лапа от этой работы так заболела, что приняться за вторую букву я смог только через час. Написав наконец целых три буквы, я невзначай посмотрел на часы и вскрикнул от удивления: прошло четыре часа, а казалось, будто всего несколько минут!

Передохнув, я написал еще одну букву. Между тем наступил вечер. Зашумела машина, и в комнату вошли профессор, Костя и его жена. Скоро пришла из сада и Лена.

Я сел на окно и ждал, пока прочитают мое первое произведение. Ждать пришлось недолго.

— «Пуго», — прочитал Костя. — Кто это написал? Неужели Леночка?

Жена Кости удивленно разглядывала написанное.

— Больше некому. Леночка! — крикнула она, — Это ты написала?

— Я!

— Это я написал! — нервно вскричал я, обиженный ложью.

— А может, не ты? — переспросил отец девочку.

— Может, не я, — согласилась она.

— Так кто же написал? — удивлялись все. Ведь в комнате целый день не было никого, кроме, конечно, меня.

— Киска написала! — вдруг догадалась Леночка.

Это меня так обрадовало, что я, даже с риском быть схваченным за хвост, подбежал к ней и потерся об ее ножку.

— Киска, киска, расскажи, как ты писала! — запищала девочка.

Меня всегда глубоко оскорбляло, если меня принимали за кошку, но на этот раз я не обратил внимания на слова Леночки и собирался уже рассказать, как писал, но тут Костя спросил девочку:

— А что такое «пуго». Что ты хотела написать?

— Не знаю, — сказала она.

— Еще бы! — воскликнул я. — Это ведь только мне известно, кто такой Пуголовица! Надо было писать «Петренко — вор».

В эту минуту в дверь постучали.

— Телеграмма профессору Нетяге, — сообщила Катя с порога.

Что-нибудь случилось дома с его женой, встревожился я. Хотя она и желала мне смерти, но я не держал на нее зла.

— Просят выехать в Херсон, — сказал профессор, прочитав телеграмму. — Начинается нерест судака, надо посмотреть, как там используются гнезда профессора Белого.

Выходит, профессор Белый не читает лекций, а делает какие-то гнезда? Я засмеялся.

— Хочешь поехать со мной? — как всегда, не понял меня профессор. — Пожалуйста.

 

Путешествие морем

Меня раздирала внутренняя борьба. Чувство дружбы, да, в конце концов, самой элементарной признательности, требовало, чтобы я поехал с профессором, но чувство ответственности (кто же проследит за Пуголовицей?) приказывало: оставайся здесь!

В тот самый момент, когда чувство долга взяло вверх перед дружбой и я окончательно решил остаться на месте, профессор взял меня за загривок и бросил в машину.

— Я не желаю! — крикнул я возмущенно, но он, как обычно, не понял меня.

Но тут оказалось, что Пуголовица едет с нами, и я облегченно вздохнул.

Мы сели в «Волгу» и поехали мимо черных полей, среди которых кое-где зеленели полоски озимых. Меня удивляло, что мы едем на север. Насколько я помнил из географии, Херсон был на юге от нас. Удивляли меня и речи Пуголовицы, который советовал профессору беречь себя и не простужаться. Но вскоре все выяснилось. Мы, оказывается, ехали не в Херсон, а на пристань. Оттуда «Волга» с Пуголовицей ушла обратно, а мы с профессором, взяв билеты первого класса, сели на пароход.

Я уже говорил, что не люблю воды. Но было интересно посмотреть на это море, созданное человеком. Откровенно говоря, оно не произвело ожидаемого впечатления. Вода меня не привлекала, а берега почти всюду голые, без зарослей лозняка и раскидистых верб, которые так украшают реки и озера и, безусловно, украсили бы море. Не видно даже камыша или хотя бы осоки. Чернела пашня, еще не покрытая зеленью всходов. Только там, где к воде подходили массивы озимой пшеницы, ландшафт смягчался, оживал.

Но дело не только в красоте. Меня как ихтиолога тревожила обрывистость берегов моря: подмываемые волнами, они обваливались и высились повсюду желтой отвесной стеной.

Еще год назад я не придал бы этому никакого значения, но теперь не мог смотреть на такие берега спокойно. Здесь не могут нереститься карп, судак, лещ. Значит, природные запасы рыбы в водоеме не будут естественно пополняться.

Карп может метать икру только на зеленом лугу, залитом половодьем. Не будет такого луга — икра в рыбе превратится в месиво, и организм всосет его в кровь.

Судак мечет икру на корни вербы, лозы и других деревьев и кустарников, растущих у берегов. Он может нереститься и на песчаном или гравийном дне, сделав в грунте гнездо-ямку. Но судак не откладывает икру в ил. На илистом дне он нереститься не захочет!

Не станет нереститься у голого берега и лещ!

А есть и такие породы рыб, которые, не имея подходящих условий для нереста, попросту дохнут!

Так уж устроила природа, что кошка может окотиться и на чердаке, и в подвале, курица несется где угодно, хоть посреди двора, а рыба размножается только в определенных условиях…

Сейчас мы ехали с профессором посмотреть на организованный нерест судака, а также проследить за отправкой судаковой икры в наше хозяйство.

Плыли долго. Смотреть в окошко на серую воду и желтые берега надоело, и я пошел пройтись. Заглянул к кладовщику и поймал мышь. Потом зашел в камбуз и произвел на кока такое впечатление своей длинной шерстью, что он дал мне кусок сырого мяса.

Тишина, полный желудок и отсутствие забот настраивали на философский лад. «Почему ко мне повсюду так хорошо относятся?! — спросил я себя и сразу же нашел ответ: — А потому, что ты, Лапченко, порядочный кот, ты доброжелательный, трудолюбивый и принципиальный кот». Разрешив этот не столь уж сложный вопрос, я по ассоциации вспомнил своих, так сказать, антиподов — котенка-стилягу и того толстяка подхалима, с которым дискутировал на лекции.

Я встретился с этим жирным лицемером за несколько дней до своего отъезда в Херсон.

— А, Лапченко, привет! — начал он фамильярно. — Знаете, вы тогда подали мне интересную идею.

— Когда «тогда»? — проговорил я, не скрывая насмешки. — Когда Нечипор учил вас принципиальности?

— Ой, товарищ Лапченко, какой вы злопамятный, — льстиво замурлыкал он, вместо того чтобы обидеться или дать мне отпор с помощью когтей. — Я с вами хочу посоветоваться, а вы…

— Говорите! — Я склонил голову и опустил глаза, как всякий, желающий показать, что разговор ему неприятен.

— Хочу, товарищ Лапченко, сделать доклад на тему, которая должна заинтересовать и вас.

Я едва кивнул головой: продолжайте, мол, не тяните.

— О воспитании нашей молодежи.

— Как воспитывать подхалимов? — не сдержался я.

Он проглотил обиду и продолжал:

— Это будет лекция «Перевоспитание маменьких сынков — основная проблема для кошачьей молодежи».

Я вытаращил глаза.

— Я готовлю доклад на материале биографии котенка-стиляги, которого вы так справедливо критиковали на том памятном заседании, а также в беседе с его матерью.

— Как же вы собираетесь его перевоспитывать?

— Ну как? Поднять общественность, напрячь усилия, принять меры, словом…

Я смотрел на него с жалостью.

— А почему вы считаете эту проблему основной для нашей молодежи — ведь у нас всего один такой котенок?

— А почему у людей эта проблема занимает такое значительное место в художественной литературе? Разве у них так много маменькиных сынков? А сколько произведений о них! Даже есть песенка, в которой поется: «Биография начинается с двадцати четырех лет».

— Стало быть, вы видите, что люди ошибаются?

— Конечно.

— Так зачем же повторять их ошибки?

Он изумленно смотрел на меня несколько минут, потом в отчаянии покачал головой:

— Эх, будь я человеком!

— Что же было бы?

— Что было бы? Ого! Я написал бы кандидатскую диссертацию «Перевоспитание маменькиных сынков — основная проблема для нашей чудесной молодежи».

Я вообразил себе этого кота в облике человека — кандидата наук. Представительная фигура в сером коверкотовом макинтоше и фетровой шляпе, солидная походка, присущая лишь директорам предприятий и руководителям учреждений, и самодовольное лицо, от которого так несет снисходительностью, что хочется схватить такого типа за шиворот и повозить носом по полу, как нашкодившую кошку…

— О, будь я человеком, я бы далеко пошел, — продолжал мечтательно кот-подхалим.

И тут со мной что-то произошло. Неведомая сила подбросила меня и посадила на спину будущему кандидату наук, а мои когти и зубы вцепились ему в загривок.

— Приспособленец! Негодяй! Бездарность! — выкрикивал я, раздирая его шкуру когтями, пока он не вырвался. — Это еще не все! — орал я ему вдогонку. — Я еще приду на твою лекцию! Берегись!

Сейчас, вспомнив этот инцидент, я посетовал на свою несдержанность и, дав слово в дальнейшем держать себя в лапах, спокойно уснул.

В Херсоне мы с головой окунулись в работу. Но сначала о Херсоне. Вот это город! Вот где виды! Широченный Днепр в желтоватой зелени весенних верб, зеленые острова с золотым песком берегов, а вокруг синь воды, а над головою синь неба, а на горизонте мягкие, ласковые, теплые очертания зеленых зарослей. Это воспетые поэтами знаменитые Днепровские плавни! Мы с профессором во время посещения совнархоза не могли не выразить восторга перед местными красотами.

— Теперь наше задание, — сказал представитель совнархоза, — сделать такими же прекрасными и берега нашего нового моря.

Мы с профессором так обрадовались — ведь от берегов зависят рыбные запасы водоема.

— Каковые планы рыборазведения в вашей части нового моря? — спросили мы с профессором.

Херсонец презрительно махнул рукой:

— С нашей части мы должны взять в 1965 году всего семь тысяч центнеров рыбы.

— Это не так мало, — сказали мы. — Это семьсот тысяч килограммов!

— А вы знаете, — засмеялся совнархозовец, — что одно наше рыболовецкое судно, промышляющее сардину в Гвинейском заливе, привозит семь тысяч центнеров рыбы. Или, как вы говорите, семьсот тысяч килограммов! За один только рейс! А оно совершает в год шесть таких рейсов! А в 1965 году у нас будет свыше тридцати таких сейнеров! Ну?..

— Ну-ну… — вздохнули мы с профессором и направились в рыбопромысловое управление.

Здесь пора была горячая, и встретили нас горячо.

— Показывайте! — сказал профессор.

— Пожалуйста! — ответил рыбовод.

Мы снова вернулись к морю. На глинистом берегу рабочие заканчивали гнезда, в которых судаку предстоит метать икру.

— Так вот они какие — гнезда профессора Белого! Так вот для чего их делают! — крикнул я, увидав сплетенные из лозы обручи с привязанными пучками корешков. К гнезду прикрепляли кирпич вместо грузила, а на капроновую леску — поплавок и осторожно опускали в воду.

— Вчера поставили пятьсот гнезд, — сказал рыбовод. — Сегодня ставим еще пятьсот, а всего запланировано пять тысяч. По минимальным подсчетам, должны получить свыше трехсот миллионов икринок.

Мы сели в лодку и поехали проверять, нравятся ли судакам гнезда профессора Белого.

Рыбовод потянул за шнур с поплавком.

— Ого! — крикнул я, когда всплыло гнездо, в котором пучки корней превратились в желтые гроздья.

Вытащили еще несколько гнезд. Все были полны икры. Профессор всякий раз повторял:

— Чудесно! Чудесно!

Одно гнездо мы захватили с собой, чтобы подсчитать, сколько прилипло икры.

Потом подняли одно гнездо из тех, что поставили сегодня. Оно было пустое.

— Думаю, завтра на рассвете и здесь будет икра, — проговорил рыбовод.

Одна судачиха кладет в среднем шестьсот тысяч икринок. Сколько будет рыбы, если из каждой икринки вырастет малек! Но не каждая икринка превратится в рыбку. На икру нападает рыба-хищник, нападает лягушка-хищник, нападают хищные птицы, раки, разные жуки…

Икру будет заносить илом, ее покроет плесень, за нее уцепятся микробы эпидемических болезней… Хорошо, если из шестисот тысяч икринок вылупится двадцать тысяч мальков.

А у них, у мальков, еще больше врагов, чем у икры. Тут и щука, и окунь, и сом, и чайка, и цапля, и водяной бугай! Да что там говорить, когда и взрослый судак не прочь проглотить маленького судачонка, если тот зазевается… Трудно бороться крохотной рыбешке против большой рыбины… Да что там бороться — хоть бы удрать от хищника…

Гибнут массами новорожденные рыбки, гибнут годовалые и двухгодовалые, и совсем мало остается взрослых.

«А сколько же?» — спросите вы.

Я не хотел бы называть цифру, так она страшна.

Ученые подсчитали, что у некоторых рыб из каждых ста тысяч икринок вырастает лишь три — семь рыбин промыслового возраста, то есть таких, которых разрешается ловить.

Семь рыбин из ста тысяч икринок!

Это, конечно, в природных условиях. Вот почему люди и организуют рыборазводные хозяйства. Вот почему мы и приехали сюда с профессором. Мы дождемся окончания нереста и повезем икру к себе в хозяйство. У нас есть специальные пруды, где у икры и мальков будет гораздо меньше врагов, чем в море. У нас ее не занесет илом, не склюют птицы, не пожрут окуни и бычки.

Нерестится судак на рассвете или даже ночью, и мы с профессором легли пораньше, чтобы встать до света. Но поспать не удалось. Среди ночи я проснулся от шороха и вылез из палатки (мы спали в палатке). Неизвестная птица сидела на котомке с продуктами, висевшей на колышке у входа в палатку, и пыталась проклевать дырочку. Пригнувшись, я прыгнул и поймал вора. Кто же это был? Я до сих пор жалею, что не рассмотрел как следует, а по остаткам перьев не смог определить породу.

После такого неожиданного завтрака я пошел к морю.

 

Будем знакомы: судак!

Вода! Как она однообразна, когда течет из-под крана, и какая разная в пруду, в реке, в море (я имею в виду искусственное море, настоящего увидеть не довелось).

Когда ветрено и высоко в небе плывут белые облачка — не пушистые, как молоденькие ягнята-ярочки, а сухие, холодные, такие, что при них даже солнце не греет, — вода неуютна, неприветлива как и все вокруг.

А когда небо в тяжелых черных тучах, сечет влажный ветер, рвет воду, завивает в пруду барашки, вода оловянно-серая, холодная; хочется быть от нее подальше, хочется в теплый дом, на теплую лежанку.

А вода ночью! Черная, глубокая, страшная. Малейший ручеек кажется бездонной пропастью, неверный шаг — и она поглотит тебя, затянет на илистое дно, заселенное жабами и гадюками.

Зато когда тихо и печет солнце, от камышей и осоки плывет невыразимый аромат, и вода лежит как тусклое серебро: спокойная, теплая, ласковая.

Небо чуть порозовело на востоке. Стояла немая тишь. Бескрайний водный простор светился серебром, и ни один всплеск, ни одна морщинка не нарушали его величественного покоя. Я остановился у берега и застыл, очарованный этим первозданным молчанием. Верно, такая тишина стояла на земле, когда природа создавала свои первые живые клетки, когда не было еще ни одного живого существа, способного подать голос или произвести звук своим движением.

Не знаю, сколько времени простоял я в задумчивости. И вдруг — всплеск! Я вздрогнул. Все ширясь и ширясь, по воде расходился круг, и не успел он разойтись, как послышался новый всплеск. Я посмотрел в направлении звука и увидел… хвост! Да, да, рыбий хвост, высунувшийся из воды. Он покачивался из стороны в сторону, точно махал мне.

«Да ведь это же рыба здоровается со мной!» — сообразил я и ответил ей лапкой. Тут высунулись еще несколько хвостов, и все они приветливо махали мне, покрывая воду волнами.

— Здравствуйте! Здравствуйте! — кричал я рыбе, а хвосты все высовывались — целая полоса вдоль берега.

«Откуда рыба знает, что я сюда пришел? Чем я заслужил такое внимание? — спрашивал я себя, и вдруг вспомнил книгу Сабанеева. — Да это же начался нерест судака! Это самки мечут икру, став стоймя и высунув хвост на поверхность». Я бросился в палатку будить профессора.

Через минуту он, протирая заспанные, но веселые глаза, со счастливым, как у ребенка, лицом стоял у берега и смотрел на хвосты.

А меня торжественно-созерцательное настроение покинуло, сменившись охотничьей горячкой. Я видел рыбу, которую можно было поймать, и пылал ловчей страстью. Была минута, когда я, увидав хвост судака у самого берега, чуть не прыгнул в воду. Но сознание того, что в воде я бессилен перед самой слабенькой рыбкой, удержало меня от легкомысленного поступка.

Профессор скоро ушел к мастерам, которые вязали гнезда и погружали их в воду, а я сидел как завороженный, смотрел на хвосты и нервно облизывался.

Солнце уже взошло, а нерест продолжался. Вода у берега побелела от молок, а я представил себе рыбьи потроха, которые часто получал на завтрак, и ощутил страшный приступ голода. Посмотрев на часы на руке профессора, снова подошедшего к берегу полюбоваться неповторимым зрелищем, я воскликнул:

— Боже мой! Я стою здесь уже четыре часа! Недаром так хочется есть!

Но отойти от берега я не мог. Меня гипнотизировало движение рыбы, как гипнотизирует мышиная нора, возле которой я готов просидеть полсуток.

Положив голову на лапу, я не спускал глаз с воды. И вдруг — бац! Колоссальный судак в экстазе выскочил из воды и упал на землю.

Забыв о строжайшем запрете ловить рыбу во время нереста, я молниеносно прыгнул на судака и прокусил ему шею. Только после этого я замурлыкал и, оттащив добычу подальше от воды, стал есть. Утолив немного голод, я устыдился содеянного, но быстро нашел себе оправдание. Ведь только стремление к познанию толкнуло меня отведать судака, мясо которого, как сказано в «Справочнике рыбовода», отличается высокими гастрономическими качествами.

Да, гастрономические качества судака были превосходны! Но, убедившись в этом, я снова почувствовал угрызения совести, как и каждый сознательный кот, которого обстоятельства заставили нашкодить. А что, если эта самка еще не метала икру? Сколько я загубил будущих мальков…

Ведь судачиха несет в себе по крайней мере шестьсот тысяч икринок, а есть и такие, которые дают миллион!

Я так переволновался, что, не доев головы (я всегда приступаю к рыбе с головы), перешел к брюшку. Икры там не было.

— Ура! — крикнул я, обрадованный этим обстоятельством.

Хотя после этого аппетит мой возрос, я не мог съесть даже трети судака. По привычке я покусал рыбу в нескольких местах. Управился вовремя. Один из мастеров, работавших над гнездами, увидал мою добычу и отобрал ее, но тотчас бросил обратно:

— Вот стерва! Обгрыз со всех сторон!

— И всегда буду обгрызать! — ответил я злобно. Меня обидело, что в моем поступке человек отметил не преступление против общества и государства, а нарушение его личных, шкурных интересов. — Хотели чужими руками жар загрести? Не выйдет!

Пришел профессор и, увидев, что судак без икры, не сказал мне ни слова.

«В конце концов, он сам выпрыгнул», — нашел я себе еще одно оправдание, но сразу же внутренне покраснел, вспомнив фильм, который видел по телевизору, где кот-гуманист бросил рыбку в аквариум. Разве я не мог этого сделать? Неужели лучше иметь полное брюхо и нечистую совесть? Ой, Лапченко, Лапченко! Нехорошо ты поступил!

Обессиленный муками совести, я вскоре крепко уснул.

 

Серенький в роли детектива

Наше пребывание в Херсоне длилось уже больше недели. Солнце припекало, вода нагревалась, и мы с профессором заволновались, что вот-вот начнется нерест карпов. Не хотелось, чтобы он начался в рыбхозе без нас. У профессора были еще какие-то дела в отделении Академии наук, в разных рыборазводных станциях, в инспекции, лаборатории и других учреждениях, занимающихся разведением разных пород рыбы.

Мои мысли все чаще и чаще летели в наше рыборазводное хозяйство. Что там делает Пуголовица? Не натворил ли чего? Задержка так беспокоила меня, что я боялся захворать неврастенией. Спасибо докторам, которые нашли способ от всех болезней — сон. Чтобы предупредить болезнь, я спал по восемнадцать часов в сутки.

Ужасно раздражало, что здесь нельзя упражняться в письме. Профессор прятал бумагу в портфель, который я не мог отпереть, да и карандаша не было, а ручкой я писать не мог — в гостиницах есть правило ставить на письменный стол чернильницы без чернил.

Наконец настал долгожданный час. Отправились. На этот раз сели на специальный катер: везли с собой пятьдесят миллионов икринок, из которых надеялись получить двадцать пять миллионов рыб.

Перевозить живую икру — это не то что везти икру для еды. Главное, сохранить ее живой, а для этого надо, чтобы она, во-первых, не высохла, а во-вторых, не испортилась от тепла… Живую икру нельзя перевозить в бочках. Икра дышит, и ей нужен воздух. Перевозят икру в корзинках.

Я наблюдал, как ее готовили в дорогу, и рабочие, не подозревая, какой перед ними высокосознательный кот, удивлялись, почему это я не пытаюсь подобраться к икре. Урок с судаком не прошел для меня даром.

Мы уставили весь трюм корзинками с икрой и, как говорят моряки, отдали концы.

За ту неделю с хвостиком, что мы провели в Херсоне, берега моря повеселели — зазеленели яровые, поднялись подсолнухи, а озимь была такая, что в ней впору спрятаться утке.

Икру мы довезли благополучно. Часть ее поставили в пруд прямо в корзинках.

Как ни хотелось мне поскорее повидаться с друзьями и узнать последние новости, но я не отошел от икры, пока ее не поставили на место. Я могу потерпеть, а икра — скоропортящийся продукт. Убедившись, что вся икра в воде, я отправился домой. Приятно было осознавать свой моральный рост. Подумать только — каким я был раньше!

Вот и поселок. Только теперь я понял, как соскучился по дому. Стоя посреди двора, я чуть не заплакал от радости. Но эту радость омрачил Пуголовица, первым попавшийся мне на глаза. Он посмотрел на меня с ненавистью.

— Приехал, — прогнусавил он.

— Приехал! И ты скоро почувствуешь это! — рявкнул я и спрятался за забор.

Свидание с Костей и его семьей я откладывал: было воскресенье, и Леночка сидела дома, а у детей скверная привычка проявлять свою благосклонность к коту, дергая его за хвост. Вот почему сперва я пошел к Серенькому.

Я встретил его возле конторы и, поздоровавшись, с тревогой ждал, что он скажет. Прежде Серенький за минуту натарахтел бы мне целую кучу новостей, теперь выжидал, молчал.

— Как дела? — не выдержал я.

Серенький внимательно посмотрел на меня, потом опустил голову и вдруг уставился мне прямо в глаза:

— Готовится диверсия.

— Подробнее, — попросил я.

— Невод Ракши украден вчера в двадцать три ноль-ноль.

Я, кажется, начинал понимать, в чем дело, и, засмеявшись, спросил:

— Серенький, а ты, случайно, не увлекся ли детективами?

— Ну да! Я прочитал роман Юрия Дольд-Михайлика «И один в поле воин» и не вижу в этом ничего дурного.

— А то, что тебе было поручено, ты читал? Письма Пуголовице?

— Безусловно. «Тетка» уже приезжала.

Я задумчиво почесал за ухом.

— Блохи? — без всякого сочувствия спросил он.

— Нет, привычка чесать за ухом, когда собираешься с мыслями. Серенький, что задумали Пуголовица и Ракша?

— Что могут задумать двое жуликов? — ответил вопросом на вопрос мой детектив.

— Да не тяни ты, — рассердился я. — Что случилось? Рассказывай скорее! Мне некогда!

Но мой тон не произвел на Серенького впечатления.

— Веремиенко! — проговорил он таинственно.

Веремиенко — это молодой водитель «живорыбной» цистерны. Оказывается, он спер двух молодых карпов.

Я расстроился. Я верю в человека, и каждый поступок, унижающий его, глубоко огорчает меня. Тем более что Веремиенко комсомолец. Вероятно, скорбное выражение моих глаз повлияло на Серенького, и он стал быстро рассказывать:

— Это увидел Пуголовица-Петренко и пригрозил заявить дирекции и в комсомол. Веремиенко стал оправдываться. Он сказал, будто не думал красть, будто вез бракованных карпов и собирался назавтра заплатить кладовщику, который в тот день был выходной.

«Думал», «собирался», «хотел»… А поступил как паразит! Бывает же! Я даже вздохнул, подумав об этом!

— И знаете, что сказал на это Пуголовица? — спросил Серенький тоном героя приключенческого романа.

— Знаю, — спокойно ответил я.

— Вы знаете, что сказал Пуголовица Веремиенко? — переспросил меня юнец удивленно.

— Да, я знаю, что сказал Пуголовица Веремиенко, — ответил я также тоном героя приключенческого романа.

Пораженный Серенький вышел из роли и спросил, как самый обыкновенный кот:

— Что же он сказал?

— Пуголовица-Петренко предложил Веремиенко продавать краденую рыбу в городе, а деньги делить пополам. Вот что сказал Пуголовица.

Серенький застыл на месте в благоговейном ужасе.

— Как вы узнали об этом?

— Я знаю Пуголовицу, и мне так же легко сказать наперед, что он предпримет, как поймать мышь, которая выскочила из норы.

Когда к Серенькому вернулся дар речи, он снова воскликнул тоном героя приключенческого романа:

— Но вы не знаете, что ответил ему Веремиенко!

Серенький верил в добро. По его голосу я чувствовал, что Веремиенко отказался от мерзкой сделки. Я молчал, взвешивая ответ.

— Что сказал Веремиенко? — подзадоривал меня юноша.

— Он сказал, что не пойдет на преступление!

— Нет!

— Нет?! — горестно воскликнул я.

— Нет! — Серенький выдержал паузу и, натешившись моим растерянным видом, сообщил: — Он ничего не сказал. Он помолчал, держа в руках двухкилограммового карпа, потом размахнулся и дал им Пуголовице по роже!

Серенький хохотал, довольный моим обалделым видом, а я, опомнившись, чуть не заплакал от радости.

Можно верить в человека. Надо верить в человека!

Мне так захотелось к людям, что я, не дожидаясь ночи, побежал домой. Там меня гладили, мяли, таскали за хвост, передразнивали, но отличное настроение после разговора с Сереньким не покидало меня.

 

Операция «Взрыв»

Ночью я проснулся как от удара.

«Что такое?» — спросил я себя, видя, что вокруг все спокойно. Так бывает, когда мимо прошмыгнет мышь. Но на этот раз причина была иная. Меня разбудила тревожная мысль. Я все еще не решил, как действовать, чтобы разоблачить мерзавца вора. Что делать?

Прежде всего надо было внимательно проанализировать все обстоятельства, учесть все свои возможности до мельчайших подробностей и выработать план действий. Это была трудная задача с несколькими неизвестными.

Профессор должен был вскоре ехать домой. Если с ним поедет и Петренко-Пуголовица — а он, очевидно, поедет, — это облегчит мне борьбу за рыбу: до отъезда осталась декада, и за это время Пуголовица вряд ли успеет устроить большую диверсию. Но как же я разоблачу этого рецидивиста, если он отсюда уедет? Тем более что меня профессор, вероятно, не возьмет с собой.

Я долго думал и пришел к выводу, что надо немедля садиться к столу и изложить все на бумаге. Чтобы уменьшить себе работу, следовало выработать максимально короткий текст. Перебрав тьму-тьмущую различных вариантов, я наконец остановился на следующем:

«Расхититель государственного имущества Пуголовица скрывается под фамилией Петренко. Об этом знает Ракша, тот шофер, что просил бензин у пруда. Они собираются украсть у нас больших карпов».

Был еще один план, но он требовал достаточной сообразительности от людей, которых я собирался привлечь к его выполнению. Больше всего я надеялся на Костю, потому что у профессора скорее академический, чем житейский ум.

Второй план был такой: вместе с Сереньким и еще каким-нибудь котом мы идем к двум палочкам, которыми отмечен тайник, где Пуголовица держит рыбу для Ракши, ждем там, пока не появится поблизости Костя (а он частенько объезжает наши владения), вытаскиваем рыбу из воды, подымаем шум и таким образом сообщаем директору о краже. Костя, естественно, захочет узнать, кто спрятал рыбу. Он установит наблюдение, поймает Ракшу, жена Ракши бросит письмо в почтовый ящик, и Пуголовицу арестуют.

Этот план довольно строен и не противоречит первому. Я решил действовать в обоих направлениях.

Утром пошел дождь, и это способствовало выполнению первого плана. Когда Леночка ушла в детский сад, а взрослые разошлись на работу, я достал большой лист бумаги, карандаш и сел под столом писать. Я, конечно, мог сесть и на столе, но это было бы нескромно — не такой уж я грамотный, чтобы лезть на стол.

Я писал очень старательно, выводил буквы аккуратно и до обеда успел написать лишь «Расх». Чтобы не нарываться на неприятные неожиданности, бумагу и карандаш следовало спрятать.

Но куда же?

На буфет? Это недурно, однако прыгать с листом бумаги в зубах неудобно. Под диван? Но жена Кости такая чистюля, что мой труд может очутиться на помойке… Куда же спрятать?

Вдруг я вспомнил, что школьная уборщица, у которой я жил в молодости, прятала от своего сына конфеты в валенок. Я всегда внутренне смеялся, когда этот мальчишка обследовал буквально каждый квадратный сантиметр комнаты, каждую вещь, но в валенок заглянуть не догадывался.

Был конец апреля, теплую обувь никто не носил, и я, осторожно свернув лист, засунул его в валенок.

Затем пошел к Серенькому, чтобы приступить к выполнению плана номер два, или, как я его окрестил, операции «Веревка». У этого шифра двойное происхождение: во-первых, рыба висит на веревке, а во-вторых, удачное осуществление плана затянет веревку на шее Пуголовицы. Я с удовольствием подумал, что название понравится Серенькому.

Плану номер один я тоже дал название — операция «Взрыв». Ведь разоблачение будет для всех как взрыв бомбы.

Серенький сидел на пороге конторы. Вид у него был крайне загадочный. «Уж не перешел ли он на зарубежную приключенческую литературу?» — подумал я.

— Предлагаю твоему вниманию операцию «Веревка», — обратился я к Серенькому.

Он перебил меня:

— Доктор Лапченко, — Серенький иногда называл меня так после доклада «Образ кота в художественной литературе», — я согласен принять участие в операции «Веревка», но попросил бы вас называть меня не Сереньким, а Греем. Я взял себе такой псевдоним не потому, что преклоняюсь перед Западом, а только в целях конспирации. — Он покраснел, — видно, не привык врать, — но я притворился, что не заметил.

— О’кей! — ответил я. — Пожалуйста. — И рассказал план номер два.

Глаза Грея погасли.

— Вам не нравится операция «Веревка»? — спросил я.

— Нет, не то.

Я молчал, ожидая объяснений. Но и он молчал.

— Мистер Грей, — не выдержал я, — вы все-таки кот, а не лорд Грей, и разговариваете не с Нечипором, а с котом профессора, и не забывайте, что вам нет еще и года, а мне уже пошел третий год. Вы поняли меня, уважаемый Грей?

— Простите, — проговорил он виновато. — Я не хотел вас обидеть, но операция «Веревка» неосуществима. Несколько дней назад тайник был обнаружен, одна рыбка сдохла, всплыла, на нее налетели воро́ны, поднялся крик, сбежались люди, всю связку вытащили. Возможно, Пуголовица прячет теперь рыбу в другом месте, только вряд ли. После разговора с Веремиенко он должен быть осторожнее.

У меня очень болела лапка от карандаша, и была надежда, что план «два» избавит меня от тяжелой работы. Теперь надежда бесповоротно лопнула. Жаль, но ничего не поделаешь… Вздохнув, я пошел в лабораторию посмотреть метеосводку, которую вывешивали на стене.

Температура воды в прудах поднялась уже до четырнадцати градусов. Еще неделя-другая, вода нагреется до восемнадцати, и начнется нерест карпов, подкармливание рыбы. В нагульных прудах уже прилаживают столики для раскладывания кормов.

Меня лихорадило: а что, если я не успею написать письмо и Пуголовица с Ракшей, обокрав пруды, сбегут?

Нервно облизываясь, я сел в углу и наблюдал за лаборанткой. Она смотрела в микроскоп, потом записывала что-то, снова заглядывала в окуляр, снова записывала. Затем вынула из-под объектива стеклышко, взяла другое, капнула на него какой-то густой жидкости, поставила стеклышко на место и снова принялась смотреть и записывать.

Вошел профессор, спросил:

— Ну как?

— Развитие планктона высокое. Вот расчет.

Профессор заглянул в микроскоп, затем в бумажку.

— Хорошо, — сказал он. — Отдайте это в контору, там подсчитают, сколько добавлять в пруды корма.

Когда лаборантка и профессор вышли, я вскочил на стол и приложил глаз к микроскопу.

— Ух ты! — воскликнул я от неожиданности, увидав необыкновенные существа, похожие на причудливых жуков. — Как они могли поместиться на таком маленьком стеклышке? Ой, как же я позабыл, что микроскоп все увеличивает?

Присмотревшись внимательнее, я догадался, что удивительные существа — циклопы и разные другие рачки, а также дафнии, только совсем молоденькие и потому такие маленькие, что их можно разглядеть лишь под микроскопом.

Тут же на столе стояли банки с червями, мотылями и личинками разных других насекомых, живущих на дне прудов. Это корм для взрослых карпов. Особенно много было красных мотылей — личинок хиропомид, потому что это основная пища карпов. Я так увлекся рассматриванием водяного царства, что нечаянно зацепил какую-то банку, и она со звоном упала на пол.

Не успел я спрятаться, как лаборантка вбежала в комнату и увидела мой хвост.

— Эти проклятые кошки испортят мне всю нервную систему, — пробормотала она.

— Простите, — сказал я. — Во-первых, я не кошка, а кот, а во-вторых, я нечаянно.

Но она схватила веник и, пока я успел выбежать из лаборатории, дважды стукнула меня по спине.

Всякая несправедливость глубоко возмущает меня, а несправедливость в отношении меня самого — в особенности. За что бить? Я же уронил банку не нарочно! Обиженный, с болью в спине и с еще большей в душе, я шел домой, и весь мир казался мне жестоким, недобрым, недостойным любви.

Вдруг в бурьяне что-то зашевелилось, и я приготовился к обороне. Но тревога оказалась ложной: из лебеды выглянул испуганный котенок-стиляга.

— А, романтик-паразит! — приветствовал я его. — До каких пор можно сидеть у матери на шее?

— А, кошачий мессия! — ответил мне в тон стиляга. — До каких пор вы будете вмешиваться в мою жизнь?

Ошеломленный такой непочтительностью, я на некоторое время потерял дар речи. Опомнившись, я решил не ругаться и показать этому грубияну с закисшими глазами свое моральное превосходство.

— Я желаю вам добра, — сказал я.

— В самом деле? — нагло сверкнул он глазами.

— Да, в самом деле, юноша. Почему вы не трудитесь?

— Нет достойного дела.

— Какое же дело вы считаете достойным?

— Ну, какое! Какое-нибудь необычное, не такое, как у всех.

— А почему именно вам должны предоставить необычную, особенную работу?

— А почему именно вы работаете у профессора, а мне предлагаете ловить мышей у какой-то школьной уборщицы? — нагло ответило вопросом на вопрос это жалкое создание. — Назначьте меня к профессору, или к министру, или к директору продмага, и я тоже буду работать.

Я улыбнулся, вспомнив, что, до того как попасть к профессору, жил как раз у школьной уборщицы.

— Вы же знаете, что такой работы здесь сейчас нет, — сказал я, теряя терпение.

— Нет такой — не надо никакой.

— А есть что станете?

— Ну, это проза…

— А без этой прозы сдохнешь! — не сдержал я грубое слово.

— Не сдохну, у меня есть мама!

— Я на месте вашей матери не давал бы вам есть…

— А! — вдруг подпрыгнул он. — Так это вы подбиваете маму, чтобы она перестала меня кормить?! Вы?! Бессердечный сибарит! Профессорский лакей! Ну, хорошо! Я не буду ничего есть и сдохну с голода! Пусть тогда мама поплачет! Нарочно сдохну! Всем назло!

— И правильно сделаете, — сказал я совершенно серьезно. — А главное, логично: не хочешь работать — не ешь!

Романтик посмотрел на меня гноящимся глазом, помолчал и, отойдя на несколько шагов, крикнул:

— Как же, сдохну! Дожидайтесь!

И скрылся в зарослях лебеды.

— Паразит! — выругался я.

 

Новый сговор жуликов

После обеда я принялся за выполнение операции «Взрыв» и, преодолевая боль в коготках, дописал первое слово: «Расхититель».

Вдруг меня вызвал Грей и таинственно сообщил, что пришло письмо Петренко. Поручив ему проследить за письмом и узнать о предстоящем приезде «тетки», я пошел развлечься, половить мышей в амбаре. Кстати, мышей там стало значительно меньше: мой призыв уничтожить вредителей дошел до сердца соплеменников. Кот-подхалим даже предлагал созвать общее собрание и наградить меня грамотой, где было бы отмечено мое личное участие в проведении кампании. Когда слух об этом дошел до моих ушей, я категорически отказался, и должен сказать, что мой авторитет после этого значительно возрос. Странно, люди часто не понимают этой простой механики: меньше думать об авторитете и больше о деле, и авторитет укрепится сам.

Поймав мышь, я ощутил новый прилив физических и моральных сил. В такие минуты хорошо думается, и я решил еще раз проанализировать обстановку.

«Сказал ли Веремиенко директору о гнусном предложении Петренко-Пуголовицы? — поставил я себе вопрос и ответил: — Нет, иначе Пуголовицу сняли бы с ночного дежурства». Обидно было за парня, решившего, что «моя хата с краю». А как облегчил бы он борьбу, рассказав руководству о воровских намерениях Пуголовицы!

Прибежал Серенький и знакомым мне тоном детектива бросил:

— «Тетка» приезжает завтра в двадцать два ноль-ноль.

Вечером дома говорили об отъезде профессора. Костя с женой уговаривали его остаться еще на несколько дней, но он не мог: дела призывали в институт.

— А как с Петренко? — спросил профессор.

Я старался не пропустить ни слова.

— Хорошо бы оставить его у нас. Думаю, институт обойдется без него несколько недель… — засмеялся Костя.

— Я не возражаю, но лучше спросить его самого.

На миг в выражении Костиного лица появилось что-то новое, но я не разобрал, что именно.

Позвали Пуголовицу. Я не сводил глаз с Кости, но прежнего выражения на его лице уже не было.

Пуголовица согласился остаться на горячую пору нереста карпов, и я радовался, что успею осуществить операцию «Взрыв», хотя и придется повозиться с писанием.

На другой день, отдыхая от писанины (коготки ужасно болели!), я осмотрел нерестовые пруды. Температура воздуха неуклонно повышалась: скоро наступит время, когда карп начнет метать икру.

Я обошел не все пруды, их более двух десятков, и все похожи друг на друга, как мышата. Воду в них еще не напустили, и можно было ходить по дну, заросшему мягкой травкой, которая называется лисохвостом. Должен сказать, что название выбрано на редкость удачно: у жены профессора была горжетка из лисьего хвоста, на которую я как-то улегся спать (это было одной из причин обострения наших отношений с профессоршей), и я уверяю, что трава значительно нежнее лисьего хвоста.

На берегу каждого пруда выкопали по две ямы глубиной с метр. От каждой ямы шла к пруду небольшая канавка, а на дне ям лежали кучи компоста. Прежде я путал компост с компотом и компостером, но это совсем разные вещи. Компост — сильно унавоженная почва.

Скоро в ямы напустят воды, и в ней расплодится масса дафний и циклопов.

По канавке они поплывут в пруд, а там их съедят мальки карпа.

Потом я осмотрел нагульные пруды, где устанавливали под водой кормовые столики.

Вернувшись домой и пообедав, я, хоть и устал, опять взялся за писание. Лапка немного отдохнула и не так болела. Я хорошо поработал три часа и написал третье слово. Потом, спрятав бумагу и карандаш, забрался в угол под кровать, чтобы избежать Леночкиных ласк, и скоро уснул крепким сном, как всякий, кто хорошо потрудился.

Разбудил меня Серенький. Часы показывали около восьми вечера, следовало спешить. На наше счастье, к прудам шла машина, и через четверть часа мы оказались на месте.

О чем будут сегодня сговариваться жулики? Этот вопрос не раз возникал в сознании и наполнял меня тревогой. На днях начнется подкормка рыбы. Успею ли я изложить все, что нужно, до того как мерзавцы выполнят свой черный замысел? Теперь, когда я пишу за день страницу, мне даже странно, что я одно слово мог писать целый день. Вот что значит тренировка!

Мы пришли к последнему пруду. Оттуда было видно шоссе, по нему одна за другой мчались машины. Когда солнце село, к пруду прибрел Пуголовица. Боязливо озираясь, он ходил туда-сюда, пока на шоссе не остановилась машина, из которой выскочил Ракша. Машина проехала дальше.

Жулики пожали друг другу руки.

— Насилу уговорил профессора оставить меня здесь на две недели! — сказал Пуголовица.

— А когда же начнется подкормка?

— Может, дня через три!

— На четвертый и возьмемся за дело.

— Э, нет. Первую ночь будут стеречь. Лучше так: дня через два-три начнем сажать карпов на нерест. Как закончим, сразу и поохотимся. — Он усмехнулся. — И я, скажу тебе откровенно, хочу так подогнать, чтобы, как заберем рыбу, сразу и податься отсюда.

— Да это бы и лучше. Только долго ждать!

— Ну, а я тебе зато гостинец дам…

— Какой еще гостинец?

— Помнишь огромного карпа, которого поймали в день, когда мы с тобой первый раз встретились? Как посадят его в нерестовый пруд, я сразу и приволоку. На веревочке оставлю в углу пруда.

— На двух палочках? — хихикнул Ракша.

— Конечно.

— А как же я узнаю, когда начнется нерест? — вдруг всполошился Ракша.

— Так ты же ездишь тут каждый день. Увидишь, что в нерестовые пруды пускают воду, на другой день и приходи бери гостинец.

