Записки солдата

Багмут Иван Андрианович

РАССКАЗЫ

 

 

Кусок пирога

Я уже дедушка. Много елок повидал на своем веку. И вот сейчас, прислушиваясь, как моя маленькая внучка лепечет о елочных игрушках, я вспоминаю одно рождество.

Было мне тогда лет шесть-семь. Я был высок ростом и казался старше. Товарищи завидовали мне, но меня это не радовало.

— Ты уже большой! — говорила мать и приказывала качать маленькую сестренку.

— Такой детина, а играет в песочек! — укоризненно замечал отец и посылал меня на огород копать картошку.

Я мог часами играть в песке, воображая, что полю́, окучиваю и копаю картошку, — это мне никогда не надоедало; но стоило хоть немного поработать на огороде, как сразу начинала болеть спина. И переставала, только когда попадалась большая картофелина с шишкой. Я втыкал в нее четыре палочки, и она превращалась в лошадь. Потом из другой картошки, поменьше, я делал жеребенка и ржал, гарцевал, тпрукал, топал ногами, возился в мягкой земле до тех пор, пока мама не звала меня домой.

Как-то зимой я сидел на печи и, воображая себя пароходом, гудел и катался взад-вперед по горячему просу, рассыпанному для просушки. Нет ничего лучше проса на печи, разве только льняное семя: оно такое гладенькое и скользкое. Можно зарыться в него по шею, насыпать за пазуху, набрать полный рукав или просто пересыпать с руки на руку.

— Поди-ка сюда, Миколка! — позвала мама.

«Опять Нюрку качать!» — подумал я и, насупившись, слез с печи.

Мама погладила меня по голове, и из волос на пол посыпалось просо.

«Ну и достанется же мне сейчас!» — подумал я. Но мама не обратила на просо никакого внимания.

— Сегодня мы, сыночек, пойдем в гости.

— У меня же сапог нет, — сказал я.

— Отцовские обуешь, я тебе портянки намотаю…

— Отцо-вы сапо-ги! Отцо-вы сапо-ги! — запел я, прыгая на одной ноге по комнате.

Сапоги у отца были с блестящими голенищами, а на передах красовались совсем новые латки. Я ни разу не надевал их, а выходя на улицу, обычно влезал в мамины чувяки.

— Пойдем сейчас в гости! — попросил я. — Пусть Василь и Сергей увидят меня в отцовых сапогах.

— Нет, — ответила мама, — мы пойдем вечером. А теперь лучше послушай, что я тебе скажу: мы пойдем к тетке Килине на елку. Только гляди не осрами меня там.

— А как это — осрамить?

— Тетка богатая, а мы бедные. У них лавка своя, а отец твой в батраках целое лето спину гнет. Ты картошку без масла ешь, а у них каждый день мясо. Но пусть тетка не подумает, что мы перед ними заискиваем. Мы хоть и бедные, а богатеям не поклонимся.

Я не очень понимал, что говорила мать, но слушал внимательно.

— Когда на стол поставят что-нибудь вкусное, ты не накидывайся, словно не ел три дня. Тетка будет угощать: «Бери, Микола, мясца», а ты отвечай: «Спасибо, тетя, я не голоден». Она скажет: «Да бери, не стесняйся», а ты ей опять: «Я не стесняюсь, тетечка, мне просто не хочется». А как она сама положит тебе кусочек, тогда ешь. Да не спеши!.. Всего не доедай, оставь немного на тарелке.

— Как это — немного? — спросил я. — Сколько же?

— Ну «сколько, сколько»! — рассердилась мама. — Да хоть с наперсток!

— А борщ?

— Вот глупенький! С ложку оставь.

«Ага, — думаю, — мяса с наперсток, а борща с ложку».

— Когда съешь все, что положили, тетка скажет: «Возьми еще кусочек», ты не бери — отвечай: «Спасибо, тетечка, не могу больше, никак не могу». А подадут пироги или другое что, гляди сам не хватай — жди, пока положат. Съешь — и больше не проси. Вытерпишь все это?

У меня даже слюнки потекли при упоминании о мясе и пирогах, но я соглашаюсь.

— Вытерплю, — говорю. — А пирога тоже с наперсток оставить?

Мать улыбнулась:

— Да ешь уж весь.

— А отец разве не пойдет в гости?

— Нет, он не пойдет, — говорит мама.

— Почему не пойдет? Что ж он, пирогов не хочет?

— Хочет или не хочет, это дело не твое. Тетка и муж ее — лавочники. Они людей обманывают. А твой отец честный. В прошлом году он их при народе обдиралами назвал и теперь не хочет идти в гости к богатеям. Он не из таких, чтобы кланяться. И я не пошла бы, да беда гонит: мука у нас скоро кончится, где занять? Только у Килины. А не пойди сегодня в гости — скажет: загордились — и ничего не даст.

«Ну и хорошо, — думаю, — а то что бы я надел, если б отец не остался дома?»

Дождались вечера. Мать обмотала мне ноги холстиной и натянула сапоги.

— Не всякий ходит в таких сапогах! — говорю я с гордостью и, важно ступая, прохожу по всей комнате, поглядывая на отца, который лежит на кровати.

— Да, не всякий, — глухо отвечает отец и отворачивается к стене.

— Петрик лопнет от зависти, когда увидит меня в этих сапогах! Они богатые, а мы зато в сапогах!

Отец молчал, а мама жалостливо поглядела на меня, потом схватила на руки, поцеловала и говорит:

— Пойдем, пойдем, а то уж поздно.

Она повязала мне голову большим платком, и мы вышли. Соседский Василь увидал меня в сапогах и от зависти стал смеяться:

— Вот так пугало! И зачем ты два сапога надел? Ты бы и в один влез!

Я смотрю на него, а сам слушаю, как сапоги по снегу скрип-скрип!

— Пугало! — кричит Василь. — Отцовы сапоги надел! Э-ге-ге-ге!

А я глянул на него спокойненько и сказал:

— Слушай!.. Скрип-скрип! Слушай… Скрип-скрип… скрип…

Он перестал смеяться и начал тихо повторять за мной:

— Скрип-скрип… скрип…

А это всего лишь снег под сапогами скрипел. Глупый Василь все глядел вслед, пока мы с мамой не свернули на другую улицу.

Как только мы вошли к тетке, все так и уставились на мои сапоги. А тетка, худая, черная, глаза злые, посмотрела на меня, покачала головой и говорит:

— Ах ты, бедняга!

— Вот так бедняга! — смеюсь я. — В таких сапогах — со скрипом!

— Иди поиграй с Петриком. Иди, — быстро проговорила мама и подтолкнула меня к двери в другую комнату.

Там посредине комнаты стояла елка!

Петрик подошел ко мне, померился, кто выше, потом отошел, окинул меня взглядом и, выпятив губу, сказал:

— Ну и что ж? Ты хоть и выше, зато я толще.

Я рассмеялся:

— Да я если захочу, за две недели растолстею. Вот у Филиппа-мельника боров был совсем худой, а как покормили его две недели картошкой, толще тебя стал. Надо только побольше картошки есть.

Петрику и сказать нечего. Он подошел к елке и стал рассматривать игрушки. На елке золотые и серебряные орехи, пряничные кони, медведи, зайцы. А свечки! Красные, желтые, синие, зеленые!.. И все горят, даже в глазах рябит от блеска.

Петрик посмотрел на меня и спрашивает:

— Хороша елка?

Я пожал плечами и говорю:

— У нас дома лучше.

— У вас? Елка? — переспросил он и захохотал так противно, что захотелось ударить его.

Но мама велела быть вежливым.

— Мне отец вот какую книжку купил! — И я показал руками, какая большая у нас книжка. — Посмотрел бы ты, что там за елка нарисована! На ней пароход висит. А у вас где пароход? Ну-ка покажи, где пароход?

Петрик скривился и процедил сквозь зубы:

— Книжки покупают, а сами картошкой давятся!

Я рассердился и ответил:

— Мы хоть и бедные, да богатеям не кланяемся! Захотим — книжки покупаем, захотим — картошку едим. Что захотим, то и делаем! — И я показал ему язык.

Он тоже показал язык. Я только было замахнулся на него кулаком, а из столовой тетка зовет:

— Идите ужинать!

Меня посадили рядом с Петриком, а маму — на другой конец стола. Я сижу и вспоминаю: «Борща — ложку, мяса — с наперсток, а пирог можно весь». А из кухни так пахнет, что у меня в животе все переворачивается.

И вдруг принесли не борщ, а лапшу. Я смотрю на маму и не знаю, оставлять или нет. О лапше-то ведь ничего не говорили. Если б я с мамой рядом сидел — спросил бы, а так неловко.

— Налить тебе еще, Миколка? — говорит тетка.

— Спасибо, — отвечаю, — тетя. Я уже наелся.

Потом подали жареного поросенка. Я съел немножко, как мама велела. А Петрик уплетает, словно три дня не ел.

— Ты, Миколка, не стесняйся, бери еще, — угощает тетка.

— Спасибо, тетя, я не голодный.

А у самого слюнки так и текут!

Мама посматривает на меня, улыбается.

Наконец подали пирог. Я такого и не видел никогда: сладкий, с вареньем. Прямо тает во рту! Я даже не заметил, как съел свой кусок, а на столе еще половина пирога.

— Бери пирога, Миколка, бери, — говорит тетка, но нет чтобы самой положить.

А мама смотрит на меня грустно-грустно.

«Ну, — думаю, — не осрамлю маму». И отвечаю:

— Спасибо, тетя. Мне что-то не хочется.

— Да возьми еще кусочек! Он же так и тает во рту!

— Спасибо, тетя, я никак не могу.

Тетка к другим гостям повернулась, а я все от пирога глаз не отведу. Петрик уже четвертый кусок уминает. Чавкает, как поросенок. Чтоб не соблазниться, я стал глядеть под стол — там кошка мурлыкала. Смотрю я на кошку, а о пироге забыть не могу. Кошка положила мне на колени лапки и мяучит, словно тоже хочет пирога. Я опять на стол посмотрел. Хоть бы поскорее доели этот пирог! Так нет — все уже наелись, а на блюде еще три больших куска. И так близко от меня! «Тетка же предлагала взять еще, — думаю я. — Раз предлагала, почему не взять? Чтоб мама не сердилась, я половину съем, а половину на тарелке оставлю». Мама в это время повернулась к соседке и так увлеклась разговором, что на меня не смотрела. «Возьму», — решил я и протянул руку к пирогу. Глядь, а мама на меня смотрит. У меня сердце похолодело. Но рука протянута, и назад ее незаметно не отдернешь. Мне сразу расхотелось есть. В эту минуту я отдал бы и пирог, и поросенка, и елку, только бы рука моя лежала на колене, а не была протянута к пирогу.

Осрамил! Осрамил маму!

Теперь я понял, что такое стыд. Но что было делать? Отдернуть руку — осрамиться еще больше?

Тетка взглянула на меня, улыбнулась насмешливо и говорит сладким голосом:

— Да ты просто боишься, а я думала — и вправду не голоден. Бери, бери, не бойся, — и презрительно так посмотрела на маму.

Мама покраснела и опустила глаза.

Тогда я сказал:

— Да я не себе. Я такие пироги не люблю. Это я кошке хотел дать, а то она голодная. Можно, тетя, дать кошке?

Лицо у тетки сразу изменилось, и она перестала улыбаться.

— Ну и дурак! — сказала она сердито. — Разве кошки сладкое едят?

— Наша кошка ест, — говорю. — Так я дам?

Мама повеселела.

— Миколка, — укоризненно сказала она, — разве можно такой пирог на кошку переводить?

Все за столом замолчали, а тетка даже побледнела от злости.

Тогда Петрик протянул руку, схватил кусок пирога и дал кошке, а она стала есть.

— Ест! — крикнул Петрик. — Глядите, кошка сладкое ест!

— У нас не только кошка — и котята едят, — говорю я презрительно. — Только косточки из варенья надо вынимать, чтоб не подавились.

А на самом деле у нас варенья-то никогда и не было!

Все, кто сидел за столом, поверили, что я и вправду кормлю кошку сладким. Я посмотрел на маму. Она глядела на меня грустными и ласковыми глазами. И вдруг слезы у нее кап-кап…

Когда мы, собравшись домой, вышли в сени, я услышал, как тетка сказала:

— Такой же разбойник растет, как и отец. Не миновать ему тюрьмы.

Дома я спросил у отца:

— Правда, что тех, кто кормит кошек сладким пирогом, в тюрьму сажают?

— А что? — засмеялся отец.

Мама рассказала все, тогда отец схватил меня на руки, прижал к груди и стал целовать:

— Молодец, сынок! Не меняй свою гордость на сладкий пирог. Потерпи — будет и на нашей улице праздник.

1944

 

Злыдни

Вустимко сидит во рву, под вербами, и дразнит кукушку.

— Ку-ку! — доносится из густых ветвей.

— Поцелуй слюнявого Луку! — отвечает Вустимко.

— Ку-ку! — снова говорит кукушка.

— Поцелуй слюнявого Луку! — тотчас же повторяет Вустимко.

Мальчику хочется переговорить кукушку, но та все кукует и кукует, и Вустимко ответил ей, должно быть, уже раз сорок. Но сегодня он может так разговаривать хоть до вечера — сегодня его никто не заставит работать. Отец уже с неделю косит у помещика сено и даже по вечерам не приходит домой. Мама — на поденщине у соседей. А Гали, своей старшей сестры, Вустимко не боится, да и некогда ей искать его. Она должна и обед сварить, и овцу привязать пастись на огороде, и маленького Грица укачать, а ей самой только тринадцать лет.

— Ку-ку! — слышится вверху.

Мальчик не успевает ответить, как раздается голос сестры:

— Вустимко! Где ты?

Как же! Не такой он дурак, чтобы так вот сразу и откликнуться. Он подождет, пока Галя не скажет, зачем зовет.

— Вустимко! Завтракать!

О, завтракать он всегда готов! Вустимко тотчас забывает о кукушке и, подобрав длинную рубашку (ему еще только шесть лет, и он ходит без штанов), бежит домой.

Галя встречает его на пороге и прежде всего пытается вытереть ему нос. Вустимко вырывается. И что за привычка у взрослых вытирать ему нос!

Дедушка уже сидит на маленьком стульчике перед низеньким столом. Вустимко и Галя садятся прямо на пол.

От котелка с картошкой, стоящего посреди стола, поднимается вкусный пар, но Вустимко знает, что, пока дедушка не начнет есть, со стола ничего брать нельзя. Он не сводит глаз с одной картофелины, которая так разварилась, что с нее слезла почти вся кожура. Белая сердцевина так и сверкает вкусными кристалликами. А что, если ее возьмет дедушка? Вустимко, затаив дыхание, следит за рукой деда. Но старик берет другую картофелину.

Вустимко с радостью захватывает свою добычу и, обжигая пальцы, чистит, обмакивает в соль и запихивает в рот. Но картофелина такая горячая, что на глазах у мальчика выступают слезы. Вустимко поворачивает ее языком, шумно втягивает воздух и наконец глотает.

— Ну и горячо! — говорит он, отдышавшись.

— Студи, дурачок! Под носом ветер есть! — улыбается дедушка.

Галя смеется, дед смеется, и Вустимко смеется.

«Скажет же дедушка!» — думает мальчик и спрашивает:

— А где ж там ветер?

— А во рту. Подуешь — вот тебе и ветер, — объясняет Галя.

Дед оглядывается на шкафчик с посудой и несмело спрашивает у внучки:

— Маслица нету?

— Нету, дедушка, — вздыхает та.

Поев, Вустимко опрометью выбегает из дому и несется под вербы заканчивать спор с кукушкой. Но она уже улетела.

Мальчик бежит на дорогу. Там он строит с соседскими Сашком и Омельком домики из песка. Когда это надоедает, ребятишки идут в глинище, вырытое в конце усадьбы Омелькиных родителей. Глинище глубокое, а на дне лягушки. При мысли, что туда можно упасть, Вустимку становится страшно.

Ребятишки швыряют в лягушек комья сырой глины, пока глинище не пустеет, Потом, раздобыв сухие прутья, играют в лошадки — выбегают на дорогу, носятся по ней, стараясь поднять как можно больше пыли.

После обеда Вустимко вспоминает, что соскучился по маме. Он бежит к Мычакам. Это через две хаты. Там мама на поденщине — обмазывает глиной сарай.

Вустимко останавливается у ворот. Собака привязана — можно зайти.

Мать и еще несколько женщин обмазывают стену. Вустимку тоже хочется мазать. Он берет ком глины, но мать кричит на него, и он убегает в хату к Мычакам. Лука, тот самый слюнявый Лука, которым он дразнил кукушку, сейчас, верно, в хате — во дворе его не видать.

Мальчик останавливается у порога. Мычаки как раз обедают.

На Главном месте сидит дед Лука, весь высохший, с седой, пожелтевшей от старости бородой, с запавшими глазами, как у святого в церкви на иконе. Рядом — взрослые сыновья. Старший, Оникий, тоже с проседью уже, только толстый, а не худой, как дед. Дальше — невестки, внуки. Среди них и маленький Лука.

Тетка Ганна, Оникиева жена, бросает на Вустимка взгляд и сразу же отводит недобрые глаза в сторону.

— Из-за нищих и не пообедаешь спокойно! — шипит она.

Вустимко не понимает, к чему она это говорит. Он озирается. Ни в хате, ни во дворе нет ни одного нищего.

Звать Луку сейчас неловко, и Вустимко смотрит на стол. Ишь, пшеничный хлеб! А что ж им не есть пшеничного — у них своя мельница. Да не только мельница, а еще и машина. Отец Вустимка молотит цепом, а у Мычаков это делает паровая машина. А соломы сколько! Даже весь двор в соломе.

Тетка Ганна вытаскивает из печи большой чугун, наливает в миски похлебку и ставит на стол.

Оникий первым набирает ложку, отхлебывает, но тут же багровеет, и на глазах у него показываются слезы. Он выплевывает похлебку и ругается:

— Пропади оно пропадом! Как горячо!

Вустимку становится весело.

— Студи, дурачок! Под носом ветер есть! — повторяет он дедушкину поговорку и заливается смехом, ожидая, что за ним засмеются все.

Но никто не смеется. Только маленький Лука прыснул и тут же замолчал, получив пинок от матери.

Лицо толстого Оникия наливается кровью, Он останавливает тяжелый взгляд на Вустимке и хрипло спрашивает:

— Ты кому это сказал, щенок?

Вустимку непонятно, за что рассердился на него дядя Оникий. И дед Лука, и тетка Ганна, и все за столом смотрят на него враждебно. Только младшая сноха, тетка Лукия, нагнулась, чтобы скрыть улыбку.

— Яблоко от яблоньки недалеко падает, — говорит Ганна. — Скажу Марии — пусть отлупит.

— Ага, ага! — гнусавит старый Лука. — Да пусть так лупцует, чтобы шкура полопалась! Учить надо… Прости господи…

— Вон из хаты, щенок! — орет Оникий.

Слюнявый Лука хохочет. Но на этот раз мать не дает ему пинка.

Вустимко растерялся. Что же он такое сказал? За что его выгоняют из хаты?

В это время Ганна встает и внезапно хватает Вустимка за ухо. Не помня себя от испуга, мальчик вырывается и со всех ног бежит из хаты. Он подбегает к матери и прячется за нее, вцепившись в юбку.

— Ты чего? — озабоченно спрашивает мать.

Но разъяренная Ганна уже тут как тут.

— Распустила своего висельника! — вопит она. — Оникий тебе заработок дает, а этот выродок дураком его обзывает! Где же это видано — в собственной хате хозяина обижают! Дураком обозвал хозяина! Наказывай! Наказывай его! При мне наказывай!

Вустимко с минуту колеблется — бежать от матери или оставаться. Нет, мать не даст в обиду, и он еще крепче прижимается к ней.

— Наказывай! — как очумелая визжит Ганна. — Чтобы шкура полопалась!

Мать грязными, вымазанными в глине руками ловит Вустимка за плечи, а когда он пробует вырваться, хватает его за голову. Вустимко выплевывает изо рта глину, начинает реветь. Но мать не обращает на это внимания. Она задирает ему рубашонку, и на спину Вустимку сыплются звонкие удары.

Вот как заступилась за него мама! А он еще искал у нее защиты от сердитых Мычаков… В сердечке его закипает обида. Шлепки обрушиваются один за другим, но Вустимко не чувствует боли — так он возмущен матерью, Ганной, всеми Мычаками. Разве он хотел кого-нибудь обидеть? За что мать бьет его?

Остальные поденщицы стоят молча, потупясь. Никто не скажет в защиту мальчика ни слова. А Ганна все вопит:

— Бей, бей!

Из хаты выбегает слюнявый Лука и, увидав, что Вустимка бьют, хохочет и, приплясывая, выводит:

Раз, два, три, четыре, На скамейку положили, Рубашонку сняли, Выволочку дали!

Вустимко не выдерживает издевательства и, изловчившись, кусает матери руку. Та, вскрикнув, отдергивает ее, а Вустимко вырывается и стремглав вылетает со двора.

Он не останавливаясь бежит по улице домой и прячется в саду. Вся спина горит. Он осторожно дотрагивается до нее пальцем. Нет, кожа не полопалась. Теперь только он начинает плакать. От боли, от обиды, от несправедливости.

Долго лежит Вустимко в густом вишеннике и беззвучно рыдает.

Спина постепенно перестает болеть. Мальчик глубоко вздыхает, но внутри у него еще все кипит. Он мечтает о том, как вырастет большой и отомстит за все, за все… Мычаков он столкнет в глинище — к лягушкам!.. Всех — и Оникия, и Ганну, и слюнявого Луку. Воображение рисует ему, как жабы вопьются в противные рожи врагов и как те начнут сохнуть, сохнуть и помрут…

Матери он тоже не простит обиды. Он просидит тут до утра, простудится и умрет. Пускай тогда мать поплачет!

Несколько раз его зовет Галя, но Вустимко молчит. Он только переходит из вишенника под вербы и прячется в густых зарослях.

Вечером возвращается мать. Вустимку видно из убежища, как она рассказывает что-то Гале, дедушке, и они начинают звать Вустимка. Но он молчит. Мать кормит Грица, загоняет в хлев овцу. У матери озабоченное лицо, и Вустимко торжествует. Ага! Поищите-ка его теперь! Нет, он просидит тут не только ночь, но и завтрашний день.

Управившись, мать тоже принимается звать его. Она ищет в саду, заглядывает в колодец.

Когда совсем темнеет, Вустимко уже не видит, что делает мама, и только слышит ее взволнованный голос:

— Вустимко! Где ты, Вустимко?

— Вустимко! — зовут дедушка и Галя.

Потом их голоса затихают. Мальчик сидит под вербами и мечтает о том времени, когда он вырастет большим. Вдруг рядом что-то зашуршало. Вустимко испуганно подпрыгивает на месте и касается ногой чего-то холодного, скользкого. Жаба!

Он бросается бежать. Уже совсем стемнело. В хате не светится — нет керосина, но дверь отворена. На пороге сидит дедушка и, кашляя, разговаривает сам с собой:

— Ну за что его бить?.. Он же глуп еще… Разве он понимает?..

Вустимко прячется за боковую стену хаты. Вот тут он простоит до утра. Но лягушки прыгают и у стены — ему становится жутко. Он подкрадывается к углу, и вдруг чья-то рука хватает его в темноте за рубашонку. Мальчик не успевает вырваться и только втягивает голову в плечи, ожидая новых побоев за то, что не откликался.

Но мать не бьет его. Она обнимает сына и жесткой ладонью гладит по лицу.

— Горемычный ты мой! — тихо говорит она.

И Вустимко чувствует, как ему на голову капают слезы. Вся злость на маму сразу проходит. Он прижимается к ней и глубоко-глубоко вздыхает.

— Не я тебя била, а нужда наша, злыдни тебя били, — плача говорит мать и прижимается мокрой щекой к его личику.

Вустимко не раз слыхал про злыдней — маленьких бесенят, которые забираются к бедным в хаты. Про всех бедняков говорят, что их обсели злыдни. Но ведь мама била его сама, а говорит, что это злыдни… Потом он догадывается: мама не хотела бить, а Мычаки напустили на нее злыдней, вот она и побила.

— Пойдем домой, — ласково говорит мать и берет его, большого, на руки.

Вустимку становится легко. Он обнимает маму и говорит:

— Не плачьте, мама! Я как вырасту, мы с отцом им всем зададим! И злыдням, и Мычакам.

1953

 

Третья лекция

План, как показалось Павлу, был безупречный. В первое воскресенье он прочитает лекцию о происхождении Земли, во второе воскресенье — о происхождении человека, а в третье — о развитии общества от первобытного коммунизма до коммунизма научного. И тогда, после того как парни и девушки села Мамаевки осознают весь процесс и направление развития в природе и обществе, он обратится к ним с призывом записываться в комсомол. Павло не мог представить себе, как человек, понимающий, что социализм есть очередная ступень на пути человечества к прогрессу, может стоять в стороне от борьбы за этот прогресс.

С пылом неофита — а комсомольский стаж Павла равнялся двум месяцам — юноша приступил к выполнению своего плана. Первые две лекции принесли шестнадцатилетнему лектору удовлетворение и даже славу. Он с увлечением рассказывал крестьянам то, о чем сам узнал совсем недавно из популярных брошюр. Для слушателей, которые до сих пор смотрели на мир и его историю глазами библии, лекции Павла были чистым откровением, как, впрочем, и для него самого. Его слушали раскрыв рты и засыпали вопросами.

Теперь на очереди была третья, самая ответственная лекция, и после нее — призыв записываться в комсомол. Павло с волнением и тревогой ждал следующего воскресенья. А что, если призыв повиснет в воздухе, если никто не крикнет: «Меня запишите!», если никто не подойдет к столу, если все встанут и молча направятся к выходу?

Это заставляло Павла все время возвращаться мысленно к предстоящей лекции, искать выражения, которые донесли бы его мысли до сознания крестьян, заставили бы аудиторию поверить в то, во что он сам верил. А тут еще тревожные вести с юга: в Крыму зашевелился черный барон, врангелевские банды прорвались в Таврию, движутся к их губернии, на Екатеринославщину. Но, в конце концов, те, кто боится Врангеля, не нужны и комсомолу. Да и не все же испугаются…

Павло уже договорился о лекции в «Культпросвете» и сам растолковал волостному сотскому, однорукому Цыгану, текст устного объявления о лекции, как вдруг все пошло кувырком. В ночь со среды на четверг неизвестными был зарублен волостной милиционер Иван Самарский с женой, а в ночь на пятницу — председатель волисполкома. По селу пошли тревожные слухи о неизвестной банде, которая прячется у кулаков и перебьет всех, кто будет выступать за Советскую власть.

Волостной военком и председатель комбеда выехали в уезд с сообщением о печальных событиях, и, пока в Мамаевке ждали оттуда подмоги, ответственные работники волости не ночевали дома.

В ночь с субботы на воскресенье Павло тоже лег не в хате, а в огороде на возу, но не из предосторожности — просто в помещении было очень душно. Да и стоит ли бояться? Пока он не делал ничего такого, за что его могли бы убить бандиты, к тому же принадлежность его к комсомолу была известна лишь двум-трем товарищам. Об этом все узнают завтра, когда он прочитает третью лекцию и предложит записываться в комсомольскую ячейку. Только придут ли на лекцию?

Павло проснулся среди ночи от громкой ругани. «Прибыл отряд из уезда», — подумал он с радостью, но, вспомнив о скрывающейся поблизости банде, прислушался.

Незнакомый голос требовал немедля запрягать подводу и ехать, а мать жалобно отвечала, что лошади дома, да ехать некому.

«Свои или чужие?» — со страхом думал Павло и, затаив дыхание, прислушивался, стараясь определить политическую принадлежность неизвестных: у своих брань всегда носила ярко «антирелигиозный» привкус. То, что свои так обходились с его матерью, не удивляло Павла. В потемках, да еще в незнакомом селе, не сразу разберешь, где кто живет, к тому же рядом двор кулака Кота. Могли ошибиться, а то и просто не знали, что здесь живет семья коммуниста: отец Павла, большевик, служил в Красной Армии.

Неизвестные требовали подводу, грозясь в противном случае сжечь хату.

Мать заплакала и через минуту пошла в огород, к возу, где спал Павло.

— Вставай, повезешь, — сказала она тихо, — а то вижу — сожгут.

Павло оделся и пошел запрягать. Неизвестные, их было четверо — трое пеших и верховой, замолчали и следили за ним.

«Кто они?» — не переставал думать Павло, бросая взгляды на темные фигуры, неподвижно ожидавшие, пока он кончит запрягать.

— Куда же он вас повезет? — плача, спросила мать, когда подвода выезжала из огорода во двор.

— Не тревожьтесь, — ласково ответил всадник.

Эти слова почему-то успокоили Павла. В самом деле, сотни крестьян из их Мамаевки ездили с подводами, и ничего страшного при этом не происходило. И он — отвезет и вернется. «Бандиты допытывались бы об отце».

Подвода выехала со двора и затарахтела по дороге.

— В селе есть солдаты? — спросил один из седоков.

Светало, и Павло увидел небритое лицо спрашивающего.

— Не знаю.

— Как не знаешь?

— На нашей улице нету, а на центральных я не был. Откуда ж мне знать? — невесело проговорил Павло, шестым чувством догадываясь, что везет не своих.

— Ты брось фокусы, — с недобрым блеском в глазах сказал незнакомец. — Может, не знаешь и того, что твой отец служит в Красной Армии?

По спине Павла побежали мурашки.

— Вчера в селе никого не было, — ответил он.

— Ну, это другой разговор.

