«Дар особенный»: Художественный перевод в истории русской культуры

Багно Всеволод Евгеньевич

Часть II

 

 

Рыцарь горестной фигуры и шевальеры Эрранты

Тому, что до России «Дон Кихот» добрался с некоторым опозданием, удивляться не приходится. И дорога была дальняя, и в развлекательной литературе (а именно в этом качестве роман и воспринимался в XVII веке) древнерусские книжники особой надобности не испытывали. И все же уже в XVII столетии роман попадал в Москву, правда, оседая в библиотеках иностранцев. Так, «Дон Кихота» в английском переводе выписал себе через купцов Патрик Гордон, шотландец, облеченный доверием Петра I, умерший в Москве в 1699 году. Да и русские люди в петровскую эпоху имели некоторое представление о романе Сервантеса. Среди «Рассказов Нартова о Петре Великом» находим следующий: «Государь, отъезжая к Дюрнкирхену и увидя великое множество ветряных мельниц, рассмеявшись, Павлу Ивановичу Ягужинскому сказал: “То-то бы для Дон-Кишотов было здесь работы!”»

Одно из первых печатных упоминаний «Дон Кихота» содержится в переводном сочинении «Рассуждения о оказательствах к миру», изданном в 1720 году. Фраза: «Я бы в отчаяньи был видеть между моими одноземцами воскресенных известных кавалеров круглого стола, и оное дон-кисхотизмо, по которому люди побуждаемы были, дабы по всему свету ездить…» – снабжена следующим любопытным примечанием русского переводчика, не слишком уверенного в эрудиции своих читателей: «В книге, называемой Донкисхот, описано фабульное житие гишпанского кавалера, Донкисхот называемого, который будто, ездя по всему свету, многие смеху достойные и фантастические дела делал и за всякого человека, которого он обижен быть почитал, вступался и один воевал. О нем же в той же книге описано, что он с ветряными мельницами, почитая оные за великих богатырей, дирался. И кавалеры круглого стола называются те, которые тому Донкисхоту подобные безумные дела делают». Далее поясняется, кто такие «заблудящие кавалеры»: «…шевальеры эрранты или заблудящие кавалеры называются все те, которые, ездя по всему свету, без всякого рассуждения в чужие дела вмешиваются и храбрость свою показывают».

«Дон Кихот» был в библиотеке Ломоносова. Сведения о романе использовали в литературной полемике В.К. Тредиаковский и А.П. Сумароков. Тредиаковский в «Разговоре между чужестранным человеком и российским об ортографии старинной и новой и о всем, что принадлежит к сей материи» (1747) устами «россиянина» проповедует: «… разговору должно быть натуральну, а именно такому, какой был при всех удивительных похождениях, между скитающимся рыцарем Донкишотом и стремянным его Саншею Пансою. И потому неприятно им (читателям. – В. Б.) будет, что нет в нашем разговоре ни единые епистолии, сочиненныя прекрасным слогом и к отданию надлежащия Дулцинее дю Тобосо».

В сходном с Монтескье ключе, парадоксальном по форме, однако абсолютно естественном для эпохи, трактует роман Сервантеса Сумароков, выделяя его из лавины обрушившейся на Россию беллетристики. Поскольку чтение развлекательных западноевропейских романов истолковывается им как «погубление времени», а «Донкишот – сатира на романы», то в этом и состоит его достоинство, наряду с весьма малым числом «достойных» произведений этого жанра.

Всем памятна та сцена в «Путешествии из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева, в которой одно из дорожных происшествий сравнивается со сражением ламанчского рыцаря со стадом баранов, принятым им за вражескую армию: «Колесница его превосходительства закрыта была непроницаемым облаком от взоров ожидающих его, аки громовой тучи, ямщиков. Дон Кишот, конечно, нечто чудесное тут бы увидел: ибо несущееся пыльное облако под знатною его превосходительства особою, вдруг остановясь, разверзлося, и он предстал нам от пыли серовиден, отродию черных подобным» (гл. «Завидово»). Впрочем, из этого сугубо живописного описания остается неясным, чем был «Дон Кихот» для русского писателя. Однако в других радищевских произведениях, «Житии Федора Васильевича Ушакова», «Бове», просветительский пафос его трактовки романа вполне очевиден. В первом из них Радищев следующим образом характеризует грубого надзирателя российских юношей, учившихся в Лейпциге: «До того времени не ведали мы, что гофмейстер наш за похвалу себе вменял прослыть богатырем, и если ему не было случая на подвиги, с Бовою равные, то были удальства другого рода, достойные помещения в Дон Кишотовых странствованиях». Строки из поэмы «Бова» также не оставляют сомнения в том, что и в образе ламанчского рыцаря, и в романе в целом Радищев прежде всего отметил его развенчивающую, антифеодальную грань:

                        Были рыцари не хуже                         Славна в свете Дон Кишота.                         В рог охотничий, в валторну                         Всем трубили громко в уши:                         «Дульцинея Тобозийска                         Всех прекраснее на свете» [162] .

В целом отрицательным героем Дон Кихот был, по-видимому, и для И.А. Крылова, хотя тот и отметил благородство его идеалов. В XVI письме «Почты духов» он уподобляет ламанчскому рыцарю героя трагедии Я.Б. Княжнина «Росслав»: «Главный герой сей трагедии был некоторой Островский Дон Кишот (это один роман гишпанский, стоюший любопытства; я тебе его пришлю. Впрочем, ты, путешествуя по разным странам, может быть, видел многих и знатных Дон Кишотов). Он был вдруг: философ, гордец и плакса…». В другом письме, XXXII, упомянут «нововыезжий Дон Кишот», который «воспевал себе сам похвалы с таким восхитительным красноречием, что все удивлялись его бесстыдству».

«Пасторальное» звучание басни И.И. Дмитриева «Дон Кишот» не имеет ничего общего с сентименталистским переосмыслением донкихотства, речь о котором пойдет ниже. Следуя подсказке Сервантеса, Дмитриев перевел Дон Кихота из рыцарей в пастуха, заставил его рассыпать свое стадо на поля по первому морозу, воспевать зимой «весенню розу» и петь эклогу перед коровницей Аглаей, за что и был бит ее мужем. После этого герой

                 Чрез поле рысаком во весь пустился дух,                  И с этой стал поры ни витязь, ни пастух;                  Но просто дворянин без глаза.

Мораль басни:

                 Ах, часто и в себе я это замечал,                  Что глупости бежа, в другую попадал [165] .

Донкихотство, таким образом, истолковывается как глупость, блажь, достойные наказания сумасбродства.

Русская проза конца XVIII века, по-видимому, не менее активно, чем проза середины XIX века, осваивала сервантесовский опыт, хотя и в иных формах и на ином уровне собственных возможностей. Санчо Панса послужил одним из прототипов оруженосца Простая в «Вечерних часах, или Древних сказках славян древлянских» В.А. Левшина. Сочетание трусости, чревоугодия, хитрости и остроумия в образе Простая со всей определенностью показывает, что оруженосец Рыцаря печального образа привлек внимание русского писателя. Более того, к «Дон Кихоту» восходят отдельные сцены «сказок», такие, например, как сцена «звериной охоты» или сцена в «замке», напоминающие соответственно сцену охоты во время пребывания Дон Кихота и Санчо во дворце герцога и свадьбу Камачо.

Непосредственно к речи Дон Кихота перед козопасами о Золотом веке восходит следующий пассаж к книге Левшина: «Чем далее восходим мы рассуждениями в древность, тем чаще находим нравы и беспорочные чувствования страстей, возбуждаемых природою; оная не была еще развращена: обманы и притворство не вошли тогда в обыкновение. Любовники обоих полов открывали свои склонности при всяком способном случае; ибо мущины не умели изменять, а женщины были чистосердечны; уверяли и верили, и данное слово никогда не нарушалось». Сам факт знакомства Левшина с сервантесовским замыслом не может вызывать сомнений. Им был осуществлен перевод либретто комической оперы А. – А. – А. Пуансине на музыку Ф. – А. – Д. Филидора «Санхо Панса губернатором в острове Баратарии», которая в 1785 году была представлена в Москве.

Не без воздействия «Дон Кихота» у Екатерины II возникла идея «Сказки о горе-богатыре Косометовиче» (и написанной на ее основе комической оперы), призванной ославить шведского короля Густава III, замышлявшего войну с Россией. Подобно вехам, ассоциации с «Дон Кихотом» закладываются в текст методично и последовательно. Горе-богатырь Косометович решает стать странствующим рыцарем, исходя из следующих умозаключений: «Молчите, братцы, я ныне много наслышался от сказальщиков о рыцарских и богатырских делах, я сам хочу таковые же предпринять.

(Поет.)

                     Геройством надуваясь,                      И славаю прельщаясь,                      Лоб спрячу под шишак,                      Надену рыцарски доспехи,                      И сильной мой кулак                      В бою доставит мне успехи.                      Для богатырских дел                      Я много думал и потел;                      Хотя же стал я храбр недавно,                      Но будет имя славно.                      Пойду я бодр теперь и горд,                      На вест, на зюйд, на ост и норд [168] .

Выбор героем коня и доспехов при всем своеобразии деталей представляет собой лишь вариацию донкихотовских хлопот: «…наконец выбрал себе какую-то Мезенскую клячку не пригожую с худою и сказал, что ему иной не нужно, а сия будет его конь богатырский»; «Кривомозг, видя, что горе-богатырь переломал всю сбрую богатырскую и что со всем тем она ему еще не по силе и по нраву, отвел его в сторону и сказал ему: “О чем, сударь, ты так много заботишься, вить дело твое в том, чтобы доспехи казисты были; послушай мой совет, дай нам волю, мы сделаем тебе для легкости латы из картузной бумаги и выкрасим железным цветом, а вместо шишака со ржавчинами сошьем тебе косую пушистую шапочку на хлопчатой бумаге с журавлиными перьями разных цветов, и ты будешь и казист и великолепен”». Единственный «подвиг» горе-богатыря состоял в том, что однорукий старик, «имея только в руках ухват», поколотил Косометовича и двух его слуг, конюшего Кривомозга и щитоносца Торопа.

Характер усвоения Левшиным и Екатериной II «Дон Кихота» весьма различен. Если Простай Левшина наделен привлекательными чертами, делающими близость с сервантесовским образом весьма ощутимой при всех фабульных отличиях, то карикатурность героя сказки Екатерины II, начисто лишенного благородных устремлений Рыцаря печального образа, при всем формальном и схематичном сходстве скорее напоминает фарсовость «Интермедии о романсах», одного из источников сервантесовского романа.

Концом XVIII века датируется любопытное произведение, до недавнего времени остававшееся неопубликованным, «Анисимыч, Нового рода Дон-Кишот. Истинная быль с прибавочкою и с прикрасочкою, или Превращение раскольника в ромоническаго любовника, видавшего на яву чертей. Росиское сочинение 1793 года». На первый взгляд соотнесенность Анисимыча с сервантесовским героем представляется неоправданной и необъяснимой. Между тем для нее имеются все основания. Надо лишь не упускать из виду, что образ Дон Кихота в отличие от других образов, вошедших в золотой фонд мировой литературы, таких как Фауст или Дон Жуан, значительно реже воссоздавался во всей полноте реалий, со всеми своими сюжетными, пространственно-временными, а не только мировоззренческими атрибутами. С другой стороны, не стоит забывать, что для XVIII века Дон Кихот – прежде всего отрицательный герой. Нетрудно заметить, чтó в таком случае выполняет функцию увлечения рыцарскими бреднями. Анисимыч, превращающийся из раскольника в «ромоническаго любовника», почитается Дон Кихотом по причине своего «глупого суеверия и дурачеств». Прощаясь с читателями, автор пишет: «Вот тебе, любезный читатель, изображения глупаго суеверия и злобнаго лицемерия, употребляющаго наисветейшия вещи к закрытию своих злостей, и корыстолюбия, и сластолюбия, и такъже пример безъсовесных шелунов, разоривших человека и доведших до безумия и до нищеты». С ламанчским рыцарем героя роднят также доверчивость («Всему верующий мой Анисимыч»), склонность к авантюрам и чрезвычайная подвижность. Эти качества приводят героя русской повести ко все новым дурачествам и сумасбродствам (так и называются отдельные главы), к тому, что он был всеми одурачен и осмеян. Впрочем, в отличие от Рыцаря печального образа, «новый Дон-Кишот» в конце концов не только излечивается от дурачеств и заблуждений, но и выгодно женится: «На денги купил он лавки и постоялой двор и с них получал наем, и умер, надурачась довольно на свете, в глубокой старости». Подобный рачительно-благодушный финал вполне соответствует концовке «Дон Кихота» в переводе Н. Осипова, изданном за два года до создания «Анисимыча».

Не только в XVIII, но и XIX веке многие русские литераторы знакомились с «Дон Кихотом» в переводах на западноевропейские языки, главным образом французский, а кое-кто и в оригинале. Самым выдающимся деятелем русской культуры XVIII столетия, знавшим испанский язык и переводившим с оригинала роман Сервантеса, был, несомненно, Н.А. Львов.

Нет ничего удивительного в том, что нередко предпочтение отдавалось французским переводам-посредникам перед теми русскими версиями, которые с этих переводов-посредников были сделаны. Так, А.Н. Муравьев в письме к брату от 21 марта 1817 года (когда существовало уже три перевода «Дон Кихота» на русский язык), советуя читать античных авторов, уподобляет это чтение всем памятному чудодейственному бальзаму Фьерабраса, оставляя при нем его «французский» ярлык: «Я желал бы тебе заняться чтением жизни славных мужей, ты не поверить, какое волшебное они над страждущими производят волшебство. – Книгу сию уподобить можно: beaume de fier-à-bras Рыцаря Донкишота, излечающему все возможные болезни…».

И все же на рубеже XVIII–XIX веков «Дон Кихот» был одной из тех книг, которые в библиотеке каждой дворянской усадьбы уже находились, причем как по-французски, так и в русских переводах. В XVIII столетии роман Сервантеса, хотя в очень несовершенных и «куцых» по количеству глав переводах, выходил дважды. Первое издание, «История о славном Ла-Манхском рыцаре Дон-Кишоте», относится к 1769 году. Ее автором был Игнатий Антонович Тейльс, преподаватель немецкого языка, а позднее секретарь совета Сухопутного шляхетного корпуса, литератор и переводчик из круга Н.И. Новикова. Перевод сделан с переработки, принадлежащей перу Л. де Сен-Мартена, и отличается, естественно, всеми ее особенностями. При этом доведен он лишь до XXVII главы. Как и в другой русской версии, выполненной в XVIII веке, в переводе Тейльса очевидна тенденция к снижению и образа Дон Кихота, и образа Санчо. Рыцарь печального образа, не поддающийся очарованию Мариторнес, именуется «подлипалой»; все новые идеи ему подсказывает «плодовитая его глупость». Снижение образа Санчо осуществляется в значительной мере за счет огрубления языка героя: «Поэтому, – сказал Санхо, – если бы я был король по какому-нибудь чуду из тех, которые вы производить умеете, то и Анна толстомясая, наша скотница, была бы, по крайней мере, королева, а дети наши королевичи? <…> Признаться по истине, барин, я таки в том несколько сомневаюсь, – подхватил Санхо, – и то скажу, что короны, хотя бы с неба валились, то бы ни одна не пришла хозяйке моей по голове: правду матку сказать, она трех денег не стоит, как же ей быть королевой?»

И все же в переводе Тейльса немало языковых и стилистических «попаданий». Подчас это адекватно переданный высокий слой лексики, свойственный речам Дон Кихота («Чуть только пресветлый Аполлон начинал позлащеные локоны белых власов своих распускать по поверхности земного круга и птички приятным своим согласием стали вещать приход прекрасной и сияющей Авроры, которая, оставляя ложе ревнивого своего супруга, показывалась смертным на своде ла-Манхского горизонта, как славный Дон Кишот, враг непристойного покоя и неги, садится на беспримерного коня своего, Рыжака, и вступает в древнее и славное поле Монтьельское…»), либо эквивалентно переданный комизм описаний, пронизанных естественной, разговорной интонацией («Мариторне доставалось от того очень ловко, и она, лишась наконец терпенья и не помышляя уже более, в каком состоянии находилась, положила ему за то отплатить; начала его по брюху и по роже так взваривать, что он совсем проснулся, и, видя такую почоску, не зная притом, за какую благодать, пооправился и поймал Мариторну по-свойски так, что между ими сделалась самая забавная сшибочка, каковой еще нигде не бывало»).

Следующий перевод осуществлен в 1791 году Николаем Осиновым. Назывался он «Неслыханный чудодей, или Необычайные и удивительнейшие подвиги и приключения храброго и знаменитого рыцаря Дон Кишота». Он выполнен на основе французского перевода-переделки 1746 года. Принципиальное отличие последнего от перевода Флориана, к которому чуть позже обратился Жуковский, состояло в том, что если во втором довольно много сокращений и пропусков, то в первом еще более существенную роль играют произвольные вставки. В версии Осипова оказался возможным следующий пассаж – немыслимое в романе Сервантеса поругание Дульсинеи, оставленное Дон Кихотом безнаказанным: «Тьфу пропасть! – вскричал Санхо; дело видно не на шутку. Вот то-то настоящая принцесса, а не прежняя ваша Тобосская мерзавка, для которой хотели вы принудить меня дать себе влепить три тысячи шестьсот ударов плетью. Вот за такую принцессу не жаль хоть и удавиться. – Оставим теперь прежние наши дурачества, – сказал Дон Кишот, – и станем их вспоминать единственно для нашего обличения».

Перевод Осипова «обогащен» не только введением грубофарсовых сцен с Санчо Пансой (чего стоит, например, эпизод, в котором пьяный Санчо за несколько «алтын денег» подставляет обычное для подобных сцен место под выстрел бекасиной дробью), но, что особенно важно, Дон Кихота в нем вылечивают от сумасшествия с помощью некоего «потребного для излечения от сумасбродства лекарства». Роман у Осипова кончается так, как он должен был бы кончиться, если бы замысел его действительно состоял лишь в осмеянии рыцарских романов (с присовокуплением стремления покончить с современными авантюрными романами). Оскудение замысла приводит к тому, что выздоровевший Дон Кихот, объясняя свое стремление вернуться домой, обещает, что будет «пещись» об умножении и сохранении своего имения, которое за время его отсутствия «довольно поистощилось». В целом же перевод Осипова вполне отвечал просветительской традиции интерпретации романа и свою роль в какой-то мере, видимо, выполнил. Однако в это же время складывалось новое представление о «Дон Кихоте».

Рубеж XVIII–XIX веков отмечен первыми попытками философско-психологического истолкования романа Сервантеса, в которых пародийный, сатирический аспект отступает на второй план.

С предельной ясностью новое прочтение выразил Карамзин в письме 1793 года к И.И. Дмитриеву: «Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею так страстно, как я люблю – человечество!» А «бедному поэту» Карамзин советует:

                       Или, подобно Дон Кишоту,                        Имея к рыцарству охоту,                        В шишак и панцырь нарядись,                        На борзого коня садись,                        Ищи опасных приключений,                        Волшебных замков и сражений,                        Чтоб добрым принцам помогать,                        Принцесс от уз освобождать [181] .

В «Рыцаре нашего времени», написанном в 1803 году, мы находим более развернутое и глубокое истолкование сервантесовского образа. Герой Карамзина соотносится с Дон Кихотом на том основании, что любовь к чтению, при впечатлительности натуры, породила в нем «донкишотство воображения»: «Леон на десятом году от рождения мог уже часа по два играть воображением и строить замки на воздухе. Опасности и героическая дружба были любимою его мечтою. Достойно примечания то, что он в опасности всегда воображал себя избавителем, а не избавленным: знак гордого, славолюбивого сердца! Герой наш мысленно летел во мраке ночи на крик путешественника, умерщвляемого разбойниками; или брал штурмом высокую башню, где страдал в цепях друг его. Такое донкишотство воображения заранее определяло нравственный характер Леоновой жизни. Вы, без сомнения, не мечтали так в своем детстве, спокойные флегматики, которые не живете, а дремлете в свете и плачете от одной зевоты! И вы, благоразумные эгоисты, которые не привязываетесь к людям, а только с осторожностью за них держитесь, пока связь для вас полезна, и свободно отводите руку, как скоро они могут чем-нибудь вас потревожить!»

С новым, сентименталистским Дон Кихотом мы встречаемся в стихотворении К.Н. Батюшкова «Ответ Тургеневу» (1812):

                          Под знаменем Киприды                           Сей новый Дон-Кишот                           Проводит век с мечтами:                           С химерами живет,                           Беседует с духами,                           С задумчивой луной,                           И мир смешит собой! [183]

Весьма показательными для эпохи сентиментализма являются признания князя П.И. Шаликова, настаивающего на своем донкихотстве: «Сколько вижу Дон-Кихотов на самом не большом пространстве, людьми занимаемом; вижу, начиная с себя. Как часто слабость ума или сердца представляла мне самого меня героем Сервантовым! Один ли раз любовь и дружба или лучше сказать то, что я почитал дружбою и любовью, выводили меня на сцену смешную или жалкую – по слабости души моей!»

Немаловажно, что с Дон Кихотом сравнивал себя М.М. Сперанский: «Дело другое поправить несправедливость, вступиться за слабого против сильного. Тут я поспорю с самим Дон-Кихотом…».

 

В.А. Жуковский – переводчик «Дон Кихота»

Когда в 1860 году И.С. Тургенев утверждал, что в распоряжении русского читателя нет хорошего перевода «Дон Кихота», он был одновременно и прав, и не прав. Приходится сожалеть, что эту миссию не взяли на себя сам Тургенев, неоднократно намеревавшийся приняться за перевод «Дон Кихота», Островский, прекрасно воссоздавший на русской почве интермедии Сервантесаи мечтавший перевести некоторые главы из «Дон Кихота», или Достоевский, перу которого принадлежит «Сцена из “Дон Кихота”», блестяще воспроизводящая писательскую манеру Сервантеса. Это мнение могло быть оспорено только версией Жуковского, однако Тургенев, по-видимому, попросту не принимал ее во внимание, как не отвечающую понятию «перевод» и не сохраняющую как раз те особенности романа Сервантеса, которые были необходимы русской прозе середины XIX века. Между тем перевод Жуковского несомненно имел громадное значение для русской прозы первой четверти века, и именно с этой точки зрения важна тема «В.А. Жуковский – переводчик “Дон Кихота”».

Жуковский принимается за перевод в 1803 году. Уже в 1804 году выходит первый том, а в 1806 году были изданы все шесть томов этого перевода. Что же заставило писателя взяться за эту работу? Вряд ли полностью соответствует действительности объяснение, предлагаемое П. Загариным. По его мнению, Жуковский взялся за перевод по заказу Платона Петровича Бекетова, имевшего свою превосходную типографию. А в примечании к статье, напечатанной в 1821 году в «Сыне отечества», автор которой упрекал Жуковского за то, что тот не переводил с испанского, переводчик статьи в оправдание русского писателя пишет: «Жуковский переводил Дон-Кишота в молодости своей единственно для приятного препровождения времени». Этих объяснений, по-видимому, недостаточно. Наверное, решающее значение имело новое представление о романе Сервантеса и особенно о его главном герое, которое в это время только начинало складываться и которое было созвучно идеалам молодого Жуковского. Оно сменило просветительский взгляд на роман Сервантеса как на смешную книгу о некоем сумасброде, взгляд, согласно которому Дон Кихот – антигерой. Вот что писал о «Дон Кихоте» Флориан в предисловии к роману, переведенном Жуковским: «Все читают Дон Кишота как роман забавный и приятный; не все находят в нем сию натуральную философию, которая смеется над предрассудками, свято храня чистоту морали. Все, что герой говорит не о рыцарстве, как будто внушено мудростью и дышет любовью к добродетели; самое безумство его есть, в испорченном смысле, сия же любовь к добродетели. Дон Кишот – сумасшедший делами, мудрый мыслями. Он добр; его любят; смеются ему и всюду охотно за ним следуют».

Эпиграфом к переводу Жуковского могла бы послужить фраза: «Если любить добродетель есть безумство, то, признаюсь, я безумец» (Д. К., IV, 21), переведенная им из Флориана и отсутствующая у Сервантеса. Начиналась эпоха философско-психологического истолкования «Дон Кихота». И Жуковский в своем переводе несомненно стоит у ее истоков.

Очевидно, что в понимании Жуковского Дон Кихот – это личность добродетельная и героическая. Понятие же «истинного героя» для него в начале века было одной из самых волнующих проблем. Он дает ему определение в статье «Истинный герой», а также в стихотворении «Герой»:

                      Героем тот лишь назовется,                       Кто добродетель красну чтит,                       Кто сирым нежный покровитель;                       Кто слез поток спешит отерть                       Благодеяния струями;                       Кто ближних любит, как себя;                       Кто благ в деяньях, непорочен,                       Кого и враг во злобе чтит —                       Единым словом: кто душою                       Так чист и светл, как божество.

Поэтому роман Сервантеса мог и должен был заинтересовать Жуковского и в оригинале, особенно же в версии Флориана, в которой роман и образ главного героя были несколько переосмыслены именно в этом ключе. Жуковский обнаружил в «Дон Кихоте» многое из того, что отвечало его литературным пристрастиям и устремлениям и что привлекало внимание его современников. Все те элементы, которые были либо недавно введены в русскую литературу, либо только в нее входили, однако в разрозненном виде, в романе Сервантеса присутствовали в сочетании, синтезе и единстве: 1) нередко идиллическая атмосфера, мастерски обрисованная Флорианом и им значительно усиленная; 2) герой, воодушевленный высокими идеалами и вместе с тем живой и реальный; человеческий тип, в обрисовке которого в русской литературе еще не было достаточного опыта, но была насущная потребность; 3) гениальный образ человека из народа, «поселянина», отличный от нередко блеклых, одномерных изображений его в русской оригинальной и переводной литературе второй половины XVIII века; 4) яркие сатирические зарисовки. «Дон Кихот» демонстрировал возможность разработать различные языковые и стилистические пласты в одном произведении одновременно, без разделения на жанры, наряду с возможностью пропаганды высоких идеалов добродетельной жизни.

Неудивительно поэтому, что у Жуковского вполне могло возникнуть желание перевести роман Сервантеса. Не зная испанского языка, Жуковский естественным образом должен был обратиться именно к переводу Флориана. Знаменательно, что одновременно с версией Флориана в том же 1799 году был издан знаменитый перевод Л. Тика, открывающий новую, по сравнению с флориановским, романтическую эпоху в переозвучивании шедевра Сервантеса на инонациональной почве. Вполне естественно, что в библиотеке Жуковского сохранился «Дон Кихот» в переводе Тика, однако не случайно это оказалось издание 1810–1816 годов. В 1802 году, когда Жуковский принимался за перевод, авторитет такой европейской знаменитости, как Жан Пьер Клари де Флориан, значил для него несравненно больше, чем не вполне пока ясные новые идеи немецкого романтизма.

