«Дар особенный»: Художественный перевод в истории русской культуры

Багно Всеволод Евгеньевич

Часть I

 

 

С русского языка на всемирный

Русская литература к началу XIX столетия вступила в самый блистательный период построения «культурных империй». Отличие подобных построений от традиционных состоит, по-видимому, в том, что не народ, обуреваемый имперскими амбициями, расширяет свои границы, а, наоборот, самые значительные инонациональные культурные достижения переносятся на новую почву и тем самым не только бесконечно ее обогащают, но и в буквальном смысле «раздвигают» границы. В то же время translatio (перенесение, перевод-перенос из одной культуры в другую) на свою территорию территорий иноземных – без какого бы то ни было ущерба для этих чужих земель – придавало им новые, подчас редкой красоты очертания, давало им новую жизнь. Культурные экспансии осуществлялись русскими писателями благодаря включению в орбиту собственных интересов всего культурного богатства, накопленного человечеством. Немаловажно, что, обращаясь к культурным достижениям других народов, воссоздавая их, интерпретируя и описывая, русские писатели подчас вносили огромный вклад в осмысление мировой культуры. При этом осуществлялось небывалое по масштабу translatio идей, чувств, обычаев, поведенческих моделей, жанров, поэтических форм.

Решающая роль в построении культурной империи принадлежит Пушкину, создавшему в русском языке и русском мирочувствовании аналог едва ли не всем ключевым и знаковым размерам и жанрам, бытовавшим до него в мировой литературе: греческому гекзаметру и стихам, «балладному» размеру и поэзии провансальских трубадуров, испанскому романсеро и стиху сур Корана, вплоть до исторического романа в духе Вальтера Скотта.

«Протеизм» Пушкина, его способность к перевоплощению именно в области художественного перевода обеспечили поэту неоспоримые преимущества перед его современниками, многие из которых – Жуковский, Батюшков, Востоков, Катенин, Козлов, Баратынский – были замечательными мастерами русского стихотворного перевода. Именно он, благодаря его всемирной отзывчивости, которая отмечалась всеми, а благодаря Достоевскому получила идеальное словесное воплощение, даже сквозь тексты Мериме, преодолев посредник, сумел пробиться к первородному славянскому фольклору, воссоздать в русской поэзии стихию «песен полудикого племени». Истинными шедеврами русского переводческого искусства стали пушкинские переводы поэзии Катулла, Горация, Анакреона, Вольтера, Парни, Шенье или Мицкевича. Translatio может осуществляться и без знания оригинала – именно потому, что речь идет не только о переводе, но и о переносе. Если современного поэта можно переводить, зная только оригинал, но не имея на сегодняшний день представления о том, какое место этот текст занимает в национальной, а тем более в мировой культуре, то для писателя масштаба Жуковского задача и проблема была подчас в другом – воссоздать на русской почве всемирно известный памятник мировой культуры, в частности «Одиссею» Гомера, не зная древнегреческого языка, но зная сам памятник, о котором его современники имели вполне определенное представление, распознать его сквозь немецкий перевод-посредник. Точно так же, переведя в юности «Дон Кихота» Сервантеса с французского перевода-посредника, Жуковский сумел, вопреки нейтрализующей манере французского писателя, приблизиться к «Дон Кихоту» Сервантеса «через голову» Флориана.

Так, при переводе стихотворения, которое Дон Кихот адресует бабенкам на постоялом дворе «из числа тех, которые, как говорится, ходят по рукам», Жуковский воспользовался русским «складом» (четырехстопным хореем с дактилическим окончанием), к которому до него в попытках овладения народным тактовиком прибегали Державин, Херасков, Карамзин, Воейков и который имел отчетливые былинные ассоциации:

                       Кто счастливее в подсолнечной                        Дон Кишота и коня его!                        Позавидуйте мне, рыцари!                        Здесь прелестным я красавицам                        Отдаю свое оружие!                        Здесь прелестные красавицы О коне моем заботятся! [2]

Ср. у Флориана:

                     Onc il ne fut de chevalier                      Plus en faveur auprès des belles:                      Don Quichotte est servi par elles; Princesses pancent son coursier [3] .

У Сервантеса:

                          Nunca fuera caballero                           De armas tan bien servido,                           Como fuera Don Quijote                           Cuando de su aldea vino:                           Doncellas curaban dél, Princesas de su rocino [4] .

На мировую арену русская литература выходит с Тургеневым, Толстым и Достоевским. Великий русский роман, как и великий французский или английский роман, был сформирован жизнью того народа и той страны, в которой проходило его становление. Однако если речь идет о культурных импульсах, то своеобразие русской прозы XIX столетия и ее отличие от современной ей западноевропейской прозы заключались в том, что сформировала ее в основном не только национальная или зарубежная проза, но в немалой степени русская и зарубежная поэзия, а также западная философская мысль – поэзия Пушкина, «Илиада» в переводе Гнедича и «Одиссея» в переводе Жуковского, Гете, Шиллер, Байрон, Шекспир в русских переводах, Паскаль, Руссо, Шеллинг, Гегель, Шопенгауэр, Ницше.

Разумеется, та огромная роль, которую сыграли Гомер, Шекспир или Шиллер для выработки «всемирного языка» в России, столь необходимого в период становления великого русского романа, не умаляет значения зарубежной прозы, причем не только современной, но и предшествующих эпох. Русская проза XIX столетия многим обязана Сервантесу, Вольтеру, Стерну, Вальтеру Скотту, Гофману, Гюго, Жорж Санд, Бальзаку, Диккенсу, Стендалю.

Особого внимания заслуживает первый роман нового времени – «Дон Кихот» Сервантеса. Необходимо признать, – несмотря на то, что сервантесовский роман был хорошо известен в России как во французских переводах, так и в многочисленных русских переводах, как полных, так и сокращенных, в том числе в переложениях и адаптациях для детей и подростков, – интерпретации Белинского, Тургенева, Достоевского, Мережковского и Сологуба играли в России по крайней мере не меньшую роль, чем русские переводы «Дон Кихота».

В то же время когда в 1860 году И.С. Тургенев утверждал, что в распоряжении русского читателя нет хорошего перевода «Дон Кихота», он был одновременно и прав, и не прав. Между тем приходится сожалеть, что эту миссию не взяли на себя сам Тургенев, неоднократно намеревавшийся приняться за перевод «Дон Кихота», Островский, прекрасно воссоздавший на русской почве интермедии Сервантесаи мечтавший перевести некоторые главы из «Дон Кихота», или Достоевский, перу которого принадлежит «Сцена из “Дон Кихота”», блестяще воспроизводящая писательскую манеру Сервантеса.

В истории великого русского романа XIX века было не так много примеров, когда русский писатель обращался к воссозданию на русской почве признанного шедевра мировой литературы. Один из показательных примеров этого рода – перевод Достоевским романа Бальзака «Евгения Гранде», первый значительный литературный опыт писателя. Дело было не только в том, что перевод оказался для него школой писательского мастерства, а для отечественной переводной литературы – крупным событием, но и в том, что уже в этой ранней работе вполне узнаваем писательский почерк будущего гения мировой литературы. В.С. Нечаева справедливо писала, что Достоевский «чрезвычайно чутко подхватил заложенные Бальзаком в романе элементы драмы. Игра контрастом характеров, света и тени, указания на скрытый драматизм, обилие диалогов – все это он воспринял, по-своему развил и усилил при переводе. Он еще чаще и более отчетливо, чем Бальзак, старается выявить читателю драму, заложенную в романе».

В главе «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность», включенной в книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», Гоголь с проникновением говорит о «гении восприимчивости», которым, с его точки зрения, так силен русский народ и который нашел блестящее воплощении в творчестве Жуковского, умевшего «оправить в лучшую оправу все, что не оценено, не возделано и пренебрежено другими народами»: «Переводя, он оставил переводами початки всему оригинальному, внес новые формы и размеры, которые стали потом употреблять другие поэты». Далее, в той же главе, Гоголь добавит, что русская поэзия пробовала все аккорды и добывала всемирный язык затем, «чтобы приготовить всех к служенью более значительному». Другими словами, для той всемирной миссии, которая была русской литературе предначертана, она должна была сначала, благодаря переводам, «добыть» всемирный язык.

В 1887 году известный испанский писатель Хуан Валера, огорченный незаслуженным, с его точки зрения, пренебрежением к современной испанской литературе во Франции и, наоборот, фантастическим успехом русского романа, попытался в открытом письме Эмилии Пардо Басан, автору книги «Революция и роман в России», объяснить причины популярности во Франции, а благодаря ей в целом на Западе, русского романа. Пытаясь найти целый комплекс внелитературных причин, писатель видит их в величии и могуществе Российской империи, в дипломатическом «заигрывании» Франции с Россией на случай немецкой опасности, в благодарности французов русским за любовь в России ко всему французскому и, наконец, в радостном узнавании французами своей культуры в русских книгах. Доля истины в этом, конечно, была, тем более что Валера знал, о чем писал: в 1856–1857 годах он побывал в России в составе дипломатической миссии и свел знакомство с русскими литераторами, в частности В.П. Боткиным и С.А. Соболевским. Любопытно, что, не зная русского языка и познакомившись с произведениями Гоголя и Тургенева по переводам, он тем не менее уже тогда предсказывал великое будущее русской литературе.

Однако нас в приведенном выше пассаже интересует то обстоятельство, что русская литература, став в 1880-е годы законодательницей моды, возвращала Западу сторицей то, что она усваивала – главным образом благодаря переводам – на протяжении полутора веков начиная с петровских реформ.

«Переводческий» проект был одним из главных реформаторских проектов Петра I. При этом по сравнению со своими западными коллегами русские переводчики были вынуждены выполнять двойную задачу – следить за новинками литературы и одновременно вводить в читательский оборот весь многовековой культурный багаж западноевропейской цивилизации, от античных авторов до авторов эпохи барокко, давно переведенных на все основные европейские языки. К концу XVIII столетия в распоряжении русских читателей уже был основной пантеон как античных авторов, так и классиков западноевропейского классицизма и Просвещения.

Во второй половине XVIII столетия перевод стал рассматриваться как вид творчества, заслуживающий такого же уважения, как создание оригинальных художественных произведений, а переводчик мог подчас ставить перед собой цель превзойти оригинал по художественным достоинствам.

Современники, свидетели и первые аналитики этого культурного феномена писали, что во всей Европе лишь в Германии эта работа по освоению зарубежных литератур велась с таким же размахом. В то же время отмечалось, что отношение к труду переводчика и понимание значения переводной литературы по сравнению с такими странами, как Германия, Англия и Франция, в России оставляет желать лучшего.

П.И. Вейнберг, один из самых авторитетных и плодовитых русских переводчиков XIX века, констатировал, что к концу столетия художественный перевод в России достиг такого расцвета и размаха, «как ни в одной европейской стране, за исключением разве Германии». Развивая далее свою мысль о состоянии художественного перевода в России, Вейнберг писал: «…в настоящее время <он> находится в таком положении, что ни один европейский писатель (я имею здесь в виду беллетристов), сколько-нибудь выдающийся, имеющий право занять почетное место во всеобщей истории литературы, не остается у нас непереведенным – или полно или частями. При этом нельзя упускать из виду и то обстоятельство, что между именами наших переводчиков встречается немало таких, которые принадлежат весьма почтенным и даровитым деятелям нашей словесности».

Многовековая масштабная переводческая деятельность, осуществлявшаяся древнерусскими книжниками, заслуживает отдельного разговора. С начала XVIII века освоенное и «приобщенное» к русской литературе пространство расширялось особенно стремительно. Продолжали появляться переводы с латыни, древнегреческого, польского языков. Однако главным образом это была литература немецкая, французская, итальянская, все в большем объеме – английская, испанская, а также восточные литературы. Россия конца XIX – начала ХХ столетия не осталась в стороне от общеевропейского увлечения скандинавской прозой (Гамсун) и драматургией (Ибсен, Стриндберг).

Для русской переводной литературы не только XVIII, но и XIX, даже ХХ века большое значение имели литературы-посредники. В XIX столетии с французского переводили произведения авторов, писавших не только на экзотических восточных языках, но испанских и даже английских писателей, несмотря на то что весьма распространен был английский язык, а некоторые из русских литераторов в то время уже владели испанским языком. Так, в 1820-е годы подавляющее число переводов романов и поэм Вальтера Скотта осуществлялось не с оригинала, а с французских переводов-посредников. Что же касается испанского языка, то, вопреки заявлению К.П. Масальского, анализ его версии показывает, что он переводил «Дон Кихота» Сервантеса не с испанского оригинала, а с пользовавшегося большой популярностью французского перевода, выполненного Луи Виардо. Между тем еще в 1836 году Пушкин писал: «От переводчиков стали требовать более верности и менее щекотливости и усердия к публике – пожелали видеть Данте, Шекспира и Сервантеса в их собственном виде, в их национальной одежде».

Вместе с тем, несмотря на то что многие шедевры мировой литературы оставались непереведенными, возникали все новые переводы одних и тех же текстов, при этом не только сравнительно небольших по объему, как стихотворных (Сафо, Гораций, Гете, Шиллер, Байрон, Гейне, Бодлер, Верлен) так и драматических (Вольтер, Шекспир), но и столь масштабных творений, как «Божественная комедия» Данте, «Фауст» Гете или «Дон Кихот» Сервантеса. При этом «…всякое литературное произведение, получившее международное распространение, – утверждал Ю.Д. Левин, – существует в мировой литературе и виде нескольких, а иногда даже многочисленных вариантов, причем несколько вариантов могут существовать и даже сосуществовать на одном языке» (Левин пользовался термином «множественность», я в подобных случаях предпочитаю говорить о «взаимодополняемости»).

Материалом для подобной множественности подчас служили версии одного и того же стихотворения, осуществленные одним и тем же поэтом. Примером может служить творчество Федора Сологуба, который считал возможным печатать одновременно выполненные им разные переводы одного и того же стихотворения Верлена. Очевидно, что сам поэт смотрел на них как на тексты не соположенные, а в чем-то дополняющие друг друга.

Характеризуя основные этапы развития художественного перевода в России, М.П. Алексеев писал: «С начала XIX-го века, после карамзинской реформы русской литературной речи, начался третий период в истории русского переводческого искусства: его можно было бы назвать периодом творческим. Общий признак этого периода – уверенность и мастерство передачи. Отдельные переводы достигают в эту эпоху значительного совершенства и достаточно близко воспроизводят подлинник; мы имеем от этого времени даже настоящие шедевры переводческого искусства: несущественно при этом, что несколько раз меняются самые принципы перевода – но вопрос о том, каков должен быть хороший перевод, горячо дебатируется в печати, появляются капитальные критические разборы отдельных переводов и, во всяком случае, техника переводческого искусства непрерывно совершенствуется».