Подвода выехала за село и покатилась к хуторам, рассыпавшимся там и сям среди рощиц, многочисленных озер и естественных прудов приречной поймы. Один из седоков взял у Павла вожжи, и вскоре, сделав несколько поворотов, подвода въехала в хутор, который скрывался, как в яме, в глубокой впадине, окруженной осокорями и дубками. Лошадей с телегой поставили между постройками у глухой стены амбара и дали им сена.

— Вот тут и стой! — сказал тот, что сидел рядом, и добавил: — Да не вздумай сбежать!

Все четверо вошли в хату, и Павло остался один.

Солнце только взошло, из котловины его не было видно, но верхушки деревьев уже порозовели и роса на бугре блестела. С заросшего камышом, рогозом и лепехой пруда, на самом берегу которого стоял амбар, то и дело доносился резкий крик зимородка, в осоке крякала утка. Павло лег в телеге навзничь, подложил руки под голову и устремил взгляд в чистое, без единого облачка, небо. Тишь и благодать были разлиты вокруг, и от этого еще больше сжалось сердце. «Что будет?»

Он вспомнил о своей сегодняшней лекции, привычно заволновался: нехорошо — люди соберутся, а лектор не придет. Потом горько улыбнулся и тяжко-тяжко вздохнул. Несколько минут он лежал, грустно глядя на небо. Вдруг справа донесся конский топот. Павло приподнялся и увидел вооруженного всадника, переезжавшего плотину в том месте, где пруд переходил в овраг. Всадник въехал во двор, и через несколько минут со двора на плотину выехал другой. Очевидно, это были патрульные.

Солнце вышло из-за деревьев, и Павло попробовал сориентироваться на местности. Он припомнил все повороты, сопоставил путь, которым въезжали на хутор, с дорогой на плотину и определил, что хутор лежит на пути из Мамаевки в соседнюю Журавку. Стало быть, это хутор Ёсипа в буераке.

«Значит, я у Ёсипа», — решил Павло и без труда сообразил, что дорога через плотину ведет тоже на Мамаевку, только не прямо, а лугами.

Двор стеной окружали хозяйственные постройки. Павлу, стоявшему со своей телегой у амбара, видна была лишь небольшая часть двора, угол хаты и клеть напротив амбара. По двору ходили, разговаривали. Время от времени в клеть заходили домашние — девка, бабка, а то и сам Ёсип: хозяин прихрамывал, поэтому Павло и узнал его. Все они с любопытством и страхом посматривали на Павла, и от этого ему становилось еще тревожней.

Должно быть, через час к подводе подошел один из четверых, тот, что ехал верхом. Пристально глядя на Павла, он что-то дожевывал и вытирал губы. Красивое лицо, хорошо сшитый френч защитного цвета, широкие галифе, властный взгляд — все выделяло его среди остальных. Очевидно, это был атаман.

— Как чувствует себя господин комиссар?

— Какой? — не понял Павло.

— Не прикидывайся дурачком, — ласково проговорил атаман, и Павло отметил, что ласковость у него только в голосе, а не в глазах.

— Я не комиссар, — тихо ответил парнишка.

— Вы или ваш отец комиссар — это все равно. — Атаман поискал языком остатки пищи между зубами, почмокал и продолжал: — Все вы одинаковы. Не комиссар? А кто читал большевистские лекции? Вы? Или, может, не вы? — И он засмеялся, не изменяя холодного выражения глаз.

— Я читал научные лекции, — повысил голос Павло, чувствуя, что к лицу прилила кровь.

— Такие лекции не нужны нации!

— По-вашему, лучше, когда нация остается темной? — не сдержал иронии Павло.

— По-моему, для нации лучше, когда ее интеллигенция служит ей, а не продает ее коммунистам, — атаман раздраженно блеснул глазами, и ласковость его исчезла.

— Когда же это ее продавали? — удивился Павло.

— Каждый день!

— А-а… — с деланным спокойствием протянул Павло. Заядлый спорщик, он забыл, с кем говорит. — Я помню, Украину продавала немцам Центральная рада. В Бресте, в восемнадцатом году. Потом Петлюра продавал Украину польской шляхте… А как можно продавать Украину коммунистам? Коммунисты ведь украинцы!

Атаман вдруг рассвирепел:

— Что вы сказали о Петлюре?! Что вы сказали о Петлюре… вашу мать?! — Привыкнув, очевидно, к интеллигентному поведению, он матерился на «вы».

— Я сказал то, что было, об этом все знают, — побледнев от волнения, но твердо ответил паренек.

Атаман с минуту смотрел на Павла злым, презрительным взглядом, потом сказал раздельно:

— А вы знаете, что я вас за эти слова расстреляю? — Он подкрепил угрозу бранью, однако, как и прежде, в вежливой форме. — Знаете?

— Нет, не знаю, — еще задорно, хотя и поняв уже, что и спор, и тон его в лагере бандитов были по меньшей мере неуместны, ответил Павло.

— Теперь будете знать! — И атаман, сухо засмеявшись, рывком повернулся и ушел во двор.

Сразу же после этого к подводе подошел молодой парень с винтовкой, влез на телегу и, усевшись в задке, сказал:

— Ты сиди на передке, а я тут. Охранять буду.

Павло сел на передок.

Осознавая нависшую над ним опасность, он почему-то не испытывал ни страха, ни тоски. Угроза расстрела не укладывалась в его мозгу, и он стал, пожалуй, спокойнее, чем до беседы с атаманом.

— Вы не из нашего села? — спросил он конвоира, полагая, что молчать в компании неудобно.

— А ты знаешь, что говорить с тобой запрещено?

Павло замолчал и сразу сник. Простая, казалось бы совсем незначащая, фраза повлияла на него сильнее прямой угрозы расстрелять.

— Так-то, брат, запрещено, — погодя продолжал конвоир. — Я, брат, из Ливенской. Может слыхал?

— Слыхал, — ответил Павло. — От нас верст сорок.

— Да, сорок, — согласился парень. — Так-то, брат… Подымается народ против коммунистов…

— Сколько же вас поднялось? — Павло хмуро улыбнулся.

— Покамест одиннадцать человек, а там будет больше! Атаман у нас от самого Петлюры! — Конвоир загляделся на живот Павла, и вдруг глаза у него заблестели: — Ох и пояс у тебя! Знаешь что? Подари его мне! На что он тебе? Все равно сегодня расстреляют… Дай мне.

Павла словно ошпарили кипятком, а потом все ему стало безразлично. Он пересилил дурноту, снял пояс и отдал бандиту.

— Вот спасибо! А я, если атаман спросит, попрошу, чтоб тебя не рубали. — Он примерил пояс и с довольной улыбкой уставился на сверкающую бляху, потом заметил увядшее лицо Павла, попробовал успокоить его: — Ничего, брат, не поделаешь… Разве одного тебя расстреливают?.. Нет, не одного… Сегодня ночью, может, одного, а может, и двух, а то и трех загубим… Не шел бы в коммунисты, не трогали бы тебя… А может, тебе так на роду написано… Тут, брат, ничего не поделаешь… Так-то!.. А поясочек лихой! Спасибо!

Как ни удивительно, но эти слова, должно быть, именно своим жестоким примитивизмом повлияли на Павла успокоительно. Он с силой выдохнул воздух, и с этим выдохом, кажется, испарились и страх, и дурнота.

Солнце поднялось уже высоко, припекало все сильней и сильней, жара разморила обоих, и беседа прервалась сама собой. Павло не заметил, как задремал. Разбудил его конский топот. Через плотину снова ехал всадник.

Конвоир проснулся раньше, он уже сидел, протирая заспанные красные глаза.

— Смена дозорных. У нас, брат, дозорные со всех сторон на обеих дорогах, — кивнул он на всадника. — Верно, и меня сейчас сменят. Я тебе поесть принесу.

— Спасибо, у меня есть, Мать положила, — и Павло вытащил из-под сена котомку. Там было полбуханки, четвертушка сала и кухонный нож. — Что-то не хочется есть…

— О! Сало! Отрежь мне кусочек.

Павло дал ему сала с хлебом, остальное спрятал в котомку.

Через несколько минут конвоира сменили, а вскоре девка Ёсипа принесла Павлу «передачу» — кружку молока.

Новый конвоир смотрел на Павла подозрительно, с неприкрытой ненавистью, и тот снова почувствовал страшное содержание слова «смерть». Что ж ему делать? Ждать, пока зарежут, как курицу? Бежать! Но как? Часовые на обеих дорогах… Все будут жить, а он умрет… Умрет и не пожив еще… Там, в селе, ждут люди… А тут его ждет смерть… Убить конвоира и бежать! От этой мысли по спине поползли мурашки. Страшно!..

— Ты! — услыхал он голос конвоира и вздрогнул. — Какая из твоих лошадей быстрей бегает? Скажешь правду, буду твою руку держать. Может, тебя еще и не расстреляют. — Бандит делал тщетные усилия принять сочувственный вид.

— Гнедая, — показал Павло на маленькую кобылу. — Серая хоть и крупнее, да на ноги припадает.

— Я и то вижу, что серая вроде негодящая.

Конвоир задремал, а Павло погрузился в тревожные размышления. Где-то в глубине души затеплилась надежда, маленькая, но надежда: все же двое из одиннадцати будут за него! Он глянул на небритую, грязную физиономию бандита, вспомнил неискренний взгляд, когда тот обещал «держать его руку», и гнетущая тяжесть придавила мозг.

Бандит спал сидя, то и дело испуганно вздрагивая, пока верховой дозорный, проезжая через плотину, окончательно не разбудил его. Проснувшись, он с минуту сердито смотрел перед собой, потом сказал Павлу:

— Ты гляди, если кто пойдет или поедет — буди меня… Всю ночь не спал…

Павло молча кивнул головой.

С полчаса не было никаких происшествий. Как вдруг на бугре, с той стороны, откуда Павло въезжал в хутор, показались несколько человек. Было что-то знакомое в этих степенных, дородных фигурах, одетых, несмотря на зной, в ладные чумарки и черные суконные пиджаки. Павло присмотрелся. «Эге, да это ж мамаевские». Он узнал набожного, с медовой речью богатея деда Варяницу, толстого Грабину, двух Шинкарей — отца и сына. Все они спустились во двор. А минут через десять явилась еще гурьба Шинкарей, двое Котов, Москаленко, Мычаченко, Щербина. За ними на почтительном расстоянии шли еще несколько человек. Довольные, веселые, они спускались с пригорка и скрывались за постройками на хуторе.

Сволота! А как вызывают в райисполком, так все смирные да преданные революции! Те, мол, кто был против Советов, давно пропали — ушли, к гетману, в «державную стражу», к Григорьеву, к Махно, к Деникину, а мы, мы за Советскую власть.

Павло насчитал уже шестнадцать кулаков, когда увидел одинокого путника, который, озираясь по сторонам, спешил к Ёсипу. Павло едва не вскрикнул от удивления. Это был не кулак, не подкулачник, не из «бывших». К бандитскому убежищу шел заместитель волостного военного комиссара, шел товарищ Бойко, от которого в исполкоме не было никаких тайн…

Так вот как делается контрреволюция! Пораженный тем, что он видел, парень на мгновение забыл о своей беде.

Справа снова послышался топот. Павло толкнул своего конвоира, тот испуганно метнулся, тупо глядя на паренька, потом перевел взгляд на плотину и успокоился.

Рядом с дозорным шли двое. Павло сразу же узнал их. Это был старый Перчун, сосед Ёсипа, со своим внуком Пилипом, учащимся сельскохозяйственной школы, приехавшим к деду на каникулы. Пилип принимал участие в работе «Культпросвета», выступал на сцене, и Павло дружил с ним как с активным участником репетиций, не чурающимся общественной работы.

Увидев Пилипа, Павло почувствовал себя неловко: ему всегда было стыдно, если друзья или знакомые поступали не по совести; бывало, что Павло краснел, в то время как виновный в подлости равнодушно хлопал глазами.

Пилип встретился глазами с Павлом и вздрогнул от испуга. На какую-то долю секунды на лице его отразилась растерянность, потом оно стало холодным и чужим. Он отвернулся и, не здороваясь, прошел на хутор. У Павла сердце оборвалось. Он пытался успокаивать себя. Что могла значить эта мелочь? Ну не поздоровался. Но логика быстро поставила мелкий факт в ряд. «Ты, комсомолец, в бандитском логове! Тебе известны все организаторы заговора. Пилип это понимает!»

Верховой дозорный остановился у подводы и сказал конвоиру:

— Я тоже пойду туда, — он указал на хату. — А ты смотри на дорогу.

Павло опустил глаза, чтобы не встретиться взглядом с бандитом: ему казалось, что дозорный угадает его мысли. Значит, на дороге нет охраны?

Страх смерти пропал, и Павло понял — почему. Наоборот, теперь он ясно сознавал, что его смерть приблизилась, что она неминуема. Тревога сжимала сердце, но дурнота исчезла, и мысли уже не путались, как недавно, а лихорадочно бушевали в поисках спасения. Бежать во что бы то ни стало! Ведь теперь речь идет не о собственной жизни. От него теперь зависит все! Вчера банда убивала ночью, тайно. Сегодня она обрастет кулачьем, захватит село и завтра будет убивать коммунистов и бедняков открыто. От него, от Павла, зависит сейчас судьба его друзей, судьба целой волости, а может быть, и уезда! Неизвестно, как развернутся события, если не уничтожить контрреволюцию в зародыше. Мало ли было в истории контрреволюционных мятежей, которых, быть может, не возникло бы, сумей власти обезвредить вовремя жалкую кучку организаторов и предателей.

Солнце припекало, пот застилал глаза, но Павло не замечал ничего. Напряженно думая, он из-под прищуренных век посматривал на часового, который спал, все ниже клонясь набок. Наконец бандит не выдержал и, вытаращив на миг глаза, повернулся и лег.

У Павла по телу прошла нервная дрожь. Он вытащил котомку с харчами, отрезал хлеба и попробовал есть, но во рту было так сухо, что он не мог ни разжевать, ни проглотить его.

Бандит захрапел. Павло с минуту смотрел на его горло, потом вдруг накинул на голову мешковину и, ударив ножом по шее, навалился на него всем своим, казалось, занемевшим телом.

Он не помнил, сколько прошло времени, и, только когда почувствовал, что бандит не шевелится, поднялся, огляделся и, не снимая мешка с убитого, переложил патроны и винтовку в передок. Потом слез с подводы, надел постромки, которые утром снял, чтоб лошадям удобнее было есть, снова взобрался на телегу и потихоньку поехал на плотину. Но как только затарахтели колеса, Павло не сдержался и ударил по лошадям. Он с грохотом проскочил плотину, проехал осиновую рощицу и, поминутно оглядываясь, помчался между хлебами к другой рощице, маячившей впереди.

Он не достиг еще второй рощицы, как сзади донеслись выстрелы, а над ухом засвистели пули. Двое верховых бешеным галопом летели из хутора, на скаку стреляя из винтовок. Павло упал на телегу, понукая лошадей вожжами и выкриками. Но лошади, чуя опасность, и сами неслись вскачь с такой быстротой, с какой, верно, не бегали никогда.

Молниеносно мелькнула мысль: зачем было бежать с подводой? Взял бы винтовку, пошел себе потихоньку пешком, никто и не заметил бы бегства… Подвела крестьянская бережливость: как же бросить пару лошадей! Теперь он понял свою ошибку, но было поздно.

Пули все свистели, как ему казалось, над самым ухом, порою с глухим, зловещим стуком впивались в полок. Топот все приближался. Доехать бы до рощицы! Павло вдруг перестал кричать на лошадей и только отчаянно дергал вожжи. Лошади летели, телегу кидало во все стороны.

И вот наконец рощица. Как только подвода очутилась за деревьями, Павло, схватив винтовку и патроны, спрыгнул с телеги и, ударив кнутом по лошадям, схоронился в кустах. Подвода покатилась дальше, а он, застыв за деревьями, лихорадочно вкладывал непослушными пальцами патроны в обойму. Цокот подков приближался, гремел в ушах. Вдруг в трех шагах от себя он увидел взмыленных коней и встревоженные лица атамана и одного из дозорных. Павло замер, но враги проскочили мимо. Тогда он выстрелил в спину одному, потом другому и, пока бандиты падали с лошадей, дал еще два выстрела.

Всадники, каждый зацепившись ногой за стремя, волоклись за лошадьми, которые вскоре остановились и как ни в чем не бывало принялись щипать траву. Павло перевел дух и тут только почувствовал, как бешено колотится сердце. Торопясь, он собрал винтовки, снял с трупов шашки, маузер и наган, вынул из карманов документы. Связав коней поводьями, он вскочил на одного и галопом помчался вдогонку своему возу, звонко тарахтевшему вдали.

Тревога снова охватила его. На хуторе еще восемь бандитов и девятнадцать кулаков. Они не станут сидеть сложа руки… Но он вспомнил, что от Ёсипа уйти можно только через плотину: пруды и озера, соединенные топью, тянутся непрерывно на несколько километров. Так что наперерез не выскочат.

Остановившись на миг и прислушавшись, Павло поехал вперед и скоро догнал лошадей. Кулацкие хутора здесь кончались, начинались луга, изрезанные на мелкие лоскутки крестьянских наделов, и Павло почувствовал себя спокойнее: можно не бояться пули из-за сарая или из-за куста.

Попалось, чертово кулачье!

Теперь никто из «гостей» Ёсипа не выскользнет! Павло представил себе, как будет распинаться их сосед Кот перед председателем комбеда, заверяя в своей любви к Советской власти, а он, Павло, сидя сбоку, будет улыбаться, слушать, а потом спросит: «А скажите, вы не помните, кто еще был на совете у Ёсипа в воскресенье?» Как передернется и покроется смертельной бледностью лицо врага…

Проклятые!

Немедля в упродком! Там всегда стоит отряд. До ночи можно успеть проехать тридцать километров.

Павло оставил на себе маузер, одну шашку, в кармане наган, остальное оружие сложил на телегу, привязал бандитских лошадей к своим и взмахнул кнутом.

А что, если кулаки уже вернулись домой? Разве они не понимают, что для них означает такой свидетель, как он? Из-за каждого тына, из каждого сада может прозвучать выстрел. Ведь дорога в упродком лежит через Мамаевку.

А может быть, в село уже прибыл отряд из уезда? И вернулся председатель комбеда? Вот хорошо бы! Павло вскачь пронесся по первым улицам и вылетел на площадь.

Здесь было так пусто и мертво, что Павлу стало жутко. Он увидел замок на дверях исполкома и перепуганного исполкомовского сторожа, осторожно выглядывавшего из-за палисадника.

— Дед Карпо! — крикнул Павло, и старик, услыхав знакомый голос, вышел. — Предкомбеда вернулся?

— Нет.

Павло подъехал к самому исполкому.

— А военком?

— И военкома нету. — Дед изумленно осмотрел вооруженного Павла и с подобострастной улыбкой спросил: — Говорят, на хуторах двести вооруженных, с самим Петлюрой во главе. Правда?

Павло сосредоточенно думал, молча глядя на старика, потом решительно приказал:

— Немедленно вызовите церковного сторожа.

Дед Карпо бросился через площадь и пять минут спустя уже возвращался вместе с дедом Омельком. Павло тем временем пересел на атаманского коня и с винтовкой в руке двинулся им навстречу.

— Созывайте народ! — крикнул он церковному сторожу.

— Как? — не понял тот.

— Как?! — во весь голос заорал Павло. — А вы не знаете — как?

— Это что же — в набат? Да? В набат? — уже испуганно переспросил сторож и, не ожидая подтверждения, побежал к колокольне.

Вскоре деревенскую тишину разорвали тревожные, торопливые удары колокола. Усталого до изнеможения Павла этот звон оживил, и он снова почувствовал, что готов на величайшее самопожертвование.

Когда сбежались перепуганные крестьяне, он встретил их пламенными словами, которые способен произнести лишь тот, кто сам готов на смерть. И его слова, казалось бы такие обычные, дошли до сердец людей и заставили их забыть о своих мелких делах, подняли на бой, на подвиг.

Павло бросал короткие, рубленые фразы, рассказывая о кулацком заговоре, и чувствовал, что и он, и окружающие дышат единой грудью и живут единой мыслью.

— Революция в опасности! Кому дорога власть рабочих и крестьян — к оружию!

— К оружию! — раздался многоголосый ответ, и десятка три парней и мужиков вышли из толпы.

Среди остальных слышались сочувственные голоса:

— Перебить, пока не поздно!

— Всех до одного!

Павло только теперь вздохнул полной грудью, и остатки тяжкого беспокойства, которое не покидало его все время, исчезли окончательно. Он окинул взглядом тех, кто стоял вокруг, увидел несколько знакомых парней, которые, по его мнению, первыми должны были записаться в комсомол, вспомнил о своей несостоявшейся лекции и подумал, что теперь эти ребята вступят в комсомол и без лекций.

И вдруг из толпы раздался добродушный голос старого бедняка, который не пропускал ни одного спектакля и ни одного собрания в «Культпросвете»:

— Ну, дал сегодня лекцию! Молодчина!

1958

Харьков

 

Бочка

Петр Иванович, доктор филологических наук, сидел у стола и ощипывал утку. На столе, сбитом из простых досок и фанеры, среди рассыпанного табака лежали галеты, сахар, монография о языках палеоазиатских народов и кусок соленой рыбы. Ученый закончил ощипывать утку, бросил ее на кучу галет, дополнив этим красочный натюрморт, и вздохнул с таким облегчением, как вздыхают только дети после долгих и горьких слез.

Его лицо сразу утратило то слишком сосредоточенное выражение, какое всегда бывает при выполнении непривычной работы, и теперь вся его фигура выражала беспредельную тоску. Уже два месяца Петр Иванович живет в пустынной бухте Охотского моря, вдвоем с икрянщиком рыбного завода, человеком пустым, малокультурным, грубым, неспособным не только на высокие бескорыстные порывы, но и на то, чтобы понять такой порыв у другого. Их забросили сюда из районного центра на собаках, еще по зимнему пути. Волнуясь, ученый нетерпеливо ждал прибытия кочевников, чтобы начать исследование тонкостей их языка.

К тому же Петр Иванович перевел на орочский язык несколько рассказов русских классиков, но ему нужно было уточнить и проверить некоторые места, чтобы закончить перевод и этим, по сути, сделать огромного значения дело: приобщить орочей к бессмертным образцам русской культуры.

А тем временем он живет в обществе человека, которому боится не только прочитать свои переводы, а даже сказать о них, потому что уверен, что в ответ увидит презрительную усмешку или услышит какую-нибудь грубость.

Чего стоит человек, если он может говорить только о засолке икры и своем заработке и все время старается подчеркнуть непрактичность ученого? Лучше жить совсем одному, чем с тем, кто тебя не понимает и не может понять.

И неприязнь к Кубу — так звали икрянщика — нарастала с каждым днем. Ученый прятал ее под маской легкой иронии, но боялся, что вот-вот нервы не выдержат и тогда они с Кубом станут открытыми врагами. Чего хорошего ожидать, если два человека, ненавидящих друг друга, живут вместе на пустынном побережье? А как бы хотелось, чтобы рядом был простой, пусть самый посредственный человек, которому можно было бы открыть душу, не стыдясь сказать о своих обыкновенных человеческих чувствах.

Но сейчас весна, и дороги к людям отрезаны. В бухте только доктор филологических наук Петр Иванович, икрянщик Куб и безграничная, как море, тоска.

Неожиданно и громко заявил о своем существовании черный от сажи чайник. Ученый снял его с печки, всыпал в кипяток чай, поставил чайник на стол и открыл дверь. Солнечный луч упал на связки беличьих шкурок с черными пушистыми хвостами, заиграл на красных с черными крестами на спинках лисьих шкурах, развешанных на коричневых, блестящих от звериного жира рубленых стенах. Посмотрев на меха, Петр Иванович подумал, что они уже достаточно проветрились и их можно прятать в мешки. Он хотел было выйти, позвать своего товарища, но услышал знакомые шаги.

Хлопнула дверь, и в дом вошел Куб. Он повесил на стену ружье, оглядел унылую сервировку стола и сказал:

— Зверь пуганый — нет спасу!

Действительно, зверь, известный больше под названием дикая утка, был напуган беспрерывными выстрелами двух охотников, которые не давали себе труда подкрадываться к дичи, а шли во весь рост. Как только показывались знакомые фигуры, утки улетали.

Доктор, довольный неудачей Куба, снисходительно улыбнулся и посоветовал:

— А вы к зверю подползайте.

— Подползать к утке? — оскорбился Куб. — Я не знаю, о чем пишут в ваших книгах, но твердо уверен, что уток на Охотском побережье бьют, не подползая к ним.

— Так почему же вы их не бьете? — ехидно спросил Петр Иванович.

Охотник сделал вид, что отвечать на этот вопрос ниже его достоинства, и молча сел к столу.

Некоторое время он сидел задумавшись, потом взглянул на ученого и дружелюбным тоном, какого уже давно не было в их разговорах, сказал:

— А у нас новость. На море плавает бочка.

— Бочка? Какая бочка?

— Какая? Море принесло.

Петра Ивановича это очень заинтересовало. Два месяца они живут без всякой связи с внешним миром, и вдруг — бочка в море! Может быть, ее смыло с неизвестного чужого берега, а может быть, она с разбитого корабля?.. Ученый представил себе многолюдный берег, корабельные трюмы, уютную кают-компанию и до боли почувствовал свое одиночество. Появление бочки взволновало его, как давно ожидаемое письмо.

— Откуда она тут взялась? — возбужденно спросил он.

Его товарищ спокойно ответил:

— Меня это меньше всего интересует. Меня интересует, с чем она. — Он немного помолчал и, как человек, взвесивший все «за» и «против», твердо объявил: — И я вам скажу — эта бочка со спиртом! Вот с чем эта бочка!

Ученый снова почувствовал приступ неприязни к своему товарищу, и радость, вызванная новостью, исчезла. Он равнодушно спросил:

— Почему вы так думаете?

— Почему я так думаю? Потому что бочка видна из воды на одну пятую.

— Может быть, она с керосином?

Это предположение вызвало презрительный смех:

— С керосином? Честное слово, я не знаю, чему вас учили в вашей академии, но, вижу, не тому, что нужно в жизни. Кто же держит в таких бочках керосин? В таких бочках держат только спирт!

Доктор, сдерживая раздражение, смотрел мимо Куба. Он представил бочку, фабричную марку на ней, надписи, пометку кладовщика. За этими буквами и цифрами он видел людей. Ученого снова охватило нервное возбуждение. Ему хотелось сразу же ехать в море.

Приятели заспорили: ждать, пока волны прибьют бочку к берегу, или откопать из-под снега лодку и выловить бочку. Петр Иванович горел нетерпением и предлагал сейчас же взяться за работу; Куб полагался на доброжелательность моря.

— Знаете что? Давайте выпьем ту, последнюю бутылку, которую вы прячете в пороховом складе, а потом поедем ловить бочку, — сказал икрянщик, пряча лукавую улыбку.

Ученый заколебался. У него в самом деле была бутылка спирта, и он держал ее на тот случай, если произойдет какое-нибудь несчастье.

— Давайте выпьем ее! Ведь скоро у нас будет целая бочка, — убеждал Куб. — Давайте выпьем, и тогда я готов идти не только в море, а хоть на край света.

Петр Иванович задумался, а Куб, увидев, что твердость ученого пошатнулась, добил его одним ударом:

— Как хотите: или давайте бутылку, или я не поеду.

Ученый молча встал и вышел из домика. Через несколько минут он вернулся и угрюмо поставил на стол бутылку.

Появление спирта вызвало у Куба такую широкую и солнечную улыбку, что, казалось, посветлело в комнате. Он проворно достал пустую литровую бутылку, добавил в спирт столько воды, чтобы получилось градусов семьдесят, и, постучав по бутылке ногтем, весело констатировал:

— Настоящий камчатский раствор!

Они вытащили охотничьи ножи и отрезали по куску рыбы. Потом Куб еще раз постучал ногтем по бутылке. Услышав звонкий звук, он осторожно наполнил стаканы.

— Выпьем за море! — сказал он, опрокинул стакан и сразу же налил себе второй. — Выпьем за нашу бочку!

Широким жестом он перебросил утку с галет на сахар, стряхнул с галеты каплю утиной крови с присохшим перышком, звучно хрустнул печеньем и весело сказал:

— Бочка! Бочка в море — это не то что бочка во дворе. Мне везет на бочки.

Они выпили за море, и ученый, которому живость Куба казалась наглостью и цинизмом, поинтересовался, что следует понимать под словами «мне везет на бочки».

— Разве я вам не рассказывал? Да об этом знают на всем западном побережье Камчатки! Я предупреждаю — вы упадете в обморок, когда услышите о моем приключении.

Доктор выразил сомнение по поводу взгляда Куба на крепость его нервов, но Куб не обратил на это внимания.

— Я был тогда комендантом милиции и икрянщиком в бухте на западном побережье. Вы, может быть, думаете, что я был милиционером? Я знаю, вам хватит образования для такого предположения. Нет, я был комендантом, и у меня был магазин, двенадцать самых лучших ездовых собак с нартой и пороховой склад с бочкой спирта. Не с бутылкой, как у вас, а с бочкой! И власть над всей бухтой! Короче говоря, я жил один в бухте, смотрел за порядком и ждал, как вот мы с вами теперь, пока съедутся кочевники с гор. Что, по-вашему, должен был я делать, живя один за триста километров от живых людей?