Тут послышались шаги. Ракша мигом удрал на шоссе. Через минуту явился старший охранник.

— Ты с кем-то говорил? — спросил он Пуголовицу.

Тот расхохотался.

— Говорил.

— С кем?

— Да сам с собой, — хохотал жулик.

— О чем же? — засмеялся и охранник.

— Да о чем? Домой пора ехать, а тут задерживают… — Он тревожно покосился в сторону шоссе и прибавил: — Тут все в порядке. Пошли?

Но старший не уходил. Он решил закурить и долго свертывал самокрутку. Наконец закурил, затянулся и проговорил:

— Должно, послезавтра начнем нерест…

— Для того-то меня и задерживают…

— Погода теплая… Карп любит тепло… — тянул старший охотник. — Восемнадцать градусов вода — карп нерестится, семнадцать — не хочет! Без градусника чует градусы… Карпу восемнадцать, а нам с тобой сорок, хе-хе-хе…

Вдруг в полукилометре от нас зашумела автомашина. Старший охранник перестал смеяться и, когда машина тронулась, предложил:

— Пойдем?

В сумерках мне показалось, что он глянул на Пуголовицу с насмешкой. Но я не был уверен, так ли это или только показалось…

Мы с Сереньким подождали, пока охрана скрылась в темноте, и, мирно беседуя о том о сем, двинулись домой, где немножко попели на крыше конторы, а потом под проклятья ночного сторожа отправились спать.

Утром профессор уезжал. Природа, озаренная лучами весеннего солнца, радовала зеленью трав. Вокруг пахло вербным цветом, а мне хотелось плакать. Мой профессор! Ты дважды спас меня от смерти, защитил от гнева своей жены и вырвал из рук Пуголовицы. Ты привил мне любовь к ихтиологии. Ты сделал меня сознательным борцом за рыборазведение. Смогу ли я отплатить тебе за все? Увидимся ли еще когда-нибудь?

Поехать с ним я не мог. Во-первых, на мне лежала моральная ответственность за борьбу с браконьерами; во-вторых, я боялся жены профессора. Быть может, кому-нибудь покажется странным, что я, не испугавшийся пса Норда, боюсь слабой женщины? К сожалению, это случается не только с котами. Тиран, русский царь Александр III, которого боялось полмира, тоже боялся своей жены… А знаменитый философ Сократ? Разве он мало терпел от супруги?

— Будь здоров и счастлив, Лапченко! — сказал профессор, целуя меня.

От волнения я не мог вымолвить ни слова, и только слезы катились по моей черной щеке.

Я помахал машине лапкой и долго стоял, глядя ей вслед, а потом пошел в комнату и с новой силой взялся за письмо.

Когда боль в коготках стала нестерпимой, я наскоро пообедал и побежал на пруды. Я совсем забыл о том пруде, куда пустили карпов с самками, чтобы ускорить нерест. Что там делается?

Я основательно вспотел, пока добрался до пруда, и, запыхавшись, залез на мостки, с которых кормят рыбу. Столик находится под водой, и если кидать корм прямо в воду, он расплывается и может очутиться за пределами столика. Поэтому придумали подавать корм через деревянную трубку. Один конец ее на столике, а в другой сыплют корм.

Мое появление кого-то спугнуло. Бросив взгляд в воду, я замер, как перед мышиной норой.

Не прошло и пяти минут, как целая стайка малюсеньких рыбешек подплыла к берегу и тут же, как по команде, метнулась в сторону, блеснув тысячей золотых искр. Карпы!

Да, это были мальки, родившиеся недели три назад. Вот они еще немного подрастут, воду из пруда спустят, старых карпов осмотрят, а тех, что выметали икру, перенесут в маточные пруды; тех, что с икрой, — в нерестовые, а мелочь — в выростной пруд, где она будет расти и набираться сил.

Мальки стайка за стайкой подплывали к берегу и, играя, снова удирали. Сколько же их? Я улыбнулся, вспомнив, что раньше, когда еще не очень разбирался в ихтиологии, думал, будто мальков считают по одному или парами, как котят. Я тогда никак не мог сообразить, сколько же надо времени, чтобы пересчитать несколько миллионов мальков.

А оказывается, считать их очень просто. Их мерят кружкой. Подсчитывают, сколько в одной кружке, а потом умножают на количество кружек. И все!

 

«Ага», — сказал я

Два дня я трудился как проклятый и написал еще пять слов. Оставалось две трети письма, дело продвигалось вперед, и это меня радовало. На третий день писание пришлось приостановить — начали готовиться к нересту карпов.

Когда я прибыл на пруды, там уже кипела работа. Помпами накачивали воду в нерестовые, из рассадных вылавливали карпов и еще раз купали в соленой воде, снова проверяя, чтобы не попал на нерест больной или криворотый экземпляр. Мерили температуру воды. Настроение у всех было праздничное, и это понятно: ведь готовились к ответственнейшему моменту.

Вечером началось главное. В каждый нерестовый прудик выпускали гнездо карпов — одну самку и двух самцов. Мне хотелось разделить общую радость, и я бегал от пруда к пруду, взволнованный. Когда всех карпов рассадили, я пошел к тому пруду, куда пустили карпа-великана (впрочем, это был не самец, а самка, хотя ее и называли карпом), и остался там ждать вора.

Терпения мне не занимать. Я сидел на своем посту, смотрел в воду и, как всегда, размышлял на философские темы. Я вспомнил душевность профессора и любовь ко мне. За что он меня любил? Времени для размышлений было вдоволь, и я в конце концов нашел ответ: очевидно, он любил меня за то, что я почти всегда молчу, а если и раскрываю рот, то лишь в случае крайней необходимости — попросить, чтобы дали поесть или открыли дверь, и пою тихонько-тихонько.

Похоже, что профессор весьма ценил эту последнюю черту: я был полной противоположностью его жене, которая очень много говорила, но настолько бессодержательно и неинтересно, что у меня разбаливалась голова уже через десять минут, а профессор, как мне казалось, обалдевал еще скорее. Как он там, бедняжка? Мне так хотелось повидать его, я так соскучился по нему, что с наслаждением слушал бы даже болтовню его жены, лишь бы почувствовать на своем ухе его теплую руку. А как живет профессорша? Достала ли она себе новый крем?

Я так увлекся воспоминаниями, что не заметил, как прошло время и явился Пуголовица с сачком в руках. Я весь встопорщился и, чтобы помешать ему, крикнул:

— Жулик!

Но он только швырнул в мою сторону комок земли и стал вглядываться в воду. Я корил себя, что не придумал ничего, чтобы помочь горю. Надо было взять с собой Грея, Нечипора, еще двух-трех котов и поднять здесь крик, сбежалась бы охрана, и карп-великан был бы спасен. Но воспоминания и писание письма так забили мне голову, что я подумал об этом, только увидав Пуголовицу.

Ночь была темная, но я-то вижу ночью как днем. Карпы сперва стояли посреди пруда все вместе, потом заволновались, вода забулькала. Пуголовица уставился на воду и нацелился сачком, чтобы накрыть то место, где булькнет.

Вдруг неподалеку раздались шаги. Жулик отскочил от воды и, спрятав сачок в траву, пошел к другому пруду. Вскоре показался усатый рыбак, он обошел пруд вокруг, прислушался и, услыхав шаги Пуголовицы, крикнул:

— Эй, кто там?

— Вахтер Петренко.

— Ага, вот и хорошо! Пойдем-ка на шоссе, посмотрим…

Они пошли, а я остался один. Прошло часа два. Пуголовица не возвращался, и я радовался. Ночь кончалась, и скоро начнется нерест — самка мечет икру только после того, как первый луч солнца согреет воду.

Вдруг снова шаги! Я вздрогнул: неужели воры? Да, это был Пуголовица. Он быстро схватил сачок и, когда самка подплыла к берегу, накрыл ее сеткой и вытащил из воды. Рыба билась, вырываясь из цепких рук негодяя. Наконец он заправил ей под жабры веревочку. Это был в самом деле великан! Пуголовице пришлось согнуть руку в локте, иначе хвост рыбы волочился бы по земле!

Меня охватила такая ненависть к мерзавцу, что я, пренебрегая опасностью, бросился к нему и во весь голос заорал:

— Караул! Караул!

В темноте мои глаза светились зелеными огоньками, а меня самого не было видно, и Пуголовица испугался. Вместо ругательства у него вырвалось:

— Свят! Свят! Свят!

Я завопил еще громче. Пуголовица бросился наутек. У меня родилось отчаянное решение: прыгнуть ему на голову и вцепиться когтями в эту отвратительную рожу. Я уже присел, готовясь к прыжку, но тут неподалеку раздался голос старшего охранника:

— Ау! Петренко! Что у тебя там? Давай быстро сюда!

Ну, попался, негодяй, обрадовался я. Теперь стало ясно: и усатый рыбак, и старший охранник следили за Пуголовицей.

Он заметался. Кинулся к пруду, потом назад, потом опять к пруду. Испуганно озираясь, он бегал взад-вперед, не зная, что делать. А голос старшего приближался:

— Петренко! Давай сюда!

Тогда Пуголовица расстегнул брезентовый плащ, надетый поверх ватника, и спрятал карпа за пазуху, а веревочку обвязал вокруг шеи.

Придумал, мерзавец! Как ни велик карп, а под плащом ничего не заметно. Пуголовица потихоньку отошел к другому пруду и оттуда подал голос.

Старший предложил осмотреть ближние от шоссе пруды. Я пошел за ними. Уже совсем рассвело. Старший не отходил от Пуголовицы ни на шаг, тот нервничал, а я злорадствовал, глядя на него, на его встревоженную тупую морду.

Наконец подошла машина, чтобы отвезти дежурных в общежитие, и Пуголовице пришлось ехать на ней домой. Я хохотал, представляя, как он станет раздеваться и все увидят у него на шее гигантскую рыбину.

Мы прибыли в поселок. Вахтеры слезли с машины и направились в общежитие, и только Пуголовица стоял посреди двора, озираясь.

Если он пойдет в уборную и выбросит рыбину там, я буду кричать, пока не сбегутся люди. Но Пуголовица свернул в лабораторию.

— Это еще интереснее, — сказал я себе и направился следом.

Лаборантка дернула бровями и любезно улыбнулась Пуголовице, как улыбалась всем, но при виде карпа изменилась в лице.

— Спрячьте на часок эту плотичку, — попробовал негодяй подсластить просьбу шуткой. — А я вас потом отблагодарю…

— Что вы?! — испуганно вскричала Рабурденко. — Это племенной карп! Как вы смели поднять на него руку?!

— Да, может, он уже выметал икру… — успокоил ее Пуголовица.

— Выметал или нет, а это недопустимо! — еще громче кричала лаборантка. — Это преступление!

— Тише, прошу вас, — прошептал Пуголовица, и Рабурденко тоже перешла на шепот.

— Я не разрешу таких антигосударственных действий в моей лаборатории, — прошептала она.

— Краденую рыбу брали, а теперь не хотите помочь.

— То совсем другое… То… просто так… А это племенной производитель.

— А по-моему, все одно: и то и другое краденое, — проговорил Пуголовица твердо, с едва заметной усмешкой палача, издевающегося над своей жертвой, и лаборантка прикусила язык.

«Абсолютно правильное утверждение!» — не мог я не согласиться с Пуголовицей и, вспомнив, что недавно лаборантка ударила меня дважды по спине веником, злорадно улыбнулся: «Ага, поняла, что взять рыбину из государственного садка просто так — значит, украсть у государства!»

— Пусть в холодильнике побудет, а вечером я заберу.

— А если узнают? — побледнела Рабурденко.

— Кто будет у вас искать? Заверните в бумагу и работайте себе спокойно. До вечера! — Он помахал ей рукой и вышел.

Горько вздыхая, лаборантка выполнила приказание вора и склонилась над микроскопом.

— Ага! Теперь ты поняла, до чего доводит людей беспринципность? Не дороговато ли тебе обойдутся карпики, которых ты когда-то взяла у Пуголовицы? — бросил я лаборантке и пошел работать. Надо было как можно скорее дописать письмо.

Лапка заболела сразу же, как только в ней оказался карандаш, но то, чему я был свидетелем, заставило забыть о боли. Я сел. До обеда ценою упорного труда написал полтора слова.

«Ой, как много еще осталось! Придется работать и после обеда!» — решил я и выбежал подышать свежим воздухом. Но не успел дойти до амбара, как зашумела автомашина и к конторе на своем «Москвиче» подъехал директор. Он нервным жестом открыл дверцу, и я мигом промчался в контору, откуда уже доносился его рассерженный крик:

— Немедленно вызвать всех ночных дежурных!

Серенький с таинственным видом сидел на пороге. Я, улыбаясь, спросил:

— Что за переполох?

— Не знаю, но причина есть!

— О, Грей, ты не лишен наблюдательности! — похвалил я его. — Но нельзя ли, сопоставив факты, сказать, что́ именно произошло?

Директор сел и, поджидая вахтеров, нервно постукивал пальцами по столу. Я понимал его состояние, потому что сам делаю то же, когда взвинчен, только бью не по столу лапкой, а по бокам хвостом.

Я ждал ответа от Серенького, но он прикинулся, будто не слышал вопроса.

Смеясь в душе, я продолжал разговор:

— Сопоставляя такие факты, как начавшийся ночью нерест карпов и вызов ночной вахты, можно сделать вывод…

Грей вдруг повеселел:

— …Что украли карпов!

— Да, — подтвердил я и продолжал: — Из того факта, что за дело взялся сам директор…

Но Грей — Серенький не мог сделать вывод. Он так смутился, что с него сошел даже таинственно-детективный вид.

— …Можно сделать вывод, что украден самый большой карп, — закончил я.

Тут пришли заспанные вахтеры, и Костя сообщил им, что украден карп-великан. Грей разинул рот и смотрел на меня как на чудо.

— Вы гениальны! — мяукнул он восторженно.

— Меньше спал бы, и ты стал бы таким, — заметил я и махнул лапкой, чтобы он не мешал слушать.

— Кто был ночью возле пруда номер один? — приступил к допросу директор.

— Я был в начале нереста, — проговорил усатый рыбак.

— Один?

— Нет, с Петренко.

— Во второй половине ночи я был там с Петренко, — подал голос старший охранник. — Все время ходили вокруг.

— Что значит «все время»?

— С ночи до самого рассвета.

— А если я докажу, что вы спали ночью?

Но все трое так искренне расхохотались, что Костя только вздохнул.

— Кто же украл карпа? — снова спросил он в растерянности.

— Ночью мы были с товарищами либо возле пруда номер один, либо поблизости, а когда рассвело, к пруду никто не подходил. Мы бы заметили — пруд на виду, — проговорил Пуголовица.

— Подлец! — крикнул я, не стерпев гнусной лжи. — Подлец! Подлец! Подлец!

— Кошек развелось, просто житья нет, — обернулся ко мне жулик. — Будет время, всех перевешаю.

— Палач! Палач! — крикнул я и вспрыгнул на подоконник, чтобы в случае чего выскочить в окно.

— А кто сажал карпа в пруд? — спросил Пуголовица, чтобы «помочь» директору.

— Я! — ответил тот зло.

— Надо за шоферами присматривать, — посоветовал Пуголовица.

Директор молчал, опустив голову, потом окинул каждого из присутствующих изучающим взглядом и… приказал быть бдительнее. А что ему оставалось делать? Я понял, мое письмо — единственный способ борьбы против жулика, и после обеда писал, пока Леночка не вернулась из детского сада.

 

Ужасная неожиданность

Ночью я поехал на пруд и стал на вахту. Когда совсем стемнело, Пуголовица пустил карпа в воду и привязал веревкой к двум колышкам.

Карп был неживой и всплыл, но вокруг было темно. Я решил не ждать Ракшу и пойти домой выспаться, чтобы завтра в полную силу взяться за писание.

Поручив Серенькому следить за Пуголовицей, я три дня не выходил на пруды. Только когда осталась последняя фраза, которую я решил закончить в следующие три дня, я позволил себе проветриться.

Боже! Как прекрасно стало вокруг! На берегах поднялась травка, в старых прудах зазеленела осока, камыш, лепеха, зазвенели птичьи голоса.

Вдруг я услышал страшное «бу-у… бу-у-у-у!». В воображении возникли джунгли и стадо слонов, трубящих, подняв хоботы. Но здесь же не было слонов!

— Водяной бугай объявился, — проговорил кто-то из рыбаков. — Мало браконьеров-людей, так еще и бугай!

Из литературы я знал, что бугай это бык. Быков я даже видел, но не водяных. Услыхав еще раз «бу-у», я решил утолить любознательность и пополз на звук. Мне очень хотелось посмотреть на быка, который ест не сено и траву, а рыбу.

Каково же было мое удивление, когда вместо быка я увидел большую длинношеюю желтоватую птицу, стоявшую на одной ноге и время от времени трубившую, задрав клюв. Во мне проснулся охотничий пыл, но птица стояла в воде… Тут что-то рыженькое метнулось из осоки и, пролетев в воздухе, упало неподалеку от птицы. Та испуганно рванулась в небо, но я на нее уже не смотрел. Крайне удивленный, я наблюдал, как из болота, тряся лапками, выбирался рыжий котенок. В его хилой фигурке было что-то знакомое. Я вытаращил глаза. Да это же стиляга!

— Эдик! — крикнул я и побежал ему навстречу (он взял себе имя Эдуард и требовал, чтобы все его так называли). Через минуту я был возле него.

— Бежал, жалкий трус! — Эдик показал вверх. — Но погоди! Я еще тебя поймаю!

Глядя на его тщедушное тельце, на шерсть, торчащую во все стороны, на заляпанные грязью брюшко и лапки, я величайшим усилием подавил улыбку и проговорил с тем добродушием, на какое только был способен:

— Охотимся?

Но Эдик, должно быть, разгадал мое истинное настроение.

— Да, охотимся, — ответил он дерзко. — Не дают есть, буду охотиться! Только не на мышей! Нет! Я поймаю водяного бугая и докажу всем, что способен на большее, чем обыкновенный котенок. Скоро обо мне заговорит мир!

Я подумал, что лучше, если не добиваешься славы специально, а она находит тебя сама, в результате твоей самоотверженной работы, преданности делу. Но пусть…

— А может быть, — сказал я без тени насмешки, — у тебя недостаточно физических сил для такой охоты?

— Откуда же взять силу, если не дают есть?! Голодный, вот и не допрыгнул на полметра!

— Кроме еды нужна еще тренировка, — продолжал я. — А почему бы тебе не поохотиться на мышей? Это дает отличную закалку.

Котенок задумчиво почесался.

— Если так ставится вопрос, что же… Может, и правда есть смысл половить мышей? — сказал он как бы про себя.

— Во всяком случае, начав с обычной работы, легче попасть на выдающийся пост, чем бездельничать в ожидании, пока тебе преподнесут высокую должность. Теперь нет фей-волшебниц…

Кажется, я его убедил.

Эдик ушел, а я сидел и, наслаждаясь свежим душистым воздухом, по привычке анализировал свои поступки. Хорошо я сделал, посоветовав кошке не давать стиляге есть. Как быстро такие типы приходят к правильному понимаю вещей, если к ним практически применить формулу «кто не работает — тот не ест»…

Я продолжал сидеть на берегу пруда, поглядывая из осоки на разных птиц-браконьеров. Особенно привлекали меня цапли, но они стояли прямо в воде. Конечно, если б не письмо, я высидел бы сутки и дождался, пока цапля выйдет на сушу, но долг прежде всего! Тем более что вахтеры, как только замечали цаплю, сразу же стреляли по ней из ружья.

После обеда я еще пописал, а на другой день с утра пошел на пруды посмотреть, как кормят карпов.

В прозрачной воде стаи рыб набрасывались на столик, где лежала смесь из жмыха, проросшего зерна, мела. Это были трех- и четырехгодовалые карпы, которые на следующий год перейдут в число племенных. Ловкие и сильные, они, заметив опасность, мигом кидались врассыпную, а потом снова подплывали, хватали корм, играли, мутили воду.

Я смотрел на них, и у меня болело сердце: неужели этих красавцев поймают жулики?

— Домой! Домой! — крикнул я. — Писать! Писать.

Но попутной машины не было. Чтобы не терять время, я пошел глянуть на нерестовые прудки.

Стал у самой воды и увидел икринки на стеблях лисохвоста. Старых карпов здесь уже не было, их сразу же выловили, как только закончился нерест, и забросили в специальный пруд — племенной. Из икринок через два-три дня вылупятся мальки, и для них здесь приготовили еду — красноватые дафнии шастали по прудику туда и сюда.

Зашумела машина, и я поспешил к рабочим, чтобы ехать домой. До вечера я выполнил двойную норму. Теперь оставалось написать лишь два слова — «больших карпов».

В прекрасном настроении я вышел из дому. Сознание исполненного долга наполняло меня радостью. А когда я смотрел на кур, беспечно рывшихся в мусоре, озабоченных лишь нуждами своего желудка, на беззаботно чирикающих воробьев, на Нечипора, который лениво грелся на солнышке, наконец, на заспанного Пуголовицу, я горделиво сознавал свое превосходство над всеми этими существами.

«Я помогаю прогрессу, а вы?» На ум мне пришли слова классика: «И сказки про вас не расскажут, и песни про вас не споют». Я продекламировал эти строки и вдруг спохватился. «Э, — сказал я себе, — э, Лапченко, ты что же? Мечтаешь, что про тебя сложат песню? Начинаешь зазнаваться? Да, ты кое-что сделал, но ведь тебе и дано от природы больше, чем другим».

Я направился к конторе.

Грей встретил меня на пороге.

— Я собирался идти к вам, — сказал он с присущим ему таинственным видом.

— Был бы весьма рад принять вас у себя, мистер Грей, — ответил я с неприкрытой насмешкой.

— Есть новости!

— Я вас слушаю.

— Письмо.

— Подробности!

— «Тетка» приезжает завтра в двенадцать ноль-ноль.

— Что-о? — удивился я. — В двенадцать дня? Вы хотели сказать — в двадцать четыре ноль-ноль?

Серенький посмотрел на меня снисходительно и сказал равнодушно, хотя сам чуть не приплясывал от радости:

— Мне кажется, что за Петренко следят, поэтому Ракша и назначил свидание на дневное время. Днем, когда по шоссе проходят сотни автомобилей, легче остаться незамеченными. Пуголовица стал очень осторожен.

— Ничто не спасет его! — сказал я. — План «Взрыв» будет выполнен завтра, и Пуголовицу повесят, как нашкодившего кота.

Мы условились, что утром я закончу письмо, я покажу его Косте после того, как мы с Сереньким побываем на свидании Ракши с Пуголовицей. Условившись о часе и месте встречи, мы решили заглянуть в лабораторию.

Долговязая сердито покосилась на нас одним глазом. Вторым она смотрела в лупу.

Мне хотелось узнать, что она там разглядывает, и я пустился на хитрость. Собравшись с духом, вспрыгнул ей на руки и запел свою любимую колыбельную песенку в надежде, что долговязую лаборантку, как и каждую женщину, растрогает нежность. Так и случилось. Она стала меня гладить, а я в это время смотрел в лупу.

Через стекло было видно чешую карпа, только в увеличенном виде. Лаборантка, заметив, что я с большим интересом смотрю в лупу, объяснила:

— Мы с помощью чешуи определяем возраст карпа… Смотри, на чешуйке как будто нарисованы колечки, то широкие, то узкие. Ежегодно на каждой чешуйке откладывается две пары таких колечек: осенью и зимой — узенькие, а весной и летом — широкие. Сколько лет было карпу, чью чешуйку ты сейчас видишь?

— Три, — ответил я, подсчитав кольца. Но я не выговаривал звук «р», и она не поняла меня.

— Нет, три.

Тут я вспомнил, что она принимала подарки от Пуголовицы, что вообще вела себя беспринципно, и у меня проснулась к ней острая неприязнь. Я молниеносно спрыгнул с ее колен и сел возле Серенького.

— Иди, иди на руки, глупенький! — проговорила она нежно и дернула бровями.

— Нет! Нет! Нет! — категорически отказался я и выбежал во двор.

Мы немного погуляли с Сереньким, разговаривая о литературе. Его интересовала психология творчества писателя, и я, побывавший в литературных кругах, насколько мог — удовлетворил его любознательность.

— А что надо писателю, чтобы создать хорошее произведение? — спросил он меня.

— Надо прежде всего правильно видеть жизнь. А чтобы правильно видеть жизнь, надо много думать.

Серенький вытаращил глаза, пораженный глубиной идеи.

— Вы гениальны! — воскликнул он.

— Это не мои слова. Это сказал Мопассан. Вообще все, что касается теории и психологии творчества, сказано до нас. К сожалению, некогда выделить эти перлы человеческой мысли из пустопорожней болтовни литературных поденщиков. Возьми хотя бы высказывания Александра Пушкина. Это же глубина…

Я не докончил, потому что в это мгновение уборщица, выметавшая из конторы сор, без всякого повода ударила меня метлой по спине. Возмущенный, я отскочил, бросив ей презрительно:

— Хулиганка!

— Вы заговорили о Пушкине… — сказал Серенький, который снова стал самим собой, позабыв, что он детектив Грей.

Но поступок уборщицы напомнил мне, что не все люди хорошие, что есть Пуголовицы и Ракши, с которыми надо бороться.

— Нет, — вздохнул я. — О Пушкине поговорим после, а сейчас я пойду доканчивать план «Взрыв», а то завтра будет поздно. Тем более что пора обедать.

В сенях меня встретил приятный аромат борща, к которому примешивался чужеродный, не кухонный запах. «Нафталин», — припомнил я и, не придавая значения появлению этого аромата, бросился на кухню, где в блюдечке уже лежали рыбьи потроха и остывшая капуста из борща. Утолив голод, я вошел в столовую и получил кусок мяса.

Когда Костя с женой после обеда ушли на работу, я полез под кровать и… окаменел. Валенок на месте не было. Я бросился под детскую кровать, под буфет, под шкаф, на кухню, в кладовку. Тщетно. Валенки пропали вместе с моей работой, на которую я потратил больше времени, сил и терпения, чем на поимку тысячи мышей!

Духовно опустошенный, я распростерся посреди комнаты.

Где искать валенки? Я старался дышать спокойно, чтобы вернуть себе равновесие и обдумать положение.

Втянув носом воздух, я снова обратил внимание на запах нафталина и тут понял все.

Конец апреля. Все шерстяные вещи засыпают нафталином, зашивают в мешки и прячут на зиму. Валенки войлочные, войлок из шерсти.

Я встал и проследил, откуда идет запах нафталина. Сердце у меня упало. Пахло от большого деревянного крестьянского сундука, запертого на огромный висячий замок. Пока я разговаривал с Сереньким о психологии творчества, Костя с женой спрятали валенки с моей рукописью в сундук. План «Взрыв» погиб. Завтра Пуголовица условится с Ракшей, и, может быть уже ночью они украдут лучших карпов.

Я сел и спокойно проанализировал положение. Способов добыть письмо из сундука не было. Только случай мог помочь, но надеяться на случай я не имел права.

Меня охватило такое отчаяние, что я не спал всю ночь, но так ничего и не придумал. Единственный выход — ехать на пруды и выследить воров.

И вот мы с Сереньким отправились на объекты.

Как раз началось вылавливание мальков карпа из нерестовых прудов. Я смотрел, как спускали воду, и когда мальки оставались в маленькой канавке, их вылавливали сачком из тонюсенькой материи, которую называли газом. Мальков считали стаканами. Мне интересно было узнать, какое потомство дает одна самка.

Сто тысяч штук! Чудесно!

Серенький дернул меня за ухо:

— Скоро двенадцать!

Я нервно бил себя хвостом по бокам, часто облизывался, тяжело дышал.

— Успокойтесь, прошу вас, — умолял меня Серенький.

— А чем мы поможем, как предотвратим беду? — спросил я и поплелся за другом к месту встречи жуликов.

Мы сели в траву и ждали, посматривая на солнце. Когда оно подошло к зениту, явился Пуголовица. Он пришел не от пруда, а прямо из поселка, чтобы рабочие не видели, как он ходил на шоссе. Вскоре показался и Ракша.

— Сегодня ночью, — шепнул он.

— Давай! — согласился Пуголовица. — Я думаю, лучше всего часа в два.

— Договорились. Бери то, что просил. — И Ракша дал Пуголовице две бутылки водки.

— Это славно. Я уже сказал своим, будто у меня нынче именины… — захохотал тот.

Я слушал разговор в оцепенении, но неожиданно меня осенило.

— Эврика! — воскликнул я. — Я их разоблачу! Мой план затянет петлю на шее жуликов! Ступай, Серенький, домой и не спускай глаз с Пуголовицы, а я… У меня родился план «Молния».

Я бросился за Ракшей, уходившим к шоссе. Когда он сел в машину, я прыгнул в кузов.

В пути, хотя мы ехали всего с полчаса, я, не теряя времени, отдался философским раздумьям.

Для чего человек пьет водку?

Оказалось, найти ответ на этот вопрос очень трудно, я не видел никаких логичных мотивов для употребления алкоголя.

Выпив водки, человек глупеет. Это истина очевидная, доказывать ее не приходится. Но ведь человечество в целом и каждый человек в отдельности стремятся поумнеть! Как же разрешить противоречие?

Скажут: выпив, человек веселеет. Но это же веселость дурака! Кто не видел улыбки пьяного? Он смеется без причины, как смеются одни дураки!

Скажут: человек пьет с горя, чтобы забыться. Но это лазейка для пьяниц — ведь прежде чем выпить с горя, надо привыкнуть к водке…

Размышляя таким образом, я не нашел никаких достойных причин для употребления водки…

 

План «Молния»

План «Молния»! Он родился совершенно неожиданно. Впрочем, это лишь так кажется. Когда все время думаешь, ищешь, бьешься над решением одной задачи, идея часто приходит уже после того, как ты потерял всякую надежду. Очевидно, и план «Молния» — результат бессонной ночи.

Мы приехали на окраину города к маленькому домику, где жил Ракша. Я прошел за ним во двор и, озираясь по сторонам, притаился у забора. В комнату я сперва боялся входить, но потом прыгнул в открытое окно и спрятался под кровать.

Ракша обедал, а я, хоть мне и хотелось есть, сидел тихо. После обеда он часа два отдыхал и наконец собрался ехать.

— Сегодня ночью, — сказал он жене с порога.

— Ой, бросил бы ты это дело… Ну на что тебе?.. — грустно проговорила жена, и я почувствовал к ней симпатию.

— Будет! — строго сказал муж. — Смотри же, не вернусь, брось письмо в почтовый ящик.

— Да знаю… — вздохнула женщина.

Я проследил за ее взглядом и увидел краешек синего конверта, выглядывавший из-за зеркала на комоде.

«Уф! — вздохнул я полной грудью. — План „Молния“ будет выполнен!»

Мое письмо запаковали в сундук, но я брошу в почтовый ящик письмо Ракши. Просто, как и все гениальное! Как я не додумался сделать это раньше? Не пришлось бы мучиться с писанием. Впрочем, поразмыслив, я решил, что правильно поступил, написав письмо. Я таким образом выучился писать, а это еще пригодится в жизни! Я не собирался заниматься литературой, но уметь писать надо не одним писателям.

Я снова спрятался под кровать и теперь боялся напугать хозяйку своим внезапным появлением, а когда она засуетилась, провожая мужа, выскользнул во двор.

За домиком цвели яблони и груши. Нежный аромат наполнял все вокруг, гудели пчелы, зеленела трава, чирикали птицы, собаки во дворе не было… Праздничная природа растрогала меня до слез.

«Как хорошо вокруг!» — подумал я и в тот же миг услышал шепот Ракши:

— Дура! Деньги! Деньги — это все!

«Боже, какой примитив! — покачал я головой. — И это человек!»

Настроение мое было испорчено.

Когда стукнула щеколда калитки, я смело направился в дом.

— Господи, какое страшилище! — всплеснула руками женщина.

Но я прошмыгнул мимо и забрался под кровать. Нору я заметил еще в прошлый раз, но тогда не стал охотиться, дабы не привлекать к себе внимания. Теперь я сел возле норы, и через десять минут в когтях у меня была мышь.

Я вылез из-под кровати, бросил добычу на пол и посмотрел на хозяйку. Все! Отношения между нами наладились.

Через полчаса я поймал вторую мышь, а через час — третью. Восторгу хозяйки не было границ, а я только снисходительно улыбался.

Вечером, когда хозяйка вышла, я вытащил письмо из-за зеркала, положил под кровать и с минуту прислушивался, сдерживая внутренний трепет. Нет, хозяйки не слыхать. Тогда я в зубах вынес письмо во двор и там засунул под кирпичину. Сердце неистово билось. И понятно: застань меня женщина с письмом в зубах, план «Молния» постигла бы участь плана «Взрыв».

Отдышавшись, я укрылся в лопухах. В комнату больше не рисковал заходить: а вдруг на ночь запрут окна и двери? Тем более что, уезжая, Ракша наказывал: «Гляди не забудь запереть на ночь окно!»

Тревога не покидала меня. Чтобы успокоиться, я залез на крышу — там было свежее. Конверт синел из-под кирпича, и, хотя я знал, что люди в темноте не видят, мне все время казалось, что женщина вот-вот заметит письмо. Только когда она заперлась, я задышал ровнее.

Скорее бы бросить письмо в почтовый ящик! Но еще рано, по улице ходят люди, проезжают машины. Я сидел, прислушиваясь к звукам. Проходили часы. Город понемногу засыпал…

Пора! Я спрыгнул с крыши, взял письмо в зубы, перебрался через забор и направился к почтовому ящику. Улицы предместья тихи. Но у этих тихих улиц свои минусы: можно наскочить на собаку, на пьяного или на влюбленную парочку. Настороженно прислушиваясь к каждому шороху, я бежал по улице, а сердце готово было выскочить из груди.

На мое счастье, почтовый ящик оказался недалеко. Я сунул письмо в щель и вздохнул полной грудью. Наконец-то! Последняя кнопка плана «Молния» нажата!

Я не торопясь направился к Ракше, чтобы проследить, куда он повезет краденую рыбу. Потом снова залез на крышу и, укладываясь спать, с удовлетворением подумал: «Дорого же вы за эту рыбу заплатите!»

Но сон не шел. Я видел перед собой пруд, красавцев карпов, которых так внимательно отбирали на расплод, представлял себе рожи браконьеров, довольные, хищные, противные, и мне становилось так худо, что хотелось плакать. Тогда я вспоминал о письме, брошенном в почтовый ящик, и настроение чуть улучшалось.

Уже перед рассветом зашумела автомашина, но не остановилась у двора Ракши. Потом машины пошли уже одна за другой, а Ракши все не было. Наконец я сообразил: «Зачем же ему возить рыбу домой? Чтобы кто-нибудь увидел?»

Меня вихрем смело с крыши. Я выбежал на улицу и, вспрыгнув на первую автомашину, шедшую в направлении нашего поселка, поехал домой.

Что там делается? Не придумал ли чего-нибудь Грей?

Когда проезжали мимо пруда, я соскочил на землю и побежал в наш рыбхоз.

 

План «Легенда»? Нет!

В рыбхозе что-то случилось. Посреди двора стояла чужая «Победа», у конторы толпились люди, дверь кладовой охранял часовой с ружьем. Сердце у меня радостно забилось. Письмо дошло!

Я поискал глазами Серенького и, не найдя, пошел в кабинет директора, возле которого тоже стоял часовой с ружьем. У меня захватило дух. За столом сидел старшина милиции, перед ним — Ракша.

Поймали мерзавца!

Директор, старший охранник и Серенький сидели возле старшины и помогали вести допрос.

— Результат моего плана «Легенда», — сказал Серенький, кивнув на Ракшу.

— Что? — вскинулся я.

— Когда вы уехали, бросив мне намек на план «Молния», у меня мгновенно возник план «Легенда». Как видите, он сработал недурно.

— Это результат моего плана «Молния»!

— Следствие начинается. Послушаем. Я уверен, это результат моего плана.

— В чем же он состоял? — холодно спросил я.

— Просто, как все гениальное! Мы забыли об одной вещи. Существует легенда, по которой, если кот или кошка перебегает дорогу человеку, тому не посчастливится. Я решил использовать это поверье и перебежал дорогу Пуголовице, а потом Ракше. Сделав это, я спокойно пошел спать. И вот результат!

На мгновение во мне шевельнулась зависть, что Серенький придумал такой остроумный способ борьбы с врагами, но только на мгновение. Уже через секунду, призвав на помощь свою сознательность, я сказал Серенькому:

— О, Грей, какой же ты наивный! Это самое обыкновенное суеверие для старых бабушек и шоферов. Послушай, что я сделал. — И я кратко рассказал о ночных событиях.

Но Серенький уперся. Мы немного поспорили и решили послушать допрос, чтобы выяснить, чей же план сработал.

Между тем милиционер допрашивал Ракшу:

— Откуда вы знаете Петренко?

— Подвозил как-то на машине, вот и познакомились…

— И предложили ему украсть карпов? Украсть государственное имущество?

— Нет, это он мне предложил.

Серенький толкнул меня в бок:

— Слышите?

— Вы знаете, что рыба, которую вы намеревались украсть, племенная, предназначенная для разведения и зарыбления Днепровского моря?

— Нет, не знал.

— Может, и Петренко не знал? — вставил слово старший вахтер.

— За Петренко не скажу, — делая вид, что не замечает издевательства, ответил Ракша.

— Стало быть, не знали, — протянул милиционер и, пытливо глянув на Ракшу, вдруг спросил: — Вас уже уличали в краже государственного имущества?

Я ожидал, что вор смутится, но он ответил совершенно спокойно, даже нагло:

— А это другое дело. Я свое отсидел.

— Но ничему не научился. Опять захотелось в тюрьму?

— Это меня проклятый Петренко подговорил. Разбогатеем, мол!

Я представил себе, как будет клепать на Ракшу Петренко-Пуголовица, когда станут допрашивать его, и усмехнулся. Однако странно, почему милиционер называет Пуголовицу — Петренко?

— Где вы думали продать краденую рыбу?

— Не знаю. Это все Петренко.

— Ты что? Дурачком прикидываешься? Где вы думали сбыть рыбу?

Ракша задвигался на стуле.

— Собирались отправить в Харьков на машине.

— Так бы и говорил! А на чьей машине вы приехали грабить? Кто был с вами еще? Кто те, что сбежали на машине?

— Нанял на шоссе. Не спросил — кто.

— Они же знали, что рыба краденая?

— Они не спросили, а я не сказал.

— Признавайся, Ракша. Лучше признавайся!

— Мне не в чем признаваться. Я все сказал.

— Гляди, честно признаешься, наказание будет легче.

— Я все сказал.

— Ну что ж. Тебе виднее… — Старшина записал все в протокол. Дал расписаться Ракше и приказал увести его и ввести второго.

— Попался, бандюга! — приветствовал я Пуголовицу.

Он хмуро оглянулся и потупился.

— Фамилия? — спросил старшина.

— А то вы не знаете! — сверкнул глазами исподлобья жулик.

«Вот когда милиционер назовет его настоящую фамилию! Вот тогда у него глаза полезут на лоб!» — злорадствовал я.

— Фамилия? — твердо повторил милиционер.

— Петренко Сидор Петрович.

Я ожидал насмешливого взгляда старшины, но он одобрительно кивнул и продолжал:

— Откуда знаете Ракшу?

— Как-то подвозил меня в город…

— И он подбил вас на кражу?

«Вот сейчас начнет топить своего дружка!» — подумал я, но то, что сказал Пуголовица, заставило меня широко раскрыть глаза.

— Нет, — заявил жулик. — Это я его подбил на преступление. Каюсь, виноват! Меня подговорили.

— Кто?

— Шофер Веремиенко.

Директор, старший охранник и Серенький прыснули, но милиционер строго посмотрел на них.

— Как же он вас подговорил?

— Говорит: давай украдем карпов, отвезем на базар, а деньги пополам.

Старшина моргнул часовому. Тот вышел и через минуту вернулся с Веремиенко.

— Это он предлагал вам ограбить пруд? — спросил старшина.

— Он самый, — нагло смотря на парня, твердо ответил Пуголовица.

Веремиенко на миг остолбенел, потом лицо его расплылось в улыбке, и он сказал Пуголовице:

— Скажи, а тебя били когда-нибудь карпом по роже?

Все расхохотались, а Пуголовица багрово покраснел.

— Вы настаиваете на своем показании, что Веремиенко подговаривал вас на кражу? — спросил милиционер.

Пуголовица молчал.

— А ты знаешь, Петренко, кто тебя выследил и поймал? — отозвался старший охранник. — Веремиенко.

Пуголовица метнул на Веремиенко полный ненависти взгляд и вздохнул:

— Это я на него по злобе…

— План «Легенда»? — подмигнул я Серенькому.

— План «Молния», — ответил он мне в тон.

— Еще кто вас подговаривал? — допытывался милиционер.

— Рабурденко.

— Кто? — переспросил следователь, а директор и старший охранник посмотрели на Пуголовицу с удивлением.

— Лаборантка. Заставляла носить ей карпов сверх того, что нужно для анализа.

— Сколько же вы ей принесли?

— Да, может, центнера три перетаскал. Что ни день — по три-четыре здоровых карпа…

Милиционер приказал вызвать лаборантку. Она явилась, бледная, испуганная, заплаканная, и без устали вскидывала бровями. Когда ей прочитали показания Петренко, она чуть не упала в обморок.

— Это ложь! У меня не было тенденции заказывать себе карпов! Он сам приносил мне.

— Приносил сам. А за что? За то, что вы прятали в лаборатории мою рыбу.

— У меня не было такой тенденции! — крикнула лаборантка.

— Я за тенденцию не говорю, — настаивал Пуголовица. — А большого карпа где я прятал? Не у вас в холодильнике?

Рабурденко ахнула и упала без чувств. В комнате стало шумно. Кто-то кричал, чтобы лаборантке принесли воды, директор гневался и махал кулаками на Пуголовицу, старший охранник корил себя за ненаблюдательность, а мы с Сереньким грустно качали головами, видя, до чего довела Рабурденко ее беспринципность.

Наконец принесли воды, и Рабурденко пришла в себя.

— Как же вы могли так поступить? — с укором спросил директор.