С XVIII по XX век объем переводной литературы нарастал лавинообразно. В то же время необходимо учитывать, что уровень художественного перевода в России был обратно пропорционален уровню и масштабу национальной литературы. Поэтому вполне естественно, что по сравнению с первой половиной XIX века и рубежом XIX и ХХ веков наиболее низок он был именно во второй половине XIX столетия, в эпоху великого русского романа. Более того, в известном смысле весь XIX век «можно было бы с известной долей условности обозначить как век самосознания русской литературы, которая перестала ощущать себя ущербной в общеевропейском культурном контексте. Эта очередная смена культурного ориентира, отражающая, разумеется, и идеологию эпохи, обращенную как бы “вовнутрь”, не могла не сказаться на судьбе переводной литературы, которая теперь не играла такой существенной роли в общественной и культурной жизни России, как это было в предшествующие периоды». Однако для самих романистов – Тургенева, Толстого, Достоевского, Гончарова, Салтыкова-Щедрина, Лескова – в годы формирования их литературных взглядов и творческих устремлений русская переводная литература первой половины XIX века, периода ее расцвета, сыграла первостепенную роль.

Можно было бы привести немало свидетельств русских писателей об огромном значении переводной литературы как для их собственного творчества, так и для русской культуры в целом. Для Гоголя переводы Жуковского и прежде всего «Одиссея» – подвиг, «далеко высший всякого собственного создания, который доставит Жуковскому значение всемирное». В другом месте читаем: «Вот скольким условиям нужно было выполниться, чтобы перевод “Одиссеи” вышел не рабская передача, но послышалось бы в нем слово живо, и вся Россия приняла бы Гомера, как родного». Одно несомненно, в русской культуре середины XIX века этот перевод выполнил ту функцию, какую он не мог бы сыграть ни в одной из ведущих литератур Европы.

Не исключено, что появление в 1830 – 1840-х годах таких замечательных русских переводов, как «Илиада», а затем «Одиссея» Гомера, выполненных Гнедичем и Жуковским, оказалось той почвой, которая была необходима для появления в 1850 – 1860-х годах первых образцов великого русского романа и без которой это становление было бы либо невозможно, либо, во всяком случае, затруднено.

Многократно к теме переводной литературы в России обращался Н.Г. Чернышевский. В статье «Шиллер в переводе русских поэтов» он утверждал: «Огромную важность имеет у нас переводная литература. До самого Пушкина она была несравненно важнее оригинальной. Да и теперь еще не так легко решить, взяла ли над нею верх оригинальная литература <…> Если вникнуть в дело беспристрастно, то, кажется нам, едва ли можно не придти к заключению, что до Пушкина в истории нашей литературы переводная часть почти одна только имеет право считаться истинною питательницею русской мысли». По понятной причине Чернышевский не принимал в расчет ни митрополита Илариона и протопопа Аввакума, ни Ломоносова, Тредиаковского и Державина. В утверждениях Чернышевского, разумеется, есть элемент преувеличения, и тем не менее поставленный им вопрос важен и перспективен.

«Я утверждаю и повторяю, – заявлял с присущей ему категоричностью Достоевский, – что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России <…> А у нас он <Шиллер. – В. Б.>, вместе с Жуковским, в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил».

О значении Шиллера для России писал и А.В. Дружинин: «Вспомним, чему мы научились у Шиллера; вспомним о его влиянии на всю нашу юность, на все наши порывы к высокому! Разве для нескольких просвещенных поколений на Руси Шиллер не был если не властителем дум, по крайней мере тихим другом, при голосе которого споры утихают, лица проясняются, помыслы принимают доброе настроение?»

В «Дневнике писателя» находим следующий отклик Достоевского на смерть Жорж Санд: «Это одно из тех имен нашего могучего, самонадеянного и в то же время больного столетия, полного самых невыясненных идеалов и самых неразрешимых желаний, – имен, которые, возникнув там, у себя, “в стране святых чудес”, переманили от нас, из нашей вечно создающейся России, слишком много дум, любви, святой и благородной силы порыва, живой жизни и дорогих убеждений. Но не жаловаться нам надо на это: вознося такие имена и преклоняясь перед ними, русские служили и служат прямому своему назначению».

И.С. Тургенев писал: «Мы, русские, празднуем память Шекспира, и мы имеем право ее праздновать. Для нас Шекспир не одно только громкое, яркое имя, которому поклоняются лишь изредка и издали: он сделался нашим достоянием, он вошел в нашу плоть и кровь <…> И, наконец, может ли не существовать особой близости и связи между беспощаднейшим и, как старец Лир, всепрощающим сердцеведцем, между поэтом, более всех и глубже всех проникнувшим в тайны жизни, и народом, главная отличительная черта которого до сих пор состоит в почти беспримерной жажде самосознания, в неутомимом изучении самого себя, – народом, так же не щадящим собственных слабостей, как и прощающим их у других, – народом, наконец, не боящимся выводить эти самые слабости на свет божий, как и Шекспир не страшился выносить темные стороны души на свет поэтической правды, на тот свет, который в одно и то же время и озаряет и очищает их?»

Итак, если Достоевский сравнил Россию с Дон Кихотом, то Тургенев сравнил ее с Шекспиром. Очевидно, что так понятая зарубежная литература сыграла не последнюю роль в становлении русского романа второй половины XIX века.

Сокрушаясь о плохом качестве переводов русских писателей на западноевропейские языки, утверждая, что по причине плохих переводов западноевропейцы не могут иметь ни малейшего представления о масштабе русских романистов, Достоевский противопоставляет им замечательные русские переводы писателей Запада, дающие, с его точки зрения, полное представление и о таланте, и об их своеобразии: «Между тем мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс! Что же из этого заключить? Есть ли такое понимание чужих национальностей особый дар русских пред европейцами? Дар особенный, может быть, и есть, и если есть этот дар (равно как и дар говорить на чужих языках, действительно сильнейший, чем у всех европейцев), то дар этот чрезвычайно значителен и сулит много в будущем, на многое русских предназначает, хотя и не знаю: вполне ли это хороший дар, или есть тут что-нибудь и дурное…». Тем самым идея о всемирной отзывчивости русского народа, которую Достоевский с особой рельефностью развил в своей знаменитой речи о Пушкине, здесь получает специфическое «переводоведческое» обоснование и наполнение.

Художественный перевод подчас не только восполнял пробел в национальной системе литературных жанров и стиховых размеров и форм, но, одновременно порождал соответствующую ему культурную среду. В известном смысле соответствующую – классицистическую, просветительскую, сентименталистскую, романтическую, декадентскую – среду породили художественные переводы из Фенелона, Вольтера, Гете, Вальтера Скотта, Байрона, Верлена.

М.П. Алексеев отмечал, что «всякое произведение литературы, переведенное на другой язык, подвергаясь своего рода изоляции от родной почвы и родственных произведений и приобретая “чужое”, несвойственное ему ранее звучание, теряет кое-какие из своих качеств и прежде всего признак времени своего создания <…> Вместе с тем, однако, эти переводные произведения получают новые функции, которых они ранее не имели». Так, Бодлер, за которым во Франции закрепилась слава одного из предшественников символизма, в России был воспринят как один из столпов символизма наряду с Верленом, Рембо и Малларме.

Более того, литературная и общественная жизнь в России XIX столетия была настолько интенсивной, а восприимчивость читательской публики к литературным новинкам была настолько высокой, что некоторые западноевропейские писатели получали в России больший резонанс, чем у себя на родине. Кривое зеркало инонационального восприятия не только наделяло произведение зарубежного автора новыми функциями, но, подчас придавало его автору новый масштаб. Так было с Байроном, так было с Золя, некоторые романы которого выходили в русском переводе раньше, чем в оригинале во Франции. Так было с поэтом-парнасцем Ж. – М. де Эредиа, слава которого в России (достаточно сказать, что его переводили Брюсов, Гумилев, Волошин) несоизмерима с весьма недолгим признанием поэта на его родине.

Для русских писателей – прежде всего, конечно, поэтов XIX–XX веков – художественный перевод был необходимой гранью их творческих поисков, неотъемлемой частью литературного дела.

Белинский, полемизируя со своими оппонентами, утверждал, что «переводы на русский язык принадлежат к русской литературе».

В.Я. Брюсов писал: «Пушкин, Тютчев, Фет брались за перевод, конечно, не из желания “послужить меньшой братии”, не из снисхождения к людям недостаточно образованным, которые не изучили или недостаточно изучили немецкий, английский или латинский язык. Поэтов при переводе стихов увлекает чисто художественная задача: воссоздать на своем языке то, что их пленило на чужом, увлекает желание – “чужое вмиг почувствовать своим” <Фет>, – желание завладеть этим чужим сокровищем. Прекрасные стихи – как бы вызов поэтам других народов: показать, что и их язык способен вместить тот же творческий замысел».

«Я также работаю, то есть перевожу лучшие места из лучших иностранных авторов, древних и новых; иное для идей, иное для слога», – признавался Н.М. Карамзин в письме к И.И. Дмитриеву от 1 марта 1798 года.

Л.Н. Толстой в 1851 году записал в Дневнике: «Переводить что-нибудь с иностр<анного> языка на русский для развития памяти и слога».

Блестящие переводы Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Тютчева послужили образцовыми примерами для других переводчиков, поскольку они утверждали главный принцип, что выдающийся художественный перевод является неотъемлемой частью национальной литературы.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что нередко именно переводы выдающиеся русские писатели готовы были признать вершинами своего творчества.

В.А. Жуковский писал, что главной заслугой его как писателя перед Россией и перед русским языком является перевод «Одиссеи» Гомера, при этом он настаивал на том, что речь идет о «произведении оригинальном». В письме П.А. Плетневу он утверждал: «Мне кажется, что моя “Одиссея” есть лучшее мое создание: ее оставлю на память обо мне отечеству». Можно было бы предположить, что столь высокая оценка перевода объясняется тем, что эта грань литературной деятельности занимала главное место в творчестве Жуковского. Однако спустя десятилетия И.С. Тургенев писал издателю о своем переводе «Легенды о Св. Юлиане Милостивом» Флобера, опубликованном в 1877 году в журнале М.М. Стасюлевича «Вестник Европы»: «Изо всей моей литературной карьеры я ни на что не гляжу с большей гордостью – как на этот перевод. Это был tour de force заставить русский язык схватиться с французским – и не остаться побежденным». Такая, казалось бы, необъяснимо высокая оценка перевода великим писателем заставляет нас по-новому взглянуть на место перевода в литературном творчестве русских писателей, равно как и на роль художественного перевода в литературном процессе России XIX столетия.

«Осмысление национальной самобытности, воссоздание исторического колорита, новые возможности русского литературного языка и стиха и т. д. – все это было усвоено русской переводческой культурой благодаря Пушкину, – писал Ю.Д. Левин. – Но это влияние Пушкина осуществлялось всем его творчеством, а не только переводами или теоретическими суждениями о переводе». В какой-то мере это относится и к другим выдающимся русским писателям – Гоголю, Тургеневу, Тютчеву, Достоевскому, Толстому. В то же время нельзя забывать о роли тех русских литераторов, дарование которых было значительно более скромным, таких как М.П. Вронченко, Э.И. Губер, А.И. Кронеберг, А.Н. Струговщиков, И.И. Введенский, А.В. Дружинин, Н.В. Гербель,М.Л. Михайлов, Н.В. Берг, Д.Е. Мин, Д.Л. Михаловский, П.А. Козлов, П.И. Вейнберг, Н.А. Холодковский, посвятивших свою жизнь развитию художественного перевода и освоению инонациональных литератур.

Творчеству некоторых из этих авторитетных и выдающихся для своего времени переводчиков, о которых читательская публика часто забывает, не осознавая, что богатство и жизнеспособность любой национальной литературы в значительной мере зависит именно от них, посвящена книга Ю.Д. Левина «Русские переводчики XIX века». Каждый из очерков-медальонов посвящен творчеcкому наследию одного из этих истинных подвижников русской литературы. Благодаря усилиям Э.И. Губера и М.П. Вронченко русские читатели получили в свое распоряжение «Фауста» Гете, один за другим в переводах А.В. Дружинина, Н.Х. Кетчера, А.И. Кронеберга выходили переводы пьес Шекспира, благодаря Н.А. Холодковскому русская литература обогатилась превосходным переводом «Божественной комедии» Данте, Н.В. Берг открыл русским читателям славянский фольклор и славянских поэтов. Их труд был неблагодарным, ибо новые поколения предпочли их версиям «Божественную комедию» в переводе Лозинского, «Фауста» в переводе Пастернака, пьесы Шекспира в переводе Лозинского и Пастернака. Однако не стоит забывать, что уровень переводов представителей советской школы художественного перевода был обусловлен масштабом оригинальной русской литературы предшествующего периода, а он был бы невозможен, если бы Гоголь, Гончаров, Лесков, Бунин, Блок не выросли на работах мастеров русского художественного перевода XIX столетия.

Уважение к труду переводчика было неотделимо от уважения к творцу художественного произведения, которое переводчик вознамерился воссоздать на родной для него почве. В 1809 году Жуковский декларировал: «Не опасаясь никакого возражения, мы позволим себе утверждать решительно, что подражатель-стихотворец может быть автором оригинальным, хотя бы он не написал и ничего собственного. Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах – соперник». Против подстрочного перевода в незавершенной статье 1836 года «О Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая”» выступил Пушкин: «Подстрочный перевод никогда не может быть верен. Каждый язык имеет свои обороты, свои условленные риторические фигуры, свои усвоенные выражения, которые не могут быть переведены на другой язык соответствующими словами».

Однако в равной степени необходимо воздать должное таким антиподам Жуковского, поборникам буквалистического перевода, как, например, А.А. Фет. Отстаивая необходимость сохранения оригинала во всех его формах, поэт утверждал: «Самая плохая фотография или шарманка доставляет более возможности познакомиться с Венерой Милосской, Мадонной или Нормой, чем всевозможные словесные описания. То же самое можно сказать и о переводах гениальных произведений. Счастлив переводчик, которому удалось хотя отчасти достигнуть той общей прелести формы, которая неразлучна с гениальным произведением; это высшее счастье и для него и для читателя. Но не в этом главная задача, а в возможной буквальности перевода; как бы последний ни казался тяжеловат и шероховат на новой почве чужого языка, читатель с чутьем всегда угадает в таком переводе силу оригинала, тогда как в переводе, гоняющемся за привычной и приятной читателю формой, последний большею частью читает переводчика, а не автора». Благодаря Фету и его сторонникам и последователям, к которым в ХХ веке принадлежали некоторые представители петербургско-ленинградской школы перевода, возникало динамическое напряжение между обеими тенденциями, благотворное для развития культуры.