Доктор высказал предположение, что комендант, очевидно, в основном пил спирт. Куб удивился догадливости ученого, но алкоголь настроил его на мирный лад, и он снисходительно сказал:

— Вы не очень ошиблись, но речь не об этом. Как-то в мае, когда начал таять лед, я вышел на берег и увидел в море бочку. Скажу откровенно, к этому открытию я отнесся равнодушно и, осмотрев свои владения, пошел домой. Вдруг слышу: «Поть! Поть! Поть!» — это команда для собак «направо», а через минуту — скрип полозьев по снегу, и в хижину входит почтальон. Он подает мне два пакета с сургучными печатями, просит для собак рыбы, для себя спирту, рассказывает новости. Мы выпили по два стакана, и тогда почтальон обращается ко мне с просьбой. Он очень спешит, а дорога тяжелая, и его собаки совсем выбились из сил. Он уже бросил на дороге семь штук и едва тянется на пяти. «Дай мне до завтра шесть первых собак и вожака Сокола, — говорит он, — иначе придется возвращаться домой пешком». Разве может человек, если он полгода живет в одиночестве и полгода не слышал человеческого голоса, отказать другому человеку? Короче говоря, мы выпиваем еще по доброй чарке, я помогаю почтальону припрячь в нарту своих семь собак, в том числе и Сокола, и желаю ему счастливого пути. — Куб на минуту умолк, погрузившись в воспоминания, потом продолжал: — Вы бы с ума сошли от радости, если бы у вас была такая собака, как Сокол.

Ученый заверил своего собеседника, что относится к собакам равнодушно и не сошел бы с ума, будь у него даже два таких Сокола.

Куб грустно покачал головой и серьезно сказал:

— Вы просто ничего не слышали о Соколе. Это был в самом деле сокол! Вы знаете, как погибла эта собака? Она умерла на перевале Сердце-Камень, когда я сделал на своих собаках пятьсот километров за двое суток. Сокол был в запряжке передовым, и на самом перевале у него от напряжения выскочили из орбит глаза и повисли на нервах, словно две страшные большие пуговицы. Но перевал он взял! Когда он погиб, я плакал, как ребенок, потерявший мать, привез его домой и похоронил возле своего жилья. Я тащил на себе нарту, но не мог оставить друга в горах. Вы книжный человек и не способны понять настоящие человеческие чувства — это я вам говорю откровенно. Повторяю. Я плакал по собаке! Смейтесь, если хотите, но это так.

Ученый молча, широко раскрытыми глазами смотрел на Куба.

Икрянщик вздохнул и качнул головой, словно отгоняя воспоминания.

— Но ближе к делу. Отдаю я своих собак, кладу запечатанные письма под подушку и ложусь отдохнуть. Утром просыпаюсь, беру письма — и что ж, вы думаете, в них? В первом пишут о бдительности в охране границы. А во втором что? Во втором — категорический приказ: все замеченные в море бочки, мобилизовав общественность, немедленно вылавливать и без задержки отправлять в район. Ну, думаю, есть у меня бочечка. И собираюсь идти к своей общественности, которая состояла из сторожа, жившего в шести километрах, вверх по реке. Это был подозрительный тип, и если я не считал его шпионом, то только потому, что здесь он никому не мог передать какие-либо сведения. Я одеваюсь, беру винчестер, выхожу из дома — и что, вы думали, я увидел? Вы бы умерли от отчаяния, если бы оказались на моем месте! Я вижу, как этот самый шпион-сторож мчится на своих двенадцати собаках в горы, и на нарте у него — что бы вы думали? — бочка! Вот вам письмо о бдительности на границе! Я сгоряча разряжаю в него винчестер, но он сворачивает за кусты — и только его и видели. Что могло быть в бочке, о которой шлют письма, запечатанные сургучными печатями, и которую подозрительные личности с риском для жизни вылавливают и увозят в горы? Признаюсь вам — я испугался впервые в жизни. Но что делать? Догонять? На чем догонять, если мои семь лучших собак повезли почту? Я иду домой и проклинаю почтальонов, шпионов и свою доброту, лишившую меня моих собак. Что я должен был делать? Я спрашиваю вас: что я должен был делать?

Ученый, под впечатлением рассказа, молчал, поглядывая на Куба новым, теплым взглядом. Не дождавшись ответа, тот продолжал:

— Я взвесил все и решил, что лучший способ помочь беде — лечь спать. Ведь самое трудное — ждать. Но вот здесь и начинается настоящая трагедия. Я ведь вам сказал, что допил после почтальона все. Я снова одеваюсь, иду в пороховой склад, где стоит бочка со спиртом, и… ужас! Вы бы дважды умерли, если бы увидели эту картину! Дверь склада открыта настежь, и на складе, там, где стояла бочка со спиртом, пустое место. Нет бочки со спиртом! Меня чуть не разбил паралич. В ней было почти сто литров! Тогда я, словно лунатик, иду к морю и вижу, что бочка, которую я видел там, плавает, и волнами ее все ближе и ближе подгоняет к берегу. Это меня немного успокоило, но не очень.

— Ну и что же?

— Что? На мое счастье, через час вернулся почтальон. Мы запрягли всех своих собак и на семнадцати понеслись в горы. Мы догнали преступника километрах в ста двадцати от берега, и он многое мог бы рассказать о нашей встрече, если бы остался жив.

Рассказчик вылил остатки спирта в стаканы, выпил и сказал:

— Вот какой был у меня случай.

— А как же бочка? — поинтересовался ученый.

— Бочку я бросил в горах. Негодяй встретил кочевников и успел разбазарить почти все. Осталось литров двадцать, и я их перелил в меньшую посудину.

— Я спрашиваю о той бочке, которая плавала в море.

— А-а… Я думал, об этой. Что было в той бочке? Правду сказать, меня тоже интересовало это. Ее прибило к льдине, и мы с почтальоном решили взять ее без лодки, потому что ветер погнал льдину к берегу. Бочка была близко. Я накинул на нее петлю и отдал веревку почтальону, чтобы он тащил ее, пока я согрею руки. У меня замерзли руки, потому что веревка была мокрая, а на дворе морозец. Почтальон поднатужился и, поскользнувшись, бултых в воду. Я не успел охнуть, как он исчез под водой, а когда вынырнул, веревки в его руках уже не было. Почтальон то нырял, то показывался над водой, и я видел, что ему конец, потому что он не умеет плавать. Шуба его вздулась пузырем. Я понял, что хотя почтальон, по-видимому, потерял сознание, но будет плавать наверху, и бросился на берег за веревкой. Когда я вернулся, мне показалось, что почтальон уже готов. Его прибило к бочке и отнесло в море метров на двадцать. Правду сказать, я не люблю купаться в Охотском море, да еще в мае, когда в воде полно льдин. Но считаться со своими вкусами, когда гибнет человек, не приходится…

Не отрывая взгляда от Куба и сочувственно кивая головой, ученый проговорил:

— Да.

— Вот вам и «да». Я привязываю веревку к торосам, беру второй ее конец в зубы и, мысленно проклиная дурака — мысленно, потому что рот занят, — лезу в воду и плыву к почтальону. Тело мое сразу онемело, и я понял, что в этой ванне можно остаться навеки. Но мне посчастливилось зацепить веревкой и утопленника, и бочку и притянуть их к льдине. Почтальон быстро пришел в себя, но мне пришлось нести его до самой конторы, потому что у него окоченели ноги. Потом, часа через два, мы вытащили бочку и на следующий день отвезли в район. И что же, вы думаете, было в ней? Это была бочка с контрабандистской шхуны, которую потопила наша морская охрана. В бочке было триста консервных банок, а в каждой банке по три шкурки камчатского соболя…

Куб во весь рот зевнул и перебрался со стула на постель.

— Ну как? — спросил ученый. — Пойдем готовить лодку?

— Стоит ли? — возразил Куб и, еще раз зевнув, добавил: — Может, то и не бочка? Весной в море всякий мусор плавает…

Он лег и, нащупав рукой позади себя куртку, чтобы укрыться, широко улыбнулся. Ученый увидел эту улыбку, ясную и искреннюю, как у ребенка, и удивился сам себе — как он столько времени не мог понять этого человека? Как он мог за шелухой внешней грубости не увидеть в Кубе настоящего человека, способного и на самоотверженный подвиг и на нежное, товарищеское внимание?

Профессор ответил Кубу теплым взглядом и, решительно открыв чемодан, достал оттуда свой перевод.

1945

 

Двенадцатая собака

Когда Петр Иванович зашел в икрянку, Куб приступил к самой ответственной части своей работы — выемке икры из рассола. В засолке икры, казалось бы, нет ничего сложного, но засолить икру так, чтобы ее можно было есть, дано не каждому. Икру держат в рассоле не меньше трех и не более восемнадцати минут, в зависимости от сырья. Везли рыбу в лодках или, нанизав ее на веревку, тянули берегом по камням, лежала рыба один час или десять после того, как была поймана, — опытный икрянщик уже по этому угадывает, сколько ей нужно пробыть в рассоле. Если икру не додержать в рассоле хотя бы одну минуту, она вспенится и ее выбросят на месте, а если передержать, она будет соленая, как огонь, и ее выбросят потребители.

Куб пробовал икру, мял в руке, испытывал ее твердость на зуб, на язык и губами, а два помощника благоговейно следили за каждым его движением.

Петр Иванович хотел было рассказать, что прибыла почта, но, увидев сосредоточенное лицо Куба с икринкой на губе, остановился на полуслове и стоял, как и помощники Куба, проникнутый важностью момента.

Наконец соответствующее количество секунд прошло. Икрянщик властно мигнул помощникам и приветливо улыбнулся ученому. Парни бросились выбирать икру плетеными корзинками. Корзинки они ставили на доску, чтобы стекал рассол.

— Я так ждал почты! — сказал Петр Иванович. — И что бы, вы думали, она привезла?

Куб посмотрел на помощников и, убедившись, что они работают с достаточной быстротой, повернулся к Петру Ивановичу.

— Специально послали катер, чтобы доставить обязательное постановление райисполкома — о чем бы, вы думали? — о том, чтобы привязывали собак! Ну не глупости?

— Глупости? — переспросил Куб ученого и посмотрел на него так, как смотрит знаток на неопытного человека, собравшегося выбросить, как бесполезный, необработанный и ничем не выделяющийся камешек алмаза. — Честное слово, я никогда не был высокого мнения о вашей сообразительности, но такого и я не ожидал.

Поскольку Куб был первым, кто давал такую оценку умственным способностям доктора филологических наук Петра Ивановича, последний не оскорбился и даже не моргнул.

— Я не знаю, что вы увидели важного в этом постановлении, — сказал он, однако уже не так уверенно.

— Читайте постановление! — приказал Куб тоном учителя ученику, который не может решить самую простую задачу.

Петр Иванович вытащил бумагу и прочитал:

— «I. Учитывая очередное прибытие из тундры к морю оленьих табунов и чтобы предупредить ущерб, который могут нанести оленям ездовые собаки, вменяется в обязанность собственникам собак внимательно следить за тем, чтобы все собаки были крепко привязаны.

II. Всех непривязанных собак разрешается убивать на месте.

25 июня 1932 года.

Председатель РИК Уяган.

Секретарь Иванов».

— Теперь понятно? — спросил Куб.

— Мне понятно, что собак нужно привязывать, — ответил ученый.

— А мне понятно, что собака может отвязаться, — придавая возможно бо́льшую едкость тону, сказал икрянщик. — На побережье вряд ли найдется человек, который променял бы хорошую собаку на лошадь. Вот я и думаю: для того, кто живет на Охотском побережье и имеет ездовых собак, это постановление важнее, чем известие о наводнении в штате Массачусетс.

Парни закончили выбирать икру. Желто-красная и влажная, она светилась и блестела, как золотые бусы. Теперь она должна была лежать в корзинках шесть часов, пока стечет весь рассол. Только после этого ее можно укладывать в бочки.

— Разумеется, — продолжал Куб, — и для оленеводов это постановление очень важно. Оленеводство на Охотском побережье не знает собаку как сторожа или пастуха табунов. Собака оленю — только враг. Если собака ловка и не ленива, она может для забавы в один день задушить двести оленят и десятка три старых оленей, а сотни других поразгонять так, что пастухам придется искать их до зимы. Но речь не только об этом. Дело тут значительно глубже. Вы, верно, слышали, как лишился своих собак Игнат Рыжий?

Нет, Петр Иванович не слышал об этом. Куб удивился ограниченности эрудиции ученого и добавил, что об этом случае знают все от бухты Нагаево до Петропавловска-на-Камчатке.

Он взглянул сначала на своих помощников, которые стояли, глядя ему прямо в рот, потом на икру, на часы и, немного подумав, разрешил парням на время уйти домой.

— Если хотите, я вам расскажу об этом случае, — сказал Куб и вытащил из какого-то тайника пол-литра, стакан и кусок хлеба.

Ученый кивнул в знак согласия и сел на перевернутую бочку.

— Тащите поближе к себе икру и знайте, что такой, как эта, на материке не бывает. Отведать такую икру можно только на рыбозаводе.

И, поставив перед Петром Ивановичем целую корзинку икры, он запер дверь на крючок и наполнил стакан.

— Это было в двадцать седьмом году. Я тогда работал икрянщиком в бухте Пестрых Скал, — начал Куб. — А солил рыбу Игнат, или Рыжий, как звали его на побережье. Это был перворазрядный скряга, жаднючий, как никто другой. Он тогда жил в той же самой бухте, немного вверх по реке, в лесу. Рыбы в то лето шло много, и я едва управлялся, потому что работал одной рукой. Разгружая пароход, я упал с ящиком, и левое плечо у меня распухло и стало черным, как оленья печенка.

Но ближе к делу. Прошло несколько дней, и из района приезжает наш местный фельдшер, или, как мы его называли, доктор. Я очень уважал его, потому что мы с ним прошли всю Камчатку, освобождая ее от белогвардейцев. Человек твердый, сильный и принципиальный, он имел только один недостаток: все болезни лечил банками. Он это как-то научно обосновывал, и я даже соглашался с ним. Но когда он зашел в икрянку и я услышал звяканье банок в его сумке, мне стало нехорошо. Плечо мое уже совсем почернело и от малейшего прикосновения болело так, что другой на моем месте потерял бы сознание. Поэтому я, вместо того чтобы поздороваться, схватил здоровой рукой большой гаечный ключ и посмотрел на доктора такими глазами, что тот сразу понял меня и убрал руку с сумки, на которой был нарисован красный крест.

«Положи ключ, — сказал он мягко, — и слушай, какое постановление вышло в районе».

И он рассказал о постановлении. Оно было таким же, какое только что прочитали вы. Мы долгонько сидели с ним, вспоминая знакомых, как вдруг раздается выстрел и в икрянку вбегает мальчик с криком: «Убили Рыжего!» Мы бежим в засольный сарай и видим, что Игнат Рыжий стоит, наклонившись над грудой рыбы, угрюмый и злой, а орочи тянут к нему убитую собаку. Орочи обступили Игната и, словно это могло доставить ему большое удовольствие, радовались удачному выстрелу, горячо обсуждали технические детали охоты, искусность охотника, прицелившегося в собаку на бегу. Мы с фельдшером подошли к Игнату, и, хотя он был бывший купец и только случайно остался здесь после освобождения Камчатки, фельдшер все-таки высказал ему свое сочувствие. Он сказал: «Вот досада! А я ехал сюда и думал обязательно выменять у тебя эту собаку на своего коня. Теперь попрошу тебя продать мне хоть кусок собачьей шкуры на рукавицы».

Игнат молчал, а орочи захохотали и сказали, что из собачьего меха рукавицы получаются очень теплые. Мы улыбнулись и посоветовали Игнату крепче привязывать собак.

Это случилось в обед, а перед вечером слышим снова выстрел. Орочи бросили сдавать пойманную рыбу и стали смотреть на холм, откуда шел, продувая винтовку от дыма, Мача.

«Плохо привязываешь своих собак, — обратился он к Игнату и так доброжелательно посмотрел на него, как охотник на волка, когда тот наконец попал в капкан. — Плохо привязываешь! За день у тебя отвязались две собаки!»

Это очень развеселило рыбаков, которые почти все были оленеводами. Кое-кто из них стал рассказывать Игнату о способах привязывать собак, известных даже младенцам, а Игнат только скрежетал зубами. Я спросил, кто убил первую собаку.

«Мача!»

Э, думаю, любопытно! Я знал, что Мача года два назад лишился своих оленей и теперь не кочевал, а ловил куропаток на слиянии двух рек. Но как он потерял оленей, я не знал. Вы бы посмотрели на этого Мачу! Это был настоящий красавец, сильный как пружина. Он мог две недели без отдыха бегать на лыжах за дичью и никогда не приходил с пустыми руками. Когда начиналась пурга, он мог просидеть восемнадцать часов в юрте молча, протянув руки к костру и устремив взгляд на огонь, и так каждый день, пока не распогодится. Вы понимаете, что, когда такой человек берется за какое-нибудь дело, он доводит его до конца.

Когда я проснулся на следующий день, первая мысль моя была о собаках Игната. Мне сказали, что Мача заболел и не вышел с бригадой ловить рыбу. Утром ему поставили банки, а через полчаса у Игната не стало третьей собаки. После этого Мача сказал, что ему стало легче, и отправился рыбалить.

Мача не расставался со своей берданкой ни на минуту, а его восемь детей следили за территорией промысла, как настоящие часовые. И через три дня из двенадцати собак Игната осталось в живых только шесть. Я понимал, что тут сводятся какие-то старые счеты, но в ответ на все мои расспросы слышал одно: «Постановление, закон. Орочи любят выполнять законы».

Когда число убитых собак перевалило за половину упряжки, орочи перестали смеяться и начали смотреть на Игната с некоторой робостью. Когда Мача убил восьмую собаку, я увидел, как у Игната затряслась рука и посыпалась между пальцами соль, которую он держал в кулаке. Тут я решил испытать, на что способен Игнат, и весело сказал ему:

«Теперь у тебя есть восемь собачьих шкур. Тебе хватит на два спальных мешка. Мне кажется, что у тебя еще будут шкуры. Не продал бы ты и мне на мешок?»

Все примолкли, а я ждал, ударит меня Игнат или стерпит?

«Твое право», — процедил он сквозь зубы.

«Да нет, — говорю, словно не понимая, — право твое: хочешь — продай, хочешь — нет».

Мача внимательно прислушивался к нашему разговору и сделал свои выводы. На следующий день не стало девятой собаки, а через день десятой. Игнат совсем исхудал и почернел. Всех удивляло не то, что Мача убивал собак, а то, что они, одна за другой, отвязываются. Жена Игната почти неотлучно сидела возле них, но едва она уходила в дом за едой или еще за чем-нибудь, как собака или выскальзывала из петли, или вырывала кол, или перегрызала веревку. Словно какая-то нечистая сила действовала. Я сам готов был поверить, что кто-то колдует. Наконец была убита одиннадцатая собака, и у Игната осталась только одна. На следующий день после этого весь рыбозавод поднялся на два часа раньше, чтобы не пропустить заключительный акт. Но Игнат не вышел на работу. Он лег в кустах возле собаки и решил лежать там целый день, пока не поймает того, кто отвязывает собак.

— А может быть, это сам Мача отвязывал собак или его дети? — предположил ученый.

Куб бросил на него безнадежный взгляд и налил стакан.

— Лучше лишнее выпить, чем лишнее спросить, — заметил он. — Пейте и молчите. Разве ороч способен на такой поступок? На Мачу и Игнат не думал. Мачу все знали. Так вот. Игнат лежит в кустах, а Ольгу, свою жену, послал на промысел сообщить, что он болен.

Ольга была молодая и красивая женщина. Нет. Я сказал бы, очень красивая женщина… Уверяю вас, что вы по одному волоску вырвали бы себе бороду из зависти к Игнату, если бы увидели, как Ольга, стоя на одной ноге, летит на нарте, запряженной двенадцатью собаками.

Петр Иванович высказал сомнение в том, что он стал бы таким образом проявлять свои чувства, но Куб решительно взмахнул рукой, словно подтверждал, что ученый реагировал бы именно так.

— Словом, Ольга зашла за фельдшером и повела его к себе домой… Я вышел из икрянки, проводил их взглядом и увидел, что на берегу, до самого леса, как шампиньоны, сидят Мачины дети.

Ольга привела фельдшера к Игнату. Тот встретил медицинскую помощь без всякого восторга, вылез из кустов и протянул фельдшеру руку, чтобы тот мог пощупать пульс. Я достаточно знал нашего доктора, чтобы угадать, чем он будет лечить.

«Нужно поставить банки», — сказал он и повел Игната домой, оставляя, таким образом, привязанную к колу собаку одну. Они вошли в дом. Игнат позвал жену, но она куда-то исчезла и пришла минут через десять с грибами в подоле.

«Беги к собаке!» — сердито крикнул Игнат, но фельдшер возразил — ему нужен помощник.

Как я уже говорил, наш доктор был большой мастер ставить банки. Не прошло и трех минут, как на спине у Игната торчали двенадцать банок.

«Можно идти?» — спросила Ольга, но в это мгновение прозвучал выстрел. Игнат как сумасшедший сорвался с постели и бросился вон из дома. Фельдшер, выбежавший за ним, говорил мне потом, что готов был убить больного, видя, как банки одна за другой отскакивали от спины Игната, падали на камни и вдребезги разбивались. На месте, где была привязана собака, осталась только дыра от кола. Игнат упал на землю и как сумасшедший начал разгребать руками гравий и биться головой о камни. Пока он так убивался, фельдшер снял с его спины три уцелевшие банки и, разъяренный тем, что лечебные средства сведены на нет, закричал:

«Вставай и иди на работу, не то я сейчас выпишу тебе такой бюллетень, что ты его век не забудешь!»

Игнат понял, что с ним говорят серьезно. Он встал, послал жену содрать с собаки шкуру, а сам пошел на рыбозавод.

Вечером ко мне зашел Мача и, попив чаю, спросил, по закону ли он убил собак.

«По закону», — говорю я.

И тогда Мача рассказал мне, что два года назад Игнат ездил в горы. Там он встретился с Мачей. Они выпили. Маче хотелось пить еще, и тогда Игнат поставил условие: за каждую чарку — оленя. Утром Мачина жена сказала, что Мача выпил восемнадцать чарок — ровно столько, сколько у него было оленей.

«Мне показалось, — сказал Мача, — что он взял с меня очень дорого. Ну что ж, если Игнат такой ненасытный, я добавил ему к моим оленям двенадцать собачьих шкур».

«Почему же ты не заявил на него председателю своего кочевого Совета или в район? — спрашиваю я Мачу. — Мы так прикрутили бы Игната, что его тошнило бы от одного вида оленей».

«Как я мог жаловаться, если сам отдал ему оленей? — сказал Мача. — Ведь нет такого закона, который запрещал бы мне распоряжаться своими оленями? А сейчас мысль у меня была такая: показать Рыжему, что, если хочешь жить среди людей, нельзя вести себя так, как он».

— Вот… А вы говорите — «глупости», — закончил Куб и зевнул.

— Кто же все-таки отвязывал собак? — спросил ученый.

— Верно, Ольга, — сказал икрянщик. — Ведь он и ее выменял у орочей за рыбу, еще при царе. А такая женщина, как Ольга, не могла это простить, — добавил он после паузы и замолк, очевидно представив себе, как Ольга, стоя на нартах, мчится по тундре.

Ученый задумался. Куб устало потянулся всем своим сильным телом.

Приятели вышли из икрянки и зашагали по мелким камешкам, между которыми кое-где торчали зеленые стебли жесткой травы, к морю. Начинался прилив, вода в устье реки поднималась и от едва заметных испарений блестела тускло и мягко, как отшлифованное сукном серебро.

— А все-таки жаль собак, — сказал задумчиво ученый.

— Собаки плодятся быстро, — пренебрежительно бросил Куб. — А вот честность в поступках воспитывается труднее.

Он увидел орочей, тащивших рыбу по берегу, и с досадой сказал:

— Опять икра будет битая. Видите, как тащат рыбу?

1946

 

Горячие ключи

В долине реки Наватумы кедровник не стелется по земле, а растет как обычное дерево. Стволы у него толще и не такие узловатые, как в других долинах, и шишки с орешками значительно крупнее.

Это потому, что немного вверх от устья реки бьют горячие ключи. Горячая вода течет из расщелины в каменной горе и создает целую речку. Речка эта впадает в Наватуму, отчего в низовой части долины намного теплее, чем в долинах других рек Охотского побережья. Летом здесь вырастают буйные травы, а кусты сплетаются и образуют непролазную чащу, в которой прячутся зайцы, лисицы, медведи и другие звери.

Вода в источниках горьковатая, пахнет аптекой и такая горячая, что рыбина, если бросить ее в воду, сварится за пять минут, как в кипятке. Маленькая речка, которая начинается из источника, никогда не замерзает, и зимой над нею поднимаются густые клубы пара, словно дым огромного пожара в тундре междугорья.

С давних пор орочи лечились этой водой от всяких болезней. На берегу ручья, в каменистом грунте выдалбливали яму величиной с ванну, напускали туда горячей воды, и больной каждый день купался в ней, пока не выздоравливал.

Но вот вода почему-то перестала помогать. Почти все, кто лечился ею, начали умирать. И теперь возле горячих источников можно увидеть много могил тех, кто принимал тут ванны.

Проходили годы, могилы возле теплого ручья зарастали сорняками. А после того как в районном центре большевики открыли большую лечебницу, люди совсем перестали лечиться этой водой и постепенно забыли о ней.

— Русский доктор может вылечить человека, даже если он кашляет кровью! — говорили орочи.

В один бурный день на внешнем рейде Наватумской бухты стал пароход. Пароходы редко заходят в эти края, и поэтому все местное население выбежало к морю и с любопытством ожидало шедший к берегу катер.

На море поднимались огромные волны, а там, где была мель, они взлетали вверх столбами ослепительно белых брызг так высоко, словно взрывались мины. Такие мели, или «бары», для моряков самые опасные места. Когда ветер занесет туда катер или плывущего человека, их ждет неминуемая гибель. Огромный столб воды поднимает лодку или пловца вверх, а потом с силой бьет о воду. У утопленника, которого море рано или поздно выбрасывает на берег, всегда бывает сломан позвоночник, а от лодки остаются щепки.

Люди стояли на берегу и молча показывали руками, куда нужно идти катеру. Они не кричали, потому что все равно никто не услышал бы их голоса — такой гром стоял от прибоя и ветра.

Катер то нырял в воду, то взлетал на волну так, что видно было его дно. Наватумчане успокоились только тогда, когда он прошел между двумя мелями, которые с моря загораживали вход в бухту.

С катера сошел военный в очках. Вслед за ним четыре матроса вынесли на носилках человека с желтым, как у мертвеца, лицом.

— Пароход идет дальше на север, — сказал врач (потому что военный в очках был врач). — Вы видите, что делается на море? Вчера мы подобрали раненого летчика, сбитого японцами. Он был почти без сознания и едва держался на поплавке от своего самолета. Раненому нужен полный покой, а пароход качает так, что и старые матросы не устоят на ногах. Еще день такой дороги — и он умрет. Скажите, где можно его уложить? Матросы отнесут.

Тоненькая, как подросток, молодая девушка по имени Ага, которая недавно окончила в районе курсы медицинских сестер и немного знала русский язык, перевела слова врача. Женщины, боязливо поглядывавшие на желтое, с закрытыми глазами, лицо летчика, теперь обступили носилки и смотрели на раненого участливо, как на родного.

— Мы сами отнесем его! Мы найдем ему место, — боясь нарушить покой больного, шепотом говорили женщины.

— Пароход вернется недели через две, и я заберу раненого. Есть у вас врач или фельдшер?

— Мы вызовем доктора из района, — волнуясь, что военный в очках передумает и увезет раненого, сказала Ага. — Я умею делать перевязки. — И она, словно нечаянно, распустила концы своего платка, чтобы виден был на груди комсомольский значок.

Врач не заметил значка и, недоверчиво взглянув на Ага, потому что она в самом деле была тоненькой, как подросток, задумчиво сказал:

— В крайнем случае, я могу оставить здесь своего фельдшера…

— Нет, нет! — горячо возразила Ага. — Мы сами будем его лечить. Мы вылечим его. Вы увидите!

В это мгновение раненый пошевелился и открыл глаза. Ага и женщины бросились к нему и заговорили все сразу на орочском языке. Врач не понимал их слов, но, заметив, какими добрыми глазами смотрят на летчика женщины и как они сердечно говорят с ним, сказал:

— Ну хорошо. Только сегодня же вызовите врача.

— Сегодня, сегодня! — заверила Ага и совсем отпустила концы своего платка. Врач и сейчас не заметил значка, но когда платок раскрылся, увидел, что Ага не подросток и что она не тоненькая, а стройная. Он заметил также, что у девушки продолговатые, глубокие глаза и что в ее косах пылает, как рубин, красная ленточка. Врач улыбнулся усталыми глазами и передал Ага пакет с лекарствами и документами.

Раненого уложили в доме Ага, и все завидовали девушке. Женщины приносили ягоды, рыбу, мясо, причем каждая требовала, чтобы раненый ел только принесенное ею. Они старались чем-нибудь помочь больному: поправить подушку, подоткнуть одеяло или просто коснуться рукой его волос, и ссорились с Ага, которая не позволяла им долго сидеть около его постели.

— Почему ты прогоняешь нас? — обижались женщины. — Он такой же твой, как и наш. Мы пожалуемся военному в очках, что ты забрала его себе.

Но, встречая кого-нибудь с другой реки или с гор, они с гордостью сообщали:

— Мы лечим раненого русского. Он защищал родину от японцев. У него есть орден. Военный с парохода знал, кому поручить его. Ведь Ага лучший врач на побережье. Она целых три месяца училась в районе на доктора. Она получила часы в награду за отличные успехи.

