Порой мне кажется, что все это я видел во сне: нескончаемо длинные коридоры, вечный полумрак и настороженная тишина, низкие сводчатые потолки и парадная лестница, вдоль стен которой холодно смотрят на меня лики святых. Они вызывали во мне благоговейный трепет и почитание. Я упивался святостью, которая щедро была рассыпана здесь на каждом шагу. Ею, казалось, были пропитаны стены семинарии. Она глядела на меня полными неземной скорби глазами Христа и его избранников, ее я читал и на благообразных лицах священнослужителей и преподавателей, ею были пронизаны лекции, пропо веди и молитвы, которые я слышал ежедневно. Я ничего так не жаждал, как проникнуть ся этой святостью, впивать ее в себя, стать маленькой пылинкой, сверкающей в лучах христового учения.
Итак, я снова за ученическим столом. Снова записываю задания на дом, слышу знакомые с детства слова: занятия, класс. Словно вернулись ко мне былые школьные годы. Но почему здесь я чувствую себя так настороженно, неловко, точно еще вчера меня за руку привели и впервые поставили перед учительницей? Все вокруг кажется странным, пугающе чужим. И эти сводчатые оконца вместо широких окон школы, и сухой деревянный голос преподавателей, вместо удивительно мягкого голоса старой учительницы, и приглушенный, заговорщицкий шепот по углам на переменах вместо веселого гомона и неуемной болтовни. Нет, не по душе мне тут, все сковывает, давит. Может, я не туда попал? Запутался, заблудился? Я гоню прочь от себя эту мысль. Заставляю воображение упорно работать, рисуя заманчивые картины недалекого будущего — пастырской деятельности во имя всевышнего, во имя верующих. Я пришел сюда не размышлять, не оценивать. Бог призвал меня, и я должен быть достойным его избранником.
Как мне хотелось отгородиться от всего, уйти в себя и в глубокой тишине внимать лишь одному — голосу всевышнего. Но мнимое заточение, на которое я себя добровольно пытался обречь, не могло продолжаться долго. Семинарская жизнь все настойчивее стучалась в двери моей духовной кельи. Прошло несколько месяцев с тех пор, как я был зачислен на первый курс Одесской духовной семинарии и вот однажды...
Шел урок Конституции СССР. Преподаватель Михаил Монахов, по обыкновению нервно стукнув пальцем по столу, обвел глазами аудиторию и иронически улыбнулся:
— Ну-с, Жук Михаил, что вы можете нам рассказать об отличии Конституции СССР от буржуазных конституций?
Жук — грузный верзила, встал, широко расставив ноги, и бодренько начал говорить. Слух резанули два слова: «их государство». Нет, Жук не оговорился, он не имел в виду США или Англию. Он продолжал рассказывать о нашей стране, о своей Родине, но с его уст слетали фразы «об их правительстве», «их политике». Я отказывался верить ушам. Хотелось громко крикнуть, оборвать его. Почему все молчат? Я оглянулся по сторонам. Вокруг сонные, равнодушные лица. Одни заглядывают в окно на прохожих, другие увлечены какой-то перепиской. Ну, эти не слышат. А остальные? Ведь не глухие же они. Глядят прямо, на лицах застыла кривая самодовольная ухмылочка. Как я ненавидел их всех в эту минуту. Наконец, Монахов прервал Жука:
— Сядьте, Жук, и думайте о чем вы говорите. Мы изучаем Конституцию нашего государства. Запомните это.
Но каким тоном Монахов это произнес! Словно указал на обычную орфографическую ошибку. Словно только что не пытались отмежеваться от своей страны, а написали слово «самовар» с двумя «о». На перемене я подошел к Жуку.
— Как тебе не совестно? Чей же ты сам? Из какого государства?
Он смерил меня недобрым взглядом и, презрительно скривив губы, отошел в сторону. Оказавшиеся рядом семинаристы набросились на меня:
— И чего ты цепляешься к человеку? Тоже патриот нашелся! Не суй нос в чужие двери — прищелкнут.
Это был первый жестокий, но полезный урок. Впервые я взглянул иными глазами на тех, кого избрал своими попутчиками, впервые попробовал оглянуться вокруг: что меня окружает, кто мои друзья, учителя и наставники. И вслед за этим инцидентом, глубоко взволновавшим меня, всплыло на поверхность и многое другое.
Мое добровольное заточение на поверку оказалось пустой, вздорной фантазией. То, чего я раньше намеренно не замечал, лишь до поры до времени откладывалось в голове, не вызывая ни ответных мыслей, ни чувств. Сейчас картины первых месяцев семинарской жизни предстали передо мной, не потеряв свежести впечатлений.
Разве не замечал я на каждом шагу унизительного чинопочитания и подхалимства, лицемерия, граничащего с подлостью, и корыстолюбия, доходящего до кощунства. В первый же высокоторжественный день начала учебного года, когда в семинарию съехался целый сонм епископов и все сливки высшего одесского духовенства, когда ректор семинарии произнес прочувственную речь с напутствиями в адрес будущих верных слуг божьих, я с мучительным стыдом и нескрывае мым удивлением наблюдал, как «глубоко» западали эти святые слова в души новых христовых избранников.