В конце XVIII – начале ХIХ столетия Флориан был очень популярен, и не только в России. В России Флориана много переводили, в том числе и сам Жуковский («Вильгельм Телль», 1802; «Розальба», 1802; басни, 1806), к его авторитету прибегали в литературной полемике. Его литературные и переводческие взгляды были близки в это время Жуковскому, а своему отношению к переводческой деятельности французского писателя он остался верен в известной мере и в дальнейшем. Особое значение во всей Европе в самом конце XVIII – первой четверти XIX века имел флориановский перевод «Дон Кихота»; поэтому необоснованны упреки Жуковскому в том, что он, имея возможность обратиться к более точным немецким переводам, выбрал перевод Флориана. В самой Германии при всей добротности уже существовавших переводов в 1800 году был издан в оригинале перевод Флориана. Эта яркая версия открыла новую эпоху в попытках воссоздать роман Сервантеса на инонациональной почве. Именно к переводу Флориана, его тональности, его купюрам восходят все детские версии «Дон Кихота». Свое понимание романа и свои переводческие принципы Флориан со всей определенностью изложил в предисловии, переведенном Жуковским. Согласно Флориану, «есть недостатки в Серванте: некоторые шутки часто повторяются, иные слишком растянуты; есть неприятные картины. Сервантес не везде имел очищенный вкус, он платил дань своему веку! Сверх того всякая нация имеет свой особенный вкус <…> Я ослабил некоторые слишком сильные выражения, переделал многие стихи; выбросил повторения; наконец, быстротою слога заменил красоты, которых не мог найти в своем языке <…> Люди, не слишком строгие, которые не лишают переводчиков смысла и вкуса, могут поверить моей любви к Серванту, что я выбросил из него только то, что не могло быть его достойно в переводе. Знатоки в испанском языке не будут винить меня за то, что я осмелился сократить сию книгу, превосходную, несравненно приятную, в своем роде единственную. Они столько же знают, как и я, что мне иначе поступить было не можно. Красоты одного языка нередко исчезают в другом. Что же делать в таком случае переводчику? Пропускать или писать свое» (Д. К., I, 5–9).

Таким образом, Жуковский имел достаточно четкое представление об отличиях французской версии от испанского оригинала. Между тем некоторые тезисы этого предисловия, некоторые важные сведения о стиле Сервантеса и его поэтике, которые он оттуда почерпнул, давали ему возможность (которой он воспользовался) передать отдельные особенности «Дон Кихота» точнее, ярче и глубже, чем Флориан. Не без пользы для себя, например, он прочел следующее рассуждение: «Одну из главных красот сего оригинала составляет приятность, разнообразие слога. Сервант, заставляя говорить Дон Кишота, нередко возвышает свой тон, становится ритором. В разговорах Санхи всегда комическая простота и колкость. Совсем другой язык для пастухов, натуральный, веселый и всегда приятный. Слог историка чист, легок, в иных местах несколько пышен, но везде гладок и непринужден. Остается желать, чтобы все это нашли в моем переводе» (Д. К., I, 9 – 10). Уже от себя Жуковский добавил: «И мне тоже». Некоторые из этих языковых и стилистических пластов, суть которых была усвоена им именно из предисловия Флориана, Жуковский усилил (или ослабил), иногда наперекор французскому тексту, более или менее нейтральному. В целом же Жуковский достаточно точно следовал тому ключу, который был предложен Флорианом, и тем особенностям, которыми отличается перевод Флориана. Прежде всего, в нем пропущены целиком некоторые главы. При этом выброшены в основном рассуждения и диалоги, но знаменательно, что среди этих «снятых» глав – глава, вызывавшая тягостные чувства у почитателей Рыцаря печального образа, а именно та, в которой его топчут свиньи. Переводческие принципы Флориана вызывали позднее резкую критику. «К несчастью, – писал, например, его современник М.Ж. Шенье, – он желает сокращать и все другие (кроме стихотворных пьес) части произведения; но он часто сокращает красоты, уничтожает гениальное, а не в этом состоит верность перевода. Он охлаждает пламень Сервантеса; комик обильный и искренний везде является скудным и сдержанным».

На протяжении долгой истории переводов «Дон Кихота» сокращению или полному изъятию подвергались разные пласты романа, разные элементы его структуры. Сокращались то диалоги и пространные рассуждения самого Дон Кихота на темы ратного дела, нравственности, литературы, политики, человеческой природы, как наносящие урон занимательности, то вставные новеллы, как рассредотачивающие внимание, то «натуралистические» эпизоды, как не отвечающие требованиям, предъявляемым к изящной литературе, то сцены, в которых Дон Кихот выступал в невыгодном для него свете.

В переводе Флориана, а следовательно, и Жуковского полностью отсутствует 51-я глава и большая часть предыдущей в первой части «Дон Кихота», а также главы 6, 9, 51, 54, 56, 68 и 70 второй части. Кроме того, особенно часто во второй части в одну главу соединены две или даже три главы оригинала. При этом непереведенными оказались, с одной стороны, разговор Дон Кихота с племянницей и ключницей, в ходе которого он развивает свои идеи о различии между странствующими и придворными рыцарями и о различных «видах» родословных (ч. 2, гл. 6), а с другой – глава, в которой Дон Кихота топчут свиньи (ч. 2, гл. 68). Однако если первая из них могла восприниматься Флорианом как «излишек», а вторая – как «черта худого вкуса»,то глава, где приводятся чрезвычайно важные письма, которыми обменялись Санчо и Дон Кихот и которая кончается «Законоположениями великого губернатора Санчо Пансы» (ч. 2, гл. 51), могла оттолкнуть Флориана своим откровенным демократическим звучанием.

Перевод Жуковского выдержан в целом в близком к версии Флориана стилистическом регистре карамзинского сентиментализма. Слог Жуковского-переводчика в «Дон Кихоте» во многом условен, насыщен привычными словосочетаниями, «обыкновенностями», по его собственным словам. Прежде всего это сказывается во вставных новеллах. В конце XVIII – начале XIX века они настолько были в духе времени, что их не только не сокращали и не опускали, но даже издавали в качестве отдельных произведений. Вставные новеллы легче поддавались подобной трансформации, особенно новеллы «пасторального» типа, такие как эпизод о пастушке Марселе из первой книги и чрезвычайно популярный эпизод со свадьбой Камачо. Достаточно сказать, что если во второй из них герой, бедный влюбленный пастух, охарактеризован как «ловкий» («ágil»), то у Флориана он становится «aimable», а у Жуковского соответственно «любезным». Поскольку в этой же фразе далее раскрывается и доказывается «ловкость» героя: «Никто не умеет так метко бросать копье, так искусно бороться, так хорошо играть в мяч» (Д. К., II, 205), то Флориан вынужден был после «aimable» поставить точку с запятой, а Жуковский счел еще более естественным о проявлениях «ловкости» говорить в новом предложении. В целом же вставные новеллы и многие из монологов Дон Кихота в стилистическом отношении переведены достаточно адекватно. В передаче Жуковского следующим образом звучит, например, знаменитая речь о Золотом веке: «Блаженный век! отцы наши называли тебя златым не для того, чтобы злато, божество нашего железного века, изобильнее для них рождалось, но для того, что бедственные слова твой и мой не были никому известны. В сие время невинности и мира люди рождались с одинаковым правом на блага земные. Сочный плод сенистого дуба доставлял им пищу приятную, простую; чистые потоки, шумящие ручьи катили к ногам их светлые волны, утоляли жажду их благотворными струями: прилежные пчелы в пустоте скал и древ дуплистых копили для них золотой мед, из соку цветов составленный. Кора могучих древес покрывала их мирные кущи, для бурь и непогод сооруженные. Тишина и согласие царствовали в мире. Жадный, неблагодарный земледелец не смел острым железом раздирать земли, приносившей ему плоды свои. Тогда нежные, милые пастушки, в одежде невинности, гуляли по полям и рощам, пленяли сердца красотою, не знали других украшений, кроме природы» (Д. К., I, 173–174).

Что же касается основного текста романа, то здесь Жуковский, как справедливо отмечает Юлиан Малишевский, нередко проникается буколически-идиллическим настроением, не замечая, вслед за Флорианом, сарказма Сервантеса.

Уже Флориан подвергал роман известной перестройке с точки зрения «благопристойности». Позиция Жуковского в этом смысле была близка флориановской. «Благопристойность» в литературе, с его точки зрения, высказанной примерно в те же годы, когда он работал над переводом «Дон Кихота», «не есть изменение натуры, но ее очищенность. Натура может сохранить всю силу свою, и не быть отвратительной. Простота не есть грубость». Подобная трансформация, помимо устранения «черт худого вкуса», наносила ущерб комизму. Так, во 2-й главе первой части сначала сервантесовские бабенки «из числа тех, которые, как говорится, ходят по рукам» («destas, que llaman del partido»), превращаются у Флориана «в девиц не слишком строгого поведения» («de celles qui ne sont pas sévères»), а у Жуковского в «молодых девушек»; затем эти «молодые девушки» у Жуковского (следующего на этот раз за Флорианом) смеются не оттого, что Дон Кихот называет их «девицами» (как в оригинале), а оттого, что он называет их «почтенными». И мотивировка и комизм, таким образом, оказываются в значительной мере утраченными. Подчас Жуковский на свой страх и риск «снимал» двусмысленность комизма Сервантеса, сохраненную Флорианом. Например, в 9-й главе первой части у Флориана мы читаем: «…un héros dont la vie fut consacrée au sublime emploi de défendre l´honneur des belles, de ses belles qui, toujours sages, couraient les champs sur leurs palefrois, et mouraient á quatre-vingts ans tout aussi vierges que leurs mères». Жуковский заменяет «матерей» на «бабушек»: «…герой, который во всю жизнь был защитником чести красавиц – красавиц, которые больше глаза берегли свою невинность, разъезжали по полям на убранных конях и в девяносто лет были так же чисты и непорочны, как их бабушки» (Д. К., I, 155).

Рекомендации Флориана: «пуще всего писать плавным и чистым языком» (Д. К., I, 38) – Жуковский следовал неукоснительно. Как отмечал Александр Веселовский, именно благодаря Флориану Жуковский усвоил в юности следующий взгляд (повторив его в статье «О переводах вообще и о переводах стихов в особенности», 1810): в переводах можно иногда «жертвовать и точностью и силою ради гармонии, как в музыке верность звуков должна уступать их приятности». В то же время Жуковский писал, что «переводчик остается творцом выражения, ибо для выражения имеет он уже собственные материалы, которыми пользоваться должен сам, без всякого руководства и без всякого пособия постороннего. – «А выражения автора оригинального?» – Их не найдет он в собственном своем языке; их должен он сотворить. А сотворить их может только тогда, когда, наполнившись идеалом <…> преобразит его, так сказать, в создание собственного воображения». Не удовлетворяясь «арабесками» Флориана, вызванными попытками передать словесную игру Сервантеса и некоторые барочные особенности его стиля, в чем Флориан подчас терпел неудачу, Жуковский прояснил стиль, облегчил его. Язык русского «Дон Кихота» чище, яснее, фразы нередко короче.

В соответствии со своей идеей о принципиальном отличии переводческого метода при переходе от одного стилистического пласта к другому Жуковский позволил себе наибольшую свободу в обращении с французским текстом при передаче языка Санчо Пансы. Особую сложность для переводчиков «Дон Кихота» всегда представляли пословицы Санчо Пансы. В переводе Осипова, наиболее близкой по времени к «Дон Кишоту» Жуковского русской версии романа Сервантеса, делается попытка давать русские эквиваленты пословицам и поговоркам Санчо, однако за редким исключением предложенные Осиповым варианты либо маловыразительны, либо не подходят по смыслу, либо имеют слишком отчетливую национальную окраску. Жуковскому пришлось иметь дело с испанскими пословицами во французском переложении Флориана, именно в этом отношении на удивление буквалистичного. Жуковский сознавал, что при передаче монологов Санчо главное – сохранить «свободное дыхание». Поэтому он легко шел на отступления от буквы перевода Флориана, понимая, по-видимому, что за некоторыми образными рассуждениями Санчо могут стоять устойчивые испанские фразеологизмы. В этих случаях Жуковский смело перестраивал весь монолог, не особенно усердствуя даже в подборе этих эквивалентов, и создавал некий органично звучащий в устах Санчо монолог, функционально в целом соответствующий переводу Флориана и обладающий благодаря своей «подлинности» подчас большей художественной убедительностью, чем последний.

Жуковский в целом весьма удачно взамен испанских пословиц, дословно переведенных Флорианом, или пословиц французских приводит русские пословицы и поговорки, при этом достаточно нейтральные по звучанию, такие как «береги монету про черный день», «у кого свербит, тот и чешется», «слухом земля полна», «еду, не свищу, а наеду, не спущу», «иной в чужом глазу видит соломинку, а в своем бревна не замечает», «будет и на нашей улице праздник», «писаного пером не вырубишь топором», «дай синицу в руки, а не сули ястреба в небе», «смелость города берет», «век живи и век учись», «я знаю, где раки зимуют» и т. д.

Заметная особенность перевода Жуковского по сравнению с флориановской версией – усиленная фольклорность. Это позволяет Жуковскому, вопреки нейтрализующей манере французского писателя, приблизиться к «Дон Кихоту» Сервантеса «через голову» Флориана. В целом эта особенность переводческого метода Жуковского не вызывает возражений, несмотря на то что отдельные решения зачастую оказываются малоубедительными. Любопытный пример усиления фольклорности с опорой на русское народное творчество приводит Александр Веселовский. Речь в данном случае идет не о переводе пословиц, а о воссоздании многочисленных в «Дон Кихоте» вкрапленных в прозаический текст стихов.

Так, при переводе стихотворения, которое Дон Кихот адресует вышеупомянутым бабенкам на постоялом дворе, Жуковский воспользовался русским «складом» (четырехстопным хореем с дактилическим окончанием), к которому в попытках овладения народным тактовиком до него прибегали Державин, Херасков, Карамзин, Воейков и который имел отчетливые былинные ассоциации:

                      Кто счастливее в подсолнечной                       Дон Кишота и коня его!                       Позавидуйте мне, рыцари!                       Здесь прелестным я красавицам                       Отдаю свое оружие!                       Здесь прелестные красавицы                       О коне моем заботятся!

Ср. у Флориана:

                      Onc il ne fut de chevalier                       Plus en faveur auprès des belles:                       Don Quichotte est servi par elles;                       Princesses pansent son coursier.

У Сервантеса:

                          Nunca fuera caballero                           De armas tan bien servido,                           Como fuera don Quijote                           Cuando de su aldea vino:                           Doncellas curaban dél,                           Princesas de su rocino [209] .

Существенной трансформации уже в переводе Флориана подвергнут образ Дон Кихота. Усилена лирическая стихия, «сняты» или сглажены снижающие героя эпизоды и ситуации. В переводе Жуковского образ Дон Кихота претерпел еще большую трансформацию. «Серьезные» монологи Дон Кихота, отношение к которым у Сервантеса далеко не однозначно, переданы абсолютно серьезно, без малейшего оттенка иронии (ощутимой у Флориана). Новый этап в отношении к роману Сервантеса, характерный для эпохи, в которую Жуковский взялся за перевод, его собственные творческие интересы и тенденции национального литературного развития – все это привело к тому, что «Дон Кихот» не был им воспринят как пародия. Во всяком случае, полемичность замысла Сервантеса, по-видимому, не ощущалась как автором перевода, так и его читателями в области языка, стиля, речевых (а следовательно, и мировоззренческих) характеристик. Пафос монологов Дон Кихота, одновременно мудрых и смешных, в утрированном виде и комическом освещении передающих типичные рассуждения героев рыцарских романов и тем самым развеивающих их, воспринимается Жуковским не только серьезно, но и с восторгом и воодушевлением. Исчезают многомерность романа, многоплановость оценок, у Сервантеса заключающаяся в том числе и в разрыве между добрыми началами, проповедуемыми рыцарскими романами, и нелепостью самих «проповедей».

Знаменательно, что даже некоторые ошибки Жуковского в понимании французского текста проникнуты той же тенденцией. Например, французское «magnanime» – буквально «великодушный» (у Сервантеса «magnánimo») – было истолковано им как «великое сердце». И эта ошибка, имеющая прямое отношение к идеализирующей образ Дон Кихота тенденции, наполнила новым смыслом фразу: «Один, пеший, без всякой подпоры, кроме своего сердца, сего великого сердца, незнакомого с робостью…» (Д. К., III, 177). Подчас эта тенденция дает о себе знать в тех случаях, когда Жуковский затрудняется в выборе русского эквивалента отдельных слов или словосочетаний флориановской версии. Так, Жуковский явно затруднялся в переводе средневековых юридических терминов «la justice distributive et commutative» (у Сервантеса – «la justicia distributiva y conmutativa»), имеющих вполне определенное значение. Дистрибутивное (распределительное) право – это распределение благ и наказаний, причитающихся данному лицу сообразно его поступкам; коммутативное (замещающее) право – замена одного наказания другим, обычно в сторону его смягчения. В русском переводе Дон Кихот рассуждает о правах гражданских и правах естественных. Трансформация при этом коснулась всей фразы в целом, самой сути одного из монологов героя Сервантеса, где он утверждает, что странствующий рыцарь обязан знать очень многое, в том числе и основы права дистрибутивного и коммутативного, дабы каждый получил, что ему следует и полагается. В интерпретации Жуковского («права гражданские и права естественные, чтобы не делать ничего противного законам и натуре» – Д. К., IV, 192) слова Дон Кихота звучат как теоретическое обоснование своего права освободить каторжников, которых «Господь и природа создали свободными». Знаменательно при этом, что трудности чисто переводческого характера позволяли Жуковскому подчас вплотную приблизиться к недоступному для него оригиналу, вопреки уводящему в сторону переводу-посреднику. Например, речь Дон Кихота о Золотом веке перед козопасами предваряет его обращение к Санчо с приглашением сесть рядом с ним как равный с равным, поскольку «о странствующем рыцарстве можно сказать то же, что говорят о любви, что оно все на свете уравнивает» («de la caballería andante se puede decir lo mesmo que del amor se dice, que todas las cosas iguala»). Флориан передает эту фразу несколько более абстрактно и витиевато: «La chevalerie est comme l´amour elle est la mère de l´egalité» («Рыцарство подобно любви, ибо оно – мать равенства» – Р., I, 87). Не имея возможности перевести слово в слово («la chevalerie» – по-французски женского рода), Жуковский был вынужден отступить от французского текста, выказав при этом чрезвычайно глубокое понимание образа, созданного фантазией испанского писателя: «Рыцарство, как и любовь, равняет состояния, сближает людей между собой» (Д. К., I, 171).

Там, где Осипов называет Дон Кихота «набитым дураком», Жуковский назовет его «помешанным». И стоит за этим, конечно же, не случайный и произвольный выбор того или иного слова в синонимическом ряду, а новый взгляд на роман Сервантеса и на образ главного его героя. Само сумасшествие Дон Кихота у Жуковского если не снимается, то во всяком случае отходит на второй план. Дон Кихот для него, несомненно, не совсем сумасшедший. Любопытное рассуждение на тему «О характере сумасшедших в трагедии» мы находим среди его записей, сделанных примерно в те же годы. Жуковский пишет о допустимости характера сумасшедшего в трагедии, однако делает существенную поправку (надо полагать, не без оглядки на «Дон Кихота») относительно романов: «Трагический характер есть сила и слабость, характер сумасшедшего есть одна слабость, ибо он есть одно страдание, слабость жалкая, но возбуждающая некоторое отвращение <…> Сумасшедший может быть трогателен в романе, а не в трагедии; я думаю, больше потому, что роман оставляет больше действовать воображению». Однако поскольку сумасшествие он все же определяет как болезнь, которая «отнимает у человека свободу действовать», как «бесчувствие», а характер сумасшедшего как «нечто неопределенное, неявственное, непостоянное», очевидно, что Дон Кихот, с точки зрения Жуковского, в полном смысле сумасшедшим не был.

В переводе Жуковского заметна тенденция, которая в современной теории перевода называется «принципом сдвинутого эквивалента». Именно об этом идет речь в статье, переведенной Жуковским с французского: «О переводах вообще и в особенности о переводах стихов». Жуковский переводил «Дон Кихота» в полном соответствии с этой программой. В качестве иллюстрации можно привести фрагмент из 21-й главы первой части.

Сервантес:

«Paréceme, Sancho, que no hay refrán que no sea verdadero, porque todos son sentencias sacadas de la misma experiencia, madre de las ciencias todas, especialmente aquel que dice: Donde una puerta se cierra otra se abre. Dígolo, porque si anoche nos cerró la ventura la puerta de la que buscábamos engañándonos con los batanes, ahora nos abre de par en par para otra mejor y más cierta aventura…»

Флориан:

«Sancho, s´écria-t-il plein de joie, tous les proverbes sont vrais, principalment celui qui dit que lorsqu´une porte se ferme une autre s´ouvre bientôt. Cette nuit, la volage fortune a semblé se jouer de mes espérances; mais ce matin elle vient m´offrir un beau dédommagement…» (F., I, 177).

Жуковский:

«Санко! – воскликнул он в восхищении, – все пословицы справедливы, но эта всех справедливее: одна дверь на замок, а другая настежь. Прошедшим вечером плутовка фортуна изрядно подшутила над нами, но утро вечера мудренее» (Д. К., II, 52–53).

Ощутив фольклорную основу скалькированной Флорианом испанской пословицы («donde una puerta se cierra otra se abre») и не подобрав ей прямого русского эквивалента, Жуковский решил компенсировать утрату чуть ниже в этой же фразе подлинной русской пословицей, между тем как французский текст оснований для этого не давал. С другой стороны, благодаря обыгрыванию слова вечер оказался восстановленным столь важный для Сервантеса принцип словесной игры (в оригинале обыгрывается слово la puerta – «дверь»), утраченный у Флориана. Жуковский, несомненно, ощущал значение данного элемента поэтики в структуре романа, вполне ощутимого в целом в версии Флориана, сознавал, что не везде ему удается сохранить словесную игру без ущерба для смысла и, следуя «системе строгого вознаграждения», мог пытаться компенсировать утраты в других местах текста. Наконец, в той же фразе Жуковский интуитивно почувствовал некоторую нелогичность появления единственного числа («mes esperances») в разговоре о ситуации, в которой участвовали двое, и заменил его на множественное, удивительным образом восстановив логику и грамматику оригинала.

Разумеется, далеко не всегда Жуковский был столь удачлив. В переводе заметны следы недостаточной опытности, не всегда безукоризненного знания французского языка. Например, в 13-й главе первой части Жуковский не заметил отрицательную частицу и соответственно неверно истолковал фразу «Je vous avoue qu´à mes yeux un but aussi peu chrétien diminue beaucoup leur mérite» (F., I, 103). В итоге добропорядочный католик произносит у него более чем странную фразу прямо противоположного смысла: «Признаюсь, в моих глазах такая христианская цель убавляет их цену!» (Д. К., I, 195). Фраза «Tel se couche en bonne santé qui le lendemain se relève mort» (F., III, 133) переводится им буквально: «Иной ляжет здоров, а встанет мертвый» (Д. К., IV, 209). Однако подобные казусы крайне редки.

Современниками Жуковского его инициатива была встречена в высшей степени благожелательно. С точки зрения рецензента «Вестника Европы», автор перевода «оказал приятнейшее одолжение любителям отечественной словесности», предоставив в их распоряжение роман «приятный и занимательный».

«Дон Кишот» Жуковского не потерял своей актуальности и через четверть века, о чем свидетельствует рецензия на перевод С.С. де Шаплета, осуществленный с той же флориановской версии (речь о нем пойдет ниже). «В слабом и отчасти переиначенном “Дон Кихоте” Флорианова перевода, – по верному в целом замечанию рецензента “Литературной газеты”, – В.А. Жуковский весьма счастливо угадал дух подлинного произведения Сервантеса и передал его живым, прекрасным слогом».

И даже рецензент «Московского телеграфа», ополчившийся на перевод Флориана и Шаплета и противопоставивший им романтическую версию Тика, сделав скидку на «юный возраст» Жуковского, обратившегося к «Дон Кихоту», отметил его значение в борьбе с засилием французской словесности.

В 1815 году «Дон Кихот» в переводе Жуковского вышел вторым изданием. В письме от 15 сентября 1809 года к А.И. Тургеневу Жуковский характеризовал второе издание как «кое-как поправленное». Насколько можно судить, эти исправления оказались минимальными и свелись почти исключительно к устранению опечаток, а также к некоторому обновлению орфографии («идти» вместо «итти»; слитное, вместо раздельного, написание некоторых слов, прежде всего с отрицанием; частичная замена заглавных букв в середине предложения на строчные и т. д.). Уточнения коснулись также системы знаков препинания, что оказалось весьма действенным в художественном отношении (например, в издании 1804–1806 годов было: «Заря занялась, нет красавицы»; в издании 1815 года читаем: «Заря занялась, – нет красавицы»).

Стилистическое решение, предложенное Жуковским в переводе флориановской версии «Дон Кихота», казалось настолько убедительным, а с другой стороны, настолько высок был авторитет его автора, что когда С.С. де Шаплет, весьма плодовитый и известный в свое время переводчик, решил осуществить новый русский перевод, основываясь на версии Флориана, он вынужден был иногда почти дословно следовать прочтению своего предшественника. Шаплет откровенно воспользовался находками Жуковского, не стесняясь черпал из его перевода, причем делал это, по всей вероятности, умышленно, не опасаясь быть уличенным, исходя, возможно, из соображения, что достойное воссоздание на русской почве шедевра Сервантеса – дело общее и бессмысленно искать новых решений там, где предшественник их уже нашел. Так, Шаплет охотно заимствовал все русские варианты и эквиваленты пословиц Санчо Пансы, у Жуковского нередко значительно более фольклорно окрашенные, чем у Флориана. Например, один из знаменитых каскадов пословиц и поговорок Санчо у Жуковского передан следующим образом: «У кого свербит, тот и чешется! Купил дорого, говорил дешево, а в кошельке пусто! Голым родился, гол и живу: ни прибыли, ни убыли! Какая мне нужда: видел не видал, слышал не слыхал! На всех не угодишь! Слухом земля полна» (Д. К., II, 123). Шаплет, не опасаясь быть уличенным в плагиате, пишет: «У кого свербит, тот и чешется. Купил дорого, сказал, что дешево, а в кошельке пусто. Гол родился, голым и живу. Нет мне тут ни прибыли, ни убытка. Что мне за нужда! Часто врут пустое: кого не бесславили? Слухом земля полна».

Обаяние образцового, по словам Пушкина, переводного слога Жуковского было настолько велико, что опытный и в целом буквалистичный Шаплет заимствовал у Жуковского некоторые из откровенных добавлений, внесенных последним в текст перевода (например, пословицу «Береги монету про черный день» из 23-й главы первой части, заменив, впрочем, предлог «про» на предлог «на»), или, наоборот, следовал за Жуковским, сокращающим либо упрощающим те или иные высказывания и характеристики (например, характеристику духовника герцогской четы во второй части романа).

К чести Шаплета надо сказать, что он не только несколько более доверчиво, чем это принято, относился к работе предшественника, но и достаточно внимательно следовал за французской версией. Большинство из вышеупомянутых ошибок Жуковского им было исправлено.

Перевод Шаплета был подвергнут единодушной критике. И если возмущение Н.М. Языкова вызвал выбор французского, а не более точного немецкого перевода-посредника, а рецензент «Московского телеграфа», резко осудив попытку передавать «в другой раз русским читателям водяную переделку Флориана», отметил, что в своем переводе «Дон Кихота» Шаплет «беспрестанно грешит против чистоты русского языка», то рецензент «Литературной газеты» справедливо сетовал на то, что «при нынешнем распространении у нас языков чужеземных» русский читатель вынужден довольствоваться переложением с перевода-посредника, а не с испанского подлинника. Именно версию Шаплета мог иметь в виду в 1836 году Пушкин, когда он писал в статье «О Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая”», что уже его современники от переводчиков стали требовать «более верности и менее щекотливости и усердия к публике – пожелали видеть Данте, Шекспира и Сервантеса в их собственном виде, в их народной одежде». Перевод Жуковского к этому времени свою миссию и в ознакомлении нескольких поколений русских читателей с романом Сервантеса, и в развитии русской прозы выполнил. Поэтому вряд ли обоснованна резко критическая оценка работы Жуковского, содержащаяся в монографии американской исследовательницы Л. Букетовой-Туркевич: «В неудавшейся попытке придать, в соответствии с рекомендациями Флориана, своему русскому языку легкость и изящество Жуковский совершил ошибку, заменив отчетливо-разговорным стилем классическую величавость стиля Сервантеса. Очень мало от духа сервантесовского произведения сохранилось в переводе Флориана, – совсем ничего не осталось в версии Жуковского». В подтверждение этого мнения она приводит фрагмент письма Жуковского к А.И. Тургеневу, свидетельствующий, с ее точки зрения, о том, что Жуковский сам стыдился своего перевода: «Ты хочешь, чтобы я прислал тебе полную роспись моих произведений (!!) в стихах и прозе и переводов для помещения обо мне известия в вашем обозрении. Helas! Pauvre Jacque! Je sens tros fort ma misère. Пусть скажут: он перевел Дон-Кишота, но, как перевел – ни слова, ибо… и что сего творения будет скоро напечатано второе издание, кое-как поправленное…». На мой взгляд, данное высказывание не поддается столь однозначному толкованию. Во всяком случае ясно, что, если бы Жуковский, уже достаточно известный в ту пору, действительно считал, что «Дон Кишот» наносит ущерб его писательской репутации, он вряд ли согласился бы на его переиздание или по крайней мере существенно его переделал.