С кончиной Толстого завершилось столетие великой русской классической литературы, начало которому положили первые стихи Пушкина, закончился некий культурный цикл. Начиналась новая эпоха в истории России, новая эпоха в истории русского художественного перевода. Переводная литература сыграла в России ХХ века несравнимо большую роль, чем в других странах Европы. Расцвету стихотворного перевода в России способствовало немало причин. Среди них особое значение имела насаждавшаяся советским режимом идея интернационализма, обеспечивавшая государственно и идеологически значимое положение художественного перевода. Одной из причин расцвета стихотворного перевода в России явилось «второе дыхание» русской рифмы в ХХ столетии, ибо только благодаря этому обстоятельству произведения, выходившие из-под пера представителей высокого искусства, имели шанс стать полноценными и выдающимися явлениями национальной культуры. Не меньшее значение имели и причины идейно-политического характера: цензура, идеологическое давление на деятелей культуры, беспрецедентные гонения в печати на свободное слово, вынуждавшие крупных поэтов с конца 1920-х годов чаще, чем они бы хотели, обращаться к переводу как источнику существования в условиях, когда оригинальное их творчество оказывалось под запретом. Тем самым обращение к инонациональным авторам оказывалось своеобразной переводческой «нишей», в которой, как это убедительно обосновал Е.Г. Эткинд, укрылись многие выдающиеся русские поэты – от Бориса Пастернака, Анны Ахматовой, Николая Заболоцкого и до Арсения Тарковского, Семена Липкина и Марии Петровых. Поэтому далеко не случайно первыми блестящими представителями золотого века художественного перевода в России оказались последние представители Серебряного века русской поэзии: Вяч. Иванов, Гумилев, Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Пастернак, Цветаева.

Е.Г. Эткинд обратил также внимание и на следующую закономерность: по принципу сохранения энергии и духовной компенсации самые замечательные памятники переводческого искусства были созданы в самые тяжелые для общества и для культуры годы. В период с 1934 по 1938 год, ознаменованный разгулом террора, выходят антология Бенедикта Лившица «От романтиков до сюрреалистов» (1934), «Ад» Данте в переводе Михаила Лозинского (1938), создаются переводы Осипа Мандельштама из Петрарки (конец 1933 – начало 1934 года), переводы Маршака из Бернса (1938–1939), переводы Юрия Тынянова из Гейне, «Гамлет» Лозинского (1933–1938). В период с 1948 по 1952 год, запомнившийся кампанией против космополитизма и «низкопоклонства перед Западом», Пастернак осуществляет свой перевод «Фауста» Гете (1949–1952), Маршак переводит сонеты Шекспира, Заболоцкий – грузинских поэтов, а также Гете и Шиллера. Существует «русская идея» Запада, еще ранее возникла «европейская идея» России, сформулированная и воплощенная Петром I. Но, как почти всегда бывает в подобных случаях, в основе взаимного интереса лежали без труда обнаруживаемые европейская мечта России и русская мечта Европы, претворяемые в идеи и практические шаги – в translatio всего, в чем была бытовая, эмоциональная, интеллектуальная и эстетическая потребность. История русской переводной художественной литературы является блестящим тому подтверждением.

 

Переводческая «ниша» в советскую эпоху и феномен стихотворного перевода в XX веке

В самые первые годы после революции велись поиски новых форм в искусстве и культуре, будь то живопись (Малевич, Филонов, Шагал, Кандинский), музыка (Стравинский, Артур Лурье), поэзия (футуристы). Опыт иных культур в поисках нового искусства использовался, в частности, благодаря переводу и подстегивал развитие переводческой деятельности. Переводная поэзия сыграла в России XX века несравнимо большую роль, чем в других странах Европы. Расцвету стихотворного перевода в СССР способствовало немало причин. Среди них особое значение имела официально насаждавшаяся советским режимом идея интернационализма, обеспечившая государственно и идеологически значимое положение художественного перевода. К этому времени уже сложилась группа профессионалов, которые были так или иначе связаны с деятельностью руководимой М. Горьким «Всемирной литературы» и издательством Academia. В этих условиях в конце 20-х – начале 30-х годов сформировалась армия переводчиков, привлеченных высокими гонорарами, которые в свою очередь определялись огромными тиражами, а последние были связаны с тем, что цензура могла контролировать лишь относительно небольшое количество изданий.

В отличие от поэзии Западной Европы, где к началу XX столетия в основном господствовал верлибр, русская поэзия в XX веке развивалась разнообразнее, не отказываясь от системы рифменного стиха. Русская рифма, более молодая, нежели французская, немецкая или английская, на протяжении XX века непрестанно развивалась, расширяя разнообразие от точных и составных к ассонансным и диссонансным; резервы ее звукового материала еще далеко не исчерпаны.

Верлибр в России долгое время не имел успеха, так как крупнейшие русские поэты разработали тонический стих с обновленной рифмовкой.

«Второе дыхание» русской рифмы в XX столетии явилось одной из причин расцвета стихотворного перевода в России, ибо только благодаря этому обстоятельству произведения, выходившие из-под пера представителей высокого искусства, имели шанс стать полноценными и выдающимися явлениями национальной литературы. Феномен русского стихотворного перевода давал крупным поэтам возможность и в переводе говорить с читателем «от своего имени», поэтому-то в переводе они нередко были «внеисторичны», анахронистичны и беседовали от имени поэтов прошлых веков как современники. Из профессиональных переводчиков этот подход последовательно осуществлял Лев Гинзбург.

Одним из подтверждений высокого (как официального, так и творческого) реального статуса переводной поэзии в России XX века могут служить два издания, в разное время осуществленных Е.Г. Эткиндом в серии «Библиотека поэта». В 1968 году увидела свет двухтомная антология «Мастера русского стихотворного перевода», которая включала в себя шедевры русской переводной поэзии XVIII–XX столетий; в 1997 году – антология «Мастера поэтического перевода», посвященная поэтам-переводчикам XX века, однако значительно расширенная по сравнению с первой.

Не меньшее значение для развития перевода имели и причины идейно-политического характера: цензура, идеологическое давление на деятелей культуры, беспрецедентные гонения в печати на свободное слово, вынуждавшие крупных поэтов с конца 1920-х годов чаще, чем они хотели бы, обращаться к переводу как источнику существования в условиях, когда оригинальное их творчество оказывалось под запретом. Тем самым обращение к инонациональным авторам оказывалось своеобразной переводческой «нишей», в которой в той или иной степени укрылись многие выдающиеся русские поэты – от Бориса Пастернака, Анны Ахматовой, Николая Заболоцкого и до Арсения Тарковского, Семена Липкина и Марии Петровых. Очевидно, что со временем эта «ниша» в какой-то мере оказалась и башней из слоновой кости.

Чем удушливее была атмосфера, чем очевиднее становилось, что для истинных поэтов приспосабливаться к требованиям метода соцреализма было неприемлемо, тем с большей готовностью занимались они поэтическими переводами. «Нишей» далеко не всегда утешались и тем более редко в ней комфортно обосновывались. Однако в ней (как в 30 – 40-е, так и в 60 – 70-е годы) подчас проводили значительно больше времени, чем хотели бы, в том числе те из поэтов, кто действительно нашел себя в переводе и чье поэтическое дарование раскрывалось в переводе с такой же силой и глубиной, как и в оригинальном творчестве. Значительная доля истины была в грустно-иронических строках Арсения Тарковского: «Для чего же лучшие годы / Продал я за чужие слова? / Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова», – в ответ на которые немалое число его собратьев по перу сочли своим долгом незамедлительно и публично от них отмежеваться.

Магистральное русло, обеспечивающее не только почет, привилегии, огромные гонорары, но и элементарную возможность печататься или встречаться с читателями, было занято официальными поэтами, не всегда бездарными, но непременно в той или иной мере учитывавшими в своем творчестве критерии, предъявляемые к литературе соцреализма. Истинная поэзия, не отвечающая этим критериям, оказывалась маргинальной, а ее создатели лишь благодаря стихотворным переводам получали выход к читателю.

В то же время художественные переводы были той сферой, в которой благодаря эзопову языку и доведенной до совершенства культуре политических намеков и аллюзий можно было говорить то, что цензура никогда не пропустила бы в оригинальном творчестве. Если же речь шла о драматургии, то на театральной сцене благодаря острым публицистическим режиссерским и актерским интерпретациям возможность постановки острых и при этом «задрапированных» под перевод политических вопросов и прямого обращения к современникам возрастала многократно.

Особенно благодатным материалом в этом отношении были трагедии и исторические хроники Шекспира, прежде всего в переводах Бориса Пастернака. В то же время бесспорно, что, «недополучив» оригинальные стихи Ахматовой и Цветаевой, Заболоцкого и Пастернака, русская культура обогатилась такими шедеврами стихотворного перевода, в которых в полной мере раскрылся поэтический талант их творцов, как «Фауст» Гете в переводе Пастернака, «Плаванье» Бодлера в переводе Цветаевой, грузинские поэты в переводе Заболоцкого, корейские – в переводе Ахматовой, стихи Абу-ль-Ала аль-Маарри в переводе Арсения Тарковского. Ефим Эткинд, впервые обративший внимание в печати на сам факт существования переводческой «ниши», потерял работу и был вынужден эмигрировать. Позднее он обратил внимание на следующую закономерность: по принципу сохранения энергии и духовной компенсации самые замечательные памятники переводческого искусства были созданы в самые тяжелые для страны и для культуры годы. В период с 1934 по 1938 год, ознаменованный разгулом террора, выходят антология Бенедикта Лившица «От романтиков до сюрреалистов» (1934), «Ад» Данте в переводе Михаила Лозинского (1938), создаются переводы Осипа Мандельштама из Петрарки (конец 1933 – начало 1934 года),переводы Маршака из Бернса (1938–1939), переводы Юрия Тынянова из Гейне, «Гамлет» Лозинского (1933–1938). В период с 1948 по 1952 год, запомнившийся кампанией против космополитизма и «низкопоклонства перед Западом», Пастернак осуществляет свой перевод «Фауста» Гете (1949–1952),Маршак переводит сонеты Шекспира, Заболоцкий – грузинских поэтов, а также Гете и Шиллера.

Отдельную группу составляют те поэты, заявившие о себе до Октябрьского переворота, которые после революции полностью переориентировались на переводческую «нишу» и перестали не только печатать, но и писать оригинальные стихи. Это Вильгельм Зоргенфрей (1882–1938), в юности поэт, лично близкий Блоку, впоследствии поэт-переводчик, посвятивший свой талант главным образом воссозданию немецкой поэзии: стихов, баллад и пьес Гейне, Шиллера, Гете, Гердера, Грильпарцера, Геббеля. Это один из самых авторитетных переводчиков советской эпохи Михаил Лозинский (1886–1955), друг Анны Ахматовой, начинавший свой творческий путь в акмеистском круге, перу которого принадлежат переводы «Божественной комедии» Данте, «Тартюфа» Мольера, «Сида» Корнеля, «Собаки на сене», «Валенсианской вдовы», «Фуэнте Овехуна» Лопе де Веги, стихов Гете, Шиллера, Гейне, Леконта де Лиля, Ж. – М. де Эредиа, «Кола Брюньон» Ромена Роллана и др. Это Михаил Зенкевич (1891–1973), поэт-акмеист, член «Цеха поэтов» с самого его основания, много сделавший для знакомства России с американской поэзией, стихами Олдингтона, Хьюза и др. Анна Радлова, автор сборника «Соты», профессионально переводила Шекспира; ее переводы до настоящего времени сохраняют значение как важный эксперимент. Бенедикт Лившиц (1887–1938), начинавший как самостоятельный поэт (сборник «Полутораглазый стрелец»), перевел французскую поэзию начиная с романтического периода до современного. С другой стороны, такие выдающиеся русские поэты, как Борис Пастернак, Анна Ахматова и Николай Заболоцкий, на протяжении многих лет и даже десятилетий вынуждены были, имея весьма ограниченные возможности для публикации своих оригинальных произведений, переводить по заказу, в то же время вдохновенно и плодотворно способствуя тому, чтобы XX век стал золотым веком русского стихотворного перевода. Михаил Зощенко, после ждановского постановления лишенный возможности самостоятельно работать, перевел книгу «За спичками» Майю Лассила, опубликованную без имени переводчика.

Размах переводческой деятельности Бориса Пастернака (1890–1960) является особенно впечатляющим даже на фоне творческой активности таких маститых профессионалов, только переводом и занимавшихся, как Вильгельм Левик или Михаил Лозинский. Благодаря переводам Пастернака явлением русской культуры стали пьесы Шекспира («Ромео и Джульетта», «Гамлет», «Король Лир», «Отелло», «Макбет», «Антоний и Клеопатра», «Король Генрих IV»), «Фауст» Гете, поэзия Юлиуша Словацкого, элегии Райнера Марии Рильке, стихи Джона Китса, Джорджа Ноэла Гордона Байрона, Перси Биши Шелли, Иоганна Вольфганга Гете, Иоганнеса Роберта Бехера, Шандора Петефи, Витезслава Незвала, Рафаэля Альберти, Николоза Бараташвили, Галактиона Табидзе, Паоло Яшвили, Поля Верлена и многих других поэтов и драматургов. В статье, озаглавленной «Заметки переводчика», Пастернак утверждал, что для него оригинальное творчество и «срисовывание» в русских стихах гениальных стихов Шекспира, «гениальнейших в мире, было задачей одного порядка и одинаковым испытанием для глаза и слуха, таким же захватывающим и томящим». По свидетельству М. Петровых, Анне Ахматовой (1889–1966) приходилось переводить не всегда близкое (в 20-х годах увлеченная культурой Древнего Востока и не без влияния В.К. Шилейко Ахматова перевела целый ряд произведений из древнеегипетской поэзии) и нравящееся; ей надо было добывать средства к существованию и помогать сыну. Ахматова переводила польских поэтов (Юлиан Тувим, Владислав Броневский, Вислава Шимборская), чешских (Витезслав Незвал), румынских (Михаил Эминеску), болгарских (Найден Геров), корейских (Сон Кан (Чон Чхоль), Син Хым, Ким Мин Сун), норвежских (Генрик Ибсен), итальянских (Джакомо Леопарди); ее перу принадлежат прекрасные переводы из сербского эпоса (Хасанагиница), драмы Виктора Гюго «Марион Делорм». В 50 – 60-е годы Ахматова переводила стихи полутора десятков поэтов с тридцати языков, в основном, естественно, в отличие от некоторых профессиональных поэтов-переводчиков, с подстрочника и прежде всего для заработка. В письме к Д.Е. Максимову она признавалась: «Я окончательно убедилась, что для поэта переводы – дело гибельное. Творческая энергия утекает и образуется удушье, с которым совершенно нельзя бороться». Между тем многие из переводов Ахматовой навсегда вошли в сокровищницу русской литературы.