Уже во время молитвы «Отче наш», которая предваряла пышную трапезу в честь праздника, я обратил внимание на поведение воспитанников храма духовной науки: одни пели молитву, гримасничая, смешно размахи вая руками, другие закатывали глаза и неестественно раскачивались из стороны в сторону, третьи усердно клали на себя крестное знамение, на манер клоунов изгибая шею. А некоторые даже повернулись к благословенной иконе спиной.
Зато как эти же «истинные христиане» спешили показать свое религиозное рвение, изгибаясь в нижайших поклонах, усердно лобызая руки каждого священнослужителя или преподавателя семинарии! Они, сломя голову, бежали им навстречу, подобострастно целовали руку и крест, выпрашивая святого благословения. Мне претило это подленькое лицемерное самоуничижение, и я не спешил распластаться ниц перед каждым духовным лицом. На меня за это злобно косились. Не раз я слышал за спиной презрительно брошенное «чужак». Но я был верующим, а семинаристы были моими братьями во Христе. Как же я мог не простить их, не попытаться отыскать их поступкам подходящее объяснение? Разве не были отчасти повинны тут и легкомыслие, свойственное молодости, п мальчишеское бахвальство, и слепое подражание старшим? Конечно, это был самообман, глупый, откровенный самообман. И моим розовым очкам вскоре вновь было суждено разбиться.
Я никогда не забуду этот день, эту минуту. После молитвы, которой обычно заканчивались занятия, в класс быстро вошел воспитатель семинарии отец Борис.
— Не трогайтесь с места,— громко объявил он. — Доступ на улицу закрыт. Приготовиться к проверке.
Это было непостижимо. На лице отца Бориса не дрогнул ни один мускул, его картавый голос звучал совершенно спокойно, словно он только что во всеуслышание предложил не приготовиться к обыску, а приступить к очередной молитве. Между тем воспитатель, староста класса и несколько доверенных лиц из числа семинаристов уже .двинулись по рядам. О, как унизительна была эта процедура! Тебя грубо ощупывают глазами и руками, лезут к тебе в стол, бесцеремонно перебирают твои вещи. А в общежитии тебя ожидает раскрытая настежь тумбочка, перевернутый матрац, разбросанные по столам книги.
Неприкрытое, грубое воровство в храме, где воспитываются будущие духовные пастыри, проповедники христианской неподкупности, братства и иных добродетелей. Тут было над чем призадуматься. И дело, конечно, не в тех мерзких типах, вроде Христофора Бежи-нара, которых в конце концов после нескольких краж обнаруживали и изгоняли из семинарии. Самое страшное было в том, что я не мог уже питать пустые иллюзии, уходить в себя и строить воздушные замки.
Чем шире раскрывал я глаза, тем более потрясающие картины открывались мне. Ведь многие из семинаристов даже и не скрывали, что рассуждения о высшем призвании, о благородном назначении стать проповедником учения Христа годны только для получений хороших оценок на экзаменах и для снискания особого расположения преподавателей. А в жизни им нужен лишь добрый кусок хлеб^.
Как-то после очередной контрольной работы по русскому языку, за которую я получил пятерку, ко мне подошли на перемене два неразлучных дружка: Гавриил Попов и Петр Стоянов.
— Ты что скрываешься, Ростислав? Мы видим, парень ты неплохой. Хочешь, садись с нами за стол. Место у нас хорошее, от доски близко.
Говорил Стоянов с молдавским акцентом, все время чуть приподнимаясь на носки и заискивающе заглядывая в глаза. Я был так поражен этим откровенным ханжеством, что смог только недоуменно улыбнуться. Ведь совсем недавно, когда в классе еще не знали, как я пишу сочинения, но всем было известно, что я близорук, ни один из воспитанников не согласился уступить мне место поближе к доске. Однако возмущаться было бесполезно. Другой такой случай мог и не представиться. Я согласился.
Своими познаниями в русском языке и особенно тем, что не мешал моим новым соседям списывать у меня контрольные работы, я вскоре завоевал у них почтительное уважение.
Оба они были по-своему неплохими, простецкими ребятами, но где-то в глубине души прочно засела в них старая философия кре-стьянина-собственника. В погоне за легким заработком они и поступили в семинарию. И считали это вполне естественным. Петр, тот откровенно признавался:
— К чему мне коптить тут четыре года. Я семью должен кормить. Это таким, как Санченко, Запаско или Варламову можно хоть 10 лет учиться. Папочка из дому ежемесячно высылает, семинарское начальство кое-что подбрасывает. А у меня ботинки продырявились. Никто новых не купит. Нет, дальше второго курса я не протяну. Не посвятят в сан — уйду куда глаза глядят.
Стоянов добился своего: его досрочно посвятили в сан священника, и он вскоре уехал на приход.