«Дон Кишот» Жуковского сыграл немаловажную роль и в творческой биографии писателя, и в русском литературном процессе. Знаменательно при этом, что не только личность Жуковского и его эстетические взгляды наложили отпечаток на перевод, но и сам писатель в дальнейшем в какой-то мере ассоциировался с Рыцарем печального образа. Так, Александр Веселовский привел слова Вяземского из письма к А.И. Тургеневу от 12 декабря 1820 года и следующим образом откомментировал их: «“Жуковский тоже ДонКихот в своем роде. Он помешался на душевное и говорит с душами в Аничковом дворце, где души никогда не водились”. – Он “набил руку на душу, чертей и луну”, но “ему нужно непременно бы иметь при себе Санхо, например меня, который ворочал бы его иногда на землю и носом притыкал его к житейскому” <…> Санчо-Вяземского не случилось при Жуковском, и опасения относительно Дон-Кихота были в известной мере справедливы».

В становлении творческого метода Жуковского опыт перевода романа Сервантеса не прошел бесследно. Как справедливо пишет Н.Е. Разумова, «школа “Дон Кишота” способствовала выработке у Жуковского опыта объективного и психологизированного повествования». Отголоски увлечения романом Сервантеса можно обнаружить много позже, в 1840-е годы. Образ Дон Кихота, например, вне всякого сомнения, сыграл не последнюю роль в выработке концепции энтузиазма, которая содержится в статье «Энтузиазм и энтузиасты»: «В такое время энтузиасту, то есть человеку сильного, страстного характера, самоотверженно предающемуся своим любимым идеям, легко отделить себя от общего; он творит для себя свою особенную совесть и, не видя добра существенного, создает для себя добро химерическое и действует по произволу, а не по долгу, руководствуясь одним собственным убеждением, и все остальное ему подчиняет».

Живым явлением русской прозы «Дон Кишоту» Жуковского позволила стать та «переакцентуация» (М.М. Бахтин), которой роман Сервантеса был подвергнут в версии Флориана и которая применительно ко вкусам русских писателей, потребностям русской литературы и особенностям русского языка была еще усилена Жуковским. Каждая эпоха имела свою концепцию «Дон Кихота», иногда это находило подтверждение в переводах или переводе, который способствовал ее углублению. Мировая литература знает версии «Дон Кихота», соответствующие точке зрения на роман Сервантеса просветителей, сентименталистов, романтиков, реалистов. В России не было перевода, отвечавшего интерпретациям романтиков (подобного версии Л. Тика), и это, по-видимому, отразилось на развитии русской романтической прозы. В эпоху реализма переводы К.П. Масальского и В.А. Карелина свою миссию в целом выполнили, хотя они и не идут ни в какое сравнение с возникшими в то же время интерпретациями Белинского, Тургенева и Достоевского и с творческим освоением русскими писателями, особенно Гоголем, Тургеневым, Достоевским и Лесковым, сервантесовского романа. И в этом смысле талантливый перевод Жуковского, полностью отвечавший насущным потребностям эпохи, заложивший основы и нового понимания романа в России, и способов воссоздания его на русской почве, выгодно отличается и от предшествующих ему, и от современных и последующих русских версий.

 

«Мы, русские, не имеем хорошего перевода “Дон Кихота”…»

Когда в 1831 году вышел в свет новый перевод «Дон Кихота» Сервантеса на русский язык, осуществленный С.С де Шаплетом на основе той же версии Флориана, которой ранее воспользовался Жуковский, он был встречен с нескрываемым раздражением прежде всего потому, что современники Пушкина «пожелали видеть Данте, Шекспира и Сервантеса в их собственном виде, в их народной одежде». Пришла пора переводить с испанского.

Первым из русских литераторов к испанскому оригиналу обратился Константин Петрович Масальский, прозаик, поэт и переводчик, весьма заметная фигура в русской литературе 1830 – 1840-х годов. Овладев испанским языком, он уже в 1820-е годы, одним из первых в России, переводил испанскую лирику. В 1838 году вышел из печати его перевод первых 27 глав «Дон Кихота», о котором Белинский, не слишком жаловавший Масальского как писателя, отозвался весьма благосклонно. Утверждая, что перевод Масальского в качестве перевода буквального противопоставлен вольным пересказам, существовавшим до 1838 года, и сочувственно его оценивая, «Отечественные записки» ратовали за третий тип перевода, сочетающий точность передачи с «гибким и богатым русским языком», за переводческие принципы, следование которым даст возможность передать «и верность, и плавность подлинника». Рецензия Ф.В. Булгарина любопытна тем, что выявляет точку зрения писателя на «Дон Кихота» как на плутовской роман. Булгарин слегка упрекает переводчика (впрочем, не без оснований) в том, что в русской версии нет «благородной простоты тона, той легкости и той иронии, которая даже обыкновенное приветствие превращает в эпиграмму в устах Сервантеса». Что касается остальных рецензий, то они также в целом приветствуют появление перевода.

Антидемократическая установка (в том числе и в переводческой деятельности) послужила причиной достаточно внимательного отношения к оригиналу (при невнимании к потребностям и возможностям читателей). Следствием ориентации переводчика на «объективное», формальное воспроизведение текста явилось довольно холодное отношение к его работе читательской публики. После появления в 1866 году версии, выполненной В. Карелиным, перевод Масальского больше не переиздавался. Прекращение переизданий, конечно, в немалой степени было вызвано тем, что перевод Масальского был неполным. Немаловажно также, что Карелин, в отличие от Масальского, откровенно следовал принципам приспособления перевода потребностям текущего дня. Наиболее отчетливо все сильные и слабые стороны перевода Масальского выступают при сопоставлении его с переводом Карелина, выполненным в новую литературную эпоху и отразившим иные представления об этой специфической отрасли литературного труда.

Перевод В.А. Карелина, сотрудника «Русского инвалида», выдержал шесть изданий (1866, 1873, 1881, 1892, 1901, 1910 годы), причем последние вышли после появления нескольких новых русских версий «Дон Кихота» – А.Г. Кольчугина (1895), Н.М. Тимофеева (1895), Л.А. Мурахиной (1899), М. Басанина (1903), под ред. Н.В. Тулупова (1904) и М.В. Ватсон (1907). На первое издание откликнулся только «Голос» редкой по откровенной тенденциозности рецензией. Охарактеризовав вскользь перевод Масальского, тяготевший к буквализму, как неудовлетворительный «по тяжелому складу языка», рецензент «Голоса» рассматривает перевод Карелина как в высшей степени своевременный. Доказательству этого тезиса и посвящена, собственно говоря, вся рецензия. По мнению ее автора, такие «капитальные» произведения, как «Дон Кихот», которые «вечно-живыми и неувядаемо-прекрасными идеалами действуют обличительно против всего ложного, фальшивого, эксцентричного», особенно необходимы в эпохи, когда оригинальная литература того или иного народа падает или принимает ложное направление. Под «ложным направлением» понималась деятельность революционных демократов, «партия, проповедующая под видом либеральных и туманных доктрин самый узкий материализм, самое тупое отречение от всего прекрасного и от его лучших представителей». Далее следует прямое уподобление их Дон Кихоту и опасение, что они собьют с толку слишком много «неразвитой молодежи»: «Отуманенные поверхностным чтением Прудона и Фурье, при полном незнании русской действительности и современных потребностей общества, они пустились на своем Росинанте в бестолковую защиту женщин и всех притесненных и гонимых…»

Обстоятельной критике перевод был подвергнут много лет спустя в статье Л.Ю. Шепелевича «Русская литература о “Дон Кихоте”». Автором было выявлено большое число разного рода неточностей и ошибок в понимании испанского текста. Однако не в них главный интерес, а в тех отступлениях от подлинника, которые были осознанными и принципиальными. В «Дон Кихоте», с точки зрения Карелина, немало грубых промахов, и он как переводчик считал своим долгом «несколько сгладить их». Прежде всего, «за ненадобностью» был опущен пролог, в котором Сервантес излагает свои взгляды на искусство. По той же причине, как не представляющие интереса для современного читателя, не переводятся и пояснения содержания к каждой главе. Знаменательно, что в переводе Масальского, не доведенном до конца, пролог тем не менее сохранен, ибо в эпоху становления метода критического реализма в России у него могли найтись внимательные читатели. Существенной трансформации в соответствии со взглядами Карелина на донкихотство как философско-психологический феномен и общественное явление был подвергнут образ Дон Кихота. Можно сказать, что Карелин в своем переводе сознательно воспользовался тем преимуществом, которое имеется у любого читателя романа Сервантеса, обращающегося к нему второй раз, перед автором, а именно начальное представление о Дон Кихоте второй части, преимуществом, которое приводит читателя, коль скоро он переводчик, к известному искажению авторского замысла. У Карелина это прежде всего сказалось в том, что в переводе сделано все возможное, чтобы Дон Кихот был как можно менее смешон.

Как в переводе Масальского, так и в переводе Карелина опущены все места, которые показались их авторам непристойными. Иногда в результате этих купюр, вызванных одновременной ориентацией на взрослого и детского читателя, а также (в случае Карелина) стремлением «очистить» образ Дон Кихота, страдает не только комическая сторона романа, но и его смысл. Вот, например, как звучит весьма своеобразно аргументированная просьба Санчо освободить на время его хозяина из клетки в современном переводе Н. Любимова: «…попросил священника позволить его господину выйти на минуточку из клетки: если eгo-де не выпустят, то в тюрьме будет не столь опрятно, как того требует присутствие такого рыцаря, каков его господин». Масальский не дошел в своем переводе до этого эпизода, Карелиным уловка Санчо опущена: «Санчо попросил священника позволить рыцарю выйти из клетки» (Карелин, I, 496). Масальскому в аналогичных ситуациях удается достигнуть комического эффекта за счет полного неправдоподобия повествования. Эпизод из XVI главы первой части, в котором Мариторнес, служанка на постоялом дворе, обещала погонщику прийти к нему ночью, «дабы утолить его страсть и исполнить все, что только он от нее ни потребует» (Любимов, I, 170), претерпел в русских переводах следующие изменения: «Погонщик и Астурийка сговорились провести эту ночь в разговорах. Она обещалась явиться к нему на беседу…».

«Теперь необходимо сказать, что Мариторна обещала придти в эту ночь на свидание к погонщику…» (Карелин, I, 113).

Комическая тональность романа, значительно ослабленная Масальским, однако интуитивно ощущаемая им как значимый аспект романа, почти совершенно утрачена в переводе Карелина. Будучи противником гоголевского направления, Масальский невольно перенял отдельные стороны эстетической программы как Гоголя, так и писателей натуральной школы. Это дало ему возможность передать некоторые элементы писательской манеры Сервантеса, не замеченные или сознательно опущенные Карелиным, исходившим из задач, стоявших перед русской литературой 1860-х годов. Это отразилось, в частности, в переводе многих «непристойных» сцен, представляющих блестящие образцы сервантесовского стиля, способности писателя достигать комического эффекта сложной комбинацией стилистических средств, в том числе широким использованием эвфемизмов. Ср.: «Тут он с необыкновенной быстротой снял штаны и, оставшись в одной сорочке, нимало не медля дважды перекувырнулся в воздухе – вниз головой и вверх пятами, выставив при этом на показ такие вещи, что Санчо, дабы не улицезреть их вторично <…> дернул поводья» (Любимов, I, 282).

«Сняв поспешно штаны, он остался в одной рубашке и без дальняго сделал два прыжка, хлопая себя ладонью по подошве, потом два кувырка, опустив вниз голову и подняв ноги вверх. Санчо, не желая смотреть два раза на эту позитуру, повернул Росинанта и поехал…» (Масальский, I, 323–324).

«В ту же минуту, поспешно раздевшись и оставшись в одной рубахе, он умудрился сам себе дать подзатыльника, сделал два прыжка в воздухе и два раза перекувырнулся, стоя вверх ногами. Штуки эти вполне удовлетворили Санчо, который повернул коня» (Карелин, I, 229).

Таким образом, не только «Дон Кихот» в переводе Масальского оказался включенным в литературный процесс в России конца 1830-х – 1840-х годов, но и гоголевская школа оказала воздействие на перевод.

Ни в переводе Масальского, ни в переводе Карелина не была удовлетворительно решена сложнейшая задача адекватной передачи испанских поговорок и пословиц. В романе Сервантеса эта языковая стихия в конце концов перерастает в средство, помогающее раскрыть образ человека из народа, у которого «есть душа и сердце, есть желания и страсти, есть любовь и ненависть, словом, есть жизнь». Для примера можно привести несколько пословиц из XVIII главы 1-й части:

«nos han de traer a tantas desventuras, que no sepamos cuál es nuestro pie derecho»;

«dejándonos a andar de ceca en meca y de zoca en colodra»;

«y a los escuderos, que se los papen duelos».

У Масальского в первых двух случаях – стремление к дословному переводу, в третьем смысл передан при полной утрате фольклорной образности: «доведут нас до таких бед, что мы не узнаем с вами, где у нас правая нога» (Масальский, I, 184); «Полно нам шататься, как говорят, от Зекки до Мекки, надевши не башмаки, а подойники» (Масальский, I, 184); «а оруженосцам приключились бы от него одни беды» (Масальский, I, 185). В переводе Карелина сделан в этом отношении шаг вперед. В нем наряду с дословным переводом – уже более гибкая тенденция, сочетающая замену испанских выражений русскими с попыткой создать в образном и стилистическом отношении убедительные русские варианты испанских поговорок и пословиц: «лишит нас навсегда возможности различить нашу правую ногу от левой» (Карелин, I, 131); «чем шататься по белу свету, попадая каждый день из огня в полымя» (Карелин, I, 131); «буду по-прежнему расплачиваться за все собственной спиной» (Карелин, I, 132).

Немало других упреков можно было бы высказать переводчикам, если подходить к их работам с максималистских позиций и не учитывать последующих версий, хлынувших как из рога изобилия на рубеже XIX–XX веков и оттеняющих достоинства переводов Масальского и Карелина.

Строение фраз, выбор стилистических средств и лексических эквивалентов не оставляют сомнения в том, что оба переводчика, особенно Карелин, активно пользовались французской версией Л. Виардо, прибегая к его помощи во всех затруднительных случаях, переводя при этом в целом с испанского подлинника. Именно перевод Виардо, у которого были такие почитатели, как Белинский, Достоевский и особенно Тургенев, сыграл, несмотря на нелестное мнение Ф. Бидерманна, приведенное в «Московском наблюдателе», для русской читающей публики немаловажную роль. Наконец, кое-кому сервантесовский роман был доступен и в подлиннике, в том числе Тургеневу, Островскому, Боборыкину.

Перевод с испанского был, пожалуй, единственным достоинством большинства версий рубежа веков, которое, впрочем, далеко не всегда было полноценным ввиду многочисленных ошибок в понимании текста. В этом смысле от всех своих «соседей» выгодно отличается перевод М.В. Ватсон, неутомимой пропагандистки испанской литературы в России. Однако такие безусловные достоинства, как прекрасное знание языка и уважение к авторской воле, при соприкосновении с гением, за которым переводчица пыталась верноподданнически следовать шаг за шагом, оборачивались тяжеловесным языком, безжизненным стилем, которым грешат многие и многие пассажи этого труда. Вместе с тем перевод Ватсон, по сравнению с предшествовавшими, был несомненным достижением, и по сей день он может быть весьма полезен как подстрочник – за редким исключением достаточно надежный.

В целом же шесть новых переводов, опубликованных в течение двенадцати лет и, несомненно, порожденных предъюбилейной волной (1905 год – трехсотлетие публикации первого издания «Дон Кихота»), более всего напоминают конкурс на лучший перевод романа Сервантеса. К опубликованным работам следует прибавить и незавершенный перевод И.Я. Павловского, работа над которым датируется девяностыми годами и который обещал быть одним из самых удачных.

 

Ранние переводы Гоголя на испанский язык

Если принимать во внимание только переводы на испанский язык и критическую литературу на испанском языке, то нужно отметить сравнительно позднее, по сравнению с некоторыми другими европейскими странами, проникновение творчества Гоголя на испанскую почву – лишь в 1880 году. Однако уже в 1857 году во французских переводах Гоголя читал Хуан Валера, впоследствии крупнейший испанский писатель-реалист, находившийся в ту пору в России в составе дипломатической миссии (1856–1857 годы). Впрочем, этим переводам (равно как и немецким версиям стихотворений Пушкина и Лермонтова) он дает более чем нелестную оценку: «…я уверен, если быть справедливым, что они в высшей степени ценны на своем родном языке, а на чужом остаются только гомеопатические шарики их добросердечности; что-то бесконечно малое, микроскопическое и незаметное, если учитывать подлинное величие, которым они отмечены».

Необходимо иметь в виду, что, хотя судьба русской литературы в Испании определялась национальной почвой, большую роль в проникновении русских писателей в Испанию сыграла Франция. Испания, как и Россия, в XVIII и в значительной степени в XIX веке ориентировалась в своем культурном развитии на Францию. Испанская интеллигенция получала французское образование, выписывала книги из парижских магазинов и читала французские журналы столь же регулярно, как и испанские. Пожалуй, самым популярным и читаемым иностранным журналом в Испании был французский журнал «Revue des Deux Mondes», уделявший начиная с 1850-х годов русской литературе большое внимание. Так, в 1850 году там была напечатана первая из серии статей П. Мериме о русских писателях, посвященная Гоголю, в 1885 году – статья о Гоголе Э. – М. де Вогюэ, включенная годом позже в качестве отдельной главы в его знаменитую книгу «Русский роман».

Крупнейшие испанские писатели XIX века, такие как Перес Гальдос, Пардо Басан, Валера, Леопольдо Алас, писавший под псевдонимом Кларин, Паласио Вальдес, впервые познакомились с произведениями русских авторов, в том числе и Гоголя, во французских переводах. И если, с одной стороны, первые испанские переводы вызывали чувство гордости («Мы все уже читали нашего Гоголя», – писал Кларин), то с другой – еще и в XX столетии испанские писатели, как правило прекрасно знавшие французский язык, нередко обращались к французским переводам, резонно считая, что лучше читать перевод-посредник, чем сделанную из него испанскую версию. Так, в библиотеке Пио Барохи, выдающегося романиста Испании XX века, в основном во французских переводах были книги Гоголя наряду с произведениями не только русских классиков XIX века, но и Арцыбашева, Куприна, Бунина, Ф. Сологуба.

Первый испанский перевод гоголевского произведения «Тарас Бульба» был опубликован в 1880 году. Как правило, в XIX столетии испанские и каталонские версии произведений русских авторов осуществлялись с французского перевода-посредника. Так, в 1880 – 1890-е годы были переведены романы Тургенева («Дым» (1882), «Дворянское гнездо» (1883), «Рудин» (1883), «Отцы и дети» (1884), «Новь» (1899)), Толстого («Анна Каренина» (1887–1888), «Война и мир» (1889–1890)) и Достоевского («Записки из Мертвого дома», 1892). Гоголь в этом смысле не составлял исключения. Не случайно также, что явлением испанской литературной жизни стал прежде всего «Тарас Бульба». «Громкую известность в Европе», по словам Белинского, Гоголю принесла именно эта повесть (о которой он сам писал как о самой популярной среди его сочинений наряду со «Старосветскими помещиками»). Будучи напечатана впервые во французском переводе в 1845 году в составе книги «Русские повести Гоголя», именно она ввела Гоголя в испанскую литературу, равно как и в немецкую, английскую и другие, в том числе и восточные литературы.

По словам Луи Виардо, имя которого обозначено на титульном листе, перевод, по сути дела, выполнен И.С. Тургеневым и С.А. Гедеоновым, а ему принадлежат отдельные лексические и грамматические уточнения и некоторая стилистическая правка. Тот факт, что «повести Гоголя изданы в Париже в таком прекрасном переводе», считал важным культурным событием Белинский. Столь высокая оценка перевода Тургенева и Виардо вполне оправдана. Он действительно вполне соответствовал требованиям, предъявляемым в середине XIX столетия к художественному переводу: был достаточно точен в передаче реалий и давал читателю, незнакомому с русским языком, возможность в какой-то мере ощутить особенности индивидуальной гоголевской манеры. Между тем и в нем встречаются переводческие промахи самого разнообразного характера: непонимание русской идиоматики (или неспособность найти ей адекватный французский аналог), ослабление образности, неудачный выбор лексических эквивалентов, произвольное сокращение текста и т. д.

Объясняя выбор «Тараса Бульбы» для первого французского издания, Луи Виардо писал, что эта повесть относится к тем произведениям Гоголя, которые имеют наиболее общий характер и могут быть лучше переданы на другом языке и поняты в другой стране. История бытования гоголевского наследия в Испании подтверждает эту мысль известного французского переводчика и критика. В период с 1880 по 1915 год вышло еще три испанских издания «Тараса Бульбы» (в 1906, 1910 и 1915 годах).

В письме к А.П. Толстому от 8 августа 1847 года, делясь впечатлениями от только что прочитанных «Писем об Испании» В.П. Боткина, Гоголь заметил, что они особенно интересны там, где «обнаруживают свежесть сил народа и характер, очень похожий на характер добрых, простых народов, образовавшийся, однако ж, в это время смут, которые не допустили воцариться там ни новой гражданственности, ни новой роскоши» (XIII, 359). По-видимому, сходные чувства могли испытывать первые испанские читатели «Тараса Бульбы».

В испанском издании 1880 года перевод явно выполнил свое назначение, несмотря на ряд существенных отклонений не только от гоголевского текста, но и от французского перевода-посредника. Однако ввиду того, что эти «отклонения» типичны для ранних испанских переводов из русских авторов, на них стоит остановиться подробнее. Для сравнения приведем в отдельных случаях фрагменты из «Тараса Бульбы» в переводе выдающейся испанской писательницы Эмилии Пардо Басан, включенные ею в книгу «Революция и роман в России» (1887) и выполненные на основе той же французской версии Тургенева – Виардо.

Прежде всего бросаются в глаза пропуски отдельных мест повести. Из них самый наглядный – отсутствие последней главы. Для испанского читателя гоголевская повесть кончалась словами: «Тараса уже возле него не было: его и след простыл». Можно предположить, что вызвано это было не столько желанием сохранить жизнь герою или дать повести более «романтическую» концовку, сколько опасением уронить героя в глазах читателя. В последней главе дается детальное описание «поминок по Остапу», рисуются картины жестокой расправы запорожцев, возглавляемых Тарасом, над поляками и, что особенно важно, католиками.

Что же касается купюр в остальном тексте, то, естественно, прежде всего отсутствуют фразы и описания, пропущенные во французском переводе. Некоторые из них весьма показательны. Например, в эпизоде казни Тарасом предавшего родину Андрия после кульминационных, с точки зрения драматизма ситуации, фраз: «Оглянулся Андрий: пред ним Тарас! Затрясся он всем телом и вдруг стал бледен…» – следует вполне естественное в гоголевской поэтике сравнение Андрия с нашкодившим школьником, получившим по лбу линейкой от товарища и, когда он погнался за ним, столкнувшимся с учителем. После этого в какой-то мере отвлекающего внимание читателя и как бы снимающего напряжение сравнения почти немедленно следует развязка. Знаменательно, что Тургенев и Виардо, в целом достаточно бережно обращавшиеся с текстом Гоголя, сочли возможным опустить слишком детальное, «бытовое» и почти комичное описание. Возможно, они руководствовались тем соображением, что зарубежному читателю это покажется диссонансом, особенно на фоне широко известного мнения о «Тарасе Бульбе» Франсуа Гизо как о единственном произведении в мировой литературе новейшего времени, вполне заслуживающем названия эпической поэмы. Естественно, что в соответствии с французским текстом («devint pâle come un ėcolier surpris en maraude par son maitre») развернутое сравнение отсутствует и в испанском издании 1880 года («El joven se estremeció como un estudiante sorprendido en falta por su maestro»).

Однако чаще всего это пропуски «натуралистических» или лирических описаний, так или иначе переданных в переводе Тургенева и Виардо. Возвращаясь же к причинам, по которым была опущена последняя глава, можно предположить, что картины жестокостей, чинимых запорожцами, по всей вероятности, опускаются с тем, чтобы у читателей не возникало двойственного отношения к соратникам Тараса, правый гнев которых должен вызывать сочувствие. От яркой «архаично» детализированной сцены поединка Кукубенка со «знатнейшим из панов» остались лишь две скупые, информирующие о результате поединка фразы.

Еще ощутимее пропуски лирических описаний, сравнений, знаменитых гоголевских лирических отступлений. Так, конец восьмой главы, который вяло, но полностью переведен во французском издании (фраза: «И пойдет дыбом по всему свету о них слава» – передана, например, как «Et leur renommée s’ėtendra dans l’univers entier»), в испанском переводе сокращен вдвое. В пятой главе отсутствует сохраненный во французском переводе фрагмент, в котором речь идет о привезенном Остапу и Андрию материнском благословении, и следующее за ним замечательное лирическое отступление о неизвестности будущего, уподобленного голубке и ястребу, безумно летящим над болотом и не видящим друг друга в тумане.

Вдвое сокращено и знаменитое описание степи во второй главе, которое, кстати сказать, полностью и в высшей степени удачно перевела Пардо Басан, причем не в разделе о Гоголе, а в первой части книги, в разделе о природе России. Подобного рода сокращения были обычным делом в переводческой практике XIX столетия, особенно в ранний период проникновения русской литературы на Запад. Первым западным ценителям русская проза представлялась несколько растянутой, перегруженной излишними подробностями, описаниями и рассуждениями. Прежде всего это касалось элементов, условно говоря, философско-публицистических. В данном же случае купюра, цель которой, несомненно, ускорить действие, выглядит особенно сомнительной, коль скоро речь идет об описании природы, которое вполне могло произвести сильное впечатление на испанского читателя, пример тому – перевод Пардо Басан.

Еще нагляднее, пожалуй, те фразы, которые сохраняются в переводе, однако с полной или частичной утратой лирической тональности, ослаблением поэтичности. Это можно продемонстрировать на примере перевода фразы «Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений» (гл. II), в которой отсутствуют особо коварные для «переозвучивания» на другом языке трудности лексического характера или ускользающие в переводе стилистические нюансы. Если Пардо Басан перевела ее абсолютно адекватно, в полном соответствии с французской версией («nunca el arado trazó surco entre las alas sin límites de su vegetación salvaje»), то переводчик издания 1880 года упростил фразу, которая приобрела информативный характер («Nunca se había visto allí el arado» – «Здесь никогда не видели плуга»). Неудивительно поэтому, что те особенности гоголевского текста, которые представляли особую сложность, например яркие простонародные обороты, воссоздавались в той же нейтрализующей манере. Если Тургенев и Виардо были вынуждены дать кальку при переводе фразы «Рано ему, еще молоко на губах не обсохло» (гл. III) («…le lait de sa nourrice ne lui ná pas encore séché sur les lèvres»), то в 1880 году испанский переводчик, обесцвечивая разговорную тональность, переводит фразу в книжно-литературный регистр («…es demasiado joven у no tiene bastante madures» – «он еще слишком молод и ему еще не хватает зрелости»).