Нет никакого сомнения в том, что всплеск интереса к грузинской поэзии в печатных изданиях того времени, именно в 1920 – 1950-е годы, был обусловлен прежде всего причинами внелитературного характера, но у русских поэтов-переводчиков сам этот интерес был неподдельно искренним, продолжавшим тему Грузии в русской поэзии XIX века и основанный на личной дружбе (Пастернака и Заболоцкого с Тицианом Табидзе и Паоло Яшвили). Между тем творческим результатом подобной идейно-политической востребованности оказалось открытие целого поэтического континента, культурное значение которого трудно переоценить. Достаточно сказать, что переводы четырех центральных и самых характерных поэм Важи Пшавелы осуществлены четырьмя крупнейшими русскими поэтами: «Эрети» (Цветаева, Заболоцкий), «Раненый барс» (Цветаева, Заболоцкий), «Гоготур и Апшина» (Мандельштам, Цветаева, Заболоцкий), «Змееед» (Пастернак, Заболоцкий). Творческие установки переводчиков были принципиально различны, и каждая из версий обогащает наше представление об авторе, поэтическое дарование которого не имеет аналогий на русской почве. Реальное сосуществование этих переводов, в каждом из которых нашли отражение разные грани оригинала в культуре и русском читательском сознании, позволяет выдвинуть тезис об их взаимодополняемости. Николаю Заболоцкому (1903–1958), помимо переводов из Важи Пшавелы, принадлежат переводы «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели, «Давитиани» Давида Гурамишвили, стихов Григола Орбелиани, поэм и стихов Ильи Чавчавадзе. Из современных поэтов, с которыми поэт познакомился в Ленинграде в 1935 году на вечере грузинской поэзии, Заболоцкий переводил Тициана Табидзе, Симона Чиковани, Карло Каладзе и некоторых других. Заболоцкий утверждал: «Если перевод с иностранного языка не читается как хорошее русское произведение, – это перевод или посредственный, или неудачный». Бесспорным это было и для других крупных русских поэтов XX века, активно занимавшихся переводом.

Со всей определенностью и присущей ей безапелляционностью тезис о стихотворном переводе как «высоком искусстве» высказала Марина Цветаева (1892–1941): «Мне твердят: Пушкин непереводим, как может быть непереводим уже переведенный, переложивший на свой (общечеловеческий) язык несказанное и несказанное? Но переводить такого поэта должен поэт». Неоспоримой переводческой удачей поэта Цветаевой является, например, «Плаванье» Бодлера. В то же время ее яркие переводы немецких и бретонских народных песен, стихов Федерико Гарсиа Лорки или поэмы Важи Пшавелы если не открыли новые пути (так как трудно было идти за ней следом), то по крайней мере показали новые возможности для труднейшего вида переводной поэзии, имеющей прямое или хотя бы опосредованное отношение к фольклору. Потому при всей спорности предложенных Цветаевой решений ее вклад в искусство поэтического перевода трудно переоценить.

Знаменательно, что большая часть переводческих работ Осипа Мандельштама (1891–1938) относится к 1920-м годам, причем это была именно «работа», хотя подчас и высококлассная, поскольку один из крупнейших русских поэтов XX века переводил не столько поэзию (сонеты Петрарки, стихотворения Барбье, фрагменты из старофранцузского эпоса, поэма Важи Пшавелы «Гоготур и Апшина»), сколько прозу, в основном с французского («Злюка-луна» Анри Барбюса, «Обормоты» Жюля Ромена, «Письма к моему другу-патогонцу» Жоржа Дюамеля, «Тартарен из Тараскона» Альфонса Доде).

В конце 1920-х годов перестали публиковать не только поэзию, но даже рецензии Михаила Кузмина (1872–1936); единственным средством к существованию для него остались переводы. Кузмин переводил Гете, Анри де Ренье, Мериме, однако особенно много сил, времени и душевной энергии он посвятил Шекспиру. При жизни он успел напечатать только перевод «Короля Лира», при этом сохранились выполненные им переводы следующих шекспировских пьес: «Укрощение строптивой», «Два веронца», «Много шуму попусту», «Веселые виндзорские кумушки», «Бесплодные усилия любви», «Король Генрих IV» (совместно с В. Морицем) и «Буря», и, к сожалению, не сохранились переводы 110 сонетов цикла, посвященного таинственному другу.

Не печатали или почти не печатали своих оригинальных стихов, до недавнего времени известных лишь ограниченному кругу ценителей поэзии, такие замечательные русские поэты и выдающиеся переводчики, как Арсений Тарковский, Семен Липкин, Мария Петровых. Арсений Тарковский (1907–1988) переводил с языков Востока, в том числе народов Советского Союза, главным образом Закавказья и Средней Азии, много и плодотворно, и создавалось впечатление, что маститый переводчик, к которому с восхищением и пиететом относились как собратья по перу, так и власти, вполне может быть доволен своей литературной карьерой. Благодаря Тарковскому в распоряжении русского читателя оказались прекрасные переводы туркменских поэтов (Махтумкули, Кемине), армянских (Ованес Шираз, Егише Чаренц), грузинских (Важа Пшавела, Симон Чиковани), каракалпакской поэмы «Сорок девушек». «Да, следует констатировать, – писал об Арсении Тарковском Юрий Кублановский, – что этот добросовестный и в меру благополучный переводчик, переводчик советский, ибо переводил он не из потребности, а для заработка, человек лояльный и осторожный, был на деле, быть может, сам того не осознавая, настоящим литературным подпольщиком, десятилетиями неуклонно творящим свой несравненный лирический микрокосм, который не прейдет, покуда существует наша словесность».

Выдающуюся роль в популяризации духовного наследия народов Востока сыграл Семен Липкин. Его перу принадлежат переводы таких гениальных эпопей, как «Лейли и Меджнун», «Манас», «Джангар», поэма Алишера Навои «Семь красавиц».

Мария Петровых (1908–1979) много переводила из поэзии народов СССР (армянских, грузинских, еврейских, кабардинских поэтов), польской (Болеслава Лесьмяна, Леопольдо Стаффа, Юлиана Тувима, Константы Ильдефонса Галчиньского), болгарской, чешской, югославской поэзии, поэзии стран Востока: андалузской, вьетнамской, индийской (Рабиндраната Тагора) и т. д. «Поэзия Марии Петровых, – пишет о ней Анатолий Гелескул, – тогда существовала как-то замурованно – не явно и не подпольно, а в ином, четвертом измерении, доступном лишь для избранных друзей».

После публикации в 1930 году стихотворения Аркадия Штейнберга (1907–1984) «Волчья облава» поэта оценили Мандельштам и Маяковский. Позднее Семен Липкин считал его одним из крупнейших поэтов эпохи. Однако «эпоха» распорядилась так, что поэта и живописца Аркадия Штейнберга современники знали прежде всего как переводчика «Потерянного рая» Мильтона, стихов китайского поэта Ван Вэя и др.

Только в 1990-е годы начинают публиковаться оригинальные стихи Николая Стефановича (1912–1979), активно переводившего на протяжении нескольких десятилетий с восточных (Рабиндранат Тагор) и европейских (Ярослав Врхлицкий, Поль Верлен) языков. Между тем Борис Пастернак считал его одним из лучших поэтов России.

По-видимому, отдельного разговора заслуживают те русские поэты, которые, не имея особых препятствий для публикации собственных стихов, тем не менее весьма активно переводили, поскольку испытывали потребность в подобной литературной работе и находили в ней вкус. Это Всеволод Рождественский (1895–1977), Павел Антокольcкий (1896–1978), Борис Слуцкий (1919–1986), Давид Самойлов (1920–1990) и некоторые другие. Вне всякого сомнения, поэтический перевод был для них одной из форм самовыражения, поэтому вопрос о «нише» в связи с ними оказывается достаточно спорным. В переводах Рождественского русский читатель познакомился со многими украинскими («Наталка-полтавка» Ивана Котляревского), латышскими (Ян Райнис), но главным образом французскими поэтами (Теофиль Готье, Андре Шенье, Пьер Жан Беранже, Виктор Гюго, Анри Огюст Барбье, Жозе-Мариа Эредиа, Эмиль Верхарн); в переводах Антокольского – тоже прежде всего с французской поэзией (Виктор Гюго, Огюст Барбье, Артюр Рембо, Луи Арагон), но одновременно с грузинской, азербайджанской, украинской.

Среди лучших переводческих работ Бориса Слуцкого следует отметить его переводы из Бертольта Брехта и Ярослава Ивашкевича.

Стихотворные переводы составляют неотъемлемую часть лирического творчества Давида Самойлова. Особенно велик его вклад в воссоздание польской поэзии на русской почве (Юлиуш Словацкий, Юлиан Тувим, Константы Ильдефонс Галчиньский, Бруно Ясенский, Владислав Броневский, Тадеуш Ружевич), но также и чешских, венгерских, турецких, испанских поэтов.

Особый случай представляет судьба переводов одного и того же произведения, выполненного крупными поэтами-современниками, которые уже в силу характера своего творческого дарования решали переводческие задачи различным, подчас противоположным образом. Так, над переводами поэм грузинского поэта Важи Пшавелы почти одновременно работали такие крупные русские поэты, как Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Борис Пастернак и Николай Заболоцкий. Причем «примирение» их происходит не только потому, что эти во многом взаимоисключающие переводы дополняют друг друга, но и потому, что возможность и правомерность различных переводческих решений заложена в самом оригинале. Здесь же можно указать на прямое и многообразное влияние переводов на русскую поэзию. Прежде всего размеры и ритмы, в которые укладывается русская мысль и слово, интонационные повторения становятся в центр внимания переводчиков. Ориентация переводчиков в таких поисках определенно декларировалась (ср., например, предисловие С.Э. Радлова к переводу «Менехмов» Плавта: «Работая над переводом… я шел по пути, указанному впервые Зелинским в его переводе Софокла и затем Вяч. Ивановым в его книге “Алкей и Сафо”, т. е. я пытался передавать на русском языке все античные размеры, хотя бы и мало привычные до сих пор. Таковы ямбические триметры, или сенары, с их коренным отличием от александрийского шестистопного ямба, заключающимся в отсутствии мужской цезуры и в возможности дактилических окончаний… Не вдаваясь в подробное развитие моих воззрений на возможность передачи таких размеров, укажу лишь, что в бакхиях я позволял себе иногда замену второго долгого – ударного слога слогом неударным, перенося на эту почву современное понимание пэона»).

Роль заимствованных размеров и приложение их к русскому языку и русской культуре можно проследить с древнейших этапов русской литературы – от переводов литургии, а в светских жанрах – с XVII века, при переводе и последующем использовании в оригинальной поэзии сперва силлабических размеров, ориентированных на латинскую и польскую поэзию (XVII–XVIII веков), затем силлабо-тонической поэзии – системы, ставшей основной после реформы Ломоносова – Тредиаковского в середине XVIII века, ориентированной первоначально на немецкую поэзию. Важный этап в овладении метрическим разнообразием составил поиск адекватной передачи пэонов древнегреческой поэзии. Известный в русской поэзии с начала XIX века, он занимает ведущее место в разработке А. Белого, для которого пэон состоял из ямба / хорея и пиррихия. Дальнейшая разработка связана с использованием дольника. Ограничимся одним примером, связанным с передачей вариантов адонея (– U U – U), который способен к широкому варьированию. Например, исход строфы в «Подражании Горацию» Иосифа Бродского представляет адоней с вариантами от – U U – до U – UUUU —, причем равенство метрических структур (U) – UU – /(U) – UU UU – не может быть объяснено только как явление русской поэзии, т. е. как двухударник. Здесь создано равенство на сплаве двух метрических традиций – эолийской логаэдической колометрии и русского двухударника (– x —) с переменной анакрусой.

Включение многообразных размеров, пути в их освоении (первое место здесь, вероятно, принадлежит освоению античных образцов, наиболее разнообразных метрически) составили важные вехи в русской культуре. Не все здесь еще сделано: не поддается адекватному метрическому переводу Пиндар, который наиболее удачно передан сейчас верлибром (заметим, что переводы Веры Марковой из классической японской поэзии сыграли не последнюю роль в формировании русского верлибра). Во всяком случае здесь мы обнаруживаем обогащение русской поэзии и новой ритмикой, и новой интонацией, которая затем может служить основой и для самостоятельных новых шагов в русской литературе. Яркий пример влияния перевода на оригинальную русскую поэзию представляет собой ямбический перевод, выполненный Д.И. Шестаковым, «Персов» Тимофея (1904), который оказал влияние на оригинальное творчество Хлебникова. Причем новизна отразилась не только интонационной и синтаксической организацией текста, но и ритмическими перебивами, в которых даже традиционные метрические единства начинают выступать как новые и неожиданные. Подобное влияние перевода на оригинальную русскую поэзию и даже на русский язык через переводные произведения может быть прослежено достаточно широко: сама система языка открывает путь к реализации возможностей, которые хотя и не противоречат русскому языку, но без толчка извне никак не могли проявиться в языке литературном. Более разнообразная в своих вариантах разговорная речь дает основу интонационно-ритмического приближения к оригиналу, а затем, попав в «книжное» окружение, проникает в литературную норму языка. Сказанное относится и к лексике (заимствования, вкрапленные в текст перевода), и к другим составляющим текста.

Заимствовались не только размеры и интонации, но и сложные строфические формы. Уже с XVII века строфика из переводов заимствуется в оригинальное творчество, причем заимствуются и такие сложные формы, как малая сапфическая строфа.Стансы, сонет, октавы, гекзаметр входят в поэзию наряду с ходовыми (после Ломоносова) четверостишиями четырехстопного ямба, размера первоначально также переводного, но ко времени Пушкина «им пишет всякий. / Мальчикам в забаву пора его оставить». Тем не менее ямбом продолжают писать, и он остается по сей день «белой костью среди размеров».

Переводческая деятельность послужила основой как для создания новой оригинальной строфики (онегинская строфа Пушкина), так и для использования заимствованных строфических единств, иногда предельно усложненных. В качестве примера возьмем сонет – форму, включающую четырнадцать строк, разделенных на четыре строфы. Эта стихотворная форма, заимствованная при переводах и подражаниях, широко представлена в русской оригинальной поэзии уже начиная с XVIII века. На основе сонета может быть создана более сложная форма (известна как «венок сонетов»), состоящая из пятнадцати сонетов – пронумерованных (1 – 14) и сонета-«ключа» (магистрала), задающего тему, которая находит развитие в четырнадцати пронумерованных сонетах, причем каждый по порядку открывается соответствующей строкой из магистрала и завершается следующей.