В одном Петр был совершенно прав: в семинарии процветала кастовая вражда, взаимная ненависть. Я никогда не предполагал, что социальное происхождение и поныне может играть какую-то роль. Но мне и остальным «простым смертным» давали это чувствовать на каждом шагу. Такие, как Санченко, Варламов и другие, о которых говорил Стоянов, потомки дворян, дети священнослужителей, жили вольготно. Им не надо было мучить себя бессмысленной зубрежкой текстов, выстаивать бесконечные молитвы, изнурять свой организм длительными постами.
Они неторопливо прогуливались по улицам, щеголяя дорогими пальто, модными шляпами, прекрасными фотоаппаратами. Фотоаппараты, кстати, они носили не только ради бахвальства. Между делом они фотографировали своих товарищей семинаристов и без стеснения брали деньги за каждую карточку. А на занятиях нагло заявляли преподавателям, которые ставили им двойки за незнание предмета:
— Владыке будем жаловаться. Мы все время служим. У нас более важные дела.
Сколько недоуменных вопросов, невысказанных обид, горьких мыслей рождалось в моей голове! Но тут, в семинарии, я до конца понял истинный смысл старой пословицы: «Язык мой — враг мой», усвоил унизительное правило трусов и подлецов: «Держи язык за зубами». Но что оставалось делать? Ведь это была не школа, где учительница с улыбкой выслушивала и давала ответ на любой вопрос. В этой атмосфере предательства, лжи и шантажа каждое ухо могло быть аппаратом для подслушивания, каждый глаз — бдительным оком церковной корпорации.
Все же природная любознательность, а еще больше стремление избавиться от мучительных сомнений, чтобы в будущем с твердостью и неподкупной верой нести слово христово в народ, тогда брали верх. Конечно, я не стал бы делиться своими тревогами с теми, кто уже давно разменял свою веру на пресловутые тридцать серебренников с наставниками и преподавателями семинарии, вроде Дуцика, у которого за пол-литра сорокаградусной можно было купить хорошую оценку.
Но отец Александр... С того момента, когда он впервые вошел в класс и я встретился глазами с его полным спокойного достоинства взглядом, меня охватило волнение человека, увидевшего после долгих скитаний край обетованный. И позже, когда один за другим лились его неторопливые рассказы из истории Нового завета, когда в аудитории раздавался его приглушенный голос, он снова разбудил во мне желание религиозного подвига, стремление отдать всего себя служению богу. Однажды, как только отец Александр закончил чтение, я поднял руку.
— Разрешите? А почему не причислить к лику святых Зою Космодемьянскую, Александра Матросова и других, которые отдали жизнь за Отчизну?
С лица отца Александра быстро сошла благожелательная улыбка.
— Сядь, Ростислав, — резко сказал он.
Я был задет за живое.
— Вы не хотите мне отвечать?
Он бросил в мою сторону злой взгляд.
— Я сказал, сядь и молчи. Еще слово, и я за твой вопрос поставлю двойку и до конца года не вызову.
Я был оскорблен в самых святых чувствах. Мой идеал духовного пастыря оказывался на поверку жалким лицемером и трусом. Через несколько дней все разъяснилось. Я проходил по коридору, когда знакомый властный голос окликнул меня:
— Подойди сюда, Ростислав.
Мы отошли в сторонку.
— Стоит вопрос о твоем исключении из семинарии. Поверь, — добавил он уже мягче,— поверь слову пастыря. Я о тебе никому и ничего не рассказывал. Но бойся своих товарищей. Все твои вопросы уже известны корпорации.
Вскоре я узнал, что лишь благодаря заступничеству ныне покойного отца Александра остался в семинарии. А в конце второго курса меня вызвали на заседание педсовета и предложили посвятить в сан священника. Меня это мало удивило: таким способом уже давно избавлялись от неугодных семинаристов. Я согласился без особой радости, но и без сожаления.
В это время в Одессе проходил Вселенский собор. Съехалось духовенство со всех концов мира: патриарх Антиохийский Александр III, наместник Вселенского патриарха — патриарх Румынский Юстиниан, патриарх всея Руси Алексий и многие другие. Юстиниан пожелал лично рукоположить в сан русского священника, и архиепископом Никоном была названа моя кандидатура. В спешке никого другого под рукой не оказалось. Посвящение проходило в исключительно торжественной обстановке, в присутствии участников собора, при большом скоплении не столько верующих, сколько любопытных. И никто не знал, какие мысли одолевали виновника столь пышного торжества: фарисейство высших духовных наставников наводило на горькие размышления.
Вскоре поезд увозил меня к месту первого служения. Я смотрел на проплывающие за окном чистенькие хатки, золотые озера пшеницы, пронизанные солнцем зеленые рощицы и думал о том, что ожидает меня впереди. В продажном мире семинарского духовенства я не нашел ни истинной веры, ни честности, ни благородства. Но раз есть бог, значит должны быть и настоящие верующие.