Большие фрагменты из «Тараса Бульбы», переведенные Пардо Басан, показывают, что она была лучше подготовлена к данной миссии. Не зная русского языка, она, возможно, при передаче некоторых реалий, а также имен собственных посоветовалась с кем-то из своих русских знакомых, живших в Париже. Уже само название книги и имя главного героя переведены ею абсолютно верно – Taras Bulba, в то время как переводчик испанского издания 1880 года, не зная русского языка, вынужден был сохранить французскую транскрипцию – Tarass Boulba, ошибочную (Тарас Боульба) при прочтении имени в соответствии с испанскими законами произношения. С другой стороны, возможно, те же русские знакомые посоветовали ей в другом случае сохранить французское написание имени Андрия – Andry, в плане произношения аналогичное во французском и испанском языках. В издании 1880 года мы находим Andrés, что соответствует Андрею по-русски и André по-французски.

В целом в переводе Пардо Басан, по сравнению с французским текстом, можно обнаружить тенденцию к усилению поэтичности. Перевод Тургенева и Виардо в лексическом плане значительно беднее гоголевского. Потери, по сравнению с оригиналом Гоголя, в любом переводе неизбежны, однако в данной версии в некоторых случаях лексика нейтральнее, литературнее. Это объяснялось тем обстоятельством, что первый слой перевода, осуществленный Тургеневым, а затем подправленный Виардо, был выполнен русским, который хотя и блестяще знал французский язык, но все же не настолько, чтобы чутье второго для него языка выводило его в каждом конкретном случае на лексический слой, эквивалентный гоголевскому. Из предисловия Луи Виардо Пардо Басан было известно о степени участия русских литераторов в работе. С другой стороны, компенсируя неизбежные потери в передаче тех или иных оттенков уже собственно французского текста, она кое-где, по-видимому, умышленно вводит вместо лексики нейтральной слова, несущие дополнительную эмоциональную нагрузку. В то же время лирическую или патетическую тональность испанская писательница иногда усиливает дополнительным введением слов, как правило эпитетов, однако в строгом соответствии с заданной тональностью фразы или эпизода. Так, гоголевская фраза: «Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений. Одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытаптывали их» – во французском переводе звучит как: «Les sules chevaux libres, qui se cachaient dans ces impénétrable abris, у laissaient des sentiers». В испанском переводе 1880 года избыточное «libres» передано как «salvajes», в то же время «кони» сохранились в неизменном виде. Пардо Басан вводит «yeguadas» (табун кобыл) вместо «коней» (соответственно «les chevaux») и переводит «libres» как «indómitas» (неукротимые, ретивые, порывистые). В данном случае это вполне оправданно ввиду неизбежных утрат в других местах текста (по принципу сдвинутого эквивалента) и соответствия предложенных замен стилистике гоголевского отрывка в целом.

Отношение к «Тарасу Бульбе» как современной эпопее, многим обязанной, в частности, «Песни о моем Сиде», заставляло Пардо Басан ориентироваться на высокий слой лексики даже тогда, когда французский текст не давал для этого достаточных оснований. Например, гоголевский «сыноубийца», переведенный во французском издании как «le meurtrier de son fils», а в испанском – как «el asesino de su hijo», был осмыслен ею как «el homicida de su hijo». Соотношение между двумя испанскими вариантами следующее: «el asesino de su hijo» скорее соответствует «убийце своего сына», a «el homicida de su hijo» – «сыноубийце». Подчас Пардо Басан удается найти, благодаря ее достаточно цельной и стройной концепции «Тараса Бульбы», стилистический эквивалент, более близкий гоголевскому тексту, чем выступавший для нее в качестве оригинала французский перевод. Фраза «Остановился старый Тарас и глядел на то, как он чистил перед собою дорогу, разгонял, рубил и сыпал удары направо и налево» (гл. IX) нашла в переводах следующие воплощения.

В издании Виардо 1845 года: «Le vieux Tarass s’arrête: il regarde comment Andry s’ouvrait passage, frappant à droite et à gauche, et chassant les Cosaques devant lui». В испанском издании 1880 года: «Tarass se detuvo у viendo como Andrés se abrió camino á derecha é izquierda рог entre las filas de sus antiguos compañeros, perdió la paciencia у le dijo». В издании Пардо Басан 1887 года: «Detiėnese et viejo Taras, mirando cómo se abre paso Andry descargando tajos у mandobles á derecha é izquierda у arrojando á los cosacos».

Пожалуй, наиболее удачен перевод Пардо Басан, интуитивно раскрывшей скупое «frappant», не передающее энергичное и зримое «рубил и сыпал удары», испанским выражением «descargando tajos у mandobles», неожиданно добившись адекватности по принципу именной компенсации глагольной утраты.

Остальному гоголевскому творчеству в Испании XIX века повезло в значительно меньшей степени, чем «Тарасу Бульбе». Можно отметить лишь, что в 1894 году в переводе на каталанский язык был опубликован «Нос». К сожалению, не удается установить, переводы каких именно повестей вошли в сборник избранных произведений Гоголя, изданный в 1900 году. Его оглавления не раскрывает и Дж. Шанцер, автор библиографии «Русская литература в испаноязычном мире», являющейся именно в этом отношении большим подспорьем для исследователей испано-русских литературных связей.

Несомненно, какое-то хождение в Испании, помимо французских переводов, имели также переводы на испанский язык гоголевских произведений, опубликованные в странах Латинской Америки. «Шинель», например, впервые была издана в 1898 году в Боготе. Первые версии «Ревизора» и «Мертвых душ» были опубликованы в Испании лишь в 20-е годы XX столетия, соответственно испанский и каталонский переводы «Ревизора» – в 1921-м, «Мертвых душ» – в 1926 году. Необходимо отметить, что каталонская версия «Ревизора» принадлежала перу одного из крупнейших поэтов Каталонии XX века, Карлеса Рибы.

 

Поэты «Искры»: Шарль Бодлер, Николай Курочкин и другие

Я разделяю тот взгляд на стихотворный перевод, сутью которого являются два тезиса. Первый – стихотворный перевод возможен. Второй (который разделяют далеко не все, кто разделяют первый) – стихотворный перевод возможен именно и только в качестве интерпретации. И чем ярче интерпретация, тем вероятнее появление яркого стихотворного перевода. Условно говоря, досимволистские русские переводы из Бодлера, прежде всего любопытнейшие версии, принадлежащие перу поэтов «Искры» (Николая Курочкина и Дмитрия Минаева), равно как и замечательные переводы Петра Якубовича, в качестве интерпретаций ничем не отличаются от символистских переводов (версий Эллиса, Анненского, Брюсова, Бальмонта, Вяч. Иванова). Нам трудно это признать, трудно с этим согласиться по очень простой причине: мы воспитаны на поэзии символистов, в том числе на символистских переводах из Бодлера. Тем самым мы абсолютно убеждены, что символистские переводы из Бодлера – это и есть Бодлер. Нелишне поэтому напомнить тот вывод, который сделал Жорж Нива, проанализировавший ивановские версии: «Иванов заметно притупляет, смягчает бодлеровские диссонансы <…> Бодлер здесь стал русским символистом, но потерял свою изумительную “парадоксальную” оригинальность». Однако в начале ХХ столетия французский поэт однозначно воспринимался сквозь призму и декадентских, и символистских симпатий и прочтений.

Мало кто сейчас помнит горьковского «Клима Самгина». Между тем спор о ранних, досимволистских переводах попал на страницы этого романа. Героиня романа, Татьяна Гогина, не соглашается с другим персонажем, категорически утверждавшим, что Петру Якубовичу, «революционеру и каторжанину, не следовало переводить Бодлера».

В последние три десятилетия XIX столетия Бодлера в России переводили столь разные поэты-переводчики, как поэты «Искры» Николай Степанович Курочкин и Дмитрий Дмитриевич Минаев, революционер-народоволец Петр Филиппович Якубович, юрист, поэт, переводчик и литературный критик Сергей Аркадьевич Андреевский, отдавший в юности дань «писаревскому» направлению, поэт некрасовской школы и весьма авторитетный переводчик Дмитрий Лаврентьевич Михаловский, весьма популярная в свое время и в качестве переводчицы чрезвычайно плодовитая Ольга Николаевна Чюмина и некоторые другие.

Как известно, переводы, выполненные поэтом-современником, поэтом-единомышленником, чаще оказываются адекватными, чем переводы, осуществленные в другие эпохи и в чуждых оригиналу эстетических системах. Первый русский перевод из Бодлера, стихотворения «La fin de la journée», принадлежит перу Николая Курочкина, старшего брата Василия Курочкина, знаменитого переводчика Беранже, и был напечатан в 1870 году в «Отечественных записках». Это редчайший пример перевода, осуществленного через несколько лет после публикации оригинала, т. е. поэтом-современником и почти единомышленником (если иметь в виду определенный критический пафос самого стихотворения). Между тем на самом деле поэтическая система Бодлера, заложившая основы европейской лирики ХХ столетия, и русская поэзия 1860 – 1870-х годов – вовсе не современницы. Поэтому между французским оригиналом и русским стихотворением – не три года, а целая эпоха:

                Смолкает бестолочь назойливого дня,                 Нахальной жизни гам беззвучнее и тише…                 Потемки – солнца свет угасший заменя,                 Одели трауром навес небесной крыши…                 Ночь сходит медленно в красе своей немой,                 Во всем величии своем оцепенелом,                 Чтобы бедняк забыл на время голод свой,                 И стыд забыли те, чьей жизни – стыд уделом!                 И телом и умом измученный вконец,                 И с сердцем трепетной исполнены печали,                 Я ночь приветствую словами: наконец,                 Мрак и безмолвие, вы для меня настали!                 Не жду я отдыха – не жду я светлых снов,                 Способный освежить мой ум многострадальный,                 Но, мрак таинственный – в холодный твой покров                 Я молча завернусь, как в саван погребальный [270] .

Казалось бы, очевидно, что в качестве перевода данное стихотворение не выдерживает никакой критики. И тем не менее этот перевод – несомненная удача. К тому же ему повезло, поскольку фоном ему являются другие существующие переводы, из которых самый удачный – версия Эллиса, весьма близкая формально, но невыразительная по существу, в котором на очень скупом лексическом пространстве (Курочкин и Якубович воспользовались шестистопным ямбом, Эллис – четырехстопным) соседствуют такие невнятные строки, как «Смеясь над голодом упорным», и такие банальные, как «Тогда поэта дух печальный в раздумье молвит».

Остановимся на русских версиях первого из цикла стихотворений, озаглавленных «Spleen» («Pluviôse, irrité contre la ville entière»). В переводе Курочкина, чрезвычайно выразительном и ярком, абсолютно новаторском для русской поэзии начала 1870-х годов, написанном по мотивам стихотворения Бодлера, нет и намека на стремление воссоздать французский оригинал во всей полноте его особенностей. Достаточно сказать, что оно не просто неэквилинеарно: вместо четырнадцати строк сонета в нем двадцать две строки. И все же, коль скоро великие поэты русского символизма прошли мимо этого замечательного стихотворения, масштаб дарования Бодлера сохранен именно в этом переводе, а не в других версиях, формально более точных. Впервые оно было напечатано в «Отечественных записках» в 1871 году. Именно оно – лучшая визитная карточка раннего русского Бодлера:

            Заклятой жизни враг – с своей обычной мглою             Гнилой октябрь царит над стонущей землею,             И – мертвым холодней в сырых могилах их,             И крик озлобленней голодных и больных!             С утра – глухая ночь, бьет ливень беспощадно             И все кругом меня темно и безотрадно!             Мяуча жалобно, мой изнуренный кот             Бесцельно мечется и злобно пол скребет…             Из книги брошенной… на ужас замогильный             Ее творца протест мне слышится бессильный…             Чадит упавшая из печки головня.             И дразнит маятник назойливо меня…             И слышен колокол разбитый в отдаленьи             И похоронное охриплых певчих пенье…             Колоду грязных карт я разглядел в углу,             Она валяется без смысла на полу             С тех пор, как и стонать и охать перестала             Хозяйка мертвая, что в них порой гадала             С глухим проклятием оставив этот след…             И вот мне чудится, что трефовый валет             Заводит с дамой пик – в колоде этой сальной             Неясный разговор о связи их фатальной [272] .

Критиковать это русское стихотворение за отклонение от буквы оригинала – бессмысленно. Курочкин буквально бравирует этим «отклонением»; чего стоит уже замена «февраля», «дождливого месяца» для Парижа – на «октябрь». Нелепо было бы также искать в оригинале такие строки, как «И крик озлобленней голодных и больных». Удивительно другое – это стихотворение сохраняет все основные мотивы бодлеровского сонета и в то же время претворяет их в абсолютно органичное для оригинальной русской поэзии стихотворение.

Наконец, сонет Бодлера «Un fantôme» переведен Курочкиным в стилистический регистр жестокого романса, к тому же усиленного трехстопным размером, столь типичным для поэтов его круга.

Единомышленник Курочкина Дмитрий Минаев утверждал, выражая мнение своих соратников, что «переводчик обязан передавать только мысль, впечатление, букет подлинника – иначе он будет бесцветным тружеником, педантом буквы <…> Внешняя близость к подлиннику только делает всякий перевод безличным». На суд читателей «Искры» в 1870 году он предложил именно перевод, в соответствии со своими о нем представлениями, а не собственное «обличительное» стихотворение, выдаваемое за перевод с французского. При этом любопытно, что как его самого, так и редакцию газеты заподозрили именно в подлоге, в стремлении вести революционную пропаганду под прикрытием переводческой деятельности. Член Главного управления по делам печати Ф.М. Толстой утверждал: «Появление этих стихов в “Искре” тем более предосудительно, что редактору его, как сотруднику “От. зап.”, должно быть известно, что стихотворение Минаева предлагаемо было в редакцию “От. записок” – и что ни г. Краевский, ни г. Некрасов не решились его печатать <…> Сказано, что это перевод с французского, но очевидно, что стихотворение это есть не что иное, как измышление обличительного поэта г. Минаева». По-своему замечательна та оценка стихотворения, которая содержится в обращении Главного управления по делам печати к председателю С. – Петербургского цензурного комитета от 30 января 1870 года: «В № 2 газеты “Искра” помещено стихотворение под заглавием “Каин и Авель”, разделяющее род человеческий на племя Авеля (люди имущие), слабеющее от разврата и грядущее коего представляется загадочным, и племя Каина (пролетариат), которое наконец сбросит свое иго, и тогда под напором его дрогнет шар земной. Находя это стихотворение крайне предосудительным, совет Главного управления по делам печати полагал сделать редактору категорическое внушение, что при первом возобновлении подобной попытки, т. е. помещения стихов или статей с социалистическим и тенденциозным содержанием, он подвергнется предостережению».

Вопреки подозрениям цензоров, перевод «Авеля и Каина», выполненный Минаевым, достаточно точен (настолько, насколько это позволяли переводческие принципы эпохи). При этом бросается в глаза, что, сохраняя и даже усиливая антибуржуазную направленность, Минаев, видимо из цензурных соображений, значительно смягчает антирелигиозную. В первых строках стихотворения он заменяет «Бога» на «фей», в последних, звучащих мощным богоборческим аккордом, Бог вообще не упоминается:

                Племя Каина! Ты встанешь – и тогда-то                 Под твоим напором дрогнет шар земной [276] .

Позднее Брюсов его восстановит:

                   Каина дети! на небо взберитесь!                    Сбросьте неправого Бога на землю! [277]

Первые переводы Петра Якубовича из Бодлера появились в 1879 году в журнале «Слово», при этом основная работа была осуществлена значительно позже, в Петропавловской крепости и на каторге, на Каре и Акатуе, в 1885–1893 годах.

Якубович признавался: «В 1879 г. “Les Fleurs du Mal” случайно попали мне в руки и сразу же захватили меня своим странным и могучим настроением. Суровой печалью веяло на юную дущу от осужденных за безнравственность стихов; грубый, местами дерзки-откровенный реализм будил в ней, каким-то чудом искусства, лишь чистые, благородные чувства – боль, скорбь, ужас, негодование – и поднимал высоко от “скучной земли”, в вечно лазурные страны идеала…». Проклятые стихи проклинающего поэта – вот что привлекло внимание юного Якубовича, искавшего в поэзии лирического обоснования своих протестных настроений. Ни русская унылая обличительная лирика, ни тем более лирическая поэзия, оригинальная или переводная, этой задаче не отвечали, а вот «странное и могучее настроение», которым проникнуты стихи Бодлера, его сразу же покорило.

К поэзии любимого им Бодлера Якубович относится с редкой прямотой каторжанина, представляющей для нас принципиальный интерес: «Приступая к характеристике бодлэровской поэзии и оценке ее значения, я прежде всего хочу отметить ее изъяны, все ее уродливые и болезненные придатки, которые расцвели потом таким пышным цветом в поэзии его подражателей, и которые людям, мало знакомым с подлинным образом Бодлэра, позволяют считать его чуть ли не главою современного декадентства и символизма». «Не отсюда ли вышли все эти “белые павлины скуки”, “желтые собаки ревности” и прочие цветные нелепости современного символизма», – пишет он ниже. И, наконец, следующий, хорошо нам всем известный тезис и аргумент пропагандистов: «К сожалению, сам поэт не всегда отдавал себе ясный отчет в своих симпатиях и антипатиях, и потому они переходили у него нередко в простые капризы вкуса и чувства, говорившие лишь об их ненормальности и извращенности».

Утверждая, что сочувствие Бодлера «на стороне несчастных, униженных, обездоленных», Якубович, в сущности, не искажал чувств Бодлера-гражданина. Вместе с тем, основываясь на подобных утверждениях, он переводил поэзию Бодлера (в частности, стихотворение «Вино тряпичников») в регистр совершенно чуждой ей поэтики.

Между тем нельзя не замечать и разницу между переводами Курочкина и Якубовича. Состоит она в том, что переводы Курочкина, будучи чрезвычайно яркими версиями, в целом соответствуют переводческим принципам «некрасовской школы», а переводы Якубовича, наряду с переводами символистов, но независимо от них, формировали переводческие принципы русской школы стихотворного перевода ХХ века. Другими словами, разница состояла в том, что в первом случае Курочкин писал под диктовку Бодлера, а во втором – Бодлер писал под диктовку Якубовича.

Отличие переводов Якубовича (а еще более – будущих символистских) от переводов Курочкина и Минаева весьма точно определил Бальмонт (который, впрочем, рассуждал при этом лишь о самом Бодлере): «Мысли и образы закованы в тесные латы, в кратких стихотворениях, в сдержанных строках нет того лиризма, которым отличается чувство в первую минуту его возникновения, но это обманчивое спокойствие есть обманчивая и чудовищная тишина омута, в котором кружится скрытый водоворот; глянцевитый блеск водной поверхности пугает взоры, говорит о том, что в глубине нас подстерегает гибель. Это спокойствие сильнее того восторженного отчаяния, которое, выражаясь страстными воплями, находит в самом себе горькую усладу, находит известное удовлетворение в глубине страдания».

Революционные демократы не придумали того Бодлера, которому по-товарищески пожали руку. В этом же ключе многие стихи французского поэта были истолкованы его соотечественниками, возбудившими против него судебный процесс, в частности прокурором Эрнестом Пинаром, выступавшим обвинителем по делу «Цветов зла». Эстетика Бодлера и теми и другими воспринималась как стремление «изображать все, срывать покровы со всего». Разница была лишь в том, что полное осуждение сменилось безоговорочным одобрением. И наоборот, такие высказывания Якубовича, как «“Цветы зла” были динамитной бомбой, упавшей в буржуазное общество Второй Империи», с переакцентуацией симпатии на антипатию, вполне могли присутствовать в обвинительной речи против Бодлера.

Весьма выразительный пример двух уклонов, условно говоря, «этического» и «эстетического», в переводах Бодлера дает сопоставление версий стихотворения «L’homme et la mer» принадлежащих перу Якубовича и Вяч. Иванова. Превосходный перевод Иванова обогащен символистской образностью. Вся вторая строфа решена в этой не свойственной Бодлеру стилистике:

              Свой темный лик ловить под отсветом зыбей               Пустым объятием, и сердца ропот гневный               С весельем узнавать в их злобе многозевной,               В неукротимости немолкнущих скорбей [285] .

Механизм символистской переакцентуации Бодлера можно продемонстрировать ивановским, казалось бы, достаточно точным переводом второй строки третьей строфы: «L’homme, nul n’a sondé le fond de tes abîmes» («Человек, никто не заглядывал в твои глубины»). У Вяч. Иванова: «Кто тайное твое, о Человек, поведал?»

В переводе Якубовича образность Бодлера оказывается, наоборот, проясненной и заземленной. Беда не только в том, что перевод насыщается избыточными эпитетами – «безбрежная душа», «мятежная грудь», «дикие жалобы», но скорее в том, что это устойчивые поэтизмы, оказывающие на поэтику Бодлера разрушительное действие.

Четвертое бодлеровское стихотворение, относящееся к циклу «Spleen», на русской почве вполне может представлять перевод Вячеслава Иванова. В то же время было бы несправедливо и неэкономно предать забвению другие любопытные версии, прежде всего, принадлежащие перу Якубовича и Андреевского, а также версию Анненского, хотя она и не относится к числу лучших его работ. Переводы Якубовича и особенно Андреевского примечательны тем, что они от первых строк к последним, по нарастающей, обогащаются образностью дантовского «Ада», в принципе не чуждой Бодлеру, однако в данном случае искусственно усиленной. Приведу две строфы в переводе Андреевского и Якубовича, которые воспринимаются едва ли не как элементы одного и того же стихотворения:

Якубович

                Когда нам кажутся решеткой исполинской                 Повисшего дождя свинцовые струи,                 И стаи пауков со злобой сатанинской                 В глубь мозга нашего ведут силки свои [287] .

Андреевский

                Тогда немых гробов я вижу вереницы                 И плачу над своей растерзанной Мечтой,                 А Скорбь меня сосет со злобою тигрицы                 И знамя черное вонзает в череп мой [288] .

Бесспорно, лучший русский перевод одного из самых знаменитых стихотворений Бодлера – «Réversibilité» – перевод Анненского. Однако в нем приглушена предметность и конкретика того мира, который противопоставлен миру ангела, «счастия, и радости, и света». В переводах досимволистских, версиях Якубовича, Андреевского, Панова, они, наоборот, слегка усилены.

Нужно коснуться еще одного аспекта интересующей нас темы. Символисты, подчас неосознанно, пользовались очень многими открытиями своих предшественников. Так, Бальмонт в переводе стихотворения «Балкон» обратился к весьма нестандартному размеру, ранее выбранному Якубовичем, при этом никак не мотивированному оригиналом (в том, что Бальмонт помнил этот перевод, не может быть никакого сомнения, так как он был автором предисловия к первому, 1895 года, сборнику переводов Якубовича из Бодлера). Приведем для сравнения одну строфу:

Якубович

              Полночь опускалась занавесом темным.               Трепетный огонь горел в твоих зрачках,               Слившихся с моими… И с доверьем скромным               Твои ножки спали у меня в руках.               Полночь опускалась занавесом темным [290] .

Бальмонт

                 Ночь вокруг сгущалась дымною стеною,                  Я во тьме твои угадывал зрачки,                  Пил твое дыханье, ты владела мною,                  Ног твоих касался братскостью руки.                  Ночь вокруг сгущалась дымною стеною [291] .

«Цветы зла» представляют собой несомненное единство, композиционное, тематическое, стилистическое. При этом на инонациональной почве, как и любая иная поэзия, лирика Бодлера функционирует по законам переводной множественности. И в этом случае, даже учитывая то обстоятельство, что, с одной стороны, Якубович, а с другой – Эллис перевели почти весь корпус стихов французского поэта, это единство разрушается. Бодлер, условно говоря, поэтов «Искры» и Бодлер символистов – непримиримые противники. Разумеется, это противостояние менее заметно в переводах одного и того же стихотворения, и более – в тех случаях, когда предпочтение переводчиками отдавалось разным стихам, более отвечавшим эстетическим вкусам каждой группы. Очень простой и предельно просто выраженный ключ к этому спору, в котором равноудаленной от истины была каждая из сторон, дает Е.Г. Эткинд в книге «Семинарий по французской стилистике»: «Трагедия Бодлера в том, что он понимает неодолимость отвратительного ему реального мира». Между тем переводившие его революционеры и символисты в равной степени, хотя и по-разному, эту неодолимость преодолевали.

И все же, почти при полной равноудаленности от бодлеровских текстов досимволистских интерпретаций и интерпретаций символистских, последние ближе к оригиналу. Прежде всего потому, что сама русская поэзия начала ХХ столетия, вобравшая в себя токи и бодлеровской лирики, с эстетической точки зрения была как бы ее современницей (несмотря на хронологическую удаленность). Только Анненский и Вячеслав Иванов могли передать предрасположенность Бодлера к сдержанности и упорядоченности в передаче душевной смуты и душевного разлада. С другой стороны, обличительная поэзия революционных демократов удалялась от лирики Бодлера уже хотя бы потому, что причины разлада, источник дурного и порочного она, как и вся предшествовавшая ей поэзия, видит в неблагоприятных обстоятельствах. Бодлер предвосхитил ту поэзию, которая оказалась способной не выносить эти причины вовне, но находить их в самой личности. Согласно Самарию Великовскому, «ничего равного по пронзительной оголенности признаний, будь они навеяны обожанием, искусами порока, сладостной грезой о блаженных островах, исступленным бунтарством, пресыщением, мстительной ожесточенностью, растравой вожделений, жаждой “духовной зари” или свинцовой хандрой, ничего подобного по твердой убежденности, что все это и еще очень многое способно уживаться в одной душе, лирика Франции до Бодлера не знала, до и после него достигала не часто». Но это – если речь идет о поэзии Бодлера в целом, о «Цветах зла» как едином замысле, о его «заветах», и никак не отменяет возможности истолковывать отдельные его стихотворения вне этого контекста. И тогда мы вынуждены будем признать, что в «Авеле и Каине» есть не только мятежное богоотступничество, но и едва ли не призывы к социальной революции, предвосхищающие горьковского «Буревестника», а в таких стихотворениях, как «Вино тряпичников», – мотивы сострадания униженным и угнетенным.

В связи с русскими переводами из Бодлера, и прежде всего версиями Якубовича, с одной стороны, и символистскими, с другой, я хотел бы повторить тезис о переводной множественности или взаимодополняемости стихотворных переводов. В случае отсутствия одного адекватного перевода относительная адекватность может возникать на основе их реального сосуществования, их множественности, в отличие от единичности подлинника. Возможность и правомерность различных переводческих решений заключены в самом оригинале.

Бедный Бодлер был бессилен перед натиском новых интерпретаций, поэтов «Искры», символистских или каких-либо иных. Утешить его могло бы лишь то, что сами эти интерпретации, столь полярные и непримиримые друг к другу, взаимодополняются и примиряются в лоне русской поэзии конца XIX – начала XX века.