Люди из соседних долин завидовали жителям Наватумы и просили у них позволения принести раненому какой-нибудь гостинец.

— Э, нет! — возражали те. — Это наш раненый. Вы можете только посмотреть на него. Да и то, если позволит Ага.

Летчик быстро выздоравливал, но неожиданно ему стало хуже. Может быть, влажный морской воздух был причиной того, что у него начало ломить в суставах и перестала заживать рана. Лицо раненого, уже было порозовевшее, снова пожелтело, и он лежал стиснув зубы, чтобы не стонать.

Ага не отходила от постели больного, похудела и побледнела. Возле ее жилища, ожидая, пока девушка выйдет из комнаты, всегда сидели несколько женщин, чтобы узнать о состоянии раненого. Они ни о чем не спрашивали Ага — по ее лицу было видно, что больному плохо.

Из районного центра, за двести километров от Наватумы, вызвали врача. Он осмотрел летчика и ничего не сказал.

Уже садясь на коня (на побережье летом все ездят только верхом на лошадях или оленях или ходят пешком, потому что горные дорожки так узки и неудобны, что никакая повозка не проедет), он обратился к Ага:

— Больному нужен курорт. Лечебная вода. Я пошлю радиограмму. Может быть, еще успеют вывезти его отсюда.

Все в Наватуме загрустили.

— Нашему раненому хуже. Такое несчастье! — печально говорили наватумчане, встречая кого-нибудь с другой реки.

— Ему нужно ехать на теплые воды.

— Такое несчастье! — вздыхал гость, потому что теперь уже весь округ считал раненого своим.

Глаза у Ага совсем запали, и она сделалась такой же желтой, как летчик. Она теперь позволяла другим женщинам сидеть возле больного, а сама часто выходила за дверь и, никого не стыдясь, плакала. Наплакавшись, опять возвращалась к постели больного.

По всем соседним долинам и в горах пошла печальная весть:

— Наш раненый умирает.

Однажды в Наватуме остановилась оленья упряжка.

— Мике приехал! — узнали его люди.

«Что могло случиться, что старик оставил порученный ему табун?» — возникал у каждого вопрос.

Мике кряхтя слез с оленя и направился к Ага. Девушка, увидев старика, удивилась. Два года Мике не приезжал к морю рыбачить — пас колхозных оленей.

«Может быть, важная новость? — подумала Ага. — Но ведь можно было отправить сюда кого-нибудь помоложе, а не тревожить старика!»

Мике поздоровался и сразу же подошел к летчику. Он глянул на раненого, потом откинул одеяло на его высохшие, с опухшими суставами ноги и сказал:

— Оденьте солдата и несите за мной.

— Куда? — испуганно спросила девушка.

— Несите за мной, если хотите, чтобы он остался жив!

Он сказал это так твердо, что Ага почувствовала себя маленькой девочкой — как будто и не училась три месяца на доктора. Женщины завернули раненого в одеяла, положили на носилки и двинулись за стариком. Люди выбегали из домов и юрт и молча смотрели, как процессия прошла вверх по реке и исчезла среди зарослей кедровника.

Мике повернул к горячим ключам, и носильщики увидели среди могил юрту, а рядом новую, выбитую в каменном грунте ванну. Женщины поняли замысел Мике и все вместе закричали:

— Мы не дадим нашего раненого! Он умрет от этой воды!

Вокруг виднелись могилы с крестами и без крестов, и Ага стало жутко.

— Сегодня будет самолет! Наш раненый поедет на теплые воды. А в этих источниках я не позволю купать его, — сказала она.

Мике сделал канавку и напустил полную ванну горячей воды. Он несколько раз попробовал воду пальцем, потом языком, то и дело поглядывая на женщин, стоящих как стража у носилок.

— Кладите больного в воду, — приказал Мике.

Женщины не шевельнулись.

— Самолета не будет много дней. Посмотрите на горы — какой надвигается туман.

Раненый, потревоженный переноской, не в силах сдержаться, стонал.

— Кладите скорее, пока человек жив! — каким-то необычным голосом велел Мике.

Женщины, испуганные его тоном, послушно раздели летчика и посадили в воду по самую шею. Он застонал еще сильнее, но вдруг стих, и все со страхом уставились на него: не умирает ли, часом?

Мике, сидя возле ванны, что-то шептал и время от времени клал перед собой по одному камешку. Положив десять камешков, он приказал вынуть больного из ванны.

— Мне так хорошо здесь! — просительно сказал летчик. — Не трогайте меня.

— Ему хорошо тут, — сказала Ага, — путь он еще немного посидит.

— Вынимайте его сейчас же! — крикнул Мике так, что женщины испугались. — Или вы хотите, чтобы он умер?

Ага первая бросилась к ванне, сама перенесла раненого в юрту и, не вытирая, закутала его, как приказал Мике, в оленьи меха.

На следующий день летчик сидел в ванне до тех пор, пока Мике не положил перед собой одиннадцать камешков. Каждый день старик прибавлял по камешку, и в тот день, когда положил перед собой семнадцать, больной мог уже сам сесть в воду и перейти из ванны в юрту.

Теперь раненый заметил могилы на берегу реки и спросил Мике, почему надумали устроить здесь кладбище. Ага, которая была переводчиком, вспомнив, что это за могилы, встревожилась.

— То пустое, — спокойно ответил Мике. — Не бойся.

— Я не боюсь, — усмехнулся летчик. — Мне просто любопытно узнать, почему тут кладбище.

— Здесь лежат те, которые лечились горячей водой, — сказал Мике.

Услышав эти слова, раненый перестал улыбаться и недоуменно посмотрел на Мике и на Ага.

— Пустое, — повторил Мике. — Это тебя не касается.

Но летчик сидел в унынии. Мике зажег трубку, по-стариковски закряхтел и, подумав, сказал:

— Ну хорошо. Ты слышал о шамане Чаве?

Летчик никогда не слышал о шамане Чаве.

— Чава знал, как пользоваться водой из горячих источников. И за это его прозвали великим шаманом побережья. Перед смертью Чава созвал всех, кто когда-нибудь лечился здесь, и сказал: «Великий дух, который поддерживает огонь в каменной горе, повелел передать вам такое: кто вылечился водой из источников, пусть никому не рассказывает, как он лечился и сколько сидел в воде. А кто расскажет, тому, если он снова заболеет, вода уже не поможет и человек этот будет проклят». После этих слов никто уже не отваживался рассказать о способе лечения — каждый боялся проклятия. С тех пор стали появляться здесь могилы, потому что люди купались в горячей воде без меры, и это им больше вредило, чем помогало. Теперь, кроме меня, никого не осталось, кто бы знал, как лечиться. Я берег эту тайну. Я тоже боялся проклятия. — Мике помолчал, потом посмотрел раненому летчику в глаза и сказал: — Ты бился против японцев и не боялся жертвовать своей жизнью. Ты, русский, проливал свою кровь и за нас, орочей. Но у орочей тоже горячие сердца. Орочи тоже всегда готовы отдать жизнь за своих друзей. И потому я передал тебе тайну горячих ключей. Я сделал так, как должен был сделать.

Ага была удивлена и тронута рассказом старика, потому что знала Мике как человека черствого и нелюдимого. И хотя не нашлось бы девушки на побережье лучше Ага, она была такой же говорливой, как и другие девушки и женщины в этой долине, и рассказала об этой истории всем.

Но еще больше был удивлен старый Мике. Ага, которая во время лечения раненого следила за часами, чтобы знать, сколько минут каждый раз надо сидеть в ванне, сказала, что теперь горячие источники будут служить всем. Она доказала правдивость своих слов, вылечив, без нашептывания и выкладывания камешков, двух больных женщин, утративших было всякую надежду на выздоровление.

Мике после этого долго ходил задумавшись и, поняв наконец, в чем дело, возмущенно сказал:

— Шаман Чава был нехороший человек! — А так как у орочей нет большего ругательства, чем сказать на кого-нибудь «нехороший», Мике добавил: — Чава был очень нехороший человек! — И, повернувшись в ту сторону, где был похоронен шаман, сердито плюнул.

* * *

Когда летчик совсем выздоровел и набрался сил, он, уезжая домой, поцеловался с Мике и долго жал руку Ага. Он сказал Ага, что она самый лучший доктор и самая лучшая девушка на побережье. Ага смутилась — все девушки смущаются, когда им говорят такое в глаза, — и проговорила:

— Нет, я не доктор. Я ведь только три месяца училась на курсах. Но я еще буду доктором!

1946

 

Теги-теги

Река Воркута течет среди тундры. Можно пройти десять, двадцать, тридцать километров по бескрайней волнистой равнине и не увидеть ни единого деревца. Только ползучая полярная береза стелется по холмам и болотам да в долинах рек и ручьев растут кусты ивняка.

Весной над Воркутой стоит гомон от гусиного гоготанья. Тысячи гусей прилетают из теплых краев и выводят гусят в долине Воркуты и на берегах тундровых озер и ручьев.

Мне случалось не раз слышать, что дикие гуси легко приручаются, и я решил достать себе пару гусят.

В конце июля выпала свободная ночь. Я работал на карьере, из которого выбирали гравий и песок для железнодорожной насыпи. Дорога только строилась, после весеннего паводка насыпь во многих местах размыло, и мы работали день и ночь — надо было срочно исправить железнодорожное полотно и наладить движение рабочих поездов.

В июле ночи совсем светлые, а в ясную погоду даже в полночь можно читать без лампы. Я взял ружье, рюкзак и отправился к озерам, раскинувшимся километров за восемь от строительства.

Это были неприветливые и страшные озера с черной водой и черными торфяными берегами. Глыбы торфа, изрытые большими трещинами, выступают с берегов, и кажется, ступишь шаг — и провалишься в илистую бездну.

Тысячи лет назад вечная мерзлота, залегающая в тундре приблизительно на глубине метра, кое-где растаяла, и от этого образовались глубокие впадины, наполненные водой. Так возникли эти озера.

Я торопливо подошел к озеру, но меня ждала неудача: на черной, мрачной воде не было видно ни одного гуся, ни одной утки. Я сел на берегу и закурил папиросу. Было тихо. Только комары пели свою тоскливую песню. Внезапно из глубины тундры долетел гусиный крик. Я вскочил и, перепрыгивая через трещины, бросился в том направлении, откуда доносилось гоготанье. В сером свете среди буро-зеленой поросли вырисовывался торфяной бугор. Путаясь в березняке, я побежал к нему.

Около бугра было небольшое озерцо, скрытое зарослями ивняка, с берегами, поросшими осокой. Я выглянул из-за кустов и прямо перед собой увидел четырех гусят и двух больших гусей. Вытянув над водой свои длинные шеи, старые гуси уткнулись головами в осоку и замерли неподвижно, стремясь таким образом укрыться от опасности. Их грузные туловища оставались открытыми. Я выстрелил, да, видно, плохо прицелился — и гуси поднялись в воздух. Меня не очень огорчила неудача. Мне ведь нужны были не гуси, а гусята. Крохотные — им, наверное, было не более двух-трех дней от роду, — они плавали вдоль берега, а когда я приближался, мгновенно ныряли и появлялись у другого берега озера.

Бродить по дну илистого озера было опасно. Я спрятался в кустах и следил за зеленоватыми пустыми одуванчиками, плававшими по воде. Наконец один из них подплыл к берегу и прыгнул в осоку. Я бросился к этому месту и увидел, что гусенок притаился в траве. Он даже не шевельнулся, когда я его брал. Маленький, теплый и нежный, он тихо сидел у меня на ладони, только сердце его билось быстро-быстро.

Пока я ловил гусенка, двое других успели спрятаться в осоке, а четвертый беспокойно кружил по воде. Я подождал, пока он вылез на берег, и без труда поймал его.

Положив добычу в рюкзак, я пошел домой и успел прийти на строительство до начала утренней смены.

Столяр сделал клетку, я посадил в нее гусят, положил им травы, накрошил хлеба. Они сразу стали есть, а наевшись, уселись, прижавшись друг к дружке, и сидели так, пока не проголодались. К хлебу я подмешивал песок — это помогало птицам легче переваривать пищу: они ели его так же охотно, как и траву.

Через три дня я повел своих гусят гулять. Недалеко от моей палатки была небольшая лужа, и я пустил их поплавать. Гусята щипали траву, ловили комаров и мух и не собирались убегать.

Тогда я спрятался за куст: что они станут делать без меня? Гусята минуту продолжали резвиться на воде, но, заметив, что меня нет, сразу подняли тревожный писк. Они подплыли к берегу, растерянно оглядывались по сторонам и пищали, не интересуясь уже ни мухами, ни травой. Я вышел из-за куста, и они бросились ко мне. Маленькие, беспомощные, они спотыкались, перепрыгивали через стебли травы, падали — спешили ко мне. Только очутившись у моих ног, они успокоились и снова стали щипать траву.

Я пошел к палатке, и гусята побежали за мной, поднимая крик, как только я удалялся.

На другой день, во время обеденного перерыва, я понес их к реке. Они плавали спокойно, пока я был вблизи. Но стоило только мне спрятаться в траве или за кустом, они мигом вылезали из воды и кричали до тех пор, пока не находили меня.

Я звал их:

— Теги-теги!

И они бросались ко мне.

Гусята росли быстро. Вскоре пух сменился перьями, они стали есть овес и бегали за мной всюду, куда бы я ни пошел. Я ходил с ними в столовую, и повар непременно угощал их рисовой кашей с компотом.

Они научились уже немного летать, но я не подрезал им крылья — знал, что и так от меня не улетят. Полетав, они всегда возвращались к палатке и громким, настойчивым гоготаньем просили есть.

Я привык к моим питомцам и часто ночью, сидя за чертежами, отрывался на минуту от работы и тихо звал:

— Теги-теги!

Гусята, обычно спавшие под кроватью, сразу просыпались и спешили ко мне, вытягивая свои длинные шеи. Получив кусок хлеба, они успокаивались и, мирно гогоча, снова прятались под кровать.

Однажды меня вызвали к начальнику строительного участка. Курьер сказал, что дело очень срочное, и я, схватив полевую сумку с бумагами и чертежами, бросился в контору, находившуюся километрах в трех от нашего карьера.

В кабинете начальника сидели инженеры соседнего участка. Я поздоровался и сел к столу.

— Наши соседи, — сказал начальник, — нуждаются в помощи. Не могли бы вы увеличить добычу гравия и дать несколько эшелонов для их участка?

— Хорошо, — сказал я. — Мы сейчас пробуем делать на ходу текущий ремонт экскаватора, не останавливая работы. Это повысит добычу. Я надеюсь, что сегодня ночью наш карьер даст первый эшелон гравия сверх плана.

— Прекрасно, — сказал начальник участка.

В эту минуту в кабинет с неистовым криком ворвались два гуся и, радостно гогоча, бросились ко мне. Начальник участка от неожиданности даже поднялся с кресла и удивленно, не понимая, откуда могли взяться тут дикие гуси, поглядывал на меня. А гусята уже успокоились, как ни в чем не бывало уселись у моих ног и, утомленные переходом, мигом уснули, спрятав голову под крыло.

Мне было очень неловко, что гусята нарушили деловую обстановку разговора.

— Простите, — сказал я, покраснев, — это мои гусята. Я не запер дверь, когда шел сюда, и они решили меня догнать.

— Кто мог подумать, что дикие гуси так привыкают к людям! — проговорил начальник. Он так заинтересовался гусятами, что не заметил моего смущения.

— И для меня это была новость, — признался я.

После заседания я пошел в свою палатку и всю дорогу отчитывал гусят за их поведение, а они, словно извиняясь, тихо гоготали в ответ.

С тех пор, когда мне нужно было идти на какое-нибудь заседание, я старался выйти из палатки незаметно и крепко закрывал дверь, иначе гусята с криком бросались за мной, и приходилось возвращаться назад, чтобы водворить их на место.

Полярное лето короткое. Частенько уже в августе бывают морозы, а иногда выпадает снег. Целый день в палатке горела железная печь, и только ночью, когда все укладывались спать, она гасла. Гусята зачастую в поисках тепла забирались ночью в печку и сидели там на теплой золе.

Однажды в погасшую печь положили щепки, чтоб они просохли. Мы уже легли спать, когда гуси, повертевшись возле печки, забрались в нее и, умостившись на щепках, уснули.

Ночью я проснулся от неистового гусиного крика. В печи ярко горели высохшие щепки, а в воздухе пахло жжеными перьями. Один гусенок с обгорелым хвостом, прихрамывая, вертелся по палатке, а другой кричал, словно его резали. Едва я поднялся, оба кинулись к моим ногам, и я увидел, что у одного гусенка обожжена нога. Перепонки совсем обгорели. Я нашел бинт, вазелин и сделал перевязку. Потом укутал обоих гусят теплым платком и посадил под кровать. Утром больного осмотрел врач и сказал, что ожог скоро заживет.

— Как вы думаете, — спросил я врача, — сможет ли гусенок плавать без перепонок?

— Хм, — усмехнулся врач, — плавать ему будет неудобно. Но если уж очень захочет, так у него остались перепонки на другой ноге…

Стоял сентябрь. Гусенок поправился, и только одна нога была похожа на куриную. Над палаткой время от времени пролетали стаи диких гусей, собираясь в далекий путь на юг. Каждый раз, когда в небе раздавалось гоготанье, мои гуси поднимали головы и отзывались тревожным криком.

Как-то, уходя в тундру на осмотр шурфов, я взял с собой гусят, чтобы они прогулялись. На кочках краснела брусника, и гусята проворно клевали ягоды.

Вдруг в небе прозвучало: гил-гил-гил!

Мои гуси перестали клевать и подняли головы. Потом взмахнули крыльями и поднялись в воздух. Они сделали надо мною круг и полетели к стае.

— Теги-теги! — крикнул я.

Но они поднимались все выше и выше, присоединились к стае и исчезли за горизонтом.

«Вот и все», — подумал я и, грустный, пошел к палатке.

— Говорил вам — подрежьте крылья, — сказал мой помощник. — А теперь — пожалуйста!

— Ну что ж, пусть летят, — ответил я.

До полдня у меня не выходили из головы гуси. Я то и дело посматривал на небо, но гусиные стаи пролетали над палаткой не задерживаясь. Наконец я сел за черчение и понемногу стал забывать о своих питомцах. Короткий день угасал. Я закончил работу, лег на постель, задумался.

Вдруг у палатки раздалось знакомое: гил-гил-гил.

— Теги-теги! — радостно воскликнул я, и в ответ послышалось еще более громкое гоготанье и настойчивый стук в дверь. Гуси били клювами в брезентовую дверь палатки.

Мой помощник впустил беглецов. Они степенно вошли и как ни в чем не бывало уселись возле горячей печки.

— Сегодня же подрежу им крылья, — сказал помощник.

— Нет, — отвечал я, — крылья подрезать не будем. Пусть делают что хотят.

От обеда осталась каша с компотом, и я поставил ее гостям.

Они сразу встрепенулись и мигом уничтожили все, что было в миске. Потом, спрятав голову под крыло, тихо уснули.

На другой день гуси улетели с утра и вернулись среди дня. На следующий день снова улетели и вернулись вечером. Но на четвертый день улетели — и не вернулись.

— Свежий воздух и родная стихия милее рисовой каши с компотом, — сказал мой помощник.

— А разве не так? — ответил я.

Но через день гуси вернулись снова. Все мы очень обрадовались и наперебой угощали их хлебом, кашей, каждую минуту звали: «Теги-теги», брали на руки.

Утром я крикнул: «Теги-теги!» — и отправился в тундру проверять новые шурфы.

Отлет гусей был в полном разгаре. Высоко в небе, выстроившись треугольниками, пролетали стаи, направляясь на юг. Мои воспитанники то и дело тревожно поднимали головы, но я говорил: «Теги-теги!» — и они на мгновенье успокаивались. Но вот один из треугольников пролетел очень низко — и мои гуси не выдержали. Взлетев, они сделали надо мной несколько кругов и присоединились к стае. Она вдруг нарушила свои правильный строй и стала кружить надо мной. Потом гуси снова выстроились и полетели на юг.

Вскоре выпал снег. Ударили морозы, началась долгая полярная зима. Иногда вечерами, сидя в палатке около красной как жар печи и слушая завывание пурги, мы вспоминали о своих «теги-теги».

— Где они теперь? Долетели ли в теплые края.

Потом, за работой, мало-помалу совсем забыли о них.

Как ни длинна полярная зима, но и ей приходит конец. В мае на пригорках стал таять снег, а в июне зажурчали ручейки. Вскоре тронулся лед на реках, появились первые гости с юга и порыжели белые полярные куропатки. В небе раздавалось «гил-гил-гил», со свистом пролетали утки, кувыркались в воздухе кулики.

Зазвенела тундра.

Однажды в палатку вбежал рабочий, завзятый охотник, и взволнованно крикнул:

— Товарищ инженер! Берите скорее ружье. Два гуся все время летают над палаткой низко-низко.

Я схватил ружье и выбежал во двор. В самом деле, два гуся крутились над палаткой. Я поднял ружье и прицелился. Вдруг мелькнула мысль: «Быть может, это мои „теги-теги“?»

— Теги-теги! — позвал я во весь голос.

Гуси сразу стали снижаться и сели возле палатки. У одного я увидел знакомую лапу без перепонок. Рабочий стоял и удивленно поглядывал то на меня, то на гусей. Он работал со мной недавно и не знал этой истории.

— Теги-теги! — позвал я гусей, и они подошли ко мне совсем близко.

Мне хотелось схватить их на руки, прижать к груди, но я боялся, что они испугаются.

— Вынесите хлеба! — крикнул я рабочему.

Он принес ломоть, и я бросил его гостям. Потом зашел в палатку и оттуда позвал:

— Теги-теги!

Гуси нерешительно повертелись у порога и зашли внутрь. Но долго они не сидели. Подняли крик, тыча головами в дверь. Я выпустил их, и они полетели. На другой день гуси снова вернулись. Я выставил им возле палатки еду, и они несколько раз на день прилетали поклевать хлеба, каши, овса, но в палатку заходили очень неохотно.

Вскоре гуси устроили неподалеку от палатки гнездо, и через несколько дней в нем появилось большое зеленоватое яйцо, потом другое, третье…

Наконец гусыня перестала нестись и села на гнездо. Теперь гуси уже не приходили в палатку вместе, а только по очереди. Пока гусыня ела кашу, гусак исполнял ее обязанности, высиживая гусят.

Мы все терпеливо ждали нового поколения гусей, но мне так и не удалось их увидеть. Дорога в основном была закончена, и часть инженерно-технических работников перебрасывали на новое строительство. В их числе был и я.

1946

 

В яблоневом саду

Иван Иванович в шутку любил говорить, что перед многими другими мужьями он имеет хоть то бесспорное преимущество, что не курит ночью и не пьет водку с утра. При случае он, не смущаясь, рассказывал товарищам по заводу о таких эпизодах из своей довольно продолжительной семейной жизни, которые вызывали общий смех и рисовали Ивана Ивановича не с наилучшей стороны. Но о том, что он и его жена любят друг друга, о настоящей дружбе между ними Иван Иванович рассказывать стеснялся. Вообще он избегал говорить о своих высоких чувствах и порывах, а если говорил, то с иронией, объясняя их какими-нибудь обывательскими соображениями.

Так, например, он не пошел писарем в штаб полка, куда его звали, потому что хотел выполнить свой патриотический долг с винтовкой в руках. Но бойцам он объяснил, что для здоровья полезнее быть на свежем воздухе и что, мол, у писаря много хлопот. И хотя у людей практичных эти мотивы Ивана Ивановича вызывали сомнение, он искренне думал, что своими объяснениями совершенно убедил всех.

Короче говоря, он охранял от других свой внутренний мир чистых чувств и полагал, что наилучший способ для этого — выставлять себя хуже, чем он был на самом деле. Все, что могло показать его с лучшей стороны, он старался свести к шутке, и его считали немного легкомысленным. Вероятно, поэтому бойцы никогда не консультировались с Иваном Ивановичем по таким важным вопросам, как, например: определение качества сапог, хорошо ли вычищен автомат, какие рукавицы теплее — из заячьего или кроличьего меха, и тому подобное. Зато к нему охотно обращались с вопросами, имевшими чисто академический интерес, как, например: возможны ли межпланетные сообщения, из чего делают маргарин и так далее.

В глубине души Иван Иванович завидовал Павлюку, угрюмому бойцу с твердым взглядом спокойных глаз.

У Карповича — так звали Павлюка в части, — что бы он ни говорил, все звучало очень убедительно. Может быть, причиной были особые способности Карповича решать практические проблемы, чем, несмотря на все старания, не отличался Иван Иванович. Если Карпович говорил, что ботинки с вывернутой кожей лучше обычных, все невольно преисполнялись уважением к сапожнику, сделавшему такие ботинки. А так как преобладающее большинство людей, чтобы укрепиться в своих взглядах и оценках, нуждается в моральной поддержке других, к Павлюку всегда обращались за такой поддержкой.

Каждый боец, получив что-либо из обмундирования или оружия, обязательно показывал новую вещь Карповичу.

— Будешь носить, — уверенно говорил Павлюк, и солдат уходил, убежденный, что получил самую лучшую гимнастерку.

— Будешь стрелять, — и этих слов оказывалось достаточно, чтобы у бойца исчезли всякие сомнения относительно винтовки.

К Ивану Ивановичу Павлюк относился с недоверием и проявлял это тем, что никогда не смеялся, слушая его веселые рассказы и шутки. Свою обиду Иван Иванович выказывал тем, что принципиально не обращался к Карповичу за советами. Оба они сторонились друг друга, и только потому, что были в разных подразделениях, это не бросалось в глаза.

Но командир взвода считал их обоих лучшими бойцами, вот почему сегодня они оказались вместе в садике, за линией вражеской обороны.

Вчера вечером взвод пехотной полковой разведки получил боевое задание. Уже то, как было дано задание, свидетельствовало о его важности. Командир полка сам разъяснил обстановку. Завтра в двадцать два ноль-ноль начнется наступление. Нужно пробраться в расположение врага и без всякого шума уничтожить там пулеметные гнезда, чтобы открыть проход для внезапного нападения.

— Враг так плотно простреливает подходы к линии своей обороны, что разведчиков с этой стороны никак не ожидает, — сказал майор. — Но вы пройдете. Я посылаю двадцать четыре лучших бойца из взвода, и если пройдут хотя бы двое, этого будет достаточно. Я надеюсь, что вы это сделаете!

Они ползли целую ночь, и только трое — Павлюк, Иван Иванович и красноармеец с забавной фамилией Недайборщ — к рассвету добрались до первого двора в расположении врага. Они залегли в яблоневом саду — идти дальше, в глубь вражеской обороны, было опасно.

Теперь они лежали под молодыми яблонями, незаметные в белых халатах среди белого снега, и, отдыхая после тяжелого перехода, Иван Иванович размышлял: почему зимой, когда находишься в комнате, рассвет бывает фиолетовый, а когда встречаешь его под открытым небом, он просто серый?

Из сада было видно пулеметное гнездо, мимо которого они прошли час назад, а перед самыми глазами — боковая и задняя стены хаты. Со стрех свисали ледяные сосульки, желто-коричневые, как жженый сахар, и почему-то вызывали воспоминания о детстве.

По улице прошел немецкий солдат, и это встревожило Ивана Ивановича. Но шаги скоро затихли, и Иван Иванович стал думать о том, что, когда полз сюда, вспотел, а теперь начинает мерзнуть, и что лежать ему до самого вечера.

Осторожно поворачивая голову, Иван Иванович внимательно осмотрел пулеметное гнездо, которое находилось позади, шагах в трехстах от них, и увидел другое гнездо, немного в стороне от первого.

Грохнула дверь, и у боковой стены показался заспанный солдат. Ежась от холода и не раскрывая глаз, он сделал то, что ему было нужно, и быстро исчез в хате. Через некоторое время еще трое повторили то же самое. По улице все чаще и чаще проходили вражеские солдаты. Вдруг двое вышли из хаты и направились в сад, где лежали разведчики. Иван Иванович стиснул в руках автомат. Громко разговаривая, гитлеровцы прошли так близко, что пришлось затаить дыхание.

Проводив этих солдат взглядом, Иван Иванович понял, что лежит около дорожки, ведущей от пулеметного гнезда к квартире пулеметной прислуги. Проползая здесь ночью, ни он, ни Павлюк, лежавший в пяти шагах от него, этой дорожки не заметили.

Иван Иванович поднял голову, чтобы посмотреть, нельзя ли переползти в другой конец сада, но сзади послышался топот ног. Два других пулеметчика возвращались с поста. Они пробежали мимо разведчиков и вошли во двор. По тому, как грохнула дверь, можно было понять, что пулеметчики стоят в «их» хате.

Разведчики лежали в центре небольшого сада, но проклятая дорожка неожиданно пододвинула их к страшной меже. Иван Иванович встретился взглядом с Павлюком и Недайборщем. Все трое поняли друг друга: необходимо сменить место. Вдруг в том конце сада, куда следовало бы, как им казалось, переползти, вынырнула из-под снега фигура, за ней вторая. Снежный сугроб сразу ожил и превратился в защитное укрытие минометной батареи.

Разведчики вздохнули и опустили головы. Переползать ближе к батарее не было никакого смысла: по дорожке гитлеровцы проходят раз в два часа, а возле батареи сидят все время. В надежде, что Павлюк или Недайборщ найдут какой-нибудь выход, Иван Иванович еще раз посмотрел на товарищей, но они лежали неподвижно, накрыв головы капюшонами и спрятав ноги в валенках в снег.