— Он запугал меня. Вы же знаете, у меня никогда не было такой тенденции! — нервно дергала бровями лаборантка.

— Вы прятали краденое, — сказал милиционер. — Я вынужден взять вас под стражу.

Рабурденко снова ахнула и снова упала в обморок. Пока Веремиенко и уборщица, вбежавшая на крик, приводили ее в чувство, директор и старший охранник уговорили милиционера не арестовывать ее, поручившись, что она не сбежит. Лаборантку успокоили и отпустили.

— На чьей автомашине приехал Ракша?

— Не знаю.

— А кто еще был с вами? Кто скрылся на машине?

— Не знаю… Случайные люди. На шоссе договорились…

— Что вы мелете? Ракша уже сказал, кто они, — пустился на хитрость милиционер.

Но Пуголовица был опытный жулик.

— Не знаю. Ракша сказал мне, что остановил машину на шоссе и договорился.

— А кто вас подговаривал тут, в рыбхозе?

Больше ни на кого Пуголовица не указал. Следствие заканчивалось. Часы показывали два. Старшина, велев отвести Петренко в кладовую, выяснял у директора и старшего охранника подробности ночного происшествия.

— О-о! — вспомнил директор. — Как-то Ракша приходил к нам просить бензин, и мы записали номер его машины. Может быть, это вам поможет? — И он, вынув записную книжку, назвал номер.

Старшина вытаращил глаза.

— Повторите, пожалуйста, номер.

Директор повторил.

— Это был грузовик или легковая?

— Полуторка.

Милиционер с облегчением вздохнул.

— Вот мерзавцы! Вы знаете, чей это номер? Председателя райисполкома! Это номер его легковой машины.

Пока старшина вносил в протокол новые данные, я понял из разговора директора, Веремиенко и старшего охранника, что Веремиенко обо всем своевременно рассказал директору и после этого за жуликом следили. «Именины» Петренко вызвали подозрение, и прошедшей ночью все были наготове. Грабителей схватили в тот момент, когда они тянули невод, полный рыбы.

— Так! — сказал я с ноткой самокритики в голосе. — Выходит, все это не имеет отношения к плану «Молния»…

Серенький был разочарован.

— Так же, как и к плану «Легенда»…

Милиционер уже сложил бумаги, когда во дворе зарокотала машина, и через минуту в комнату вошел новый посетитель.

— Капитан милиции Белоконь, — отрекомендовался он.

Старшина вытянулся в струнку, директор и старший вахтер назвали свои должности и фамилии.

— Вот мой план «Молния»! — воскликнул я и схватил Серенького в объятья.

— Какой прелестный кот! — воскликнул капитан и погладил меня по спине, а потом обратился к милиционеру: — Приведите мне Ракшу.

Я нетерпеливо ждал допроса, И те минуты, пока ходили за Ракшей, показались мне вечностью. Наконец его ввели.

— Вы писали нам письмо? — спросил капитан.

Тот молчал, не зная, очевидно, что лучше — сказать правду или отговориться от своего доноса. Капитан брезгливо поморщился:

— Вы хотите, чтобы вашу жену вызвали свидетельницей? — И он показал Ракше конверт. — Она сегодня утром принесла это.

Я вытаращил глаза и почувствовал, что сердце у меня близко к инфаркту. Конверт был желтый! Выходит, я бросил в почтовый ящик другой конверт?! Теперь я вспомнил, что за зеркалом было два конверта — синий, который был хорошо виден, и желтый, засунутый подальше.

Теряя силы, я едва слушал допрос.

— Я писал, — поспешно ответил Ракша.

— Рассказывайте все, что знаете о Пуголовице-Петренко.

Ракша вздохнул и стал рассказывать. Я выслушал уже знакомую историю. Интересно, как отреагирует на нее Пуголовица?

Вот его привели.

— Фамилия? — задал первый вопрос капитан.

— Да я уже говорил…

— Еще раз скажите, — усмехнулся капитан. — Неужели так трудно?

— Петренко.

— А какая фамилия была у вашего отца?

Пуголовица недоуменно воззрился на капитана и сказал так искренне, что я удивился:

— Петренко, как же еще?

— Так. Теперь скажите, где вы познакомились с Ракшей?

Пуголовица повторил предыдущие показания.

— А раньше вы его не знали?

— Нет.

— Так… — Капитан замолчал и задумчиво смотрел на арестованного. Потом вдруг спросил: — А фамилия Пуголовица вам знакома?

Того передернуло. Он так побледнел, что стала видна незаметная до того грязь на его лице.

— Это поклеп, — выдавил тот.

— Что? Что именно поклеп?

Пуголовица стал выкручиваться:

— Это Ракша на меня наговорил.

— Что же он на вас наговорил? — спокойно спросил следователь.

Пуголовица беспомощно моргал глазами и молчал.

— Если вы не хотите рассказывать о себе, мы поедем в Алексиевку к вашей первой жене, которая и до сих пор справляет по вас панихиды, — сказал капитан.

— Да что ж говорить, раз вы все знаете, — обронил жулик.

— Расскажите, как жилось на том свете? Где вы там были, в раю или в аду? — пошутил капитан. — Где хранили сто тысяч, полученные за мануфактуру, — в горшке или в сберкассе?

Серенький смотрел на меня восторженными глазами. Мне не хотелось разрушать его веру в меня, и я, подумав, решил пойти на компромисс со своей совестью. Опустив глаза, я повернулся к Серенькому и как мог спокойнее проговорил:

— Теперь ты видишь результат моего плана «Молния».

 

Неожиданная встреча

Пуголовицу и Ракшу под усиленной охраной увезли из поселка. Аделаида Семеновна старательно исполняла свои служебные обязанности. Это изменило мое отношение к ней. Теперь ее долговязая фигура, грубый голос, даже непрестанное вскидывание бровями не отталкивали меня. В конце концов, она просто несчастная женщина, и мне хотелось хоть немного скрасить ей жизнь. Я частенько наведывался в лабораторию и, съев кусочек курятины или котлету (Аделаида Семеновна теперь наотрез отказалась есть рыбу, даже когда ей сам директор предлагал взять бракованного карпика), пел ей свою любимую песенку.

Наша дружба пошла мне на пользу. Я оказался в курсе всех дел: при мне проводили подекадное взвешивание живой рыбы, чтобы узнать, как она растет, контролировали процесс борьбы с краснухой, производили анализы и определяли количество пищи для карпов на дне прудов и в воде, норму кислорода и прочее.

Меня очень интересовало, как чувствуют себя те больные карпы, которых пустили в проточную воду канала. Очевидно, этот вопрос интересовал и директора, потому что он устроил пробное вылавливание рыбы в канале. Какова же была наша радость, когда оказалось, что на каждые сто рыбин больных только восемь. Но мы не знали, сколько рыбы сдохло. Об этом узнаем только осенью после полной разгрузки канала и подсчета всей рыбы.

С каждым днем моя дружба с Аделаидой Семеновной крепла, и мне хотелось отблагодарить ее за хорошее отношение. Вскоре представился подходящий случай.

Как-то, проверяя, съедает ли рыба весь корм, который ей бросают в воду, мы с Аделаидой подошли к небольшому пруду.

— Здесь живут раки, — сказала она.

Я отнесся к ее сообщению равнодушно — раков я не люблю, — однако вежливо подошел к берегу и заглянул в воду.

— Раки очень полезные существа, — объясняла Аделаида (я не пишу «Семеновна» из соображений экономии бумаги и сил, а не из фамильярности). — Сейчас в нашей местности раки вывелись, вот мы их и разводим, а потом заселим все местные бассейны.

«Это мне безразлично», — подумал я, но, чтобы не обидеть лаборантку, одобрительно мурлыкнул.

После нашего разговора прошло несколько дней. Однажды ночью я вышел проверить, не спят ли вахтеры у прудов, и, убедившись, что все в порядке, гулял, размышляя, по обыкновению, на философские темы — на этот раз о самокритике. В задумчивости я забрел далеко за границы нашего хозяйства. Опыт убеждал меня, что люди самокритики не любят. Они признают, что самокритика — превосходная вещь, но самокритиковаться избегают. Особенно не любят самокритики жены и литературные критики.

Я не знаю ни одного случая, чтобы жена признала свою вину перед мужем, даже если эта вина абсолютно очевидна. Жена всегда находит объективные причины, всевозможные «если бы» и «потому что», и в результате виноватым оказывается если не сам муж, то уж во всяком случае не она.

Но жены хотя бы оправдываются, а литературные критики о своих ошибках просто не упоминают, даже когда хвалят то, что прежде ругали…

Я также заметил, что чем выше пост занимает человек, тем меньше он склонен признавать ошибки, что тоже весьма удивительно: ведь именно такие люди охотнее всего распространяются о пользе самокритики… А ведь она и в самом деле полезна! Узнав свою ошибку, человек становится лучше, честнее. В чем же дело? Откуда такое противоречие между теорией и практикой?

Вывод один: очевидно, лишь настоящий человек, Человек с большой буквы, способен не только признать пользу самокритики, но и самокритиковаться. А человек с маленькой буквы…

Тут я вздрогнул от боли в ноге. Посмотрев, что случилось, я вздрогнул вторично. Передо мной, шевеля клешнями, медленно двигались какие-то отвратительные существа. Я забыл о боли в ноге и посмотрел на это отвратительное зрелище, не понимая, что происходит. Наконец сообразил, в чем дело, и сбил с лапы клешню.

Рак!

Да, раки уползали от своего пруда прямо в степь.

Сперва я обрадовался, что этих противных созданий не будет у нас в хозяйстве. Я уже собирался продолжать прогулку, но тут у меня мелькнула мысль, что я очень удружил бы Аделаиде, сообщив о бегстве неблагодарных тварей. После минутной внутренней борьбы (по правде говоря, мне очень хотелось, чтобы раки подохли в степи) сознательность взяла верх, и я побежал в контору.

Чтобы привести лаборантку к ракам, я обратился к проверенному методу: объяснив ей, в чем дело, я с криком кинулся в нужном направлении, заставляя ее идти за мной. Когда она возвращалась, я поворачивал за нею, а затем снова бежал вперед и манил ее за собой. Поморочиться пришлось довольно долго — Аделаида спросонья никак не могла сообразить, что мне надо.

Раки двигались очень медленно, и вскоре мы их догнали, а через час вокруг собралась толпа. Беглецов переловили и пустили в другой пруд, а меня так благодарили, что чуть не задушили.

Интересно было выяснить, почему раки покинули пруд и куда они удирали. Обычно раки вылезают из воды, захворав чумой, — тогда они вылезают на берег, чтобы умереть на суше. Но теперь скрупулезными анализами было установлено, что чумы в пруду нет и раки здоровы. Мы послали письмо нашему профессору, но он ответил, что наука пока не в силах ответить на наш вопрос.

Я обратился к местным котам, но никто ничего не мог сказать, только верующая кошка высказала предположение, что это не иначе как божья воля.

— Неужели богу нечего больше делать? — насмешливо спросил я.

Но кошка не оценила моей иронии.

— Да уж, после того как вы поймали всех мышей, ему нечем развлечься.

— Ах, вот что! — проговорил я, а остальные коты и кошки только покачали головами, глядя на старую дуру.

Лето кончилось, пришла осень. В литературе существует столько чудесных описаний осени, что я не стану еще раз рисовать картину этой поры года. Скажу только о том, что поразило меня осенью на прудах.

Лягушки! Осенью эти отвратительные существа засыпают, и тогда их вместе с рыбой вытаскивают из воды целыми кучами. Жирные, противного серо-зеленого цвета, уродливые, в бородавках, они чуть-чуть шевелятся. Меня мутило, когда я смотрел на них. Спасибо рыбакам — они засы́пали лягушек известью и зарыли в землю.

Так им и надо! Это ведь лягушки съедают икру карпов и карасей. А головастики! Ведь они вредны для рыбы не меньше, чем лягушки!

Зато сколько было радости, когда разгрузили канал и оказалось, что половина больных карпов выжила, выздоровела и теперь у нас будет целых пятьсот тысяч карпов, не боящихся краснухи. А может быть, даже их потомство иммунно к этой болезни. Карпы были толстые, крепкие. Когда их высыпали в корзину, чтобы перенести в «живорыбную» цистерну, они на полметра подпрыгивали. Подумать только, весной их хотели уничтожить, закопать в землю, потому что в пруду они все равно подохли бы…

Потом стали разгружать выростные и нагульные пруды, чтобы перенести часть рыбы на зимовку, а годовалых — в море.

В день, когда закончили спускать воду, ко мне прибежал взволнованный Серенький.

— Радуйтесь! — проговорил он таинственно.

— Что случилось?

— Пляшите!

Я поморщился.

— Письмо?

— Нет.

— Телеграмма от профессора? — Я начинал сердиться.

— Нет, — интриговал меня Грей.

— Знаете, Серенький… — раздраженно начал я.

— Неужели не догадываетесь? Сопоставьте факты!..

Это уже походило на издевательство. Я вспыхнул:

— С кем вы разговариваете!

Но Серенький и тут не испугался, что заставило меня задуматься.

— Неужели? — прошептал я, и от радости сжалось сердце.

— Да! Ваш план «Молния» дал результаты! О жуликах сегодня написано в областной газете. — И он рассказал, что Ракшу и Пуголовицу судили. — И знаете, сколько денег нашли у Пуголовицы? Целых сорок сберегательных книжек. Почти на двести тысяч рублей!

— Наши усилия не пропали даром, мой дорогой Грей, и вы… — начал я торжественно, но он перебил меня:

— Прошу вас, не называйте меня Греем, зовите, как и раньше, Сереньким, а еще лучше — Серым.

Я вытаращил глаза.

— Это была моя мальчишеская ошибка, а сегодня мне исполнился год от роду. И к тому же не хочется быть похожим на нашего стилягу Эдика…

— Жму тебе лапу, мой дорогой Серый, и поздравляю с совершеннолетием! С совершеннолетием в самом широком смысле этого слова! — взволнованно проговорил я и крепко обнял друга.

Я вспомнил, как Пуголовица клялся, что у него отняли тогда его добычу. Выходит, врал…

Довольный тем, что зло наказано и что Серенький так морально вырос, я в отличном настроении побежал на пруды. Там уже выбирали из невода рыбу, и я удивился, увидев большие, пятидесятикилограммовые корзины медно-красных карасей. Их никто здесь не разводил, они остались после того, как отвели реку, протекавшую по этой долине, до того как вырыли пруды. Таких чудесных карасей я никогда не видел! Да и неудивительно — они росли на харчах карпов!

Караси напомнили мне детство и юность, напомнили Писателя, первого, кто привил мне любовь к рыбе, когда кормил карасиками…

Караси так и лоснились от жира. Последнее время я работал над собой, закалял волю и добился кое-каких результатов: как бы ни хотелось есть, я при незнакомых не просил. Но теперь чужих не было, и я вежливо попросил карасика.

Мои заслуги все еще помнили, и мне сразу дали рыбку. Я прыгнул на добычу, мурлыкнул и хотел отнести карася в сторону, но тут раздался автомобильный гудок. Прямо на нас шла «Волга».

— Не иначе — начальство… — вздохнул директор.

Машина подошла ближе, и стал виден номер.

— Профессор! — крикнул я и заплясал от радости.

Да, это была машина профессора!

Я кинулся к дверце, чтобы первым приветствовать друга. Но из машины вышел не профессор, а… Писатель!.. На миг мы оба остолбенели, не веря своим глазам, а потом бросились друг другу в объятия.

— Здравствуйте! — крикнул я.

— Дрл-ля-ствуйте! — передразнил он меня, но я не обиделся и крепко прижался к его груди.

Все, кто не знал моей биографии, страшно удивились, что известный писатель так обрадовался мне.

— Ну, Лапченко, теперь мы уже никогда не расстанемся! — сказал он. — Кстати, недавно на серебряную свадьбу нам подарили хрустальную вазу, и тебе будет работа…

— О! Да вы знакомы! — удивился и профессор. — Между прочим, он спец не только по хрустальным вазам, но и по кремам…

Мне стало грустно: неужели нельзя в такую минуту обойтись без неприятных намеков?

— Это некрасиво! — с укором сказал я.

— Это некл-лясиво! — передразнил Писатель.

— Это неклясиво! — повторил за ним и профессор.

Только Костя не дразнил меня.

— О, Лапченко, — сказал он, — я и не знал, что ты не выговариваешь «р». Надо работать над собой.

Все засмеялись, но добродушно, и я решил не сердиться на друзей.

Целую неделю Писатель знакомился с людьми, наблюдал, как работают рыбаки, осматривал пруды и лакомился карпами. Я помогал ему. Наконец настал час отъезда.

— Ну, Лапченко, поедем к нам? — спросил он меня.

— Согласен, — ответил я.

Так я вернулся в дом, где провел юность.

Жена Писателя встретила меня без особого восторга, но я и не надеялся на горячую встречу, тем более что мышей, как и раньше, в квартире не было, а стало быть, и нужды в моем присутствии тоже (если, конечно, встать на точку зрения жены Писателя).

Я прожил бездельником с неделю и почувствовал угрызения совести. Нет, дармоедом я быть не способен! Но что делать, каким полезным трудом заняться? Не мог же я ловить моль или мух! И тогда я решил, как говорят писатели, сесть за стол (для меня это означало залезть под стол) и описать свои приключения…

1964

 

РАССКАЗЫ

 

Кусок пирога

Я уже дедушка. Много елок повидал на своем веку. И вот сейчас, прислушиваясь, как моя маленькая внучка лепечет о елочных игрушках, я вспоминаю одно рождество.

Было мне тогда лет шесть-семь. Я был высок ростом и казался старше. Товарищи завидовали мне, но меня это не радовало.

— Ты уже большой! — говорила мать и приказывала качать маленькую сестренку.

— Такой детина, а играет в песочек! — укоризненно замечал отец и посылал меня на огород копать картошку.

Я мог часами играть в песке, воображая, что полю́, окучиваю и копаю картошку, — это мне никогда не надоедало; но стоило хоть немного поработать на огороде, как сразу начинала болеть спина. И переставала, только когда попадалась большая картофелина с шишкой. Я втыкал в нее четыре палочки, и она превращалась в лошадь. Потом из другой картошки, поменьше, я делал жеребенка и ржал, гарцевал, тпрукал, топал ногами, возился в мягкой земле до тех пор, пока мама не звала меня домой.

Как-то зимой я сидел на печи и, воображая себя пароходом, гудел и катался взад-вперед по горячему просу, рассыпанному для просушки. Нет ничего лучше проса на печи, разве только льняное семя: оно такое гладенькое и скользкое. Можно зарыться в него по шею, насыпать за пазуху, набрать полный рукав или просто пересыпать с руки на руку.

— Поди-ка сюда, Миколка! — позвала мама.

«Опять Нюрку качать!» — подумал я и, насупившись, слез с печи.

Мама погладила меня по голове, и из волос на пол посыпалось просо.

«Ну и достанется же мне сейчас!» — подумал я. Но мама не обратила на просо никакого внимания.

— Сегодня мы, сыночек, пойдем в гости.

— У меня же сапог нет, — сказал я.

— Отцовские обуешь, я тебе портянки намотаю…

— Отцо-вы сапо-ги! Отцо-вы сапо-ги! — запел я, прыгая на одной ноге по комнате.

Сапоги у отца были с блестящими голенищами, а на передах красовались совсем новые латки. Я ни разу не надевал их, а выходя на улицу, обычно влезал в мамины чувяки.

— Пойдем сейчас в гости! — попросил я. — Пусть Василь и Сергей увидят меня в отцовых сапогах.

— Нет, — ответила мама, — мы пойдем вечером. А теперь лучше послушай, что я тебе скажу: мы пойдем к тетке Килине на елку. Только гляди не осрами меня там.

— А как это — осрамить?

— Тетка богатая, а мы бедные. У них лавка своя, а отец твой в батраках целое лето спину гнет. Ты картошку без масла ешь, а у них каждый день мясо. Но пусть тетка не подумает, что мы перед ними заискиваем. Мы хоть и бедные, а богатеям не поклонимся.

Я не очень понимал, что говорила мать, но слушал внимательно.

— Когда на стол поставят что-нибудь вкусное, ты не накидывайся, словно не ел три дня. Тетка будет угощать: «Бери, Микола, мясца», а ты отвечай: «Спасибо, тетя, я не голоден». Она скажет: «Да бери, не стесняйся», а ты ей опять: «Я не стесняюсь, тетечка, мне просто не хочется». А как она сама положит тебе кусочек, тогда ешь. Да не спеши!.. Всего не доедай, оставь немного на тарелке.

— Как это — немного? — спросил я. — Сколько же?

— Ну «сколько, сколько»! — рассердилась мама. — Да хоть с наперсток!

— А борщ?

— Вот глупенький! С ложку оставь.

«Ага, — думаю, — мяса с наперсток, а борща с ложку».

— Когда съешь все, что положили, тетка скажет: «Возьми еще кусочек», ты не бери — отвечай: «Спасибо, тетечка, не могу больше, никак не могу». А подадут пироги или другое что, гляди сам не хватай — жди, пока положат. Съешь — и больше не проси. Вытерпишь все это?

У меня даже слюнки потекли при упоминании о мясе и пирогах, но я соглашаюсь.

— Вытерплю, — говорю. — А пирога тоже с наперсток оставить?

Мать улыбнулась:

— Да ешь уж весь.

— А отец разве не пойдет в гости?

— Нет, он не пойдет, — говорит мама.

— Почему не пойдет? Что ж он, пирогов не хочет?

— Хочет или не хочет, это дело не твое. Тетка и муж ее — лавочники. Они людей обманывают. А твой отец честный. В прошлом году он их при народе обдиралами назвал и теперь не хочет идти в гости к богатеям. Он не из таких, чтобы кланяться. И я не пошла бы, да беда гонит: мука у нас скоро кончится, где занять? Только у Килины. А не пойди сегодня в гости — скажет: загордились — и ничего не даст.

«Ну и хорошо, — думаю, — а то что бы я надел, если б отец не остался дома?»

Дождались вечера. Мать обмотала мне ноги холстиной и натянула сапоги.

— Не всякий ходит в таких сапогах! — говорю я с гордостью и, важно ступая, прохожу по всей комнате, поглядывая на отца, который лежит на кровати.

— Да, не всякий, — глухо отвечает отец и отворачивается к стене.

— Петрик лопнет от зависти, когда увидит меня в этих сапогах! Они богатые, а мы зато в сапогах!

Отец молчал, а мама жалостливо поглядела на меня, потом схватила на руки, поцеловала и говорит:

— Пойдем, пойдем, а то уж поздно.

Она повязала мне голову большим платком, и мы вышли. Соседский Василь увидал меня в сапогах и от зависти стал смеяться:

— Вот так пугало! И зачем ты два сапога надел? Ты бы и в один влез!

Я смотрю на него, а сам слушаю, как сапоги по снегу скрип-скрип!

— Пугало! — кричит Василь. — Отцовы сапоги надел! Э-ге-ге-ге!

А я глянул на него спокойненько и сказал:

— Слушай!.. Скрип-скрип! Слушай… Скрип-скрип… скрип…

Он перестал смеяться и начал тихо повторять за мной:

— Скрип-скрип… скрип…

А это всего лишь снег под сапогами скрипел. Глупый Василь все глядел вслед, пока мы с мамой не свернули на другую улицу.

Как только мы вошли к тетке, все так и уставились на мои сапоги. А тетка, худая, черная, глаза злые, посмотрела на меня, покачала головой и говорит:

— Ах ты, бедняга!

— Вот так бедняга! — смеюсь я. — В таких сапогах — со скрипом!

— Иди поиграй с Петриком. Иди, — быстро проговорила мама и подтолкнула меня к двери в другую комнату.

Там посредине комнаты стояла елка!

Петрик подошел ко мне, померился, кто выше, потом отошел, окинул меня взглядом и, выпятив губу, сказал:

— Ну и что ж? Ты хоть и выше, зато я толще.

Я рассмеялся:

— Да я если захочу, за две недели растолстею. Вот у Филиппа-мельника боров был совсем худой, а как покормили его две недели картошкой, толще тебя стал. Надо только побольше картошки есть.

Петрику и сказать нечего. Он подошел к елке и стал рассматривать игрушки. На елке золотые и серебряные орехи, пряничные кони, медведи, зайцы. А свечки! Красные, желтые, синие, зеленые!.. И все горят, даже в глазах рябит от блеска.

Петрик посмотрел на меня и спрашивает:

— Хороша елка?

Я пожал плечами и говорю:

— У нас дома лучше.

— У вас? Елка? — переспросил он и захохотал так противно, что захотелось ударить его.

Но мама велела быть вежливым.

— Мне отец вот какую книжку купил! — И я показал руками, какая большая у нас книжка. — Посмотрел бы ты, что там за елка нарисована! На ней пароход висит. А у вас где пароход? Ну-ка покажи, где пароход?

Петрик скривился и процедил сквозь зубы:

— Книжки покупают, а сами картошкой давятся!

Я рассердился и ответил:

— Мы хоть и бедные, да богатеям не кланяемся! Захотим — книжки покупаем, захотим — картошку едим. Что захотим, то и делаем! — И я показал ему язык.

Он тоже показал язык. Я только было замахнулся на него кулаком, а из столовой тетка зовет:

— Идите ужинать!

Меня посадили рядом с Петриком, а маму — на другой конец стола. Я сижу и вспоминаю: «Борща — ложку, мяса — с наперсток, а пирог можно весь». А из кухни так пахнет, что у меня в животе все переворачивается.

И вдруг принесли не борщ, а лапшу. Я смотрю на маму и не знаю, оставлять или нет. О лапше-то ведь ничего не говорили. Если б я с мамой рядом сидел — спросил бы, а так неловко.

— Налить тебе еще, Миколка? — говорит тетка.

— Спасибо, — отвечаю, — тетя. Я уже наелся.

Потом подали жареного поросенка. Я съел немножко, как мама велела. А Петрик уплетает, словно три дня не ел.

— Ты, Миколка, не стесняйся, бери еще, — угощает тетка.

— Спасибо, тетя, я не голодный.

А у самого слюнки так и текут!

Мама посматривает на меня, улыбается.

Наконец подали пирог. Я такого и не видел никогда: сладкий, с вареньем. Прямо тает во рту! Я даже не заметил, как съел свой кусок, а на столе еще половина пирога.

— Бери пирога, Миколка, бери, — говорит тетка, но нет чтобы самой положить.

А мама смотрит на меня грустно-грустно.

«Ну, — думаю, — не осрамлю маму». И отвечаю:

— Спасибо, тетя. Мне что-то не хочется.

— Да возьми еще кусочек! Он же так и тает во рту!

— Спасибо, тетя, я никак не могу.

Тетка к другим гостям повернулась, а я все от пирога глаз не отведу. Петрик уже четвертый кусок уминает. Чавкает, как поросенок. Чтоб не соблазниться, я стал глядеть под стол — там кошка мурлыкала. Смотрю я на кошку, а о пироге забыть не могу. Кошка положила мне на колени лапки и мяучит, словно тоже хочет пирога. Я опять на стол посмотрел. Хоть бы поскорее доели этот пирог! Так нет — все уже наелись, а на блюде еще три больших куска. И так близко от меня! «Тетка же предлагала взять еще, — думаю я. — Раз предлагала, почему не взять? Чтоб мама не сердилась, я половину съем, а половину на тарелке оставлю». Мама в это время повернулась к соседке и так увлеклась разговором, что на меня не смотрела. «Возьму», — решил я и протянул руку к пирогу. Глядь, а мама на меня смотрит. У меня сердце похолодело. Но рука протянута, и назад ее незаметно не отдернешь. Мне сразу расхотелось есть. В эту минуту я отдал бы и пирог, и поросенка, и елку, только бы рука моя лежала на колене, а не была протянута к пирогу.

Осрамил! Осрамил маму!

Теперь я понял, что такое стыд. Но что было делать? Отдернуть руку — осрамиться еще больше?

Тетка взглянула на меня, улыбнулась насмешливо и говорит сладким голосом:

— Да ты просто боишься, а я думала — и вправду не голоден. Бери, бери, не бойся, — и презрительно так посмотрела на маму.

Мама покраснела и опустила глаза.

Тогда я сказал:

— Да я не себе. Я такие пироги не люблю. Это я кошке хотел дать, а то она голодная. Можно, тетя, дать кошке?

Лицо у тетки сразу изменилось, и она перестала улыбаться.

— Ну и дурак! — сказала она сердито. — Разве кошки сладкое едят?

— Наша кошка ест, — говорю. — Так я дам?

Мама повеселела.

— Миколка, — укоризненно сказала она, — разве можно такой пирог на кошку переводить?

Все за столом замолчали, а тетка даже побледнела от злости.

Тогда Петрик протянул руку, схватил кусок пирога и дал кошке, а она стала есть.

— Ест! — крикнул Петрик. — Глядите, кошка сладкое ест!

— У нас не только кошка — и котята едят, — говорю я презрительно. — Только косточки из варенья надо вынимать, чтоб не подавились.

А на самом деле у нас варенья-то никогда и не было!

Все, кто сидел за столом, поверили, что я и вправду кормлю кошку сладким. Я посмотрел на маму. Она глядела на меня грустными и ласковыми глазами. И вдруг слезы у нее кап-кап…

Когда мы, собравшись домой, вышли в сени, я услышал, как тетка сказала:

— Такой же разбойник растет, как и отец. Не миновать ему тюрьмы.

Дома я спросил у отца:

— Правда, что тех, кто кормит кошек сладким пирогом, в тюрьму сажают?

— А что? — засмеялся отец.

Мама рассказала все, тогда отец схватил меня на руки, прижал к груди и стал целовать:

— Молодец, сынок! Не меняй свою гордость на сладкий пирог. Потерпи — будет и на нашей улице праздник.

1944

 

Злыдни

Вустимко сидит во рву, под вербами, и дразнит кукушку.

— Ку-ку! — доносится из густых ветвей.

— Поцелуй слюнявого Луку! — отвечает Вустимко.

— Ку-ку! — снова говорит кукушка.

— Поцелуй слюнявого Луку! — тотчас же повторяет Вустимко.

Мальчику хочется переговорить кукушку, но та все кукует и кукует, и Вустимко ответил ей, должно быть, уже раз сорок. Но сегодня он может так разговаривать хоть до вечера — сегодня его никто не заставит работать. Отец уже с неделю косит у помещика сено и даже по вечерам не приходит домой. Мама — на поденщине у соседей. А Гали, своей старшей сестры, Вустимко не боится, да и некогда ей искать его. Она должна и обед сварить, и овцу привязать пастись на огороде, и маленького Грица укачать, а ей самой только тринадцать лет.

— Ку-ку! — слышится вверху.

Мальчик не успевает ответить, как раздается голос сестры:

— Вустимко! Где ты?

Как же! Не такой он дурак, чтобы так вот сразу и откликнуться. Он подождет, пока Галя не скажет, зачем зовет.

— Вустимко! Завтракать!

О, завтракать он всегда готов! Вустимко тотчас забывает о кукушке и, подобрав длинную рубашку (ему еще только шесть лет, и он ходит без штанов), бежит домой.

Галя встречает его на пороге и прежде всего пытается вытереть ему нос. Вустимко вырывается. И что за привычка у взрослых вытирать ему нос!

Дедушка уже сидит на маленьком стульчике перед низеньким столом. Вустимко и Галя садятся прямо на пол.

От котелка с картошкой, стоящего посреди стола, поднимается вкусный пар, но Вустимко знает, что, пока дедушка не начнет есть, со стола ничего брать нельзя. Он не сводит глаз с одной картофелины, которая так разварилась, что с нее слезла почти вся кожура. Белая сердцевина так и сверкает вкусными кристалликами. А что, если ее возьмет дедушка? Вустимко, затаив дыхание, следит за рукой деда. Но старик берет другую картофелину.

Вустимко с радостью захватывает свою добычу и, обжигая пальцы, чистит, обмакивает в соль и запихивает в рот. Но картофелина такая горячая, что на глазах у мальчика выступают слезы. Вустимко поворачивает ее языком, шумно втягивает воздух и наконец глотает.

— Ну и горячо! — говорит он, отдышавшись.

— Студи, дурачок! Под носом ветер есть! — улыбается дедушка.

Галя смеется, дед смеется, и Вустимко смеется.

«Скажет же дедушка!» — думает мальчик и спрашивает:

— А где ж там ветер?

— А во рту. Подуешь — вот тебе и ветер, — объясняет Галя.

Дед оглядывается на шкафчик с посудой и несмело спрашивает у внучки:

— Маслица нету?

— Нету, дедушка, — вздыхает та.

Поев, Вустимко опрометью выбегает из дому и несется под вербы заканчивать спор с кукушкой. Но она уже улетела.

Мальчик бежит на дорогу. Там он строит с соседскими Сашком и Омельком домики из песка. Когда это надоедает, ребятишки идут в глинище, вырытое в конце усадьбы Омелькиных родителей. Глинище глубокое, а на дне лягушки. При мысли, что туда можно упасть, Вустимку становится страшно.

Ребятишки швыряют в лягушек комья сырой глины, пока глинище не пустеет, Потом, раздобыв сухие прутья, играют в лошадки — выбегают на дорогу, носятся по ней, стараясь поднять как можно больше пыли.

После обеда Вустимко вспоминает, что соскучился по маме. Он бежит к Мычакам. Это через две хаты. Там мама на поденщине — обмазывает глиной сарай.

Вустимко останавливается у ворот. Собака привязана — можно зайти.

Мать и еще несколько женщин обмазывают стену. Вустимку тоже хочется мазать. Он берет ком глины, но мать кричит на него, и он убегает в хату к Мычакам. Лука, тот самый слюнявый Лука, которым он дразнил кукушку, сейчас, верно, в хате — во дворе его не видать.

Мальчик останавливается у порога. Мычаки как раз обедают.

На Главном месте сидит дед Лука, весь высохший, с седой, пожелтевшей от старости бородой, с запавшими глазами, как у святого в церкви на иконе. Рядом — взрослые сыновья. Старший, Оникий, тоже с проседью уже, только толстый, а не худой, как дед. Дальше — невестки, внуки. Среди них и маленький Лука.

Тетка Ганна, Оникиева жена, бросает на Вустимка взгляд и сразу же отводит недобрые глаза в сторону.

— Из-за нищих и не пообедаешь спокойно! — шипит она.

Вустимко не понимает, к чему она это говорит. Он озирается. Ни в хате, ни во дворе нет ни одного нищего.

Звать Луку сейчас неловко, и Вустимко смотрит на стол. Ишь, пшеничный хлеб! А что ж им не есть пшеничного — у них своя мельница. Да не только мельница, а еще и машина. Отец Вустимка молотит цепом, а у Мычаков это делает паровая машина. А соломы сколько! Даже весь двор в соломе.

Тетка Ганна вытаскивает из печи большой чугун, наливает в миски похлебку и ставит на стол.

Оникий первым набирает ложку, отхлебывает, но тут же багровеет, и на глазах у него показываются слезы. Он выплевывает похлебку и ругается:

— Пропади оно пропадом! Как горячо!

Вустимку становится весело.

— Студи, дурачок! Под носом ветер есть! — повторяет он дедушкину поговорку и заливается смехом, ожидая, что за ним засмеются все.

Но никто не смеется. Только маленький Лука прыснул и тут же замолчал, получив пинок от матери.

Лицо толстого Оникия наливается кровью, Он останавливает тяжелый взгляд на Вустимке и хрипло спрашивает:

— Ты кому это сказал, щенок?

Вустимку непонятно, за что рассердился на него дядя Оникий. И дед Лука, и тетка Ганна, и все за столом смотрят на него враждебно. Только младшая сноха, тетка Лукия, нагнулась, чтобы скрыть улыбку.

— Яблоко от яблоньки недалеко падает, — говорит Ганна. — Скажу Марии — пусть отлупит.

— Ага, ага! — гнусавит старый Лука. — Да пусть так лупцует, чтобы шкура полопалась! Учить надо… Прости господи…

— Вон из хаты, щенок! — орет Оникий.

Слюнявый Лука хохочет. Но на этот раз мать не дает ему пинка.

Вустимко растерялся. Что же он такое сказал? За что его выгоняют из хаты?

В это время Ганна встает и внезапно хватает Вустимка за ухо. Не помня себя от испуга, мальчик вырывается и со всех ног бежит из хаты. Он подбегает к матери и прячется за нее, вцепившись в юбку.

— Ты чего? — озабоченно спрашивает мать.

Но разъяренная Ганна уже тут как тут.

— Распустила своего висельника! — вопит она. — Оникий тебе заработок дает, а этот выродок дураком его обзывает! Где же это видано — в собственной хате хозяина обижают! Дураком обозвал хозяина! Наказывай! Наказывай его! При мне наказывай!

Вустимко с минуту колеблется — бежать от матери или оставаться. Нет, мать не даст в обиду, и он еще крепче прижимается к ней.

— Наказывай! — как очумелая визжит Ганна. — Чтобы шкура полопалась!

Мать грязными, вымазанными в глине руками ловит Вустимка за плечи, а когда он пробует вырваться, хватает его за голову. Вустимко выплевывает изо рта глину, начинает реветь. Но мать не обращает на это внимания. Она задирает ему рубашонку, и на спину Вустимку сыплются звонкие удары.

Вот как заступилась за него мама! А он еще искал у нее защиты от сердитых Мычаков… В сердечке его закипает обида. Шлепки обрушиваются один за другим, но Вустимко не чувствует боли — так он возмущен матерью, Ганной, всеми Мычаками. Разве он хотел кого-нибудь обидеть? За что мать бьет его?

Остальные поденщицы стоят молча, потупясь. Никто не скажет в защиту мальчика ни слова. А Ганна все вопит:

— Бей, бей!

Из хаты выбегает слюнявый Лука и, увидав, что Вустимка бьют, хохочет и, приплясывая, выводит:

Раз, два, три, четыре, На скамейку положили, Рубашонку сняли, Выволочку дали!

Вустимко не выдерживает издевательства и, изловчившись, кусает матери руку. Та, вскрикнув, отдергивает ее, а Вустимко вырывается и стремглав вылетает со двора.

Он не останавливаясь бежит по улице домой и прячется в саду. Вся спина горит. Он осторожно дотрагивается до нее пальцем. Нет, кожа не полопалась. Теперь только он начинает плакать. От боли, от обиды, от несправедливости.

Долго лежит Вустимко в густом вишеннике и беззвучно рыдает.

Спина постепенно перестает болеть. Мальчик глубоко вздыхает, но внутри у него еще все кипит. Он мечтает о том, как вырастет большой и отомстит за все, за все… Мычаков он столкнет в глинище — к лягушкам!.. Всех — и Оникия, и Ганну, и слюнявого Луку. Воображение рисует ему, как жабы вопьются в противные рожи врагов и как те начнут сохнуть, сохнуть и помрут…

Матери он тоже не простит обиды. Он просидит тут до утра, простудится и умрет. Пускай тогда мать поплачет!

Несколько раз его зовет Галя, но Вустимко молчит. Он только переходит из вишенника под вербы и прячется в густых зарослях.

Вечером возвращается мать. Вустимку видно из убежища, как она рассказывает что-то Гале, дедушке, и они начинают звать Вустимка. Но он молчит. Мать кормит Грица, загоняет в хлев овцу. У матери озабоченное лицо, и Вустимко торжествует. Ага! Поищите-ка его теперь! Нет, он просидит тут не только ночь, но и завтрашний день.

Управившись, мать тоже принимается звать его. Она ищет в саду, заглядывает в колодец.

Когда совсем темнеет, Вустимко уже не видит, что делает мама, и только слышит ее взволнованный голос:

— Вустимко! Где ты, Вустимко?

— Вустимко! — зовут дедушка и Галя.

Потом их голоса затихают. Мальчик сидит под вербами и мечтает о том времени, когда он вырастет большим. Вдруг рядом что-то зашуршало. Вустимко испуганно подпрыгивает на месте и касается ногой чего-то холодного, скользкого. Жаба!

Он бросается бежать. Уже совсем стемнело. В хате не светится — нет керосина, но дверь отворена. На пороге сидит дедушка и, кашляя, разговаривает сам с собой:

— Ну за что его бить?.. Он же глуп еще… Разве он понимает?..

Вустимко прячется за боковую стену хаты. Вот тут он простоит до утра. Но лягушки прыгают и у стены — ему становится жутко. Он подкрадывается к углу, и вдруг чья-то рука хватает его в темноте за рубашонку. Мальчик не успевает вырваться и только втягивает голову в плечи, ожидая новых побоев за то, что не откликался.

Но мать не бьет его. Она обнимает сына и жесткой ладонью гладит по лицу.

— Горемычный ты мой! — тихо говорит она.

И Вустимко чувствует, как ему на голову капают слезы. Вся злость на маму сразу проходит. Он прижимается к ней и глубоко-глубоко вздыхает.

— Не я тебя била, а нужда наша, злыдни тебя били, — плача говорит мать и прижимается мокрой щекой к его личику.

Вустимко не раз слыхал про злыдней — маленьких бесенят, которые забираются к бедным в хаты. Про всех бедняков говорят, что их обсели злыдни. Но ведь мама била его сама, а говорит, что это злыдни… Потом он догадывается: мама не хотела бить, а Мычаки напустили на нее злыдней, вот она и побила.

— Пойдем домой, — ласково говорит мать и берет его, большого, на руки.

Вустимку становится легко. Он обнимает маму и говорит:

— Не плачьте, мама! Я как вырасту, мы с отцом им всем зададим! И злыдням, и Мычакам.

1953

 

Третья лекция

План, как показалось Павлу, был безупречный. В первое воскресенье он прочитает лекцию о происхождении Земли, во второе воскресенье — о происхождении человека, а в третье — о развитии общества от первобытного коммунизма до коммунизма научного. И тогда, после того как парни и девушки села Мамаевки осознают весь процесс и направление развития в природе и обществе, он обратится к ним с призывом записываться в комсомол. Павло не мог представить себе, как человек, понимающий, что социализм есть очередная ступень на пути человечества к прогрессу, может стоять в стороне от борьбы за этот прогресс.

С пылом неофита — а комсомольский стаж Павла равнялся двум месяцам — юноша приступил к выполнению своего плана. Первые две лекции принесли шестнадцатилетнему лектору удовлетворение и даже славу. Он с увлечением рассказывал крестьянам то, о чем сам узнал совсем недавно из популярных брошюр. Для слушателей, которые до сих пор смотрели на мир и его историю глазами библии, лекции Павла были чистым откровением, как, впрочем, и для него самого. Его слушали раскрыв рты и засыпали вопросами.