 

К проблеме переводческой адекватности

(на материале русских версий сонета Ж.-М. де Эредиа «Бегство кентавров»)

Переводчик художественного произведения должен дать новую жизнь – в новой социально-исторической, национальной, культурной и языковой среде – уже существующему произведению, прочными нитями связанному со своим историко-культурным окружением. При этом происходит сложный процесс перестройки ассоциативных связей (неизбежное разрушение одних и возникновение новых, свойственных языку, на который сделан перевод). Этот процесс перестройки связан с переключением из одной культурной традиции в другую. Однако подлинно адекватный перевод, попадая в контекст новой национальной литературы, сохраняет как основной состав понятийных инвариантов, так и национальное своеобразие. Таким образом, наша наука о переводе исходит из убеждения в принципиальной переводимости произведений художественной литературы на иные языки. Вместе с тем реально «всякое литературное произведение, получившее международное распространение, существует в мировой литературе и виде нескольких, а иногда даже многочисленных вариантов, причем несколько вариантов могут существовать и даже сосуществовать на одном языке».

Конкретные причины, характер и степень подобной переводческой множественности различны. Одни функции несет сочетание древнерусских переводов «Римских деяний» с современными, другие – сосуществование переводов Жуковского или Лермонтова, ставших неотъемлемой частью русской поэзии, с современными, постоянно обновляющимися версиями произведений Гете, Шиллера или Байрона. Наконец, особый случай представляет судьба переводов одного и того же произведения, выполненных крупными поэтами-современниками, которые уже в силу характера своего творческого дарования решали переводческие задачи различным, подчас противоположным образом. Так, над переводами поэм Важи Пшавелы почти одновременно работали Мандельштам, Цветаева, Пастернак и Заболоцкий. Причем «примирение» их, как справедливо пишет А. Цыбулевский, происходит не только потому, что эти во многом взаимоисключающие переводы дополняют друг друга, но и потому, что возможность и правомерность различных переводческих решений заключена в самом оригинале. «Различия переводов, – продолжает свою мысль автор, – спровоцированы, оправданы, стимулированы и самим подлинником, его “двойственной” природой». Поэтому нет ничего удивительного в том, что составители и редакторы часто вынуждены прибегать к принципу взаимодополняемости переводов на практике, предлагая вниманию читателей одновременно несколько версий одного и того же стихотворения, принадлежащих различным переводчикам (чаще всего одно из них – в основном тексте, остальные – в составе примечаний или приложений).

Обосновывая эту практику, Д.С. Лихачев в ходе обсуждения проблем издания «Литературные памятники» сказал: «В некоторых случаях (особенно при изучении поэтических произведений) мы считаем целесообразным публикацию нескольких разных переводов (если, например, они принадлежат известным поэтам)». В ходе того же обсуждения этого вопроса коснулся и Н.И. Балашов, издавший вместе с И.С. Поступальским в серии «Литературные памятники» «Трофеи» Ж. – М. де Эредиа: «Когда же переводы Лозинского, Гумилева, М. Рыжкиной, Е. Малкиной, А. Оношкевич-Яцыны, Р. Блох встречаются с переводами мэтров начала века или таких мастеров, как Олерон или Шенгели, возникает неповторимый “взрывной” эффект. Будет день, когда во Франции задумаются, что за сила скрыта в таких сонетах Эредиа, как “Бегство кентавров”, если стихотворение могло вызвать две совершенно различных, но одинаково поразительных интерпретации – Волошина и Гумилева».

Знаменитое стихотворение выдающегося французского поэта, которое пять раз издавалось в различных русских переводах, в том числе принадлежащих перу крупных поэтов-переводчиков, как нельзя лучше подходит для целей вашего анализа. Немаловажно, что эти переводы были осуществлены современниками, в то время как переводы, выполненные в различные литературные эпохи, заслуживают особого разговора, ибо каждое поколение обязано воссоздавать собственными силами шедевры мировой литературы – вне зависимости от того, удачными или нет были попытки периода этих произведений в прошлом.

Литературное направление, к которому примыкал Ж. – М. де Эредиа (1842–1905), крупнейший французский поэт второй половины XIX века, получило название Парнаса. Одним из основных принципов Парнаса было требование соединения искусства и науки, т. е. использование в своем творчестве достижений археологии, позитивистской философии, естествознания и т. д. Предполагалось также стремление к непосредственному и «автономному» показу мира, которое должно было достигаться за счет возможно более спокойного описания в четких образах и выверенных фразах человеческих страстей и общественных потрясений. Непременным условием считалось совершенство, «скульптурность» формы.

Что касается языка, то романтической импровизации, лексической, а в какой-то мере и грамматической свободе они противопоставили другие «добродетели»: порядок и точность, четкий, ясный и «правильный» стиль. «Парнасцы, – по словам В. Брюсова, многим им обязанного, – ввели язык строгий, почти научный, в котором подбор слов был основан на объективном изучении предмета, изображаемого поэтом». Стилистическим ядром индивидуального поэтического стиля Ж. – М. де Эредиа являются сила, контрастность в описании изображаемых исторических событий, чувств, форм. Эти качества, восходящие к его испано-кубинскому происхождению, а с другой стороны, связанные с поэтическими идеалами парнасцев, проявлялись в очертаниях семантических контуров, в выборе «сильных» эпитетов ярких, противопоставленных друг другу цветов.

Литературное наследие Ж. – М. де Эредиа составляют в подавляющем большинстве сонеты. Сонет как четкая поэтическая форма, обладающая «сводом» заранее заданных правил, отличается диалектичностью структуры, классическим строением: первый катрен – тезис, второй катрен – антитезис, первый терцет – взаимодействие обеих тенденций, второй терцет – разрешение, синтез. В классическом сонете «законам метрического членения в точности соответствуют законы распределения тематических и синтаксических групп». Теснота стихового ряда, о которой писал Тынянов, в сонете оказывается особенно ощутимой. Эредиа не просто воспользовался разработанной традицией французского сонета, именно он окончательно утвердил сонетный канон. По словам Верлена, в нем, в этом испанце, так удивительно усвоившем себе язык и мировоззрение француза, сонет нашел своего великого поэта. «Бегство кентавров», несомненно, один из самых известных сонетов Ж. – М. де Эредиа:

            Ils fuient, ivres de meurtre et de rébelion,             Vers le mont escarpé qui garde leur retraite;             La peur les précipite, ils sentent la mort prête             Et flairent dans la nuit une odeur de lion.             Ils franchissent, foulant l’hydre et le stellion,             Ravins, torrents, halliers, sans que rien les arrête;             Et deja, sur le ciel, se dresse аu loin la crête             De l’Ossa, de l’Olympe ou du noir Pélion.             Parfois, l’un des fuyards de la farouche harde             Se cabre brusquement, se retourne, regarde,             Et rejoint d’un soul bond le fraternel bétail;             Car il a vu lune éblouissante et pleine             Allonger derrière eux, suprême épouvantail,             La gigantesque horreur de l’ombre Herculéenne.

(Они бегут, опьяневшие от кровопролития и бунта, / К обрывистой горе, где скрыто их убежище; / Их подгоняет страх, они чувствуют приближение смерти / И ощущают в ночном воздухе львиный запах. / Они, преодолевая потоки, овраги. кустарники, топчут гидр и стеллионов, / И ничто для них не преграда; / И вот, в лучах солнца, начинают вырисовываться отроги / Оссы, Олимпа и черного Пеллиона. / Порою один из беглецов дикого стада / Внезапно встает на дыбы и оборачивается, чтобы посмотреть назад, / И затем одним прыжком догоняет родной табун; / Потому что он видел, как полная ослепительная луна / Вытянула им вослед, превратив в чудовище, / Гигантский ужас тени Геркулеса.)

В основу сонета лег один из эпизодов битвы Геракла с кентаврами, полулюдьми-полуконями, отличавшимися буйным нравом и крайней невоздержанностью. По пути в Эриманф, где Геракл должен был поймать для Эврисфея эриманфского вепря (четвертый подвиг), он был радушно встречен кентавром Фолом. Однако на него напали привлеченные запахом вина другие кентавры. Разъяренный Геракл частично перебил их, частично разогнал, несмотря на то что им помогала их мать, богиня облаков Нефела. После того как их победил Геракл, кентавры были вынуждены уйти из Фессалии, где они жили до этого, и расселиться по всей Греции. Тема кентавров нашла в мировом искусстве настолько яркое художественное воплощение, что А. Белый с полным основанием мог сказать: «…в материальных условиях не возникает кентавр; но он – есть».

В «Бегстве кентавров», как и во многих других сонетах Эредиа, прежде всего поражает удивительное мастерство поэта в выборе точки повествования. Эредиа безошибочно выбирает такой эпизод мифа или историко-культурного явления, в котором особенно рельефно, ввиду его краткости, выступает весь миф, все явление, выбирает «болевую точку», выявляющую прежде всего драматизм ситуации. При этом особый эстетический эффект возникает из-за полного пространственного и временного «правдоподобия» и отсутствия столь часто применяемого в искусстве приема конденсации материала или его трансформации.

Сонет Эредиа описателен лишь на первый взгляд. При более внимательном прочтении оказывается очевидной многоплановость «Бегства кентавров», его смысловая емкость. Одна из основных особенностей семантической структуры лирических произведений – способность их обретать обобщающий смысл, не утрачивая ощущения конкретности. Так, в «Бегстве кентавров» образно-смысловое строение сонета включает в себя основанное на древнегреческих мифах повествование о драматическом эпизоде, предшествующем истреблению и изгнанию кентавров, и в то же время несет в себе пафос справедливости возмездия как такового.

Эредиа построил сонет по принципу лавинообразного нарастания одного стержневого для этого стихотворения чувства, а именно ужаса перед грядущей карой. В первом катрене в основном создается атмосфера трагедии. Впервые вводится мотив пока еще не объясняемого ужаса, переданного по ассоциации с животным миром чрезвычайно убедительно (так, запах льва приводит в панический ужас табун диких коней). Второй катрен, в отличие от первого, сугубо описательный. Строчки, в которых идет речь о несущемся, не разбирая дороги, и все сметающем на своем пути табуне кентавров, призваны прежде всего передать ощущение движения. Первый терцет намечает взаимодействие двух тенденций, внутренней мотивировки трагедии и внешнего ее проявления. При этом мотив страха перед неотвратимой расправой, всеобщего, «стадного» ужаса концентрируется в поразительно ярком образе вставшего на дыбы кентавра, который взглядом затравленного полуконя-получеловека всматривается в надвигающуюся тень убийцы. Во втором терцете оба плана, обе тенденции в раскрытии темы возмездия и ужаса перед ним – нравственно-психологическая, с одной стороны, и динамично-повествовательная, реально-событийная, с другой, – сливаются.

Поэтическое движение от первой строки его сонета к последней последовательно и однонаправленно. План неукоснительно укрупняется (как и в большинстве других сонетов Эредиа): от общей, иногда чрезвычайно масштабной историко-пейзажной зарисовки – к конкретной, зримой, значимой детали, либо к образу, непременно построенному на конкретном впечатлении, концентрирующем весь замысел сонета. Как правило, эта деталь появляется в последней строке, все предшествующее существует в известной степени для нее и несет как бы служебную функцию. «Бегство кентавров» – прекрасный пример того, как Эредиа разрывает временные рамки сонета и дает далекую проекцию в будущее последней строкой.

Сонет провоцирует читателя на подключение к акту творческого восприятия своих знаний, своего эмоционального и душевного опыта, хотя, казалось бы, в данном случае внешний мир (эпизод древнегреческого мифа) как будто не выступает в качестве личного переживания лирического «я» и дается безлично и беспристрастно. Таким образом, «Бегство кентавров» ни в коей мере не относится к числу тех произведений парнасцев, о которых Горький справедливо сказал, что они «больше похожи на мраморные кружева мавританских дворцов, чем на живую рифмованную речь».

Каковы же вкратце требования, предъявляемые к адекватному переводу вообще и к переводу этого сонета в частности? Адекватным художественный перевод может быть признан лишь при сохранении в нем или создании функциональных соответствий: а) национального своеобразия подлинника, б) характерных черт литературной эпохи, в) индивидуальных особенностей писательской манеры. Важен также учет «типа» поэзии и в соответствии с этим выбор переводчиком доминант, т. е. тех основных для этого стихотворения элементов, которые необходимо воспроизвести в переводе любой ценой. Переводчику, например, надо знать, что слой традиций имеет для Парнаса гораздо большее значение, чем слой индивидуальный. В то же время просодическая структура в поэтике Парнаса является более активным элементом стиха, чем в некоторых других литературных направлениях. Наконец, необходимо передать поэтическую «арматуру» оригинала, общий контур структуры, что ни в коей мере не должно становиться самоцелью. В то же время если «лучшим переводам чужд фетиш эквиритмии и эквилинеарности», как справедливо писал К.И. Чуковский, то это все же не относится к требованиям, предъявляемым к переводам традиционных сонетов и некоторых других столь же разработанных, стабильных и «чопорных» стихотворных форм. Русские писатели знали об Эредиа уже в 1871 году. Знаменательно при этом, что в данном случае дань поэту как непревзойденному мастеру сонета отдал Э. Золя, писатель, придерживавшийся совершенно иных взглядов на искусство, ждавший от поэта «чего-то другого кроме бряцания кимвал»: «Жозе-Мариа де Эредиа писал сонеты удивительной красоты со стороны формы. Парнасцы охотно признают, что он всех перещеголял изяществом формы. Стих его звучен, слоги звенят, точно медь. Нельзя извлечь из речи более звонкой музыки». Первые переводы, однако, стали появляться с некоторым опозданием, лишь на рубеже веков.

Первый по времени перевод, выполненный в начале века Максимилианом Волошиным, несомненно, самый яркий в художественном отношении:

          Сорвавшись с дальних гор гудящею лавиной,           Бегут в бреду борьбы, в безумье мятежа.           Над ними ужасы проносятся, кружа,           Бичами хлещет смерть, им слышен запах львиный…           Чрез рощи, через рвы, минуя горный склон,           Пугая гидр и змей… И вот вдали миражем           Встают уж в темноте гигантским горным кряжем           И Осса, и Олимп, и черный Пелион…           Порой один из них задержит бег свой звонкий,           Вдруг остановится, и ловит запах тонкий,           И снова мчится вслед родного табуна.           Вдали, по руслам рек, где влага вся иссякла,           Где тени бросила блестящая луна —           Гигантским ужасом несется тень Геракла… [314]

Этот перевод в целом создает то же по силе и глубине впечатление, что и подлинник. Именно эту цель и ставил перед собой Волошин-переводчик. «Как художник, – писал он, – желая передать колорит, произвольно меняет отдельные тона для того, чтобы верно уловить их общее соотношение, так переводчик часто не только может, но даже должен изменять некоторые слова и выражения, не соответствующие духу и строю языка, чтобы уловить “впечатление”».

Замечательная удача Волошина объясняется, помимо прочего, тем, что как художник он был во многом близок Эредиа и даже, условно говоря, прошел «школу Парнаса». В то же время как всякий крупный поэт он во многом с ним и расходился. И здесь сыграли свою роль переводческие принципы Волошина, убежденного, что поэт переводит иноязычного автора на язык своего творчества. Он считал возможным угадывать намерения поэта, досказывать по-русски то, что не могло быть выражено на языке оригинала, опускать в переводе те стихи и строфы, которые обременяют подлинник, и вообще скрадывать при переводе недостатки и шероховатости оригинала, если такие обнаружатся. Можно вспомнить знаменитую полемику между Брюсовым и Волошиным по поводу переводов из Верхарна. Подобный подход в данном случае привел к утрате тех специфических особенностей поэтики Парнаса вообще и Эредиа в частности, которые Волошину были чужды. Исходя из такой позиции переводчика, одного из мастеров русского стихотворного перевода, ошибочно было бы критиковать этот текст на основе выявленных неточностей и несоответствий. Однако коль скоро существуют другие версии, для нас не может не иметь значения тот факт, что это прекрасное русское стихотворение не дает исчерпывающего представления о подлиннике и что какие-то особенности «Бегства кентавров» оказались отраженными в других переводах.

Одна из причин сильного эстетического воздействия, оказываемого сонетом Эредиа, – контраст между стремительностью, динамичностью повествования и статичностью, мраморностью формы. Что касается метрического эквивалента, то русский шестистопный ямб, выбранный как Волошиным, так и его последователями, традиционно выступает (со времен В. Тредиаковского) в роли «заменителя» французского александрийского стиха. В то же время сразу бросается в глаза, что сознательно сделан более свободным принцип рифмовки сонета Эредиа, одного из самых «строгих» сонетистов за всю историю мировой поэзии. Волошин был совершенно прав, когда писал: «Если же главное лежит в содержании, в образе, в синтаксическом развертывании фразы, то переводчик должен честно пожертвовать рифмой». Однако у Эредиа «главное лежит» в том числе и в рифме. Далее, в значительной мере «расшатана» система образности, в нее введены элементы образности как предпарнасской, абстрактно-романтической («Над ними ужасы проносятся, кружа, бичами хлещет смерть»), так и постпарнасской, импрессионистической («звонкий бег», «гудящею лавиной»).

Противоречит классическим правилам сонета ни в коей мере не заданное сонетом Эредиа повторение слов. Тем более удивительно, что в переводе пять повторяющихся слов (своеобразное их нагнетание): гигантским, ужасом (ужасы), тени (тень), несется (проносятся), запах.

Что касается второго терцета, на который в сонете всегда падает особая смысловая нагрузка, то в нем утрачена связь между тенью Геркулеса и луной, которая эту тень столь фантастически удлиняет. За пределами стихотворения остается конкретное впечатление, конкретная сторона образа – непременный и активный элемент парнасской поэтики.

Следующий перевод выполнен Д.И. Глушковым, взявшим в качестве псевдонима название французского острова, служившего местом ссылки, – Олерон. «Трофеи» Эредиа, изданные лишь в 1925 году. Глушков переводил в основном в казематах харьковской каторжной тюрьмы, куда он попал за революционную деятельность и где находился с 1910 по 1913 год. По словам жены поэта, «творчество, переводы в каторжной тюрьме, наполняли дни его содержанием, давали выход его духовным силам. Это было спасением от “тлена каторги”».

             Они бегут. Их мозг убийством захмелен.              Их гонит дикий страх. Там, в скалах, их ограды,              Там их убежище, а сзади нет пощады,              И запах льва струит полночный аквилон.              Их ноги топчут гидр и горных стеллион.              Им бурные ключи и бездны не преграды,              И вот уже видны далекие громады:              И Осса, и Олимп, и черный Пелион.              Один из беглецов порой на миг отстанет,              Взовьется на дыбы и зорко даль оглянет              И снова с братьями несется в табуне.              А там, за ними вслед, грозящею лавиной,              Гигантски удлинясь при пламенной луне,              Чудовищная тень Геракла в шкуре львиной [320] .

Перевод Олерона, прекрасно знавшего французскую поэзию второй половины XIX – начала XX века, во многих отношениях удачен. У Брюсова были все основания утверждать, что читатели переводов Олерона «будут иметь верное понятие о поэзии Эредиа». Структура подлинника, его ритм, рифма, звуковая сторона сонета французского поэта воспроизведены в русском сонете достаточно точно. Из всех известных переводов этого стихотворения единственно в нем схвачена сдержанная, жесткая, напряженная и в то же время торжественная интонация французского стиха Эредиа, что является одним из несомненных достоинств именно этого перевода.

Наиболее удачно переведены терцеты, в которых серьезное возражение вызывает лишь перестановка имени Геракла в последней строке. Это слово непременно должно заключать стихотворение. Даже если бы его положение было чисто формальным, исходя из отчетливого «формального акцента» Эредиа, следовало бы постараться это положение сохранить. Однако в данном случае это имеет особое значение. Нагнетание ужаса по всему сонету осуществляется как раз незримым присутствием Геракла, имя которого умышленно произносится только тогда, когда осталось лишь поставить точку. За этим словом возникает как бы новый огромный текст, отмеченный гораздо большей определенностью, реальностью и трагизмом. На это свойство Ж. – М. де Эредиа, умевшего, давая четкую пространственно-временную характеристику какому-то событию, в последней строке разбивать рамку сонета и выходить последним словом за пределы его координат, обращали внимание еще современники поэта. Таким образом, одной из непременных доминант для переводчика этого сонета должна служить его бóльшая, чем в сонете как таковом, «построенность» на последней строке и даже на последнем слове (не случайно Эредиа почти все свои сонеты писал, начиная с последней строки).

Ощущения полной адекватности перевода подлиннику не возникает и из-за некоторых других неточностей. Эредиа был чрезвычайно требовательным к себе поэтом (недаром его часто сравнивали с Флобером). Друзья вспоминали, что некоторые сонеты он писал в течение нескольких месяцев; приходя к ним, он часто читал только одно четверостишие или даже одну строку и просил их высказать свое мнение. Каждая строфа у него, как правило, – одно предложение. В переводе Олерона первый катрен неоправданно разбит на несколько небольших фраз, из-за чего возникает ощущение отрывистости. Кроме того, последняя строка переведена совсем неудачно («И запах льва струит полночный аквилон»): непонятно, где подлежащее, а где дополнение. О некоторых иных недостатках переводов Олерона из Эредиа (искажения смысла, неприемлемые синтаксические решения, стилистический сдвиг, в ряде случаев неубедительный лексический выбор) говорилось В.А. Дынник в рецензии на сборник. Конечно, на отдельные недочеты можно было бы не обращать внимания. Воссоздавая художественное целое, поэт должен был что-то потерять. Перевод Олерона ровный, профессиональный, выполненный поэтом, дорожащим творческой индивидуальностью переводимого автора и при этом прекрасно ориентирующимся в его творчестве, в его поэтике, стилистике, словаре. Все это дало ему богатый и разноплановый фонд правомерных замен. Нет одного: у читателя не возникает ощущения знакомства с крупнейшим поэтом, как это было в переводе Волошина.

Следующий перевод этого сонета (вместе с другими переводами из Эредиа) был подготовлен Л. Кацманом и появился в Киеве в 1918 году.

             Бегут они, пьяны убийством и позором,              Туда, где крутизна побег их охранит.              Им страх предшествует. За ними смерть летит:              Их гонит запах льва, несущийся над бором.              Потоки, рощи, рвы мелькают в беге скором;              Все топчут по пути удары их копыт,              И вот уже вдали, темнея, предстоит              Массив высоких гор навстречу жадным взорам.              Один из беглецов испуганного стада              Вздыбясь глядит назад. Ему довольно взгляда;              Спешит одним прыжком смешаться он с толпой:              Он видел под луной, всплывающей из леса,              Бегущую вперед с ужасной быстротой,              Чудовищную тень и контур Геркулеса [324] .

В этом переводе, как и во всех последующих, в отличие от перевода Волошина, формальная структура сонета сохранена. Очевидно в то же время, что в остальном этот перевод неудачен. Он описателен, рыхл. «Разбухание» лексического материала с неизбежностью привело к смысловым и образным потерям. Например, утрачены все имеющие в сонете парнасца Эредиа концептуальное значение фактические, в том числе географические, реалии (гидры, стеллионы, Осса, Олимп, Пелион). Возможно, это вызвано тем, что издание, где напечатаны переводы Кацмана, по замыслу было изданием общедоступным. Из-за неудачной передачи некоторых слов и словосочетаний перевод кое-где обессмысливается. Например: «Бегут… туда, где крутизна побег их охранит». На самом же деле они бегут не просто в горы (для Геракла крутизна – не преграда), а к тем горам, где находятся их убежища, домой. Или в другом месте: «Им страх предшествует» – лишено смысла, в то время как в тексте: «Их подгоняет страх» – и т. д.

Примерно так же может быть охарактеризован перевод известного впоследствии советского поэта-переводчика и стиховеда Г.А. Шенгели:

          Летят в безумии, в мятежном опьяненье           К скалистому хребту, что примет дикий лет.           Их настигает смерть, их ужас мчит вперед:           Там, сзади, львиный дух повис в ночном смятенье.           Давя гадюк и гидр, минуя в исступленье           Овраги и поля, и тернии высот,           Стремятся вдаль, а там, хребтом взмыв в небо, ждет           Олимп и Пелион, в крутом оцепененье.           Порою на дыбы взметнувшийся беглец           Стоит, глядит назад и, слыша бой сердец,           Одним прыжком опять гремит в родное стадо:           Он видит, как в луне, сверкающей сквозь лес,           Вытягивается безмерная громада:           Гигантским ужасом тень бросил Геркулес [325] .

За исключением нескольких строчек и отдельных образов, этот перевод тоже неудачен. Сонет Эредиа, в отличие, например, от сонета Шекспира, характерной чертой которого является разнообразие стилистических оттенков, стилистически довольно однороден. Следовательно, если от переводчика Шекспира требуется активное владение большим арсеналом выразительных средств, то трудности, стоящие перед переводчиком Эредиа, иного плана – оперирование ограниченным кругом элементов одной сжатой стилистической системы. Оригинальное произведение при стихотворном переводе, естественно, претерпевает значительную перестройку; взамен многих утраченных элементов появляются новые. В самом лучшем переводе, по словам А. Тарковского, «от автора 70–80 процентов, от переводчика 20–30». «Если эти 20–30 процентов, – продолжает он, – не грешат против стиля и замысла автора оригинала, если переводчик как бы подчиняется творческому диктату извне и пытается утвердить не свою художественную личность, а творческую личность создателя подлинника, стушевывается в его тени, то перевод хорош». В переводе Шенгели высокая традиционность Парнаса в значительной степени заменена безликой эпигонской традиционностью, устойчивыми «поэтизмами»: «в мятежном опьяненье», «в ночном смятенье». В то же время отдельные словосочетания («к скалистому хребту, что примет дикий лет», «гремит в родное стадо») слишком «маркированы» русской постсимволистской поэзией (известно, в частности, что Г. Шенгели в 1940-е годы был близок к эгофутуризму).

Отдельные места перевода оставляют желать лучшего с фонетической точки зрения. Эредиа уделял звуковой стороне стиха огромное внимание, поэтому неприемлемой, например, является словосочетание «хребтом взмыв в небо, ждет». Очень тяжел синтаксис второго терцета (при логической невнятице последней, важнейшей строки).

Последний из анализируемых переводов был выполнен Н.С. Гумилевым в так называемой Студии М. Лозинского. В начале 1920-х годов в Петербурге М.Л. Лозинским была организована Студия переводчиков. В виде эксперимента был осуществлен коллективный перевод сонетной части «Трофеев». Этот труд тогда остался неопубликованным. Все переводы Студии М. Лозинского (им, кстати, редактировавшиеся) были изданы в 1983 году в издании «Трофеев» в серии «Литературные памятники» либо в основном тексте, либо в составе примечаний. Там же, в составе примечаний, был напечатан перевод «Бегства кентавров» Н. Гумилева:

           Бегут – и бешенством исполнен каждый стон —            К обрывистой горе, где скрыты их берлоги;            Их увлекает страх, и смерть на их пороге,            И львиным запахом мрак ночи напоен!            Летят – а под ногой змея и стеллион,            Через пороги, рвы, кустарник, без дороги,            А на небе уже возносятся отроги:            То Осса, и Олимп, и черный Пелион.            В потоке табуна один беглец порою            Вдруг встанет на дыбы, посмотрит за собою,            Потом одним прыжком нагонит остальных;            Он видел, как луна, горя над чащей леса,            Вытягивает страх неотвратимый их —            Чудовищную тень убийцы – Геркулеса [327] .

Гумилев исходил из следующих переводческих принципов: «Повторим вкратце, что обязательно соблюдать: 1) число строк, 2) метр и размер, 3) чередование рифм, 4) характер enjambement, 5) характер рифм, 6) характер словаря, 7) тип сравнений, 8) особые приемы, 9) переходы тона». Что же касается Эредиа, то Гумилев считал необходимым при переводе его сонетов исходить из следующих особенностей творческой индивидуальности французского поэта: а) словесной «точности», б) «стремления сравнивать конкретный образ с конкретным». Одним из несомненных достоинств перевода является сохранение в нем специфической парнасской тональности (хотя он слегка и «засушен»). Это тем более важно, что во многих других известных переводах сонетов Эредиа на русский язык имеется сдвиг в сторону либо повышения тона, либо понижения.