Только бы пролежать незамеченными до вечера!

Уже давно поднялось солнце, давно пробежали по улице несколько солдат с котелками, очевидно за завтраком. Сменились две пары пулеметчиков. Было, вероятно, около двенадцати дня.

Время от времени, осторожно поворачивая голову, Иван Иванович наблюдал, что делается возле батареи, возле пулеметного гнезда, во дворе напротив сада. Если посчастливится пролежать незамеченными до ночи — а Ивану Ивановичу какое-то внутреннее чувство подсказывало, что посчастливится, — они сделают столько, сколько и не надеялись. Словно сама судьба выбрала для них это место. С одной парой пулеметчиков они управятся на дорожке и подойдут к гнезду, когда вторая пара, далекая от всяких опасений, будет ожидать смену. То же они сделают и с минометчиками. Нет, место все-таки неплохое.

Вдруг именно в тот момент, когда по улице проходило несколько немецких солдат, Иван Иванович почувствовал неудержимое желание кашлянуть. Он напряг все силы, чтобы загнать кашель внутрь, но что-то остро царапало в груди, поднималось к горлу. Делая короткие выдохи, как тяжелобольной, Иван Иванович зарылся в снег и глухо со стоном кашлянул. Он не увидел, как солдаты повернули головы в его сторону, и только через минуту, встретившись взглядом с Павлюком, понял, какой опасности они избежали. Иван Иванович виновато опустил глаза и опять почувствовал, как новый приступ кашля охватывает тело. Смертельная бледность залила его щеки: он понял, что простудился и что теперь кашель не прекратится.

И в самом деле, кашель повторился снова и снова.

Гитлеровцы ходили по улице, по двору, сидели в другой стороне сада, возле батареи, проходили по дорожке в десяти шагах от него. Иван Иванович бессильно зарыл голову в снег. С предельной ясностью он понял, что боевое задание выполнено не будет и что они все трое живут последний день.

С равнодушием обреченного он осмотрелся вокруг, остановил взгляд на батарее и подумал, что все его наблюдения не имеют теперь никакого значения. Словно сквозь сон он заметил и то, чего не замечал раньше: воробьев, которые, радуясь солнцу, давно уже чирикали на стрехе, блеск капель, падающих на снег с пригретых солнцем ледяных сосулек на яблонях, — и тягостная, никогда ранее не испытанная дурнота обволокла его тело.

Ожидая нового приступа кашля, он лежал без единой мысли в голове, задавленный, опустошенный сознанием неумолимого конца. Вдруг его словно обожгло: он будет виновником гибели своих товарищей! Ему почудилось, что Павлюк и Недайборщ проклинают его, и он понимал, что заслужил эти проклятия. Какое счастье было бы — броситься на врага и погибнуть, только бы спасти товарищей! Но он не имел на это права, потому что, бросившись навстречу смерти, он только приблизил бы последний час тех двух.

А в груди снова и снова щекотало. Иван Иванович открывал рот, стараясь так выдыхать воздух, чтобы смягчить невыносимый зуд, но щекотание нарастало, поднималось все выше и выше по бронхам, подступало к горлу. Беззвучно хватая ртом воздух, Иван Иванович напрягал всю свою волю, чтобы сдержать судорогу, потом бессильно зарывался в снег и кашлял.

Приступы кашля учащались. Уже несколько раз какие-нибудь полминуты спасали разведчиков от неумолимой развязки. Смерть просто медлила. Она подступала к разведчикам, все укорачивая и укорачивая свои шаги, и это становилось нестерпимым.

Мысль лихорадочно работала. Что делать? Ответа не было, а где-то глубоко в груди снова возникало ощущение щекотания, росло, казалось, охватывало все тело. Иван Иванович сдавливал руками шею, задерживал дыхание, глотал воздух, пока спазмы не стискивали горло. Тогда, зарывшись лицом в снег, он со стоном кашлял и, не поднимая головы, ждал, что вот-вот раздадутся торопливые шаги и воздух наполнится выстрелами. Уже дважды каким-то чудом его кашель не совпадал с моментом, когда пулеметчики проходили через сад. Но чем дальше, тем паузы между приступами становились короче. Еще часа четыре назад гитлеровцы только случайно могли обнаружить разведчиков. Но теперь ничто не могло их спасти.

Скоро пулеметчики пройдут к своему гнезду. Теперь кашель возникал через одну-две минуты. Иван Иванович вздрогнул от стука двери, ведущей в хату, и в это самое мгновение опять в его груди началось знакомое, непреодолимое щекотание. Пулеметчики вышли из хаты и неторопливо направились в сад. Иван Иванович лежал обессиленный, спазматически дыша. Продержаться хотя бы тридцать, хотя бы двадцать секунд… Непобедимое, неудержимое щекотание поднялось к ключицам. Вот-вот судорога стиснет горло…

Иван Иванович зарыл голову в снег и нечеловеческим усилием воли сдерживал спазм. Из груди вырвался глухой стон: «Всё!»

Он, не поднимая головы, прислушался. Нет. Пулеметчики громко смеялись. Значит, не услышали. Но это только отсрочка на каких-нибудь двадцать минут. Сейчас пройдут два других гитлеровца. В мозгу отзванивали слова командира полка: «Я на вас надеюсь… Я на вас надеюсь…»

Не было мысли о себе, о своей жизни. В горячечном вихре чувств обжигало одно: из-за него не будет выполнено задание. Он старался обдумать свое положение, найти выход, но едва только ему удавалось сосредоточиться, как что-то щекочущее и жаркое наваливалось на мозг, тяжелая дурнота охватывала тело, и он видел перед собой страшные последствия своего неожиданного заболевания.

Скрип снега отдалялся, но скоро он послышится сзади и начнет приближаться…

Иван Иванович подсознательно, до предела обостренным чутьем понял, что та грань, к которой с неуклонной последовательностью шли события, будет сейчас перейдена. И в это мгновение он вдруг увидел выход.

Сразу исчезли дурнота и болезненное беспокойство. Он почувствовал в себе ту ясность мысли и твердость воли, когда отпадает все побочное и перед духовным взором остается только огромное и величественное.

Когда шаги пулеметчиков совсем затихли, Павлюк услышал позади себя шорох. Он искоса поглядел назад и невольно вздрогнул: Иван Иванович встал и пошел к дорожке.

На какую-то долю секунды широко раскрытые, непонимающие взгляды Карповича и Недайборща встретились с блестящими глазами Ивана Ивановича, которые двумя алмазами сияли на его заостренном, похудевшем лице.

Иван Иванович кивнул товарищам и надвинул капюшон. Потом он спокойно пошел по дорожке к хате, пересек двор и зашагал по улице. Держа автомат так, чтобы не был заметен круглый, не похожий на немецкий, магазин, он дошел до поворота, не обратив на себя ничьего внимания. Белый халат скрывал форму советского бойца.

Увидев на перекрестке улицы, возле одного из домов часовых и легковую машину, он направился прямо туда.

Павлюк лежал словно пришибленный. Он даже не услышал, как возвращалась от пулемета смена. Вдруг из глубины села донеслась автоматная очередь и один за другим два взрыва гранаты. Через минуту беспорядочная стрельба из винтовок и автоматов слилась в сплошной грохот. Бешено мчались вдоль улицы в направлении выстрелов немецкие солдаты. Потом сразу, так же неожиданно, как и началась, стрельба стихла.

Теперь Павлюк понял все. Из множества мыслей и ощущений до боли ярко возникла картина: перепелка-мать, чиркая крылом землю, падая и снова взлетая, бежит перед охотником, отводя его от своих детей…

Беззвучный стон, стон сильного человека вырвался из груди Павлюка.

Прошло несколько долгих часов. Давно успокоились гитлеровцы. Беззаботно проходили туда и сюда пулеметчики. Наконец в окнах хат запылали алые краски заката. Павлюк нервно потянулся, чувствуя, как тело наливается щекочущей тревогой близкой борьбы.

Дождавшись, пока совсем смерклось, Карпович осторожно пополз к товарищу. Недайборщ двинулся ему навстречу. Павлюк большими глазами молча смотрел на разведчика.

— Мы живы, а он… — глухим голосом сказал Недайборщ.

— А он — бессмертен.

Недайборщ ответил молчанием, суровым и торжественным.

— А теперь… — сказал Павлюк шепотом и, посмотрев в сторону пулеметного гнезда, с такой силой стиснул кулак, что хрустнули пальцы.

1950

 

Братья

Полк вошел в село под вечер. Длинная колонна, остановившись на улице, медленно таяла. Исчезали в дворах сани с полковым имуществом, кухни, специальные подразделения, отдельные лица — связные, старшины, командиры. Но костяк колонны — пехота — оставался на месте. Бойцы топтались на скрипучем снегу и с вожделением поглядывали на ряды хат, из труб которых кое-где приветливо поднимался дымок, пробуждая воспоминания и, кажется, до невероятности далекое время. День догорал. На стеклах окон пылали красные отблески, словно в хатах жарко горели печи. И от этого на улице казалось еще холоднее и еще сильнее тянуло в тепло и уют.

Разведчик Петро Костенко, утомленный долгим переходом, равнодушно разглядывал в бинокль улицу, чтобы сократить всегда такие длинные десять — пятнадцать минут между остановкой колонны и разводом по квартирам. Заметив кухню, Петро оживился и, опустив бинокль, закричал:

— Внимание! На горизонте кухня первого батальона!

Взвод загудел на высоких нотах, словно огромный рой, и старшина, как всегда, поспешил крикнуть:

— Ребята, без паники!

Он велел не расходиться и послал Костенко узнать, готов ли обед. Тот не прошел и ста шагов, как встретил командира и получил приказ поторопиться с обедом и собираться в разведку.

— Есть! — ответил Петро и подумал, что мороз усиливается и что сегодня уже пройдено пятьдесят километров.

Когда разведчик подошел к кухне, там уже была очередь, но он не стал ждать и, протиснувшись вперед, подставил котелок.

Красноармеец с оливковым лицом и страдальческим выражением глаз сердитым голосом, который никак не подходил к его хилой фигуре, сказал:

— Твоя почему без очереди?

— А вот почему! — И Костенко плечом оттолкнул красноармейца. — Наливай! — крикнул он повару.

— Твоя почему без очереди?! — еще сердитее повторил боец.

Костенко хотел сказать: «Потому что я сейчас иду в разведку», — но он был утомлен, впереди ждала бессонная ночь, его сердила задержка, и он крикнул уже с раздражением:

— Наливай, говорю тебе!

— Не связывайся с ним, Хаджибаев, — посоветовал кто-то из толпы.

Бородатый солдат заслонил собой малосильного Хаджибаева и сурово сказал Петру:

— Бери и уходи отсюда!

Повар, всегда приветливый с Костенко, теперь молча, не глядя ему в глаза, наполнил котелок. Петро отошел.

— А еще с биноклем, — услышал он позади себя и почувствовал, что краснеет. И все время, пока он шел к взводу и пока собирался в разведку, у него было плохое настроение. Только когда отправился на задание, его охватило обычное возбуждение разведчика и вернулось равновесие.

В разведку шли две группы: одна — прямо, вперед, вторая — в ней был и Костенко — направо, чтобы выяснить возможность флангового удара.

Мороз был свирепый, и снег под ногами скрипел так сильно, что разведчики никак не могли тихо подобраться к занятому врагом селу. Дважды их обстреляли из пулемета. После этого на улицах забегали гитлеровцы, зазвучали выкрики команды, и разведчикам ничего не оставалось, как вернуться к своим.

Когда разведчики проходили через «ничей» хутор, командир приказал Костенко зайти в одну из хат и собрать сведения об этом хуторе.

Костенко вышел из хутора через полчаса.

Не дойдя до села, где расположился полк, он услышал вой самолетов и увидел, что село атаковали четыре хищника. Петро прибавил шагу, но пока добежал до села, самолеты уже исчезли. По улицам перебегали подразделения, чтобы занять оборону в садах и огородах.

Идти в свой взвод было поздно, следовало немедленно занимать оборону, и Костенко присоединился к цепи.

Он свернул к ближайшему двору и прошел в конец садика.

Два бойца нагребли большую кучу снега и залегли за нею с пулеметом, поглядывая на белое поле. Направо, замаскированный кустами, стоял «максим», слева три бойца делали из снега окопчик. Они были близко, шагах в двадцати. Оливковое лицо одного из них показалось Костенко знакомым, и он почувствовал какое-то смущение. Разведчик стал было припоминать, где он встречал этого бойца, но от станкового пулемета послышался возглас:

— Товарищи, внимание!

Петро посмотрел в степь и увидел, как вдалеке из-за холма показался танк.

«Начинается», — подумал Костенко и потянулся от нервного возбуждения.

За первым танком высунулся второй, потом третий… Петро насчитал их шестнадцать. Они медленно двигались к селу. Оттуда вдруг загремела канонада. Возле танков расцветали клубы дыма, и нельзя было понять, стреляют ли это из танков или рвутся наши снаряды. Вражеская пехота не показывалась, и Костенко подумал, что он здесь лишний со своим автоматом, и пожалел, что не добежал до взвода. Вдруг он увидел, как над одним из танков, казалось без всякой видимой причины, вспыхнуло пламя. Танк дернулся сначала в одну сторону, потом в другую и остановился. Возле самого села загорелось еще два танка, но остальные упорно продолжали наступление. Канонада нарастала, и уже нельзя было различить в ней отдельные выстрелы и взрывы.

Танки вошли в село и двинулись по улице в тот его конец, где лежал Костенко. Они на мгновение появлялись в промежутках между строениями, и следом за ними поднимались и плыли над селом тучи густого дыма.

— Зажигательными бьет, сволота, — сказал кто-то из пулеметчиков.

Почти возле двора, где лежал Петро, загорелся еще один танк и быстро свернул в проход между хатой и сараем. Мотор горел ровным красным пламенем, как разложенный умелой рукой костер.

Костенко перебежал от пулеметчиков к дворовым строениям. Теперь пылающий танк был рядом с ним, в каких-нибудь сорока шагах. Петро никогда не видел вражеского танка так близко. Направив на башню танка автомат, он с замиранием сердца ждал, когда откроется люк.

Петро боялся одного — танкисты заметят его и отведут танк за сарай. Но люк открылся. Оттуда показалась голова, потом грудь, и Костенко, облегченно вздохнув, дал короткую очередь. Танк двинулся с места, ткнулся как слепой в стену и снова остановился. Из люка никто больше не показывался.

Остальные танки сосредоточились у въезда в село. Три из них, ища укрытия, остановились возле садика, где лежал Костенко. Один танк стоял так близко, что Костенко мог разглядеть шершавость на поверхности его брони.

«Гранату бы!» — Костенко стиснул автомат, злясь на самого себя за то, что не взял противотанковые гранаты. Когда еще представится такой случай! Но противотанковой гранаты не было.

Танки обстреливали садик из пулеметов, и на снег падали мелкие веточки. Костенко видел, как поворачивались, нацеливаясь на хаты, пушки, как вспыхнули сначала одна, потом вторая соломенные крыши и в воздухе закружилась солома, оседая черными, обгоревшими стеблями на снег. Вдруг в просвете между хатами мелькнули бронетранспортеры с пехотой, и когда первый из них вынырнул снова, напротив Костенко, Петро застрочил из автомата. Он видел, как падали гитлеровцы, и уже не жалел, что не пошел к своему взводу, а остался здесь. Бронетранспортеры кружили по улице, разведчик ловил секунды, когда машины показывались между строениями, и посылал короткие уверенные очереди.

Он опорожнил один диск и, вероятно, половину второго, когда почувствовал по короткому звуку пуль, что его заметили. Костенко отполз немного в глубину садика и, прячась за кучей бурьяна, притих. Он лежал неподвижно, прислушиваясь к свисту пуль, пока не пришла неожиданная помощь: подул ветер, и садик застлало густой пеленой желтого дыма.

Петро еще немного полежал, потом переполз на старое место и осторожно поднял голову. Он посмотрел вокруг и увидел, что под защитой дымовой завесы из конца садика к танку полз боец с противотанковой гранатой. Он полз осторожно, от дерева к дереву, и Петро, затаив дыхание, так, словно полз он сам, следил, не повернут ли танки свои пулеметы на бойца. Костенко хотелось быть возле этого бойца, помочь ему, теплое чувство нарастало одновременно с завистью, что тот имеет противотанковую гранату, а у него ее нет. В эту минуту боец был Петру роднее брата.

У края садика боец поднялся на колени, взмахнул рукой, и тут Костенко рассмотрел смуглое лицо с восточными глазами. Боец бросил гранату и упал, зарывшись лицом в снег.

Петро увидел белый огонь и дым, потом столб красного пламени над танком. Боец снова поднялся на колени и бросил вторую гранату. Танк дернулся, повернулся и яростно застрочил по бойцу из пулемета. Разведчик видел, как лихорадочно содрогался пулемет, выпуская пули, и чувствовал себя словно виноватым, что не может прекратить это страшное дрожание пулеметного ствола.

Вдруг из щелей танка пошел дым и пулемет бессильно замер. Но боец уже не шевелился. Костенко с уважением и горестью смотрел на серую неподвижную шинель и напрягал память, чтобы вспомнить, где он видел это лицо и почему сначала оно пробудило в нем непонятное беспокойство. Он представлял себе черные глаза — и тогда в уме вертелись слова, связанные с этими глазами, но вспомнить их он не мог. Вдруг его взгляд упал на блестящий котелок, прикрепленный к поясу убитого. Петру сразу все стало ясно.

«Твоя почему без очереди?» — вот кто был этот боец!

Снова по улице прошел бронетранспортер. Костенко с особой яростью дал очередь. Из головы не шел Хаджибаев… Петру было больно за вчерашнее и еще больнее, что Хаджибаев погиб. Разведчик снова повернул к нему голову и увидел, как из садика, минуя сожженный танк, выбежали и спрятались в соседнем дворе несколько красноармейцев. Он также заметил, что с противоположной стороны появился еще один танк. Как только Петро осознал, что остался в садике один и что окружен, он инстинктивно бросился за красноармейцами. Он выбежал на открытую площадку, и сразу же вокруг него зашлепали пули. Когда он пробегал мимо Хаджибаева, что-то с силой ударило его по коленям.

Костенко упал. Прислушиваясь к тупой, вибрирующей боли, он вспомнил, как кто-то рассказывал: в первые минуты можно даже не заметить, что ты ранен. Он осмотрелся вокруг и понял, что сделал ошибку, выбежав из садика. Теперь, если наши не выбьют фашистов из села, ему смерть.

Костенко попробовал отползти под защиту ближайшего сарая, но почувствовал такую острую боль в коленях, что едва не потерял сознание. С резким, коротким звуком около него ударились в землю несколько пуль, и он сразу же отказался от своего намерения, оставшись там, где упал, на открытом месте. Дело, по-видимому, подходило к концу. Он вытащил из кармана пистолет, положил его за пазуху, положил туда же две ручные гранаты, потом до самых ушей натянул капюшон маскировочного халата и, стиснув в руках автомат, перестал двигаться.

Вдруг сквозь стрельбу он услышал мощный стук мотора. Из-за садика вышел бронетранспортер и остановился в полусотне шагов от него.

Шестеро гитлеровцев в белых, перетянутых поясами халатах стояли в машине во весь рост и стреляли во все стороны из пулеметов.

Петра охватила смертная тоска, и все сразу стало безразлично. Он смотрел из-под капюшона на пулеметы и ждал, что вот-вот один из них повернется в его сторону — тогда конец. В автомате было с десяток, а может быть, и больше патронов. Вяло подумалось, что хорошо бы дать очередь и снять всех шестерых. Но минутный страх перед гусеницами бронетранспортера, которые тогда непременно пройдут по его телу, сковал волю.

Вдруг сбоку от себя он услышал тяжелый стон Хаджибаева, и в то же мгновение исчез страх. Петро почувствовал, что его тело стало легким, каким-то невесомым. Руки сами подняли автомат.

Костенко нажал на гашетку и блестящим глазом смотрел через мушку, как один за другим падали немецкие солдаты.

Бронетранспортер внезапно подался назад, потом рванулся вперед и двинулся на Петра. Разведчик схватил ручную гранату и бросил под машину. Не ожидая взрыва, он вытащил вторую гранату и, сжав ее в руке, поднял над головой. Бронетранспортер резко повернул в сторону и исчез за строениями.

Обессиленный огромным напряжением, Костенко опустил голову на снег. Двойная победа наполняла его хмельной радостью и гордостью. Он положил голову на автомат и, прислушиваясь к тупой, вибрирующей боли в ногах, стал ждать.

Когда стрельба утихла, Петро поднялся и увидел, что вражеские танки быстро уходят из села. Их осталось только три. Возле них появлялись и таяли облачка дыма. Костенко понял, что это рвутся наши снаряды.

Напрягая все свои силы, он на руках пополз к Хаджибаеву и крикнул:

— Хаджибаев! Жив?

Он припал к груди Хаджибаева и с радостью услышал, что сердце бьется. Он хотел позвать санитаров, но силы изменили ему, и он склонился головой на грудь товарища.

1945

 

Драгоценное издание

Галиенко швырнул гранату и в то мгновение, как она взорвалась, кинулся вперед.

«Строил академик Бекетов» — бросилась ему в глаза высеченная на стене, забрызганная кровью надпись. Галиенко машинально, с лихорадочной поспешностью повторяя про себя эту фразу, словно от того, сколько раз он успеет ее выговорить, зависит — перебежит он улицу или будет убит, стреляя на ходу, мчался к дому.

— Строил академик Бекетов! — исступленно, во весь голос, выкрикнул он и упал под защиту стены.

Сержант Кучугура шлепнулся рядом с ним и, с удивлением взглянув на товарища, осторожно спросил:

— Что с тобой?

Галиенко смотрел на сержанта, не понимая вопроса. Вдруг об стену, над самыми их головами, бешено зацокали пули, и Галиенко, пригнувшись, стал отыскивать глазами, откуда стреляют.

— Это наша государственная библиотека, — сказал он наконец. — Ее строил архитектор академик Бекетов.

— А я думал, ты того… — облегченно вздохнув, заметил сержант и, установив, откуда идут пули, весь напрягся и дал очередь. — Теперь, брат, не до книжек, — добавил он в промежутке между двумя очередями.

«Да, теперь не до книжек», — подумал Галиенко, нажимая на гашетку своего автомата. Но в его воображении всплыл роскошный вестибюль библиотеки и та особая уютная тишина читального зала, когда слышен только тихий шелест переворачиваемых страниц. Полуразрушенное здание библиотеки будило давние воспоминания и вызывало щемящую боль. Руины библиотеки, которые сейчас защищали его от пуль, казались ему искалеченным, окровавленным солдатом, беспомощно лежащим среди поля.

— Всё уничтожили! Всё! — прошептал он и с ненавистью застрочил по зеленоватому кителю, высунувшемуся из-за угла.

Утром следующего дня, взяв увольнительную записку, Галиенко ходил по знакомым улицам своего города. Его родные давно уехали отсюда на восток, и он с тоской постоял возле дома, где жил до войны. Дворник и несколько соседей окружили его и рассказывали об ужасах оккупации.

— А архитектора, который жил с вами рядом, немцы повесили, — сообщил дворник.

Это сообщение напомнило Галиенко о вчерашнем бое под стеной библиотеки, и ему захотелось взглянуть на это место сегодня. Он попрощался и пошел на улицу Короленко.

В подъезде библиотеки, на дверном косяке, неожиданная, как зеленый листочек, трогательно вылезший у корня обгоревшего, изувеченного дуба, висела бумажка:

«Библиотека работает с 10 часов утра до 5 вечера»

Обрадованный Галиенко вошел внутрь и, ступая по грудам битого кирпича и штукатурки, нашел наконец «живую» комнату. Седая старушка с таким счастливым лицом, что Галиенко даже стало неловко, сидела возле накрытого газетой ящика, на котором лежали стопки книг и журналов. Два офицера, оба, очевидно, близорукие, читали стоя, держа книги возле самых глаз. Галиенко откозырял. Офицеры, опустив книги, ответили ему с той старательностью, как это делает только нестроевой комсостав.

— Что вам? — радостно улыбаясь, шепотом спросила библиотекарша.

— Мне?.. — Галиенко внимательно пригляделся к женщине и только теперь узнал ее.

Это была бессменная сотрудница библиотеки. Но каними седыми стали ее волосы и как почернело лицо! Он посмотрел на ее вычищенные ногти, потрескавшиеся, темные от въевшейся в них грязи пальцы и, вспомнив, какой она была два года назад, снова почувствовал, как нахлынула на него та же щемящая боль, что вчера, когда он стрелял под стеной библиотеки. Ему хотелось сказать этой женщине что-нибудь очень теплое, хорошее, но не находилось слов.

— Я бы хотел Пушкина, поэмы… — сказал Галиенко таким взволнованно-приглушенным голосом, что оба офицера подняли головы и посмотрели на него.

— Есть, есть, — радостно сказала женщина. — Есть чудесное юбилейное издание.

Она наклонилась и вытащила из середины ящика книгу в роскошном переплете.

— Я все время прятала ее под кирпичом. Почти два года я прятала ее под кирпичом и мусором… И вот теперь… — Она не договорила фразу и, глотнув воздух, снова склонилась над ящиком, словно ища в нем что-то.

Галиенко раскрыл том, но видел не текст, а только потрескавшиеся руки библиотекарши и страницы книги с желтыми подтеками от дождей и непогоды. Когда он посмотрел на женщину, она уже снова улыбалась полными слез глазами.

— Вы, верно, из нашего города? — спросила она. — Вы бывали здесь раньше.

«О, я знаю, какой была эта библиотека до войны!» — хотел сказать Галиенко, но, чтобы не выдать своего волнения, только утвердительно кивнул головой.

В комнате еще стоял запах кирпичной пыли и недавнего боя, и Галиенко вспомнил тот особый аромат библиотеки, который был здесь когда-то, — запах книг, смешанный с едва ощутимым запахом духов и дорогого табака, исходящим от насквозь прокуренных ученых. Галиенко знал и эту женщину, всегда строгую и внимательную. Она напоминала ему почему-то Софью Перовскую, Веру Фигнер…

Галиенко улыбнулся. Она забыла, конечно, как когда-то два дня искала ему нужную статью в старом сборнике, точного названия которого Галиенко не знал. Он до сих пор помнит ее счастливое лицо, когда она нашла эту статью. Тогда Галиенко только удивился, видя такую бескорыстную старательность. Теперь он по-новому понял внутренний мир этой женщины, которая на следующий день после освобождения города пришла в разрушенную библиотеку, поставила здесь столик и стала выдавать книги, спасенные от захватчиков.

— Я хотел бы взять этот томик с собой, — сказал Галиенко. — Я верну его в конце дня.

Лицо библиотекарши омрачилось.

— Но… Теперь такое время… Понимаете, товарищ, это единственный экземпляр поэм… Может быть, кто-нибудь еще захочет почитать…

— Я верну. Вы можете не сомневаться, — сказал Галиенко. — Человек, который зашел в библиотеку сразу после боя, знает цену книги и уважает того, кто открыл библиотеку сразу после боя…

— Это так, — женщина совсем смутилась. — Я верю вам, но… Ваша часть может неожиданно пойти дальше… Я буду очень огорчена… Я столько намучилась, когда прятала эти книги от фашистского костра! Вы не поверите, но фашисты сжигали наши книги на кострах!.. Мне хотелось бы, чтобы эта книга принадлежала всем, а не одному… Нет, я не могу дать вам книгу…

Галиенко вздохнул.

— Знаете что? — вдруг повеселела женщина. — Садитесь на мой стульчик. У вас усталый вид… Вы почитаете здесь… Правда? — мягко, как ребенку, сказала она.

Галиенко почему-то вспомнил свою мать, и у него защекотало в горле. Он прокашлялся и сказал:

— Я, собственно, потому так настаиваю… Меня просили бойцы прочитать им что-нибудь хорошее. Я прошу эту книгу для целого взвода красноармейцев.

— Что ж делать, — беспомощно сказала библиотекарша. — Я, право, не знаю, что делать… Ну хорошо, возьмите… — Она вздохнула, и Галиенко почувствовал, что это для нее большая жертва.

— У меня только воинские документы, — сказал Галиенко. — Я не имею права оставить их вам в залог, но даю честное слово, что книгу верну. Честное слово солдата!

Оба офицера снова посмотрели на Галиенко с тем сосредоточенным и суровым выражением лица, какое бывает у людей, когда они, глядя на кого-нибудь, думают о чем-то своем.

— О нет, — серьезно сказала библиотекарша. — Такое обещание слишком обязывает. Лучше не давайте слова. Я верю вам и так… Чтобы доказать это, я запишу, что вы брали книгу, только после того, как вы вернете ее, — грустно улыбнулась женщина.

— Ну вот и хорошо. Вы работаете до пяти? Это будет такой подарок бойцам! — Галиенко поклонился библиотекарше и, виновато глядя на нее, взял книгу.

…Библиотекарша просидела до шести, но книгу не возвратили. Такие честные, хорошие глаза были у бойца, а слово он не сдержал. Она старалась найти оправдывающие обстоятельства, но грусть и обида не утихали.

«Ну что здесь, в конце концов, такого? — спрашивала она сама себя. — Погибли два миллиона томов. Погибли двести тысяч людей в нашем городе от голода. Что такое в сравнении с этим одна книга?»

Но сердце старой библиотекарши не могло успокоиться. И не потому, что, когда прятала этот томик Пушкина от фашистов, она рисковала жизнью. Нет. Зачем он так легкомысленно дал честное слово воина?