Венок сонетов (ВС) как особая форма в русской поэзии появляется в конце XIX века. Первым из них считается перевод из Франца Прешерна, получивший популярность особенно после включения в общие пособия по стихотворной технике, а первым собственно русским ВС – сонеты Bс. Е. Чешихина на смерть М.Е. Салтыкова-Щедрина. Но популярность венка сонетов начинается в начале XX века и связана с кругом Вяч. Иванова. К настоящему моменту, по данным В. Тюкина, насчитывается около 700 опубликованных ВС. Русский венок сонетов оказал влияние и на литературу других народов бывшего СССР. Эта исключительно сложная поэтическая форма, возникшая в Италии XIII века, становится объектом широкого подражания (во многих случаях не во всем согласного с так называемым Сиенским каноном), но, безусловно, показывающим отчетливое влияние перевода на развитие национальной культуры. Перевод в этом случае не становится находкой уже существующего в культуре готового эквивалента, а служит созданию принципиально нового – того, что позволило Иосифу Бродскому определить перевод как «перенос греческого портика на широту тундры». На этом пути имеются некоторые ограничения, обсуждение которых велось также и с теоретических позиций.

Итак, расцвет стихотворного, поэтического перевода в России не случайно совпал с концом Серебряного века русской поэзии. Более того, первыми блестящими представителями золотого века художественного перевода в России оказались последние представители Серебряного века русской поэзии: Ахматова, Пастернак, Цветаева, Кузмин, Мандельштам. По закону сохранения энергии, в данном случае творческой, эстетической и поэтической, она перетекла в переводческую, а позднее и в оригинальную.

 

Об особых случаях переводческой адекватности

(на материале русских переводов испанской поэзии)

 

Наша наука о переводе исходит из убеждения в принципиальной переводимости произведений художественной литературы на иные языки прежде всего потому, что перевод рассматривается не как «копия», а как интерпретация. В настоящее время, разумеется, существуют переводы, которые, по современным представлениям, являются адекватными. Однако в случае отсутствия одного адекватного перевода относительная адекватность может возникать на основе их реального сосуществования, их множественности, в отличие от единичности подлинника. Подобная «взаимодополняемость» достигается, как правило, лишь в переводах произведений малой стихотворной формы (в отличие от иных стихотворных и тем более прозаических жанров). Можно отметить, что с давних пор составители и редакторы прибегают к этому на практике, печатая одновременно несколько переводов одного и того же стихотворения, принадлежащих различным переводчикам (чаще всего один из них – в основном тексте, а другие – в составе примечаний или приложений). При этом необходимо учитывать, что речь идет о ситуации в значительной мере условной, о своеобразной исследовательской модели, необходимой в целях анализа. Реальное читательское восприятие, несомненно, исходит из такой же уникальности каждого перевода, как и подлинника. Своеобразный монтаж переводческих удач, к которому мы в данной статье вынуждены прибегать, ни в коей мере не является отражением процесса восприятия художественного произведения читателем, как правило не знающим подлинника. Для иллюстрации данного тезиса можно привлечь разнообразный материал, представленный в антологии «Испанская поэзия в русских переводах» (1-е изд. 1978; 2-е – 1984).

 

1

Несмотря на то что культурные отношения между Россией и Испанией возникли в XVI веке, М.П. Алексеев еще в 1931 году констатировал, что существующие русские переводы не дают достаточного представления об испанской литературе, одной из самых богатых литератур мира. Наиболее сложным оказалось приобщение к сокровищам испанской поэзии. В XVIII веке, когда русская литература особенно интенсивно усваивала традиции западноевропейской поэзии, испанские поэты в силу ряда причин не могли иметь для нее такого значения, какое имели лирики Франции, Германии, Англии или Италии. Прежде всего сказывались эстетические вкусы современной Франции, с явным предубеждением относившейся к испанской литературе предшествующего периода. Свою роль сыграло и незнание русскими литераторами испанского языка. Как известно, проза легче поддается переводу «из вторых рук», чем поэзия, тем более что во «вторых», то есть французских, руках испанская проза и драматургия были представлены гораздо полнее, чем поэзия.

Отношение к испанской литературе, прежде всего золотого века, начинает меняться только в конце XVIII века. В полемике с односторонне негативной точкой зрения французских просветителей на роль Испании в европейской цивилизации родилась, например, работа аббата Джакомо-Мариа-Карло Денина (1731–1813) «Ответ на вопрос, чем мы одолжены Гишпании». Сразу после прочтения этого обширного мемуара в Берлинской академии труд был издан в русском переводе. Приведя многочисленные, в ряде случаев бесспорные примеры из области литературы, философии, юриспруденции, медицины, математики и так далее, автор попытался доказать, что «если бы Гишпания плодовитым своим воображением не подала случаев и образцов пиитам других народов, то бы Франция долгое время одно и то же повторяла».

Вскоре на страницах русских журналов появляются первые переводы испанских стихов.

История проникновения испанской поэзии на русскую почву прослежена в работах М.П. Алексеева и С.Ф. Гончаренко. Ограниченные рамки статьи не позволяют нам остановиться на этом интересном вопросе подробно. Хотелось бы лишь отметить, что русский читатель уже в XIX – начале XX века имел некоторое представление не только об испанской поэзии в собственном смысле этого слова, то есть поэзии, созданной на кастильском диалекте, но и о поэзии галисийской и каталонской, а также о творчестве арабских и еврейских поэтов, творивших в средневековой Андалусии. Что же касается собственно испанских стихов, то в воссоздании их на русской почве участвовали такие поэты-переводчики, как Н.М. Карамзин, В.А. Жуковский, П.А. Катенин, П.А. Вяземский, И.И. Козлов, Н.В. Берг, В.Я. Брюсов, Б.Л. Пастернак, М.И. Цветаева, И.Г. Эренбург и многие другие. Велика заслуга таких переводчиков, знавших испанский язык, как Ю.В. Доппельмайер, М.В. Ватсон. В результате широкой известностью в России пользовались испанские романсы, народные песни, творчество поэтов-романтиков Хосе де Эспронседы и Густаво Адольфо Беккера. В то же время произведения Хуана Руиса, Гарсиласо де ла Веги, Луиса де Леона или Франсиско де Кеведо не привлекли внимания русских переводчиков. Таким образом, перед С.Ф. Гончаренко, составителем антологии «Испанская поэзия в русских переводах», стояла нелегкая задача: с одной стороны, дать представление о важнейших вехах в истории испанской поэзии, о ее шедеврах, а с другой – показать подборкой текстов то место, которое занимала испанская лирика в творчестве русских поэтов-переводчиков, представив антологию наивысших переводческих достижений в области испанистики.

Материал не давал возможности выбора, считать ли отправной точкой состав лучших подлинников и подбирать затем их лучшие русские версии или же исходить из лучших русских переводов. Второй путь был невозможен, ибо читатель получил бы слишком искаженное представление об испанской поэзии. Составитель пошел по верному пути, включив в антологию многочисленные работы, выполненные современными советскими поэтами-переводчиками, ибо без них издание приобрело бы исключительно историко-литературный, а не художественный характер. Вместе с тем в состав введены все более или менее удачные дореволюционные переводы из испанской поэзии. При их подборе приходилось пользоваться в значительной мере иными критериями, чем, например, при составлении антологий переводов французских стихов, поскольку, как уже отмечалось, большинство старых переводов были выполнены с французских или немецких версий. При этом, насколько можно судить, работа велась в соответствии с принципом, сформулированным составителем несколько ранее: «Перевод, естественно, должен не только давать верное отражение самого произведения, но и обозначать его место в традиции, с тем чтобы при всем своем национальном колорите перевод не оказывался чужим, инородным телом в поэзии своего языка». Принцип этот возражений не вызывает.

Что касается отобранных текстов, то в упрек составителю можно было бы поставить отсутствие в антологии таких имен, как Гаспар Нуньес де Арсе, Сальвадор Руэда, выполненных в XIX веке переводов из Хорхе Манрике, Рамона де Кампоамора, небольшое число ранних переводов из Густаво Адольфо Беккера, однако эти переводы в большинстве своем положительно слабы и не могут дать представление не только о гении X. Манрике, но и о неизмеримо более скромных поэтических дарованиях Г. Нуньеса де Арсе или С. Руэды. Несколько более удачны переводы Ю.В. Доппельмайер из М.X. Кинтаны и А. де Сааведры, имена которых также отсутствуют в антологии. Эти переводы наряду с вышеперечисленными интересны тем не менее в том смысле, что, будучи собраны вместе, показывают, что попытки «привить» и испанскую ветвь русской поэзии были более многочисленны, чем это принято считать.

 

2

Каждая литературная эпоха накладывает свой отпечаток и на выбор переводимых поэтов, и на отбор стихов этих поэтов, и на стилистику перевода. Поэтому приходится сожалеть, что в основной текст не попал один из самых ранних русских переводов из испанской лирики, перевод стихотворения «Упавшее дерево» («El árbol caido»), быть может, самого талантливого испанского поэта XVIII века, Хуана Мелендеса Вальдеса (1754–1817). Этот перевод представляет первостепенный интерес по нескольким соображениям. Прежде всего потому, что это едва ли не единственное обращение русского литератора к творчеству испанского поэта-современника. Не говоря уже об историческом интересе, это порождало известные преимущества в художественном отношении. Сопоставление с оригиналом показывает, что перевод выдержан в сходном с ним стилистическом регистре. Таким образом, он был осуществлен в эпоху и в среде, сходных с теми, в которых функционировал подлинник, поэтом-единомышленником из круга карамзинистов, несомненно, по творческому складу, по литературным взглядам и симпатиям близкого X. Мелендесу Вальдесу. В истории популяризации испанской поэзии в России немного таких «попаданий». В результате этот перевод стоит на таком высоком уровне, какого в дальнейшем редко кому удавалось достичь. Кроме того, для истории русской испанистики он интересен еще и тем, что принадлежит, по всей вероятности, перу одного из крупнейших мастеров стихотворного перевода в России, К.Н. Батюшкова. Тому есть немало доказательств. Согласно «Словарю псевдонимов русских писателей, ученых и общественных деятелей» И.Ф. Масанова, некоторые его сочинения были напечатаны в «Вестнике Европы» за подписью «Б». Что касается самого перевода, то оригинал вполне мог заинтересовать поэта, был близок ему по настроению. Тема неотвратимости гибели всего живого, скоротечности земной радости – одна из постоянных тем в лирике Батюшкова первого периода. «Срубленное дерево» вполне вписывается в лирику поэта этих лет и стилистически. Такое предположение, наконец, подтверждается и чрезвычайно высокими поэтическими достоинствами перевода, которые выдают в его авторе крупного мастера, каковым и был уже в 1807 году К.Н. Батюшков.

Перевод тем еще выгодно отличается от других ранних опытов воссоздания испанской лирики на русской почве, что осуществлен он был, видимо, с довольно близкого прозаического перевода (собственно говоря, по современным понятиям – подстрочника), напечатанного двумя годами ранее в «Северном вестнике».

Из несомненных упущений, которых совсем немного (что делает честь составителю столь масштабного и первого у нас издания подобного рода), хотелось бы упомянуть лишь чрезвычайно популярный в XIX веке «Сонет Святой Терезы» в переводе И.И. Козлова. Об авторстве этого известнейшего сонета, одной из жемчужин испанской лирики золотого века, до сих пор идут споры. Однако, по новейшим данным, он вряд ли принадлежит перу Тересы де Хесус (1515–1582), возможно, самой заметной фигуры в так называемой литературе мистиков, неотъемлемой и характернейшей (наряду с драматургией и плутовским романом) части испанского Возрождения. По предположению М.П. Алексеева, с текстом этого сонета Козлова мог познакомить испанский посланник в Петербурге Мигель Паэс де ла Кадена, с которым был также знаком и А.С. Пушкин. Это предположение подтверждается удивительной близостью перевода к подлиннику. Знаменательно при этом, что если бы И.И. Козлов, поэт с безукоризненным музыкальным слухом, в полном смысле работал с оригиналом, он не мог бы не заметить и не попытаться передать уникального фонетического оформления стиха, ощущения молитвенной завороженности, создаваемой аллитерациями и повторами:

                  No me muéve, mi Dios, para quererte                   el cielo que me tienes prometido;                   ni me mueve el infierno tan temido                   para dejar por eso de ofenderte.                   Tu me mueves, Señor, muéveme el verte                   clavado en esa cruz, у escarnecido;                   muėveme el ver tu cuerpo tan herido;                   muėveme tus afrentas у tu muerte.                   Muėvesme al tu amor con tal manera                   que aunque no hubiera cielo yo te amara                   у aunque no hubiera infierno te temiera.                   No me tienes que dar porque te quiera,                   que aunque cuanto espero no esperara,                   lo mismo que te quiero te quisiera.

(Меня не побуждает любить тебя / рай, обещанный тобой; / меня не побуждает грозный ад / не совершать пред тобой прегрешенья. / Ты побуждаешь меня, Господь, побуждает меня то, / что я вижу тебя распятым на кресте и осмеиваемым; / побуждает меня то, что я вижу твое столь израненное тело; / побуждают меня надругательства над тобой и твоя смерть. / Ты столь сильно побуждаешь меня стремиться к твоей любви, / что, не будь рая, я любил бы тебя / и, не будь ада, я трепетал бы перед тобой. / Ты не должен ничего предлагать мне, чтобы я любил тебя, / ибо я любил бы тебя так, как люблю, / даже если бы не имел тех надежд, которые имею.)

              Любовью дух кипит к тебе, спаситель мой,               Не радостных небес желаньем увлеченный,               Не ада мрачного огнями устрашенный               И не за бездны благ, мне данные тобой!               В тебе люблю тебя; с любовию святой               Гляжу, как на кресте сын божий, утомленный,               Висит измученный, висит окровавленный,               Как тяжко умирал пред буйною толпой!               И жар таинственный мне в душу проникает;               Без рая светлого пленил бы ты меня;               Ты б страхом был моим без вечного огня!               Подобную любовь какая цель рождает?               Душа в любви к тебе надежд святых полна;               Но так же и без них любила бы она!

Достаточно точный в современном смысле этого слова перевод (можно указать лишь на одну лишнюю строку: «И не за бездны благ, мне данные тобой») является одной из несомненных удач Козлова-переводчика. Это и неудивительно, так как, по верному замечанию А.В. Дружинина, писатели, «по своему миросозерцанию подходящие к Козлову, достойным образом оживают в его страницах».