Характерная черта этого перевода – полное отсутствие в нем (как и в подлиннике) книжно-поэтических штампов. Пожалуй, удачнее всех Гумилев справился с задачей передать не только смысл, но и образность самого сложного и в то же время самого важного в этом сонете второго терцета.

Один из переводческих принципов Гумилева (которому он крайне редко следовал на практике) состоял в том, «чтобы хоть одно из пары срифмованных слов совпадало со словом, стоящим в конце строки оригинала» и чтобы переводчик стремился «выдерживать рифму в звуковом соответствии с рифмами подлинника». В данном случае специфическая лексика сонета (slellion, Pelion, Herculeenne) позволила ему выдержать этот принцип и впервые в какой-то мере сохранить глубокую, на три звука, почти из середины слова звучащую рифму Эредиа.

И все же главное достоинство этого перевода в том, что, воссоздавая на русском языке «описательный» сонет поэта-парнасца, Гумилев ощутил в нем обобщающий смысл темы возмездия, ее «подводное течение» и уделил ему не меньшее внимание, чем внешне фабульному бегству кентавров.

Тем не менее, хотя этот перевод наиболее информативен и точен, в художественном отношении он уступает переводу Волошина, в котором покоряет подлинно «свободное дыхание». Если вообще в сонетах, и в сонетах Эредиа в особенности, Гумилев ценил «вдохновенность расчета», то при собственной его работе над воссозданием на русской почве «Бегства кентавров», несмотря па «вдохновение», «расчета» оказалось чуть больше, чем следовало. Переводческий максимализм (граничащий с буквалистичностью), стремление сохранить почти все уровни, элементы и особенности подлинника несколько «засушили» перевод. Можно также отметить отдельные смысловые неточности (например, «и смерть на их пороге» придумано неудачно, так как речь идет, во-первых, о живых существах, а во-вторых, о бегущих живых существах) и неубедительную трансформацию синтаксического строения первого катрена.

Белинский писал в 1844 году по поводу «Гамлета» в переводе А.И. Кронеберга: «Во Франции и особенно в Германии сделано по нескольку переводов всех сочинений Шекспира, – и новый перевод там не убивал старого, но все они читались для сравнения, чтоб лучше изучить Шекспира». Сравнительный анализ пяти русских версий «Бегства кентавров» показывает, что русский читатель может лучше понять Ж. – М. де Эредиа, сопоставив переводы Волошина, Олерона и Гумилева, так как каждый из них отражает то или иное качество оригинала, прибавляет нечто новое к представлению о поэте, его поэтике, стилистике, об этом конкретном стихотворении.

 

Уроки французского

(неизвестные переводы Федора Сологуба и становление русского декадентства)

История формирования писательской индивидуальности Федора Сологуба, а также источники, повлиявшие на становление поэтики художественных произведений, несомненно, один из наиболее изучаемых аспектов его творческой биографии. Сложность выявления генезиса художественной манеры «зрелого» Сологуба была отмечена еще современниками писателя. В частности, Владислав Ходасевич отметил: «…как и когда слагался Сологуб, – мы не знаем. Застаем его сразу сложившимся и таким пребывшим до конца». Одной из важнейших констант – «родовых» черт писателя, не связанных напрямую с какими-либо внешними влияниями, – критика единодушно признала «декадентство», начиная с момента появления поэтических и прозаических произведений Сологуба в печати и вплоть до расцвета его писательской славы. Наиболее выразительно высказался по этому поводу А.Г. Горнфельд: «В противоположность Мережковскому и Минскому, декадентам по идеям, усвоившим своей старомодной поэзии темы и настроения новой школы, все в Сологубе было первично и своеобразно. <…> Декадентство было прежде всего школой; она имела канон и искала его воплощения, “искала натуры”. В Сологубе именно школы не чувствовалось, – не только декадентской, но и никакой <…>. Декадентом он упал с неба, и кажется иногда, что он был бы декадентом, если бы не было не только декадентства, но и литературы, если бы мир не знал ни Эдгара По, ни Рихарда Вагнера, ни Верлэна, ни Маллармэ, если бы не было на свете никого, кроме Федора Сологуба».

Однако уже в откликах на первые авторские сборники стихов и прозы Сологуба было обозначено влияние европейской литературы последней трети XIX века на формирование «декадентских» черт в его творчестве. Например, критик Пл. Краснов выделил именно Сологуба, наряду с К. Бальмонтом, не как «подражателя», обратившегося в декадента «из шалости», а как «искреннего последователя новой западной школы».

При всей органичности декадентских черт в творчестве Сологуба, их появление и развитие, несомненно, вызвано глубоким и чутким интересом писателя к новинкам европейской литературы. Изучение материалов архива писателя позволяет выявить круг конкретных источников, давших ему возможность уже в самом начале 1890-х годов составить определенное представление о европейском модернизме последней трети XIX века.

Среди материалов рабочей тетради Сологуба 1890–1891 годов сохранились сделанные поэтом выписки стихотворных текстов на французском языке. Согласно библиографическим пометам Сологуба, источником выписок является французский журнал «La Lecture: Magazine littéraire bi-mensuel: Romans, contes, nouvelles, poésie, voyages, sciences, art militaire, vie champêtre, beaux-arts, critique, etc. etс.» («Чтение: литературный двухнедельный журнал: романы, сказки, новеллы, поэзия, путешествия, науки, военное искусство, сельская жизнь, искусство, критика и т. п.», Париж, 1887–1901) – периодическое издание, в котором печатались литераторы самых различных эстетических взглядов и идейных воззрений, представляющие как натурализм, так и модернистские и декадентские тенденции. Так, в номерах за 1891 год, которые Сологуб, по-видимому, проштудировал самым внимательным образом, были опубликованы романы, рассказы, заметки, путевые очерки и стихотворения Эмиля Золя, Альфонса Доде, Ги де Мопассана, Поля Бурже, Мориса Барреса, Жюля Леметра, Пьера Лоти, Анатоля Франса, Надара, Октава Мирбо, Эдуарда Рода, Марселя Прево, Александра Дюма-сына, Жюля Симона, Эдуарда Дрюмона, Франсуа Фабье, Эмиля Гудо, Жоржа Роденбаха, Франсуа Коппе, Сюлли-Прюдома, Жана Ришпена, Поля Верлена, Мориса Роллина, Жана Мореаса и др. Любопытно, что в журнале «La Lecture» в 1891 году были опубликованы во французском переводе «Севастопольские рассказы» Л.Н. Толстого и его статья «Вино и табак» (в русском варианте – «Для чего люди одурманиваются», 1891).

Очевидно, журнал был известен в России и достаточно распространен среди русской образованной читающей публики. В частности, в библиотеке ИРЛИ (Пушкинский Дом) РАН хранится подборка журнала со штампом, фиксирующим ее принадлежность О.М. Обломиевской, жене астронома и геодезиста, профессора Академии Генерального штаба Д.Д. Обломиевского (1833–1897). Возможно, он был и в обширной личной библиотеке А.В. Дурново (помощника начальника Вытегорского округа путей сообщения), которой Сологуб пользовался во время своей службы учителем в Вытегре.

Большинство выписок Сологуб сделал из мемуарного очерка «Десять богемных лет» («Dix ans de bohème»). Подробный, написанный живым и увлекательным языком очерк, несомненно, содержал новые и интересные сведения о малоизвестных, а большею частью неизвестных в России европейских литераторах и вполне мог послужить для Сологуба своего рода путеводителем по поэзии французского декаданса и существенно повлиять на выработку его собственной поэтической программы.

Автор очерка – Эмиль Гудо (Émile Goudeau; 1849–1906) – поэт, критик, чиновник Министерства финансов; 11 октября 1878 года Гудо основал литературный клуб – «Общество гидропатов» («Les Hydropathes»). Клуб просуществовал до 1881 года; «гидропаты» собирались в одной из кофеен Латинского квартала, расположенной на набережной Сен-Мишель. Членами клуба были поэты, писатели, драматурги, художники, актеры; на собраниях читали стихи, скетчи, между участниками происходили словесные поединки; под «гидропатией» – «водолечением» – подразумевалось употребление горячительных напитков, прежде всего абсента. В книге Макса Нордау «Вырождение» завсегдатаям клуба дается следующая ироническая характеристика: «Засиживаясь здесь до поздней ночи или до утра, они курили, пили, острили насчет признанных и зашибавших деньги писателей и хвастались собственным изумительным, хотя и никому неведомым талантом. <…> Называли они себя “гидропатами”, – совершенно бессмысленным названием, составленным, очевидно, из двух слов: “гидротерапия” и “невропаты”. При своей туманности, характеризующей обыкновенно вымыслы слабоумных, оно могло только означать людей не совсем здоровых и нуждающихся в лечении. Во всяком случае избранное ими самими название указывает на смутное признание нервного расстройства».

Из очерка Гудо Сологуб мог почерпнуть некоторые сведения о творчестве заинтересовавших его поэтов, однако прежде всего в нем речь идет о жизни и быте литературной и окололитературной парижской богемы конца 1870-х – начала 1880-х годов, упоминаются различные литературные объединения, кружки и собрания, подчас еще менее долговечные и примечательные, чем гидропаты; Гудо и не подозревал, что навсегда в историю мировой литературы войдут лишь мельком упомянутые им символисты (Жан Мореас, Поль Верлен, Артур Рембо, Стефан Малларме). Кроме того, в очерке упомянуты и процитированы Эмиль Блемон, Виктор Гюго, Рауль Поншон, Рене Гиль, Леон Валаде, Жан Ришпен, Поль Бурже, Франсуа Коппе, Сюлли-Прюдом, Леон Клодель, Жорж Роденбах, Жан Лоррен, Жан Мореас, Морис Роллина и мн. др.

Вполне закономерно, что внимание Сологуба, находившегося в стадии роста и искавшего свой путь в литературе, привлекли воспроизведенные в очерке Гудо стихотворения молодых новаторов французской поэзии: Шарля Кро, Андре Жилля, Фелисьена Шансора, Поля Марро и Фернана Икра. Переводческий интерес Сологуба в данном случае, по-видимому, был связан со стремлением постичь изнутри особенности и нюансы «механизма» поэтической системы близких ему по духу и творческим установкам европейских старших современников.

Однако первый сологубовский перевод стихотворений, опубликованных на страницах журнала «La Lecture», имеет другой источник: заинтересовавшее поэта стихотворение является частью рассказа «Фиктивный брак» («Mariage blanc»). Его автор – Франсуа Эли Жюль Леметр (François-Élie-Jules Lemaitre; 1853–1914), критик, драматург, поэт и беллетрист, член Французской академии, глава «импрессионистской школы». Возможно, Сологуб не случайно в первую очередь обратился к тексту Леметра. Имя французского литератора к 1891 году уже было знакомо русскому читателю: в 1888 году с приложением статьи Леметра в русском переводе были опубликованы «Очерки современной психологии» Поля Бурже (в книгу вошли очерки о Ш. Бодлере, Э. Ренане, Г. Флобере, И. Тэне, Стендале, А. Дюма-сыне, Леконте де Лиле, Э. и Ж. де Гонкурах, И.С. Тургеневе, А. – Ф. Амиеле); в 1891 году в качестве приложения к журналу «Пантеон литературы» начиная с июньского номера в русском переводе печатались критические этюды Леметра «Современные писатели» («Contemporains», 1886–1889).

Стихотворение «юного поэта» René Vinci (по-видимому, вымышленного Леметром) представляет собой эстетическую кульминацию рассказа с типичным романтически-декадентским сюжетом: его герой, Жак де Тьевр, пожалев болезненную умирающую девушку, предлагает ей руку и сердце, чтобы, уходя из жизни, она унесла с собой воспоминание о недолгих мгновениях счастья. Столь же хрестоматийной, как и весь рассказ, является последняя его фраза: “Jacques a beacoup vieilli depuis cette aventure. C’est qu’il a connu, pour la première fois, dans leur plénitude, l’amour et la douleur”. Стихотворение кратко воспроизводит сюжет рассказа и придает ему дополнительное лирическое звучание.

Текст перевода, датированный 28 июля 1891 года, представлен беловым автографом с незначительной правкой и авторизованной машинописной копией. Текст, зафиксированный в машинописи, соответствует верхнему слою автографа. Автограф и машинопись имеют заглавие – «Сонет (Из René Vinci)». На отдельном листе в рабочей тетради представлена выписка текста оригинала под заглавием «Un sonnet», с указанием его источника – «La lecture. 91. XVI. 91. 10 avril».

1 Печ. по машинописи: ИРЛИ. Ф. 289. Ед. хр. 36. Л. 77–78.

Рассмотрим переводческий опыт Сологуба с точки зрения степени его «точности» и «вольности» – по методу М.Л. Гаспарова, с подсчетом числа знаменательных слов, относящихся к различным типам пословного соответствия между подстрочником и переводом. Общее число знаменательных слов в подстрочнике – 56. Сохранено в переводе 26 слов: ребенок, призрак, тонкими, говори, тихо, дыхание, драмы, смерть, тайно, истачивает, тело, плакать, улетишь, о человеке, чистое, лучшее, святое, сострадание, исчезнешь, розы, безвестными, сожалением, легкое, воспоминание, прозрачной, тени. Однокоренными синонимами заменено 3 слова: оканчивается (на «окончанье»), узнав (на «неся знанье»), непорочное (на «непорочности»), разнокоренными синонимами – 11 слов: прибереги (на «не расточай»), незамеченная (на «незримой»), изможденное (на «больной»), ангел (на «гость»), бесчестья мрачных лет (на «хмурой жизни стыд») невежественным (на «мрачной»), незапятнанная (на «не оскорбим»), встретил (на «знал») оставишь (на «сохранит»). Опущено 16 слов: хрупкий, нежный, медленно, стоит, зачем, милый, сбившийся, с пути, скоро, сочувствие, душа, материнство, иссушит, в сердцах, на этом свете, смутное; добавлено 15 слов: кажешься, близко, давно, обители, земной, домой, свойств, нежности, запах, угрозы, семейных горьких бед, навеки, легкой. Общее число знаменательных слов в переводе – 58. Показатель точности перевода Сологуба – 46,4 %, показатель вольности – 25,9 %.

Для становления писательской индивидуальности Сологуба, для выработки его собственного почерка перевод декадентски-трепетного стихотворения вымышленного Леметром поэта принес существенную пользу. В этой русской версии французского стихотворения особенности поэтики зрелого Сологуба достаточно ощутимы. Несомненно, стихотворение по своему содержанию и образной структуре оказалось близким Сологубу, он услышал в нем знакомые ноты. Образ спутницы сологубовского лирического героя (соответствующей его облику и настроениям) – «больной», «кроткой», пребывающей на грани жизни и смерти – начал формироваться уже в его самых ранних поэтических опытах, поэтому и перевод с художественной точки зрения получился достаточно цельным и выразительным.

Довольно высокая степень точности перевода не случайна: не исключено, что поэт едва ли не впервые работал с оригинальным иноязычным стихотворным текстом и стремился по возможности сохранить его лексико-стилистические особенности и образный строй. Более ранние стихотворные произведения Сологуба, зафиксированные им в авторских библиографических указателях, автографах и авторизованных машинописных копиях как переводы, скорее всего, являются свободными переложениями ранее опубликованных переводов. В данном же случае Сологуб самостоятельно составил своего рода подстрочник к будущему переводу: сделанная им каллиграфическим почерком выписка оригинала испещрена подобранными поэтом вариантами перевода отдельных слов: frêle – «хрупкий, ломкий, слабый», doux – «мягкий, кроткий, нежный, приятный, сладкий», fantôme – «фантóм, тень, мечта, призрак», contour – «очерк, обвод, áбрис», délié – «тонкий», inaperçu – «неприметный», consommе – «оканчивается, совершается», ronge – «съедает, точит, грызет, гложет, сокрушает», сher – «любезный, милый, дорогой», fourvoyé – «заблудившийся, сбившийся с дороги», partiras – «улетишь, отправишься», ayant – «узнавши, испытав», en somme – «в сумме, в итоге, наконец, словом», pitie – «сожаление, жалость», t’evanouiras – «пропадешь, исчезнешь», l’âme – «дух, душа», n’auras – «не узнаешь», l’affront – «стыд, порицание, обида», moroses – «угрюмый», flétrira – «помрачить, ослабить, иссушить, сделать вялой, блеклой», laisseras – «завещаешь, оставишь», pur – «чистый», regret – «сетование, печаль, скорбь», profane – «осквернитель, нечестивый», léger – «приятный, легкий», diaphane – «прозрачный». Очевидно, поэту (еще не освоившему французский язык достаточно глубоко) был важен максимально полный спектр оттенков значения того или иного слова для выбора наиболее точно выражающего его восприятие и понимание оригинала. Авторские колебания в выборе варианта перевода отдельных слов и строк нашли отражения и в первоначальных вариантах, зафиксированных в автографе (ст. 1: «Дитя, ты так хрупка, что кажешься мечтой», ст. 4: «Давно уж точит смерть в тиши твой стан больной», ст. 5: «Не плачьте! Милый гость обители земной», ст. 8: «И непорочности, и жалости святой», ст. 11: «Скорбей семейственных и хмурой жизни стыд»).

Отступления от текста оригинала, неизбежно возникающие при переводе, в целом отражают особенности образно-стилевого строя стихотворных произведений Сологуба. Так, поэт сокращает число эпитетов: в стихе 1 описательная конструкция с тремя эпитетами – «хрупкий», «нежный», «тонкими» – заменяется на безглагольную («ты так тонка»), устранены эпитеты «милый», «целомудренное», «смутное». Бросается в глаза утрата конкретного и самого выразительного, но в целом чуждого Сологубу образа – «иссушающего материнства», которое «не грозит» умирающей больной девушке.

Осуществив перевод стихотворного фрагмента рассказа Леметра, Сологуб предвосхитил интерес к этому произведению (а также его драматической версии) других русских переводчиков, следящих за новинками европейской литературы. Важно, что рассказ Леметра был воспринят именно как явление новой, «декадентской» культуры. В этом смысле показательно примечание одного из переводчиков, В.П. Горленко: «Настоящий этюд известного французского критика и беллетриста напоминает по теме рассказ Тургенева “Уездный лекарь”, с обратным отношением лиц. Но переход странного каприза в чувство, который прослеживает Леметр, далек от той предсмертной вспышки чувства, какую великий русский писатель рисует в чертах столь простых и задушевных. Французский автор выводит детей “конца века” и является верным живописцем своего времени и расы».

Подобный комментарий подтверждает, что Сологуб, интуитивно искавший точку опоры в своих творческих исканиях, выбрал нужный источник, безусловно давший начинающему автору очередной толчок к развитию в русле новейших тенденций в литературе. Текст Леметра, помимо опыта перевода, послужил для Сологуба основой оригинального произведения. Стихотворение «Больная жена» (6 декабря 1896 года), имеющее очевидные переклички с переводом, повторяет сюжетную коллизию рассказа и воспроизводит его образный строй:

              Ты больна, но вся прекрасна, как мечта.               Ты святою тишиною повита.               Нет огня в твоих потупленных очах,               Нет лобзаний и улыбок на устах.               Мне не снять с тебя венчальный твой убор,               Не зажечь стыдом мне твой невинный взор.               Нет, мой друг, ты будешь мирно почивать, —               Стану я твой чуткий сон оберегать.               Люди злы, и нас с тобою осмеют.               Мы не пустим их в наш радостный приют [352] .

Впоследствии, уже находясь в стадии творческой зрелости, Сологуб подтвердил, что перевод стихотворного фрагмента рассказа Леметра был для него важным творческим опытом, а не просто «упражнением», опубликовав его почти десять лет спустя, в 1900 году, в «Новом журнале иностранной литературы, искусства и науки».

Среди отобранных Сологубом для перевода стихотворений французских поэтов к переводу из Леметра тематически примыкают еще два текста. Один из них был выписан из мемуарного очерка Гудо. Это сонет французского поэта, прозаика, журналиста и критика Фелисьена Шансора (Félicien Champsaur; 1858–1934). Героиня стихотворения Шансора – кроткая возлюбленная героя-поэта, принимающая смерть как избавление от страданий земной жизни; ее смерть становится источником творческого вдохновения:

Данная выписка, как и выписка из рассказа Леметра, содержит отобранные Сологубом варианты перевода отдельных слов: souffert – «перенеся, вытянув, прострадав», avec douceur – «с кротостью», bien – «крепко», implacables – «неумолимый», pare – «наряженный, приготовленный, украшенный», l’emporte – «унесли», fixes – «неподвижный», parfois – «иногда», céla – «скрыл», douloureux – «болезненный, печальный», poignant – «колючий, пронзительный», cercueil – «гроб», béant – «разверстый», lui – «он». Намеченный Сологубом перевод из Шансора, по-видимому, не был осуществлен; в авторских библиографических картотеках (картотеке переводов и хронологической картотеке) он не зафиксирован.

Внимание поэта также привлекло отдельно опубликованное в журнале «La Lecture» стихотворение парнасца Франсуа Коппе (François Coppée; 1842–1908) – «Hiver» («Зима»). Текст перевода не сохранился; он зафиксирован в авторских библиографических картотеках: картотеке переводов и хронологической картотеке – с датой: «Не позднее 24 октября 1891» – и пометой об отсылке для публикации: «Север. 24 октября 1891».

В стихотворении Коппе образ возлюбленной спроецирован на образ перелетной птицы, последовательно испытывающей восторг, радость жизни, холод, страдание и смерть:

Следующая группа переводов выполнена по выпискам из мемуарного очерка Гудо. Первое стихотворение – «Le Pacte» – принадлежит Фернану Икру (Fernand Icres; 1855–1888), поэту, романисту, драматургу; Икр печатался в издательстве Лемерра под псевдонимом Фернан Крези (Fernand Crézy), пользовался покровительством Леона Кладеля; примыкал к декадентской группе «зютистов» («Cercle des poètes Zutiques»), выступал со стихами в кабаре «Черный кот»; страдал тяжелой формой туберкулеза. По свидетельству Гудо, Икр брал на себя смелость декларировать от своего имени эстетические принципы гидропатов.

Текст перевода, датированный 1 августа 1891 года, представлен беловым автографом первоначальной редакции, с густой послойной правкой и авторизованной машинописной копией. Текст, зафиксированный в машинописи, соответствует верхнему слою автографа. Автограф и машинопись имеют заглавие – «Договор (Из Фернанда Икреса)» (в автографе имя французского поэта записано латиницей). На отдельном листе в рабочей тетради представлена выписка текста оригинала с указанием его источника – «La lecture. 1891. 10 mai. XVI. 93»:

2 Печ. по машинописи: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 36. Л. 90–93.

Общее число знаменательных слов в подстрочнике – 66. Точно воспроизведено 27 слов: внимал, ветрам, завывавшим, смотрел, проплывают, саваны, облаков, неба, приходил в уныние, внезапно, откуда-то, крики воющего волка, Сатана (дважды), появляется, увидел, перо, дрожащее, от ужаса, ночь, любви, гибельный пергамент, подпишу. Однокоренными синонимами заменено 2 слова: вечером (на «вечерний»), окровавленное (на «кровь»). Разнокоренными синонимами заменено 18 слов: как-то (на «в час»), Фауст (на «мудрец»), гримуары / колдовские книги (на «от чтенья»), забросив (на «оторвался»), пришедшие (на «примчался»), испускал в его сторону (на «не мешался»), неведомые ноты (на «крик ужасный»), озаряется светом (на «вспыхнули огни»), безбожник (на «Фауст»), исступленья (на «наслажденья»), дай (на «неси»), Мефистофель (на «Сатана»), не дрогнув, не читая (на «без страха и сомненья»). Опущено 19 слов: реторты, ледяным, в лесу, голоса, белые, ощущая, пустоту, огромного, тогда, неведомо, пронзительные, крики, зала, по зову, мрачного, старого, явился, колеблющейся в нерешительности; добавлено 8 слов: у окна, на небе, с верой, резкий, в лесу, полон был, тоской. Общее число знаменательных слов в переводе – 63. Показатель точности перевода – 40,9 %, показатель вольности – 12,7%

Посредственное, изобилующее банальностями стихотворение Икра воссоздано Сологубом абсолютно адекватно, с полным сохранением и банальностей, и посредственности. Более того, в переводе стихотворение даже выигрывает, поскольку второе четверостишие производит настолько пародийное впечатление, что все стихотворение может восприниматься как пародия. Кроме того, Сологуб вводит второго героя – мудреца, который сравнивает себя с Фаустом и отчасти противопоставляет себя ему.

Сологуб также составил подстрочник для перевода, выписав варианты перевода значительного числа слов оригинала: délaissant – «уступивший, выдавший, оставивший», grimoires – «путаницы, чернокнижия», cornues – «реторты», écoutait – «слушал», gémir – «охать, стонать», forêt – «лес, дубрава», regardait – «рассматривал, взглянул, смотрел», flotter – «развеваться, плавать, плыть, колебаться», linceuls – «саваны», des nues – «облаков», sentant – «зная, ощущая, чувствуя», ciel – «небо», vide – «праздные, пустые», désespérait – «отчаялся, отчаивался», аigus – «пронзительный, острый», hurlerait – «завыл бы», jettent – «метать, кидать, бросать», sombre – «печальный, угрюмый, мрачный», athée – «атеист, безбожник», ensanglantée – «окровавленное», frissonner – «дрожать, вздрагивать», l’effroi – «страх, ужас», hésitait – «колебаться, заниматься», eh bien – «ну что ж», délire – «бред», fatal – «пагубный, злополучный, роковой, несчастный», parchemin – «пергамент». Авторские колебания относительно выбора значения того или иного слова оригинала также получили отражение в вариантах отдельных стихов перевода.

Перевод стихотворения Икра, вероятно, стал для Сологуба источником оригинальных текстов на тему диалога человека с Дьяволом:

          Прильнув ко мне, шептал багровыми губами           Смущающий меня, лукавый, старый бес:           – Идет история неспешными стопами,           Печально-медленно свершается прогресс,            – Так медленно, что вы, согретые лучами,           Змеи, царящей и горящей средь небес,           Уже провидите духовными очами           В эпоху славную предсказанных чудес,            – Как смерть затмит навек надменное светило. —           Вдруг злоба яркая мне сердце опалила.           Прервал я бешено бесовский шепот злой,            И крикнул старому: – О, глупый черт, кому же            Неведомо, что мир мечты бесплодной хуже!            Но мертвая мечта сотрет ли мир живой!
           Словами горькими надменных отрицаний            Я вызвал Сатану. Он стал передо мной            Не в мрачном торжестве проклятых обаяний, —            Явился он, как дым, клубящийся, густой.            Я продолжал слова бесстрашных заклинаний, —            И в дыме отрок стал, прекрасный и нагой,            С губами яркими и полными лобзаний,            С глазами, темными призывною тоской.            Но красота его внушала отвращенье,            Как гроб раскрашенный, союзник злого тленья,            И нагота его сверкала, как позор.            Глаза полночные мне вызов злой метали,            И принял вызов я, – и вот, борюсь с тех пор            С царем сомнения и пламенной печали.

Автор следующего стихотворения, переведенного Сологубом, – Поль Марро (Paul Marrot, 1850–1909), французский поэт и журналист. В очерке Гудо Марро охарактеризован как философ-юморист.

Текст перевода, датированный 3 августа 1891 года, представлен двумя автографами – беловым (с минимальной правкой – в стихе 13) и беловым со значительной правкой, приводящей текст к окончательной редакции, а также машинописью, соответствующей верхнему слою автографа 2. Автографы и машинопись имеют заглавие – «Уличная картинка». Выписка оригинала стихотворения из журнала «La Lecture» не сохранилась. По тексту машинописи стихотворение опубликовано в «Новом журнале для всех».