Ночью она долго не могла заснуть. Где-то на окраине города стреляли. К этому она привыкла. Она лежала, и ей все виделись глаза бойца, такие хорошие и честные, слышался его взволнованный голос. Может быть, он принесет книгу завтра?

Утомленная бессонной ночью, она утром поспешила в библиотеку. Серо и неуютно было в ободранной, с отбитой штукатуркой комнате. За ночь грязно-черная пыль толстым слоем осела на ящике, на подоконниках, на книгах.

Заходили солдаты, офицеры, штатские, и женщина немного успокоилась. Общая радость передавалась и ей, и только где-то в глубине сознания щемило неприятное воспоминание.

Уже потеряв надежду, библиотекарша все еще вглядывалась в каждого, кто входил в комнату.

«Нет, не он…»

Вдруг к ящику, накрытому газетой, подошел военный в форме сержанта, развернул бумагу, в которую была завернута книга, и положил на ящик светло-зеленый томик. Это было юбилейное издание Пушкина. У библиотекарши от радости захватило дыхание.

— Эту книгу просил передать вам товарищ Галиенко, — сказал сержант, глядя, как засветились глаза и расцвело лицо женщины.

— Передал! — Она вся порозовела от удовольствия. — О, как чудесно! Скажите товарищу Галиенко, что я очень, очень ему благодарна. Я не могу вам сказать, как я ему благодарна… Обязательно передайте ему мои слова…

Сержант потупил глаза и глухо казал:

— Галиенко погиб вчера вечером при исполнении боевого задания. Он просил меня обязательно передать вам эту книгу еще вчера. Но я не принес, потому что мы читали эту книгу всем взводом целый вечер.

Сержант посмотрел на побледневшее, застывшее лицо библиотекарши. Откинувшись на спинку стула, она сидела неподвижно, и ее невидящие глаза быстро наполнялись слезами.

— Может, он вам родной? — испуганно спросил сержант.

— Родной, — беззвучно проговорила женщина и закрыла лицо руками.

Сержант неловко потоптался на месте, вздохнул и потихоньку вышел из комнаты.

1945

 

Друзья

Они работали на этом заводе лет десять и до войны часто ездили на Донец ловить сазанов. Как люди, подружившиеся на склоне лет, они хоть и были на «ты», но называли друг друга по отчеству.

— А не поехать ли нам, Петрович? — говорил Лукич, таинственно подмигнув в сторону литейного цеха, хотя цех помещался в противоположном Донцу направлении.

Сосредоточенное лицо сварщика с торчащими усами цвета его брезентовой куртки сразу разглаживалось. Он прищуривал глаз и, сдерживая улыбку, которая никак не хотела прятаться, спрашивал:

— С вечера?

— Давай с вечера, Петрович. Заходи за мной сразу после работы.

Когда Петрович с удочками и кошелкой, в которой аккуратно, его собственными руками было уложено все необходимое, заходил за Лукичом, там начинался настоящий переполох.

— Какое ты имел право брать коробочку для червей? Где она? — тоном следователя по особо важным делам допрашивал Лукич школьника-сына. — Где она? Ищи! Ищите все, а то я не знаю, что с вами сделаю!

Коробочка не находилась, и, чтобы успокоить главу семьи, домашние опустошали баночку из-под чая или высыпали на стол пуговицы, которые хранились в железном ящичке.

— Стой! — вдруг вспоминал Лукич. — Поплавок у моей удочки сломан! Олька! — звал он дочку. — Найди где-нибудь пробку и положи мне в карман! А зерна? Зерна напарили? Что же вы думаете, ради вас сазаны на червяка клюнут? Стой! А харчи? Харчи?.. Ну и организация… — обессилев, вздыхал он, разогнав всю семью в поисках снаряжения для его экспедиции.

Только через час приятели с удочками и кошелками уходили от Лукича. Заглянув в магазин, они увеличивали свою поклажу на пятьсот граммов и, беседуя про «клев» и «скид», шли к вокзалу.

Перед рассветом над речкой поднимался чуть заметный туман, а от утренней прохлады вода в ней казалась совсем теплой. Рыбаки любили это время — только всплески рыбы на ямах нарушали тишину, вода еще не порозовела, и прибрежный лес отражается в ней неясно, как в тусклом зеркале. Но лучше всего бывало, когда поднималось солнце; рыбаки, блаженно потягиваясь, подставляли лица ласковым солнечным лучам. Тогда особенно крепко пахла примятая трава, в камышах пробуждались птицы, и если бы не две линии, которые расходились от поплавка, можно было подумать, что речка остановилась.

Забрасывая удочку, Лукич по старой, оставшейся от детства привычке плевал на наживку, но это не приносило ему счастья.

— Не туда плюешь, — усмехался Петрович и советовал поглубже закинуть удочку.

Но Лукич думал иначе. Если рыба есть, то она возьмет и на этой глубине, и упрямо ждал клева.

Когда Петрович подсекал и вытаскивал первого сазана, Лукич с напускным равнодушием осматривал рыбу и презрительно говорил:

— Разве это сазан? Как-то я в Днепре сазана поймал! Вот это был сазан! Знаешь, сколько тянул!

Петрович с первого дня знакомства знал все подробности об этом сазане, но из вежливости спрашивал:

— Сколько же он весил, этот сазан?

— Сколько? — Лукич выдерживал паузу. — Пуд!

Показав рукой длину этого исторического сазана и доказав истинность его веса ссылкой на размеры чешуи, которая при каждом повторении все увеличивалась и достигла уже размера пятака, он вытаскивал удочки и перестраивал их по совету друга.

— Давай-ка я тебе закину, — улыбаясь в усы, говорил Петрович и по-своему насаживал на крючок распаренное зерно, регулировал поплавок, после чего рыба сразу начинала клевать.

Вытянув сазана, Лукич уже не вспоминал о днепровском великане и не произносил обидных речей по адресу Донца как рыбного бассейна, а, прикинув на руке добычу и ошибившись в весе приблизительно на сто процентов, хвалил золотые руки Петровича.

И когда после войны друзья встретились на своем разрушенном, искалеченном заводе, Лукич вспомнил о Донце.

— Не о том теперь надо думать, — проговорил Петрович.

— Не то время… — согласился Лукич.

— Поехать нетрудно… Только что же за радость. Мысли не там…

— Не то настроение… — вздохнул Лукич. — А помнишь, как я поймал пудового сазана?

— Еще не такого поймаем, Лукич! Все зависит от нас, — серьезно проговорил Петрович.

Они, может быть, слишком торжественно пожали друг другу руки и разошлись каждый по своим делам.

В конце месяца, когда надо было особенно нажимать на выполнение плана, Лукич подходил к своему товарищу.

— Рыбки хочется? — говорил он, кивая в сторону литейного цеха.

Серьезное лицо Петровича не разглаживала теперь улыбка.

— Я свои двести процентов с хвостиком сегодня дал, — отвечал он серьезно. — Задержка за тобой.

— Золотые у тебя руки, Петрович… А у меня что-то не того… Ну, я после смены останусь, чтобы до ста двадцати дотянуть. А ты как? Может, вместе домой пойдем?

Петрович с минуту молчал.

— А что ж! Давай. Электросварщики во второй смене совсем слабенькие.

И, вместо того чтобы идти домой, Петрович надевал защитную маску.

Однажды, окончив работу, он присел на ящик из-под деталей и, задумавшись, наблюдал, как вторая смена сварщиков приваривала уголки к каркасам. Они работали так же, как Петрович, правда немного медленнее, — им не хватало его мастерства, его золотых рук.

Вдруг выражение задумчивости исчезло с лица старика. Он впервые сообразил, что видит собственную работу со стороны. И тут же заметил, что лишние движения, которые делали сварщики, делает и он сам.

С минуту Петрович сидел пораженный. Потом каким-то новым взглядом обвел весь цех. Его острые, колючие глаза задерживались на станках, которые время от времени останавливались, на движениях рабочих, на фигуре Лукича. Лукич выключил станок и, укоризненно качая головой, стал рассматривать резец. Потом порылся в ящике с инструментами и, не найдя, очевидно, нужного, вынул кисет, оторвал бумажку, старательно согнул ее, чтобы получился желобок, насыпал щепотку махорки, добавил еще и наконец свернул самокрутку. Еще раз поглядел на резец и, снова укоризненно покачав головой, вытащил зажигалку. Щелкнув несколько раз и уверившись, что «аппарат отказывает», Лукич с самокруткой в одной руке и с резцом в другой подошел к соседу прикурить. Минуты три он стоял, показывая резец рабочему. Слов Петрович не слышал, но по движениям и по выражению лица друга понимал, что тот кого-то обвиняет.

Вдруг Петровичу вспомнилось, как его приятель собирался рыбачить. Но теперь это воспоминание вызвало не улыбку, а только неприязнь.

Лукич пошел в кладовую, а Петрович, оглядев его одинокий неподвижный станок, задумался. Мысль о том, как можно избежать лишних движений при электросварке, опять овладела им. Не спуская глаз со станка друга, он планировал свой завтрашний день. Еще не все было ясно, но старый мастер чувствовал, что уловил главное. Надо только додумать детали.

Лукич вернулся с новым резцом минут через двадцать, вставил его, закурил самокрутку и, заметив Петровича, подошел к нему.

— А ты что, не останешься сегодня? — спросил Лукич.

Сварщик молча смотрел на токаря, как оценщик, который вдруг увидел дефект на давно знакомой вещи.

— Нет, — думая о чем-то, сказал он. — Не останусь.

Лукич удивленно посмотрел на товарища:

— Почему? Ведь цех сегодня не выполнил задания.

Сварщик сдержал нараставшее раздражение и, стараясь быть спокойным, ответил:

— Цех? Ну и пусть выполняет, если не выполнил!

— Не думал я, что ты такой несознательный, — ласково проговорил токарь.

Глаза сварщика блеснули холодным огоньком. Он сделал паузу, чтобы не показать, как ему обидно, и, деланно улыбнувшись, переспросил:

— Несознательный?.. Гм… Вот и хочу стать сознательным. Пойду сегодня в клуб! На лекцию пойду! Газетку почитаю, плакаты погляжу… Я сегодня свои триста процентов дал, а теперь пойду уровень повышать. В клуб пойду!

Притворившись, что не понял намека, Лукич решил закончить разговор выводом:

— Значит, не остаешься? Не хочешь рыбки?

Петрович еще раз оценивающим взглядом смерил токаря.

— Ты, Лукич, думал когда-нибудь про социализм? — спросил он неожиданно.

— Как?.. — неуверенно проговорил старик. — Думал…

— Ну и что ж ты надумал?

— Что?.. Ну… хорошо всем… вообще…

— Вообще… — кивнул головой Петрович. — А вот не вообще, а о себе ты думал?

— Что это ты?.. Я на заводе днюю и ночую, — обиделся токарь.

— Не думал ты, Лукич, — задумчиво проговорил сварщик. — А ведь ты уже при социализме живешь! А днюешь и ночуешь потому, что работаешь не по-социалистически. Времени заводу отдаешь много, а вот сердца и ума мало.

— Я?! — окончательно обиделся токарь. — Да я не только что ум и сердце, я за социализм всю жизнь отдам!

— Жизнь? — И Петрович строго посмотрел на собеседника. — Жизнь отдай, когда попросят, а сейчас ее с толком на дело тратить надо. Ты за резцом полчаса ходил. А если бы думал о социализме, ты бы их штук десять заправил до работы. Ты пять минут самокрутку крутил! Завтра ты десять раз за материалом сходишь, да десять раз за инструментом, да еще с соседом поговоришь, да… — Сварщик сердито махнул рукой.

— А ты?! — задетый за живое, раздраженно проговорил Лукич. — А ты?! Если бы ты думал, так остался бы после работы.

— Эх! — вздохнул сварщик. — Темный ты человек, Лукич. — И, теряя самообладание, прибавил: — Иди! Иди, а то нормы и до утра не выполнишь.

Петрович отвернулся, зажег самокрутку и, нервно затягиваясь, стал присматриваться к работе сварщика. Тот, поднеся к каркасу уголок и приладив его, садился, брал аппарат, прилаживался, а сварив, вставал и шел за вторым уголком.

Посидев с полчаса, старик встал и, повеселев, направился к выходу. На пороге он встретился с обиженным взглядом токаря и, улыбнувшись, вышел из помещения.

Дома старый сварщик целый вечер о чем-то думал, покачивал головой и улыбался в усы.

Перед тем как лечь спать, он открыл ящик, где были аккуратно сложены крючки и другие рыболовные принадлежности.

— Не на рыбалку ли собрался? — удивилась жена.

— Завтра я вытяну сазана, — отвечая не жене, а собственным мыслям, проговорил старик.

— С Лукичом собрались? — не понимая, шутит муж или говорит правду, робко спросила она. — И день ведь не выходной…

— С Лукичом много не наловишь, — опять скорее себе, чем ей, ответил сварщик и начал разуваться.

Утром, когда Петрович вошел в цех, ему показалось, что вчерашняя обида не сошла с лица токаря. Только заметив какую-то особенную сосредоточенность и радостное волнение друга, токарь стал чаще посматривать на него.

Сварщик принес сразу все нужные для двух каркасов уголки, положил каждый на место и только тогда взял аппарат. По цеху разлился зеленый свет. Он гас на мгновенье и опять загорался, гас и загорался. Рабочие поворачивали головы от станков, удивленные необычайными темпами электросварки.

Лукич вначале только смотрел, потом не выдержал, бросил свой станок и подошел к сварщику.

Петрович уже закончил два каркаса. Он вытер пот со лба и, пряча улыбку, спросил:

— Ну как?

— Крепко! — с таким выражением, словно Петрович выловил из Донца пудового днепровского сазана, проговорил токарь. — Дневная норма! За один час дневная норма! Этак ведь ты за день восемьсот процентов дашь!

Петрович зажег папиросу, пригладил усы и оглянулся на цех. Заметив стоящий станок Лукича, кивнул головой:

— А у тебя не клюет…

— О, рыбаки опять про сазанов! У кого не клюет? — услышав конец фразы, подошел сменный мастер.

— Да это я рассказываю, — хитро прищурившись, сказал сварщик. — А как вытяну сазана, смотрю — мой приятель и свои удочки по-моему перестраивает…

Он повернулся лицом к Лукичу, который уже вынул кисет, оторвал бумагу и сгибал ее желобком.

— А ты говоришь, про социализм думаешь…

У Лукича на лбу собрались морщины. Он положил одну щепотку табаку, подумал и высыпал обратно в кисет.

— Голова у тебя, Петрович! — сказал он, пряча кисет в карман, и с решительным видом направился к своему станку.

* * *

Когда Лукич накануне выходного дня подошел к приятелю и кивнул в сторону литейного, сосредоточенное лицо сварщика впервые за несколько лет снова словно разгладилось. Сварщик, сдерживая улыбку, которая не хотела прятаться, ответил взволнованно:

— С вечера?

— Давай с вечера, Петрович…

Впервые за много лет они опять пришли к своему излюбленному месту на Донце; покрытый бурьяном окоп и выглядывающий из зарослей разбитый немецкий танк с треснувшей пушкой напоминали о черных, трудных днях.

Приятели молча уселись на берегу. В предрассветной прохладе противно пахло мокрым ржавым железом.

— Э-хе-хе… — грустно вздохнул Петрович.

— Э-хе-хе… — в тон ему ответил Лукич.

Но река спокойно катила свои воды, и камышовая стена на той стороне стояла молчаливая и прекрасная. Постепенно на тусклом мерцающем плесе реки вырисовывались отражения деревьев. Первый луч бросил розовые краски на воду, и волнующий крик водяной птицы разбудил тишину.

— Так сколько у тебя вчера клюнуло? — спросил сварщик.

— Двести процентов! — ответил токарь.

Солнце поднималось над горизонтом и открывало степные дали, гасли блестящие капли росы; теперь пряные запахи разогретой травы перебивали запах ржавчины, и лица друзей прояснились, освещенные солнцем.

1944

 

Весенний день

Случилось так, что машина секретаря райкома товарища Горба проходила мимо поля семенной люцерны колхоза «Октябрь» именно в тот момент, когда линейка председателя этого колхоза проезжала по той же дороге. Шофер сбавил ход, секретарь райкома выглянул из окошка, прокричал несколько слов и сердито погрозил пальцем Федору Пилиповичу Сагайдаку, да так укоризненно, что было понятно: товарищ Горб очень возмущен. Шофер дал газ, и машина скрылась за колхозными строениями.

Федор Пилипович не расслышал всего, что сказал секретарь райкома, но слова «я еще к тебе заеду» услышал отчетливо. Он также не успел как следует рассмотреть лицо товарища Горба, но оно возникало перед ним, потемневшее и серое, — таким оно бывало всегда, когда секретарь был недоволен.

Председатель колхоза хорошо знал это лицо. Оно было приветливым, когда Федор Пилипович просил секретаря разъяснить какой-либо неясный ему вопрос или показывал колхозный двор, окруженный свежевыкрашенным заборчиком, где, аккуратно выстроившись, словно солдаты, стояли возы, бороны, плуги, жнейки и другой сельскохозяйственный инвентарь, или когда Сагайдак хвастался тем, что он первый в районе организовал питомник фруктовых деревьев и обновил колхозный сад. Тогда лицо товарища Горба становилось приветливым и просветленным. Глаза не улыбались, но были такими добрыми, что освещали все лицо, а глубокие морщинки вокруг них казались не морщинками, а ласковыми лучиками.

Но достаточно было товарищу Горбу почувствовать в словах собеседника хоть каплю лжи или, приезжая в колхоз, заметить малейший беспорядок, как глаза его сразу темнели, светлый луч исчезал, и от этого лицо становилось свинцово-серым, усталым и хмурым.

Именно таким оно и возникало сейчас перед глазами Федора Пилиповича, после того как машина скрылась из вида.

Большой жизненный опыт научил председателя не теряться ни при каких обстоятельствах, и теперь, проводив взглядом автомобиль, он, спокойно продолжая привычную работу, стал искать причину, вызвавшую недовольство товарища Горба.

В течение двадцати минут (время, за которое его линейка доехала до школы) встреча с секретарем райкома была обдумана во всех деталях. Федор Пилипович восстановил в памяти весь сегодняшний день и не нашел даже малейшего беспорядка, который мог бы вызвать возмущение секретаря. Конечно, были мелкие неполадки, но не такие, чтобы на них следовало указывать председателю колхоза. Правда, Сагайдак не дал обещанного проса Чайченко из «Красного партизана», чтобы тот мог вновь засеять неурожайную делянку, не оправившуюся после зимы. Но ведь Чайченко не прислал за просом. И, наконец, это дело «Октября» — давать или не давать просо! Здесь секретарь мог только советовать, но никак не возмущаться. Нет, это все не то!

Может быть, что-нибудь случилось с тракторами? Федор Пилипович был там сегодня и ничего не заметил. Почему товарищ Горб не остановил машину и прямо не сказал, в чем дело? Верно, очень спешил, но Сагайдак довольно улыбнулся: секретарь знает, что председателю достаточно и намека. С кем-либо другим надо разговаривать битый час, а Сагайдак понимает с полуслова. Но сегодняшний намек, выраженный в такой необычной форме, взволновал председателя колхоза, ибо, как он ни морщил лоб, все равно не мог понять, где допустил ошибку.

Федор Пилипович проехал в конец длинной улицы, по обеим сторонам которой были высажены молодые акации, клены и тополя, — так в городе обсаживают тротуары. Деревья посадили весной, и некоторые саженцы не принялись. Председатель колхоза вспомнил потемневшее лицо секретаря райкома и подумал, что осенью надо будет заменить погибшие деревца новыми.

Остановив линейку, он оглядел всю улицу из конца в конец. Представил себе, как будет она выглядеть года через три-четыре, когда подрастут деревья, и улыбнулся в усы. Федор Пилипович любил смотреть на улицу и видеть ее не сегодняшней, а такой, какой она будет: с Дворцом культуры, стены его уже краснеют на месте пожарища, с новой двухэтажной школой и аркой в конце улицы, за которой непременно будет стадион. В его воображении эта колхозная улица возникала, освещенная по вечерам электрическими фонарями, с блестящими квадратами окон, с гирляндой разноцветных лампочек у входа в кино.

Перед ним всплыло лицо секретаря, совсем не похожее на то, каким оно было, когда товарищ Горб впервые увидел эти насаждения, а потом выступил на семинаре председателей колхозов и секретарей колхозных партийных организаций. Тогда он ставил Сагайдака в пример остальным и называл его инициативу партийной инициативой…

Заглянув в школу, Федор Пилипович поговорил с женщинами, мазавшими стены, и приказал добавлять в глину побольше соломенных обрезков, чтобы стены не растрескивались.

— Для себя, для своих детей работаете!

Директора школы он попросил внимательнее наблюдать за ремонтом, а если в чем-либо возникнет потребность, немедленно обращаться в правление.

Потом Сагайдак наведался в инкубатор, где ждали появления цыплят.

Увидав, что топлива осталось только на один день, он приказал немедленно выписать его, чтобы был запас, и направился в кузню. Проверив работу и похвалив кузнецов, он поехал к карьерам, где изготовляли кирпич для колхозных построек.

Солнце уже перевалило за полдень, и Федор Пилипович почувствовал усталость. С четырех часов утра он на ногах. Сегодня, как и всегда, объехал свои владения вдоль и поперек — его линейка появлялась то возле свекловичных плантаций, то у сада, то на пастбищах животноводческой фермы. На каждом объекте надо было не просто побывать и поглядеть, хотя и это очень важно: видя, что руководитель артели следит за его работой, колхозник охотнее трудится.

Но Федор Пилипович не только побывал на всех участках — он принял десятки решений, сделал сотни замечаний по хозяйству.

В сложном процессе колхозного производства Федор Пилипович обязан заметить мельчайшую песчинку, тормозящую ход, мешающую работнику, замедляющую темпы труда. Уже почти десять часов ум и воля председателя пребывали в огромном напряжении, как туго натянутая струна.

Наступило обеденное время, но председатель вспомнил сердитое лицо секретаря райкома и свернул к трактористам.

По дороге Федор Пилипович заехал в строительную бригаду, надеясь, что секретарь колхозной парторганизации товарищ Галий поможет ему разрешить задачу. Галий стучал топором, сидя на каркасе крыши, которую собирали на земле, чтобы потом установить на стенах Дворца культуры. Увидев Сагайдака, он слез на землю.

— Дерево не сырое? — спросил Федор Пилипович у бригадира.

— Хорошее дерево, — ответил Галий. — Вот как бы у нас, Федор Пилипович, с жестью задержка не вышла.

— Наряд есть. Я еще сегодня позвоню в район, узнаю, привезли ли железо на базу, — сказал председатель и, думая о встрече с секретарем, внимательнее, чем обычно, осмотрел работу.

Нет, порядок здесь образцовый!

— Как будто райкомовская машина через село проехала? — спросил он равнодушным тоном.

— От тракторной бригады ехала. — Посмотрев на каркас, Галий улыбнулся. — Сверху мне все видно.

— Тебе и положено все видеть. — Федор Пилипович тоже улыбнулся.

«Значит, так и есть, у трактористов что-то случилось», — подумал он.

— О жести, Федор Пилипович, надо побеспокоиться, — сказал один из плотников, свертывая самокрутку. — Когда дом покрыт — это уже дом. Товарищ секретарь правильно говорит, — он кивнул на бригадира, — Дворец надо покрыть до жатвы. И об олифе для краски тоже надо подумать.

Олифа у председателя давно приготовлена, но замечание колхозника не обидело его: человек волнуется, живет одной заботой с ним. Сагайдак еще раз оглядел производство, прислушался к ритмичному ходу двигателя пилорамы и сел на линейку.

До тракторов было километра три, и председатель, погоняя лошадь, ехал среди нив, любуясь ровными рядками яровых, которые расстилались до самого горизонта.

— Хорошо! — проговорил он вслух и, сняв шапку, подставил солнцу лысину.

Дальше начинались озимые. Разноцветные платочки полольщиц мелькали в ярко-зеленой пшенице. Длинная шеренга их приближалась к дороге, и непрополотый клин сужался так ощутимо быстро, что казалось, зеленая волна катится, смывая на пути желтые, алые и синие островки бурьяна.

«Хорошо!» — подумал Федор Пилипович и остановил лошадь, поджидая бригадира Кривенко, который с сердитым видом приближался к нему.

— Я буду жаловаться! — подходя, сказал Кривенко. — Что это такое? Каждый будет мне указывать! Я отвечаю перед правлением, а меня будет поучать всякий почтальон!

— Что случилось? — спокойно спросил Сагайдак.

— Как что? Сегодня он опять при всех завел разговор о люцерне. Зачем я позволяю пасти на ней свиней. «Ты, такой-сякой, не хозяин. Люцерна, говорит, семенная». Не спорю, что семенная. «Ты, говорит, как бригадир должен запретить уничтожать семена. Должен поставить об этом вопрос на правлении, а не поможет — до района дойти. Это, говорит, антигосударственное дело».

Федор Пилипович вспомнил, что старик почтальон, называвший себя «основателем», так как был в числе первых организаторов колхоза, и ему говорил об этой люцерне. Старик, конечно, прав. Но свиноферма образцовая, а весной тяжело было с кормами, и председатель сквозь пальцы смотрел, когда заведующий фермой Копа пускал свиней в люцерну.

— На что же ты обижаешься? — удивился Сагайдак. — Почтальон такой же колхозник, как и ты. Высказывает свои мысли. Что же ты хочешь, закрыть ему рот?

— Я не возражаю, он имеет право говорить, Федор Пилипович, но вы подсчитайте, что дороже: один гектар люцерны или целая свиноферма? Это во-первых, а во-вторых, при чем тут антигосударственное дело? Я ведь о колхозных свиньях забочусь и таких разговоров больше не потерплю.

— Я бы поблагодарил старика за совет.

— За что же благодарить? За то, что ругает? — искренне удивился Кривенко.

— Если ругает правильно — так за то, что ругает, — улыбнулся Федор Пилипович.

— Ну, как хотите, — нахмурившись, ответил бригадир. — Только он мой авторитет подрывает.

Раздался мощный гул тракторов, и перед глазами Сагайдака снова всплыло возмущенное лицо секретаря райкома.

— Ничего, помиритесь, — проговорил он и подхлестнул лошадь. — У меня сегодня еще дела есть.

Механик тракторной бригады встретил председателя словами:

— За пахоту будьте спокойны: сегодня сам товарищ Горб проверял.

— И ничего не сказал? Не сердился?

— Наоборот — похвалил!

«Что же могло случиться?» — подумал председатель и, пообещав трактористам выписать на завтра мяса, повернул линейку к селу, чтобы закончить день телефонными разговорами в сельсовете.

Из сельсовета позвонил в МТС и договорился, что за двумя жнейками, которые обещал директор, можно прислать хоть сегодня. Потом вызвал райсоюз и узнал, что кровельное железо ждут завтра.

— Товарищ Горб сегодня заезжал к вам? — спросил председатель сельсовета.

— А что? — дипломатически ответил Федор Пилипович.

— Да он вроде от вас ехал…

Сагайдак ничего не сказал и стал перебирать сложенные на столе газеты. Вдруг взгляд его остановился на статье в районной газете, и он наконец понял, почему товарищ Горб сегодня проехал не своей обычной дорогой, а возле люцерны, почему он так сердито погрозил пальцем и что именно прокричал. Статья называлась «Больше внимания семенникам люцерны». И написал ее товарищ Горб.

— Некоторые руководители колхозов, — сказал председатель сельсовета, — взять хотя бы Чайченко из «Красного партизана», посеяли люцерну на такой земле… — он покачал головой, — комья вот этакие лежат… Да там не то что люцерна — лебеда не вырастет… Вызывают на бюро райкома.

— Чайченко?

— Чайченко и меня.

— А меня?

— Вас-то зачем? У вас люцерна как море зеленая, аж черная!

Федор Пилипович с теплым чувством вспомнил о секретаре райкома. Товарищ Горб надеется на него, знает, что Сагайдак если даже и допустит ошибку, то сейчас же выправит ее. И оттого, что Горб не сказал о неполадках в колхозе «Октябрь» председателю сельсовета, Федор Пилипович почувствовал еще бо́льшую неловкость за допущенную близорукость.

Быстро распрощавшись, Сагайдак вышел на улицу и поехал к участку семенной люцерны.

Там он увидел стадо свиней.

Как ни был взволнован председатель, он сдержался и не бросился сам выгонять свиней, не накричал на пастуха. В колхозе существует твердо установленная система, и, чтобы эта система не нарушилась, председатель не должен подменять ответственных лиц.

Он внимательно осмотрел потраву и повернул линейку обратно.

К свиноферме Федор Пилипович подъехал с абсолютно спокойным лицом. Он тяжело спрыгнул с линейки и, разминаясь после долгого сидения, подошел к Копе и пожал ему руку.

— Подкармливаешь свинок… на семенниках? — сказал он с подчеркнутым равнодушием, и Копа сразу понял, что председатель сердится.

— Федор Пилипович… — начал Копа, оправдываясь.

— Меня интересует, — не слушая заведующего свинофермой, продолжал Сагайдак, — если бы ты у своего отца так потравил люцерну? Ох и огрел бы он тебя кнутом…

— Да у моего отца ни свиней, ни люцерны не было, — пошутил Копа.

— Не было?! А у тебя есть! То-то и обидно, если ты не понимаешь, что это твоя люцерна. Твоя!

— Ну это уж вы, Федор Пилипович, обижаете меня! Как это я не понимаю? Что я, мальчишка, что ли… Я у командующего фронтом, у маршала, в личной охране служил! Свиньи в люцерне не впервой пасутся. Все видели…

— А вот чтоб больше я не видел! Понял?