Достоинства перевода И.И. Козлова становятся особенно заметными при сопоставлении его с переводом, выполненным Ю.В. Доппельмайер, крайне поверхностным, неточным по существу и в деталях:

               Не ради вечного святого наслажденья,                Тебя, Спаситель мой, я горячо люблю;                Не муки адские смущают жизнь мою,                Когда я сторонюсь от зла и прегрешенья.                Нет, я люблю тебя за это всепрощенье,                Что ты изрек врагам пред смертию Своей,                Люблю Тебя за крест, за язвы и мученья,                За кровь, которая струилась от гвоздей.                И если б не было ни ада и ни рая,                Любовь моя к Тебе, глубокая, святая,                Согретая Твоим божественным огнем,                Неслась бы к небесам сердечною мольбою                И я бы, как теперь, склонялась пред Тобою,                Пред этим мировым голгофским алтарем [120] .

По этому переводу невозможно составить никакого представления о таком сложном культурном феномене, как поэзия испанских мистиков XVI века, по-своему преломивших идею ренессансного индивидуализма.

Можно отметить также, что Т. де Ириарте впервые «заговорил по-русски» еще в 1788 году, что один из романов Л. де Гонгоры, наряду с некоторыми другими переводами из испанской поэзии, включен Бальмонтом в его комментарии к собственным переводам из Кальдерона и что Фернандо де Эррера мог быть достойно представлен переводом сонета «На победу при Лепанто», выполненным П.А. Катениным:

              Стенящий Понт, громами оглушенный               И трепетный во мрачной глубине,               Вздымись главой, взгляни, как, разъяренный,               Пожара пыл льет зарево в волне;               Как в малый круг с Погаными стесненный               Народ Христов их губит на войне,               И вражий строй, ударом сокрушенный,               Бежит в крови, и в дыме, и в огне.               Гласи позор гордыни Мусульманской,               Победы блеск, чудесные дела,               Спасенье царств и веры Христианской.               И вся та честь, и слава, и хвала               Твоя, Птенец Австрийского орла,                И ваша с ним, Сыны земли Испанской [123] .

 

3

Ну а теперь о том, что в антологию вошло.

Непосредственный интерес представляет для нас тот факт, что некоторые произведения опубликованы в антологии в нескольких версиях. В ряде случаев, как нам представляется, относительная адекватность подлиннику достигается лишь на основе взаимодополняемости этих переводов, отражающих то или иное качество оригинала.

Каковы же вкратце требования, предъявляемые к адекватному переводу? Адекватным перевод может быть признан при сохранении или, по необходимости, создании в нем переводчиком функциональных соответствий а) национального своеобразия подлинника, б) характерных черт литературной эпохи, в) индивидуальных особенностей авторской манеры.

Важен, скажем, учет «типа» поэзии и только в соответствии с этим выбор переводчиком доминант, то есть тех основных для этого стихотворения элементов стиха (содержание, стилистический аспект, метрическая схема, ритмические и фонетические особенности), которые необходимо воспроизвести любой ценой. Наконец, необходимо передавать поэтическую «арматуру» оригинала, общий контур структуры. В целом же советская школа перевода исходит из возможности «комплексного» воссоздания на своем языке национальной формы подлинника».

Русская и советская испанистика насчитывает немало переводов, которые могут быть признаны адекватными. В золотой фонд испанской поэзии на русском языке входят многие переводы В.А. Жуковского, П.А. Катенина, К.Д. Бальмонта, приведенный выше перевод И.И. Козлова. То же можно сказать о значительно большем числе переводов советского периода. С лучшей стороны показали себя известные московские и ленинградские переводчики вот уже нескольких поколений при воссоздании испанских романсов, поэзии Ф. де Кеведо, Л. де Гонгоры, М. де Унамуно, Р. Альберти, Ф. Гарсиа Лорки. Безукоризненны многие переводы О.Г. Савича. Пожалуй, наибольшую сложность представляет оценка переводов из Лорки М. Цветаевой. При несомненном их отступлении от строгих требований, предъявляемых к адекватным переводам, в них есть одно неоспоримое преимущество перед другими переводами не только из Лорки, но, быть может, и из всей испанской поэзии. Оно, на наш взгляд, заключается в том, что это не столько переводы именно этих стихотворений Лорки, сколько русские переводы из великого испанского поэта как такового. Глубина проникновения Цветаевой в самую суть испанской поэзии и сила «вживания» в иноязычную культурную среду поразительны.

 

4

Особый интерес для нашего анализа представляют переводы романсов о Сиде, выполненные В.А. Жуковским и П.А. Катениным по немецкому переводу Гердера, которые Н.И. Бахтин, издатель «Сочинений и переводов в стихах» Катенина, охарактеризовал следующим образом: «В. Жуковский перевел также Романсы о Сиде и издал их в свет. Перевод г. Катенина потерял через то прелесть новизны; но любители поэзии, не знающие немецкого языка, сличая два перевода, получат вернейшее понятие о самих романсах, нежели они могли бы иметь, читая только один». Знаменательно, что, хотя переводы Катенина были осуществлены, по свидетельству того же Н.И. Бахтина, в 1822 году, переводчики обратились к текстам независимо друг от друга. Понятно поэтому огорчение Катенина, писавшего, что «кривосуды, при малейшем сходстве» непременно сочтут его «вороной, украсившейся павлиньими перьями». Между тем и те и другие переводы несут на себе отчетливый отпечаток как творческой индивидуальности автора, его эстетических взглядов, так и литературных вкусов эпохи, в какую они были созданы. Для сравнения приведем начало включенного в антологию «Испанская поэзия в русских переводах» романса из цикла о Сиде в передаче Жуковского и Катенина.

                      Traurend tief sass Don Diego,                       Wohl war keiner je so traurig;                       Gramwoll dacht et Tag‘ und Nächte                       Nur an seines Hauses Schmach.                       An die Schmach des edlen alten                       Tapfern Hauses der von Lainez,                       Das die Inigos an Ruhme,                       Die Abarcos übertraf.                       Tief gekränket, schwach for Alter,                       Fühet er nahe sich dem Grabe,                       Da indes sein Feind Don Gormaz                       Ohne Gegner Triumphiert.

(Дон Диего сидел глубоко опечаленный, / Никто, пожалуй, никогда не был охвачен такой скорбью; / Исполнен скорби, он думал днем и ночью / Только о позоре своего дома. / О позоре благородного, древнего / И славного дома Лайнесов, / Дома, который превосходил во славе / Дома Иниго и Абарка. / Глубоко оскорбленный, слабый от старости, / Он чувствовал, что близок к могиле, / В то время как его враг дон Гормас / Торжествует, не встречая сопротивления.)

Очевидно, что, взятые вместе (необходимо учитывать также перевод М. Лихонина, выполненный в 1841 году непосредственно с подлинника), они дают читателю, не знающему подлинника, более полное впечатление о романсе. Даже в метрическом отношении, при идентичности выбранного размера (нерифмованный четырехстопный хорей) они представляют собой различные варианты попытки обогатить русскую поэзию романсной формой. Катенин выбрал четырехстопный хорей с чередующимися мужскими и женскими окончаниями, Жуковский вводит мужское окончание только в четвертой и восьмой строках, а Лихонин ограничивается одними женскими окончаниями.

Что касается лексико-стилистического ряда, то позиция П.А. Катенина в этом отношении всегда была последовательной: она предполагала наряду с поиском метрического эквивалента (в данном случае строфы испанского романса) непременное создание стиля, соответствующего этой форме, отвечающего ей. Лексико-стилистическое решение, предложенное Катениным, который неизменно, в том числе и в области перевода, был экспериментатором, явилось для своего времени новаторством. Оно и сейчас создает впечатление «простонародной хроники». Из литературно нейтрального ряда Катенин переводит повествование в иной, в котором отчетливо проявляется фольклорный элемент, заметно усиление просторечности. Переводы Жуковского и Лихонина в этом отношении значительно нейтральнее и ближе переложению Гердера. Как справедливо отметил М.П. Алексеев, «приглаженности, благозвучию, напевности Жуковского противостоят у Катенина тенденция к архаизации, преднамеренный натурализм в поисках правды и простонародности. Знаменательно, что если перевод Жуковского, в художественном отношении в целом самый удачный, хотя и наименее точный, пользовался неизмеримо большей популярностью, то у опытов Катенина был такой защитник, как А.С. Пушкин.

Одобрительно отозвавшись о переводах Катенина, Пушкин вскоре воспользовался его опытом при работе над стихотворением «Родриг» (1835). Знаменательно при этом, что он не только перенял форму, но и сохранил в целом то же соответствие стиховой формы и лексико-стилистической окраски, отличающей «сию простонародную хронику, столь любопытную и поэтическую». В «Родриге» Пушкина, не пренебрегавшего ничем, в том числе там, где это ему было нужно, и «механизмом стиха» Катенина, несомненно отразилась, хотя и в ином качестве, стилистика катенинских романсов о Сиде. Таким образом, в том, что Пушкину и на этот раз удалось «прорваться» сквозь текст-посредник (в данном случае поэму Р. Саути) к первоисточнику, немалая заслуга принадлежит Катенину.

Дальнейшее сличение этих ранних русских попыток освоить новую стихотворную форму вряд ли целесообразно, ибо в данном случае речь идет о переводах «из вторых рук».

 

5

В антологии представлено три перевода (И. Эренбурга, О. Савича и О. Румера) «Coplas роr la muerte de su padre» Хорхе Манрике, произведения, вот уже пять веков составляющего славу испанской поэзии. От переводчика «Строф» читатель вправе ожидать передачи в какой-то мере тех особенностей этого произведения, благодаря которым оно не только выделяется на фоне всей остальной испанской поэзии, но и является уникальным в мировой литературе. Его тема ни в коей мере не может считаться новой. Ламентации о зыбкости и мимолетности земных радостей, тоска о временах давно ушедших – все это можно без труда обнаружить в литературах всех времен и всех народов. В отношении к теме X. Манрике также не столь уж оригинален на фоне средневековой христианской, особенно испанской, литературы. Это традиционный для религиозно-этического миросозерцания испанца стоицистический комплекс. Гениальность поэта прежде всего в искренности и простоте выражения чувств, нашедших гармоничное воплощение в языке, в одно и то же время приподнятом и обыденном. «Строфы» X. Манрике отмечены строгостью композиционного рисунка, лаконизмом, предельной прозрачностью структуры стиха.

Первый из известных нам переводов этого произведения (точнее, фрагмента из двух строф) был выполнен Ю. Доппельмайер для издания русского перевода книги Г. Гюббара «История современной литературы в Испании». Вот первая из этих строф:

Где эти рыцари в доспехах боевых, Где славный Дон Хуан, что царствовал над ними? Не видно ни мечей, ни шлемов дорогих, Ни дам, чарующих нарядами своими. Не слышно более под сводами дворцов Бряцанья нежного и песен стройной лиры, Не знает темный лес охотничьих рогов, Забыты навсегда блестящие турниры.

Прежде всего следует сказать, что, вырванные из авторского текста, где они играли иную роль, эти две строфы дают ложное представление о произведении и о поэте, воспринимаются как тоска по ушедшим временам Средневековья, а не как стихи о смерти. В переводе не сделано попытки передать ни особенности «copla de pie quebrada», прекрасно выражающей авторский замысел, ни принцип рифмовки. Однако главное то, что, хотя Ю. Доппельмайер, профессиональной, талантливой переводчице, удалось избежать откровенного приукрашивания текста, а смысл строф передан достаточно точно, суровая простота, сила и лаконизм стиха оказались утраченными в результате неправомерного «разбухания» текста. Отметим в первую очередь уснащение русского текста в духе времени и некрасовской школы перевода избыточными эпитетами предметной и эмоциональной нагрузки (в доспехах боевых, славный Дон Хуан, шлемов дорогих, бряцанья нежного, песен стройной лиры, темный лес, блестящие турниры).

Самый яркий в художественном отношении перевод принадлежит перу И. Эренбурга (1918). Он осуществлен на основе последовательно проведенного принципа «равнозначности впечатления». Впервые воссоздано своеобразие строфы в самой ее сути: укороченные строки несут у испанского поэта особую нагрузку. Они не должны быть простым продолжением предыдущих, как это иногда бывает у Савича, на переводе которого мы остановимся ниже. Метрическое выделение этих строк должно быть оправдано логически. Сличение обоих переводов наглядно демонстрирует различие переводческих, художественных методов. Показательной в этом смысле является уже первая строфа:

Recuerde el alma dormida, Avive el seso у despierte Contemplando Cómo se pasa la vida, Cómo se viene la muerte Tan callando: Cuán presto se va el placer, Cómo despuės de acordado Da dolor, Cómo a nuestro parescer Cualquira tiempo pasado Fué mejor.

(Стряхни сон, душа, / Воспрянь, разум, пробудись, / Созерцая, / Как проходит жизнь, / Как приближается смерть, / молча: / Как быстро уходит радость, / Как потом при воспоминании / Доставляет огорчения, / Как в нашем представлении / Все, что осталось в прошлом, / Было лучше всего.)

Переводческое кредо О.Г. Савича, по словам В. Огнева, – «точность. Он исходит из той простой истины, что читатель хочет знать переводимого поэта, и он, переводчик, “умирает в поэте”, которого счел нужным представить читающей публике…». В переводе Савича, например, невозможно было такое грубое искажение смысла оригинала, какое имеется в самых последних строках «Стансов» в переводе Эренбурга:

Dió el alma a quien se la dió (El cual la ponga en el cielo en su gloria), aunque la vida murió, Nos dexó harto consuelo Su memoria.

(Он вернул душу тому, кто ему ее дал / (Кто взял бы ее в рай, / В его блаженство), / И, хотя его жизнь закончена, / Он оставил нам достаточным утешением / Воспоминание.)

Не говоря уже о том, что подвергается сомнению праведность жизни дона Родриго («если она достойна»), для доказательства которой и были, собственно говоря, написаны «Строфы», Эренбургу, видимо, показалось неубедительным введение мотива бессмертия в потомках, в доброй славе, и он его «снял», несмотря на то что этот мотив, по всей вероятности, казался убедительным автору. Эренбург, таким образом, действовал в соответствии с принципом, согласно которому, по словам М.А. Волошина, «при переводе следует скрадывать недостатки и шероховатости оригинала, буде такие обнаружатся». Примером того, как Эренбургу удается создание равнозначного эмоционального воздействия на читателя, которое прежде всего и входило в его планы, может служить перевод строфы XXVI:

¡ Quė amigo de sus amigos! ¡ Quė señor para criados Y parientes! ¡ Quė enemigo de enemigos! ¡ Quė maestro de esforçados Y valientes! ¡ Ouė seso para discretos! ¡ Quė gracia para donosos! ¡ Quė razón! ¡ Сuán benigno a los subjectos, Y a los bravos у dañosos Un león!