Теперь на очереди была третья, самая ответственная лекция, и после нее — призыв записываться в комсомол. Павло с волнением и тревогой ждал следующего воскресенья. А что, если призыв повиснет в воздухе, если никто не крикнет: «Меня запишите!», если никто не подойдет к столу, если все встанут и молча направятся к выходу?

Это заставляло Павла все время возвращаться мысленно к предстоящей лекции, искать выражения, которые донесли бы его мысли до сознания крестьян, заставили бы аудиторию поверить в то, во что он сам верил. А тут еще тревожные вести с юга: в Крыму зашевелился черный барон, врангелевские банды прорвались в Таврию, движутся к их губернии, на Екатеринославщину. Но, в конце концов, те, кто боится Врангеля, не нужны и комсомолу. Да и не все же испугаются…

Павло уже договорился о лекции в «Культпросвете» и сам растолковал волостному сотскому, однорукому Цыгану, текст устного объявления о лекции, как вдруг все пошло кувырком. В ночь со среды на четверг неизвестными был зарублен волостной милиционер Иван Самарский с женой, а в ночь на пятницу — председатель волисполкома. По селу пошли тревожные слухи о неизвестной банде, которая прячется у кулаков и перебьет всех, кто будет выступать за Советскую власть.

Волостной военком и председатель комбеда выехали в уезд с сообщением о печальных событиях, и, пока в Мамаевке ждали оттуда подмоги, ответственные работники волости не ночевали дома.

В ночь с субботы на воскресенье Павло тоже лег не в хате, а в огороде на возу, но не из предосторожности — просто в помещении было очень душно. Да и стоит ли бояться? Пока он не делал ничего такого, за что его могли бы убить бандиты, к тому же принадлежность его к комсомолу была известна лишь двум-трем товарищам. Об этом все узнают завтра, когда он прочитает третью лекцию и предложит записываться в комсомольскую ячейку. Только придут ли на лекцию?

Павло проснулся среди ночи от громкой ругани. «Прибыл отряд из уезда», — подумал он с радостью, но, вспомнив о скрывающейся поблизости банде, прислушался.

Незнакомый голос требовал немедля запрягать подводу и ехать, а мать жалобно отвечала, что лошади дома, да ехать некому.

«Свои или чужие?» — со страхом думал Павло и, затаив дыхание, прислушивался, стараясь определить политическую принадлежность неизвестных: у своих брань всегда носила ярко «антирелигиозный» привкус. То, что свои так обходились с его матерью, не удивляло Павла. В потемках, да еще в незнакомом селе, не сразу разберешь, где кто живет, к тому же рядом двор кулака Кота. Могли ошибиться, а то и просто не знали, что здесь живет семья коммуниста: отец Павла, большевик, служил в Красной Армии.

Неизвестные требовали подводу, грозясь в противном случае сжечь хату.

Мать заплакала и через минуту пошла в огород, к возу, где спал Павло.

— Вставай, повезешь, — сказала она тихо, — а то вижу — сожгут.

Павло оделся и пошел запрягать. Неизвестные, их было четверо — трое пеших и верховой, замолчали и следили за ним.

«Кто они?» — не переставал думать Павло, бросая взгляды на темные фигуры, неподвижно ожидавшие, пока он кончит запрягать.

— Куда же он вас повезет? — плача, спросила мать, когда подвода выезжала из огорода во двор.

— Не тревожьтесь, — ласково ответил всадник.

Эти слова почему-то успокоили Павла. В самом деле, сотни крестьян из их Мамаевки ездили с подводами, и ничего страшного при этом не происходило. И он — отвезет и вернется. «Бандиты допытывались бы об отце».

Подвода выехала со двора и затарахтела по дороге.

— В селе есть солдаты? — спросил один из седоков.

Светало, и Павло увидел небритое лицо спрашивающего.

— Не знаю.

— Как не знаешь?

— На нашей улице нету, а на центральных я не был. Откуда ж мне знать? — невесело проговорил Павло, шестым чувством догадываясь, что везет не своих.

— Ты брось фокусы, — с недобрым блеском в глазах сказал незнакомец. — Может, не знаешь и того, что твой отец служит в Красной Армии?

По спине Павла побежали мурашки.

— Вчера в селе никого не было, — ответил он.

— Ну, это другой разговор.

Подвода выехала за село и покатилась к хуторам, рассыпавшимся там и сям среди рощиц, многочисленных озер и естественных прудов приречной поймы. Один из седоков взял у Павла вожжи, и вскоре, сделав несколько поворотов, подвода въехала в хутор, который скрывался, как в яме, в глубокой впадине, окруженной осокорями и дубками. Лошадей с телегой поставили между постройками у глухой стены амбара и дали им сена.

— Вот тут и стой! — сказал тот, что сидел рядом, и добавил: — Да не вздумай сбежать!

Все четверо вошли в хату, и Павло остался один.

Солнце только взошло, из котловины его не было видно, но верхушки деревьев уже порозовели и роса на бугре блестела. С заросшего камышом, рогозом и лепехой пруда, на самом берегу которого стоял амбар, то и дело доносился резкий крик зимородка, в осоке крякала утка. Павло лег в телеге навзничь, подложил руки под голову и устремил взгляд в чистое, без единого облачка, небо. Тишь и благодать были разлиты вокруг, и от этого еще больше сжалось сердце. «Что будет?»

Он вспомнил о своей сегодняшней лекции, привычно заволновался: нехорошо — люди соберутся, а лектор не придет. Потом горько улыбнулся и тяжко-тяжко вздохнул. Несколько минут он лежал, грустно глядя на небо. Вдруг справа донесся конский топот. Павло приподнялся и увидел вооруженного всадника, переезжавшего плотину в том месте, где пруд переходил в овраг. Всадник въехал во двор, и через несколько минут со двора на плотину выехал другой. Очевидно, это были патрульные.

Солнце вышло из-за деревьев, и Павло попробовал сориентироваться на местности. Он припомнил все повороты, сопоставил путь, которым въезжали на хутор, с дорогой на плотину и определил, что хутор лежит на пути из Мамаевки в соседнюю Журавку. Стало быть, это хутор Ёсипа в буераке.

«Значит, я у Ёсипа», — решил Павло и без труда сообразил, что дорога через плотину ведет тоже на Мамаевку, только не прямо, а лугами.

Двор стеной окружали хозяйственные постройки. Павлу, стоявшему со своей телегой у амбара, видна была лишь небольшая часть двора, угол хаты и клеть напротив амбара. По двору ходили, разговаривали. Время от времени в клеть заходили домашние — девка, бабка, а то и сам Ёсип: хозяин прихрамывал, поэтому Павло и узнал его. Все они с любопытством и страхом посматривали на Павла, и от этого ему становилось еще тревожней.

Должно быть, через час к подводе подошел один из четверых, тот, что ехал верхом. Пристально глядя на Павла, он что-то дожевывал и вытирал губы. Красивое лицо, хорошо сшитый френч защитного цвета, широкие галифе, властный взгляд — все выделяло его среди остальных. Очевидно, это был атаман.

— Как чувствует себя господин комиссар?

— Какой? — не понял Павло.

— Не прикидывайся дурачком, — ласково проговорил атаман, и Павло отметил, что ласковость у него только в голосе, а не в глазах.

— Я не комиссар, — тихо ответил парнишка.

— Вы или ваш отец комиссар — это все равно. — Атаман поискал языком остатки пищи между зубами, почмокал и продолжал: — Все вы одинаковы. Не комиссар? А кто читал большевистские лекции? Вы? Или, может, не вы? — И он засмеялся, не изменяя холодного выражения глаз.

— Я читал научные лекции, — повысил голос Павло, чувствуя, что к лицу прилила кровь.

— Такие лекции не нужны нации!

— По-вашему, лучше, когда нация остается темной? — не сдержал иронии Павло.

— По-моему, для нации лучше, когда ее интеллигенция служит ей, а не продает ее коммунистам, — атаман раздраженно блеснул глазами, и ласковость его исчезла.

— Когда же это ее продавали? — удивился Павло.

— Каждый день!

— А-а… — с деланным спокойствием протянул Павло. Заядлый спорщик, он забыл, с кем говорит. — Я помню, Украину продавала немцам Центральная рада. В Бресте, в восемнадцатом году. Потом Петлюра продавал Украину польской шляхте… А как можно продавать Украину коммунистам? Коммунисты ведь украинцы!

Атаман вдруг рассвирепел:

— Что вы сказали о Петлюре?! Что вы сказали о Петлюре… вашу мать?! — Привыкнув, очевидно, к интеллигентному поведению, он матерился на «вы».

— Я сказал то, что было, об этом все знают, — побледнев от волнения, но твердо ответил паренек.

Атаман с минуту смотрел на Павла злым, презрительным взглядом, потом сказал раздельно:

— А вы знаете, что я вас за эти слова расстреляю? — Он подкрепил угрозу бранью, однако, как и прежде, в вежливой форме. — Знаете?

— Нет, не знаю, — еще задорно, хотя и поняв уже, что и спор, и тон его в лагере бандитов были по меньшей мере неуместны, ответил Павло.

— Теперь будете знать! — И атаман, сухо засмеявшись, рывком повернулся и ушел во двор.

Сразу же после этого к подводе подошел молодой парень с винтовкой, влез на телегу и, усевшись в задке, сказал:

— Ты сиди на передке, а я тут. Охранять буду.

Павло сел на передок.

Осознавая нависшую над ним опасность, он почему-то не испытывал ни страха, ни тоски. Угроза расстрела не укладывалась в его мозгу, и он стал, пожалуй, спокойнее, чем до беседы с атаманом.

— Вы не из нашего села? — спросил он конвоира, полагая, что молчать в компании неудобно.

— А ты знаешь, что говорить с тобой запрещено?

Павло замолчал и сразу сник. Простая, казалось бы совсем незначащая, фраза повлияла на него сильнее прямой угрозы расстрелять.

— Так-то, брат, запрещено, — погодя продолжал конвоир. — Я, брат, из Ливенской. Может слыхал?

— Слыхал, — ответил Павло. — От нас верст сорок.

— Да, сорок, — согласился парень. — Так-то, брат… Подымается народ против коммунистов…

— Сколько же вас поднялось? — Павло хмуро улыбнулся.

— Покамест одиннадцать человек, а там будет больше! Атаман у нас от самого Петлюры! — Конвоир загляделся на живот Павла, и вдруг глаза у него заблестели: — Ох и пояс у тебя! Знаешь что? Подари его мне! На что он тебе? Все равно сегодня расстреляют… Дай мне.

Павла словно ошпарили кипятком, а потом все ему стало безразлично. Он пересилил дурноту, снял пояс и отдал бандиту.

— Вот спасибо! А я, если атаман спросит, попрошу, чтоб тебя не рубали. — Он примерил пояс и с довольной улыбкой уставился на сверкающую бляху, потом заметил увядшее лицо Павла, попробовал успокоить его: — Ничего, брат, не поделаешь… Разве одного тебя расстреливают?.. Нет, не одного… Сегодня ночью, может, одного, а может, и двух, а то и трех загубим… Не шел бы в коммунисты, не трогали бы тебя… А может, тебе так на роду написано… Тут, брат, ничего не поделаешь… Так-то!.. А поясочек лихой! Спасибо!

Как ни удивительно, но эти слова, должно быть, именно своим жестоким примитивизмом повлияли на Павла успокоительно. Он с силой выдохнул воздух, и с этим выдохом, кажется, испарились и страх, и дурнота.

Солнце поднялось уже высоко, припекало все сильней и сильней, жара разморила обоих, и беседа прервалась сама собой. Павло не заметил, как задремал. Разбудил его конский топот. Через плотину снова ехал всадник.

Конвоир проснулся раньше, он уже сидел, протирая заспанные красные глаза.

— Смена дозорных. У нас, брат, дозорные со всех сторон на обеих дорогах, — кивнул он на всадника. — Верно, и меня сейчас сменят. Я тебе поесть принесу.

— Спасибо, у меня есть, Мать положила, — и Павло вытащил из-под сена котомку. Там было полбуханки, четвертушка сала и кухонный нож. — Что-то не хочется есть…

— О! Сало! Отрежь мне кусочек.

Павло дал ему сала с хлебом, остальное спрятал в котомку.

Через несколько минут конвоира сменили, а вскоре девка Ёсипа принесла Павлу «передачу» — кружку молока.

Новый конвоир смотрел на Павла подозрительно, с неприкрытой ненавистью, и тот снова почувствовал страшное содержание слова «смерть». Что ж ему делать? Ждать, пока зарежут, как курицу? Бежать! Но как? Часовые на обеих дорогах… Все будут жить, а он умрет… Умрет и не пожив еще… Там, в селе, ждут люди… А тут его ждет смерть… Убить конвоира и бежать! От этой мысли по спине поползли мурашки. Страшно!..

— Ты! — услыхал он голос конвоира и вздрогнул. — Какая из твоих лошадей быстрей бегает? Скажешь правду, буду твою руку держать. Может, тебя еще и не расстреляют. — Бандит делал тщетные усилия принять сочувственный вид.

— Гнедая, — показал Павло на маленькую кобылу. — Серая хоть и крупнее, да на ноги припадает.

— Я и то вижу, что серая вроде негодящая.

Конвоир задремал, а Павло погрузился в тревожные размышления. Где-то в глубине души затеплилась надежда, маленькая, но надежда: все же двое из одиннадцати будут за него! Он глянул на небритую, грязную физиономию бандита, вспомнил неискренний взгляд, когда тот обещал «держать его руку», и гнетущая тяжесть придавила мозг.

Бандит спал сидя, то и дело испуганно вздрагивая, пока верховой дозорный, проезжая через плотину, окончательно не разбудил его. Проснувшись, он с минуту сердито смотрел перед собой, потом сказал Павлу:

— Ты гляди, если кто пойдет или поедет — буди меня… Всю ночь не спал…

Павло молча кивнул головой.

С полчаса не было никаких происшествий. Как вдруг на бугре, с той стороны, откуда Павло въезжал в хутор, показались несколько человек. Было что-то знакомое в этих степенных, дородных фигурах, одетых, несмотря на зной, в ладные чумарки и черные суконные пиджаки. Павло присмотрелся. «Эге, да это ж мамаевские». Он узнал набожного, с медовой речью богатея деда Варяницу, толстого Грабину, двух Шинкарей — отца и сына. Все они спустились во двор. А минут через десять явилась еще гурьба Шинкарей, двое Котов, Москаленко, Мычаченко, Щербина. За ними на почтительном расстоянии шли еще несколько человек. Довольные, веселые, они спускались с пригорка и скрывались за постройками на хуторе.

Сволота! А как вызывают в райисполком, так все смирные да преданные революции! Те, мол, кто был против Советов, давно пропали — ушли, к гетману, в «державную стражу», к Григорьеву, к Махно, к Деникину, а мы, мы за Советскую власть.

Павло насчитал уже шестнадцать кулаков, когда увидел одинокого путника, который, озираясь по сторонам, спешил к Ёсипу. Павло едва не вскрикнул от удивления. Это был не кулак, не подкулачник, не из «бывших». К бандитскому убежищу шел заместитель волостного военного комиссара, шел товарищ Бойко, от которого в исполкоме не было никаких тайн…

Так вот как делается контрреволюция! Пораженный тем, что он видел, парень на мгновение забыл о своей беде.

Справа снова послышался топот. Павло толкнул своего конвоира, тот испуганно метнулся, тупо глядя на паренька, потом перевел взгляд на плотину и успокоился.

Рядом с дозорным шли двое. Павло сразу же узнал их. Это был старый Перчун, сосед Ёсипа, со своим внуком Пилипом, учащимся сельскохозяйственной школы, приехавшим к деду на каникулы. Пилип принимал участие в работе «Культпросвета», выступал на сцене, и Павло дружил с ним как с активным участником репетиций, не чурающимся общественной работы.

Увидев Пилипа, Павло почувствовал себя неловко: ему всегда было стыдно, если друзья или знакомые поступали не по совести; бывало, что Павло краснел, в то время как виновный в подлости равнодушно хлопал глазами.

Пилип встретился глазами с Павлом и вздрогнул от испуга. На какую-то долю секунды на лице его отразилась растерянность, потом оно стало холодным и чужим. Он отвернулся и, не здороваясь, прошел на хутор. У Павла сердце оборвалось. Он пытался успокаивать себя. Что могла значить эта мелочь? Ну не поздоровался. Но логика быстро поставила мелкий факт в ряд. «Ты, комсомолец, в бандитском логове! Тебе известны все организаторы заговора. Пилип это понимает!»

Верховой дозорный остановился у подводы и сказал конвоиру:

— Я тоже пойду туда, — он указал на хату. — А ты смотри на дорогу.

Павло опустил глаза, чтобы не встретиться взглядом с бандитом: ему казалось, что дозорный угадает его мысли. Значит, на дороге нет охраны?

Страх смерти пропал, и Павло понял — почему. Наоборот, теперь он ясно сознавал, что его смерть приблизилась, что она неминуема. Тревога сжимала сердце, но дурнота исчезла, и мысли уже не путались, как недавно, а лихорадочно бушевали в поисках спасения. Бежать во что бы то ни стало! Ведь теперь речь идет не о собственной жизни. От него теперь зависит все! Вчера банда убивала ночью, тайно. Сегодня она обрастет кулачьем, захватит село и завтра будет убивать коммунистов и бедняков открыто. От него, от Павла, зависит сейчас судьба его друзей, судьба целой волости, а может быть, и уезда! Неизвестно, как развернутся события, если не уничтожить контрреволюцию в зародыше. Мало ли было в истории контрреволюционных мятежей, которых, быть может, не возникло бы, сумей власти обезвредить вовремя жалкую кучку организаторов и предателей.

Солнце припекало, пот застилал глаза, но Павло не замечал ничего. Напряженно думая, он из-под прищуренных век посматривал на часового, который спал, все ниже клонясь набок. Наконец бандит не выдержал и, вытаращив на миг глаза, повернулся и лег.

У Павла по телу прошла нервная дрожь. Он вытащил котомку с харчами, отрезал хлеба и попробовал есть, но во рту было так сухо, что он не мог ни разжевать, ни проглотить его.

Бандит захрапел. Павло с минуту смотрел на его горло, потом вдруг накинул на голову мешковину и, ударив ножом по шее, навалился на него всем своим, казалось, занемевшим телом.

Он не помнил, сколько прошло времени, и, только когда почувствовал, что бандит не шевелится, поднялся, огляделся и, не снимая мешка с убитого, переложил патроны и винтовку в передок. Потом слез с подводы, надел постромки, которые утром снял, чтоб лошадям удобнее было есть, снова взобрался на телегу и потихоньку поехал на плотину. Но как только затарахтели колеса, Павло не сдержался и ударил по лошадям. Он с грохотом проскочил плотину, проехал осиновую рощицу и, поминутно оглядываясь, помчался между хлебами к другой рощице, маячившей впереди.

Он не достиг еще второй рощицы, как сзади донеслись выстрелы, а над ухом засвистели пули. Двое верховых бешеным галопом летели из хутора, на скаку стреляя из винтовок. Павло упал на телегу, понукая лошадей вожжами и выкриками. Но лошади, чуя опасность, и сами неслись вскачь с такой быстротой, с какой, верно, не бегали никогда.

Молниеносно мелькнула мысль: зачем было бежать с подводой? Взял бы винтовку, пошел себе потихоньку пешком, никто и не заметил бы бегства… Подвела крестьянская бережливость: как же бросить пару лошадей! Теперь он понял свою ошибку, но было поздно.

Пули все свистели, как ему казалось, над самым ухом, порою с глухим, зловещим стуком впивались в полок. Топот все приближался. Доехать бы до рощицы! Павло вдруг перестал кричать на лошадей и только отчаянно дергал вожжи. Лошади летели, телегу кидало во все стороны.

И вот наконец рощица. Как только подвода очутилась за деревьями, Павло, схватив винтовку и патроны, спрыгнул с телеги и, ударив кнутом по лошадям, схоронился в кустах. Подвода покатилась дальше, а он, застыв за деревьями, лихорадочно вкладывал непослушными пальцами патроны в обойму. Цокот подков приближался, гремел в ушах. Вдруг в трех шагах от себя он увидел взмыленных коней и встревоженные лица атамана и одного из дозорных. Павло замер, но враги проскочили мимо. Тогда он выстрелил в спину одному, потом другому и, пока бандиты падали с лошадей, дал еще два выстрела.

Всадники, каждый зацепившись ногой за стремя, волоклись за лошадьми, которые вскоре остановились и как ни в чем не бывало принялись щипать траву. Павло перевел дух и тут только почувствовал, как бешено колотится сердце. Торопясь, он собрал винтовки, снял с трупов шашки, маузер и наган, вынул из карманов документы. Связав коней поводьями, он вскочил на одного и галопом помчался вдогонку своему возу, звонко тарахтевшему вдали.

Тревога снова охватила его. На хуторе еще восемь бандитов и девятнадцать кулаков. Они не станут сидеть сложа руки… Но он вспомнил, что от Ёсипа уйти можно только через плотину: пруды и озера, соединенные топью, тянутся непрерывно на несколько километров. Так что наперерез не выскочат.

Остановившись на миг и прислушавшись, Павло поехал вперед и скоро догнал лошадей. Кулацкие хутора здесь кончались, начинались луга, изрезанные на мелкие лоскутки крестьянских наделов, и Павло почувствовал себя спокойнее: можно не бояться пули из-за сарая или из-за куста.

Попалось, чертово кулачье!

Теперь никто из «гостей» Ёсипа не выскользнет! Павло представил себе, как будет распинаться их сосед Кот перед председателем комбеда, заверяя в своей любви к Советской власти, а он, Павло, сидя сбоку, будет улыбаться, слушать, а потом спросит: «А скажите, вы не помните, кто еще был на совете у Ёсипа в воскресенье?» Как передернется и покроется смертельной бледностью лицо врага…

Проклятые!

Немедля в упродком! Там всегда стоит отряд. До ночи можно успеть проехать тридцать километров.

Павло оставил на себе маузер, одну шашку, в кармане наган, остальное оружие сложил на телегу, привязал бандитских лошадей к своим и взмахнул кнутом.

А что, если кулаки уже вернулись домой? Разве они не понимают, что для них означает такой свидетель, как он? Из-за каждого тына, из каждого сада может прозвучать выстрел. Ведь дорога в упродком лежит через Мамаевку.

А может быть, в село уже прибыл отряд из уезда? И вернулся председатель комбеда? Вот хорошо бы! Павло вскачь пронесся по первым улицам и вылетел на площадь.

Здесь было так пусто и мертво, что Павлу стало жутко. Он увидел замок на дверях исполкома и перепуганного исполкомовского сторожа, осторожно выглядывавшего из-за палисадника.

— Дед Карпо! — крикнул Павло, и старик, услыхав знакомый голос, вышел. — Предкомбеда вернулся?

— Нет.

Павло подъехал к самому исполкому.

— А военком?

— И военкома нету. — Дед изумленно осмотрел вооруженного Павла и с подобострастной улыбкой спросил: — Говорят, на хуторах двести вооруженных, с самим Петлюрой во главе. Правда?

Павло сосредоточенно думал, молча глядя на старика, потом решительно приказал:

— Немедленно вызовите церковного сторожа.

Дед Карпо бросился через площадь и пять минут спустя уже возвращался вместе с дедом Омельком. Павло тем временем пересел на атаманского коня и с винтовкой в руке двинулся им навстречу.

— Созывайте народ! — крикнул он церковному сторожу.

— Как? — не понял тот.

— Как?! — во весь голос заорал Павло. — А вы не знаете — как?

— Это что же — в набат? Да? В набат? — уже испуганно переспросил сторож и, не ожидая подтверждения, побежал к колокольне.

Вскоре деревенскую тишину разорвали тревожные, торопливые удары колокола. Усталого до изнеможения Павла этот звон оживил, и он снова почувствовал, что готов на величайшее самопожертвование.

Когда сбежались перепуганные крестьяне, он встретил их пламенными словами, которые способен произнести лишь тот, кто сам готов на смерть. И его слова, казалось бы такие обычные, дошли до сердец людей и заставили их забыть о своих мелких делах, подняли на бой, на подвиг.

Павло бросал короткие, рубленые фразы, рассказывая о кулацком заговоре, и чувствовал, что и он, и окружающие дышат единой грудью и живут единой мыслью.

— Революция в опасности! Кому дорога власть рабочих и крестьян — к оружию!

— К оружию! — раздался многоголосый ответ, и десятка три парней и мужиков вышли из толпы.

Среди остальных слышались сочувственные голоса:

— Перебить, пока не поздно!

— Всех до одного!

Павло только теперь вздохнул полной грудью, и остатки тяжкого беспокойства, которое не покидало его все время, исчезли окончательно. Он окинул взглядом тех, кто стоял вокруг, увидел несколько знакомых парней, которые, по его мнению, первыми должны были записаться в комсомол, вспомнил о своей несостоявшейся лекции и подумал, что теперь эти ребята вступят в комсомол и без лекций.

И вдруг из толпы раздался добродушный голос старого бедняка, который не пропускал ни одного спектакля и ни одного собрания в «Культпросвете»:

— Ну, дал сегодня лекцию! Молодчина!

1958

Харьков

 

Бочка

Петр Иванович, доктор филологических наук, сидел у стола и ощипывал утку. На столе, сбитом из простых досок и фанеры, среди рассыпанного табака лежали галеты, сахар, монография о языках палеоазиатских народов и кусок соленой рыбы. Ученый закончил ощипывать утку, бросил ее на кучу галет, дополнив этим красочный натюрморт, и вздохнул с таким облегчением, как вздыхают только дети после долгих и горьких слез.

Его лицо сразу утратило то слишком сосредоточенное выражение, какое всегда бывает при выполнении непривычной работы, и теперь вся его фигура выражала беспредельную тоску. Уже два месяца Петр Иванович живет в пустынной бухте Охотского моря, вдвоем с икрянщиком рыбного завода, человеком пустым, малокультурным, грубым, неспособным не только на высокие бескорыстные порывы, но и на то, чтобы понять такой порыв у другого. Их забросили сюда из районного центра на собаках, еще по зимнему пути. Волнуясь, ученый нетерпеливо ждал прибытия кочевников, чтобы начать исследование тонкостей их языка.

К тому же Петр Иванович перевел на орочский язык несколько рассказов русских классиков, но ему нужно было уточнить и проверить некоторые места, чтобы закончить перевод и этим, по сути, сделать огромного значения дело: приобщить орочей к бессмертным образцам русской культуры.

А тем временем он живет в обществе человека, которому боится не только прочитать свои переводы, а даже сказать о них, потому что уверен, что в ответ увидит презрительную усмешку или услышит какую-нибудь грубость.

Чего стоит человек, если он может говорить только о засолке икры и своем заработке и все время старается подчеркнуть непрактичность ученого? Лучше жить совсем одному, чем с тем, кто тебя не понимает и не может понять.

И неприязнь к Кубу — так звали икрянщика — нарастала с каждым днем. Ученый прятал ее под маской легкой иронии, но боялся, что вот-вот нервы не выдержат и тогда они с Кубом станут открытыми врагами. Чего хорошего ожидать, если два человека, ненавидящих друг друга, живут вместе на пустынном побережье? А как бы хотелось, чтобы рядом был простой, пусть самый посредственный человек, которому можно было бы открыть душу, не стыдясь сказать о своих обыкновенных человеческих чувствах.

Но сейчас весна, и дороги к людям отрезаны. В бухте только доктор филологических наук Петр Иванович, икрянщик Куб и безграничная, как море, тоска.

Неожиданно и громко заявил о своем существовании черный от сажи чайник. Ученый снял его с печки, всыпал в кипяток чай, поставил чайник на стол и открыл дверь. Солнечный луч упал на связки беличьих шкурок с черными пушистыми хвостами, заиграл на красных с черными крестами на спинках лисьих шкурах, развешанных на коричневых, блестящих от звериного жира рубленых стенах. Посмотрев на меха, Петр Иванович подумал, что они уже достаточно проветрились и их можно прятать в мешки. Он хотел было выйти, позвать своего товарища, но услышал знакомые шаги.

Хлопнула дверь, и в дом вошел Куб. Он повесил на стену ружье, оглядел унылую сервировку стола и сказал:

— Зверь пуганый — нет спасу!

Действительно, зверь, известный больше под названием дикая утка, был напуган беспрерывными выстрелами двух охотников, которые не давали себе труда подкрадываться к дичи, а шли во весь рост. Как только показывались знакомые фигуры, утки улетали.

Доктор, довольный неудачей Куба, снисходительно улыбнулся и посоветовал:

— А вы к зверю подползайте.

— Подползать к утке? — оскорбился Куб. — Я не знаю, о чем пишут в ваших книгах, но твердо уверен, что уток на Охотском побережье бьют, не подползая к ним.

— Так почему же вы их не бьете? — ехидно спросил Петр Иванович.

Охотник сделал вид, что отвечать на этот вопрос ниже его достоинства, и молча сел к столу.

Некоторое время он сидел задумавшись, потом взглянул на ученого и дружелюбным тоном, какого уже давно не было в их разговорах, сказал:

— А у нас новость. На море плавает бочка.

— Бочка? Какая бочка?

— Какая? Море принесло.

Петра Ивановича это очень заинтересовало. Два месяца они живут без всякой связи с внешним миром, и вдруг — бочка в море! Может быть, ее смыло с неизвестного чужого берега, а может быть, она с разбитого корабля?.. Ученый представил себе многолюдный берег, корабельные трюмы, уютную кают-компанию и до боли почувствовал свое одиночество. Появление бочки взволновало его, как давно ожидаемое письмо.

— Откуда она тут взялась? — возбужденно спросил он.

Его товарищ спокойно ответил:

— Меня это меньше всего интересует. Меня интересует, с чем она. — Он немного помолчал и, как человек, взвесивший все «за» и «против», твердо объявил: — И я вам скажу — эта бочка со спиртом! Вот с чем эта бочка!

Ученый снова почувствовал приступ неприязни к своему товарищу, и радость, вызванная новостью, исчезла. Он равнодушно спросил:

— Почему вы так думаете?

— Почему я так думаю? Потому что бочка видна из воды на одну пятую.

— Может быть, она с керосином?

Это предположение вызвало презрительный смех:

— С керосином? Честное слово, я не знаю, чему вас учили в вашей академии, но, вижу, не тому, что нужно в жизни. Кто же держит в таких бочках керосин? В таких бочках держат только спирт!

Доктор, сдерживая раздражение, смотрел мимо Куба. Он представил бочку, фабричную марку на ней, надписи, пометку кладовщика. За этими буквами и цифрами он видел людей. Ученого снова охватило нервное возбуждение. Ему хотелось сразу же ехать в море.

Приятели заспорили: ждать, пока волны прибьют бочку к берегу, или откопать из-под снега лодку и выловить бочку. Петр Иванович горел нетерпением и предлагал сейчас же взяться за работу; Куб полагался на доброжелательность моря.

— Знаете что? Давайте выпьем ту, последнюю бутылку, которую вы прячете в пороховом складе, а потом поедем ловить бочку, — сказал икрянщик, пряча лукавую улыбку.

Ученый заколебался. У него в самом деле была бутылка спирта, и он держал ее на тот случай, если произойдет какое-нибудь несчастье.

— Давайте выпьем ее! Ведь скоро у нас будет целая бочка, — убеждал Куб. — Давайте выпьем, и тогда я готов идти не только в море, а хоть на край света.

Петр Иванович задумался, а Куб, увидев, что твердость ученого пошатнулась, добил его одним ударом:

— Как хотите: или давайте бутылку, или я не поеду.

Ученый молча встал и вышел из домика. Через несколько минут он вернулся и угрюмо поставил на стол бутылку.

Появление спирта вызвало у Куба такую широкую и солнечную улыбку, что, казалось, посветлело в комнате. Он проворно достал пустую литровую бутылку, добавил в спирт столько воды, чтобы получилось градусов семьдесят, и, постучав по бутылке ногтем, весело констатировал:

— Настоящий камчатский раствор!

Они вытащили охотничьи ножи и отрезали по куску рыбы. Потом Куб еще раз постучал ногтем по бутылке. Услышав звонкий звук, он осторожно наполнил стаканы.

— Выпьем за море! — сказал он, опрокинул стакан и сразу же налил себе второй. — Выпьем за нашу бочку!

Широким жестом он перебросил утку с галет на сахар, стряхнул с галеты каплю утиной крови с присохшим перышком, звучно хрустнул печеньем и весело сказал:

— Бочка! Бочка в море — это не то что бочка во дворе. Мне везет на бочки.

Они выпили за море, и ученый, которому живость Куба казалась наглостью и цинизмом, поинтересовался, что следует понимать под словами «мне везет на бочки».

— Разве я вам не рассказывал? Да об этом знают на всем западном побережье Камчатки! Я предупреждаю — вы упадете в обморок, когда услышите о моем приключении.

Доктор выразил сомнение по поводу взгляда Куба на крепость его нервов, но Куб не обратил на это внимания.

— Я был тогда комендантом милиции и икрянщиком в бухте на западном побережье. Вы, может быть, думаете, что я был милиционером? Я знаю, вам хватит образования для такого предположения. Нет, я был комендантом, и у меня был магазин, двенадцать самых лучших ездовых собак с нартой и пороховой склад с бочкой спирта. Не с бутылкой, как у вас, а с бочкой! И власть над всей бухтой! Короче говоря, я жил один в бухте, смотрел за порядком и ждал, как вот мы с вами теперь, пока съедутся кочевники с гор. Что, по-вашему, должен был я делать, живя один за триста километров от живых людей?

Доктор высказал предположение, что комендант, очевидно, в основном пил спирт. Куб удивился догадливости ученого, но алкоголь настроил его на мирный лад, и он снисходительно сказал:

— Вы не очень ошиблись, но речь не об этом. Как-то в мае, когда начал таять лед, я вышел на берег и увидел в море бочку. Скажу откровенно, к этому открытию я отнесся равнодушно и, осмотрев свои владения, пошел домой. Вдруг слышу: «Поть! Поть! Поть!» — это команда для собак «направо», а через минуту — скрип полозьев по снегу, и в хижину входит почтальон. Он подает мне два пакета с сургучными печатями, просит для собак рыбы, для себя спирту, рассказывает новости. Мы выпили по два стакана, и тогда почтальон обращается ко мне с просьбой. Он очень спешит, а дорога тяжелая, и его собаки совсем выбились из сил. Он уже бросил на дороге семь штук и едва тянется на пяти. «Дай мне до завтра шесть первых собак и вожака Сокола, — говорит он, — иначе придется возвращаться домой пешком». Разве может человек, если он полгода живет в одиночестве и полгода не слышал человеческого голоса, отказать другому человеку? Короче говоря, мы выпиваем еще по доброй чарке, я помогаю почтальону припрячь в нарту своих семь собак, в том числе и Сокола, и желаю ему счастливого пути. — Куб на минуту умолк, погрузившись в воспоминания, потом продолжал: — Вы бы с ума сошли от радости, если бы у вас была такая собака, как Сокол.

Ученый заверил своего собеседника, что относится к собакам равнодушно и не сошел бы с ума, будь у него даже два таких Сокола.

Куб грустно покачал головой и серьезно сказал:

— Вы просто ничего не слышали о Соколе. Это был в самом деле сокол! Вы знаете, как погибла эта собака? Она умерла на перевале Сердце-Камень, когда я сделал на своих собаках пятьсот километров за двое суток. Сокол был в запряжке передовым, и на самом перевале у него от напряжения выскочили из орбит глаза и повисли на нервах, словно две страшные большие пуговицы. Но перевал он взял! Когда он погиб, я плакал, как ребенок, потерявший мать, привез его домой и похоронил возле своего жилья. Я тащил на себе нарту, но не мог оставить друга в горах. Вы книжный человек и не способны понять настоящие человеческие чувства — это я вам говорю откровенно. Повторяю. Я плакал по собаке! Смейтесь, если хотите, но это так.

Ученый молча, широко раскрытыми глазами смотрел на Куба.

Икрянщик вздохнул и качнул головой, словно отгоняя воспоминания.

— Но ближе к делу. Отдаю я своих собак, кладу запечатанные письма под подушку и ложусь отдохнуть. Утром просыпаюсь, беру письма — и что ж, вы думаете, в них? В первом пишут о бдительности в охране границы. А во втором что? Во втором — категорический приказ: все замеченные в море бочки, мобилизовав общественность, немедленно вылавливать и без задержки отправлять в район. Ну, думаю, есть у меня бочечка. И собираюсь идти к своей общественности, которая состояла из сторожа, жившего в шести километрах, вверх по реке. Это был подозрительный тип, и если я не считал его шпионом, то только потому, что здесь он никому не мог передать какие-либо сведения. Я одеваюсь, беру винчестер, выхожу из дома — и что, вы думали, я увидел? Вы бы умерли от отчаяния, если бы оказались на моем месте! Я вижу, как этот самый шпион-сторож мчится на своих двенадцати собаках в горы, и на нарте у него — что бы вы думали? — бочка! Вот вам письмо о бдительности на границе! Я сгоряча разряжаю в него винчестер, но он сворачивает за кусты — и только его и видели. Что могло быть в бочке, о которой шлют письма, запечатанные сургучными печатями, и которую подозрительные личности с риском для жизни вылавливают и увозят в горы? Признаюсь вам — я испугался впервые в жизни. Но что делать? Догонять? На чем догонять, если мои семь лучших собак повезли почту? Я иду домой и проклинаю почтальонов, шпионов и свою доброту, лишившую меня моих собак. Что я должен был делать? Я спрашиваю вас: что я должен был делать?

Ученый, под впечатлением рассказа, молчал, поглядывая на Куба новым, теплым взглядом. Не дождавшись ответа, тот продолжал:

— Я взвесил все и решил, что лучший способ помочь беде — лечь спать. Ведь самое трудное — ждать. Но вот здесь и начинается настоящая трагедия. Я ведь вам сказал, что допил после почтальона все. Я снова одеваюсь, иду в пороховой склад, где стоит бочка со спиртом, и… ужас! Вы бы дважды умерли, если бы увидели эту картину! Дверь склада открыта настежь, и на складе, там, где стояла бочка со спиртом, пустое место. Нет бочки со спиртом! Меня чуть не разбил паралич. В ней было почти сто литров! Тогда я, словно лунатик, иду к морю и вижу, что бочка, которую я видел там, плавает, и волнами ее все ближе и ближе подгоняет к берегу. Это меня немного успокоило, но не очень.

— Ну и что же?

— Что? На мое счастье, через час вернулся почтальон. Мы запрягли всех своих собак и на семнадцати понеслись в горы. Мы догнали преступника километрах в ста двадцати от берега, и он многое мог бы рассказать о нашей встрече, если бы остался жив.

Рассказчик вылил остатки спирта в стаканы, выпил и сказал:

— Вот какой был у меня случай.

— А как же бочка? — поинтересовался ученый.

— Бочку я бросил в горах. Негодяй встретил кочевников и успел разбазарить почти все. Осталось литров двадцать, и я их перелил в меньшую посудину.

— Я спрашиваю о той бочке, которая плавала в море.

— А-а… Я думал, об этой. Что было в той бочке? Правду сказать, меня тоже интересовало это. Ее прибило к льдине, и мы с почтальоном решили взять ее без лодки, потому что ветер погнал льдину к берегу. Бочка была близко. Я накинул на нее петлю и отдал веревку почтальону, чтобы он тащил ее, пока я согрею руки. У меня замерзли руки, потому что веревка была мокрая, а на дворе морозец. Почтальон поднатужился и, поскользнувшись, бултых в воду. Я не успел охнуть, как он исчез под водой, а когда вынырнул, веревки в его руках уже не было. Почтальон то нырял, то показывался над водой, и я видел, что ему конец, потому что он не умеет плавать. Шуба его вздулась пузырем. Я понял, что хотя почтальон, по-видимому, потерял сознание, но будет плавать наверху, и бросился на берег за веревкой. Когда я вернулся, мне показалось, что почтальон уже готов. Его прибило к бочке и отнесло в море метров на двадцать. Правду сказать, я не люблю купаться в Охотском море, да еще в мае, когда в воде полно льдин. Но считаться со своими вкусами, когда гибнет человек, не приходится…

Не отрывая взгляда от Куба и сочувственно кивая головой, ученый проговорил:

— Да.

— Вот вам и «да». Я привязываю веревку к торосам, беру второй ее конец в зубы и, мысленно проклиная дурака — мысленно, потому что рот занят, — лезу в воду и плыву к почтальону. Тело мое сразу онемело, и я понял, что в этой ванне можно остаться навеки. Но мне посчастливилось зацепить веревкой и утопленника, и бочку и притянуть их к льдине. Почтальон быстро пришел в себя, но мне пришлось нести его до самой конторы, потому что у него окоченели ноги. Потом, часа через два, мы вытащили бочку и на следующий день отвезли в район. И что же, вы думаете, было в ней? Это была бочка с контрабандистской шхуны, которую потопила наша морская охрана. В бочке было триста консервных банок, а в каждой банке по три шкурки камчатского соболя…

Куб во весь рот зевнул и перебрался со стула на постель.

— Ну как? — спросил ученый. — Пойдем готовить лодку?

— Стоит ли? — возразил Куб и, еще раз зевнув, добавил: — Может, то и не бочка? Весной в море всякий мусор плавает…

Он лег и, нащупав рукой позади себя куртку, чтобы укрыться, широко улыбнулся. Ученый увидел эту улыбку, ясную и искреннюю, как у ребенка, и удивился сам себе — как он столько времени не мог понять этого человека? Как он мог за шелухой внешней грубости не увидеть в Кубе настоящего человека, способного и на самоотверженный подвиг и на нежное, товарищеское внимание?

Профессор ответил Кубу теплым взглядом и, решительно открыв чемодан, достал оттуда свой перевод.