3 Печ. по: La Lecture. T. 16. № 93. P. 295.

Общее число знаменательных слов в подстрочнике – 42. Сохранено в переводе 11 слов: видел жалкого калеку, бредущего по мостовой, унылого, жена, звуки, вызывал жалость, игры. Однокоренным синонимом заменено одно слово: бедность (на «бедняк»). Разнокоренными синонимами – 13 слов: долговязый (на «худой»), поджарая (на «бледна»), вымаливала су (на «протягивает руки», «за подачками»), извлекая (на «льются»), состояние (на «усталость»), нельзя было смотреть без слез (на «будит жалость»), облагораживало (на «прощаем»), надо музыки (на «поиграют»). Опущено 17 слов: доска, лопнувший, барабан, у прохожих, тоскливые, из струн расстроенной скрипки, инвалид, на скрипке, жены, род (дважды), людской, ироничный, растормошить, недостаточно, немного; добавлено 20 слов: слабый, черный факел погребальный, с трудом, одета в рубище, ведет смычок, на перекрестки и дворы, влечет (дважды), фальшь, притупились, чувства, помочь ли даром, прежде, без искусства. Общее число знаменательных слов в переводе – 41. Показатель точности перевода – 26,2 %, показатель вольности – 48,8 %.

Этот перевод стихотворения Марро в целом дает представление об оригинале, хотя в нем немало неудачных словосочетаний или строк (вторая и третья строки второго четверостишия; вторая и четвертая строки третьего). Поэт явно пытался оторваться от текста оригинала и создать своего рода вариацию на тему Марро, поскольку сюжет и образный строй стихотворения был ему чрезвычайно близок («униженный и оскорбленный» – наиболее распространенный тип героя ранней лирики и прозы Сологуба). Показательно, что первоначальная редакция текста перевода существенно ближе к оригиналу:

                    Я вижу: слабый и худой,                      Как старый факел погребальный,                     Калека жалкий и печальный                     Едва бредет по мостовой.                     Пока протягивает руки                     Он за копейками, жена,                     Как он, угрюма и бледна,                     Пилит смычком – и льются звуки.                     Достоин жалости урод!                     Его плачевно состоянье:                     Оно не мало обаянья                     Несносной скрипке придает.                     Ах! чтоб в тебе проснулось чувство,                     Веселый, кроткий наш народ,                     Одной беды недостает,                     Нет, надо приложить искусства [366] .

Следующее стихотворение, выбранное из очерка Гудо, написано Андре Жиллем (André Gill, наст. имя Луи-Александр Госсе де Гин; Luis-Alexandre Gosset de Guines; 1840–1885) – французским художником, карикатуристом и шансонье; в 1870-е годы Жилль сблизился с кругами парижской богемы, как шансонье выступал в «Кабаре убийц»; умер от тяжелого психического расстройства. Пожалуй, из всех поэтов, которых выбрал для перевода Сологуб, имя Андре Жилля Гудо упоминает чаще других. Однако эти упоминания «великого карикатуриста», наделенного двойственным талантом, сладостного поэта и велеречивого трибуна, доброго малого и честолюбца, чаще всего касаются не его творчества, а частностей и бытовых подробностей, связанных с заседаниями и вечеринками гидропатов.

Текст перевода стихотворения Жилля «L’Horoscope» (датирован 3 августа 1891 года) представлен беловым автографом с правкой. Автограф имеет заглавие – «Гороскоп (Из André Gill’я)». По тексту верхнего слоя автографа (с разночтением в стихе 2) стихотворение было опубликовано в журнале «Живописное обозрение». На отдельном листе в рабочей тетради представлена выписка текста оригинала, с указанием его источника – «La Lecture, 1891, XVI, 93, 10 mai»:

1Печ. по верхнему слою автографа: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 10. Л. 70.

Общее число знаменательных слов в подстрочнике – 44. Сохранено 18 слов: матери, сердце, жизнь, обеты, энтузиазме, наблюдай, одинокий, сражайся, терпи, мысли, утешение, судьба, презрение, торжествующего, чистое, сердце, взгляд, величественную. Разнокоренными синонимами заменено 5 слов: слезы (на «рыдая»), ново (на «смелое»), растрать (на «исполняй», «не щади»), приберегает (на «дает»), дурака (на «силе»). Опущено 20 слов: пылкий, юноша, хочешь, рука, энергична, иди, сражаться, с химерой, в эфемерном, выпей до дна горькую чашу, седеют, волосы, борода, апостолов, ребенка, улыбаться, детям; добавлено 24 слова: воротися, молит, не слушай, дальше, иди, бьется, в груди, не страшна, злоба, людская, пылая, борьбой, дни, наполняя, прямо, в очи, несчастью, жребий высокий, радостный, лжи, укор, скорби, слова. Общее число знаменательных слов в переводе – 48. Показатель точности перевода – 40,9 %, показатель вольности – 50 %.

Сологубовский перевод посредственного стихотворения второстепенного поэта откровенно неудачен. Появляются отсутствующие в оригинале устойчивые литературные штампы: «Бьется смелое сердце в груди»; «Не страшна тебе злоба людская»; «восторгом пылая»; «Даст судьба тебе жребий высокий»; «Прямо в очи несчастью гляди». При этом ослаблен неожиданный нестандартный финал, а также именно те немногие словосочетания, которые создают некоторое лирическое напряжение, утрачены: «lutter contre la chimere»; «le dédain du sot triomphant». Сологуб допускает значительные отступления от текста оригинала; перевод носит очевидно «вольный» характер. Поэт, вероятно, заведомо не стремился адекватно воспроизвести текст Жилля: он выписал из словаря значения всего трех слов: neuf – «неопытны», nerveux – «сильны», use – «трать, истощай». Отталкиваясь от ключевого для оригинала мотива борьбы, бунта, Сологуб придал стихотворению «народническое» звучание, характерное для его ранней лирики. В частности, оригинальные стихотворения, близкие по дате написания к переводу, имеют аналогичный лексико-стилистический строй: «Жертвуй людям, но не жди, / Чтоб хвала тебя венчала, – / Нет, осмеянный, иди» («Полон ты желаньем дела…», 2 августа 1891 года); «Опасен путь, таится там химера. / На битву грозную тебе нужна / Вся мощь, любовь, надежда вся и вера» («Услышишь ты вокруг себя шипенье…», 4 августа); «Когда для битвы нет оружия и силы. / Усталого раба ничто не устрашит, – / Ни холод жизни злой, ни холод злой могилы» («Влечется злая жизнь! Ни счастья, ни свободы…», 7 августа).

Автор последнего из переведенного Сологубом стихотворений – Шарль Кро (Charles Cros; 1842–1888), поэт, прозаик, изобретатель, один из основателей кружка «гидропатов», а также кабаре «Черный кот», друг Мориса Роллина. Кро относится к числу тех поэтов, которые составили славу Франции. Гудо писал о нем: «Трудно было представить себе более одаренного человека». Из очерка Гудо Сологуб мог узнать о грустной иронии стихов этого тонкого и глубокого лирика, томный импрессионизм которого мог бы многому научить начинающего поэта-символиста. Перевод замечательного стихотворения «Avec les Fleurs, avec les Femmes…», несомненно, стал для Сологуба прекрасной школой писательского мастерства.

Текст перевода (датирован 25 октября 1891 года) представлен беловым автографом первоначальной редакции с густой послойной правкой, машинописью, соответствующей верхнему слою автографа, и машинописью с авторской правкой. Автограф и оба машинописных текста имеют заглавие – «Из Шарля Кро». На отдельном листе сделана выписка из журнала «La Lecture» с библиографической пометой – «La lecture 91. XVI. 92. 25 avril»:

1 Печ. по машинописи: Там же. Ед. хр. 36. Л. 97–99.

Общее число знаменательных слов в подстрочнике – 66. Сохранено 12 слов: с цветами, сыграть, роль, в драме, вечером, душу, взаимные измены, сжигают письма, портреты, дрожат. Разнокоренными синонимами заменено 19 слов: с женщинами (на «с красоткой»), с абсентом (трижды (на «с водкой», «водка», «водки»)), с очагом (на «с камином»), затуманенную (на «беспутной»), цветы на голове (на «венком»), возлюбленной (на «красотка»), несколько лет (на «годы»), утрачивают свои чары (на «охладят»), приводят (на «облегчат»), расстаются (на «разлуку»), букеты (на «цветы»), спасена (на «сберегу»), пожираются (на «нет»), пальцы (на «руки»), умираешь (на «оставлю свет»). Опущено 35 слов: можно немного и поразвлечься, выпитый, зимним, озаряет зеленым светом, затуманенную, благоухают перед чистым пламенем, затем, поцелуи, длившиеся, люди, в один прекрасный день, огонь поднимается до алькова, горестная жизнь, остаются, икота, языками пламени, судорожно, проведя немало лет в полудреме с цветами и женщинами; добавлено 17 слов: житейской, севши, мудрено, банька, свеженьким, мила, начнутся, сцены, красотки, полштоф, милых, от пьянства, без долгой муки оставлю скучный свет. Общее число знаменательных слов в переводе – 47. Показатель точности перевода – 18,2 %, показатель вольности – 34 %.

Вольный перевод Сологуба может в целом быть признан удачным, сохраняющим отдельные особенности стиля и поэтики Кро, несмотря на то что он все же во многом уступает оригиналу. Прежде всего обращает на себя внимание отказ переводчика от воссоздания повторов, благодаря которым первое четверостишие оказывается динамичным камертоном ко всему стихотворению. По законам рамочной конструкции два из них оказываются и финальной строкой («Avec les Fleurs, avec les Femmes»), что также переводчиком было проигнорировано. Заменой финальной строки (т. е. ударной позиции в тексте) оказалась банальная фраза «Оставлю скучный свет», оправданная в данном случае только тем, что она воспринимается как грустная ирония, подводящая итог и стихотворению, и жизни лирического героя.

Сологуб сознательно и последовательно отступал от текста оригинала; об этом свидетельствуют варианты, зафиксированные в автографе, в частности первоначальный вариант стиха 3: «Душе копченой водка» (один из вариантов перевода слова еnfumée – «закопченный») в основном тексте заменяется на «Душе беспутной водка». Оригинальный эпитет «копченый», характеризующий состояние лирического героя как затуманенное, погруженное в навеянные абсентом грезы, заменяется на нейтральный и достаточно банальный. Первоначальный вариант стиха 16 – «Букет полынной водки» – заменяется на «Полштоф полынной водки». Кроме того, Сологуб вводит в текст лирическое «я», отсутствующее у Кро. Тем самым оригинальный текст утрачивает свой обобщенно-философский смысл и приобретает характер легкой бытовой зарисовки. Важно, что обращение Сологуба к стихотворению Кро, рисующего ирреальный мир, было вызвано, в частности, стремлением поэта творчески противостоять окружавшей его действительности: автограф перевода имеет помету «Вытегра. Уч<ительская> Сем<инария>. Совет Нечестивых».

* * *

Сделаем некоторые выводы. Анализ материалов переводов Сологуба из французских поэтов, представляющих разные оттенки декадентской культуры, позволяет выделить 1891 год как чрезвычайно важный в становлении его творческой биографии. Вероятно, именно в этом году Сологуб начал всерьез заниматься переводами стихотворных текстов с французского языка (переводы «с французского», датированные 1889 годом и ранее, не имеют документально подтвержденных оригинальных источников и, скорее всего, являются переложениями ранее опубликованных русских переводов, выполненных другими авторами). В переводческих опытах Сологуба 1891 года прослеживаются основные тенденции его будущей зрелой работы с иноязычными текстами – от тонкой передачи разноуровневых особенностей оригинала до свободной вариации, представленной в стихотворениях «на мотив», интерпретирующих исходный текст в нужном автору ключе. Кроме того, достаточно четко прослеживается, что переводной текст органично вписывается в поэтическую систему Сологуба, так или иначе усваивается этой системой и начинает давать разнообразные «ростки».

При этом знаменательно, что внимание начинающего русского поэта в качестве объекта его переводческих опытов не привлекли опубликованные на страницах вызвавшего его интерес французского журнала стихотворения крупнейших поэтов Франции: парнасца Леконта де Лиля, символистов Жана Мореас, Мориса Роллина, но главное, Поля Верлена, который спустя годы прежде всего благодаря переводам Сологуба покорил русскую публику. Выбор Сологуба, очевидно, был продиктован степенью соответствия оригинала тональности, мотивно-образной структуре его лирики того периода, а также интересом к освоению новой для него строфической формы (четыре из шести стихотворений французских поэтов – сонеты; на выписках из журнала «La Lecture» Сологуб составил схемы рифмовок сонетов: «1221 2112 334 545»). Сологуба, все более и более отходившего от традиции народнической риторики, безусловно привлек импрессионистический характер текстов французских поэтов и помог ему укрепиться в его творческих поисках.

Переводческая работа помогала поэту оттачивать мастерство владения словом. В статье «Не постыдно ли быть декадентом» (1896–1899) Сологуб в качестве достижений писателей-декадентов выделил, в частности, их словесные поиски: «Слова вводятся в новые и точные сочетания, непривычные для слуха <…>. Обиходная речь, с ее тусклыми, стертыми и неверными выражениями, становится недостаточною: является потребность искать слова свежие – и эти слова находятся в языке давно умерших предков <…>. В родном языке всякого великого народа много слов запасено – и это дает возможность заменить мертвые для души чужеязычные слова словами своего языка <…>. И наоборот, иностранные языки, через посредство объединяющей народности науки, сообщают родной речи свои действительно незаменимые и потому сильные и живые слова. Таким образом, как и всякое свежее литературное движение, так называемое декадентство вызывает, прежде всего, заботу об очищении и улучшении речи, об ее точности и силе».

Следовательно, можно несколько скорректировать «нижнюю» временную границу, фиксирующую начало целенаправленного знакомства Сологуба с новинками европейской модернистской литературы: оно состоялось еще до переезда в Петербург и вхождения в круг литераторов журнала «Северный вестник», до появления информативных статей Зинаиды Венгеровой о западном модернизме и начала широкого обсуждения проблемы его воздействия на русскую литературу конца XIX века.

Чутко улавливая пульс времени, Сологуб творчески осваивал близкий ему литературный материал, помогавший выработать и утвердить собственный поэтический облик, изначально отличавший его от современников и впоследствии обеспечивший их признание. Например, критик С. Адрианов в рецензии на первый том собрания сочинений Сологуба выделил ранние стихи Сологуба, вошедшие в его первый авторский сборник: «Это – типичнейшая модернистская душа, заговорившая тогда, когда модернизм не только еще не завоевал литературных позиций, но и не успел двинуться в поход. В 80-х годах такой тембр поэзии был явлением одиноким, непонятным, и так как боевые, вызывающие ноты молодых Добролюбова, Брюсова, Бальмонта совершенно чужды были молодому Сологубу, то его дебютов просто и не заметили. Прежде всего не могли оценить тогда своеобразной и тонкой, какой-то бледной музыкальности стиха Сологуба, той нежной вязи, из которой они сотканы – вязи звуков, слов, представлений. Это нечто изысканное и вместе, если хотите, грустное в своей влекущей медлительности».

Обретение собственного голоса в литературе эпохи, «нежной вязи» стиха произошло для Сологуба через долгий и сложный путь творческих исканий, успех которых во многом предопределила способность поэта, подобно камертону, вовремя уловить и усвоить «чужой», но близкий по духу звук.

 

Федор Сологуб – переводчик французских символистов

 

Переводы, осуществленные в хронологических рамках одного литературного течения, не только представляют поучительный с филологической точки зрения интерес (не говоря уже об историческом), но как правило, обладают определенными преимуществами в художественном отношении перед всеми последующими. Обращение русского литератора, в частности символиста, к творчеству поэта-современника, поэта-единомышленника, близкого ему по складу творческой личности, литературным взглядам и симпатиям, нередко наделяло его переводческие опыты неоспоримыми и уникальными достоинствами. Что же касается исследовательского интереса, то эти переводы, несомненно, могли бы служить надежным материалом для выявления национального своеобразия той или иной ветви литературного направления, материалом по крайней мере не менее достоверным, чем теоретические высказывания его представителей. Небезынтересен при этом уже сам выбор переводимых произведений, а также та сложная система замен, которая, программно декларируемая или осуществляемая подсознательно, присутствует в любой переводческой работе. Среди крупных явлений русской литературной жизни рубежа XIX–XX веков наименее, пожалуй, изучены весьма показательные во многих отношениях переводы Федора Сологуба из французских символистов.

 

1

Для Сологуба, как и для других русских «старших» символистов, ориентация на западноевропейскую культуру имела принципиальное значение. Этой ориентацией обусловлено то место, которое занимали переводы в их творчестве. Далеко не случайно Брюсов считал возможным дебютировать в литературе переводами из Верлена, а Сологуб подготовленный им сборник «Поль Верлен. Стихи, избранные и переведенные Федором Сологубом» (1908) назвал в предисловии к нему седьмой книгой своих стихов.

Сологуб начал переводить рано, с конца 1870-х годов, и продолжал заниматься переводами, в основном с французского и немецкого, до конца жизни. Его перу принадлежат классические переводы многих стихов Верлена, философской повести Вольтера «Кандид, или Оптимизм», романа Мопассана «Сильна как смерть». В разные годы немало времени и сил он отдал попыткам воссоздать на русской почве стихи французских поэтов – Гюго, Леконта де Лиля, Рембо, Малларме, немецких поэтов-экспрессионистов – Голла, Цеха, украинских – Шевченко и Тычины, венгерского – Петефи, еврейского – Бялика, армянского – Наапета Кучака, поэмы провансальского поэта Ф. Мистраля «Мирейя», драмы Г. Клейста (совместно с А. Чеботаревской). Причем работа над переводами, по его собственному признанию, доставляла ему огромное наслаждение. Амплитуда переводческой деятельности (в юности он переводил Еврипида и Эсхила, Шекспира и Кохановского, Гете и Гейне) – свидетельство широты поэтических интересов Сологуба. Различные его переводческие работы по-разному были встречены в печати, подчас более чем сдержанно. В поздних переводах Сологуба «презрение к шевченковскому стиховому звучанию и к смыслу» обнаружил Чуковский. То, что Сологуб при отличающем его внимании к оригиналу неизменно переозвучивал его в соответствии с особенностями своего поэтического мира, ясно осознавалось современниками. «Нет, Сологуб – не переводчик, – писал И. Анненский в статье «О современном лиризме». – Он слишком сам в своих, им же самим и созданных превращениях. А главное – его даже и нельзя отравить чужим, потому, что он мудро иммунировался».

Наиболее весомый вклад в русскую переводческую культуру Сологуб внес своими переводами из Верлена. Сологуб был одним из тех, кто привил русской читающей публике любовь к французскому поэту, а заодно формировал нового читателя, способного составить тот фон, на котором развивался и завоевывал позиции символизм русский.

Французский символизм к девяностым годам уже выполнил в своей стране ту миссию, к которой готовились русские поэты, группировавшиеся вокруг «Северного вестника» в Петербурге и вокруг Брюсова в Москве, решительно обновил все средства поэтической выразительности. Вполне естественно, что, поставив перед собой несколько позднее ту же задачу, русские писатели на первых порах немало вдохновляющих стимулов и, конкретнее, литературных приемов почерпнули в творчестве Верлена. Об исключительном значении Бодлера как непосредственного предшественника французского символизма и Верлена для первого этапа русского символизма писал С.А. Венгеров. При этом знакомство с обеими национальными версиями одного литературного направления не оставляет сомнений в том, что речь ни в коей мере не шла о «переводном» литературном течении. Достаточно сказать, что слишком неопределенно было то содержание, которое вкладывалось в понятие «символизм», чтобы можно было ставить вопрос о прямом «переводе». «Что такое символизм? – писал один из «младших» французских символистов Реми де Гурмон. – Если держаться прямого, грамматического значения слова, почти ничего. Если же раздвинуть вопрос шире, то слово это может наметить целый ряд идей: индивидуализм в литературе, свободу творчества, отречение от заученных формулировок, стремление ко всему новому, необычному, даже странному. Оно означает также идеализм, пренебрежение к фактам социального порядка, анти-натурализм, тенденцию передавать только те черты, которые отличают одного человека от другого, желание облекать плотью лишь то, что подсказывается конечными выводами, то, что существовало». Еще решительнее настаивает на неопределимости четких границ течения П. Валери, в юности прошедший школу Малларме: «То, что нарекли символизмом, попросту сводится к общему для многих поэтических семейств (причем семейств враждующих) стремлению “забрать у Музыки свое добро”. Такова единственно возможная разгадка этого направления. Темнота и странности, в которых столько его упрекали, слишком тесная на первый взгляд связь с литературой английской, славянской или немецкой, запутанность синтаксиса, сбивчивость ритмов, причудливость словаря, навязчивые фигуры <…> все это легко объяснимо, коль скоро выявлен основной принцип». Утверждение о «переводном» характере символизма в России тем более неверно, что для представителей младшей формации русского символизма французский символизм оказался в целом достаточно чужд. Как Вяч. Иванову, так и Андрею Белому он представлялся слишком рассудочным, рационалистическим, а его образы – слишком однозначными и точными. Андрей Белый в незаконченной статье, над которой он работал в 1918 году, упрекал французских символистов в том, что они не сумели «углубить» символизм как миросозерцание и сузили его до школы, сосредоточившей все внимание на проблеме стиля и словесной инструментовки. В признаниях младших символистов встречаются и неточности, и недостаточно обоснованные обобщения. Согласно Вяч. Иванову, он и его единомышленники не имели ни исторического, ни идеологического основания соединить свое дело с приемами и методом мышления, присущими французским символистам. Он утверждал, что главный пункт расхождения между обеими школами – отношение к логической значимости слова. Если Малларме «хочет только, чтобы наша мысль, описав широкие круги, опустилась как раз в намеченную им одну точку», для русской школы символизм «есть, напротив, энергия, высвобождающая из граней данного, придающая душе движение развертывающейся спирали». В понимании как французского символизма, так и русского с Вяч. Ивановым здесь не согласились бы не только старшие символисты, такие как Сологуб или Брюсов, но и младшие, например близкий к символистам Волошин. Тем более что истолкование Малларме и оценка его творчества у Вяч. Иванова крайне субъективны.

В ту пору, когда Вяч. Иванов отрицал историческую и идеологическую связь русского символизма с французским и давал не слишком лестную характеристику творчеству Малларме, в целом символистское направление в русской поэзии вне зависимости от споров о его истоках давно уже было господствующим, а имена Верлена и его единомышленников и соотечественников были окружены пиететом. Между тем в начале 90-х годов первые шаги представителей новой поэзии, опиравшихся на авторитет символистов Франции, встречали яростное сопротивление.

Как и любое новое литературное направление, прививается ли оно со стороны или самозарождается (на самом же деле возникновение любого литературного течения представляет собой сочетание этих двух начал и тенденций), русский символизм встречал сильное противодействие, мотивируемое как эстетически, так и этически и даже патриотически, поскольку первые русские символисты настойчиво декларировали если не прямую зависимость от французского образца, то во всяком случае свои симпатии к опередившим их в создании новой поэзии символистам Франции. Н.Н. Николаев призывал прибегнуть к действенным мерам для искоренения этой «прилипчивой болезни». Брюсовский перевод знаменитого стихотворения Верлена «Небо над городом плачет» он охарактеризовал следующим образом, отметив как раз наиболее новаторские его особенности: «Кроме этих очень некрасивых повторений вместо рифм мы видим здесь и другие повторения, которые делают это выражение бледной, беспричинной тоски еще бледнее, бесцветнее. Вместе с тем это нисколько не делает стихотворение более ценным, так как читатель выносит впечатление тоски не от такого же чувства, которое волнует автора и которое тот желал бы передать читателю, а просто от его скучной и дурной манеры писать, от той трудности, с какой дается ему процесс писания и управления своим языком». К.П. Медведский удивлялся серьезности желания новых «сектантов» пересадить на отечественную почву совершенно чуждые русской литературе теории. Он утверждал, что спасение русской литературы – в любви к родине, что настоящие русские писатели «сильны родиной» и только эта сила спасет русскую литературу от увлечения зарубежными графоманами и шарлатанами, а русских литераторов от превращения в космополитов, людей без роду-племени и отечества.

Между тем число восторженных почитателей таланта Верлена и Малларме в России множилось, читатели могли познакомиться с образцами их поэтического творчества в русских переводах, из критических работ, оригинальных и переводных, они получали достаточно конкретное и ясное представление о своеобразии их дарований. Так, из статьи З. Венгеровой, принадлежащей к числу самых талантливых популяризаторов французского символизма в России, русские читатели узнавали, что все эти непонятные при первом чтении сонеты Малларме объясняются «философским миросозерцанием поэта, его верой в вечную гармонию вселенной, в силу которой одни и те же отвлеченные понятия должны вызывать одни и те же символы. Он верит в правильные, существующие с начала времен соотношения между миром мысли и внешней природой, так что поэту стоит только напомнить о них, чтобы они появились в человеческом сознании, не нуждаясь ни в каких объяснениях». Особый интерес вызывали рассуждения самих французов, например Реми де Гурмона или А. де Ренье, о перевороте в отечественной поэзии, совершенном Верленом.

Русские символисты (Брюсов, Сологуб, Анненский, Минский, Эллис, Волошин) не только переводили произведения своих французских предшественников, не только отдавали им дань уважения, выбирая в качестве эпиграфов строки из их стихотворений или посвящая им свои стихи (у Брюсова, в частности, есть стихи, посвященные Малларме, Бодлеру, Верхарну и Метерлинку или написанные в их манере), но, активно и истинно творчески осваивали их опыт. Особенно плодотворным было творческое восприятие Верлена. Русские поэты использовали характерные для Верлена стилистические приемы: следующие одна за другой назывные конструкции, разного рода повторы и анафоры. Они опирались на опыт французского поэта в своих настойчивых попытках резко обновить и обогатить метрический репертуар русской поэзии. Не без влияния лирики Верлена, в отличие от поэзии предшествующего периода, стихов Надсона или Апухтина, начинают активно осваиваться короткие, гибкие ритмы и размеры. Подобно Верлену, русские символисты чаще стали вводить разносложные и разнословные рифмы, реже использовать точную рифму и чередование мужской и женской рифмы, начали широко применять аллитерацию и enjambement. В их творчестве находит отражение типичная для Верлена цветовая гамма: серый и черный цвета, которым поэт придавал символическое значение. Воздействие Верлена проявилось и в настроениях (склонность к блеклым тонам, интимность звучания и т. д.). Иногда о позднем Верлене напоминал контраст и одновременно сплав святости и греха, создающие специфически декадентскую атмосферу. Весьма заметным и ярким элементом стихотворного языка русских символистов становятся так называемые обратные сравнения, редкие в русской поэзии XIX века. Между тем обратные сравнения имеют ключевое значение в поэзии Малларме, на что указывали и русские популяризаторы его творчества, приводя при этом конкретные примеры. Так, беллетрист, критик и переводчик П.Н. Краснов писал о нем: «Он допускал совершенно своеобразную и произвольную расстановку слов, заставляя читателя мысленно возвращаться к самому началу стихотворения, когда он дочел его до конца. Эта расстановка слов, пропуск некоторых существенных частиц, странные эпитеты, вроде “синее одиночество” (solitude bleue), совершенно неожиданные сравнения, причем даже не упоминается, что читатель имеет дело со сравнением, а прямо вместо одного предмета ставятся другие, с которыми он сравнивается (так, вместо того чтобы, например, сказать «солнце», Малларме говорит: «прекрасная головня славы», «золотая буря»), – делает его стихи в конце концов похожими на шарады, и он достигает в сущности обратного результата: вместо сосредоточения внимания на предмете, оно расходуется на разгадывание загадки». Несомненно, что опыт не только Верлена, но в какой-то мере и Малларме оказался небесполезным для русских символистов.