(Какой друг для своих друзей! / Какой господин для своих слуг / И родственников! / Какой враг для врагов! / Какой образец для подражания мужественным / И смелым! / Какое благоразумие для скромных! / Какая приветливость для веселых! / Какой ум! / Сколь бодр он с подчиненными. / А для жестоких и вредных – / Лев!)

Савич не сохранил единый зачин восклицательных предложений, в котором заключается сильнейшее оружие эмоционального воздействия. Эренбург счел необходимым это сделать даже ценой известных смысловых потерь, ценой невнятности некоторых из характеристик. Ограниченные рамки статьи не дают нам возможности привести другие примеры, однако, на наш взгляд, два приведенных дают некоторое представление о том, что эти переводы очень удачно дополняют друг друга.

 

6

Наибольшим числом переводов, четырьмя (О. Румера, Б. Пастернака, П. Грушко и Б. Дубина), наряду с «Песнью пирата» X. де Эспронседы, в антологии представлен сонет П. Кальдерона, извлеченный из пьесы «Стойкий принц».

Estas, que fueron pompa у alegria, despertando al albor de la mañana, a la tarde serán lástima vana, durmiendo en brazos de la noche fria. Este matiz, que al cielo desafía, iris listado de oro, nieve у grana, será escarmiento de la vida humana: tanto se emprende en término de un día! A florecer las rosas madrugaron, у para envejecerse florecieron: cuna у sepulcro en un botón hallaron. Tales los hombres sus fortunas vieron: en un día nacieron у expiraron; que pasados los siglos, horas fueron.

(Они, что были роскошью и радостью, / проснувшись на рассвете, / вечером станут тщетной жалобой, / засыпая на руках у холодной ночи / Эта зыбкость, которая состязалась с небом, / радуга в переливах золота, снега и пурпура, / послужит примером человеческой жизни: / все произошло в течение одного лишь дня. / Розы просыпались, чтобы цвести, / и цвели, чтобы стареть: / в одном и том же бутоне они нашли себе и колыбель и склеп. / Таковы и судьбы людей: / в течение одного дня они рождались и умирали; / века по прошествии оказывались часами.)

Сонет как четкая поэтическая форма, обладающая «сводом» заранее заданных правил, отличающаяся диалектичностью структуры (классическое его строение: первый катрен – тезис, второй катрен – антитезис, первый терцет – взаимодействие обоих тенденций, второй терцет – их разрешение, синтез), представляет особые трудности для перевода.

Первым, по-видимому, в России к этому сонету обратился известный в свое время цензор, переводчик и беллетрист П.А. Корсаков. Переведя его наряду с другими переложениями из испанских поэтов еще в 1809 году, он, однако, напечатал его лишь в 1840-м.

Этот перевод, впрочем вольный, нерифмованный, художественно маловыразительный и ни в малейшей степени не стремящийся к воспроизведению сонетной формы, имеет для нас только историческое значение. В антологии его нет. Существует другой перевод, также отсутствующий в антологии, который как по своим художественным достоинствам, так и по времени создания вполне, на наш взгляд, заслуживает места в основном тексте. Перевод этот принадлежит перу К.Д. Бальмонта и является одной из его лучших работ в области испанистики.

С веселостью, и пышной, и беспечной, Цветы проснулись утренней зарей. Настала ночь, и вот, с холодной мглой, Их сон объял, непробудимо-вечный. В них с золотом и с белизною млечной Играла алость радужной игрой. И тускло все. Вот лик судьбы людской. Так много день уносит быстротечный. С рассветом ранним розы расцвели И умерли, в одной и той же чаше И колыбель и гроб себе нашли. Так точно мы, рожденные в пыли, В единый день свершаем судьбы наши: Столетья – час, когда они прошли [142] .

Как известно, Бальмонт-переводчик приспосабливал переводимых поэтов к своей творческой манере, и они нередко приобретали под его пером чрезмерную напевность, многословность и т. д. Знаменательно поэтому, что в данном сонете бросающихся в глаза «сигналов» приспособления переводимого поэта к собственной творческой манере всего два: «непробудимо-вечный» и «алость». В переводе Бальмонта, как и во всех последующих, сохранена формальная структура сонета Кальдерона. Замечена и передана сила лаконизма терцетов, противопоставленная замедленной, красочной описательности катренов. При этом в переводе ослаблены другие особенности сонета, выдающие в его авторе писателя эпохи барокко, в частности непременные сопряжения контрастирующих понятий, образов и слов: «A florecer las rosas madrugaron, / у para envejecerse florecieron». Попытка фонетической компенсации («С рассветом ранним розы расцвели»), безусловно, оказывается неубедительной.

Маркированный (хотя и ненавязчиво) символистской поэтикой перевод Бальмонта интересно сравнить с современными переводами, особенно Пастернака, так как это были поэты разных литературных направлений.

Казались сада гордостью цветы, Когда рассвету утром были рады, А вечером с упреком и досадой Встречали наступленье темноты. Недолговечность этой пестроты, Не дольше мига восхищавшей взгляды, Запомнить человеку было надо, Чтоб отрезвить его средь суеты. Чуть эти розы расцвести успели, — Смотри, как опустились лепестки! Они нашли могилу в колыбели. Того не видят люди-чудаки, Что сроки жизни их заметны еле, Следы веков, как миги, коротки.

При достаточной формальной точности сонет по-русски в соответствии с теоретическими взглядами поэта («перевод должен быть плодом подлинника и его историческим следствием») пронизан пастернаковской интонацией, значительно более «осовременен», чем все остальные версии. Выдержанный в этом ключе лексико-стилистический сдвиг «дополнен» вполне допустимыми, с точки зрения Пастернака, отдельными отклонениями от канонов поэтики барокко. Исходя из такой позиции автора, к тому же последовательно выдержанной, ошибочно было бы критиковать перевод, давая набор выявленных неточностей и несоответствий. Для нас сейчас имеет значение тот факт, что этот русский текст не дает полного представления о подлиннике и что какие-то особенности сонета Кальдерона оказались отраженными в других опытах. Более информативны переводы Грушко и Дубина, каждый из которых прибавляет нечто новое к нашему представлению об авторе, его поэтике, стилистике, об этом конкретном произведении:

К РОЗАМ

Очнувшаяся на заре денной ликующая радость в пышном платье тщетою жалкой станет на закате, смиренная остудою ночной. Сей вызов небу, радугой иной расцветший в пурпуре, снегу и злате, напоминает об иной расплате: предел для всех деяний – день земной. Очнулись розы, чтобы цвесть нетленно, цвели, дабы состариться смиренно: был колыбелью – склепом стал бутон. Судьба людей примером их чревата: мгновенье – от рассвета до заката, а там – что день, что век – все тот же сон.

РОЗЫ

Они смеются, чуть рассвет проглянет, и поутру кичатся красотою, но пышность их окажется тщетою, лишь только ночь холодная настанет. Букет оттенков, что снега багрянит и окаймляет дымкой золотою, с зарей расцвел и канет с темнотою; вот наши судьбы; день лишь – и следа нет. Цветы, вы торопились распуститься, раскрылись утром – ввечеру увяли; бутон – и колыбель вам, и гробница. О жизнь людская, ты не такова ли: едва проснемся, как пора проститься, прошли часы – столетья миновали.

П. Грушко был наиболее последователен в попытке передать черты литературной эпохи, характерные особенности барочной образности и стилистики. В переводе Б. Дубина (помимо других его достоинств) наиболее адекватное решение, на наш взгляд, нашли последние строки обоих терцетов («бутон – и колыбель вам и гробница», «прошли часы – столетья миновали»), несущие в любом, особенно классическом, сонете особую эстетическую нагрузку.

 

7

От переводчика «Песни пирата» X. де Эспронседы требовалась передача как особенностей романтического видения мира, так и различных по сложности воспроизведения и по месту в целом стихотворения ритмических уровней подлинника, от метрики до синтаксиса. Чрезвычайно важную роль играет в нем эвфония, которая непременно должна быть воспринята переводчиком как одна из доминант.

Энергичность, стремительность стиха испанского поэта совсем не отражены в первом по времени осуществления вялом переводе Ю. Доппельмайер. Созданию «эстетической эквивалентности» мешает фольклорная соотнесенность: «Его имя Гроза, он отважен, могуч, / Поражает врага, словно громом из туч, / И не долог с ним пагубный бой» – еще более очевидная, чем в других вышеупомянутых ее работах.

Вполне естественно, что с фонетической точки зрения наиболее убедительна версия К. Бальмонта. «Песнь пирата» в его переводе прекрасно иллюстрирует мысль Пастернака о том, что музыка слова состоит не в его звучности, а в «соотношении между звучанием и значением». Перевод, как и подлинник, отнюдь не перенасыщен ассонансами и аллитерациями, которые распределены по тексту волнообразно, в соответствии с принципом «сдвинутого эквивалента», и прорежены более нейтральными в фонетическом отношении фрагментами. У Эспронседы в первых же строках ощущение стремительного полета создается следующим образом:

Viento en рора, á toda vela, No corta el mar, sino vuela Un velero bergantín.

По закону сдвинутого эквивалента у Бальмонта при переводе другого места текста появляется еще более сложная звуковая структура:

В парус дуну в, в етер б ьется, С еребром и с инью льет с я Г лубь м о рская, до лгий гул.

В первой строке перед нами тот же фонетический прием создания ощущения скорости за счет цепочки «в – б». Во второй – повторяемостью «с» создается представление об искристости и блеске, и, наконец, в третьей – ощущение чего-то мрачного и тревожного передано различными сочетаниями согласных «г» и «л» с гласными заднего ряда «о» и «у». Современные переводы, даже П. Грушко, уделившего много внимания звуковой стороне произведения, в этом отношении уступают работе Бальмонта, которая, таким образом, не утрачивает своего значения.

В то же время перевод Бальмонта не передает жесткой, напряженной мужественности стиха Эспронседы, кроме того, он (если быть предельно строгим) неэквилинеарен. Переводчик позволяет себе значительные отступления от смысла. Со всех этих точек зрения наиболее удачен перевод П. Грушко. Для сопоставления можно привести русские переводы припева этой столь разнообразной в метрическом отношении «вольной» песни:

Que es mi barco mi tesoro, Que es mi Dios la libertad, Mi ley la fuerza у el viento, Mi única patria la mar.

(Мое сокровище – корабль, / Свобода – мой бог, / Сила и ветер – мой закон, / Море – моя единственная родина.)

 

8

Мигель де Унамуно, один из величайших испанских поэтов XX века, долгое время был заслонен Мигелем де Унамуно – философом и прозаиком. Истинной сущностью своих книг он считал фрагментарность, принципиальную незавершенность и проблематичность идей, в них заложенных. Ему свойственно непрерывно переходить от одной темы к другой, от одного ее оттенка к другому, никак не связывая их между собой. В его произведениях, в том числе и в стихах, нет ни логических ступенек, ни цепочек аргументации. В то же время наряду с расчлененностью идей его философским взглядам присуще глубокое единство. Все это делает его одним из самых трудных для перевода испанских поэтов. Показателен для Унамуно сонет «Vuelve hacia atras la vista, caminante…».

Vuelve hacia atrás la vista —, caminante, verás lo que te queda de camino; desde el oriente de tu cuna, el sino ilumina tu marcha hacia adelante. Es del pasado el porvenir semblante; como se irá la vida asi se vino; cabe volver las riendas del destino como se vuelve del revés un guante. Lleva tu espalda reflejado el frente; sube la niebla por el rio arriba у se resuelve encima de la fuente; la Ianzadera en su vaiven se aviva; desnacerás un dia de repente; nunca sabrás donde el misterio estriba.

(Посмотри назад, путник, / и ты увидишь оставшуюся часть дороги; / с востока твоей колыбели судьба / освещает твой путь вперед. / Из прошлого можно видеть будущее; / жизнь уйдет так же, как она пришла; / так потяни за поводья судьбы, / как выворачивают наизнанку перчатку. / Твой затылок несет отражение лба; / над рекой поднимается облако, / чтобы испариться над родником; / челнок в колебании самовозрождается; / однажды ты внезапно мир покинешь; / и никогда ты не узнаешь, где скрыта тайна.)

Характерный для поэта прием нанизывания одной на другую ипостасей одного философского тезиса, неизменно облеченных в форму парадоксально заостренного афоризма, если и может быть воссоздан средствами другого языка, то лишь ценой равноценных замен значительной их части. Именно поэтому можно приветствовать сосуществование в пределах одного сборника переводов этого сонета, выполненных С.Ф. Гончаренко и А.М. Косс.

Пусть даль зовет. Не слушай, путник, зова. Взглянув назад, прочтешь пути итог. Судьбой решен исход твоих дорог там, где горит восток родного крова. Грядущее – лишь зеркало былого. Жизнь истечет, как этот миг истек… Ты наизнанку выверни свой рок, но все равно все повторится снова, как повторится вод круговорот. В миру царит надежная порука: грядет за оборотом оборот, в затылок узнаем лицо мы друга… И тайна рокового круга тебя и род людской переживет.

* * *

О путник, обернись, взгляни назад, И ты увидишь путь, тебе сужденный. Он вдаль пролег, восходом освещенный, Но в дали той уже горит закат. Прошедшее с грядущим стало в ряд. Приход, уход – одни у них законы. Так поверни же руль судьбы бессонной, Как стрелку, что обходит циферблат. Твой запад озарен твоим востоком; В низовьях испаряется вода, Чтоб возвратиться облаком к истокам; Как маятника диск, снуют года, Ты в мир вошел, как выйдешь – призван роком, И правды не узнаешь никогда.

Примеры, раскрывающие основной философский постулат М. де Унамуно (благодаря которым он в каждой новой строке или двух строках поворачивается новой гранью), воссозданы в переводах по-разному и различным образом компенсированы. Однако принцип взаимодополняемости может быть выдвинут в данном случае не потому, что творческие установки переводчиков были принципиально различны, а потому, что перед нами не два решения, а два достаточно убедительных варианта одного решения. Каждое из них обогащает наше представление об авторе, поэтическое дарование которого не имеет аналогий на русской почве.