1945

 

Двенадцатая собака

Когда Петр Иванович зашел в икрянку, Куб приступил к самой ответственной части своей работы — выемке икры из рассола. В засолке икры, казалось бы, нет ничего сложного, но засолить икру так, чтобы ее можно было есть, дано не каждому. Икру держат в рассоле не меньше трех и не более восемнадцати минут, в зависимости от сырья. Везли рыбу в лодках или, нанизав ее на веревку, тянули берегом по камням, лежала рыба один час или десять после того, как была поймана, — опытный икрянщик уже по этому угадывает, сколько ей нужно пробыть в рассоле. Если икру не додержать в рассоле хотя бы одну минуту, она вспенится и ее выбросят на месте, а если передержать, она будет соленая, как огонь, и ее выбросят потребители.

Куб пробовал икру, мял в руке, испытывал ее твердость на зуб, на язык и губами, а два помощника благоговейно следили за каждым его движением.

Петр Иванович хотел было рассказать, что прибыла почта, но, увидев сосредоточенное лицо Куба с икринкой на губе, остановился на полуслове и стоял, как и помощники Куба, проникнутый важностью момента.

Наконец соответствующее количество секунд прошло. Икрянщик властно мигнул помощникам и приветливо улыбнулся ученому. Парни бросились выбирать икру плетеными корзинками. Корзинки они ставили на доску, чтобы стекал рассол.

— Я так ждал почты! — сказал Петр Иванович. — И что бы, вы думали, она привезла?

Куб посмотрел на помощников и, убедившись, что они работают с достаточной быстротой, повернулся к Петру Ивановичу.

— Специально послали катер, чтобы доставить обязательное постановление райисполкома — о чем бы, вы думали? — о том, чтобы привязывали собак! Ну не глупости?

— Глупости? — переспросил Куб ученого и посмотрел на него так, как смотрит знаток на неопытного человека, собравшегося выбросить, как бесполезный, необработанный и ничем не выделяющийся камешек алмаза. — Честное слово, я никогда не был высокого мнения о вашей сообразительности, но такого и я не ожидал.

Поскольку Куб был первым, кто давал такую оценку умственным способностям доктора филологических наук Петра Ивановича, последний не оскорбился и даже не моргнул.

— Я не знаю, что вы увидели важного в этом постановлении, — сказал он, однако уже не так уверенно.

— Читайте постановление! — приказал Куб тоном учителя ученику, который не может решить самую простую задачу.

Петр Иванович вытащил бумагу и прочитал:

— «I. Учитывая очередное прибытие из тундры к морю оленьих табунов и чтобы предупредить ущерб, который могут нанести оленям ездовые собаки, вменяется в обязанность собственникам собак внимательно следить за тем, чтобы все собаки были крепко привязаны.

II. Всех непривязанных собак разрешается убивать на месте.

25 июня 1932 года.

Председатель РИК Уяган.

Секретарь Иванов».

— Теперь понятно? — спросил Куб.

— Мне понятно, что собак нужно привязывать, — ответил ученый.

— А мне понятно, что собака может отвязаться, — придавая возможно бо́льшую едкость тону, сказал икрянщик. — На побережье вряд ли найдется человек, который променял бы хорошую собаку на лошадь. Вот я и думаю: для того, кто живет на Охотском побережье и имеет ездовых собак, это постановление важнее, чем известие о наводнении в штате Массачусетс.

Парни закончили выбирать икру. Желто-красная и влажная, она светилась и блестела, как золотые бусы. Теперь она должна была лежать в корзинках шесть часов, пока стечет весь рассол. Только после этого ее можно укладывать в бочки.

— Разумеется, — продолжал Куб, — и для оленеводов это постановление очень важно. Оленеводство на Охотском побережье не знает собаку как сторожа или пастуха табунов. Собака оленю — только враг. Если собака ловка и не ленива, она может для забавы в один день задушить двести оленят и десятка три старых оленей, а сотни других поразгонять так, что пастухам придется искать их до зимы. Но речь не только об этом. Дело тут значительно глубже. Вы, верно, слышали, как лишился своих собак Игнат Рыжий?

Нет, Петр Иванович не слышал об этом. Куб удивился ограниченности эрудиции ученого и добавил, что об этом случае знают все от бухты Нагаево до Петропавловска-на-Камчатке.

Он взглянул сначала на своих помощников, которые стояли, глядя ему прямо в рот, потом на икру, на часы и, немного подумав, разрешил парням на время уйти домой.

— Если хотите, я вам расскажу об этом случае, — сказал Куб и вытащил из какого-то тайника пол-литра, стакан и кусок хлеба.

Ученый кивнул в знак согласия и сел на перевернутую бочку.

— Тащите поближе к себе икру и знайте, что такой, как эта, на материке не бывает. Отведать такую икру можно только на рыбозаводе.

И, поставив перед Петром Ивановичем целую корзинку икры, он запер дверь на крючок и наполнил стакан.

— Это было в двадцать седьмом году. Я тогда работал икрянщиком в бухте Пестрых Скал, — начал Куб. — А солил рыбу Игнат, или Рыжий, как звали его на побережье. Это был перворазрядный скряга, жаднючий, как никто другой. Он тогда жил в той же самой бухте, немного вверх по реке, в лесу. Рыбы в то лето шло много, и я едва управлялся, потому что работал одной рукой. Разгружая пароход, я упал с ящиком, и левое плечо у меня распухло и стало черным, как оленья печенка.

Но ближе к делу. Прошло несколько дней, и из района приезжает наш местный фельдшер, или, как мы его называли, доктор. Я очень уважал его, потому что мы с ним прошли всю Камчатку, освобождая ее от белогвардейцев. Человек твердый, сильный и принципиальный, он имел только один недостаток: все болезни лечил банками. Он это как-то научно обосновывал, и я даже соглашался с ним. Но когда он зашел в икрянку и я услышал звяканье банок в его сумке, мне стало нехорошо. Плечо мое уже совсем почернело и от малейшего прикосновения болело так, что другой на моем месте потерял бы сознание. Поэтому я, вместо того чтобы поздороваться, схватил здоровой рукой большой гаечный ключ и посмотрел на доктора такими глазами, что тот сразу понял меня и убрал руку с сумки, на которой был нарисован красный крест.

«Положи ключ, — сказал он мягко, — и слушай, какое постановление вышло в районе».

И он рассказал о постановлении. Оно было таким же, какое только что прочитали вы. Мы долгонько сидели с ним, вспоминая знакомых, как вдруг раздается выстрел и в икрянку вбегает мальчик с криком: «Убили Рыжего!» Мы бежим в засольный сарай и видим, что Игнат Рыжий стоит, наклонившись над грудой рыбы, угрюмый и злой, а орочи тянут к нему убитую собаку. Орочи обступили Игната и, словно это могло доставить ему большое удовольствие, радовались удачному выстрелу, горячо обсуждали технические детали охоты, искусность охотника, прицелившегося в собаку на бегу. Мы с фельдшером подошли к Игнату, и, хотя он был бывший купец и только случайно остался здесь после освобождения Камчатки, фельдшер все-таки высказал ему свое сочувствие. Он сказал: «Вот досада! А я ехал сюда и думал обязательно выменять у тебя эту собаку на своего коня. Теперь попрошу тебя продать мне хоть кусок собачьей шкуры на рукавицы».

Игнат молчал, а орочи захохотали и сказали, что из собачьего меха рукавицы получаются очень теплые. Мы улыбнулись и посоветовали Игнату крепче привязывать собак.

Это случилось в обед, а перед вечером слышим снова выстрел. Орочи бросили сдавать пойманную рыбу и стали смотреть на холм, откуда шел, продувая винтовку от дыма, Мача.

«Плохо привязываешь своих собак, — обратился он к Игнату и так доброжелательно посмотрел на него, как охотник на волка, когда тот наконец попал в капкан. — Плохо привязываешь! За день у тебя отвязались две собаки!»

Это очень развеселило рыбаков, которые почти все были оленеводами. Кое-кто из них стал рассказывать Игнату о способах привязывать собак, известных даже младенцам, а Игнат только скрежетал зубами. Я спросил, кто убил первую собаку.

«Мача!»

Э, думаю, любопытно! Я знал, что Мача года два назад лишился своих оленей и теперь не кочевал, а ловил куропаток на слиянии двух рек. Но как он потерял оленей, я не знал. Вы бы посмотрели на этого Мачу! Это был настоящий красавец, сильный как пружина. Он мог две недели без отдыха бегать на лыжах за дичью и никогда не приходил с пустыми руками. Когда начиналась пурга, он мог просидеть восемнадцать часов в юрте молча, протянув руки к костру и устремив взгляд на огонь, и так каждый день, пока не распогодится. Вы понимаете, что, когда такой человек берется за какое-нибудь дело, он доводит его до конца.

Когда я проснулся на следующий день, первая мысль моя была о собаках Игната. Мне сказали, что Мача заболел и не вышел с бригадой ловить рыбу. Утром ему поставили банки, а через полчаса у Игната не стало третьей собаки. После этого Мача сказал, что ему стало легче, и отправился рыбалить.

Мача не расставался со своей берданкой ни на минуту, а его восемь детей следили за территорией промысла, как настоящие часовые. И через три дня из двенадцати собак Игната осталось в живых только шесть. Я понимал, что тут сводятся какие-то старые счеты, но в ответ на все мои расспросы слышал одно: «Постановление, закон. Орочи любят выполнять законы».

Когда число убитых собак перевалило за половину упряжки, орочи перестали смеяться и начали смотреть на Игната с некоторой робостью. Когда Мача убил восьмую собаку, я увидел, как у Игната затряслась рука и посыпалась между пальцами соль, которую он держал в кулаке. Тут я решил испытать, на что способен Игнат, и весело сказал ему:

«Теперь у тебя есть восемь собачьих шкур. Тебе хватит на два спальных мешка. Мне кажется, что у тебя еще будут шкуры. Не продал бы ты и мне на мешок?»

Все примолкли, а я ждал, ударит меня Игнат или стерпит?

«Твое право», — процедил он сквозь зубы.

«Да нет, — говорю, словно не понимая, — право твое: хочешь — продай, хочешь — нет».

Мача внимательно прислушивался к нашему разговору и сделал свои выводы. На следующий день не стало девятой собаки, а через день десятой. Игнат совсем исхудал и почернел. Всех удивляло не то, что Мача убивал собак, а то, что они, одна за другой, отвязываются. Жена Игната почти неотлучно сидела возле них, но едва она уходила в дом за едой или еще за чем-нибудь, как собака или выскальзывала из петли, или вырывала кол, или перегрызала веревку. Словно какая-то нечистая сила действовала. Я сам готов был поверить, что кто-то колдует. Наконец была убита одиннадцатая собака, и у Игната осталась только одна. На следующий день после этого весь рыбозавод поднялся на два часа раньше, чтобы не пропустить заключительный акт. Но Игнат не вышел на работу. Он лег в кустах возле собаки и решил лежать там целый день, пока не поймает того, кто отвязывает собак.

— А может быть, это сам Мача отвязывал собак или его дети? — предположил ученый.

Куб бросил на него безнадежный взгляд и налил стакан.

— Лучше лишнее выпить, чем лишнее спросить, — заметил он. — Пейте и молчите. Разве ороч способен на такой поступок? На Мачу и Игнат не думал. Мачу все знали. Так вот. Игнат лежит в кустах, а Ольгу, свою жену, послал на промысел сообщить, что он болен.

Ольга была молодая и красивая женщина. Нет. Я сказал бы, очень красивая женщина… Уверяю вас, что вы по одному волоску вырвали бы себе бороду из зависти к Игнату, если бы увидели, как Ольга, стоя на одной ноге, летит на нарте, запряженной двенадцатью собаками.

Петр Иванович высказал сомнение в том, что он стал бы таким образом проявлять свои чувства, но Куб решительно взмахнул рукой, словно подтверждал, что ученый реагировал бы именно так.

— Словом, Ольга зашла за фельдшером и повела его к себе домой… Я вышел из икрянки, проводил их взглядом и увидел, что на берегу, до самого леса, как шампиньоны, сидят Мачины дети.

Ольга привела фельдшера к Игнату. Тот встретил медицинскую помощь без всякого восторга, вылез из кустов и протянул фельдшеру руку, чтобы тот мог пощупать пульс. Я достаточно знал нашего доктора, чтобы угадать, чем он будет лечить.

«Нужно поставить банки», — сказал он и повел Игната домой, оставляя, таким образом, привязанную к колу собаку одну. Они вошли в дом. Игнат позвал жену, но она куда-то исчезла и пришла минут через десять с грибами в подоле.

«Беги к собаке!» — сердито крикнул Игнат, но фельдшер возразил — ему нужен помощник.

Как я уже говорил, наш доктор был большой мастер ставить банки. Не прошло и трех минут, как на спине у Игната торчали двенадцать банок.

«Можно идти?» — спросила Ольга, но в это мгновение прозвучал выстрел. Игнат как сумасшедший сорвался с постели и бросился вон из дома. Фельдшер, выбежавший за ним, говорил мне потом, что готов был убить больного, видя, как банки одна за другой отскакивали от спины Игната, падали на камни и вдребезги разбивались. На месте, где была привязана собака, осталась только дыра от кола. Игнат упал на землю и как сумасшедший начал разгребать руками гравий и биться головой о камни. Пока он так убивался, фельдшер снял с его спины три уцелевшие банки и, разъяренный тем, что лечебные средства сведены на нет, закричал:

«Вставай и иди на работу, не то я сейчас выпишу тебе такой бюллетень, что ты его век не забудешь!»

Игнат понял, что с ним говорят серьезно. Он встал, послал жену содрать с собаки шкуру, а сам пошел на рыбозавод.

Вечером ко мне зашел Мача и, попив чаю, спросил, по закону ли он убил собак.

«По закону», — говорю я.

И тогда Мача рассказал мне, что два года назад Игнат ездил в горы. Там он встретился с Мачей. Они выпили. Маче хотелось пить еще, и тогда Игнат поставил условие: за каждую чарку — оленя. Утром Мачина жена сказала, что Мача выпил восемнадцать чарок — ровно столько, сколько у него было оленей.

«Мне показалось, — сказал Мача, — что он взял с меня очень дорого. Ну что ж, если Игнат такой ненасытный, я добавил ему к моим оленям двенадцать собачьих шкур».

«Почему же ты не заявил на него председателю своего кочевого Совета или в район? — спрашиваю я Мачу. — Мы так прикрутили бы Игната, что его тошнило бы от одного вида оленей».

«Как я мог жаловаться, если сам отдал ему оленей? — сказал Мача. — Ведь нет такого закона, который запрещал бы мне распоряжаться своими оленями? А сейчас мысль у меня была такая: показать Рыжему, что, если хочешь жить среди людей, нельзя вести себя так, как он».

— Вот… А вы говорите — «глупости», — закончил Куб и зевнул.

— Кто же все-таки отвязывал собак? — спросил ученый.

— Верно, Ольга, — сказал икрянщик. — Ведь он и ее выменял у орочей за рыбу, еще при царе. А такая женщина, как Ольга, не могла это простить, — добавил он после паузы и замолк, очевидно представив себе, как Ольга, стоя на нартах, мчится по тундре.

Ученый задумался. Куб устало потянулся всем своим сильным телом.

Приятели вышли из икрянки и зашагали по мелким камешкам, между которыми кое-где торчали зеленые стебли жесткой травы, к морю. Начинался прилив, вода в устье реки поднималась и от едва заметных испарений блестела тускло и мягко, как отшлифованное сукном серебро.

— А все-таки жаль собак, — сказал задумчиво ученый.

— Собаки плодятся быстро, — пренебрежительно бросил Куб. — А вот честность в поступках воспитывается труднее.

Он увидел орочей, тащивших рыбу по берегу, и с досадой сказал:

— Опять икра будет битая. Видите, как тащат рыбу?

1946

 

Горячие ключи

В долине реки Наватумы кедровник не стелется по земле, а растет как обычное дерево. Стволы у него толще и не такие узловатые, как в других долинах, и шишки с орешками значительно крупнее.

Это потому, что немного вверх от устья реки бьют горячие ключи. Горячая вода течет из расщелины в каменной горе и создает целую речку. Речка эта впадает в Наватуму, отчего в низовой части долины намного теплее, чем в долинах других рек Охотского побережья. Летом здесь вырастают буйные травы, а кусты сплетаются и образуют непролазную чащу, в которой прячутся зайцы, лисицы, медведи и другие звери.

Вода в источниках горьковатая, пахнет аптекой и такая горячая, что рыбина, если бросить ее в воду, сварится за пять минут, как в кипятке. Маленькая речка, которая начинается из источника, никогда не замерзает, и зимой над нею поднимаются густые клубы пара, словно дым огромного пожара в тундре междугорья.

С давних пор орочи лечились этой водой от всяких болезней. На берегу ручья, в каменистом грунте выдалбливали яму величиной с ванну, напускали туда горячей воды, и больной каждый день купался в ней, пока не выздоравливал.

Но вот вода почему-то перестала помогать. Почти все, кто лечился ею, начали умирать. И теперь возле горячих источников можно увидеть много могил тех, кто принимал тут ванны.

Проходили годы, могилы возле теплого ручья зарастали сорняками. А после того как в районном центре большевики открыли большую лечебницу, люди совсем перестали лечиться этой водой и постепенно забыли о ней.

— Русский доктор может вылечить человека, даже если он кашляет кровью! — говорили орочи.

В один бурный день на внешнем рейде Наватумской бухты стал пароход. Пароходы редко заходят в эти края, и поэтому все местное население выбежало к морю и с любопытством ожидало шедший к берегу катер.

На море поднимались огромные волны, а там, где была мель, они взлетали вверх столбами ослепительно белых брызг так высоко, словно взрывались мины. Такие мели, или «бары», для моряков самые опасные места. Когда ветер занесет туда катер или плывущего человека, их ждет неминуемая гибель. Огромный столб воды поднимает лодку или пловца вверх, а потом с силой бьет о воду. У утопленника, которого море рано или поздно выбрасывает на берег, всегда бывает сломан позвоночник, а от лодки остаются щепки.

Люди стояли на берегу и молча показывали руками, куда нужно идти катеру. Они не кричали, потому что все равно никто не услышал бы их голоса — такой гром стоял от прибоя и ветра.

Катер то нырял в воду, то взлетал на волну так, что видно было его дно. Наватумчане успокоились только тогда, когда он прошел между двумя мелями, которые с моря загораживали вход в бухту.

С катера сошел военный в очках. Вслед за ним четыре матроса вынесли на носилках человека с желтым, как у мертвеца, лицом.

— Пароход идет дальше на север, — сказал врач (потому что военный в очках был врач). — Вы видите, что делается на море? Вчера мы подобрали раненого летчика, сбитого японцами. Он был почти без сознания и едва держался на поплавке от своего самолета. Раненому нужен полный покой, а пароход качает так, что и старые матросы не устоят на ногах. Еще день такой дороги — и он умрет. Скажите, где можно его уложить? Матросы отнесут.

Тоненькая, как подросток, молодая девушка по имени Ага, которая недавно окончила в районе курсы медицинских сестер и немного знала русский язык, перевела слова врача. Женщины, боязливо поглядывавшие на желтое, с закрытыми глазами, лицо летчика, теперь обступили носилки и смотрели на раненого участливо, как на родного.

— Мы сами отнесем его! Мы найдем ему место, — боясь нарушить покой больного, шепотом говорили женщины.

— Пароход вернется недели через две, и я заберу раненого. Есть у вас врач или фельдшер?

— Мы вызовем доктора из района, — волнуясь, что военный в очках передумает и увезет раненого, сказала Ага. — Я умею делать перевязки. — И она, словно нечаянно, распустила концы своего платка, чтобы виден был на груди комсомольский значок.

Врач не заметил значка и, недоверчиво взглянув на Ага, потому что она в самом деле была тоненькой, как подросток, задумчиво сказал:

— В крайнем случае, я могу оставить здесь своего фельдшера…

— Нет, нет! — горячо возразила Ага. — Мы сами будем его лечить. Мы вылечим его. Вы увидите!

В это мгновение раненый пошевелился и открыл глаза. Ага и женщины бросились к нему и заговорили все сразу на орочском языке. Врач не понимал их слов, но, заметив, какими добрыми глазами смотрят на летчика женщины и как они сердечно говорят с ним, сказал:

— Ну хорошо. Только сегодня же вызовите врача.

— Сегодня, сегодня! — заверила Ага и совсем отпустила концы своего платка. Врач и сейчас не заметил значка, но когда платок раскрылся, увидел, что Ага не подросток и что она не тоненькая, а стройная. Он заметил также, что у девушки продолговатые, глубокие глаза и что в ее косах пылает, как рубин, красная ленточка. Врач улыбнулся усталыми глазами и передал Ага пакет с лекарствами и документами.

Раненого уложили в доме Ага, и все завидовали девушке. Женщины приносили ягоды, рыбу, мясо, причем каждая требовала, чтобы раненый ел только принесенное ею. Они старались чем-нибудь помочь больному: поправить подушку, подоткнуть одеяло или просто коснуться рукой его волос, и ссорились с Ага, которая не позволяла им долго сидеть около его постели.

— Почему ты прогоняешь нас? — обижались женщины. — Он такой же твой, как и наш. Мы пожалуемся военному в очках, что ты забрала его себе.

Но, встречая кого-нибудь с другой реки или с гор, они с гордостью сообщали:

— Мы лечим раненого русского. Он защищал родину от японцев. У него есть орден. Военный с парохода знал, кому поручить его. Ведь Ага лучший врач на побережье. Она целых три месяца училась в районе на доктора. Она получила часы в награду за отличные успехи.

Люди из соседних долин завидовали жителям Наватумы и просили у них позволения принести раненому какой-нибудь гостинец.

— Э, нет! — возражали те. — Это наш раненый. Вы можете только посмотреть на него. Да и то, если позволит Ага.

Летчик быстро выздоравливал, но неожиданно ему стало хуже. Может быть, влажный морской воздух был причиной того, что у него начало ломить в суставах и перестала заживать рана. Лицо раненого, уже было порозовевшее, снова пожелтело, и он лежал стиснув зубы, чтобы не стонать.

Ага не отходила от постели больного, похудела и побледнела. Возле ее жилища, ожидая, пока девушка выйдет из комнаты, всегда сидели несколько женщин, чтобы узнать о состоянии раненого. Они ни о чем не спрашивали Ага — по ее лицу было видно, что больному плохо.

Из районного центра, за двести километров от Наватумы, вызвали врача. Он осмотрел летчика и ничего не сказал.

Уже садясь на коня (на побережье летом все ездят только верхом на лошадях или оленях или ходят пешком, потому что горные дорожки так узки и неудобны, что никакая повозка не проедет), он обратился к Ага:

— Больному нужен курорт. Лечебная вода. Я пошлю радиограмму. Может быть, еще успеют вывезти его отсюда.

Все в Наватуме загрустили.

— Нашему раненому хуже. Такое несчастье! — печально говорили наватумчане, встречая кого-нибудь с другой реки.

— Ему нужно ехать на теплые воды.

— Такое несчастье! — вздыхал гость, потому что теперь уже весь округ считал раненого своим.

Глаза у Ага совсем запали, и она сделалась такой же желтой, как летчик. Она теперь позволяла другим женщинам сидеть возле больного, а сама часто выходила за дверь и, никого не стыдясь, плакала. Наплакавшись, опять возвращалась к постели больного.

По всем соседним долинам и в горах пошла печальная весть:

— Наш раненый умирает.

Однажды в Наватуме остановилась оленья упряжка.

— Мике приехал! — узнали его люди.

«Что могло случиться, что старик оставил порученный ему табун?» — возникал у каждого вопрос.

Мике кряхтя слез с оленя и направился к Ага. Девушка, увидев старика, удивилась. Два года Мике не приезжал к морю рыбачить — пас колхозных оленей.

«Может быть, важная новость? — подумала Ага. — Но ведь можно было отправить сюда кого-нибудь помоложе, а не тревожить старика!»

Мике поздоровался и сразу же подошел к летчику. Он глянул на раненого, потом откинул одеяло на его высохшие, с опухшими суставами ноги и сказал:

— Оденьте солдата и несите за мной.

— Куда? — испуганно спросила девушка.

— Несите за мной, если хотите, чтобы он остался жив!

Он сказал это так твердо, что Ага почувствовала себя маленькой девочкой — как будто и не училась три месяца на доктора. Женщины завернули раненого в одеяла, положили на носилки и двинулись за стариком. Люди выбегали из домов и юрт и молча смотрели, как процессия прошла вверх по реке и исчезла среди зарослей кедровника.

Мике повернул к горячим ключам, и носильщики увидели среди могил юрту, а рядом новую, выбитую в каменном грунте ванну. Женщины поняли замысел Мике и все вместе закричали:

— Мы не дадим нашего раненого! Он умрет от этой воды!

Вокруг виднелись могилы с крестами и без крестов, и Ага стало жутко.

— Сегодня будет самолет! Наш раненый поедет на теплые воды. А в этих источниках я не позволю купать его, — сказала она.

Мике сделал канавку и напустил полную ванну горячей воды. Он несколько раз попробовал воду пальцем, потом языком, то и дело поглядывая на женщин, стоящих как стража у носилок.

— Кладите больного в воду, — приказал Мике.

Женщины не шевельнулись.

— Самолета не будет много дней. Посмотрите на горы — какой надвигается туман.

Раненый, потревоженный переноской, не в силах сдержаться, стонал.

— Кладите скорее, пока человек жив! — каким-то необычным голосом велел Мике.

Женщины, испуганные его тоном, послушно раздели летчика и посадили в воду по самую шею. Он застонал еще сильнее, но вдруг стих, и все со страхом уставились на него: не умирает ли, часом?

Мике, сидя возле ванны, что-то шептал и время от времени клал перед собой по одному камешку. Положив десять камешков, он приказал вынуть больного из ванны.

— Мне так хорошо здесь! — просительно сказал летчик. — Не трогайте меня.

— Ему хорошо тут, — сказала Ага, — путь он еще немного посидит.

— Вынимайте его сейчас же! — крикнул Мике так, что женщины испугались. — Или вы хотите, чтобы он умер?

Ага первая бросилась к ванне, сама перенесла раненого в юрту и, не вытирая, закутала его, как приказал Мике, в оленьи меха.

На следующий день летчик сидел в ванне до тех пор, пока Мике не положил перед собой одиннадцать камешков. Каждый день старик прибавлял по камешку, и в тот день, когда положил перед собой семнадцать, больной мог уже сам сесть в воду и перейти из ванны в юрту.

Теперь раненый заметил могилы на берегу реки и спросил Мике, почему надумали устроить здесь кладбище. Ага, которая была переводчиком, вспомнив, что это за могилы, встревожилась.

— То пустое, — спокойно ответил Мике. — Не бойся.

— Я не боюсь, — усмехнулся летчик. — Мне просто любопытно узнать, почему тут кладбище.

— Здесь лежат те, которые лечились горячей водой, — сказал Мике.

Услышав эти слова, раненый перестал улыбаться и недоуменно посмотрел на Мике и на Ага.

— Пустое, — повторил Мике. — Это тебя не касается.

Но летчик сидел в унынии. Мике зажег трубку, по-стариковски закряхтел и, подумав, сказал:

— Ну хорошо. Ты слышал о шамане Чаве?

Летчик никогда не слышал о шамане Чаве.

— Чава знал, как пользоваться водой из горячих источников. И за это его прозвали великим шаманом побережья. Перед смертью Чава созвал всех, кто когда-нибудь лечился здесь, и сказал: «Великий дух, который поддерживает огонь в каменной горе, повелел передать вам такое: кто вылечился водой из источников, пусть никому не рассказывает, как он лечился и сколько сидел в воде. А кто расскажет, тому, если он снова заболеет, вода уже не поможет и человек этот будет проклят». После этих слов никто уже не отваживался рассказать о способе лечения — каждый боялся проклятия. С тех пор стали появляться здесь могилы, потому что люди купались в горячей воде без меры, и это им больше вредило, чем помогало. Теперь, кроме меня, никого не осталось, кто бы знал, как лечиться. Я берег эту тайну. Я тоже боялся проклятия. — Мике помолчал, потом посмотрел раненому летчику в глаза и сказал: — Ты бился против японцев и не боялся жертвовать своей жизнью. Ты, русский, проливал свою кровь и за нас, орочей. Но у орочей тоже горячие сердца. Орочи тоже всегда готовы отдать жизнь за своих друзей. И потому я передал тебе тайну горячих ключей. Я сделал так, как должен был сделать.

Ага была удивлена и тронута рассказом старика, потому что знала Мике как человека черствого и нелюдимого. И хотя не нашлось бы девушки на побережье лучше Ага, она была такой же говорливой, как и другие девушки и женщины в этой долине, и рассказала об этой истории всем.

Но еще больше был удивлен старый Мике. Ага, которая во время лечения раненого следила за часами, чтобы знать, сколько минут каждый раз надо сидеть в ванне, сказала, что теперь горячие источники будут служить всем. Она доказала правдивость своих слов, вылечив, без нашептывания и выкладывания камешков, двух больных женщин, утративших было всякую надежду на выздоровление.

Мике после этого долго ходил задумавшись и, поняв наконец, в чем дело, возмущенно сказал:

— Шаман Чава был нехороший человек! — А так как у орочей нет большего ругательства, чем сказать на кого-нибудь «нехороший», Мике добавил: — Чава был очень нехороший человек! — И, повернувшись в ту сторону, где был похоронен шаман, сердито плюнул.

* * *

Когда летчик совсем выздоровел и набрался сил, он, уезжая домой, поцеловался с Мике и долго жал руку Ага. Он сказал Ага, что она самый лучший доктор и самая лучшая девушка на побережье. Ага смутилась — все девушки смущаются, когда им говорят такое в глаза, — и проговорила:

— Нет, я не доктор. Я ведь только три месяца училась на курсах. Но я еще буду доктором!

1946

 

Теги-теги

Река Воркута течет среди тундры. Можно пройти десять, двадцать, тридцать километров по бескрайней волнистой равнине и не увидеть ни единого деревца. Только ползучая полярная береза стелется по холмам и болотам да в долинах рек и ручьев растут кусты ивняка.

Весной над Воркутой стоит гомон от гусиного гоготанья. Тысячи гусей прилетают из теплых краев и выводят гусят в долине Воркуты и на берегах тундровых озер и ручьев.

Мне случалось не раз слышать, что дикие гуси легко приручаются, и я решил достать себе пару гусят.

В конце июля выпала свободная ночь. Я работал на карьере, из которого выбирали гравий и песок для железнодорожной насыпи. Дорога только строилась, после весеннего паводка насыпь во многих местах размыло, и мы работали день и ночь — надо было срочно исправить железнодорожное полотно и наладить движение рабочих поездов.

В июле ночи совсем светлые, а в ясную погоду даже в полночь можно читать без лампы. Я взял ружье, рюкзак и отправился к озерам, раскинувшимся километров за восемь от строительства.

Это были неприветливые и страшные озера с черной водой и черными торфяными берегами. Глыбы торфа, изрытые большими трещинами, выступают с берегов, и кажется, ступишь шаг — и провалишься в илистую бездну.

Тысячи лет назад вечная мерзлота, залегающая в тундре приблизительно на глубине метра, кое-где растаяла, и от этого образовались глубокие впадины, наполненные водой. Так возникли эти озера.

Я торопливо подошел к озеру, но меня ждала неудача: на черной, мрачной воде не было видно ни одного гуся, ни одной утки. Я сел на берегу и закурил папиросу. Было тихо. Только комары пели свою тоскливую песню. Внезапно из глубины тундры долетел гусиный крик. Я вскочил и, перепрыгивая через трещины, бросился в том направлении, откуда доносилось гоготанье. В сером свете среди буро-зеленой поросли вырисовывался торфяной бугор. Путаясь в березняке, я побежал к нему.

Около бугра было небольшое озерцо, скрытое зарослями ивняка, с берегами, поросшими осокой. Я выглянул из-за кустов и прямо перед собой увидел четырех гусят и двух больших гусей. Вытянув над водой свои длинные шеи, старые гуси уткнулись головами в осоку и замерли неподвижно, стремясь таким образом укрыться от опасности. Их грузные туловища оставались открытыми. Я выстрелил, да, видно, плохо прицелился — и гуси поднялись в воздух. Меня не очень огорчила неудача. Мне ведь нужны были не гуси, а гусята. Крохотные — им, наверное, было не более двух-трех дней от роду, — они плавали вдоль берега, а когда я приближался, мгновенно ныряли и появлялись у другого берега озера.

Бродить по дну илистого озера было опасно. Я спрятался в кустах и следил за зеленоватыми пустыми одуванчиками, плававшими по воде. Наконец один из них подплыл к берегу и прыгнул в осоку. Я бросился к этому месту и увидел, что гусенок притаился в траве. Он даже не шевельнулся, когда я его брал. Маленький, теплый и нежный, он тихо сидел у меня на ладони, только сердце его билось быстро-быстро.

Пока я ловил гусенка, двое других успели спрятаться в осоке, а четвертый беспокойно кружил по воде. Я подождал, пока он вылез на берег, и без труда поймал его.

Положив добычу в рюкзак, я пошел домой и успел прийти на строительство до начала утренней смены.

Столяр сделал клетку, я посадил в нее гусят, положил им травы, накрошил хлеба. Они сразу стали есть, а наевшись, уселись, прижавшись друг к дружке, и сидели так, пока не проголодались. К хлебу я подмешивал песок — это помогало птицам легче переваривать пищу: они ели его так же охотно, как и траву.

Через три дня я повел своих гусят гулять. Недалеко от моей палатки была небольшая лужа, и я пустил их поплавать. Гусята щипали траву, ловили комаров и мух и не собирались убегать.

Тогда я спрятался за куст: что они станут делать без меня? Гусята минуту продолжали резвиться на воде, но, заметив, что меня нет, сразу подняли тревожный писк. Они подплыли к берегу, растерянно оглядывались по сторонам и пищали, не интересуясь уже ни мухами, ни травой. Я вышел из-за куста, и они бросились ко мне. Маленькие, беспомощные, они спотыкались, перепрыгивали через стебли травы, падали — спешили ко мне. Только очутившись у моих ног, они успокоились и снова стали щипать траву.

Я пошел к палатке, и гусята побежали за мной, поднимая крик, как только я удалялся.

На другой день, во время обеденного перерыва, я понес их к реке. Они плавали спокойно, пока я был вблизи. Но стоило только мне спрятаться в траве или за кустом, они мигом вылезали из воды и кричали до тех пор, пока не находили меня.

Я звал их:

— Теги-теги!

И они бросались ко мне.

Гусята росли быстро. Вскоре пух сменился перьями, они стали есть овес и бегали за мной всюду, куда бы я ни пошел. Я ходил с ними в столовую, и повар непременно угощал их рисовой кашей с компотом.

Они научились уже немного летать, но я не подрезал им крылья — знал, что и так от меня не улетят. Полетав, они всегда возвращались к палатке и громким, настойчивым гоготаньем просили есть.

Я привык к моим питомцам и часто ночью, сидя за чертежами, отрывался на минуту от работы и тихо звал:

— Теги-теги!

Гусята, обычно спавшие под кроватью, сразу просыпались и спешили ко мне, вытягивая свои длинные шеи. Получив кусок хлеба, они успокаивались и, мирно гогоча, снова прятались под кровать.

Однажды меня вызвали к начальнику строительного участка. Курьер сказал, что дело очень срочное, и я, схватив полевую сумку с бумагами и чертежами, бросился в контору, находившуюся километрах в трех от нашего карьера.

В кабинете начальника сидели инженеры соседнего участка. Я поздоровался и сел к столу.

— Наши соседи, — сказал начальник, — нуждаются в помощи. Не могли бы вы увеличить добычу гравия и дать несколько эшелонов для их участка?

— Хорошо, — сказал я. — Мы сейчас пробуем делать на ходу текущий ремонт экскаватора, не останавливая работы. Это повысит добычу. Я надеюсь, что сегодня ночью наш карьер даст первый эшелон гравия сверх плана.

— Прекрасно, — сказал начальник участка.

В эту минуту в кабинет с неистовым криком ворвались два гуся и, радостно гогоча, бросились ко мне. Начальник участка от неожиданности даже поднялся с кресла и удивленно, не понимая, откуда могли взяться тут дикие гуси, поглядывал на меня. А гусята уже успокоились, как ни в чем не бывало уселись у моих ног и, утомленные переходом, мигом уснули, спрятав голову под крыло.

Мне было очень неловко, что гусята нарушили деловую обстановку разговора.

— Простите, — сказал я, покраснев, — это мои гусята. Я не запер дверь, когда шел сюда, и они решили меня догнать.

— Кто мог подумать, что дикие гуси так привыкают к людям! — проговорил начальник. Он так заинтересовался гусятами, что не заметил моего смущения.

— И для меня это была новость, — признался я.

После заседания я пошел в свою палатку и всю дорогу отчитывал гусят за их поведение, а они, словно извиняясь, тихо гоготали в ответ.

С тех пор, когда мне нужно было идти на какое-нибудь заседание, я старался выйти из палатки незаметно и крепко закрывал дверь, иначе гусята с криком бросались за мной, и приходилось возвращаться назад, чтобы водворить их на место.

Полярное лето короткое. Частенько уже в августе бывают морозы, а иногда выпадает снег. Целый день в палатке горела железная печь, и только ночью, когда все укладывались спать, она гасла. Гусята зачастую в поисках тепла забирались ночью в печку и сидели там на теплой золе.

Однажды в погасшую печь положили щепки, чтоб они просохли. Мы уже легли спать, когда гуси, повертевшись возле печки, забрались в нее и, умостившись на щепках, уснули.

Ночью я проснулся от неистового гусиного крика. В печи ярко горели высохшие щепки, а в воздухе пахло жжеными перьями. Один гусенок с обгорелым хвостом, прихрамывая, вертелся по палатке, а другой кричал, словно его резали. Едва я поднялся, оба кинулись к моим ногам, и я увидел, что у одного гусенка обожжена нога. Перепонки совсем обгорели. Я нашел бинт, вазелин и сделал перевязку. Потом укутал обоих гусят теплым платком и посадил под кровать. Утром больного осмотрел врач и сказал, что ожог скоро заживет.

— Как вы думаете, — спросил я врача, — сможет ли гусенок плавать без перепонок?

— Хм, — усмехнулся врач, — плавать ему будет неудобно. Но если уж очень захочет, так у него остались перепонки на другой ноге…

Стоял сентябрь. Гусенок поправился, и только одна нога была похожа на куриную. Над палаткой время от времени пролетали стаи диких гусей, собираясь в далекий путь на юг. Каждый раз, когда в небе раздавалось гоготанье, мои гуси поднимали головы и отзывались тревожным криком.

Как-то, уходя в тундру на осмотр шурфов, я взял с собой гусят, чтобы они прогулялись. На кочках краснела брусника, и гусята проворно клевали ягоды.

Вдруг в небе прозвучало: гил-гил-гил!

Мои гуси перестали клевать и подняли головы. Потом взмахнули крыльями и поднялись в воздух. Они сделали надо мною круг и полетели к стае.

— Теги-теги! — крикнул я.

Но они поднимались все выше и выше, присоединились к стае и исчезли за горизонтом.

«Вот и все», — подумал я и, грустный, пошел к палатке.

— Говорил вам — подрежьте крылья, — сказал мой помощник. — А теперь — пожалуйста!

— Ну что ж, пусть летят, — ответил я.

До полдня у меня не выходили из головы гуси. Я то и дело посматривал на небо, но гусиные стаи пролетали над палаткой не задерживаясь. Наконец я сел за черчение и понемногу стал забывать о своих питомцах. Короткий день угасал. Я закончил работу, лег на постель, задумался.

Вдруг у палатки раздалось знакомое: гил-гил-гил.

— Теги-теги! — радостно воскликнул я, и в ответ послышалось еще более громкое гоготанье и настойчивый стук в дверь. Гуси били клювами в брезентовую дверь палатки.

Мой помощник впустил беглецов. Они степенно вошли и как ни в чем не бывало уселись возле горячей печки.

— Сегодня же подрежу им крылья, — сказал помощник.

— Нет, — отвечал я, — крылья подрезать не будем. Пусть делают что хотят.

От обеда осталась каша с компотом, и я поставил ее гостям.

Они сразу встрепенулись и мигом уничтожили все, что было в миске. Потом, спрятав голову под крыло, тихо уснули.

На другой день гуси улетели с утра и вернулись среди дня. На следующий день снова улетели и вернулись вечером. Но на четвертый день улетели — и не вернулись.

— Свежий воздух и родная стихия милее рисовой каши с компотом, — сказал мой помощник.

— А разве не так? — ответил я.

Но через день гуси вернулись снова. Все мы очень обрадовались и наперебой угощали их хлебом, кашей, каждую минуту звали: «Теги-теги», брали на руки.

Утром я крикнул: «Теги-теги!» — и отправился в тундру проверять новые шурфы.

Отлет гусей был в полном разгаре. Высоко в небе, выстроившись треугольниками, пролетали стаи, направляясь на юг. Мои воспитанники то и дело тревожно поднимали головы, но я говорил: «Теги-теги!» — и они на мгновенье успокаивались. Но вот один из треугольников пролетел очень низко — и мои гуси не выдержали. Взлетев, они сделали надо мной несколько кругов и присоединились к стае. Она вдруг нарушила свои правильный строй и стала кружить надо мной. Потом гуси снова выстроились и полетели на юг.

Вскоре выпал снег. Ударили морозы, началась долгая полярная зима. Иногда вечерами, сидя в палатке около красной как жар печи и слушая завывание пурги, мы вспоминали о своих «теги-теги».

— Где они теперь? Долетели ли в теплые края.

Потом, за работой, мало-помалу совсем забыли о них.

Как ни длинна полярная зима, но и ей приходит конец. В мае на пригорках стал таять снег, а в июне зажурчали ручейки. Вскоре тронулся лед на реках, появились первые гости с юга и порыжели белые полярные куропатки. В небе раздавалось «гил-гил-гил», со свистом пролетали утки, кувыркались в воздухе кулики.

Зазвенела тундра.

Однажды в палатку вбежал рабочий, завзятый охотник, и взволнованно крикнул:

— Товарищ инженер! Берите скорее ружье. Два гуся все время летают над палаткой низко-низко.

Я схватил ружье и выбежал во двор. В самом деле, два гуся крутились над палаткой. Я поднял ружье и прицелился. Вдруг мелькнула мысль: «Быть может, это мои „теги-теги“?»

— Теги-теги! — позвал я во весь голос.