Рассерженный председатель сел на линейку и, словно не обращая внимания на то, как Копа, засовывая пустой рукав гимнастерки в карман, побежал к свиньям, на ходу выкрикивая угрозы пастуху, взмахнул вожжами.

Сагайдак доехал до конюшни, отдал лошадь, пешком дошел до дому и, быстро пообедав, направился в контору.

Солнце зашло. От пруда тянуло вечерней прохладой. Невидимые уже блестящие восковые листочки молодых тополей издавали тонкий, ни с чем не сравнимый аромат. Где-то на окраине села звучала песня — девушки возвращались с поля.

Это были самые приятные часы. После работы в комнату правления набивалось полно людей. Подводили итоги трудового дня, говорили о вчерашнем и сегодняшнем, мечтали о будущем, обсуждали всяческие нужды, составляли планы на завтрашний день, рассказывали обо всех самых интересных событиях, происшедших сегодня в «Октябре» и в соседних колхозах, в стране, во всем мире. И какая-нибудь звеньевая или рядовой колхозник, пришедшие проверить правильность записи трудодней, увлеченные этим нерегламентированным собранием, где обсуждались в малейших подробностях итоги прожитого дня, сидели здесь до глубокой ночи.

Когда Федор Пилипович вошел в комнату, там уже было полно народу. Один из бригадиров сдавал счетоводу рапорт за день, Кривенко читал газету, секретарь парторганизации Галий что-то подсчитывал на бумаге. У стен на длинных скамьях сидели колхозники, слушая, как Копа рассказывал о своей службе в личной охране командующего фронтом.

Федор Пилипович сел к своему столу.

— Что интересного в газете? — спросил он приветливо, с равнодушием, за которым крылся подвох.

— Стихи есть хорошие, — весело откликнулась девушка в ярком платке — доярка молочнотоварной фермы.

Бригадир Кривенко оглянулся на девушку, с минуту молча поглядел на нее и повернулся к председателю:

— Что интересного? Да вот… статья о семенниках.

— Что же там пишут? — проговорил Федор Пилипович так, словно никогда и в глаза не видал этой статьи.

— Ой, Федор Пилипович, как бы нам не довелось краснеть, если кто из района увидит, что свиньи пасутся в люцерне!.. И вообще непорядок это.

Сагайдак не признался, что ему уже пришлось покраснеть, и ждал, что скажет бригадир дальше.

— Я выделил пару коней, чтоб забороновали с утра потравленный гектар. Земля хорошая, трава поправится. А Копу надо предупредить построже. Да не забудь вычесть у него трудодня три.

— А кто еще виноват? — спросил Галий и посмотрел на председателя колхоза.

— Ну… моей бригады семенники, — стало быть, недоработка с моей стороны… Я не протестую, — сказал бригадир.

— Самая большая вина лежит на мне, — улыбаясь в усы, сказал Сагайдак. — Я дал маху.

Секретарь кивнул головой:

— На вас.

— Я говорил Федору о люцерне еще на прошлой неделе, — вмешался старик почтальон, называвший себя «основателем». — Говорил, Федор?

— Говорили, — кивнул головой Сагайдак.

— О, «основатель» не ошибется! — оживился старик.

Молодежь улыбалась. Копа сделал жест, означавший, что маршал похвалил бы почтальона.

— Вот мы так привыкли, — продолжал секретарь, — мелочь, кажется, — один гектар. А что значит такая мелочь, этого не понимаем…

Федор Пилипович слушал секретаря со снисходительной улыбкой. Он был уверен, что тот выскажет его мысли. Но вдруг Сагайдак опустил глаза, чтобы скрыть растерянность, — такой неожиданный для него вывод сделал секретарь.

— У нас некоторые думают так: колхоз образцовый, перевыполняет довоенный уровень по урожайности, по животноводству, и если какой-либо гектар семян пропадет — это не отразится на нашем благосостоянии. Ведь семена люцерны мы выращиваем не для себя, а сдаем государству. Как говорится, можно не очень волноваться… Разве это по-партийному? Ведь мы же коммунизм строим. Какие же мы коммунисты, если дальше своего колхоза не видим.

Федор Пилипович почувствовал, как на лице у него выступила краска: секретарь сказал самое главное, то, чего сам Сагайдак не разглядел в своей ошибке. И теперь, когда ошибка стала ясна ему со всех сторон, он с облегчением вздохнул и лицо его приобрело свое обычное, спокойное и уверенное выражение.

— Запиши, — сказал он счетоводу. — За недосмотр семенной люцерны у председателя вычесть пять трудодней, у бригадира Кривенко и завсвинофермой Копы — по три. На ближайшем заседании правления провести протоколом.

— А у пастуха? — спросил Кривенко. — Разве он не заслужил?

— Пастух не виноват, — вступился Копа. — Я виноват. Тут никуда не денешься. Так бы и сам командующий фронтом решил.

Вдруг в кустах бузины под окном раздалось громкое пение соловья. Люди замолкли и с минуту слушали соловьиную трель.

— Хорошо! — не сказал, а выдохнул председатель, думая об исправленной ошибке.

— Ох как хорошо! — проговорил дед-«основатель». — А идешь полем, перепела подподемкают, жаворонки поют. Все живое радуется. Поистине хорошо.

Разговор не умолкал. В этом гуле Федор Пилипович чувствовал здоровый ритм, сопутствующий дружной работе колхоза, хорошо организованной на радость людям.

Он давно уже утвердил наряды на завтра, проверил фамилии для доски Почета, подписал необходимые документы. Но уходить от людей не хотелось, и председатель понимал, что им тоже не хочется домой, хотя месяц давно светил в окно, предупреждая о приближающейся полночи. Сагайдак вспомнил сегодняшнюю встречу с секретарем райкома, и в его воображении встало лицо Горба. Оно было приветливым, с доброжелательной улыбкой, и морщинки вокруг глаз напоминали светлые лучики.

1948

 

Характер

Нельзя утверждать, что Алексей Сидорович Чабаненко не любил корреспондентов, но как только он слышал первый вопрос и представлял себе, что снова, в который уже раз, придется излагать агротехнические мероприятия по выращиванию кукурузы, его охватывала легкая тоска и вместо объяснений хотелось сказать представителю что-нибудь едкое и оскорбительное.

Вот почему Алексей Сидорович, услышав вопрос очередного корреспондента: «Как вы добились высокого урожая?» — сначала делал паузу, чтобы взять себя в руки, и, только пересилив внутреннее раздражение, начинал рассказывать.

В этот раз он тоже не отступил от выработанного уже порядка, помолчал и начал заученной фразой:

— Во-первых, разумеется, пахота. Хочешь иметь хороший урожай, вспахать надо…

— Погодите вы со своей пахотой! — резко перебил его корреспондент. — Я вас спрашиваю, как вы добились высокого урожая, а вы мне — лекцию по агроминимуму! Все председатели колхозов, бригадиры и звеньевые знают, как нужно обрабатывать землю, чтобы получить высокий урожай. Почему же в вашем колхозе собрали по восемьдесят центнеров с гектара, а в других колхозах, где тоже знают, как надо пахать, сеять и ухаживать, не получили и половины вашего урожая? Почему?

Алексей Сидорович от неожиданности растерялся. Но ему понравилось, как корреспондент поставил вопрос, понравился даже резкий тон корреспондента.

— В самом деле! — проговорил он. — Почему? Так сразу и не скажешь… Почему? — Он по привычке почесал в затылке и начал разглядывать корреспондента, который для него был теперь не вообще корреспондентом, а определенной индивидуальностью. Поняв, что журналист все время держит левую руку в кармане потому, что она у него деревянная, Алексей Сидорович, чтобы заполнить слишком уж затянувшуюся паузу, спросил:

— На войне?

Корреспондент кивнул головой и тоже спросил:

— А вы были на фронте?

Председатель махнул рукой: мол, и не спрашивайте!

— У меня ведь что получилось! — сказал он, и корреспондент по его тону почувствовал, что Алексей Сидорович любит рассказывать о военных днях.

— Что же у вас получилось? — снисходительно спросил корреспондент, готовясь выслушать очередной боевой эпизод, каких слышал уже тысячи.

— А вот что. Когда перегоняли скот на восток, мой сын, молодой совсем парнишка, гнал табун лошадей. А в табуне был жеребчик, чистокровная двухлетка. Сын мой как-то неосторожно подошел к этому жеребчику, а тот взбрыкнул и разбил парнишке голову. Я к врачу, конечно. Врач говорит:

«Только лежать, иначе — не ручаюсь за жизнь».

Что тут делать? Посоветовались мы с женой, и оставил я ее с сыном в больнице, а сам погнал скот дальше.

Гоню скотину на восток, а позади пожары, пылают наши города, пылают села, пылает наш труд. И так мне больно, и такая ярость закипает на врага! До каких же пор отступать? Неужели нельзя остановить фашиста, стать насмерть, но остановить! Бросить бы коров и лошадей, взять в руки винтовку! Но ведь у меня приказ — эвакуировать колхозное достояние…

Потом, уже за Волгой, сдал скотину в колхоз, а сам — в военкомат. Так и так, говорю, запишите в добровольцы.

«Нет, — отвечает военком. — Стар очень».

«Какой же я старый? Пятьдесят лет».

«Не берем таких. Сейчас вы в колхозе нужнее. Идите работайте».

Вернулся я в колхоз, стал ярма делать. Лошадей мобилизовали в армию, работать надо было на волах, вот я и делал ярма. Я еще раньше эту работу знал. Тружусь я, а мысли на Украине. Как там жена и сын, живы ли? Когда я их увижу? Когда… А наши всё отступают и отступают… Верю, знаю, что временно все это, что пойдем вперед, а как прослушаешь сводку — ну жить не хочется… До каких же пор отступать? И кажется мне, что если бы я сам взял в руки винтовку, то сразу остановил бы фашистов. До того болит душа, что сна лишился.

Мастерю я с утра до вечера, а из головы не выходит мысль: каким способом попасть на фронт? Может быть, поехать в областной военкомат? Или податься на запад и пристать к какой-нибудь воинской части? А время идет, наступил сорок второй год. Вижу, дела наши плохи. Нет, думаю, сидеть в тылу теперь нельзя. Иду еще раз в военкомат. Был, говорю, в прошлом году, теперь снова прошусь в добровольцы. Военком обрадовался, не то что в прошлом году.

«Побольше бы таких патриотов!» — хвалит меня.

Сразу же оформили и, как полагается, послали меня в запасную бригаду. Ну, думаю, поучат месяц или сколько там — и на фронт! Но тут стрелковые соревнования, и я — раз! — выбиваю сорок девять очков из пятидесяти возможных! Меня сразу — в снайперы. Через неделю бригадные соревнования по стрельбе, и я занимаю первое место. Рука у меня твердая, глаз видит хорошо, и характер такой — как возьмусь за что, осечки не будет. На следующий день после соревнований назначают меня снайпером-инструктором. Обучаю молодежь, а душа замирает от радости: вот окончится ученье — и на фронт. Зачем же я, снайпер, буду сидеть в тылу?

Наконец кончается срок обучения. Тех, что пришли со мной, — в маршевую роту, а меня не берут. Я к командиру батальона:

«В чем дело?»

«Ты здесь нужен».

«Да вы что, — говорю, — смеетесь? Я добровольцем шел, а вы меня в запасной бригаде будете держать?»

«Ничего не могу сделать», — отвечает.

Я к командиру полка — тот же ответ. Я тогда к самому командиру бригады, к полковнику.

«Чего тебе, Чабаненко?»

Полковник знал меня лично как лучшего стрелка, да и возрастом я среди рядовых самый старший. «Так и так, говорю, душа рвется на фронт, для того и добровольцем пошел».

«Ты здесь нужен, Чабаненко».

«У меня, — говорю, — товарищ полковник, жена и дети на оккупированной территории. Может быть, там фашисты издеваются над ними — я ведь был председателем колхоза. Ведь я коммунист. Сами знаете, что делают фашисты с семьями большевиков. Не могу я сидеть здесь. Я должен бить врага! Такая моя идея! Прошу вас, пустите меня на фронт!»

«А кто больше дает огня: один снайпер или сотня?» — спрашивает полковник.

«Сотня, конечно», — отвечаю.

«Ты за месяц выучил сто снайперов, они пойдут на фронт, и это будет полезнее, чем ты пойдешь один. За следующий месяц ты выучишь еще сотню, и еще, и еще. Понял?»

Вздохнул я и вернулся в свою палатку.

Прошел месяц. Снова отправляют маршевую роту, снова я иду к полковнику. Снова тот же разговор.

Что же делать? Болит душа. Знаю, понимаю, что нужен здесь, но не могу себя пересилить. Как услышу, что издеваются фашисты над нашими людьми, как вспомню зарева над нашими городами и селами, взорванные заводы, сожженные фермы, разрушенные вокзалы — ну такая злоба закипает, что даже сердце заходится. Не могу тут спокойно сидеть! Сам, своей рукой хочу бить проклятых.

Не выдержал и в третий раз пошел к полковнику. Выслушал он меня и рассердился.

«Ты, — говорит, — Чабаненко, коммунист и будешь там, где тебя поставит партия. Понял?»

«Понял, товарищ полковник».

«И чтобы я больше не слышал об этом! Всё!»

Пришел я в палатку, лег, и так мне горько на сердце, что и сказать нельзя. Думал, не смогу спать, но уснул, а проснулся — чувствую: как-то мне нехорошо. Подошел ко мне сержант, поглядел:

«Что это ты, Чабаненко, словно опух?»

Посмотрел я в зеркальце — да, лицо отекло и пожелтело. На следующий день — хуже, весь начал распухать. Я к доктору.

«Почки», — говорит.

Никогда не болели у меня почки, а тут на тебе! Ну что ж, пью лекарства, учу солдат снайперскому делу, а мне все хуже и хуже. Проходит несколько дней, и доктор запрещает мне выходить на учения.

«Плохи твои дела, Чабаненко», — говорит.

Я и сам чувствую, что плохи, а тоска такая, что на белый свет не хочется смотреть. Лежу я возле палатки — это было осенью, — греюсь на солнышке и думаю: придется, верно, тебе, Алексей, умереть здесь.

И как подумал я о смерти, блеснула у меня в голове идея.

«Все равно мне умирать, — говорю я командиру батальона. — Пошлите меня, пока я еще могу передвигаться, на фронт. Лучше я там погибну, а перед смертью хоть одну пулю да всажу врагу прямо в сердце!»

«Хорошо, — говорит, — доложу командиру бригады».

Не прошло и двух часов после этого разговора — ан глядь! — идет ко мне сам полковник.

«Что, Чабаненко, опять идея?»

«Чувствую, что умру, потому и прошусь», — говорю я.

«С чего тебе умирать? Выздоровеешь!»

«Нет, — говорю, — чую, что не выздоровлю… Пустите на фронт».

«Ну, черт с тобой! — рассердился полковник. — Иди!» — И пошел прочь.

«Спасибо, товарищ полковник», — а сам, как тяжко мне ни было от боли, весь засиял.

Полковник сделал шагов пять, потом вернулся, подошел ко мне, подал руку, а у самого глаза красные.

«Желаю тебе счастливо воевать! Выздоравливай!»

«Спасибо, товарищ полковник», — благодарю я его, а сердце чуть не выскакивает из груди от радости.

На следующий день сели мы в эшелон и двинулись на запад. И так радостно мне, что исполнилось желание моей души. Хоть не придется пожить на свете, зато умру за отечество, за своих родных. Дотянуть бы только до фронта!

«До фронта дотянешь», — успокоил меня доктор.

«Вот и хорошо! Чего же мне еще?» — думаю, а внутри все смеется оттого, что еду, что успею выпустить по врагу свою снайперскую пулю.

Смотрю, дней через пять или шесть доктор во время очередного осмотра пожимает плечами:

«Ты знаешь, Чабаненко, что ты выздоравливаешь?»

«Да, — говорю, — вроде лучше себя чувствую».

«А ты знаешь, что был безнадежным?»

«Догадывался…»

«А знаешь, что тебе помогло выздороветь?»

«Да верно же лекарства?» — говорю.

«Лекарства? — смеется доктор. — Всем дают эти лекарства, и никому они не помогают, а тебе помогли… В чем же тут дело?.. А кажется мне, вот в чем: очень тебе хотелось доехать до фронта, а когда человек очень чего-нибудь хочет, то, как видишь, и такую болезнь пересиливает… Характер у тебя счастливый: все силы, всю душу вкладываешь в то дело, которое надумал сделать».

За несколько дней исчезли все мои отеки. В вагоне собралось начальство медсанбата. Смотрят на меня доктора как на какое-то чудо.

«Повезло тебе, Чабаненко, — говорит начальник медсанбата, — от такой болезни, как у тебя, не выздоравливают, а ты выздоровел!»

«Он заболел, — говорит мой доктор, — оттого, что его не пускали на фронт, а теперь выздоровел от радости — ведь исполнилось его желание».

«Вон оно что! — удивляется начальник и обращается к другим докторам: — Вот вам сила психики. В учебниках об этом читал, а на практике вижу впервые…»

Ну вот, прибываем мы на фронт, и меня сразу…

Но корреспондент уже не слушал. Он быстро записывал что-то в свой блокнот и, закончив, перебил рассказчика:

— Теперь, Алексей Сидорович, мне все ясно. Как же мы сформулируем выводы? Как вы добились высокого урожая?

— Мм… — Председатель пытливо посмотрел на корреспондента и несмело, даже боязливо проговорил: — Теперь уж и не знаю, как вам сказать… Все же… Как ни верти, а надо начинать с пахоты…

— Опять вы со своей пахотой! — с укором, но без всякого раздражения сказал журналист. — Целеустремленность! Понимаете? Все силы на то, чтобы вырастить высокий урожай! Способность всего себя отдать делу, как тогда, когда вы шли на фронт!

— А-а… Вы с этой стороны?..

— Только с этой! Только с этой, Алексей Сидорович! Сила материализованной идеи! Целеустремленность. Вот откуда высокий урожай!

— Да, это было, было… Но я ведь недосказал. Определили меня снайпером…

Корреспондент слушал, кивал головой, хотя взгляд у него был отсутствующий. Когда часа через полтора Алексей Сидорович кончил свой рассказ о фронтовых делах, журналист без всякой видимой связи с этим рассказом сказал:

— Выходит, дело не в агротехнике, а в том, кто берется за агротехнику.

Председатель колхоза, еще весь в плену воспоминаний о войне, молчал, не понимая, к чему эти слова корреспондента.

— Теперь, когда я ощущаю, вижу, как взялись у вас за работу, расскажите и об агротехнике.

— Значит, все-таки начинать с пахоты? — засмеялся председатель, но через мгновение его лицо стало серьезным. — А вы знаете, что такое пахота? — сказал он, но не тем скучным тоном, каким обычно начинал, а так, словно он вышел в широкую колхозную степь, а за ним дружными рядами идут пахари, весь колхоз, крепкий, сплоченный, полный желания бороться и победить!

1960

 

Хунхуз

Уже рассвело, я кончил писать это неприятное письмо и собирался лечь поспать, как вдруг на улице раздались выстрелы. Я подбежал к окну. Человек в малахае из лисьего хвоста шел посередине мостовой. Время от времени он останавливался, оборачивался, давал несколько выстрелов из маузера и снова шел вперед.

За ним шагах в трехстах бежали, стреляя из револьверов и падая на землю всякий раз, как беглец принимался стрелять, с десяток городовых. Я понимал, что это, очевидно, был хунхуз — китайский разбойник, которого полиция застукала в небольшом пограничном городке… Мне, как офицеру его величества Николая Второго, следовало взять наган и, когда преступник приблизится к моему окну, пристрелить его.

Я вынул из кобуры револьвер, и в моем сознании промелькнула предательская мысль: «Тебе везет, подпоручик». В самом деле, именно в тот день, когда, заглушив голос совести, я написал покаянное письмо, мне представляется случай искупить свою вину делом. (В письме я признал, что совершил страшный грех, сказав несколько слов в защиту солдат-бунтовщиков в наши полку во время революции 1905 года, за что и был сослан в одну из войсковых частей на Дальний Восток. Я просил министра сменить гнев на милость.)

Отворив окно, я ощутил легкую дрожь, то ли от утренней прохлады, повеявшей в комнату, то ли оттого, что мой палец лежал на спуске нагана. «Стрелять человеку в спину!.. Но ведь он хунхуз! Офицер стреляет человеку в спину!..»

И вдруг меня обожгло — в газете будет написано: «Подпоручик помог полиции…» Выходит, внутренняя борьба, пережитая мною ночью, не закончилась…

Выстрелы звучали все ближе и ближе, резко, звонко, а в паузах — спокойные шаги человека в малахае из лисьего хвоста. Эти шаги гремели у меня в ушах сильнее выстрелов.

Несколько случайных прохожих, попавших в эту баталию, прятались за афишной тумбой, из окон высовывались заспанные лица: жители, вытаращив глаза, смотрели на человека, который спокойно шел по улице под пулями полицейских, внезапно останавливался, делал, внимательно целясь, несколько выстрелов и снова продолжал путь. Полицейские, когда хунхуз оборачивался, отбегали назад или прятались за дома, и все же двое из них уже лежали на мостовой недвижимо. Именно то, что китаец, выстрелив, не бежал, а спокойно, даже не спеша, продолжал путь, более всего и пугало преследователей, которые за то время, пока я наблюдал эту сцену, не только не приблизились к уходившему, а, наоборот, все больше отставали.

Хунхуз вот-вот должен был поравняться с моим окном. Я нервно стиснул наган, не спуская глаз со стройной фигуры, которая напряглась, производя очередной выстрел. Отстрелявшись, он повернулся, и я увидел его лицо. Я ожидал найти его испуганным и поразился, увидев лицо величественно спокойное, чуть улыбающееся, прекрасное, как скульптура великого мастера. Я невольно опустил револьвер, не в силах оторвать взгляд от этого необыкновенного, словно озаренного солнцем лица.

Было что-то особенное в этом мраморном лике, и я подыскивал слово, чтобы обозначить, почему же лицо этого человека кажется таким прекрасным. Китаец перезарядил маузер и снова стал стрелять, обратив ко мне тонко очерченный гордый профиль. Внезапно я заметил кровь, капли крови, тонким пунктиром протянувшиеся по мостовой. Я посмотрел на преследуемого и нашел слово, которое искал. Мужество!

Не обычное отсутствие страха, не простое безразличие к опасности, нет, — мужество в высочайшем понимании этого слова. Мужество, идущее от сознания великой цели, железная воля на почве разума, мужество Человека с большой буквы.

Неизвестный направлялся, это было ясно, ко двору железнодорожной станции, где собралось много рабочих-китайцев и где легко спрятаться между вагонами. До ворот осталось каких-нибудь триста — четыреста шагов, и я, кажется, всем своим существом кричал ему: скорее, скорее! А он, даже не отводя голову, когда мимо со свистом пролетали пули, останавливался, целился, стрелял и, повернувшись, не спеша шел дальше.

Еще один полицейский не поднялся с мостовой, и я внутренне аплодировал этому хунхузу с солнечным лицом. Вот осталось уже не больше десяти шагов до железнодорожного двора. В нечеловеческом напряжении, так, словно это не он, а я сам бежал от преследователей, я следил за его фигурой, внутренне взывая: скорей! скорей!

Наконец последние метры пройдены, он в воротах.

— Спасен! — выдохнул я, чувствуя, как спала с моих плеч колоссальная тяжесть, и в этот миг преследуемый упал.

Я замер. «Неужели погиб?»

Он лежал неподвижно, вокруг собирались люди.

Когда я оделся и прибежал на станцию, там было уже полно народу и полиция отгоняла любопытных. Как оказалось, человека в малахае прикончил из винтовки часовой у военного цейхгауза на железнодорожном дворе.

— Двадцать одна пуля попала, а он шел! Вот это человек! — донеслось до меня восторженное восклицание из толпы. — Двадцать вторая доконала.

Я протиснулся сквозь толпу и увидел убитого, летавшего в луже крови. Лицо его было все так же величественно прекрасно, только глаза уже не улыбались, а смотрели с укором.

Весь во власти чувства, вызванного обликом неизвестного, я почтительно склонил голову, снял шляпу, и все, кто был при этом, обнажили головы. Полицейские, хотя я был в штатском, должно быть, узнали во мне офицера, потому что не отважились произнести ни слова, а только с неприкрытой яростью смотрели на людей, застывших в почтительном молчании.

Проходя мимо цейхгауза, я увидел молоденького солдата, который убил неизвестного. Лицо у него было растерянное, и он прятал от меня глаза.

Дома я порвал письмо, которое писал всю ночь, и ощутил радость, которая приходит, когда сделаешь что-нибудь по-настоящему хорошее, когда сам становишься лучше.

Эта встреча отразилась на всей моей жизни, и, быть может, именно из-за нее жить мне было нелегко. Зато я могу с уверенностью сказать, что мне не приходится краснеть, вспоминая прожитые годы.

Недавно, познакомясь с одним специалистом по истории революционного движения в Китае, я рассказал ему о трагическом случае, свидетелем которого мне довелось быть полсотни лет назад. Мой рассказ чрезвычайно заинтересовал историка. Он внимательно расспросил меня, когда именно, в каком году и в каком городе случилось это, и на минуту задумался.

— Вы знаете, кто был убитый? — проговорил он. И назвал одного из выдающихся руководителей крестьянского движения в Маньчжурии.

Фамилия революционера оказалась слишком сложной для моей памяти, и я ее забыл, но лицо этого человека стоит перед моими глазами как символ величайшего мужества.

Февраль 1963

 

Белый костюм

Эта мысль, вернее — мечта, возникла у младшего лейтенанта Петра Сергиевича совсем случайно, но становилась все ярче и сильней.

Во время одного трудного перехода Петро Сергиевич, усталый, давно не мытый и не бритый, с противным нытьем в суставах от многих бессонных ночей, вспомнил свой город. В степи бушевала вьюга; сквозь холод и темень, выполняя приказ, нескончаемой колонной двигались усталые до изнеможения солдаты. Младший лейтенант шел со своим взводом, всякий раз напрягая волю, чтобы сделать следующий шаг, зная, что стоянка, если карта не врет, будет через 46 километров. Страшно подумать — 60 тысяч шагов! И каждый — с напряжением воли.

И вот он на минуту забыл про свой взвод, в котором каждый боец шел из последних сил и который надо было довести до пункта назначения, не потеряв дорогой ни одного солдата, и представил себе аллеи городского сада, каштаны и тополя под ярким солнцем. Зелень и солнце! Он, Петро Сергиевич, в безукоризненно выглаженном белом костюме, в начищенных до блеска туфлях, умытый и выбритый, беззаботно идет под руку со своей уже почти взрослой дочкой. Это было так невероятно прекрасно, что казалось невозможным. И, однако, эта картина, контрастируя с окружающей ночью, стояла перед глазами младшего лейтенанта как живая, и он не в силах был прогнать видение.

— Какое подразделение? — прозвучал в темноте голос всадника на обочине тракта, и Петро Сергиевич сразу ощутил и усталость, и вьюгу, и неуютность беспредельной донецкой степи.

— Железное! — серьезно ответил один из бойцов, и все дружно расхохотались.

— Третий стрелковый взвод четвертой роты, — поспешил отрапортовать Петро Сергиевич, узнав по голосу начштаба полка.

— А, «самый младший» лейтенант! — пошутил начштаба, намекая на сорокалетний возраст комвзвода. — Подтяните ваших железных! — И поехал вперед.

По взводу снова прокатился смех, и бойцы пошли бодрее, словно чуть передохнув.

────

…Петро Сергиевич помнит страшные минуты, когда он лежал на снегу с раздробленной осколком снаряда ногою. Чем кончится бой, было неизвестно, а комвзвода, чувствуя, как ватная штанина все больше наполняется кровью, вдруг снова представил себя в праздничном белом костюме посреди городского сада, залитого вешним солнышком, и тут им со всей остротой овладел страх неминуемой смерти.

Но вражеская контратака была отбита, а он остался в живых. И в госпитале, напряженно борясь за жизнь, как облегчение воспринял ампутацию почерневшей, охваченной гангреной ноги.

Позднее, в специальном госпитале, среди сотен окружавших его безногих, Петро Сергиевич привык считать почти нормой, что у него лишь одна нога. И только впервые выйдя на костылях в толпу людей, он ощутил всю глубину и горечь утраты. Это была лишь минута, один миг сознания, что он калека. И этот миг прошел, рассеялся в ровном, как к здоровому, отношении к нему жены, дочки, товарищей по работе. Постепенно он даже привык равнодушно принимать сочувствие людей, часто вовсе посторонних.

И хотя Петро Сергиевич частенько говорил товарищам, что ужасно хлопотно, проходив сорок лет на двух ногах, вдруг очутиться на одной, однако привыкал к своему положению и, когда ему слишком уж сочувствовали, уверял, что на костылях легко, как на крыльях.

Вскоре после Дня Победы был получен новый протез. Он казался более удобным, и Петро Сергиевич всерьез решил встать на обе ноги.

Солнечный луч блеснул на никелированной шине протеза, и лицо Петра Сергиевича вдруг озарилось воспоминанием.

— Любаша! — крикнул он дочери. — Не хочешь ли прогуляться со своим отцом в городской сад? — И с трепетом стал ждать ответа.

— Только с отцом и только в городской сад! — весело отозвалась из-за двери Люба и добавила деловым тоном: — Что тебе приготовить?

Петро Сергиевич попросил дать ему белый костюм.

Через полчаса он вошел в комнату дочери, чуть прихрамывая, опираясь на палочку, но элегантный, бодрый, помолодевший.