 

9

По словам Федерико Гарсиа Лорки, в его «Сомнамбулическом романсе» есть «изрядная толика анекдота, щемящая трагическая атмосфера», и никому, в том числе и ему самому, «неведомо, что же на самом деле происходит, ибо тайна поэзии остается тайной и для поэта, ее излагающего, который, впрочем, как правило, об этом и не подозревает». В основной текст антологии включен перевод этого романса, выполненный О.Г. Савичем, в приложении напечатан перевод А.М. Гелескула. На наш взгляд, достаточно красноречивы некоторые наблюдения на одном лишь уровне образной структуры. В свете высказывания поэта нагляднее выступает различие творческих методов Савича и Гелескула. Первый перевод в целом ближе к оригиналу, но иногда Савич невольно поясняет текст, слегка расшифровывает метафоры. Эта тенденция заметна уже в первой строке романса: «Люблю тебя в зелень одетой» («Verde que te quiero verde»). У Гелескула: «Любовь моя, цвет зеленый». Одной из особенностей Гелескула является как раз способность ни в малейшей мере не вносить в работу над текстом элемент расшифровки. В то же время если у Савича «образная пружина» Лорки то и дело имеет на виток меньше, у Гелескула нередко наблюдается обратная картина. Приведем два примера:

Принцип динамической эквивалентности – причина удач Гелескула, но зато и некоторых неточностей, как, например, в приведенном втором примере, где формально более точный Савич верно передал самую суть фольклорной метафоричности испанского поэта, неизменно одушевляющего окружающий мир. Замена «утра» на «утренний сон» переводит образ в более традиционный для постсимволистской европейской поэзии план. Не только ко многим современным критикам, но и к переводчикам (и, кстати сказать, к Гелескулу в наименьшей степени) могут быть отнесены слова Г.В. Степанова: «Там, где Лорка прямо опирается на вещественный мир, критики склонны иногда видеть эмблематический аксессуар или символ. Между тем поэтическая сила стихов Лорки как раз в том и состоит, что он сдваивает реальное и идеальное (чувственное, духовное, психологическое) в единый поэтический образ».

В заключение хотелось бы привести еще один чрезвычайно показательный пример:

Лорка – «con ojos de fría plata» (с глазами из холодного серебра);

Савич – «глаза серебра прохладней»;

Гелескул – «серебряный иней взгляда».

Перед нами три возможных типа сравнения. Причем линия его усложнения будет следующей: Савич → Лорка → Гелескул. Все эти частности ни в коей мере не умаляют достоинств прекрасных переводов. Каждый из них в отдельности вполне может «представлять» романс Лорки на русской почве. Речь идет лишь о том, что любители поэзии, не знающие испанского языка, имея возможность прочесть оба перевода, говоря словами Н.И. Бахтина, «получат вернейшее понятие» о романсе, «нежели они могли бы иметь, читая только один».

Проблема, которой мы коснулись, многогранна, и многие из ее аспектов остались не затронутыми в нашем анализе. Особенно хотелось бы отметить, что существуют произведения мировой литературы, в том числе поэзии, которые каждое поколение должно открывать для себя своими силами заново, вне зависимости от того, удачными или нет были попытки перевода этого стихотворения в прошлом, признаны ли они шедеврами переводческого искусства и стали ли они достоянием воспринимающей литературы. Испанским поэтам, вне зависимости от того, нашли ли они к настоящему моменту в России своего переводчика или нет, еще неоднократно предстоит «возрождаться» заново, являя собой все новые примеры векового общения русского и испанского народов.

 

Непереводимые слова и формирование образа России в мире

Русская литература до последних десятилетий XIX столетия, до появления первых переводов великого русского романа на западноевропейские языки, не участвовала или, точнее, в минимальной степени участвовала в формировании образа России в мире.

Уступая лишь средствам массовой информации, русская классическая литература в настоящее время является главным источником представлений о России для миллионов людей, в России не бывавших. Более того, если сегодня, в силу разных причин, зарубежные средства массовой информации создают по преимуществу отрицательный образ России, то произведения Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова продолжают формировать все в новых поколениях главным образом положительный образ России.

Русские романы давали зарубежному читателю все, с его точки зрения, необходимое для формирования представлений о русском национальном характере. До сих пор миллионы никогда не бывавших в России людей, живущих в различных уголках земли, имеют о ее обитателях вполне отчетливое представление, почерпнутое главным образом из романов Толстого и Достоевского. Романы – вторая реальность, но при отсутствии первой именно они и выполняет ее функцию. Поэтому долго еще среднестатистический русский человек будет проверяться на аутентичность сквозь призму пресловутой загадочной русской души, обнаруживаемой на страницах русских романов.

Переводчик художественного произведения должен дать новую жизнь – в новой социально-исторической, национальной, культурной и языковой среде – уже существующему произведению, прочными нитями связанному со своим историко-культурным окружением. При этом происходит сложный процесс перестройки ассоциативных связей (неизбежное разрушение одних и возникновение новых, свойственных языку, на который сделан перевод). Этот процесс перестройки связан с переключением из одной культурной традиции в другую. Однако подлинно адекватный перевод, попадая в контекст иной национальной литературы, сохраняет как основной состав понятийных инвариантов, так и национальное своеобразие.

Наша наука о переводе исходит из убеждения в принципиальной переводимости произведений художественной литературы на иные языки. Вместе с тем реально «всякое литературное произведение, получившее международное распространение, существует в мировой литературе в виде нескольких, а иногда даже многочисленных вариантов, причем несколько вариантов могут существовать и даже сосуществовать на одном языке» (Ю.Д. Левин). Разумеется, существуют переводы, которые могут быть истолкованы нами как адекватные. Однако в случае отсутствия одного адекватного перевода относительная адекватность может возникать на основе их реального сосуществования, в отличие от единичности подлинника. Подобная взаимодополняемость (а не просто множественность) достигается, как правило, лишь в переводах произведении малой стихотворной формы (в отличие от иных стихотворных и тем более прозаических жанров). Можно высказать предположение, что разные версии переводческих решений, связанных с воссозданием на инонациональной почве так называемых непереводимых слов, во многих случаях сосуществуют на основе взаимодополняемости.

В принципе спор о непереводимых словах ничем не отличается от спора о переводимости или непереводимости произведений художественной литературы как таковых. Оба участника спора в равной степени правы. Все зависит от выбранного ракурса. Я использую словосочетание «непереводимые слова» как некое допущение, некую условность, рабочий термин. Анализируя переводческие решения, я буду пытаться не столько воссоздавать национальную картину мира, сколько выявлять этностереотипы, представления как носителей языка, так и иностранцев, образ как России, так и русской картины мира.

Переводимое – это то, что уже существует в культуре-реципиенте, то, что аналогично тому, что уже есть на родной почве, то, что в процессе культурного освоения представляет наименьший интерес. Каждый переводчик знает, что «непереводимое» – это то, что наименее банально и то, что хуже всего поддается переводу.

Потребность в переводе появляется только в том случае, когда возникает непереводимое. Одним из первых шутливых переводческих опытов выдающегося теоретика и историка перевода Ю.Д. Левина был «перевод» Пушкина: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, / Исполнись волею моей / И, обходя моря и земли, / Глаголом жги сердца людей» – на русский язык: «Вставай, пророк, смотри и слушай, / Мои приказы исполняй / И, обходя моря и сушу, / Сердца словами зажигай». Студент, оказавшись в окопе под Ленинградом, неосознанно осуществил в высшей степени важную для науки о переводе операцию: как бы расщепил стихотворение, отделив переводимое в нем от непереводимого. Одновременно ученый доказал, что подобный «перевод» (в этом случае в пределах одного языка, но из одного «штиля» в другой) мгновенно разрушает глубину и очарование гениальных пушкинских строк. В результате подобного, казалось бы, достаточно точного «перевода» возникает некий аналог тех однообразных, безликих переложений пушкинских стихов за рубежом, которые, к сожалению, довольно часто попадают в руки не владеющих русским языком иностранцев и которые не дают ни малейшего представления ни о масштабе, ни о специфике дарования писателя. Так, казалось бы, переводимое оказывается в принципе непереводимым.

В «Заметках о русском» Д.С. Лихачева есть замечательный пассаж о непереводимости на другие языки некоторых русских слов, таких как воля, тоска, удаль, подвиг.

Много трудностей возникает у переводчиков и с такими словами, как судьба, душа, пошлость, уют, радушие, дорваться, осточертеть, личина, распекать, лихоимство, лицедейство, деликатность, скверна, коробить, чванство, заветный, отпетый, ублюдок, целомудрие и многими другими. М. Эпштейн в работе «Дар слова» убедительно доказал, что, отдавая должное существительным, не стоит игнорировать другие части речи, среди которых найдется немало столь же характерных и непереводимых, таких, например, как приставка «недо».

Поэтому нет ничего удивительного в том, что проблема непереводимости ключевых для культуры слов-понятий, истолковываемых как национальные концепты (судьба, душа, тоска, совесть, удаль, авось, умиление), находится в поле зрения филологов и философов.

В частности, Ю.Д. Апресян при определении «этноспецифичных» языковых единиц предлагает руководствоваться таким критерием, как их непереводимость столь же простыми единицами других языков, и принимать во внимание «меру этноспецифичности», которая тем больше, чем большее число единиц языка выражает «ключевую идею» и чем более разнообразна их природа.

Эти слова можно перевести на семантический метаязык, как это делала А. Вежбицкая, но на практике переводчик вынужден переводить либо слишком лаконично, но приблизительно, либо более или менее точно, но описательно.

Важное уточнение в связи с предложенной Д.С. Лихачевым идеей концептосферы русского языка мы находим в следующем замечании его учителя, русского мыслителя С.А. Аскольдова: «Чтобы подойти к уяснению природы концептов, необходимо уловить самую существенную их сторону, как познавательных средств. Эту сторону мы видим в функции заместительства. Концепт есть мысленное образование, которое замещает нам в процессе мысли неопределенное множество предметов одного и того же рода». Невольно Аскольдов подвел нас и к решению вопроса о переводе непереводимых слов, концептов непереводимых слов или, если хотите, непереводимых концептов русского языка. Перед любым переводчиком стоит непростая задача: перевести адекватно и по возможности лаконично то, что по определению представляет собой «мысленное образование, которое замещает нам в процессе мысли неопределенное множество предметов одного и того же рода». Стоит ли удивляться, что разные переводчики по-разному решают эту задачу. Дело не столько в том, что подобная «множественность» абсолютно закономерна, сколько в том, что только в результате «взаимодополняемости» различных переводов, уловивших и передавших различные аспекты этого только в оригинале существующего единства, возможна вторая жизнь национальной картины мира.

Для VI Эткиндовских чтений К.М. Азадовский предложил тему «Переводима ли русская тоска». Исходной точкой для рассуждений послужил ему замечательный пассаж – на русском языке – из письма Рильке к Александру Бенуа, в котором поэт сетовал на то, что вынужден писать на том языке, «в котором нет имени того чувства, которое самое главное чувство моей жизни: тоска». Я позволю себе привлечь внимание к другому «непереводимому слову» – умиление.

Во избежание недоразумений оговорюсь, что я далек от тех лингвонарциссических настроений и построений, которые обусловлены осознанным или неосознанным убеждением в превосходстве русского языка над другими. Предостережение, высказанное А. Павловой и М. Безродным: «Если для перевода, например, слова пошлость приходится пользоваться одним из его контекстуальных синонимов, это демонстрирует беспрецедентную емкость русской лексемы. Если ситуация противоположна, а именно: некое понятие выражают большим количеством русских слов и небольшим – нерусских, это служит доказательством беспрецедентного богатства русского лексикона», – мне представляется абсолютно оправданным.

Слово умиление, с одной стороны, несомненно, относится к числу концептов, с другой – доставляет много проблем переводчикам и, наконец, в значительно меньшей степени, чем такие слова, как душа, судьба, тоска, пошлость, попадало в поле зрения исследователей. Я ограничился двумя примерами – из «Евгения Онегина» Пушкина и из «Бесов» Достоевского – и попытался выяснить, как справились с этой сложной задачей некоторые из переводчиков на испанский, французский, английский, итальянский и немецкий языки.

В сирийском монашестве признаком истинного покаяния считался «слезный дар», и Русь унаследовала этот идеал, развив его в то состояние души, тот особый благодатный дар прежде всего религиозного состояния, которое обозначается непереводимым словом умиление.

Подобное настроение упоминают святоотеческие тексты как «радостнотворный плач» (т. е. плач, приносящий радость).

В. Даль определяет «умиление» как «чувство покойной, сладостной жалости, смиренья, сокрушенья, душевного, радушного участия, доброжелательства».

В высшей степени сложным для переводчика является воссоздание средствами родного языка оксюморонного, казалось бы ничем не объяснимого противоречия, заложенного в замечательных пушкинских строках: «С каким тяжелым умиленьем / Я наслаждаюсь дуновеньем / В лицо мне веющей весны».

При этом знаменательно, что многие из авторов известных мне переводов с предельным вниманием отнеслись к этому непривычному словосочетанию, увидели в нем вызов, попытались найти в родном языке или придумать адекватное решение его воссоздания и если не без труда, то все же справились с пушкинским парадоксом. В то же время нередко они смягчали контраст, переводили настроение в более традиционное чувство – радости, слегка затуманенной грустью.

«Это… это не умиление, а только так, радость», – говорит Кириллов Шатову, жена которого вот-вот должна родить. И далее: «Вы не то что любите, о – тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость».

В отличие от пушкинских строк, которые переводчикам были понятны вне зависимости от того, какое решение они находили, фраза из романа Достоевского, на первый взгляд предельно простая и прозрачная, для многих оказалась ловушкой. Они не учли, что не сам Достоевский произносит эту фразу, а его косноязычный герой, который, казалось бы, однозначно подтверждает свою приверженность многовековой православной шкале ценностей, в которой радость как чувство заземленное уступает умилению. При этом, приводя аргументы в подтверждение своих слов, Кириллов немедленно устанавливает иную, зыбкую сиюминутную иерархию, в которой именно радости присуща наивысшая полнота чувств и стремлений.

Совершенно очевидно, что для того, чтобы перевести адекватно слово «умиление» в приведенной выше фразе, недостаточно иметь представление о том, о чем не знают среднестатистические переводчики, – об исключительном религиозно-благоговейном потенциале слова умиление и его особом месте в русской письменности и русской культуре. Необходимо понимать, что в монологе Кириллова «умиление», будучи противопоставленным «радости», употребленной не столько в традиционном, сколько в очень специфическом, зависящем от конкретной ситуации смысле, несет скорее житейские, бытовые коннотации.

Переводческие поиски и решения, не обязательно успешные в каждом отдельном случае, имеют огромное значение для диалога культур, для формирования образа России в мире, поскольку нередко именно в непереводимых словах заключается «клубок» национальных жизненных принципов, установок и ценностей.