Гуси сразу стали снижаться и сели возле палатки. У одного я увидел знакомую лапу без перепонок. Рабочий стоял и удивленно поглядывал то на меня, то на гусей. Он работал со мной недавно и не знал этой истории.

— Теги-теги! — позвал я гусей, и они подошли ко мне совсем близко.

Мне хотелось схватить их на руки, прижать к груди, но я боялся, что они испугаются.

— Вынесите хлеба! — крикнул я рабочему.

Он принес ломоть, и я бросил его гостям. Потом зашел в палатку и оттуда позвал:

— Теги-теги!

Гуси нерешительно повертелись у порога и зашли внутрь. Но долго они не сидели. Подняли крик, тыча головами в дверь. Я выпустил их, и они полетели. На другой день гуси снова вернулись. Я выставил им возле палатки еду, и они несколько раз на день прилетали поклевать хлеба, каши, овса, но в палатку заходили очень неохотно.

Вскоре гуси устроили неподалеку от палатки гнездо, и через несколько дней в нем появилось большое зеленоватое яйцо, потом другое, третье…

Наконец гусыня перестала нестись и села на гнездо. Теперь гуси уже не приходили в палатку вместе, а только по очереди. Пока гусыня ела кашу, гусак исполнял ее обязанности, высиживая гусят.

Мы все терпеливо ждали нового поколения гусей, но мне так и не удалось их увидеть. Дорога в основном была закончена, и часть инженерно-технических работников перебрасывали на новое строительство. В их числе был и я.

1946

 

В яблоневом саду

Иван Иванович в шутку любил говорить, что перед многими другими мужьями он имеет хоть то бесспорное преимущество, что не курит ночью и не пьет водку с утра. При случае он, не смущаясь, рассказывал товарищам по заводу о таких эпизодах из своей довольно продолжительной семейной жизни, которые вызывали общий смех и рисовали Ивана Ивановича не с наилучшей стороны. Но о том, что он и его жена любят друг друга, о настоящей дружбе между ними Иван Иванович рассказывать стеснялся. Вообще он избегал говорить о своих высоких чувствах и порывах, а если говорил, то с иронией, объясняя их какими-нибудь обывательскими соображениями.

Так, например, он не пошел писарем в штаб полка, куда его звали, потому что хотел выполнить свой патриотический долг с винтовкой в руках. Но бойцам он объяснил, что для здоровья полезнее быть на свежем воздухе и что, мол, у писаря много хлопот. И хотя у людей практичных эти мотивы Ивана Ивановича вызывали сомнение, он искренне думал, что своими объяснениями совершенно убедил всех.

Короче говоря, он охранял от других свой внутренний мир чистых чувств и полагал, что наилучший способ для этого — выставлять себя хуже, чем он был на самом деле. Все, что могло показать его с лучшей стороны, он старался свести к шутке, и его считали немного легкомысленным. Вероятно, поэтому бойцы никогда не консультировались с Иваном Ивановичем по таким важным вопросам, как, например: определение качества сапог, хорошо ли вычищен автомат, какие рукавицы теплее — из заячьего или кроличьего меха, и тому подобное. Зато к нему охотно обращались с вопросами, имевшими чисто академический интерес, как, например: возможны ли межпланетные сообщения, из чего делают маргарин и так далее.

В глубине души Иван Иванович завидовал Павлюку, угрюмому бойцу с твердым взглядом спокойных глаз.

У Карповича — так звали Павлюка в части, — что бы он ни говорил, все звучало очень убедительно. Может быть, причиной были особые способности Карповича решать практические проблемы, чем, несмотря на все старания, не отличался Иван Иванович. Если Карпович говорил, что ботинки с вывернутой кожей лучше обычных, все невольно преисполнялись уважением к сапожнику, сделавшему такие ботинки. А так как преобладающее большинство людей, чтобы укрепиться в своих взглядах и оценках, нуждается в моральной поддержке других, к Павлюку всегда обращались за такой поддержкой.

Каждый боец, получив что-либо из обмундирования или оружия, обязательно показывал новую вещь Карповичу.

— Будешь носить, — уверенно говорил Павлюк, и солдат уходил, убежденный, что получил самую лучшую гимнастерку.

— Будешь стрелять, — и этих слов оказывалось достаточно, чтобы у бойца исчезли всякие сомнения относительно винтовки.

К Ивану Ивановичу Павлюк относился с недоверием и проявлял это тем, что никогда не смеялся, слушая его веселые рассказы и шутки. Свою обиду Иван Иванович выказывал тем, что принципиально не обращался к Карповичу за советами. Оба они сторонились друг друга, и только потому, что были в разных подразделениях, это не бросалось в глаза.

Но командир взвода считал их обоих лучшими бойцами, вот почему сегодня они оказались вместе в садике, за линией вражеской обороны.

Вчера вечером взвод пехотной полковой разведки получил боевое задание. Уже то, как было дано задание, свидетельствовало о его важности. Командир полка сам разъяснил обстановку. Завтра в двадцать два ноль-ноль начнется наступление. Нужно пробраться в расположение врага и без всякого шума уничтожить там пулеметные гнезда, чтобы открыть проход для внезапного нападения.

— Враг так плотно простреливает подходы к линии своей обороны, что разведчиков с этой стороны никак не ожидает, — сказал майор. — Но вы пройдете. Я посылаю двадцать четыре лучших бойца из взвода, и если пройдут хотя бы двое, этого будет достаточно. Я надеюсь, что вы это сделаете!

Они ползли целую ночь, и только трое — Павлюк, Иван Иванович и красноармеец с забавной фамилией Недайборщ — к рассвету добрались до первого двора в расположении врага. Они залегли в яблоневом саду — идти дальше, в глубь вражеской обороны, было опасно.

Теперь они лежали под молодыми яблонями, незаметные в белых халатах среди белого снега, и, отдыхая после тяжелого перехода, Иван Иванович размышлял: почему зимой, когда находишься в комнате, рассвет бывает фиолетовый, а когда встречаешь его под открытым небом, он просто серый?

Из сада было видно пулеметное гнездо, мимо которого они прошли час назад, а перед самыми глазами — боковая и задняя стены хаты. Со стрех свисали ледяные сосульки, желто-коричневые, как жженый сахар, и почему-то вызывали воспоминания о детстве.

По улице прошел немецкий солдат, и это встревожило Ивана Ивановича. Но шаги скоро затихли, и Иван Иванович стал думать о том, что, когда полз сюда, вспотел, а теперь начинает мерзнуть, и что лежать ему до самого вечера.

Осторожно поворачивая голову, Иван Иванович внимательно осмотрел пулеметное гнездо, которое находилось позади, шагах в трехстах от них, и увидел другое гнездо, немного в стороне от первого.

Грохнула дверь, и у боковой стены показался заспанный солдат. Ежась от холода и не раскрывая глаз, он сделал то, что ему было нужно, и быстро исчез в хате. Через некоторое время еще трое повторили то же самое. По улице все чаще и чаще проходили вражеские солдаты. Вдруг двое вышли из хаты и направились в сад, где лежали разведчики. Иван Иванович стиснул в руках автомат. Громко разговаривая, гитлеровцы прошли так близко, что пришлось затаить дыхание.

Проводив этих солдат взглядом, Иван Иванович понял, что лежит около дорожки, ведущей от пулеметного гнезда к квартире пулеметной прислуги. Проползая здесь ночью, ни он, ни Павлюк, лежавший в пяти шагах от него, этой дорожки не заметили.

Иван Иванович поднял голову, чтобы посмотреть, нельзя ли переползти в другой конец сада, но сзади послышался топот ног. Два других пулеметчика возвращались с поста. Они пробежали мимо разведчиков и вошли во двор. По тому, как грохнула дверь, можно было понять, что пулеметчики стоят в «их» хате.

Разведчики лежали в центре небольшого сада, но проклятая дорожка неожиданно пододвинула их к страшной меже. Иван Иванович встретился взглядом с Павлюком и Недайборщем. Все трое поняли друг друга: необходимо сменить место. Вдруг в том конце сада, куда следовало бы, как им казалось, переползти, вынырнула из-под снега фигура, за ней вторая. Снежный сугроб сразу ожил и превратился в защитное укрытие минометной батареи.

Разведчики вздохнули и опустили головы. Переползать ближе к батарее не было никакого смысла: по дорожке гитлеровцы проходят раз в два часа, а возле батареи сидят все время. В надежде, что Павлюк или Недайборщ найдут какой-нибудь выход, Иван Иванович еще раз посмотрел на товарищей, но они лежали неподвижно, накрыв головы капюшонами и спрятав ноги в валенках в снег.

Только бы пролежать незамеченными до вечера!

Уже давно поднялось солнце, давно пробежали по улице несколько солдат с котелками, очевидно за завтраком. Сменились две пары пулеметчиков. Было, вероятно, около двенадцати дня.

Время от времени, осторожно поворачивая голову, Иван Иванович наблюдал, что делается возле батареи, возле пулеметного гнезда, во дворе напротив сада. Если посчастливится пролежать незамеченными до ночи — а Ивану Ивановичу какое-то внутреннее чувство подсказывало, что посчастливится, — они сделают столько, сколько и не надеялись. Словно сама судьба выбрала для них это место. С одной парой пулеметчиков они управятся на дорожке и подойдут к гнезду, когда вторая пара, далекая от всяких опасений, будет ожидать смену. То же они сделают и с минометчиками. Нет, место все-таки неплохое.

Вдруг именно в тот момент, когда по улице проходило несколько немецких солдат, Иван Иванович почувствовал неудержимое желание кашлянуть. Он напряг все силы, чтобы загнать кашель внутрь, но что-то остро царапало в груди, поднималось к горлу. Делая короткие выдохи, как тяжелобольной, Иван Иванович зарылся в снег и глухо со стоном кашлянул. Он не увидел, как солдаты повернули головы в его сторону, и только через минуту, встретившись взглядом с Павлюком, понял, какой опасности они избежали. Иван Иванович виновато опустил глаза и опять почувствовал, как новый приступ кашля охватывает тело. Смертельная бледность залила его щеки: он понял, что простудился и что теперь кашель не прекратится.

И в самом деле, кашель повторился снова и снова.

Гитлеровцы ходили по улице, по двору, сидели в другой стороне сада, возле батареи, проходили по дорожке в десяти шагах от него. Иван Иванович бессильно зарыл голову в снег. С предельной ясностью он понял, что боевое задание выполнено не будет и что они все трое живут последний день.

С равнодушием обреченного он осмотрелся вокруг, остановил взгляд на батарее и подумал, что все его наблюдения не имеют теперь никакого значения. Словно сквозь сон он заметил и то, чего не замечал раньше: воробьев, которые, радуясь солнцу, давно уже чирикали на стрехе, блеск капель, падающих на снег с пригретых солнцем ледяных сосулек на яблонях, — и тягостная, никогда ранее не испытанная дурнота обволокла его тело.

Ожидая нового приступа кашля, он лежал без единой мысли в голове, задавленный, опустошенный сознанием неумолимого конца. Вдруг его словно обожгло: он будет виновником гибели своих товарищей! Ему почудилось, что Павлюк и Недайборщ проклинают его, и он понимал, что заслужил эти проклятия. Какое счастье было бы — броситься на врага и погибнуть, только бы спасти товарищей! Но он не имел на это права, потому что, бросившись навстречу смерти, он только приблизил бы последний час тех двух.

А в груди снова и снова щекотало. Иван Иванович открывал рот, стараясь так выдыхать воздух, чтобы смягчить невыносимый зуд, но щекотание нарастало, поднималось все выше и выше по бронхам, подступало к горлу. Беззвучно хватая ртом воздух, Иван Иванович напрягал всю свою волю, чтобы сдержать судорогу, потом бессильно зарывался в снег и кашлял.

Приступы кашля учащались. Уже несколько раз какие-нибудь полминуты спасали разведчиков от неумолимой развязки. Смерть просто медлила. Она подступала к разведчикам, все укорачивая и укорачивая свои шаги, и это становилось нестерпимым.

Мысль лихорадочно работала. Что делать? Ответа не было, а где-то глубоко в груди снова возникало ощущение щекотания, росло, казалось, охватывало все тело. Иван Иванович сдавливал руками шею, задерживал дыхание, глотал воздух, пока спазмы не стискивали горло. Тогда, зарывшись лицом в снег, он со стоном кашлял и, не поднимая головы, ждал, что вот-вот раздадутся торопливые шаги и воздух наполнится выстрелами. Уже дважды каким-то чудом его кашель не совпадал с моментом, когда пулеметчики проходили через сад. Но чем дальше, тем паузы между приступами становились короче. Еще часа четыре назад гитлеровцы только случайно могли обнаружить разведчиков. Но теперь ничто не могло их спасти.

Скоро пулеметчики пройдут к своему гнезду. Теперь кашель возникал через одну-две минуты. Иван Иванович вздрогнул от стука двери, ведущей в хату, и в это самое мгновение опять в его груди началось знакомое, непреодолимое щекотание. Пулеметчики вышли из хаты и неторопливо направились в сад. Иван Иванович лежал обессиленный, спазматически дыша. Продержаться хотя бы тридцать, хотя бы двадцать секунд… Непобедимое, неудержимое щекотание поднялось к ключицам. Вот-вот судорога стиснет горло…

Иван Иванович зарыл голову в снег и нечеловеческим усилием воли сдерживал спазм. Из груди вырвался глухой стон: «Всё!»

Он, не поднимая головы, прислушался. Нет. Пулеметчики громко смеялись. Значит, не услышали. Но это только отсрочка на каких-нибудь двадцать минут. Сейчас пройдут два других гитлеровца. В мозгу отзванивали слова командира полка: «Я на вас надеюсь… Я на вас надеюсь…»

Не было мысли о себе, о своей жизни. В горячечном вихре чувств обжигало одно: из-за него не будет выполнено задание. Он старался обдумать свое положение, найти выход, но едва только ему удавалось сосредоточиться, как что-то щекочущее и жаркое наваливалось на мозг, тяжелая дурнота охватывала тело, и он видел перед собой страшные последствия своего неожиданного заболевания.

Скрип снега отдалялся, но скоро он послышится сзади и начнет приближаться…

Иван Иванович подсознательно, до предела обостренным чутьем понял, что та грань, к которой с неуклонной последовательностью шли события, будет сейчас перейдена. И в это мгновение он вдруг увидел выход.

Сразу исчезли дурнота и болезненное беспокойство. Он почувствовал в себе ту ясность мысли и твердость воли, когда отпадает все побочное и перед духовным взором остается только огромное и величественное.

Когда шаги пулеметчиков совсем затихли, Павлюк услышал позади себя шорох. Он искоса поглядел назад и невольно вздрогнул: Иван Иванович встал и пошел к дорожке.

На какую-то долю секунды широко раскрытые, непонимающие взгляды Карповича и Недайборща встретились с блестящими глазами Ивана Ивановича, которые двумя алмазами сияли на его заостренном, похудевшем лице.

Иван Иванович кивнул товарищам и надвинул капюшон. Потом он спокойно пошел по дорожке к хате, пересек двор и зашагал по улице. Держа автомат так, чтобы не был заметен круглый, не похожий на немецкий, магазин, он дошел до поворота, не обратив на себя ничьего внимания. Белый халат скрывал форму советского бойца.

Увидев на перекрестке улицы, возле одного из домов часовых и легковую машину, он направился прямо туда.

Павлюк лежал словно пришибленный. Он даже не услышал, как возвращалась от пулемета смена. Вдруг из глубины села донеслась автоматная очередь и один за другим два взрыва гранаты. Через минуту беспорядочная стрельба из винтовок и автоматов слилась в сплошной грохот. Бешено мчались вдоль улицы в направлении выстрелов немецкие солдаты. Потом сразу, так же неожиданно, как и началась, стрельба стихла.

Теперь Павлюк понял все. Из множества мыслей и ощущений до боли ярко возникла картина: перепелка-мать, чиркая крылом землю, падая и снова взлетая, бежит перед охотником, отводя его от своих детей…

Беззвучный стон, стон сильного человека вырвался из груди Павлюка.

Прошло несколько долгих часов. Давно успокоились гитлеровцы. Беззаботно проходили туда и сюда пулеметчики. Наконец в окнах хат запылали алые краски заката. Павлюк нервно потянулся, чувствуя, как тело наливается щекочущей тревогой близкой борьбы.

Дождавшись, пока совсем смерклось, Карпович осторожно пополз к товарищу. Недайборщ двинулся ему навстречу. Павлюк большими глазами молча смотрел на разведчика.

— Мы живы, а он… — глухим голосом сказал Недайборщ.

— А он — бессмертен.

Недайборщ ответил молчанием, суровым и торжественным.

— А теперь… — сказал Павлюк шепотом и, посмотрев в сторону пулеметного гнезда, с такой силой стиснул кулак, что хрустнули пальцы.

1950

 

Братья

Полк вошел в село под вечер. Длинная колонна, остановившись на улице, медленно таяла. Исчезали в дворах сани с полковым имуществом, кухни, специальные подразделения, отдельные лица — связные, старшины, командиры. Но костяк колонны — пехота — оставался на месте. Бойцы топтались на скрипучем снегу и с вожделением поглядывали на ряды хат, из труб которых кое-где приветливо поднимался дымок, пробуждая воспоминания и, кажется, до невероятности далекое время. День догорал. На стеклах окон пылали красные отблески, словно в хатах жарко горели печи. И от этого на улице казалось еще холоднее и еще сильнее тянуло в тепло и уют.

Разведчик Петро Костенко, утомленный долгим переходом, равнодушно разглядывал в бинокль улицу, чтобы сократить всегда такие длинные десять — пятнадцать минут между остановкой колонны и разводом по квартирам. Заметив кухню, Петро оживился и, опустив бинокль, закричал:

— Внимание! На горизонте кухня первого батальона!

Взвод загудел на высоких нотах, словно огромный рой, и старшина, как всегда, поспешил крикнуть:

— Ребята, без паники!

Он велел не расходиться и послал Костенко узнать, готов ли обед. Тот не прошел и ста шагов, как встретил командира и получил приказ поторопиться с обедом и собираться в разведку.

— Есть! — ответил Петро и подумал, что мороз усиливается и что сегодня уже пройдено пятьдесят километров.

Когда разведчик подошел к кухне, там уже была очередь, но он не стал ждать и, протиснувшись вперед, подставил котелок.

Красноармеец с оливковым лицом и страдальческим выражением глаз сердитым голосом, который никак не подходил к его хилой фигуре, сказал:

— Твоя почему без очереди?

— А вот почему! — И Костенко плечом оттолкнул красноармейца. — Наливай! — крикнул он повару.

— Твоя почему без очереди?! — еще сердитее повторил боец.

Костенко хотел сказать: «Потому что я сейчас иду в разведку», — но он был утомлен, впереди ждала бессонная ночь, его сердила задержка, и он крикнул уже с раздражением:

— Наливай, говорю тебе!

— Не связывайся с ним, Хаджибаев, — посоветовал кто-то из толпы.

Бородатый солдат заслонил собой малосильного Хаджибаева и сурово сказал Петру:

— Бери и уходи отсюда!

Повар, всегда приветливый с Костенко, теперь молча, не глядя ему в глаза, наполнил котелок. Петро отошел.

— А еще с биноклем, — услышал он позади себя и почувствовал, что краснеет. И все время, пока он шел к взводу и пока собирался в разведку, у него было плохое настроение. Только когда отправился на задание, его охватило обычное возбуждение разведчика и вернулось равновесие.

В разведку шли две группы: одна — прямо, вперед, вторая — в ней был и Костенко — направо, чтобы выяснить возможность флангового удара.

Мороз был свирепый, и снег под ногами скрипел так сильно, что разведчики никак не могли тихо подобраться к занятому врагом селу. Дважды их обстреляли из пулемета. После этого на улицах забегали гитлеровцы, зазвучали выкрики команды, и разведчикам ничего не оставалось, как вернуться к своим.

Когда разведчики проходили через «ничей» хутор, командир приказал Костенко зайти в одну из хат и собрать сведения об этом хуторе.

Костенко вышел из хутора через полчаса.

Не дойдя до села, где расположился полк, он услышал вой самолетов и увидел, что село атаковали четыре хищника. Петро прибавил шагу, но пока добежал до села, самолеты уже исчезли. По улицам перебегали подразделения, чтобы занять оборону в садах и огородах.

Идти в свой взвод было поздно, следовало немедленно занимать оборону, и Костенко присоединился к цепи.

Он свернул к ближайшему двору и прошел в конец садика.

Два бойца нагребли большую кучу снега и залегли за нею с пулеметом, поглядывая на белое поле. Направо, замаскированный кустами, стоял «максим», слева три бойца делали из снега окопчик. Они были близко, шагах в двадцати. Оливковое лицо одного из них показалось Костенко знакомым, и он почувствовал какое-то смущение. Разведчик стал было припоминать, где он встречал этого бойца, но от станкового пулемета послышался возглас:

— Товарищи, внимание!

Петро посмотрел в степь и увидел, как вдалеке из-за холма показался танк.

«Начинается», — подумал Костенко и потянулся от нервного возбуждения.

За первым танком высунулся второй, потом третий… Петро насчитал их шестнадцать. Они медленно двигались к селу. Оттуда вдруг загремела канонада. Возле танков расцветали клубы дыма, и нельзя было понять, стреляют ли это из танков или рвутся наши снаряды. Вражеская пехота не показывалась, и Костенко подумал, что он здесь лишний со своим автоматом, и пожалел, что не добежал до взвода. Вдруг он увидел, как над одним из танков, казалось без всякой видимой причины, вспыхнуло пламя. Танк дернулся сначала в одну сторону, потом в другую и остановился. Возле самого села загорелось еще два танка, но остальные упорно продолжали наступление. Канонада нарастала, и уже нельзя было различить в ней отдельные выстрелы и взрывы.

Танки вошли в село и двинулись по улице в тот его конец, где лежал Костенко. Они на мгновение появлялись в промежутках между строениями, и следом за ними поднимались и плыли над селом тучи густого дыма.

— Зажигательными бьет, сволота, — сказал кто-то из пулеметчиков.

Почти возле двора, где лежал Петро, загорелся еще один танк и быстро свернул в проход между хатой и сараем. Мотор горел ровным красным пламенем, как разложенный умелой рукой костер.

Костенко перебежал от пулеметчиков к дворовым строениям. Теперь пылающий танк был рядом с ним, в каких-нибудь сорока шагах. Петро никогда не видел вражеского танка так близко. Направив на башню танка автомат, он с замиранием сердца ждал, когда откроется люк.

Петро боялся одного — танкисты заметят его и отведут танк за сарай. Но люк открылся. Оттуда показалась голова, потом грудь, и Костенко, облегченно вздохнув, дал короткую очередь. Танк двинулся с места, ткнулся как слепой в стену и снова остановился. Из люка никто больше не показывался.

Остальные танки сосредоточились у въезда в село. Три из них, ища укрытия, остановились возле садика, где лежал Костенко. Один танк стоял так близко, что Костенко мог разглядеть шершавость на поверхности его брони.

«Гранату бы!» — Костенко стиснул автомат, злясь на самого себя за то, что не взял противотанковые гранаты. Когда еще представится такой случай! Но противотанковой гранаты не было.

Танки обстреливали садик из пулеметов, и на снег падали мелкие веточки. Костенко видел, как поворачивались, нацеливаясь на хаты, пушки, как вспыхнули сначала одна, потом вторая соломенные крыши и в воздухе закружилась солома, оседая черными, обгоревшими стеблями на снег. Вдруг в просвете между хатами мелькнули бронетранспортеры с пехотой, и когда первый из них вынырнул снова, напротив Костенко, Петро застрочил из автомата. Он видел, как падали гитлеровцы, и уже не жалел, что не пошел к своему взводу, а остался здесь. Бронетранспортеры кружили по улице, разведчик ловил секунды, когда машины показывались между строениями, и посылал короткие уверенные очереди.

Он опорожнил один диск и, вероятно, половину второго, когда почувствовал по короткому звуку пуль, что его заметили. Костенко отполз немного в глубину садика и, прячась за кучей бурьяна, притих. Он лежал неподвижно, прислушиваясь к свисту пуль, пока не пришла неожиданная помощь: подул ветер, и садик застлало густой пеленой желтого дыма.

Петро еще немного полежал, потом переполз на старое место и осторожно поднял голову. Он посмотрел вокруг и увидел, что под защитой дымовой завесы из конца садика к танку полз боец с противотанковой гранатой. Он полз осторожно, от дерева к дереву, и Петро, затаив дыхание, так, словно полз он сам, следил, не повернут ли танки свои пулеметы на бойца. Костенко хотелось быть возле этого бойца, помочь ему, теплое чувство нарастало одновременно с завистью, что тот имеет противотанковую гранату, а у него ее нет. В эту минуту боец был Петру роднее брата.

У края садика боец поднялся на колени, взмахнул рукой, и тут Костенко рассмотрел смуглое лицо с восточными глазами. Боец бросил гранату и упал, зарывшись лицом в снег.

Петро увидел белый огонь и дым, потом столб красного пламени над танком. Боец снова поднялся на колени и бросил вторую гранату. Танк дернулся, повернулся и яростно застрочил по бойцу из пулемета. Разведчик видел, как лихорадочно содрогался пулемет, выпуская пули, и чувствовал себя словно виноватым, что не может прекратить это страшное дрожание пулеметного ствола.

Вдруг из щелей танка пошел дым и пулемет бессильно замер. Но боец уже не шевелился. Костенко с уважением и горестью смотрел на серую неподвижную шинель и напрягал память, чтобы вспомнить, где он видел это лицо и почему сначала оно пробудило в нем непонятное беспокойство. Он представлял себе черные глаза — и тогда в уме вертелись слова, связанные с этими глазами, но вспомнить их он не мог. Вдруг его взгляд упал на блестящий котелок, прикрепленный к поясу убитого. Петру сразу все стало ясно.

«Твоя почему без очереди?» — вот кто был этот боец!

Снова по улице прошел бронетранспортер. Костенко с особой яростью дал очередь. Из головы не шел Хаджибаев… Петру было больно за вчерашнее и еще больнее, что Хаджибаев погиб. Разведчик снова повернул к нему голову и увидел, как из садика, минуя сожженный танк, выбежали и спрятались в соседнем дворе несколько красноармейцев. Он также заметил, что с противоположной стороны появился еще один танк. Как только Петро осознал, что остался в садике один и что окружен, он инстинктивно бросился за красноармейцами. Он выбежал на открытую площадку, и сразу же вокруг него зашлепали пули. Когда он пробегал мимо Хаджибаева, что-то с силой ударило его по коленям.

Костенко упал. Прислушиваясь к тупой, вибрирующей боли, он вспомнил, как кто-то рассказывал: в первые минуты можно даже не заметить, что ты ранен. Он осмотрелся вокруг и понял, что сделал ошибку, выбежав из садика. Теперь, если наши не выбьют фашистов из села, ему смерть.

Костенко попробовал отползти под защиту ближайшего сарая, но почувствовал такую острую боль в коленях, что едва не потерял сознание. С резким, коротким звуком около него ударились в землю несколько пуль, и он сразу же отказался от своего намерения, оставшись там, где упал, на открытом месте. Дело, по-видимому, подходило к концу. Он вытащил из кармана пистолет, положил его за пазуху, положил туда же две ручные гранаты, потом до самых ушей натянул капюшон маскировочного халата и, стиснув в руках автомат, перестал двигаться.

Вдруг сквозь стрельбу он услышал мощный стук мотора. Из-за садика вышел бронетранспортер и остановился в полусотне шагов от него.

Шестеро гитлеровцев в белых, перетянутых поясами халатах стояли в машине во весь рост и стреляли во все стороны из пулеметов.

Петра охватила смертная тоска, и все сразу стало безразлично. Он смотрел из-под капюшона на пулеметы и ждал, что вот-вот один из них повернется в его сторону — тогда конец. В автомате было с десяток, а может быть, и больше патронов. Вяло подумалось, что хорошо бы дать очередь и снять всех шестерых. Но минутный страх перед гусеницами бронетранспортера, которые тогда непременно пройдут по его телу, сковал волю.

Вдруг сбоку от себя он услышал тяжелый стон Хаджибаева, и в то же мгновение исчез страх. Петро почувствовал, что его тело стало легким, каким-то невесомым. Руки сами подняли автомат.

Костенко нажал на гашетку и блестящим глазом смотрел через мушку, как один за другим падали немецкие солдаты.

Бронетранспортер внезапно подался назад, потом рванулся вперед и двинулся на Петра. Разведчик схватил ручную гранату и бросил под машину. Не ожидая взрыва, он вытащил вторую гранату и, сжав ее в руке, поднял над головой. Бронетранспортер резко повернул в сторону и исчез за строениями.

Обессиленный огромным напряжением, Костенко опустил голову на снег. Двойная победа наполняла его хмельной радостью и гордостью. Он положил голову на автомат и, прислушиваясь к тупой, вибрирующей боли в ногах, стал ждать.

Когда стрельба утихла, Петро поднялся и увидел, что вражеские танки быстро уходят из села. Их осталось только три. Возле них появлялись и таяли облачка дыма. Костенко понял, что это рвутся наши снаряды.

Напрягая все свои силы, он на руках пополз к Хаджибаеву и крикнул:

— Хаджибаев! Жив?

Он припал к груди Хаджибаева и с радостью услышал, что сердце бьется. Он хотел позвать санитаров, но силы изменили ему, и он склонился головой на грудь товарища.

1945

 

Драгоценное издание

Галиенко швырнул гранату и в то мгновение, как она взорвалась, кинулся вперед.

«Строил академик Бекетов» — бросилась ему в глаза высеченная на стене, забрызганная кровью надпись. Галиенко машинально, с лихорадочной поспешностью повторяя про себя эту фразу, словно от того, сколько раз он успеет ее выговорить, зависит — перебежит он улицу или будет убит, стреляя на ходу, мчался к дому.

— Строил академик Бекетов! — исступленно, во весь голос, выкрикнул он и упал под защиту стены.

Сержант Кучугура шлепнулся рядом с ним и, с удивлением взглянув на товарища, осторожно спросил:

— Что с тобой?

Галиенко смотрел на сержанта, не понимая вопроса. Вдруг об стену, над самыми их головами, бешено зацокали пули, и Галиенко, пригнувшись, стал отыскивать глазами, откуда стреляют.

— Это наша государственная библиотека, — сказал он наконец. — Ее строил архитектор академик Бекетов.

— А я думал, ты того… — облегченно вздохнув, заметил сержант и, установив, откуда идут пули, весь напрягся и дал очередь. — Теперь, брат, не до книжек, — добавил он в промежутке между двумя очередями.

«Да, теперь не до книжек», — подумал Галиенко, нажимая на гашетку своего автомата. Но в его воображении всплыл роскошный вестибюль библиотеки и та особая уютная тишина читального зала, когда слышен только тихий шелест переворачиваемых страниц. Полуразрушенное здание библиотеки будило давние воспоминания и вызывало щемящую боль. Руины библиотеки, которые сейчас защищали его от пуль, казались ему искалеченным, окровавленным солдатом, беспомощно лежащим среди поля.

— Всё уничтожили! Всё! — прошептал он и с ненавистью застрочил по зеленоватому кителю, высунувшемуся из-за угла.

Утром следующего дня, взяв увольнительную записку, Галиенко ходил по знакомым улицам своего города. Его родные давно уехали отсюда на восток, и он с тоской постоял возле дома, где жил до войны. Дворник и несколько соседей окружили его и рассказывали об ужасах оккупации.

— А архитектора, который жил с вами рядом, немцы повесили, — сообщил дворник.

Это сообщение напомнило Галиенко о вчерашнем бое под стеной библиотеки, и ему захотелось взглянуть на это место сегодня. Он попрощался и пошел на улицу Короленко.

В подъезде библиотеки, на дверном косяке, неожиданная, как зеленый листочек, трогательно вылезший у корня обгоревшего, изувеченного дуба, висела бумажка:

«Библиотека работает с 10 часов утра до 5 вечера»

Обрадованный Галиенко вошел внутрь и, ступая по грудам битого кирпича и штукатурки, нашел наконец «живую» комнату. Седая старушка с таким счастливым лицом, что Галиенко даже стало неловко, сидела возле накрытого газетой ящика, на котором лежали стопки книг и журналов. Два офицера, оба, очевидно, близорукие, читали стоя, держа книги возле самых глаз. Галиенко откозырял. Офицеры, опустив книги, ответили ему с той старательностью, как это делает только нестроевой комсостав.

— Что вам? — радостно улыбаясь, шепотом спросила библиотекарша.

— Мне?.. — Галиенко внимательно пригляделся к женщине и только теперь узнал ее.

Это была бессменная сотрудница библиотеки. Но каними седыми стали ее волосы и как почернело лицо! Он посмотрел на ее вычищенные ногти, потрескавшиеся, темные от въевшейся в них грязи пальцы и, вспомнив, какой она была два года назад, снова почувствовал, как нахлынула на него та же щемящая боль, что вчера, когда он стрелял под стеной библиотеки. Ему хотелось сказать этой женщине что-нибудь очень теплое, хорошее, но не находилось слов.

— Я бы хотел Пушкина, поэмы… — сказал Галиенко таким взволнованно-приглушенным голосом, что оба офицера подняли головы и посмотрели на него.

— Есть, есть, — радостно сказала женщина. — Есть чудесное юбилейное издание.

Она наклонилась и вытащила из середины ящика книгу в роскошном переплете.

— Я все время прятала ее под кирпичом. Почти два года я прятала ее под кирпичом и мусором… И вот теперь… — Она не договорила фразу и, глотнув воздух, снова склонилась над ящиком, словно ища в нем что-то.

Галиенко раскрыл том, но видел не текст, а только потрескавшиеся руки библиотекарши и страницы книги с желтыми подтеками от дождей и непогоды. Когда он посмотрел на женщину, она уже снова улыбалась полными слез глазами.

— Вы, верно, из нашего города? — спросила она. — Вы бывали здесь раньше.

«О, я знаю, какой была эта библиотека до войны!» — хотел сказать Галиенко, но, чтобы не выдать своего волнения, только утвердительно кивнул головой.

В комнате еще стоял запах кирпичной пыли и недавнего боя, и Галиенко вспомнил тот особый аромат библиотеки, который был здесь когда-то, — запах книг, смешанный с едва ощутимым запахом духов и дорогого табака, исходящим от насквозь прокуренных ученых. Галиенко знал и эту женщину, всегда строгую и внимательную. Она напоминала ему почему-то Софью Перовскую, Веру Фигнер…

Галиенко улыбнулся. Она забыла, конечно, как когда-то два дня искала ему нужную статью в старом сборнике, точного названия которого Галиенко не знал. Он до сих пор помнит ее счастливое лицо, когда она нашла эту статью. Тогда Галиенко только удивился, видя такую бескорыстную старательность. Теперь он по-новому понял внутренний мир этой женщины, которая на следующий день после освобождения города пришла в разрушенную библиотеку, поставила здесь столик и стала выдавать книги, спасенные от захватчиков.

— Я хотел бы взять этот томик с собой, — сказал Галиенко. — Я верну его в конце дня.

Лицо библиотекарши омрачилось.

— Но… Теперь такое время… Понимаете, товарищ, это единственный экземпляр поэм… Может быть, кто-нибудь еще захочет почитать…

— Я верну. Вы можете не сомневаться, — сказал Галиенко. — Человек, который зашел в библиотеку сразу после боя, знает цену книги и уважает того, кто открыл библиотеку сразу после боя…

— Это так, — женщина совсем смутилась. — Я верю вам, но… Ваша часть может неожиданно пойти дальше… Я буду очень огорчена… Я столько намучилась, когда прятала эти книги от фашистского костра! Вы не поверите, но фашисты сжигали наши книги на кострах!.. Мне хотелось бы, чтобы эта книга принадлежала всем, а не одному… Нет, я не могу дать вам книгу…

Галиенко вздохнул.

— Знаете что? — вдруг повеселела женщина. — Садитесь на мой стульчик. У вас усталый вид… Вы почитаете здесь… Правда? — мягко, как ребенку, сказала она.

Галиенко почему-то вспомнил свою мать, и у него защекотало в горле. Он прокашлялся и сказал:

— Я, собственно, потому так настаиваю… Меня просили бойцы прочитать им что-нибудь хорошее. Я прошу эту книгу для целого взвода красноармейцев.

— Что ж делать, — беспомощно сказала библиотекарша. — Я, право, не знаю, что делать… Ну хорошо, возьмите… — Она вздохнула, и Галиенко почувствовал, что это для нее большая жертва.

— У меня только воинские документы, — сказал Галиенко. — Я не имею права оставить их вам в залог, но даю честное слово, что книгу верну. Честное слово солдата!

Оба офицера снова посмотрели на Галиенко с тем сосредоточенным и суровым выражением лица, какое бывает у людей, когда они, глядя на кого-нибудь, думают о чем-то своем.

— О нет, — серьезно сказала библиотекарша. — Такое обещание слишком обязывает. Лучше не давайте слова. Я верю вам и так… Чтобы доказать это, я запишу, что вы брали книгу, только после того, как вы вернете ее, — грустно улыбнулась женщина.

— Ну вот и хорошо. Вы работаете до пяти? Это будет такой подарок бойцам! — Галиенко поклонился библиотекарше и, виновато глядя на нее, взял книгу.

…Библиотекарша просидела до шести, но книгу не возвратили. Такие честные, хорошие глаза были у бойца, а слово он не сдержал. Она старалась найти оправдывающие обстоятельства, но грусть и обида не утихали.

«Ну что здесь, в конце концов, такого? — спрашивала она сама себя. — Погибли два миллиона томов. Погибли двести тысяч людей в нашем городе от голода. Что такое в сравнении с этим одна книга?»

Но сердце старой библиотекарши не могло успокоиться. И не потому, что, когда прятала этот томик Пушкина от фашистов, она рисковала жизнью. Нет. Зачем он так легкомысленно дал честное слово воина?

Ночью она долго не могла заснуть. Где-то на окраине города стреляли. К этому она привыкла. Она лежала, и ей все виделись глаза бойца, такие хорошие и честные, слышался его взволнованный голос. Может быть, он принесет книгу завтра?

Утомленная бессонной ночью, она утром поспешила в библиотеку. Серо и неуютно было в ободранной, с отбитой штукатуркой комнате. За ночь грязно-черная пыль толстым слоем осела на ящике, на подоконниках, на книгах.

Заходили солдаты, офицеры, штатские, и женщина немного успокоилась. Общая радость передавалась и ей, и только где-то в глубине сознания щемило неприятное воспоминание.

Уже потеряв надежду, библиотекарша все еще вглядывалась в каждого, кто входил в комнату.

«Нет, не он…»

Вдруг к ящику, накрытому газетой, подошел военный в форме сержанта, развернул бумагу, в которую была завернута книга, и положил на ящик светло-зеленый томик. Это было юбилейное издание Пушкина. У библиотекарши от радости захватило дыхание.

— Эту книгу просил передать вам товарищ Галиенко, — сказал сержант, глядя, как засветились глаза и расцвело лицо женщины.

— Передал! — Она вся порозовела от удовольствия. — О, как чудесно! Скажите товарищу Галиенко, что я очень, очень ему благодарна. Я не могу вам сказать, как я ему благодарна… Обязательно передайте ему мои слова…

Сержант потупил глаза и глухо казал:

— Галиенко погиб вчера вечером при исполнении боевого задания. Он просил меня обязательно передать вам эту книгу еще вчера. Но я не принес, потому что мы читали эту книгу всем взводом целый вечер.

Сержант посмотрел на побледневшее, застывшее лицо библиотекарши. Откинувшись на спинку стула, она сидела неподвижно, и ее невидящие глаза быстро наполнялись слезами.

— Может, он вам родной? — испуганно спросил сержант.

— Родной, — беззвучно проговорила женщина и закрыла лицо руками.

Сержант неловко потоптался на месте, вздохнул и потихоньку вышел из комнаты.

1945

 

Друзья

Они работали на этом заводе лет десять и до войны часто ездили на Донец ловить сазанов. Как люди, подружившиеся на склоне лет, они хоть и были на «ты», но называли друг друга по отчеству.

— А не поехать ли нам, Петрович? — говорил Лукич, таинственно подмигнув в сторону литейного цеха, хотя цех помещался в противоположном Донцу направлении.

Сосредоточенное лицо сварщика с торчащими усами цвета его брезентовой куртки сразу разглаживалось. Он прищуривал глаз и, сдерживая улыбку, которая никак не хотела прятаться, спрашивал:

— С вечера?

— Давай с вечера, Петрович. Заходи за мной сразу после работы.

Когда Петрович с удочками и кошелкой, в которой аккуратно, его собственными руками было уложено все необходимое, заходил за Лукичом, там начинался настоящий переполох.

— Какое ты имел право брать коробочку для червей? Где она? — тоном следователя по особо важным делам допрашивал Лукич школьника-сына. — Где она? Ищи! Ищите все, а то я не знаю, что с вами сделаю!

Коробочка не находилась, и, чтобы успокоить главу семьи, домашние опустошали баночку из-под чая или высыпали на стол пуговицы, которые хранились в железном ящичке.

— Стой! — вдруг вспоминал Лукич. — Поплавок у моей удочки сломан! Олька! — звал он дочку. — Найди где-нибудь пробку и положи мне в карман! А зерна? Зерна напарили? Что же вы думаете, ради вас сазаны на червяка клюнут? Стой! А харчи? Харчи?.. Ну и организация… — обессилев, вздыхал он, разогнав всю семью в поисках снаряжения для его экспедиции.

Только через час приятели с удочками и кошелками уходили от Лукича. Заглянув в магазин, они увеличивали свою поклажу на пятьсот граммов и, беседуя про «клев» и «скид», шли к вокзалу.

Перед рассветом над речкой поднимался чуть заметный туман, а от утренней прохлады вода в ней казалась совсем теплой. Рыбаки любили это время — только всплески рыбы на ямах нарушали тишину, вода еще не порозовела, и прибрежный лес отражается в ней неясно, как в тусклом зеркале. Но лучше всего бывало, когда поднималось солнце; рыбаки, блаженно потягиваясь, подставляли лица ласковым солнечным лучам. Тогда особенно крепко пахла примятая трава, в камышах пробуждались птицы, и если бы не две линии, которые расходились от поплавка, можно было подумать, что речка остановилась.