— Папка! — воскликнула Люба, глядя на отца влюбленными глазами. — Да тебя женить можно!

Петро Сергиевич улыбнулся и манерно предложил дочери руку.

Он шел по улице со стройной синеглазой девушкой, чуть опершись на ее руку, и, встречаясь с ее взглядом, полным восторга, любви и гордости за своего отца, постигал, что такое счастье. Откуда-то из глубин памяти явилась холодная, вьюжная ночь в донецкой степи и ощущение кровавой волны, все выше подымающейся в штанине ватника. И теперь, в эту минуту, невозможно было поверить, что все это произошло с ним.

Они вошли в сад. Все было так, как ему представлялось. Каштаны в цвету, со смарагдовой листвой, не успевшей еще запылиться, душистые тополя, солнце! Целый поток солнечных лучей!

Петро Сергиевич шел медленно, однако устал с непривычки. К тому же он ощущал, что протез жмет, и слышал его поскрипывание. Но Петро Сергиевич старался этого не замечать. Он только чуть больше прихрамывал и заметнее напрягался, наступая на протез. Но на сердце было слишком радостно, и мечта слишком походила на действительность, чтобы обращать внимание на такие мелочи.

Впереди, там, где главная аллея пересекалась с боковой, весело хохотала под деревом группа молодежи. Взрывы смеха всякий раз громко разносились вокруг, и Петру Сергиевичу было приятно, что все счастливы в этот солнечный праздник.

Но когда отец и дочь поравнялись с группой парней и девчат, которые только что так весело и громко смеялись, смех вдруг прервался. Молодежь затихла, и скрип протеза раздавался громко и страшно, как показания неожиданного свидетеля. Петро Сергиевич поднял глаза и увидел растерянные лица парней и девушек, следивших за тем, как он хромает, как напряженно делает каждый шаг, и словно бы подчеркивавших тягостным молчанием неуместность своей веселости.

Петро Сергиевич побледнел и, пошатнувшись, крепко ухватился за дочкину руку.

— Тебе больно? — проговорила Люба, стараясь вложить в эти слова только нежность к отцу, но не сдержалась, и в голосе у нее задрожали слезы.

А ему хотелось крикнуть: «Да! Мне больно! Я — калека! Калека!» — но он только тяжело вздохнул и тихо сказал изменившимся голосом:

— Ничего, доченька, это пройдет… Пойдем домой.

Они подошли к воротам сада и сели на скамью. Петро Сергиевич закурил и несколько раз глубоко затянулся. Он посмотрел на Любу: она, несомненно, поняла все и теперь сидела грустная и беспомощная.

— Интересно, откуда возят песок посыпать аллеи? — проговорила она с деланным равнодушием, но отец заметил, как на последнем слове задрожали уголки ее губ.

Он взял дочь за руку и ласково сказал:

— Ну вот и прошло… Успокойся, Любаша. Это была только минута. А сейчас мне опять хорошо.

— Правда? — И девушка вся засветилась радостью.

Петро Сергиевич мечтательно смотрел на дочку и в ее синих глазах видел и весну, и солнце, и зелень каштанов, и все вокруг снова стало таким же прекрасным, как мечта в ту вьюжную ночь в заснеженной, холодной донецкой степи.

 

Федор из Федора

Еще не смеркалось, когда Федя спустился к ручью. Высокие заросли топольника и черемухи обступили устье, отражаясь в воде темными, невыразительными очертаниями. Тихо плыли первые опавшие листочки. Вдали на перекате журчала вода.

Мальчик вдохнул полной грудью свежего воздуха и, охваченный задорно приятными мечтами о неведомом истоке ручья, где в колдобинах полно рыбы, пошел по едва заметной тропке вверх. Через несколько недель рыба начнет спускаться из ручьев в реку зимовать, но пока она там, в верховьях, затерянных средь пустынной тундры.

Он быстро одолел три, а то и четыре километра. Тропка кончилась, и дальше он пошел медленней, продираясь сквозь кусты и то и дело переходя то на одну, то на другую сторону ручья, чтобы миновать непролазную чащу или кочковатый берег.

Наконец он сообразил, что теряет время, следуя за всеми изгибами ручья, и выбрался из низины на высокий склон.

Безграничная тундра простиралась насколько хватало глаз и терялась в вечерних сумерках. Заросшая кустарником низина, где тек ручей, тянулась по серой равнине, как длиннющий глубокий ров средь полей. Мальчик оглянулся назад. Устье ручья и узкую тропу возле реки, в которую впадал ручей, уже окутала тьма, и Федя подумал, что далековато ушел от дома. Он остановился.

Один в тундре!

Двенадцатилетний мальчуган один-одинешенек стоит ночью посреди необозримой тундры и ни капельки не боится!

Вдруг тишину разорвал громкий гудок. Сияя огнями, из тьмы выплыл пароход и, как чудесное видение, прошел на юг. Может быть, через какую-нибудь неделю Феде доведется ехать на этом пароходе в школу? Он проводил глазами огни и понял, что не так уж далеко ушел от дома.

Школа! Там товарищи, а здесь он один. Его деревня состоит из одного дома, а называется она — Федор, по имени Фединого деда Федора. Когда Федя поступал в школу, кто-то из старшеклассников насмешливо спросил:

— Скажи, а что это — Федор: деревня или город?

— А это не деревня и не город, это — мой дедушка Федор, — простодушно ответил Федя.

Все смеялись, но потом, когда Федя научился читать и ему показали на карте их кра́я точку и возле нее надпись «д. Федор», он возгордился. И хотя его иногда в шутку звали «Федор из Федора», все же не у каждого такой дед, чтобы на географической карте обозначили его домик!

Один в тундре!

Пароход скрылся за выступом берега, огни исчезли, и темнота от этого стала еще плотней. Спотыкаясь о кочки и путаясь в полярном березняке, мальчик прямиком спешил туда, где черная полоска ручья, сделав несколько крутых поворотов, снова вроде бы распрямилась.

Стало совсем темно, и Федя радовался: именно такая ночь и нужна, чтобы ловить рыбу острогой.

Он бросился бежать, чтоб скорей добраться до цели, но споткнулся и упал. «В тундре надо беречь силы, ведь неизвестно, что ждет тебя впереди», — вспомнил он отцовские слова и, вскочив на ноги, быстро двинулся дальше.

Прошло, верно, часа два. Темное русло ручья стало значительно у́же.

Издалека, с реки, донеслось громкое гудение; казалось, летел самолет, но звук шел низом. Мальчик прислушался.

«Глиссер!»

Федя всматривался туда, откуда долетал шум мотора, но не увидел огней. Вдруг, словно приветствуя глиссер, с противоположной стороны глухо прозвучал гудок паровоза, а в небе появился самолет. Мальчик стоял, прислушиваясь к звукам ночной тундры, и ему вдруг стало грустно, что уже нельзя сказать: «Один посреди тундры!»

Нет, он не один… Теперь тундра не пустыня. И в деревне Федор, где всего один дом, есть телевизор!

Ну что ж, можно начинать ловить рыбу. Федя сладко потянулся и спустился с высокого берега к ручью. Вода была черная, от этого ручей казался невероятно глубоким, и на мгновение мальчику стало страшно. Казалось, шагнешь, поскользнешься — и тебя затянет в черную бездну…

Он отошел от берега, сбросил с плеч рюкзак, быстренько наломал сухого хвороста и разжег костер. Пламя осветило тоненькие стволики топольника и зеленоватую лозу, а вода на плесе стала еще чернее.

Сдерживай волнение, Федя подошел к воде. Она сразу утратила свою черноту и показала заиленное каменистое дно. На двух камешках чуть-чуть колыхались кустики скользких водорослей, тоненьких как волосочки. Несколько длинненьких желтых листочков лозы вырисовывалось на темном иле. У самого берега неподвижно лежала почерневшая от времени, покрытая осклизлым мхом коряга. Рыбы не было.

Федя вздохнул и, осторожно ступая, стал обходить плес, — может, рыба схоронилась в водорослях. Он дошел до черной коряги, и сердце у него лихорадочно застучало. Блестящая поверхность сука заканчивалась… рыбьим хвостом! Это был налим! Полуметровый налим лежал без движения у самого берега, согнув длинное тело корягой.

Затаив дыхание, Федя поднял острогу и, прицелясь в налима, изо всех сил опустил в воду. Плес разом потерял прозрачность, и мальчик уже ничего не видел, только ощутил, как рванулась рыбина. Он обеими руками надавил на острогу. Теперь рыбина металась с такой силой, что Федя едва удерживал острогу в руках. Он прыгнул в воду, нащупал голову налима и, ухватив за жабры, одним махом швырнул рыбину на берег.

Потом вернулся к костру и с минуту отдыхал, разглядывая добычу. Вот это налим! Завтра мама и дедушка, даже отец, похвалят его. Эх, увидели бы этого налима товарищи! Да они далеко… Мама и дедушка всегда хвалят Федю. Вот одноклассники бы…

Отдохнув, он пошел дальше вдоль ручья. Острога то и дело цеплялась за кусты, под ноги попадались спрятанные в траве валуны, мальчик спотыкался, падал, снова вскакивал — и так всю дорогу, пока наконец не добрался до нового плеса.

От нескольких больших валунов падали длинные тени, закрывая половину дна, а на освещенной части, едва шевеля плавниками, поблескивали толстыми спинами хариусы. Их было с десяток, и Федя чуть не закричал от удивления и радости.

Рыба стояла недвижимо, выстроясь против течения. Мальчик через силу оторвал взгляд от самого большого хариуса и стал рассматривать дно. Валуны, несколько пучков водорослей. И вдруг его внимание привлекла удивительная вещь. На дне лежало что-то, похожее на ствол дерева. Но здесь же не растет ни одного деревца, нет ничего, кроме жалких кустиков. Откуда сюда могла попасть такая колода? Федя подошел ближе, вглядываясь в продолговатое бревнышко, половина которого скрывалась в тени валуна. Оно было не черное и не серое, каким обычно выглядит дерево в воде, а желтоватое и блестело, как камень. И тут Федя наконец понял, что это такое. Позабыв о рыбе, о самом большом хариусе, он прыгнул в воду: на дне ручья лежал бивень мамонта. Бивень, который стоил огромные деньги и о котором можно было только мечтать. Много тысяч лет пролежал он в земле и теперь, по воле случая, очутился на поверхности. Не иначе, как этим летом здесь обвалился берег. Вода смыла грунт и оставила на дне валуны и этот бивень.

Не обращая внимания на рыбу, которая кинулась врассыпную, Федя потащил бивень к берегу. В воде это было легко, но стоило только вытянуть один конец на сушу, как у Феди не хватило больше сил. Он стал подтягивать к берегу тот край, что оставался в воде, и неимоверным усилием все-таки вытащил бивень на берег.

Только теперь Федя заметил, что весь вымок, а через минуту почувствовал, что зябнет. Он бросился в кусты, набрал охапку хвороста и разложил костер. Греясь, мальчик любовался бивнем, толстым, как рука взрослого человека, одетого в тулуп. Никогда еще ему так не везло! Мальчик восхищался своей находкой, но вдруг его охватило сомнение: а что, если бивень трухлявый? Тогда он теряет свою ценность, из него и мундштук не выточишь, а уж о шахматах нечего и говорить.

Впрочем, определенную ценность имеет и трухлявый бивень: например, его можно отдать в школьный музей. Чудесно! Он отдаст свой бивень в школу, в кружок юннатов. Пусть все видят, какие мамонты ходили по их тундре. Это и в самом деле будет чудесно! Не в каждой школе есть такой экспонат. А на собрании кружка Федя расскажет, как нашел его.

А если бивень не трухлявый? О, тогда ему и цены нет!

Ловить рыбу больше не хотелось, но Федя еще раз сходил на плес и подбил славного хариуса. Но прежнего пыла уже не было, мысли то и дело возвращались к бивню. Что же с ним все-таки делать? Может, отдать родителям? Вот-вот, так будет лучше всего… Дома найдут, как его использовать.

Это было правильное решение, но Федя вздохнул. Почему-то правильные решения неинтересны… И где-то в глубине сознания шевельнулось желание, чтобы бивень оказался трухлявый. Тогда Федя подарил бы его школьному музею. Он представил своих товарищей, классного руководителя, других учителей, которые соберутся вокруг бивня, и улыбнулся. Вот было бы интересно! А надпись на этикетке он сделал бы такую: «От Федора». Он не честолюбив. «От Федора» — означает: от деревни Федор.

Лица товарищей возникали в его воображении как живые, и он не переставал мечтательно улыбаться. Потом попробовал ножом крепость бивня. Тверд, как камень. Но это еще не доказательство, что не гнилой. Ведь бивни слоистые, и между прослойками может быть гниль. Тогда сделать из него что-нибудь невозможно.

Пламя костра стало угасать, вода посерела, кусты, которые ночью казались плотными, как стена, теперь словно расступились, и сквозь них виднелась кочковатая тундра. Неужели наступает утро? Тогда пора возвращаться домой. А как доставить бивень?

Федя насупил брови, приложил палец к носу, что означало высшую степень сосредоточенности, и с минуту думал. Потом вытащил из кармана веревочку, привязал к ней бивень и, столкнув находку в воду, потащил ее вниз по течению.

Он шел уже около часа, как вдруг в кустах что-то затрещало. Федя остановился. Может, медведь заблудился в лесу или волк забежал от оленьих табунов, которые скоро начнут возвращаться? Мальчик непроизвольно стиснул в руке нож и, прислушиваясь, замер.

— Эге-гей! — вдруг раздалось издали. — Э-эй!..

— Папа! — вскрикнул Федя и кинулся навстречу отцу, а через несколько минут вел его к своей находке.

Отец, увидав бивень мамонта, вытаращил глаза.

— Вот это да! И вроде целый! Ну, брат! — Он не находил слов для похвалы сыну, а тот только улыбался. — Что же ты с ним будешь делать? Куда денешь?

— Если трухлявый — отдам в школьный музей. Хорошо?

— А если нет? — Отец прищурился.

— Может, у него внутри гнилье…

— А если нет? — Отец почему-то засмеялся.

Федя помолчал, потом вздохнул и сказал:

— В школе нет мамонтового бивня…

Отец шел, задумавшись.

— А я тоже учился в этой школе, — наконец проговорил он. — Ее открыли в тысяча девятьсот семнадцатом году. Революция открыла. А в двадцать седьмом, когда я пошел в первый класс, праздновали ее десятилетний юбилей. И Советской власти тогда десятилетие праздновали.

— Вот мы и подарим нашей школе бивень! — восторженно проговорил Федя.

Но отец промолчал.

Придя домой, он сразу же взял ножовку и стал отпиливать толстый край бивня, расколотый трещинами.

— Сталь! Просто сталь! — кидал он, потея, а Федя замер, следя за пилкой, и лицо у него почему-то стало грустное.

Наконец ножовка лязгнула, растрескавшийся кусок упал на землю, и отпиленный торец засиял тем неповторимо нежным блеском, которым славится только слоновая кость.

— Ну! — воскликнул отец, обдувая торец и гладя его ладонью. — Цел! Вот она — драгоценная слоновая косточка! — А потом лукаво глянул на невеселого Федю: — Ну, так что ты с ним будешь делать?

— Как вы с мамой скажете, так и сделаю… опустив голову, тихо проговорил мальчик.

— Это почему же? Ты решай. Он твой!

— А я же ваш… — Федя потупился.

Отец с минуту молчал, глядя на грустное лицо сына.

— А школа? Тоже ведь наша? А?

Федя сперва не сообразил, куда клонит отец, а потом глаза его так засверкали, словно он нашел еще один бивень. Ему хотелось сказать, что его папа самый лучший на свете, но такие слова легче произносить мысленно, и он молчал.

— И на этикетке напишем, — отец засмеялся, — «От Феди из Федора».

— Нет, — счастливым голосом проговорил Федя, — напишем: «От Федора и его папы из Федора».

 

Рассказ о рассказе

— И как не надоедает этому Алику целый день возиться со своей «Волгой»! — проговорила жена, глянув в окно, и удивленно обернулась к мужу, который совершенно неожиданно отреагировал на ее замечание обрадованным:

— О!

— Что такое? Что за «о»? — спросила она, но муж только махнул рукой и закрылся в своем кабинете.

Сколько раз он уже слышал фразу жены об Алике и только сейчас сообразил, что эта самая увлеченность парня машиной и есть та конкретная форма увлеченности, которую ему надо описать, создавая образ рабочего! Алик может весь день пролежать под «Волгой», отвинчивая и завинчивая какие-то там гаечки и винты, и это ему не надоедает. Вот так и рабочий-ударник на заводе: увлечется своим делом да и не отходит от верстака.

Как и каждый настоящий литератор, он не мог писать рассказ, если не видел перед собой своего героя с его конкретными чувствами и чертами характера. Как же он перевоплотится в этого героя, если чего-то не понимает в нем?

Да! Сейчас перед ним вырос образ рабочего, увлеченного своим трудом так, как Алик своей автомашиной. Можно считать, что рассказ на тему о рабочем классе, рассказ, о котором он думает уже скоро полгода, есть!

Куда же поехать, на какой завод? Может, к кому-нибудь из старых знакомых, о ком он когда-то писал очерки? К Ивану Пилиповичу?

Вспомнилось первое знакомство с этим рабочим станкостроительного завода. Как-то сразу после войны в Союзе писателей состоялась встреча с передовиками производства и директорами заводов, победивших в соцсоревновании. И вот тогда этот Иван Пилипович начал свое выступление двумя строками стихов:

Каждый мнит себя стратегом, Видя бой со стороны!..

Интереснее всего было то, что ни один из присутствующих, в том числе и писатели, не знали, кто автор этих строк, пока оратор не назвал имя Шота Руставели.

Поехать к нему? Но ведь он уже давно не за верстаком, он начальник цеха, а за применение скоростной обработки металла получил Государственную премию…

Вспомнился другой знакомый рабочий, фрезеровщик, который почти всю жизнь пытался изобрести способ изготовления больших шестерен не фрезеровкой, а штамповкой. В самом деле, какая огромная экономия труда, если вместо того, чтобы фрезеровать на станке каждый зубок шестерни, получить их готовыми все сразу, одним нажимом пресса! А ведь этих шестерен нужны миллионы и миллионы!

Писатель улыбнулся про себя… Тогда он в начале интервью спросил:

— Кто зажег в вас стремление вот так самоотверженно трудиться?

И услышал совершенно неожиданный ответ:

— Лев Николаевич Толстой, Антон Павлович Чехов и Максим Горький. — Заметив, как у собеседника широко раскрылись глаза, Иван Петрович — так звали рабочего — добавил: — Они заронили в меня желание стать настоящим человеком, то есть таким, который живет на свете недаром, хочет сделать и делает полезное людям, отдает всего себя обществу…

«Вот что делает подлинное искусство!» — мысленно воскликнул тогда писатель и… этими словами рабочего начал свой очерк. Но… Писатель снова улыбнулся, теперь уже грустно: редактор областной газеты, где печатался очерк, вычеркнул фамилии Льва Николаевича и Антона Павловича…

Поехать к Ивану Петровичу?.. Он ведь добился своего, осуществил свою мечту — нашел способ штамповать большие шестерни, и вот уже прошло несколько лет, как награжден за это Ленинской премией. Писатель задумался. Нет! И Иван Пилипович, и Иван Петрович — люди неординарные… Написать надо о рядовом ударнике. И подумал: а может, слово «рядовой» и тогда писать в кавычках?..

Да, надо поехать на какой-нибудь завод и посмотреть что, как и почему… Он позвонил редактору областной газеты: о ком бы они посоветовали написать очерк или рассказ? Ему назвали фамилию Прокопенко, Мэлора Прокопенко.

— О, Мэлор! — Писатель поморщился. — Все эти Фреды, Альберты, Рудольфы, Вильямы… У меня одно только имя уже рождает предубеждение…

— Да что вы! — послышалось в трубке. — Мэлор — это совсем не то, что вы думаете! Это начальные буквы слов Маркс, Энгельс, Ленин, Октябрьская революция!. Отстаете от жизни, уважаемый товарищ писатель!..

— Спасибо, — писатель засмеялся. — Беседа с вами помогла мне догнать жизнь…

— Этот Мэлор заканчивает девятую пятилетку за два с половиной года! Какой завод? Тракторный.

Было около двух часов, когда писатель прибыл на завод. По привычке он прежде всего зашел в партком, чтобы услышать, что думает о его будущем герое секретарь комитета, и там узнал: Прокопенко на заводе нет, работает в ночную смену.

«Идиот», — мысленно выругал он себя, а вслух сказал:

— Не додумался позвонить, прежде чем ехать на ваш завод!

— Так это ж еще лучше! — успокоил его секретарь парткома. — Сходите к нему домой. Он уже выспался. Увидите, как живут наши рабочие. А станок, тиски, напильник… вы же все это не раз видели, наверно? — Секретарь засмеялся. — Мэлор Прокопенко — интересный человек… А живет он тут же, в поселке, рядом с заводом. Вот его адрес.

Проходя через сад, отделявший завод от поселка, писатель не переставал удивляться: «Настоящий сад. Сколько же лет я здесь не был? Тогда на этом месте торчали какие-то жалкие саженцы!.. Идет время…»

В поселке он нашел нужный дом, но парадная дверь, как это частенько случается, была заперта, пришлось зайти во двор. Спросить, где квартира Прокопенко, было не у кого, и он уже решил обойти все подъезды, как вдруг заметил живую душу: из-под «Волги», стоявшей во дворе, торчала пара ног в спортивных тапках. На вопрос, где живет Прокопенко, из-под машины высунулась рука с гаечным ключом, показала, куда идти, а потом послышался голос:

— Там его подъезд.

Дверь отворил высокий мужчина лет тридцати пяти с озабоченным выражением умной физиономии.

«Интеллектуал, — промелькнуло в голове, — а интересно, угадал бы я профессию этого человека, увидав его в трамвае? Наверно, нет…»

Узнав, кто перед ним, Прокопенко несколько оробел.

— Извините! Садитесь, отдыхайте. Я сейчас… — И тут же выбежал из комнаты.

Писатель сел и огляделся. Его поразили полные книг стеллажи, занимавшие две стены. «Квартира рабочего!.. Ничего себе!» Не прошло и минуты, как хозяин вернулся, принеся с собой густой аромат жареного лука.

— Правильно поступаете, — писатель засмеялся. — Когда жарится лук, то либо не отходите от сковороды, либо, если выходите «на минуточку», выключайте газ, «минуточка», бывает, и «часок» длится. Я вижу, что вы, как и я, усвоили эту истину, а вот жену никак не могу приучить…

— А вы думаете, я свою приучил? — Мэлор расхохотался. — Хотел бы я увидеть мужа, который приучил жену к этому…

Писатель показал взглядом на дверь, ведущую в другую комнату:

— Нету дома?

— Нету! Не бойтесь! — Хозяин засмеялся. — Сегодня у нее педсовет или что-то там еще. Придет попозже.

— А что она преподает?

— Литературу. Она вас знает.

Писатель поклонился и, словно бы вспомнив, зачем пришел, предложил:

— Так, может, приступим к делу? — Но не удержался от шутливого вопроса: — Или еще про лук?

— С луком покончено! — в тон ему ответил Прокопенко. — Он уже в борще. В постном. С грибами, как вы, наверно, догадываетесь.

— Ну что ж, тогда начнем… — Писатель, оглядевшись, остановил взгляд на стеллажах с книгами. — Женины?

— На три четверти. А вон там, — хозяин кивнул на полку с черными корешками книг, — мои, всякая техника. Конечно, я и женины читаю, только вот она моих не трогает…

— Учитесь?

— На заочном.

— Та-а-а-к… — протянул писатель. — А как по-вашему, что отличает современного советского рабочего от рабочего царской России и вообще от рабочего капиталистического общества?

— Вы имеете в виду принципиальную разницу?

— Разумеется.

— Могу ответить, я думал над этим вопросом… Принципиальная разница, я полагаю, вот в чем: при капитализме рабочий трудится, чтобы заработать себе на жизнь, это цель его труда. А мы, советские рабочие, рабочие социалистической формации, трудимся, чтобы создать материальные ценности для общества, для народа. А вы как думаете?

— Выходит, у нас во всех вопросах полное единство взглядов. — Писатель засмеялся и добавил серьезно: — Но без материального стимулирования вы вряд ли выполняли бы производственное задание на двести процентов… Иными словами: цель вашего труда — создавать материальные ценности для общества, но этой высокой цели, вероятно, было бы недостаточно, не получай вы, глубокоуважаемый товарищ Мэлор, за ее осуществление повышенной зарплаты?.. А?..

Прокопенко поморщился и с минуту молчал.

— А вы, — заговорил он наконец, — вы, когда пишете рассказ, думаете о гонораре, который получите за работу? Думаете, что если напишете лучше, то и заплатят вам больше?

— Здорово! — У писателя заблестели глаза. — Если, сочиняя рассказ, будешь думать о гонораре, ничего путного не получится!

— И, сочиняя рассказ, вы, я уверен, думаете не о том, какое значение он будет иметь для общества, а о том, как его получше написать…

— Мэлор, да вы молодец! — воскликнул писатель. — Вы провели блестящую аналогию! Если раньше я был уверен, что знаю психологию писателя, то теперь убежден, что понимаю психологию человека, работающего у станка! Не знаю, как вас и благодарить…

Хозяин смутился:

— Простите, а я ведь боялся, что обидитесь…

— Ну что вы!

— Конечно, есть рабочие, которые думают только о заработке, но они, как правило, неспособны много заработать… Да, да! Неспособны! Потому что это люди отсталые… Люди низкого и интеллектуального, и общественного уровня. Парадокс: тот, кто не думает о заработке, зарабатывает вдвое больше, чем тот, кто только о нем и думает!

— Интересно… Интересно…

— Возьмем молодых рабочих с полным средним образованием. Легче было бы считать, что среднее образование, да еще полное, помогает человеку выполнять работу лучше. А что говорит практика? Определенный процент рабочих, окончивших десятилетку, трудятся хуже тех, у кого низшее или неполное среднее образование. Почему? — Он умолк.

— А почему же?

— А потому! Если ты умный — тебе полное среднее образование помогает работать лучше. А если дурак — мешает!.. Почему?

— Ну, почему?

— Потому что дурак с полным средним образованием обижается: как, я, образованный, стою у верстака рядом с теми, у кого нет никакого образования! У меня аттестат зрелости! А меня ставят на работу, которую может выполнять неграмотный! У меня образование, а мне не дают дороги к высоким должностям, на которые я имею право! А умный? А умный трудится, образование помогает ему перевыполнять план, он поступает на вечерний или на заочный, и… глядишь… Словом, вы понимаете… У нас есть один инженер, который после окончания института, обычного, не вечернего и не заочного, побывав на нашем заводе на практике, попробовал работать лекальщиком, и это дело ему очень понравилось. А дело это требует определенного таланта… И этот инженер, когда его послали к нам на постоянную работу, отказался от должности инженера, а стал лекальщиком, потому что у него талант к этому делу. Правда, он зарабатывает втрое больше, чем рядовой инженер, но я уверен, что он пошел в лекальщики не за деньгами. Нет! Он любит эту работу!

— Интересно, интересно… Но, Мэлор! Вы мне рассказываете о других, а я пришел к вам, чтобы услышать о вас… Вам, я думаю, нравится ваша специальность?

— Несомненно.

— Ну вот… — Писатель засмеялся. — Как только дело доходит до вас, вы ограничиваетесь одним коротким словом… Не стесняйтесь. Расскажите поподробнее. Почему вам нравится именно эта работа?

Прокопенко вздохнул.

— Как вам сказать?.. Моя работа, я инструментальщик, если глянуть со стороны, состоит в том, что я тру напильником сталь. Так же, как если посмотреть со стороны на вашу работу, покажется, что она состоит в том, что вы водите пером или карандашом по бумаге… Но приятность моей работы не в ухватке, с какой я тру напильником металл, меня занимают не ухватки, а тот резец, который получится в результате однообразных движений. Ведь я же, так сказать, готовлю резцы для всего завода! Представляете, что тут означает качество резца! — Он замолчал, потом улыбнулся. — Я же начал с аналогии. Ну да то, что интересует вас, когда вы водите пером по бумаге, — вам лучше знать…

— Мэлор! Дорогой друг! Вы… Вы… Я очень рад, что познакомился с вами… Как вас благодарить за эту интересную беседу?.. Просто не знаю…

— Как? — Прокопенко засмеялся. — Это, конечно, нахальство, но… — Он бросился к шкафу и нашел томик сочинений писателя. — Надпишите жене. Она же преподает литературу. Она так обрадуется…

— С удовольствием! — И, возвращая книгу с автографом, писатель добавил: — Скоро выйдет моя книжка для детей…

— О! — испуганно воскликнул хозяин. — Который час? Мне же за детьми в детский сад! — Он посмотрел на часы. — Фу! Успею!.. Извините…

— Извините вы меня…

— …Выйдет книжка для детей?.. — с вопросительной интонацией повторил Мэлор слова писателя.

— Я пошлю ее вам с автографом, — поклонился тот.

— О! — обрадовался Прокопенко. — Это для нас будет большой праздник!

— Ну, вот еще… — писатель замахал руками. — Будем прощаться?..

— Я вас провожу. Нам по дороге.

Они вышли во двор. Писатель посмотрел на «Волгу», из-под которой все еще выглядывали ноги в спортивных тапках, и уже собрался было рассказать Мэлору, что поводом для их беседы был сосед, влюбленный в свою машину, но тут Прокопенко сказал:

— Не понимаю, как ему не надоедает все свободное время возиться со своим автомобилем!.. — И удивленно остановился, услышав хохот писателя.

Март 1972