Забрасывая удочку, Лукич по старой, оставшейся от детства привычке плевал на наживку, но это не приносило ему счастья.

— Не туда плюешь, — усмехался Петрович и советовал поглубже закинуть удочку.

Но Лукич думал иначе. Если рыба есть, то она возьмет и на этой глубине, и упрямо ждал клева.

Когда Петрович подсекал и вытаскивал первого сазана, Лукич с напускным равнодушием осматривал рыбу и презрительно говорил:

— Разве это сазан? Как-то я в Днепре сазана поймал! Вот это был сазан! Знаешь, сколько тянул!

Петрович с первого дня знакомства знал все подробности об этом сазане, но из вежливости спрашивал:

— Сколько же он весил, этот сазан?

— Сколько? — Лукич выдерживал паузу. — Пуд!

Показав рукой длину этого исторического сазана и доказав истинность его веса ссылкой на размеры чешуи, которая при каждом повторении все увеличивалась и достигла уже размера пятака, он вытаскивал удочки и перестраивал их по совету друга.

— Давай-ка я тебе закину, — улыбаясь в усы, говорил Петрович и по-своему насаживал на крючок распаренное зерно, регулировал поплавок, после чего рыба сразу начинала клевать.

Вытянув сазана, Лукич уже не вспоминал о днепровском великане и не произносил обидных речей по адресу Донца как рыбного бассейна, а, прикинув на руке добычу и ошибившись в весе приблизительно на сто процентов, хвалил золотые руки Петровича.

И когда после войны друзья встретились на своем разрушенном, искалеченном заводе, Лукич вспомнил о Донце.

— Не о том теперь надо думать, — проговорил Петрович.

— Не то время… — согласился Лукич.

— Поехать нетрудно… Только что же за радость. Мысли не там…

— Не то настроение… — вздохнул Лукич. — А помнишь, как я поймал пудового сазана?

— Еще не такого поймаем, Лукич! Все зависит от нас, — серьезно проговорил Петрович.

Они, может быть, слишком торжественно пожали друг другу руки и разошлись каждый по своим делам.

В конце месяца, когда надо было особенно нажимать на выполнение плана, Лукич подходил к своему товарищу.

— Рыбки хочется? — говорил он, кивая в сторону литейного цеха.

Серьезное лицо Петровича не разглаживала теперь улыбка.

— Я свои двести процентов с хвостиком сегодня дал, — отвечал он серьезно. — Задержка за тобой.

— Золотые у тебя руки, Петрович… А у меня что-то не того… Ну, я после смены останусь, чтобы до ста двадцати дотянуть. А ты как? Может, вместе домой пойдем?

Петрович с минуту молчал.

— А что ж! Давай. Электросварщики во второй смене совсем слабенькие.

И, вместо того чтобы идти домой, Петрович надевал защитную маску.

Однажды, окончив работу, он присел на ящик из-под деталей и, задумавшись, наблюдал, как вторая смена сварщиков приваривала уголки к каркасам. Они работали так же, как Петрович, правда немного медленнее, — им не хватало его мастерства, его золотых рук.

Вдруг выражение задумчивости исчезло с лица старика. Он впервые сообразил, что видит собственную работу со стороны. И тут же заметил, что лишние движения, которые делали сварщики, делает и он сам.

С минуту Петрович сидел пораженный. Потом каким-то новым взглядом обвел весь цех. Его острые, колючие глаза задерживались на станках, которые время от времени останавливались, на движениях рабочих, на фигуре Лукича. Лукич выключил станок и, укоризненно качая головой, стал рассматривать резец. Потом порылся в ящике с инструментами и, не найдя, очевидно, нужного, вынул кисет, оторвал бумажку, старательно согнул ее, чтобы получился желобок, насыпал щепотку махорки, добавил еще и наконец свернул самокрутку. Еще раз поглядел на резец и, снова укоризненно покачав головой, вытащил зажигалку. Щелкнув несколько раз и уверившись, что «аппарат отказывает», Лукич с самокруткой в одной руке и с резцом в другой подошел к соседу прикурить. Минуты три он стоял, показывая резец рабочему. Слов Петрович не слышал, но по движениям и по выражению лица друга понимал, что тот кого-то обвиняет.

Вдруг Петровичу вспомнилось, как его приятель собирался рыбачить. Но теперь это воспоминание вызвало не улыбку, а только неприязнь.

Лукич пошел в кладовую, а Петрович, оглядев его одинокий неподвижный станок, задумался. Мысль о том, как можно избежать лишних движений при электросварке, опять овладела им. Не спуская глаз со станка друга, он планировал свой завтрашний день. Еще не все было ясно, но старый мастер чувствовал, что уловил главное. Надо только додумать детали.

Лукич вернулся с новым резцом минут через двадцать, вставил его, закурил самокрутку и, заметив Петровича, подошел к нему.

— А ты что, не останешься сегодня? — спросил Лукич.

Сварщик молча смотрел на токаря, как оценщик, который вдруг увидел дефект на давно знакомой вещи.

— Нет, — думая о чем-то, сказал он. — Не останусь.

Лукич удивленно посмотрел на товарища:

— Почему? Ведь цех сегодня не выполнил задания.

Сварщик сдержал нараставшее раздражение и, стараясь быть спокойным, ответил:

— Цех? Ну и пусть выполняет, если не выполнил!

— Не думал я, что ты такой несознательный, — ласково проговорил токарь.

Глаза сварщика блеснули холодным огоньком. Он сделал паузу, чтобы не показать, как ему обидно, и, деланно улыбнувшись, переспросил:

— Несознательный?.. Гм… Вот и хочу стать сознательным. Пойду сегодня в клуб! На лекцию пойду! Газетку почитаю, плакаты погляжу… Я сегодня свои триста процентов дал, а теперь пойду уровень повышать. В клуб пойду!

Притворившись, что не понял намека, Лукич решил закончить разговор выводом:

— Значит, не остаешься? Не хочешь рыбки?

Петрович еще раз оценивающим взглядом смерил токаря.

— Ты, Лукич, думал когда-нибудь про социализм? — спросил он неожиданно.

— Как?.. — неуверенно проговорил старик. — Думал…

— Ну и что ж ты надумал?

— Что?.. Ну… хорошо всем… вообще…

— Вообще… — кивнул головой Петрович. — А вот не вообще, а о себе ты думал?

— Что это ты?.. Я на заводе днюю и ночую, — обиделся токарь.

— Не думал ты, Лукич, — задумчиво проговорил сварщик. — А ведь ты уже при социализме живешь! А днюешь и ночуешь потому, что работаешь не по-социалистически. Времени заводу отдаешь много, а вот сердца и ума мало.

— Я?! — окончательно обиделся токарь. — Да я не только что ум и сердце, я за социализм всю жизнь отдам!

— Жизнь? — И Петрович строго посмотрел на собеседника. — Жизнь отдай, когда попросят, а сейчас ее с толком на дело тратить надо. Ты за резцом полчаса ходил. А если бы думал о социализме, ты бы их штук десять заправил до работы. Ты пять минут самокрутку крутил! Завтра ты десять раз за материалом сходишь, да десять раз за инструментом, да еще с соседом поговоришь, да… — Сварщик сердито махнул рукой.

— А ты?! — задетый за живое, раздраженно проговорил Лукич. — А ты?! Если бы ты думал, так остался бы после работы.

— Эх! — вздохнул сварщик. — Темный ты человек, Лукич. — И, теряя самообладание, прибавил: — Иди! Иди, а то нормы и до утра не выполнишь.

Петрович отвернулся, зажег самокрутку и, нервно затягиваясь, стал присматриваться к работе сварщика. Тот, поднеся к каркасу уголок и приладив его, садился, брал аппарат, прилаживался, а сварив, вставал и шел за вторым уголком.

Посидев с полчаса, старик встал и, повеселев, направился к выходу. На пороге он встретился с обиженным взглядом токаря и, улыбнувшись, вышел из помещения.

Дома старый сварщик целый вечер о чем-то думал, покачивал головой и улыбался в усы.

Перед тем как лечь спать, он открыл ящик, где были аккуратно сложены крючки и другие рыболовные принадлежности.

— Не на рыбалку ли собрался? — удивилась жена.

— Завтра я вытяну сазана, — отвечая не жене, а собственным мыслям, проговорил старик.

— С Лукичом собрались? — не понимая, шутит муж или говорит правду, робко спросила она. — И день ведь не выходной…

— С Лукичом много не наловишь, — опять скорее себе, чем ей, ответил сварщик и начал разуваться.

Утром, когда Петрович вошел в цех, ему показалось, что вчерашняя обида не сошла с лица токаря. Только заметив какую-то особенную сосредоточенность и радостное волнение друга, токарь стал чаще посматривать на него.

Сварщик принес сразу все нужные для двух каркасов уголки, положил каждый на место и только тогда взял аппарат. По цеху разлился зеленый свет. Он гас на мгновенье и опять загорался, гас и загорался. Рабочие поворачивали головы от станков, удивленные необычайными темпами электросварки.

Лукич вначале только смотрел, потом не выдержал, бросил свой станок и подошел к сварщику.

Петрович уже закончил два каркаса. Он вытер пот со лба и, пряча улыбку, спросил:

— Ну как?

— Крепко! — с таким выражением, словно Петрович выловил из Донца пудового днепровского сазана, проговорил токарь. — Дневная норма! За один час дневная норма! Этак ведь ты за день восемьсот процентов дашь!

Петрович зажег папиросу, пригладил усы и оглянулся на цех. Заметив стоящий станок Лукича, кивнул головой:

— А у тебя не клюет…

— О, рыбаки опять про сазанов! У кого не клюет? — услышав конец фразы, подошел сменный мастер.

— Да это я рассказываю, — хитро прищурившись, сказал сварщик. — А как вытяну сазана, смотрю — мой приятель и свои удочки по-моему перестраивает…

Он повернулся лицом к Лукичу, который уже вынул кисет, оторвал бумагу и сгибал ее желобком.

— А ты говоришь, про социализм думаешь…

У Лукича на лбу собрались морщины. Он положил одну щепотку табаку, подумал и высыпал обратно в кисет.

— Голова у тебя, Петрович! — сказал он, пряча кисет в карман, и с решительным видом направился к своему станку.

* * *

Когда Лукич накануне выходного дня подошел к приятелю и кивнул в сторону литейного, сосредоточенное лицо сварщика впервые за несколько лет снова словно разгладилось. Сварщик, сдерживая улыбку, которая не хотела прятаться, ответил взволнованно:

— С вечера?

— Давай с вечера, Петрович…

Впервые за много лет они опять пришли к своему излюбленному месту на Донце; покрытый бурьяном окоп и выглядывающий из зарослей разбитый немецкий танк с треснувшей пушкой напоминали о черных, трудных днях.

Приятели молча уселись на берегу. В предрассветной прохладе противно пахло мокрым ржавым железом.

— Э-хе-хе… — грустно вздохнул Петрович.

— Э-хе-хе… — в тон ему ответил Лукич.

Но река спокойно катила свои воды, и камышовая стена на той стороне стояла молчаливая и прекрасная. Постепенно на тусклом мерцающем плесе реки вырисовывались отражения деревьев. Первый луч бросил розовые краски на воду, и волнующий крик водяной птицы разбудил тишину.

— Так сколько у тебя вчера клюнуло? — спросил сварщик.

— Двести процентов! — ответил токарь.

Солнце поднималось над горизонтом и открывало степные дали, гасли блестящие капли росы; теперь пряные запахи разогретой травы перебивали запах ржавчины, и лица друзей прояснились, освещенные солнцем.

1944

 

Весенний день

Случилось так, что машина секретаря райкома товарища Горба проходила мимо поля семенной люцерны колхоза «Октябрь» именно в тот момент, когда линейка председателя этого колхоза проезжала по той же дороге. Шофер сбавил ход, секретарь райкома выглянул из окошка, прокричал несколько слов и сердито погрозил пальцем Федору Пилиповичу Сагайдаку, да так укоризненно, что было понятно: товарищ Горб очень возмущен. Шофер дал газ, и машина скрылась за колхозными строениями.

Федор Пилипович не расслышал всего, что сказал секретарь райкома, но слова «я еще к тебе заеду» услышал отчетливо. Он также не успел как следует рассмотреть лицо товарища Горба, но оно возникало перед ним, потемневшее и серое, — таким оно бывало всегда, когда секретарь был недоволен.

Председатель колхоза хорошо знал это лицо. Оно было приветливым, когда Федор Пилипович просил секретаря разъяснить какой-либо неясный ему вопрос или показывал колхозный двор, окруженный свежевыкрашенным заборчиком, где, аккуратно выстроившись, словно солдаты, стояли возы, бороны, плуги, жнейки и другой сельскохозяйственный инвентарь, или когда Сагайдак хвастался тем, что он первый в районе организовал питомник фруктовых деревьев и обновил колхозный сад. Тогда лицо товарища Горба становилось приветливым и просветленным. Глаза не улыбались, но были такими добрыми, что освещали все лицо, а глубокие морщинки вокруг них казались не морщинками, а ласковыми лучиками.

Но достаточно было товарищу Горбу почувствовать в словах собеседника хоть каплю лжи или, приезжая в колхоз, заметить малейший беспорядок, как глаза его сразу темнели, светлый луч исчезал, и от этого лицо становилось свинцово-серым, усталым и хмурым.

Именно таким оно и возникало сейчас перед глазами Федора Пилиповича, после того как машина скрылась из вида.

Большой жизненный опыт научил председателя не теряться ни при каких обстоятельствах, и теперь, проводив взглядом автомобиль, он, спокойно продолжая привычную работу, стал искать причину, вызвавшую недовольство товарища Горба.

В течение двадцати минут (время, за которое его линейка доехала до школы) встреча с секретарем райкома была обдумана во всех деталях. Федор Пилипович восстановил в памяти весь сегодняшний день и не нашел даже малейшего беспорядка, который мог бы вызвать возмущение секретаря. Конечно, были мелкие неполадки, но не такие, чтобы на них следовало указывать председателю колхоза. Правда, Сагайдак не дал обещанного проса Чайченко из «Красного партизана», чтобы тот мог вновь засеять неурожайную делянку, не оправившуюся после зимы. Но ведь Чайченко не прислал за просом. И, наконец, это дело «Октября» — давать или не давать просо! Здесь секретарь мог только советовать, но никак не возмущаться. Нет, это все не то!

Может быть, что-нибудь случилось с тракторами? Федор Пилипович был там сегодня и ничего не заметил. Почему товарищ Горб не остановил машину и прямо не сказал, в чем дело? Верно, очень спешил, но Сагайдак довольно улыбнулся: секретарь знает, что председателю достаточно и намека. С кем-либо другим надо разговаривать битый час, а Сагайдак понимает с полуслова. Но сегодняшний намек, выраженный в такой необычной форме, взволновал председателя колхоза, ибо, как он ни морщил лоб, все равно не мог понять, где допустил ошибку.

Федор Пилипович проехал в конец длинной улицы, по обеим сторонам которой были высажены молодые акации, клены и тополя, — так в городе обсаживают тротуары. Деревья посадили весной, и некоторые саженцы не принялись. Председатель колхоза вспомнил потемневшее лицо секретаря райкома и подумал, что осенью надо будет заменить погибшие деревца новыми.

Остановив линейку, он оглядел всю улицу из конца в конец. Представил себе, как будет она выглядеть года через три-четыре, когда подрастут деревья, и улыбнулся в усы. Федор Пилипович любил смотреть на улицу и видеть ее не сегодняшней, а такой, какой она будет: с Дворцом культуры, стены его уже краснеют на месте пожарища, с новой двухэтажной школой и аркой в конце улицы, за которой непременно будет стадион. В его воображении эта колхозная улица возникала, освещенная по вечерам электрическими фонарями, с блестящими квадратами окон, с гирляндой разноцветных лампочек у входа в кино.

Перед ним всплыло лицо секретаря, совсем не похожее на то, каким оно было, когда товарищ Горб впервые увидел эти насаждения, а потом выступил на семинаре председателей колхозов и секретарей колхозных партийных организаций. Тогда он ставил Сагайдака в пример остальным и называл его инициативу партийной инициативой…

Заглянув в школу, Федор Пилипович поговорил с женщинами, мазавшими стены, и приказал добавлять в глину побольше соломенных обрезков, чтобы стены не растрескивались.

— Для себя, для своих детей работаете!

Директора школы он попросил внимательнее наблюдать за ремонтом, а если в чем-либо возникнет потребность, немедленно обращаться в правление.

Потом Сагайдак наведался в инкубатор, где ждали появления цыплят.

Увидав, что топлива осталось только на один день, он приказал немедленно выписать его, чтобы был запас, и направился в кузню. Проверив работу и похвалив кузнецов, он поехал к карьерам, где изготовляли кирпич для колхозных построек.

Солнце уже перевалило за полдень, и Федор Пилипович почувствовал усталость. С четырех часов утра он на ногах. Сегодня, как и всегда, объехал свои владения вдоль и поперек — его линейка появлялась то возле свекловичных плантаций, то у сада, то на пастбищах животноводческой фермы. На каждом объекте надо было не просто побывать и поглядеть, хотя и это очень важно: видя, что руководитель артели следит за его работой, колхозник охотнее трудится.

Но Федор Пилипович не только побывал на всех участках — он принял десятки решений, сделал сотни замечаний по хозяйству.

В сложном процессе колхозного производства Федор Пилипович обязан заметить мельчайшую песчинку, тормозящую ход, мешающую работнику, замедляющую темпы труда. Уже почти десять часов ум и воля председателя пребывали в огромном напряжении, как туго натянутая струна.

Наступило обеденное время, но председатель вспомнил сердитое лицо секретаря райкома и свернул к трактористам.

По дороге Федор Пилипович заехал в строительную бригаду, надеясь, что секретарь колхозной парторганизации товарищ Галий поможет ему разрешить задачу. Галий стучал топором, сидя на каркасе крыши, которую собирали на земле, чтобы потом установить на стенах Дворца культуры. Увидев Сагайдака, он слез на землю.

— Дерево не сырое? — спросил Федор Пилипович у бригадира.

— Хорошее дерево, — ответил Галий. — Вот как бы у нас, Федор Пилипович, с жестью задержка не вышла.

— Наряд есть. Я еще сегодня позвоню в район, узнаю, привезли ли железо на базу, — сказал председатель и, думая о встрече с секретарем, внимательнее, чем обычно, осмотрел работу.

Нет, порядок здесь образцовый!

— Как будто райкомовская машина через село проехала? — спросил он равнодушным тоном.

— От тракторной бригады ехала. — Посмотрев на каркас, Галий улыбнулся. — Сверху мне все видно.

— Тебе и положено все видеть. — Федор Пилипович тоже улыбнулся.

«Значит, так и есть, у трактористов что-то случилось», — подумал он.

— О жести, Федор Пилипович, надо побеспокоиться, — сказал один из плотников, свертывая самокрутку. — Когда дом покрыт — это уже дом. Товарищ секретарь правильно говорит, — он кивнул на бригадира, — Дворец надо покрыть до жатвы. И об олифе для краски тоже надо подумать.

Олифа у председателя давно приготовлена, но замечание колхозника не обидело его: человек волнуется, живет одной заботой с ним. Сагайдак еще раз оглядел производство, прислушался к ритмичному ходу двигателя пилорамы и сел на линейку.

До тракторов было километра три, и председатель, погоняя лошадь, ехал среди нив, любуясь ровными рядками яровых, которые расстилались до самого горизонта.

— Хорошо! — проговорил он вслух и, сняв шапку, подставил солнцу лысину.

Дальше начинались озимые. Разноцветные платочки полольщиц мелькали в ярко-зеленой пшенице. Длинная шеренга их приближалась к дороге, и непрополотый клин сужался так ощутимо быстро, что казалось, зеленая волна катится, смывая на пути желтые, алые и синие островки бурьяна.

«Хорошо!» — подумал Федор Пилипович и остановил лошадь, поджидая бригадира Кривенко, который с сердитым видом приближался к нему.

— Я буду жаловаться! — подходя, сказал Кривенко. — Что это такое? Каждый будет мне указывать! Я отвечаю перед правлением, а меня будет поучать всякий почтальон!

— Что случилось? — спокойно спросил Сагайдак.

— Как что? Сегодня он опять при всех завел разговор о люцерне. Зачем я позволяю пасти на ней свиней. «Ты, такой-сякой, не хозяин. Люцерна, говорит, семенная». Не спорю, что семенная. «Ты, говорит, как бригадир должен запретить уничтожать семена. Должен поставить об этом вопрос на правлении, а не поможет — до района дойти. Это, говорит, антигосударственное дело».

Федор Пилипович вспомнил, что старик почтальон, называвший себя «основателем», так как был в числе первых организаторов колхоза, и ему говорил об этой люцерне. Старик, конечно, прав. Но свиноферма образцовая, а весной тяжело было с кормами, и председатель сквозь пальцы смотрел, когда заведующий фермой Копа пускал свиней в люцерну.

— На что же ты обижаешься? — удивился Сагайдак. — Почтальон такой же колхозник, как и ты. Высказывает свои мысли. Что же ты хочешь, закрыть ему рот?

— Я не возражаю, он имеет право говорить, Федор Пилипович, но вы подсчитайте, что дороже: один гектар люцерны или целая свиноферма? Это во-первых, а во-вторых, при чем тут антигосударственное дело? Я ведь о колхозных свиньях забочусь и таких разговоров больше не потерплю.

— Я бы поблагодарил старика за совет.

— За что же благодарить? За то, что ругает? — искренне удивился Кривенко.

— Если ругает правильно — так за то, что ругает, — улыбнулся Федор Пилипович.

— Ну, как хотите, — нахмурившись, ответил бригадир. — Только он мой авторитет подрывает.

Раздался мощный гул тракторов, и перед глазами Сагайдака снова всплыло возмущенное лицо секретаря райкома.

— Ничего, помиритесь, — проговорил он и подхлестнул лошадь. — У меня сегодня еще дела есть.

Механик тракторной бригады встретил председателя словами:

— За пахоту будьте спокойны: сегодня сам товарищ Горб проверял.

— И ничего не сказал? Не сердился?

— Наоборот — похвалил!

«Что же могло случиться?» — подумал председатель и, пообещав трактористам выписать на завтра мяса, повернул линейку к селу, чтобы закончить день телефонными разговорами в сельсовете.

Из сельсовета позвонил в МТС и договорился, что за двумя жнейками, которые обещал директор, можно прислать хоть сегодня. Потом вызвал райсоюз и узнал, что кровельное железо ждут завтра.

— Товарищ Горб сегодня заезжал к вам? — спросил председатель сельсовета.

— А что? — дипломатически ответил Федор Пилипович.

— Да он вроде от вас ехал…

Сагайдак ничего не сказал и стал перебирать сложенные на столе газеты. Вдруг взгляд его остановился на статье в районной газете, и он наконец понял, почему товарищ Горб сегодня проехал не своей обычной дорогой, а возле люцерны, почему он так сердито погрозил пальцем и что именно прокричал. Статья называлась «Больше внимания семенникам люцерны». И написал ее товарищ Горб.

— Некоторые руководители колхозов, — сказал председатель сельсовета, — взять хотя бы Чайченко из «Красного партизана», посеяли люцерну на такой земле… — он покачал головой, — комья вот этакие лежат… Да там не то что люцерна — лебеда не вырастет… Вызывают на бюро райкома.

— Чайченко?

— Чайченко и меня.

— А меня?

— Вас-то зачем? У вас люцерна как море зеленая, аж черная!

Федор Пилипович с теплым чувством вспомнил о секретаре райкома. Товарищ Горб надеется на него, знает, что Сагайдак если даже и допустит ошибку, то сейчас же выправит ее. И оттого, что Горб не сказал о неполадках в колхозе «Октябрь» председателю сельсовета, Федор Пилипович почувствовал еще бо́льшую неловкость за допущенную близорукость.

Быстро распрощавшись, Сагайдак вышел на улицу и поехал к участку семенной люцерны.

Там он увидел стадо свиней.

Как ни был взволнован председатель, он сдержался и не бросился сам выгонять свиней, не накричал на пастуха. В колхозе существует твердо установленная система, и, чтобы эта система не нарушилась, председатель не должен подменять ответственных лиц.

Он внимательно осмотрел потраву и повернул линейку обратно.

К свиноферме Федор Пилипович подъехал с абсолютно спокойным лицом. Он тяжело спрыгнул с линейки и, разминаясь после долгого сидения, подошел к Копе и пожал ему руку.

— Подкармливаешь свинок… на семенниках? — сказал он с подчеркнутым равнодушием, и Копа сразу понял, что председатель сердится.

— Федор Пилипович… — начал Копа, оправдываясь.

— Меня интересует, — не слушая заведующего свинофермой, продолжал Сагайдак, — если бы ты у своего отца так потравил люцерну? Ох и огрел бы он тебя кнутом…

— Да у моего отца ни свиней, ни люцерны не было, — пошутил Копа.

— Не было?! А у тебя есть! То-то и обидно, если ты не понимаешь, что это твоя люцерна. Твоя!

— Ну это уж вы, Федор Пилипович, обижаете меня! Как это я не понимаю? Что я, мальчишка, что ли… Я у командующего фронтом, у маршала, в личной охране служил! Свиньи в люцерне не впервой пасутся. Все видели…

— А вот чтоб больше я не видел! Понял?

Рассерженный председатель сел на линейку и, словно не обращая внимания на то, как Копа, засовывая пустой рукав гимнастерки в карман, побежал к свиньям, на ходу выкрикивая угрозы пастуху, взмахнул вожжами.

Сагайдак доехал до конюшни, отдал лошадь, пешком дошел до дому и, быстро пообедав, направился в контору.

Солнце зашло. От пруда тянуло вечерней прохладой. Невидимые уже блестящие восковые листочки молодых тополей издавали тонкий, ни с чем не сравнимый аромат. Где-то на окраине села звучала песня — девушки возвращались с поля.

Это были самые приятные часы. После работы в комнату правления набивалось полно людей. Подводили итоги трудового дня, говорили о вчерашнем и сегодняшнем, мечтали о будущем, обсуждали всяческие нужды, составляли планы на завтрашний день, рассказывали обо всех самых интересных событиях, происшедших сегодня в «Октябре» и в соседних колхозах, в стране, во всем мире. И какая-нибудь звеньевая или рядовой колхозник, пришедшие проверить правильность записи трудодней, увлеченные этим нерегламентированным собранием, где обсуждались в малейших подробностях итоги прожитого дня, сидели здесь до глубокой ночи.

Когда Федор Пилипович вошел в комнату, там уже было полно народу. Один из бригадиров сдавал счетоводу рапорт за день, Кривенко читал газету, секретарь парторганизации Галий что-то подсчитывал на бумаге. У стен на длинных скамьях сидели колхозники, слушая, как Копа рассказывал о своей службе в личной охране командующего фронтом.

Федор Пилипович сел к своему столу.

— Что интересного в газете? — спросил он приветливо, с равнодушием, за которым крылся подвох.

— Стихи есть хорошие, — весело откликнулась девушка в ярком платке — доярка молочнотоварной фермы.

Бригадир Кривенко оглянулся на девушку, с минуту молча поглядел на нее и повернулся к председателю:

— Что интересного? Да вот… статья о семенниках.

— Что же там пишут? — проговорил Федор Пилипович так, словно никогда и в глаза не видал этой статьи.

— Ой, Федор Пилипович, как бы нам не довелось краснеть, если кто из района увидит, что свиньи пасутся в люцерне!.. И вообще непорядок это.

Сагайдак не признался, что ему уже пришлось покраснеть, и ждал, что скажет бригадир дальше.

— Я выделил пару коней, чтоб забороновали с утра потравленный гектар. Земля хорошая, трава поправится. А Копу надо предупредить построже. Да не забудь вычесть у него трудодня три.

— А кто еще виноват? — спросил Галий и посмотрел на председателя колхоза.

— Ну… моей бригады семенники, — стало быть, недоработка с моей стороны… Я не протестую, — сказал бригадир.

— Самая большая вина лежит на мне, — улыбаясь в усы, сказал Сагайдак. — Я дал маху.

Секретарь кивнул головой:

— На вас.

— Я говорил Федору о люцерне еще на прошлой неделе, — вмешался старик почтальон, называвший себя «основателем». — Говорил, Федор?

— Говорили, — кивнул головой Сагайдак.

— О, «основатель» не ошибется! — оживился старик.

Молодежь улыбалась. Копа сделал жест, означавший, что маршал похвалил бы почтальона.

— Вот мы так привыкли, — продолжал секретарь, — мелочь, кажется, — один гектар. А что значит такая мелочь, этого не понимаем…

Федор Пилипович слушал секретаря со снисходительной улыбкой. Он был уверен, что тот выскажет его мысли. Но вдруг Сагайдак опустил глаза, чтобы скрыть растерянность, — такой неожиданный для него вывод сделал секретарь.

— У нас некоторые думают так: колхоз образцовый, перевыполняет довоенный уровень по урожайности, по животноводству, и если какой-либо гектар семян пропадет — это не отразится на нашем благосостоянии. Ведь семена люцерны мы выращиваем не для себя, а сдаем государству. Как говорится, можно не очень волноваться… Разве это по-партийному? Ведь мы же коммунизм строим. Какие же мы коммунисты, если дальше своего колхоза не видим.

Федор Пилипович почувствовал, как на лице у него выступила краска: секретарь сказал самое главное, то, чего сам Сагайдак не разглядел в своей ошибке. И теперь, когда ошибка стала ясна ему со всех сторон, он с облегчением вздохнул и лицо его приобрело свое обычное, спокойное и уверенное выражение.

— Запиши, — сказал он счетоводу. — За недосмотр семенной люцерны у председателя вычесть пять трудодней, у бригадира Кривенко и завсвинофермой Копы — по три. На ближайшем заседании правления провести протоколом.

— А у пастуха? — спросил Кривенко. — Разве он не заслужил?

— Пастух не виноват, — вступился Копа. — Я виноват. Тут никуда не денешься. Так бы и сам командующий фронтом решил.

Вдруг в кустах бузины под окном раздалось громкое пение соловья. Люди замолкли и с минуту слушали соловьиную трель.

— Хорошо! — не сказал, а выдохнул председатель, думая об исправленной ошибке.

— Ох как хорошо! — проговорил дед-«основатель». — А идешь полем, перепела подподемкают, жаворонки поют. Все живое радуется. Поистине хорошо.

Разговор не умолкал. В этом гуле Федор Пилипович чувствовал здоровый ритм, сопутствующий дружной работе колхоза, хорошо организованной на радость людям.

Он давно уже утвердил наряды на завтра, проверил фамилии для доски Почета, подписал необходимые документы. Но уходить от людей не хотелось, и председатель понимал, что им тоже не хочется домой, хотя месяц давно светил в окно, предупреждая о приближающейся полночи. Сагайдак вспомнил сегодняшнюю встречу с секретарем райкома, и в его воображении встало лицо Горба. Оно было приветливым, с доброжелательной улыбкой, и морщинки вокруг глаз напоминали светлые лучики.

1948

 

Характер

Нельзя утверждать, что Алексей Сидорович Чабаненко не любил корреспондентов, но как только он слышал первый вопрос и представлял себе, что снова, в который уже раз, придется излагать агротехнические мероприятия по выращиванию кукурузы, его охватывала легкая тоска и вместо объяснений хотелось сказать представителю что-нибудь едкое и оскорбительное.

Вот почему Алексей Сидорович, услышав вопрос очередного корреспондента: «Как вы добились высокого урожая?» — сначала делал паузу, чтобы взять себя в руки, и, только пересилив внутреннее раздражение, начинал рассказывать.

В этот раз он тоже не отступил от выработанного уже порядка, помолчал и начал заученной фразой:

— Во-первых, разумеется, пахота. Хочешь иметь хороший урожай, вспахать надо…

— Погодите вы со своей пахотой! — резко перебил его корреспондент. — Я вас спрашиваю, как вы добились высокого урожая, а вы мне — лекцию по агроминимуму! Все председатели колхозов, бригадиры и звеньевые знают, как нужно обрабатывать землю, чтобы получить высокий урожай. Почему же в вашем колхозе собрали по восемьдесят центнеров с гектара, а в других колхозах, где тоже знают, как надо пахать, сеять и ухаживать, не получили и половины вашего урожая? Почему?

Алексей Сидорович от неожиданности растерялся. Но ему понравилось, как корреспондент поставил вопрос, понравился даже резкий тон корреспондента.

— В самом деле! — проговорил он. — Почему? Так сразу и не скажешь… Почему? — Он по привычке почесал в затылке и начал разглядывать корреспондента, который для него был теперь не вообще корреспондентом, а определенной индивидуальностью. Поняв, что журналист все время держит левую руку в кармане потому, что она у него деревянная, Алексей Сидорович, чтобы заполнить слишком уж затянувшуюся паузу, спросил:

— На войне?

Корреспондент кивнул головой и тоже спросил:

— А вы были на фронте?

Председатель махнул рукой: мол, и не спрашивайте!

— У меня ведь что получилось! — сказал он, и корреспондент по его тону почувствовал, что Алексей Сидорович любит рассказывать о военных днях.

— Что же у вас получилось? — снисходительно спросил корреспондент, готовясь выслушать очередной боевой эпизод, каких слышал уже тысячи.

— А вот что. Когда перегоняли скот на восток, мой сын, молодой совсем парнишка, гнал табун лошадей. А в табуне был жеребчик, чистокровная двухлетка. Сын мой как-то неосторожно подошел к этому жеребчику, а тот взбрыкнул и разбил парнишке голову. Я к врачу, конечно. Врач говорит:

«Только лежать, иначе — не ручаюсь за жизнь».

Что тут делать? Посоветовались мы с женой, и оставил я ее с сыном в больнице, а сам погнал скот дальше.

Гоню скотину на восток, а позади пожары, пылают наши города, пылают села, пылает наш труд. И так мне больно, и такая ярость закипает на врага! До каких же пор отступать? Неужели нельзя остановить фашиста, стать насмерть, но остановить! Бросить бы коров и лошадей, взять в руки винтовку! Но ведь у меня приказ — эвакуировать колхозное достояние…

Потом, уже за Волгой, сдал скотину в колхоз, а сам — в военкомат. Так и так, говорю, запишите в добровольцы.

«Нет, — отвечает военком. — Стар очень».

«Какой же я старый? Пятьдесят лет».

«Не берем таких. Сейчас вы в колхозе нужнее. Идите работайте».

Вернулся я в колхоз, стал ярма делать. Лошадей мобилизовали в армию, работать надо было на волах, вот я и делал ярма. Я еще раньше эту работу знал. Тружусь я, а мысли на Украине. Как там жена и сын, живы ли? Когда я их увижу? Когда… А наши всё отступают и отступают… Верю, знаю, что временно все это, что пойдем вперед, а как прослушаешь сводку — ну жить не хочется… До каких же пор отступать? И кажется мне, что если бы я сам взял в руки винтовку, то сразу остановил бы фашистов. До того болит душа, что сна лишился.

Мастерю я с утра до вечера, а из головы не выходит мысль: каким способом попасть на фронт? Может быть, поехать в областной военкомат? Или податься на запад и пристать к какой-нибудь воинской части? А время идет, наступил сорок второй год. Вижу, дела наши плохи. Нет, думаю, сидеть в тылу теперь нельзя. Иду еще раз в военкомат. Был, говорю, в прошлом году, теперь снова прошусь в добровольцы. Военком обрадовался, не то что в прошлом году.

«Побольше бы таких патриотов!» — хвалит меня.

Сразу же оформили и, как полагается, послали меня в запасную бригаду. Ну, думаю, поучат месяц или сколько там — и на фронт! Но тут стрелковые соревнования, и я — раз! — выбиваю сорок девять очков из пятидесяти возможных! Меня сразу — в снайперы. Через неделю бригадные соревнования по стрельбе, и я занимаю первое место. Рука у меня твердая, глаз видит хорошо, и характер такой — как возьмусь за что, осечки не будет. На следующий день после соревнований назначают меня снайпером-инструктором. Обучаю молодежь, а душа замирает от радости: вот окончится ученье — и на фронт. Зачем же я, снайпер, буду сидеть в тылу?

Наконец кончается срок обучения. Тех, что пришли со мной, — в маршевую роту, а меня не берут. Я к командиру батальона:

«В чем дело?»

«Ты здесь нужен».

«Да вы что, — говорю, — смеетесь? Я добровольцем шел, а вы меня в запасной бригаде будете держать?»

«Ничего не могу сделать», — отвечает.

Я к командиру полка — тот же ответ. Я тогда к самому командиру бригады, к полковнику.

«Чего тебе, Чабаненко?»

Полковник знал меня лично как лучшего стрелка, да и возрастом я среди рядовых самый старший. «Так и так, говорю, душа рвется на фронт, для того и добровольцем пошел».

«Ты здесь нужен, Чабаненко».

«У меня, — говорю, — товарищ полковник, жена и дети на оккупированной территории. Может быть, там фашисты издеваются над ними — я ведь был председателем колхоза. Ведь я коммунист. Сами знаете, что делают фашисты с семьями большевиков. Не могу я сидеть здесь. Я должен бить врага! Такая моя идея! Прошу вас, пустите меня на фронт!»

«А кто больше дает огня: один снайпер или сотня?» — спрашивает полковник.

«Сотня, конечно», — отвечаю.

«Ты за месяц выучил сто снайперов, они пойдут на фронт, и это будет полезнее, чем ты пойдешь один. За следующий месяц ты выучишь еще сотню, и еще, и еще. Понял?»

Вздохнул я и вернулся в свою палатку.

Прошел месяц. Снова отправляют маршевую роту, снова я иду к полковнику. Снова тот же разговор.

Что же делать? Болит душа. Знаю, понимаю, что нужен здесь, но не могу себя пересилить. Как услышу, что издеваются фашисты над нашими людьми, как вспомню зарева над нашими городами и селами, взорванные заводы, сожженные фермы, разрушенные вокзалы — ну такая злоба закипает, что даже сердце заходится. Не могу тут спокойно сидеть! Сам, своей рукой хочу бить проклятых.

Не выдержал и в третий раз пошел к полковнику. Выслушал он меня и рассердился.

«Ты, — говорит, — Чабаненко, коммунист и будешь там, где тебя поставит партия. Понял?»

«Понял, товарищ полковник».

«И чтобы я больше не слышал об этом! Всё!»

Пришел я в палатку, лег, и так мне горько на сердце, что и сказать нельзя. Думал, не смогу спать, но уснул, а проснулся — чувствую: как-то мне нехорошо. Подошел ко мне сержант, поглядел:

«Что это ты, Чабаненко, словно опух?»

Посмотрел я в зеркальце — да, лицо отекло и пожелтело. На следующий день — хуже, весь начал распухать. Я к доктору.

«Почки», — говорит.

Никогда не болели у меня почки, а тут на тебе! Ну что ж, пью лекарства, учу солдат снайперскому делу, а мне все хуже и хуже. Проходит несколько дней, и доктор запрещает мне выходить на учения.

«Плохи твои дела, Чабаненко», — говорит.

Я и сам чувствую, что плохи, а тоска такая, что на белый свет не хочется смотреть. Лежу я возле палатки — это было осенью, — греюсь на солнышке и думаю: придется, верно, тебе, Алексей, умереть здесь.

И как подумал я о смерти, блеснула у меня в голове идея.

«Все равно мне умирать, — говорю я командиру батальона. — Пошлите меня, пока я еще могу передвигаться, на фронт. Лучше я там погибну, а перед смертью хоть одну пулю да всажу врагу прямо в сердце!»

«Хорошо, — говорит, — доложу командиру бригады».

Не прошло и двух часов после этого разговора — ан глядь! — идет ко мне сам полковник.

«Что, Чабаненко, опять идея?»

«Чувствую, что умру, потому и прошусь», — говорю я.

«С чего тебе умирать? Выздоровеешь!»

«Нет, — говорю, — чую, что не выздоровлю… Пустите на фронт».

«Ну, черт с тобой! — рассердился полковник. — Иди!» — И пошел прочь.

«Спасибо, товарищ полковник», — а сам, как тяжко мне ни было от боли, весь засиял.

Полковник сделал шагов пять, потом вернулся, подошел ко мне, подал руку, а у самого глаза красные.

«Желаю тебе счастливо воевать! Выздоравливай!»

«Спасибо, товарищ полковник», — благодарю я его, а сердце чуть не выскакивает из груди от радости.

На следующий день сели мы в эшелон и двинулись на запад. И так радостно мне, что исполнилось желание моей души. Хоть не придется пожить на свете, зато умру за отечество, за своих родных. Дотянуть бы только до фронта!

«До фронта дотянешь», — успокоил меня доктор.

«Вот и хорошо! Чего же мне еще?» — думаю, а внутри все смеется оттого, что еду, что успею выпустить по врагу свою снайперскую пулю.

Смотрю, дней через пять или шесть доктор во время очередного осмотра пожимает плечами:

«Ты знаешь, Чабаненко, что ты выздоравливаешь?»

«Да, — говорю, — вроде лучше себя чувствую».

«А ты знаешь, что был безнадежным?»

«Догадывался…»

«А знаешь, что тебе помогло выздороветь?»

«Да верно же лекарства?» — говорю.

«Лекарства? — смеется доктор. — Всем дают эти лекарства, и никому они не помогают, а тебе помогли… В чем же тут дело?.. А кажется мне, вот в чем: очень тебе хотелось доехать до фронта, а когда человек очень чего-нибудь хочет, то, как видишь, и такую болезнь пересиливает… Характер у тебя счастливый: все силы, всю душу вкладываешь в то дело, которое надумал сделать».

За несколько дней исчезли все мои отеки. В вагоне собралось начальство медсанбата. Смотрят на меня доктора как на какое-то чудо.

«Повезло тебе, Чабаненко, — говорит начальник медсанбата, — от такой болезни, как у тебя, не выздоравливают, а ты выздоровел!»

«Он заболел, — говорит мой доктор, — оттого, что его не пускали на фронт, а теперь выздоровел от радости — ведь исполнилось его желание».

«Вон оно что! — удивляется начальник и обращается к другим докторам: — Вот вам сила психики. В учебниках об этом читал, а на практике вижу впервые…»

Ну вот, прибываем мы на фронт, и меня сразу…

Но корреспондент уже не слушал. Он быстро записывал что-то в свой блокнот и, закончив, перебил рассказчика:

— Теперь, Алексей Сидорович, мне все ясно. Как же мы сформулируем выводы? Как вы добились высокого урожая?

— Мм… — Председатель пытливо посмотрел на корреспондента и несмело, даже боязливо проговорил: — Теперь уж и не знаю, как вам сказать… Все же… Как ни верти, а надо начинать с пахоты…

— Опять вы со своей пахотой! — с укором, но без всякого раздражения сказал журналист. — Целеустремленность! Понимаете? Все силы на то, чтобы вырастить высокий урожай! Способность всего себя отдать делу, как тогда, когда вы шли на фронт!

— А-а… Вы с этой стороны?..

— Только с этой! Только с этой, Алексей Сидорович! Сила материализованной идеи! Целеустремленность. Вот откуда высокий урожай!

— Да, это было, было… Но я ведь недосказал. Определили меня снайпером…

Корреспондент слушал, кивал головой, хотя взгляд у него был отсутствующий. Когда часа через полтора Алексей Сидорович кончил свой рассказ о фронтовых делах, журналист без всякой видимой связи с этим рассказом сказал:

— Выходит, дело не в агротехнике, а в том, кто берется за агротехнику.

Председатель колхоза, еще весь в плену воспоминаний о войне, молчал, не понимая, к чему эти слова корреспондента.

— Теперь, когда я ощущаю, вижу, как взялись у вас за работу, расскажите и об агротехнике.

— Значит, все-таки начинать с пахоты? — засмеялся председатель, но через мгновение его лицо стало серьезным. — А вы знаете, что такое пахота? — сказал он, но не тем скучным тоном, каким обычно начинал, а так, словно он вышел в широкую колхозную степь, а за ним дружными рядами идут пахари, весь колхоз, крепкий, сплоченный, полный желания бороться и победить!

1960

 

Хунхуз

Уже рассвело, я кончил писать это неприятное письмо и собирался лечь поспать, как вдруг на улице раздались выстрелы. Я подбежал к окну. Человек в малахае из лисьего хвоста шел посередине мостовой. Время от времени он останавливался, оборачивался, давал несколько выстрелов из маузера и снова шел вперед.

За ним шагах в трехстах бежали, стреляя из револьверов и падая на землю всякий раз, как беглец принимался стрелять, с десяток городовых. Я понимал, что это, очевидно, был хунхуз — китайский разбойник, которого полиция застукала в небольшом пограничном городке… Мне, как офицеру его величества Николая Второго, следовало взять наган и, когда преступник приблизится к моему окну, пристрелить его.

Я вынул из кобуры револьвер, и в моем сознании промелькнула предательская мысль: «Тебе везет, подпоручик». В самом деле, именно в тот день, когда, заглушив голос совести, я написал покаянное письмо, мне представляется случай искупить свою вину делом. (В письме я признал, что совершил страшный грех, сказав несколько слов в защиту солдат-бунтовщиков в наши полку во время революции 1905 года, за что и был сослан в одну из войсковых частей на Дальний Восток. Я просил министра сменить гнев на милость.)

Отворив окно, я ощутил легкую дрожь, то ли от утренней прохлады, повеявшей в комнату, то ли оттого, что мой палец лежал на спуске нагана. «Стрелять человеку в спину!.. Но ведь он хунхуз! Офицер стреляет человеку в спину!..»

И вдруг меня обожгло — в газете будет написано: «Подпоручик помог полиции…» Выходит, внутренняя борьба, пережитая мною ночью, не закончилась…

Выстрелы звучали все ближе и ближе, резко, звонко, а в паузах — спокойные шаги человека в малахае из лисьего хвоста. Эти шаги гремели у меня в ушах сильнее выстрелов.

Несколько случайных прохожих, попавших в эту баталию, прятались за афишной тумбой, из окон высовывались заспанные лица: жители, вытаращив глаза, смотрели на человека, который спокойно шел по улице под пулями полицейских, внезапно останавливался, делал, внимательно целясь, несколько выстрелов и снова продолжал путь. Полицейские, когда хунхуз оборачивался, отбегали назад или прятались за дома, и все же двое из них уже лежали на мостовой недвижимо. Именно то, что китаец, выстрелив, не бежал, а спокойно, даже не спеша, продолжал путь, более всего и пугало преследователей, которые за то время, пока я наблюдал эту сцену, не только не приблизились к уходившему, а, наоборот, все больше отставали.

Хунхуз вот-вот должен был поравняться с моим окном. Я нервно стиснул наган, не спуская глаз со стройной фигуры, которая напряглась, производя очередной выстрел. Отстрелявшись, он повернулся, и я увидел его лицо. Я ожидал найти его испуганным и поразился, увидев лицо величественно спокойное, чуть улыбающееся, прекрасное, как скульптура великого мастера. Я невольно опустил револьвер, не в силах оторвать взгляд от этого необыкновенного, словно озаренного солнцем лица.

Было что-то особенное в этом мраморном лике, и я подыскивал слово, чтобы обозначить, почему же лицо этого человека кажется таким прекрасным. Китаец перезарядил маузер и снова стал стрелять, обратив ко мне тонко очерченный гордый профиль. Внезапно я заметил кровь, капли крови, тонким пунктиром протянувшиеся по мостовой. Я посмотрел на преследуемого и нашел слово, которое искал. Мужество!

Не обычное отсутствие страха, не простое безразличие к опасности, нет, — мужество в высочайшем понимании этого слова. Мужество, идущее от сознания великой цели, железная воля на почве разума, мужество Человека с большой буквы.

Неизвестный направлялся, это было ясно, ко двору железнодорожной станции, где собралось много рабочих-китайцев и где легко спрятаться между вагонами. До ворот осталось каких-нибудь триста — четыреста шагов, и я, кажется, всем своим существом кричал ему: скорее, скорее! А он, даже не отводя голову, когда мимо со свистом пролетали пули, останавливался, целился, стрелял и, повернувшись, не спеша шел дальше.

Еще один полицейский не поднялся с мостовой, и я внутренне аплодировал этому хунхузу с солнечным лицом. Вот осталось уже не больше десяти шагов до железнодорожного двора. В нечеловеческом напряжении, так, словно это не он, а я сам бежал от преследователей, я следил за его фигурой, внутренне взывая: скорей! скорей!

Наконец последние метры пройдены, он в воротах.

— Спасен! — выдохнул я, чувствуя, как спала с моих плеч колоссальная тяжесть, и в этот миг преследуемый упал.

Я замер. «Неужели погиб?»

Он лежал неподвижно, вокруг собирались люди.

Когда я оделся и прибежал на станцию, там было уже полно народу и полиция отгоняла любопытных. Как оказалось, человека в малахае прикончил из винтовки часовой у военного цейхгауза на железнодорожном дворе.

— Двадцать одна пуля попала, а он шел! Вот это человек! — донеслось до меня восторженное восклицание из толпы. — Двадцать вторая доконала.

Я протиснулся сквозь толпу и увидел убитого, летавшего в луже крови. Лицо его было все так же величественно прекрасно, только глаза уже не улыбались, а смотрели с укором.

Весь во власти чувства, вызванного обликом неизвестного, я почтительно склонил голову, снял шляпу, и все, кто был при этом, обнажили головы. Полицейские, хотя я был в штатском, должно быть, узнали во мне офицера, потому что не отважились произнести ни слова, а только с неприкрытой яростью смотрели на людей, застывших в почтительном молчании.

Проходя мимо цейхгауза, я увидел молоденького солдата, который убил неизвестного. Лицо у него было растерянное, и он прятал от меня глаза.

Дома я порвал письмо, которое писал всю ночь, и ощутил радость, которая приходит, когда сделаешь что-нибудь по-настоящему хорошее, когда сам становишься лучше.

Эта встреча отразилась на всей моей жизни, и, быть может, именно из-за нее жить мне было нелегко. Зато я могу с уверенностью сказать, что мне не приходится краснеть, вспоминая прожитые годы.

Недавно, познакомясь с одним специалистом по истории революционного движения в Китае, я рассказал ему о трагическом случае, свидетелем которого мне довелось быть полсотни лет назад. Мой рассказ чрезвычайно заинтересовал историка. Он внимательно расспросил меня, когда именно, в каком году и в каком городе случилось это, и на минуту задумался.

— Вы знаете, кто был убитый? — проговорил он. И назвал одного из выдающихся руководителей крестьянского движения в Маньчжурии.

Фамилия революционера оказалась слишком сложной для моей памяти, и я ее забыл, но лицо этого человека стоит перед моими глазами как символ величайшего мужества.

Февраль 1963

 

Белый костюм

Эта мысль, вернее — мечта, возникла у младшего лейтенанта Петра Сергиевича совсем случайно, но становилась все ярче и сильней.

Во время одного трудного перехода Петро Сергиевич, усталый, давно не мытый и не бритый, с противным нытьем в суставах от многих бессонных ночей, вспомнил свой город. В степи бушевала вьюга; сквозь холод и темень, выполняя приказ, нескончаемой колонной двигались усталые до изнеможения солдаты. Младший лейтенант шел со своим взводом, всякий раз напрягая волю, чтобы сделать следующий шаг, зная, что стоянка, если карта не врет, будет через 46 километров. Страшно подумать — 60 тысяч шагов! И каждый — с напряжением воли.

И вот он на минуту забыл про свой взвод, в котором каждый боец шел из последних сил и который надо было довести до пункта назначения, не потеряв дорогой ни одного солдата, и представил себе аллеи городского сада, каштаны и тополя под ярким солнцем. Зелень и солнце! Он, Петро Сергиевич, в безукоризненно выглаженном белом костюме, в начищенных до блеска туфлях, умытый и выбритый, беззаботно идет под руку со своей уже почти взрослой дочкой. Это было так невероятно прекрасно, что казалось невозможным. И, однако, эта картина, контрастируя с окружающей ночью, стояла перед глазами младшего лейтенанта как живая, и он не в силах был прогнать видение.

— Какое подразделение? — прозвучал в темноте голос всадника на обочине тракта, и Петро Сергиевич сразу ощутил и усталость, и вьюгу, и неуютность беспредельной донецкой степи.

— Железное! — серьезно ответил один из бойцов, и все дружно расхохотались.

— Третий стрелковый взвод четвертой роты, — поспешил отрапортовать Петро Сергиевич, узнав по голосу начштаба полка.

— А, «самый младший» лейтенант! — пошутил начштаба, намекая на сорокалетний возраст комвзвода. — Подтяните ваших железных! — И поехал вперед.

По взводу снова прокатился смех, и бойцы пошли бодрее, словно чуть передохнув.

────

…Петро Сергиевич помнит страшные минуты, когда он лежал на снегу с раздробленной осколком снаряда ногою. Чем кончится бой, было неизвестно, а комвзвода, чувствуя, как ватная штанина все больше наполняется кровью, вдруг снова представил себя в праздничном белом костюме посреди городского сада, залитого вешним солнышком, и тут им со всей остротой овладел страх неминуемой смерти.

Но вражеская контратака была отбита, а он остался в живых. И в госпитале, напряженно борясь за жизнь, как облегчение воспринял ампутацию почерневшей, охваченной гангреной ноги.

Позднее, в специальном госпитале, среди сотен окружавших его безногих, Петро Сергиевич привык считать почти нормой, что у него лишь одна нога. И только впервые выйдя на костылях в толпу людей, он ощутил всю глубину и горечь утраты. Это была лишь минута, один миг сознания, что он калека. И этот миг прошел, рассеялся в ровном, как к здоровому, отношении к нему жены, дочки, товарищей по работе. Постепенно он даже привык равнодушно принимать сочувствие людей, часто вовсе посторонних.

И хотя Петро Сергиевич частенько говорил товарищам, что ужасно хлопотно, проходив сорок лет на двух ногах, вдруг очутиться на одной, однако привыкал к своему положению и, когда ему слишком уж сочувствовали, уверял, что на костылях легко, как на крыльях.

Вскоре после Дня Победы был получен новый протез. Он казался более удобным, и Петро Сергиевич всерьез решил встать на обе ноги.

Солнечный луч блеснул на никелированной шине протеза, и лицо Петра Сергиевича вдруг озарилось воспоминанием.

— Любаша! — крикнул он дочери. — Не хочешь ли прогуляться со своим отцом в городской сад? — И с трепетом стал ждать ответа.

— Только с отцом и только в городской сад! — весело отозвалась из-за двери Люба и добавила деловым тоном: — Что тебе приготовить?

Петро Сергиевич попросил дать ему белый костюм.

Через полчаса он вошел в комнату дочери, чуть прихрамывая, опираясь на палочку, но элегантный, бодрый, помолодевший.

— Папка! — воскликнула Люба, глядя на отца влюбленными глазами. — Да тебя женить можно!

Петро Сергиевич улыбнулся и манерно предложил дочери руку.

Он шел по улице со стройной синеглазой девушкой, чуть опершись на ее руку, и, встречаясь с ее взглядом, полным восторга, любви и гордости за своего отца, постигал, что такое счастье. Откуда-то из глубин памяти явилась холодная, вьюжная ночь в донецкой степи и ощущение кровавой волны, все выше подымающейся в штанине ватника. И теперь, в эту минуту, невозможно было поверить, что все это произошло с ним.

Они вошли в сад. Все было так, как ему представлялось. Каштаны в цвету, со смарагдовой листвой, не успевшей еще запылиться, душистые тополя, солнце! Целый поток солнечных лучей!

Петро Сергиевич шел медленно, однако устал с непривычки. К тому же он ощущал, что протез жмет, и слышал его поскрипывание. Но Петро Сергиевич старался этого не замечать. Он только чуть больше прихрамывал и заметнее напрягался, наступая на протез. Но на сердце было слишком радостно, и мечта слишком походила на действительность, чтобы обращать внимание на такие мелочи.

Впереди, там, где главная аллея пересекалась с боковой, весело хохотала под деревом группа молодежи. Взрывы смеха всякий раз громко разносились вокруг, и Петру Сергиевичу было приятно, что все счастливы в этот солнечный праздник.

Но когда отец и дочь поравнялись с группой парней и девчат, которые только что так весело и громко смеялись, смех вдруг прервался. Молодежь затихла, и скрип протеза раздавался громко и страшно, как показания неожиданного свидетеля. Петро Сергиевич поднял глаза и увидел растерянные лица парней и девушек, следивших за тем, как он хромает, как напряженно делает каждый шаг, и словно бы подчеркивавших тягостным молчанием неуместность своей веселости.

Петро Сергиевич побледнел и, пошатнувшись, крепко ухватился за дочкину руку.

— Тебе больно? — проговорила Люба, стараясь вложить в эти слова только нежность к отцу, но не сдержалась, и в голосе у нее задрожали слезы.

А ему хотелось крикнуть: «Да! Мне больно! Я — калека! Калека!» — но он только тяжело вздохнул и тихо сказал изменившимся голосом:

— Ничего, доченька, это пройдет… Пойдем домой.

Они подошли к воротам сада и сели на скамью. Петро Сергиевич закурил и несколько раз глубоко затянулся. Он посмотрел на Любу: она, несомненно, поняла все и теперь сидела грустная и беспомощная.

— Интересно, откуда возят песок посыпать аллеи? — проговорила она с деланным равнодушием, но отец заметил, как на последнем слове задрожали уголки ее губ.

Он взял дочь за руку и ласково сказал:

— Ну вот и прошло… Успокойся, Любаша. Это была только минута. А сейчас мне опять хорошо.

— Правда? — И девушка вся засветилась радостью.

Петро Сергиевич мечтательно смотрел на дочку и в ее синих глазах видел и весну, и солнце, и зелень каштанов, и все вокруг снова стало таким же прекрасным, как мечта в ту вьюжную ночь в заснеженной, холодной донецкой степи.

 

Федор из Федора

Еще не смеркалось, когда Федя спустился к ручью. Высокие заросли топольника и черемухи обступили устье, отражаясь в воде темными, невыразительными очертаниями. Тихо плыли первые опавшие листочки. Вдали на перекате журчала вода.

Мальчик вдохнул полной грудью свежего воздуха и, охваченный задорно приятными мечтами о неведомом истоке ручья, где в колдобинах полно рыбы, пошел по едва заметной тропке вверх. Через несколько недель рыба начнет спускаться из ручьев в реку зимовать, но пока она там, в верховьях, затерянных средь пустынной тундры.

Он быстро одолел три, а то и четыре километра. Тропка кончилась, и дальше он пошел медленней, продираясь сквозь кусты и то и дело переходя то на одну, то на другую сторону ручья, чтобы миновать непролазную чащу или кочковатый берег.

Наконец он сообразил, что теряет время, следуя за всеми изгибами ручья, и выбрался из низины на высокий склон.

Безграничная тундра простиралась насколько хватало глаз и терялась в вечерних сумерках. Заросшая кустарником низина, где тек ручей, тянулась по серой равнине, как длиннющий глубокий ров средь полей. Мальчик оглянулся назад. Устье ручья и узкую тропу возле реки, в которую впадал ручей, уже окутала тьма, и Федя подумал, что далековато ушел от дома. Он остановился.

Один в тундре!

Двенадцатилетний мальчуган один-одинешенек стоит ночью посреди необозримой тундры и ни капельки не боится!

Вдруг тишину разорвал громкий гудок. Сияя огнями, из тьмы выплыл пароход и, как чудесное видение, прошел на юг. Может быть, через какую-нибудь неделю Феде доведется ехать на этом пароходе в школу? Он проводил глазами огни и понял, что не так уж далеко ушел от дома.

Школа! Там товарищи, а здесь он один. Его деревня состоит из одного дома, а называется она — Федор, по имени Фединого деда Федора. Когда Федя поступал в школу, кто-то из старшеклассников насмешливо спросил:

— Скажи, а что это — Федор: деревня или город?

— А это не деревня и не город, это — мой дедушка Федор, — простодушно ответил Федя.

Все смеялись, но потом, когда Федя научился читать и ему показали на карте их кра́я точку и возле нее надпись «д. Федор», он возгордился. И хотя его иногда в шутку звали «Федор из Федора», все же не у каждого такой дед, чтобы на географической карте обозначили его домик!

Один в тундре!

Пароход скрылся за выступом берега, огни исчезли, и темнота от этого стала еще плотней. Спотыкаясь о кочки и путаясь в полярном березняке, мальчик прямиком спешил туда, где черная полоска ручья, сделав несколько крутых поворотов, снова вроде бы распрямилась.

Стало совсем темно, и Федя радовался: именно такая ночь и нужна, чтобы ловить рыбу острогой.

Он бросился бежать, чтоб скорей добраться до цели, но споткнулся и упал. «В тундре надо беречь силы, ведь неизвестно, что ждет тебя впереди», — вспомнил он отцовские слова и, вскочив на ноги, быстро двинулся дальше.

Прошло, верно, часа два. Темное русло ручья стало значительно у́же.

Издалека, с реки, донеслось громкое гудение; казалось, летел самолет, но звук шел низом. Мальчик прислушался.

«Глиссер!»

Федя всматривался туда, откуда долетал шум мотора, но не увидел огней. Вдруг, словно приветствуя глиссер, с противоположной стороны глухо прозвучал гудок паровоза, а в небе появился самолет. Мальчик стоял, прислушиваясь к звукам ночной тундры, и ему вдруг стало грустно, что уже нельзя сказать: «Один посреди тундры!»

Нет, он не один… Теперь тундра не пустыня. И в деревне Федор, где всего один дом, есть телевизор!

Ну что ж, можно начинать ловить рыбу. Федя сладко потянулся и спустился с высокого берега к ручью. Вода была черная, от этого ручей казался невероятно глубоким, и на мгновение мальчику стало страшно. Казалось, шагнешь, поскользнешься — и тебя затянет в черную бездну…

Он отошел от берега, сбросил с плеч рюкзак, быстренько наломал сухого хвороста и разжег костер. Пламя осветило тоненькие стволики топольника и зеленоватую лозу, а вода на плесе стала еще чернее.

Сдерживай волнение, Федя подошел к воде. Она сразу утратила свою черноту и показала заиленное каменистое дно. На двух камешках чуть-чуть колыхались кустики скользких водорослей, тоненьких как волосочки. Несколько длинненьких желтых листочков лозы вырисовывалось на темном иле. У самого берега неподвижно лежала почерневшая от времени, покрытая осклизлым мхом коряга. Рыбы не было.

Федя вздохнул и, осторожно ступая, стал обходить плес, — может, рыба схоронилась в водорослях. Он дошел до черной коряги, и сердце у него лихорадочно застучало. Блестящая поверхность сука заканчивалась… рыбьим хвостом! Это был налим! Полуметровый налим лежал без движения у самого берега, согнув длинное тело корягой.

Затаив дыхание, Федя поднял острогу и, прицелясь в налима, изо всех сил опустил в воду. Плес разом потерял прозрачность, и мальчик уже ничего не видел, только ощутил, как рванулась рыбина. Он обеими руками надавил на острогу. Теперь рыбина металась с такой силой, что Федя едва удерживал острогу в руках. Он прыгнул в воду, нащупал голову налима и, ухватив за жабры, одним махом швырнул рыбину на берег.

Потом вернулся к костру и с минуту отдыхал, разглядывая добычу. Вот это налим! Завтра мама и дедушка, даже отец, похвалят его. Эх, увидели бы этого налима товарищи! Да они далеко… Мама и дедушка всегда хвалят Федю. Вот одноклассники бы…

Отдохнув, он пошел дальше вдоль ручья. Острога то и дело цеплялась за кусты, под ноги попадались спрятанные в траве валуны, мальчик спотыкался, падал, снова вскакивал — и так всю дорогу, пока наконец не добрался до нового плеса.

От нескольких больших валунов падали длинные тени, закрывая половину дна, а на освещенной части, едва шевеля плавниками, поблескивали толстыми спинами хариусы. Их было с десяток, и Федя чуть не закричал от удивления и радости.

Рыба стояла недвижимо, выстроясь против течения. Мальчик через силу оторвал взгляд от самого большого хариуса и стал рассматривать дно. Валуны, несколько пучков водорослей. И вдруг его внимание привлекла удивительная вещь. На дне лежало что-то, похожее на ствол дерева. Но здесь же не растет ни одного деревца, нет ничего, кроме жалких кустиков. Откуда сюда могла попасть такая колода? Федя подошел ближе, вглядываясь в продолговатое бревнышко, половина которого скрывалась в тени валуна. Оно было не черное и не серое, каким обычно выглядит дерево в воде, а желтоватое и блестело, как камень. И тут Федя наконец понял, что это такое. Позабыв о рыбе, о самом большом хариусе, он прыгнул в воду: на дне ручья лежал бивень мамонта. Бивень, который стоил огромные деньги и о котором можно было только мечтать. Много тысяч лет пролежал он в земле и теперь, по воле случая, очутился на поверхности. Не иначе, как этим летом здесь обвалился берег. Вода смыла грунт и оставила на дне валуны и этот бивень.

Не обращая внимания на рыбу, которая кинулась врассыпную, Федя потащил бивень к берегу. В воде это было легко, но стоило только вытянуть один конец на сушу, как у Феди не хватило больше сил. Он стал подтягивать к берегу тот край, что оставался в воде, и неимоверным усилием все-таки вытащил бивень на берег.

Только теперь Федя заметил, что весь вымок, а через минуту почувствовал, что зябнет. Он бросился в кусты, набрал охапку хвороста и разложил костер. Греясь, мальчик любовался бивнем, толстым, как рука взрослого человека, одетого в тулуп. Никогда еще ему так не везло! Мальчик восхищался своей находкой, но вдруг его охватило сомнение: а что, если бивень трухлявый? Тогда он теряет свою ценность, из него и мундштук не выточишь, а уж о шахматах нечего и говорить.

Впрочем, определенную ценность имеет и трухлявый бивень: например, его можно отдать в школьный музей. Чудесно! Он отдаст свой бивень в школу, в кружок юннатов. Пусть все видят, какие мамонты ходили по их тундре. Это и в самом деле будет чудесно! Не в каждой школе есть такой экспонат. А на собрании кружка Федя расскажет, как нашел его.

А если бивень не трухлявый? О, тогда ему и цены нет!

Ловить рыбу больше не хотелось, но Федя еще раз сходил на плес и подбил славного хариуса. Но прежнего пыла уже не было, мысли то и дело возвращались к бивню. Что же с ним все-таки делать? Может, отдать родителям? Вот-вот, так будет лучше всего… Дома найдут, как его использовать.

Это было правильное решение, но Федя вздохнул. Почему-то правильные решения неинтересны… И где-то в глубине сознания шевельнулось желание, чтобы бивень оказался трухлявый. Тогда Федя подарил бы его школьному музею. Он представил своих товарищей, классного руководителя, других учителей, которые соберутся вокруг бивня, и улыбнулся. Вот было бы интересно! А надпись на этикетке он сделал бы такую: «От Федора». Он не честолюбив. «От Федора» — означает: от деревни Федор.

Лица товарищей возникали в его воображении как живые, и он не переставал мечтательно улыбаться. Потом попробовал ножом крепость бивня. Тверд, как камень. Но это еще не доказательство, что не гнилой. Ведь бивни слоистые, и между прослойками может быть гниль. Тогда сделать из него что-нибудь невозможно.

Пламя костра стало угасать, вода посерела, кусты, которые ночью казались плотными, как стена, теперь словно расступились, и сквозь них виднелась кочковатая тундра. Неужели наступает утро? Тогда пора возвращаться домой. А как доставить бивень?

Федя насупил брови, приложил палец к носу, что означало высшую степень сосредоточенности, и с минуту думал. Потом вытащил из кармана веревочку, привязал к ней бивень и, столкнув находку в воду, потащил ее вниз по течению.

Он шел уже около часа, как вдруг в кустах что-то затрещало. Федя остановился. Может, медведь заблудился в лесу или волк забежал от оленьих табунов, которые скоро начнут возвращаться? Мальчик непроизвольно стиснул в руке нож и, прислушиваясь, замер.

— Эге-гей! — вдруг раздалось издали. — Э-эй!..

— Папа! — вскрикнул Федя и кинулся навстречу отцу, а через несколько минут вел его к своей находке.

Отец, увидав бивень мамонта, вытаращил глаза.

— Вот это да! И вроде целый! Ну, брат! — Он не находил слов для похвалы сыну, а тот только улыбался. — Что же ты с ним будешь делать? Куда денешь?

— Если трухлявый — отдам в школьный музей. Хорошо?

— А если нет? — Отец прищурился.

— Может, у него внутри гнилье…

— А если нет? — Отец почему-то засмеялся.

Федя помолчал, потом вздохнул и сказал:

— В школе нет мамонтового бивня…

Отец шел, задумавшись.

— А я тоже учился в этой школе, — наконец проговорил он. — Ее открыли в тысяча девятьсот семнадцатом году. Революция открыла. А в двадцать седьмом, когда я пошел в первый класс, праздновали ее десятилетний юбилей. И Советской власти тогда десятилетие праздновали.

— Вот мы и подарим нашей школе бивень! — восторженно проговорил Федя.

Но отец промолчал.

Придя домой, он сразу же взял ножовку и стал отпиливать толстый край бивня, расколотый трещинами.

— Сталь! Просто сталь! — кидал он, потея, а Федя замер, следя за пилкой, и лицо у него почему-то стало грустное.

Наконец ножовка лязгнула, растрескавшийся кусок упал на землю, и отпиленный торец засиял тем неповторимо нежным блеском, которым славится только слоновая кость.

— Ну! — воскликнул отец, обдувая торец и гладя его ладонью. — Цел! Вот она — драгоценная слоновая косточка! — А потом лукаво глянул на невеселого Федю: — Ну, так что ты с ним будешь делать?

— Как вы с мамой скажете, так и сделаю… опустив голову, тихо проговорил мальчик.

— Это почему же? Ты решай. Он твой!

— А я же ваш… — Федя потупился.

Отец с минуту молчал, глядя на грустное лицо сына.

— А школа? Тоже ведь наша? А?

Федя сперва не сообразил, куда клонит отец, а потом глаза его так засверкали, словно он нашел еще один бивень. Ему хотелось сказать, что его папа самый лучший на свете, но такие слова легче произносить мысленно, и он молчал.

— И на этикетке напишем, — отец засмеялся, — «От Феди из Федора».

— Нет, — счастливым голосом проговорил Федя, — напишем: «От Федора и его папы из Федора».

 

Рассказ о рассказе

— И как не надоедает этому Алику целый день возиться со своей «Волгой»! — проговорила жена, глянув в окно, и удивленно обернулась к мужу, который совершенно неожиданно отреагировал на ее замечание обрадованным:

— О!

— Что такое? Что за «о»? — спросила она, но муж только махнул рукой и закрылся в своем кабинете.

Сколько раз он уже слышал фразу жены об Алике и только сейчас сообразил, что эта самая увлеченность парня машиной и есть та конкретная форма увлеченности, которую ему надо описать, создавая образ рабочего! Алик может весь день пролежать под «Волгой», отвинчивая и завинчивая какие-то там гаечки и винты, и это ему не надоедает. Вот так и рабочий-ударник на заводе: увлечется своим делом да и не отходит от верстака.

Как и каждый настоящий литератор, он не мог писать рассказ, если не видел перед собой своего героя с его конкретными чувствами и чертами характера. Как же он перевоплотится в этого героя, если чего-то не понимает в нем?

Да! Сейчас перед ним вырос образ рабочего, увлеченного своим трудом так, как Алик своей автомашиной. Можно считать, что рассказ на тему о рабочем классе, рассказ, о котором он думает уже скоро полгода, есть!

Куда же поехать, на какой завод? Может, к кому-нибудь из старых знакомых, о ком он когда-то писал очерки? К Ивану Пилиповичу?

Вспомнилось первое знакомство с этим рабочим станкостроительного завода. Как-то сразу после войны в Союзе писателей состоялась встреча с передовиками производства и директорами заводов, победивших в соцсоревновании. И вот тогда этот Иван Пилипович начал свое выступление двумя строками стихов:

Каждый мнит себя стратегом, Видя бой со стороны!..

Интереснее всего было то, что ни один из присутствующих, в том числе и писатели, не знали, кто автор этих строк, пока оратор не назвал имя Шота Руставели.

Поехать к нему? Но ведь он уже давно не за верстаком, он начальник цеха, а за применение скоростной обработки металла получил Государственную премию…

Вспомнился другой знакомый рабочий, фрезеровщик, который почти всю жизнь пытался изобрести способ изготовления больших шестерен не фрезеровкой, а штамповкой. В самом деле, какая огромная экономия труда, если вместо того, чтобы фрезеровать на станке каждый зубок шестерни, получить их готовыми все сразу, одним нажимом пресса! А ведь этих шестерен нужны миллионы и миллионы!

Писатель улыбнулся про себя… Тогда он в начале интервью спросил:

— Кто зажег в вас стремление вот так самоотверженно трудиться?

И услышал совершенно неожиданный ответ:

— Лев Николаевич Толстой, Антон Павлович Чехов и Максим Горький. — Заметив, как у собеседника широко раскрылись глаза, Иван Петрович — так звали рабочего — добавил: — Они заронили в меня желание стать настоящим человеком, то есть таким, который живет на свете недаром, хочет сделать и делает полезное людям, отдает всего себя обществу…

«Вот что делает подлинное искусство!» — мысленно воскликнул тогда писатель и… этими словами рабочего начал свой очерк. Но… Писатель снова улыбнулся, теперь уже грустно: редактор областной газеты, где печатался очерк, вычеркнул фамилии Льва Николаевича и Антона Павловича…

Поехать к Ивану Петровичу?.. Он ведь добился своего, осуществил свою мечту — нашел способ штамповать большие шестерни, и вот уже прошло несколько лет, как награжден за это Ленинской премией. Писатель задумался. Нет! И Иван Пилипович, и Иван Петрович — люди неординарные… Написать надо о рядовом ударнике. И подумал: а может, слово «рядовой» и тогда писать в кавычках?..

Да, надо поехать на какой-нибудь завод и посмотреть что, как и почему… Он позвонил редактору областной газеты: о ком бы они посоветовали написать очерк или рассказ? Ему назвали фамилию Прокопенко, Мэлора Прокопенко.

— О, Мэлор! — Писатель поморщился. — Все эти Фреды, Альберты, Рудольфы, Вильямы… У меня одно только имя уже рождает предубеждение…

— Да что вы! — послышалось в трубке. — Мэлор — это совсем не то, что вы думаете! Это начальные буквы слов Маркс, Энгельс, Ленин, Октябрьская революция!. Отстаете от жизни, уважаемый товарищ писатель!..

— Спасибо, — писатель засмеялся. — Беседа с вами помогла мне догнать жизнь…

— Этот Мэлор заканчивает девятую пятилетку за два с половиной года! Какой завод? Тракторный.

Было около двух часов, когда писатель прибыл на завод. По привычке он прежде всего зашел в партком, чтобы услышать, что думает о его будущем герое секретарь комитета, и там узнал: Прокопенко на заводе нет, работает в ночную смену.

«Идиот», — мысленно выругал он себя, а вслух сказал:

— Не додумался позвонить, прежде чем ехать на ваш завод!

— Так это ж еще лучше! — успокоил его секретарь парткома. — Сходите к нему домой. Он уже выспался. Увидите, как живут наши рабочие. А станок, тиски, напильник… вы же все это не раз видели, наверно? — Секретарь засмеялся. — Мэлор Прокопенко — интересный человек… А живет он тут же, в поселке, рядом с заводом. Вот его адрес.

Проходя через сад, отделявший завод от поселка, писатель не переставал удивляться: «Настоящий сад. Сколько же лет я здесь не был? Тогда на этом месте торчали какие-то жалкие саженцы!.. Идет время…»

В поселке он нашел нужный дом, но парадная дверь, как это частенько случается, была заперта, пришлось зайти во двор. Спросить, где квартира Прокопенко, было не у кого, и он уже решил обойти все подъезды, как вдруг заметил живую душу: из-под «Волги», стоявшей во дворе, торчала пара ног в спортивных тапках. На вопрос, где живет Прокопенко, из-под машины высунулась рука с гаечным ключом, показала, куда идти, а потом послышался голос:

— Там его подъезд.

Дверь отворил высокий мужчина лет тридцати пяти с озабоченным выражением умной физиономии.

«Интеллектуал, — промелькнуло в голове, — а интересно, угадал бы я профессию этого человека, увидав его в трамвае? Наверно, нет…»

Узнав, кто перед ним, Прокопенко несколько оробел.

— Извините! Садитесь, отдыхайте. Я сейчас… — И тут же выбежал из комнаты.

Писатель сел и огляделся. Его поразили полные книг стеллажи, занимавшие две стены. «Квартира рабочего!.. Ничего себе!» Не прошло и минуты, как хозяин вернулся, принеся с собой густой аромат жареного лука.

— Правильно поступаете, — писатель засмеялся. — Когда жарится лук, то либо не отходите от сковороды, либо, если выходите «на минуточку», выключайте газ, «минуточка», бывает, и «часок» длится. Я вижу, что вы, как и я, усвоили эту истину, а вот жену никак не могу приучить…

— А вы думаете, я свою приучил? — Мэлор расхохотался. — Хотел бы я увидеть мужа, который приучил жену к этому…

Писатель показал взглядом на дверь, ведущую в другую комнату:

— Нету дома?

— Нету! Не бойтесь! — Хозяин засмеялся. — Сегодня у нее педсовет или что-то там еще. Придет попозже.

— А что она преподает?

— Литературу. Она вас знает.

Писатель поклонился и, словно бы вспомнив, зачем пришел, предложил:

— Так, может, приступим к делу? — Но не удержался от шутливого вопроса: — Или еще про лук?

— С луком покончено! — в тон ему ответил Прокопенко. — Он уже в борще. В постном. С грибами, как вы, наверно, догадываетесь.

— Ну что ж, тогда начнем… — Писатель, оглядевшись, остановил взгляд на стеллажах с книгами. — Женины?

— На три четверти. А вон там, — хозяин кивнул на полку с черными корешками книг, — мои, всякая техника. Конечно, я и женины читаю, только вот она моих не трогает…

— Учитесь?

— На заочном.

— Та-а-а-к… — протянул писатель. — А как по-вашему, что отличает современного советского рабочего от рабочего царской России и вообще от рабочего капиталистического общества?

— Вы имеете в виду принципиальную разницу?

— Разумеется.

— Могу ответить, я думал над этим вопросом… Принципиальная разница, я полагаю, вот в чем: при капитализме рабочий трудится, чтобы заработать себе на жизнь, это цель его труда. А мы, советские рабочие, рабочие социалистической формации, трудимся, чтобы создать материальные ценности для общества, для народа. А вы как думаете?

— Выходит, у нас во всех вопросах полное единство взглядов. — Писатель засмеялся и добавил серьезно: — Но без материального стимулирования вы вряд ли выполняли бы производственное задание на двести процентов… Иными словами: цель вашего труда — создавать материальные ценности для общества, но этой высокой цели, вероятно, было бы недостаточно, не получай вы, глубокоуважаемый товарищ Мэлор, за ее осуществление повышенной зарплаты?.. А?..

Прокопенко поморщился и с минуту молчал.

— А вы, — заговорил он наконец, — вы, когда пишете рассказ, думаете о гонораре, который получите за работу? Думаете, что если напишете лучше, то и заплатят вам больше?

— Здорово! — У писателя заблестели глаза. — Если, сочиняя рассказ, будешь думать о гонораре, ничего путного не получится!

— И, сочиняя рассказ, вы, я уверен, думаете не о том, какое значение он будет иметь для общества, а о том, как его получше написать…

— Мэлор, да вы молодец! — воскликнул писатель. — Вы провели блестящую аналогию! Если раньше я был уверен, что знаю психологию писателя, то теперь убежден, что понимаю психологию человека, работающего у станка! Не знаю, как вас и благодарить…

Хозяин смутился:

— Простите, а я ведь боялся, что обидитесь…

— Ну что вы!

— Конечно, есть рабочие, которые думают только о заработке, но они, как правило, неспособны много заработать… Да, да! Неспособны! Потому что это люди отсталые… Люди низкого и интеллектуального, и общественного уровня. Парадокс: тот, кто не думает о заработке, зарабатывает вдвое больше, чем тот, кто только о нем и думает!

— Интересно… Интересно…

— Возьмем молодых рабочих с полным средним образованием. Легче было бы считать, что среднее образование, да еще полное, помогает человеку выполнять работу лучше. А что говорит практика? Определенный процент рабочих, окончивших десятилетку, трудятся хуже тех, у кого низшее или неполное среднее образование. Почему? — Он умолк.

— А почему же?

— А потому! Если ты умный — тебе полное среднее образование помогает работать лучше. А если дурак — мешает!.. Почему?

— Ну, почему?

— Потому что дурак с полным средним образованием обижается: как, я, образованный, стою у верстака рядом с теми, у кого нет никакого образования! У меня аттестат зрелости! А меня ставят на работу, которую может выполнять неграмотный! У меня образование, а мне не дают дороги к высоким должностям, на которые я имею право! А умный? А умный трудится, образование помогает ему перевыполнять план, он поступает на вечерний или на заочный, и… глядишь… Словом, вы понимаете… У нас есть один инженер, который после окончания института, обычного, не вечернего и не заочного, побывав на нашем заводе на практике, попробовал работать лекальщиком, и это дело ему очень понравилось. А дело это требует определенного таланта… И этот инженер, когда его послали к нам на постоянную работу, отказался от должности инженера, а стал лекальщиком, потому что у него талант к этому делу. Правда, он зарабатывает втрое больше, чем рядовой инженер, но я уверен, что он пошел в лекальщики не за деньгами. Нет! Он любит эту работу!

— Интересно, интересно… Но, Мэлор! Вы мне рассказываете о других, а я пришел к вам, чтобы услышать о вас… Вам, я думаю, нравится ваша специальность?

— Несомненно.

— Ну вот… — Писатель засмеялся. — Как только дело доходит до вас, вы ограничиваетесь одним коротким словом… Не стесняйтесь. Расскажите поподробнее. Почему вам нравится именно эта работа?

Прокопенко вздохнул.

— Как вам сказать?.. Моя работа, я инструментальщик, если глянуть со стороны, состоит в том, что я тру напильником сталь. Так же, как если посмотреть со стороны на вашу работу, покажется, что она состоит в том, что вы водите пером или карандашом по бумаге… Но приятность моей работы не в ухватке, с какой я тру напильником металл, меня занимают не ухватки, а тот резец, который получится в результате однообразных движений. Ведь я же, так сказать, готовлю резцы для всего завода! Представляете, что тут означает качество резца! — Он замолчал, потом улыбнулся. — Я же начал с аналогии. Ну да то, что интересует вас, когда вы водите пером по бумаге, — вам лучше знать…

— Мэлор! Дорогой друг! Вы… Вы… Я очень рад, что познакомился с вами… Как вас благодарить за эту интересную беседу?.. Просто не знаю…

— Как? — Прокопенко засмеялся. — Это, конечно, нахальство, но… — Он бросился к шкафу и нашел томик сочинений писателя. — Надпишите жене. Она же преподает литературу. Она так обрадуется…

— С удовольствием! — И, возвращая книгу с автографом, писатель добавил: — Скоро выйдет моя книжка для детей…

— О! — испуганно воскликнул хозяин. — Который час? Мне же за детьми в детский сад! — Он посмотрел на часы. — Фу! Успею!.. Извините…

— Извините вы меня…

— …Выйдет книжка для детей?.. — с вопросительной интонацией повторил Мэлор слова писателя.

— Я пошлю ее вам с автографом, — поклонился тот.

— О! — обрадовался Прокопенко. — Это для нас будет большой праздник!

— Ну, вот еще… — писатель замахал руками. — Будем прощаться?..

— Я вас провожу. Нам по дороге.

Они вышли во двор. Писатель посмотрел на «Волгу», из-под которой все еще выглядывали ноги в спортивных тапках, и уже собрался было рассказать Мэлору, что поводом для их беседы был сосед, влюбленный в свою машину, но тут Прокопенко сказал:

— Не понимаю, как ему не надоедает все свободное время возиться со своим автомобилем!.. — И удивленно остановился, услышав хохот писателя.

Март 1972

 

Передний форзац

Задний форзац

Ссылки

[1] На войне как на войне (франц.).

[2] Строка из стихотворения Т. Шевченко «И мертвым, и живым, и нерожденным…».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[4] Икрянка — помещение, где солят икру.

[5] Материком на Охотском побережье называют центральные части Союза.

Содержание