Брюсов был искренне убежден, что «подлинное и широкое знакомство с книгами французских поэтов повысит требования, какие у нас предъявляются к созданиям поэзии, расширит кругозор наших писателей, во многом усовершенствует технику нашего стиха». Исходя из этого убеждения и несмотря на другое свое убеждение – в непереводимости стихотворного произведения, – Брюсов наиболее активно популяризировал творчество не только Верлена, Малларме, Рембо или А. де Ренье, но и таких поэтов младшего поколения, как Р. Гиль, Ф. Вьеле-Гриффен, С. Мерриль, имя которых и после Брюсова было почти что пустым звуком для русских читателей. В набросках 90-х годов о символизме Брюсов ратовал за издание «корифеев французского символизма в русском переводе». Наряду с Брюсовым и немногим ему уступая, французских символистов с первых шагов своей литературной деятельности переводил и Сологуб.

 

2

Знакомство Сологуба с лирикой Верлена, открывшей для него новую французскую поэзию, состоялось в конце 1880-х годов, примерно тогда же, когда творчеством Верлена и Малларме заинтересовался Брюсов. Переводить Верлена Сологуб начал в 1889 году в Вытегре, учительствуя в «страшном мире» русской провинции. Увлечению Верленом способствовали занятия французским языком, которым, впрочем, он занимался не для чтения стихов, а для работы над учебником по геометрии. 18 марта 1890 года Сологуб писал В.А. Латышеву: «Так как я не перестаю заниматься фр. яз., то чтение учебника идет легко, к словарю приходится прибегать редко, не чаще раза на протяжении нескольких страниц». Впрочем, к началу 1890-х годов поэт вряд ли сумел освоить язык достаточно глубоко. В одном из самых знаменитых «Романсов без слов», «Il pleure dans mon coeur», – кстати говоря, одном из самых прозрачных в лексическом плане, с переводческой точки зрения действительно почти «без слов» – он вынужден был все же выписать четыре слова (écoeurer, langueur, Quoi, Haine) и уточнить во французско-русском словаре возможные варианты их перевода (1, 38, 335 об.).

Если учесть условия, в которых зарождался интерес Сологуба к Верлену, то понятнее оказывается его концепция «мистической иронии» французского поэта (речь о ней пойдет ниже), творчество которого помогло ему выстоять, а возможно, и напоминало его собственное существование несовместимым, казалось бы, сочетанием серой обыденности и развращенности провинциальной жизни с прорывами мечтательной натуры к высокой светлой духовности.

Восприятие Сологубом современной ему литературы Франции облегчалось известной близостью некоторых характерных черт французской культуры особенностям его творческого облика. Эта несомненная близость не осталась не замеченной современниками. «Однородность литературных явлений иногда рождается не из обезьянства и моды, но от однородного биения сердец <…>. Некоторые наши современные писатели не произвели бы диссонанса, родившись во Франции. Как вехи они сближают страны. В них сошлись лучи тех солнц, которые ярче всего горят для современного мира. Один из таких писателей у нас – Сологуб». Более тонкое и прозорливое наблюдение находим у Вяч. Иванова: «“Книга рассказов” Ф. Сологуба, русская по обаятельной прелести и живой силе языка, зачерпнутого из глубин стихии народной, русская по вещему проникновению в душу родной природы, – кажется французскою книгой по ее, новой у нас, утонченности, по мастерству ее изысканной, в своей художественной простоте, формы».

Уступая Брюсову по количеству переведенного из французских символистов и по числу имен новых поэтов Франции, с которыми он знакомил русских читателей, Сологуб охватил тем не менее в своих переводах почти все возможные жанры. Помимо широко известных переводов из Верлена (в архиве сохранилось несколько неизданных версий – 1, 38) он переводил стихи Рембо, большая часть которых до сих пор не опубликована (1, 44), стихотворения в прозе Рембо (часть «Озарений» также осталась неизданной – 1, 44), стихотворения в прозе Малларме (1, 42). В его архиве хранятся также незавершенные переводы пьесы Р. де Гурмона «Лилит» (1, 209) и романа А. де Ренье «Дважды любимая» (1, 561). Если переводы из Малларме и Реми де Гурмона представлены машинописными копиями, отчасти правленными от руки, а в случае с романом А. де Ренье – только автографом, то отдельные переводы из Верлена и Рембо сохранились как в беловых и черновых автографах, часть которых датирована, так и в машинописных копиях.

Причины, обусловившие обращение к тем или иным произведениям, были, по-видимому, различны. Стихи Верлена, особенно близкого Сологубу, сопутствовали ему на протяжении всей жизни. Можно предположить, что Сологуба заинтересовали пьеса Р. де Гурмона, писателя, настаивавшего на «законности чувственного наслаждения» и на чувственности всякого «духовного» наслаждения, и роман А. де Ренье, умевшего как никто другой изображать в строго выверенных формах изысканную утонченность сердечных драм и переживаний героев. Вероятно, отношение Сологуба к «Озарениям» Рембо и «Стихотворениям в прозе» Малларме было неоднозначным. Он не мог не оценить выдающихся поэтических достоинств произведений великих французских поэтов, и вместе с тем его собственные эстетические искания не пересекались с теми, которыми были одержимы в своих сложных и не поддающихся однозначному толкованию текстах Рембо и Малларме. Думается, права М.И. Дикман, предположившая (в связи с «Озарениями»), что Сологуба влекла к этому стилистически и ритмически чуждому ему поэтическому явлению потребность «преодоления трудностей».

В то же время, по-видимому, не последнюю роль играло и стремление обогатить отечественную литературу русским эквивалентом столь яркого и плодотворного в условиях Франции жанра, как «стихотворение в прозе», сохранив при этом по возможности все его специфические французские особенности.

Если учесть, что к лирике Верлена Сологуб обратился на рубеже 1880 – 1890-х годов и активно переводил ее в течение ряда лет, его переводы из Малларме датируются 1898 годом, в 1905–1908 годах он работал над переводами «Последних стихотворений» Рембо, в 1908 году готовил к печати первое издание своих переводов из Верлена, работа над пьесой Р. де Гурмона датируется 1910 годом, в 1915 году были опубликованы сологубовские версии «Озарений» Рембо, в 1918 году он пытался издать сборник своих и брюсовских переложений лирики Верлена и, наконец, в 1923 году опубликовал второе издание Верлена в своих переводах, то нельзя не заметить стойкой приверженности русского поэта делу воссоздания на национальной почве наследия символистов Франции.

Первые сологубовские переводы из Верлена появились в 1893–1894 годах в журнале «Северный вестник». В 1896–1898 годах новые переводы были опубликованы в газете «Наша жизнь» и журнале «Петербургская жизнь», в 1904–1905 годах – в «Новом журнале иностранной литературы, искусства и науки», в 1907 году – в журнале «Образование». Наконец, в 1908 году переводы Сологуба вышли в свет отдельной книгой, включавшей в себя тридцать семь стихотворений из сборников «Poèmes saturniens», «La bonne chanson», «Fêtes galantes», «Romances sans paroles», «Sagesse», «Jadis et Naguère» и «Chansons pour elle». Шестнадцать переводов печатались впервые, часть стихотворений публиковалась в нескольких версиях.

В 1918 году у Сологуба возникла идея издать Верлена в своих и брюсовских переводах, исходя из факта их реального сосуществования в читательском сознании как самых убедительных попыток в русской литературе дать собственную поэтическую версию творчества французского поэта в целом. «Я слышал, – писал он Брюсову 17 сентября 1918 года, – что Вы в Москве становитесь у большого дела по издательству переводной литературы. Надеюсь, Вы вспомните, что я – усердный переводчик. Между прочим мы с Вами сошлись на Верлене. Соединение наших переводов могло бы быть полезно». В феврале 1919 года он послал список этих переводов заведующему издательством «Всемирная литература» А.Н. Тихонову, однако замысел не был осуществлен. Тем не менее идеи переиздать свои старые переводы, а также представить Верлена в версиях, отвечающих его новому взгляду на переводческую деятельность, Сологуб не оставил. Второе издание переводов из Верлена, существенно отличающееся как по объему, так и по принципам, датируется 1923 годом. В нем были представлены уже пятьдесят три стихотворения, из которых десять печаталось в исправленном виде, пятнадцать было переведено заново, а шестнадцать – впервые. В разделе «Варианты» были представлены двадцать два старых перевода шестнадцати стихотворений, в то время как в первом издании различные версии одного стихотворения следовали одна за другой в основном тексте, в полном смысле на равных сосуществуя и дополняя друг друга.

Из других своих переводческих работ, обусловленных неослабевающим интересом к французскому символизму, Сологуб счел возможным опубликовать только значительную часть «Озарений» Рембо. Почти все они были включены в 1-й сборник издания футуристов «Стрелец» 1915 года. Здесь было опубликовано пятнадцать стихотворений в прозе французского поэта, а годом позже, во 2-м сборнике «Стрельца», еще одно – «Поклонение».

Столь отчетливое предпочтение, отдаваемое Верлену как самим Сологубом, так, по-видимому, и издательствами перед всеми другими символистами Франции, вполне объяснимо. Именно Верлен, который в известном смысле был лишь предшественником символизма, поэтом, в зрелой и поздней лирике которого нашли наиболее яркое воплощение ранние символистские веяния, для России стал средоточием нового литературного течения, его квинтэссенцией, полномочным его представителем, затмившим всех своих современников и последователей. Из всех французских поэтов символистского круга в России живым литературным явлением стал только Верлен. Подобно младшим символистам Франции, русские символисты сознавали, что на поэтическую индивидуальность Рембо, намного опередившего свое время, трудно опираться в собственных литературных поисках, и поэтому отнеслись к его творчеству несколько сдержанно, хотя внешне вполне уважительно. Алхимические реторты, магические кристаллы и алгебраические формулы, в которые, согласно Волошину, Малларме замыкал свои идеи, настолько в целом отличались от тех задач, которые ставили перед собой русские символисты, что непререкаемость авторитета французского поэта заставляла заподозрить определенную внутреннюю отчужденность. Эта отчужденность как следствие отсутствия глубинных импульсов к активному творческому усвоению его наследия отнюдь не мешала появлению в русской печати сочувственных и достаточно глубоких статей о произведениях Малларме, ярких переводов его стихов, принадлежавших перу Анненского, Волошина и Брюсова, или признанию тем же Брюсовым своей зависимости от эстетической доктрины французского поэта.

От этого заинтересованного взгляда эрудитов и тонких ценителей разительно отличалось отношение к Верлену, который стал, как ранее Гете, Байрон или Гейне, неотъемлемой частью русского литературного процесса.

Подобно своим французским собратьям по перу, русские символисты испытывали вполне понятную потребность «подтянуть» Верлена под определение «символизм» и тем самым иметь возможность ссылаться на его авторитет, с художественной точки зрения неоспоримый и не имевший, естественно, никакого отношения к терминологическим спорам. «Слову символизм, – писал Брюсов, – часто придают слишком широкое значение, означая им в целом все движение в искусстве, возникшее в конце XIX века. Это неверное словоупотребление, потому что никаких определенных “символов” не найдем мы в произведениях целого ряда поэтов, несомненно принадлежащих к этому движению и бывших в нем видными деятелями, каков, например, Верлен». Чаще же, впрочем, к авторитету Верлена прибегали без всяких оговорок. В одной из своих немногочисленных теоретических статей Сологуб писал: «Это многообразие впечатлений и опытов, эта живая жизнь образов искусства в наших душах способствует основной задаче символического искусства – прозрению мира сущностей за миром явлений. Прозреваем мир сущностей не разумно и не доказательно, а лишь интуитивно, не словесно, а музыкально. Не напрасно заветом искусства поставил Поль Верлен требование: “Музыка, музыка прежде всего”». Столь легкая усваиваемость на русской почве поэтического новаторства Верлена, как и всегда в подобных случаях, объясняется очень многими причинами, одна из которых – близость его творчества стихии русской поэзии, в том числе той, которую, как это ни парадоксально, его русским приверженцам предстояло преодолеть. Эта близость, во многом кажущаяся, стихотворений Верлена лирике Фета, Фофанова и их эпигонов, такие общие для них особенности, как музыкальность, камерность, меланхолическая тональность, таили в себе немало опасностей, как нам еще придется убедиться при анализе переводов из Верлена, выполненных поэтами, далекими от символических умонастроений. И вместе с тем эта близость сокращала дистанцию, удовлетворяла эстетическую потребность, которую несколько позже выразит Мандельштам: «И сладок нам лишь узнаванья миг». Сколь краток ни был, например, «миг узнаванья» Фета в сологубовском переводе стихотворения Верлена:

                      Это – нега восхищенья,                       Это – страстные томленья,                       Это – трепеты лесов,                       Свежим веяньем объятых,                       Это – в ветках сероватых                       Хор чуть слышных голосов [424] … —

он вполне отвечал столь естественной потребности познавать неведомое через знакомое.

Для предпочтения Верлена всем другим символистам Франции у Сологуба были и особые причины, обусловленные своеобразием его творческой индивидуальности. В предисловии к изданию 1908 года русский поэт признавался: «Я переводил Верлена, ничем внешним к тому не побуждаемый. Переводил потому, что любил его». На экземпляре, тогда же подаренном Блоку, хранящемся в Пушкинском Доме, он написал: «Александру Александровичу Блоку. Милый и прекрасный поэт, я дарю вам эту книгу с такою же любовию, с какою переводил собранные здесь стихи». Вне всякого сомнения, не только из всех символистов Франции самым близким Сологубу был Верлен, но именно Сологубу из всех русских символистов Верлен был наиболее близок. Сологуба могли и не называть русским Верленом, однако «сродство душ» обоих поэтов должно было привлечь внимание современников. Так, рецензент «Русского богатства» писал в связи с выходом первого издания сологубовских переводов из Верлена: «Есть какое-то сходство между Верленом и Сологубом; не случайно наш поэт занялся переводами из французского лирика. Та же трагическая гримаса исказила оба эти лица, то же одиночество окружает их характерные фигуры в литературе, то же сплетение исступленной чувственности с мистикой потустороннего искания отмечает их творчество». Музе русского поэта были созвучны музыкальность стихов Верлена, которые воспринимались не только разумом и зрением, но и на слух, а подчас даже скорее на слух, чем разумом и зрением. Сологуба привлекало в поэзии Верлена сочетание кажущейся простоты и стиховой изощренности и отточенности («Верлен, отваживающийся сочетать в своих стихах самые расхожие формы и самые обиходные речения с весьма изощренной поэтикой Парнаса <…>»), черта, отмечавшаяся и в его собственной лирике («Однако простота Ф. Сологуба – именно простота пушкинская, ничего общего не имеющая с небрежностью <…> Такая простота в сущности является высшей изысканностью, потому что это – изысканность скрытая, доступная лишь для зоркого, острого взгляда»). Для Сологуба был не только приемлем, но и достаточно притягателен откровенный эротизм поздних верленовских сборников. Пронизывающие все творчество французского поэта мотивы грусти, тоски и томления, ни с чем не сравнимые во всей литературе Франции, не могли не найти отклика у Сологуба, хотя, воспользовавшись высказыванием С. Великовского, можно выявить и известное отличие в этом плане между обоими поэтами. Если природная среда поэзии Верлена – задумчивая грусть, сумеречность и томление, то стихия Сологуба нередко – вязкий ужас, мрак и терзания. В лирике Верлена Сологуба привлекало, конечно же, далеко не все. Творческим устремлениям Сологуба был в основном чужд «парнасский» период французского поэта, хотя он и перевел отдельные стихотворения из ранних сборников. Его оставило равнодушным и религиозное обращение Верлена («Здесь нет стихотворений католических – они кажутся мне мало интересными, мало характерными для Верлена»), которому читатели обязаны многими шедеврами сборника «Мудрость», хотя, опять-таки, трактуя их несколько отстраненно, Сологуб прекрасно перевел некоторые знаменитые стихотворения этого сборника.

В предисловии к сборнику 1908 года Сологуб дал читателям ключ к своей интерпретации как творчества французского поэта, так и принципов, которыми он руководствовался, выбирая для перевода те или иные стихи. «В гармонии, мелодии стиха, – справедливо отмечала М.И. Дикман, – Сологуб находит душевное освобождение, “очищение”, “катарсис”. И это тот эстетический катарсис, который присущ его безысходно жестокой лирике. Гармония стиха противостоит злой, дисгармоничной действительности и художественно преодолевает ее». По-видимому, сходным образом сам Сологуб оценивал творчество Верлена, считая его наиболее чистым проявлением того, что можно назвать «мистическою ирониею». В понимании русского поэта близкая его сердцу мистическая ирония Верлена – это эстетическая, равно как и жизненная позиция, суть которой в принятии мира, однако не в приземленном и обыденном виде, а в преображенном, при котором «в каждом земном и грубом упоении таинственно явлены красота и восторг». «Самый редкий уклон, – пишет он, – и это – уклон Поля Верлена, – когда принята Альдонса, как подлинная Альдонса и подлинная Дульцинея: каждое ее переживание ощущается в его роковых противоречиях, вся невозможность утверждается, как необходимость, за пестрою завесою случайностей обретен вечный мир свободы». Для читателя искушенного и внимательно следившего за творческими поисками Сологуба вводимые в предисловие к сборнику переводов из Верлена мотивы мифа о Дульсинее и Альдонсе помогали выявить тот смысл, который поэт вкладывал в понятие мистической иронии. Миф о Дульсинее, порождаемой творческим сознанием Дон Кихота из грубой, «козлом пахнущей» крестьянки Альдонсы, стал складываться у Сологуба как альтернатива преобразованию мира. Донкихотовская позиция по отношению к реальности осмысляется как единственно достойная художника. Наиболее подробно Сологуб изложил свою концепцию в статье «Мечта ДонКихота (Айседора Дункан)», создавая затем бесчисленные ее версии в других статьях, романах и пьесах. «Лирический подвиг ДонКихота, – утверждает он, – в том, что Альдонса отвергнута как Альдонса и принята лишь как Дульцинея. Не мечтательная Дульцинея, а вот та самая, которую зовут Альдонса. Для вас – смазливая, грубая девка, для меня – прекраснейшая из дам». Кстати сказать, косвенным образом постулируется необходимость резкого поворота художника к грубой прозе, к вторжению в действительность и отказ от устремленности к заоблачным целям: «Воистину прекраснейшая, – потому, что в ней красота не та, которая уже сотворена и уже закончена и уже клонится к упадку, – в ней красота творимая и вечно поэтому живая. Как истинный мудрец, Дон-Кихот для творения красоты взял материал, наименее обработанный и потому наиболее свободы оставляющий для творца». Таким образом, Верлен как представитель мистической иронии, для которого Альдонса принята как подлинная Альдонса и подлинная Дульсинея, противопоставлен как «лирическим» поэтам, для которых Альдонса не существует, а существует лишь Дульсинея, т. е. новый поэтический мир, творимый поэтом, так и грубо «ироническим», которые принимают Альдонсу со всеми ее противоречиями и отвергают Дульсинею как «нелепую и смешную мечту». Очевидно, что подобным образом понятые принципы мистической иронии отвечали умонастроению самого Сологуба, действительно сумевшего, хотя и сквозь образный флер несколько навязчивого мифа, прозорливее многих своих как русских, так и французских современников определить своеобразие поэтического мира Верлена. В предисловии к переизданию своих переводов из Верлена в 1923 году Сологуб упоминал, что мысли, изложенные им в предисловии к изданию 1908 года, впоследствии нашли отражение в его программной работе «Искусство наших дней». Это достаточно красноречивое свидетельство того значения, какое он придавал своей концепции мистической иронии, причем в самом широком плане, а не только применительно к творчеству французского поэта.

Верлен, предложенный Сологубом суду читающей публики, подготовленной к появлению сборника многочисленными журнальными публикациями, стал подлинным событием литературной жизни. Брюсов, Анненский и Волошин, тонкие знатоки, ценители, а главное, авторитетные переводчики французской поэзии, единодушно приветствовали появление переводов Сологуба. Самым восторженным, глубоким и ярким был отклик Волошина, напечатанный в газете «Русь» 22 декабря 1907 года. По его мнению, «переводы Сологуба из Верлена – это осуществленное чудо», поскольку русскому поэту «удалось осуществить то, что казалось невозможным и немыслимым: передать в русском стихе голос Верлена», поэта, который обладает голосом наиболее проникновенным и которого любят за тот неизъяснимый оттенок голоса, заставляющий трепетать сердца читателей. Согласно Волошину, «с появлением этой небольшой книжки <…> Верлен становится русским поэтом». Этот вывод с неизбежностью ставил под сомнение все другие, параллельные сологубовской, попытки ввести Верлена в круг «русских поэтов», в том числе брюсовскую. Готовя переиздание своих переводов из французского поэта, Брюсов не мог не учитывать как факта существования переводов Сологуба, так и отношения к ним в литературных кругах. Поэтому собственную оценку сологубовских версий, в высшей степени положительную, хотя и трактующую удачный опыт Сологуба как один из возможных подступов, он ввел в текст своего предисловия. Переводы Сологуба Брюсов счел «замечательнейшей попыткой» и отметил, что Сологубу «удалось некоторые стихи Верлена в буквальном смысле пересоздать на другом языке, так что они кажутся оригинальными произведениями русского поэта, оставаясь очень близкими к французскому подлиннику». С точки зрения Анненского, изложенной им в статье «О современном лиризме» (1909), Сологуб – внимательный и искусный переводчик Верлена. Переводческие принципы Брюсова и Анненского были во многом противоположными, а сологубовские переводы, выхватывающие субъективно понятые, но при этом характерные элементы стихов Верлена и на этих элементах со знанием дела построенные, «угодили» обоим. Поэтому одновременное признание ими опыта Сологуба как удачного особенно знаменательно.

По типографской оплошности из обстоятельной рецензии Ю Верховского «выпала» самая интересная и глубокая мысль: «<…> если иногда внешность пьесы, казалось бы, может быть передана точнее, – все-таки не гораздо ли важнее звучащая в этих переводах музыка Верлена? Поэт, в том своем аспекте, который он явил переводчику, предстает перед нами во всей непринужденной ясности и тонкой простоте оригинала. В светлом языке перевода и в независимости всего стихотворного склада чувствуется иногда что-то родственное пушкинской свободе» (курсивом отмечен пропущенный фрагмент рецензии).

Приветствует появление переводов Сологуба и рецензент газеты «Товарищ»: «Изящная в самой неуклюжести своей, грустная, разнообразная, “как тот заветный сад, где сходятся изысканные маски”, поэзия Верлена глубоко воспринята переводчиком и передана им русскому языку почти без потери особенностей и достоинств подлинника». С общим доброжелательным тоном диссонирует оценка рецензента «Русского богатства» переводов Сологуба как буквалистских, поскольку поэт «ищет точности буквы, а теряет точность духа». Вместо «порывистой души бедного Лелиана», вместо его воздушности и мягкости в переводах «все сухо, категорично, без вдохновения». В итоге, сурово резюмирует рецензент, если даже конгениального ему Верлена Сологуб не сумел донести до русского читателя, он вообще не может быть переводчиком; он слишком поглощен своим «я», чтобы приспосабливаться к чужому.

Переводы Сологуба непременно тем или иным образом учитывались рецензентами других русских попыток привить верленовскую лирику новой русской поэзии. Так, рецензент «Северного вестника», еще в 1896 году (т. е. на основании нескольких журнальных публикаций, напечатанных, впрочем, в том же журнале) утверждал, что Сологуб перевел Верлена «очень художественно».

 

3

По-разному, но чрезвычайно заинтересованно рецензенты отреагировали на новаторскую инициативу Сологуба – его решение напечатать в основном тексте различные версии одного и того же стихотворения. Попытка Сологуба в целом оспаривалась как подрывающая доверие читателя к переводческой работе. Наиболее аргументированно «фокусы» Сологуба отверг рецензент «Русского богатства». «Никак не можем признать эту своеобразную выдумку удачной. Перевод ведь не проба сил переводчика, а самостоятельное художественное создание: иначе он не нужен. Перевод должен не только давать известное представление о подлиннике; он должен замещать подлинник в сознании читателя <…> Но и там, где нет противоречий, эти сочетания стихотворений-синонимов совершенно неуместны; вместо того, чтобы сгущать впечатление, они его разжижают». Давая три перевода, он явно не доволен ни одним из них, иначе остановился бы на одном. Это расхолаживает читателя, утверждает рецензент газеты «Товарищ». «Это новый прием. И едва ли достойный сочувствия», – вторит им рецензент «Биржевых ведомостей». И лишь Ю. Верховский не только поддержал инициативу Сологуба, но и дал ей глубокое истолкование: «Особенно поучительны переводы, дающие в двух или трех вариантах одну и ту же пьесу. Иногда несколько вариантов и художественно равноценны и одинаково нужны: черта случайно ослабленная в одном, оттеняется другим». Верховский несомненно прав, с той лишь оговоркой, что не случайно, а неизбежно не все особенности оригинала оказываются одновременно отраженными в любом, даже самом гениальном стихотворном переводе. С предельной ясностью тезис о неизбежности утрат при переводе и о методе перевода, учитывающем самый факт этой неизбежности, выдвинул Брюсов: «Воспроизвести при переводе стихотворения все эти элементы полно и точно – немыслимо. Переводчик обычно стремится передать лишь один или в лучшем случае два (большею частью образы и размер), изменив другие (стиль, движение стиха, рифмы, звуки слов). <…> Выбор того элемента, который считаешь наиболее важным в переводимом произведении, составляет метод перевода».

Нововведение Сологуба не прижилось, и в этом смысле рецензенты, исходившие из реального читательского восприятия, для которого каждый перевод столь же уникален, как и подлинник, были правы. Своеобразный монтаж переводческих удач, к которому подчас прибегают современные составители, редакторы и издатели, ни в коей мере не отражает процесса творческого восприятия художественного произведения читателем, как правило, не знающим подлинника. Однако вернемся к опыту Сологуба и попытаемся определить те мотивы, которые заставили поэта пойти на столь дерзкий эксперимент. Начнем с того, что в корне неверно предположение о «колебаниях» Сологуба. В его архиве сохранилось немалое число версий как тех стихотворений Верлена, которые были представлены в сборнике в нескольких вариантах, так и тех, которые поэт счел возможным опубликовать в одном переводе. Однако далеко не все редакции удовлетворили Сологуба, и некоторые из них так и остались неизданными.

Доказывая неприемлемость вариативности в переводах, рецензенты опирались на оригинальное творчество, которое как будто вариативности не терпит. Известно, например, что Сологуб не любил переделывать свои оригинальные стихотворения. «Всякий автор, когда пишет, напрягает себя до последней степени, – говорил он, – дает максимум художественности и ясности <…> Как же он может сказать еще что-то лучшее и большее, когда напряжение его прошло, когда он и во времени отошел от своего создания? <…> этим, в частности, объясняется моя личная черта, что я ничего существенного не могу ни прибавить, ни изменить в законченной вещи, потому что этому предшествует длинный период обработки, поправок, перечитываний, переписываний». Однако современник Сологуба, П. Валери, придерживался совсем иной точки зрения: «Стихотворение с вариантами – настоящий скандал для сознания обыденного и ходячего. Для меня же – заслуга. Сила ума определяется количеством вариантов». В России ту же «силу ума» показал и Л. Андреев, опубликовавший два варианта финальной, пятой картины «Жизни человека». Стихи того или иного поэта, проникнутые сходными мыслями, чувствами, единым настроением, можно с известной натяжкой трактовать как варианты одного стихотворения. Оставив, однако, в стороне проблему как таковую, нельзя не обратить внимание на то обстоятельство, что и по признаниям самого Сологуба, и по наблюдениям его современников, он постоянно повторял самого себя, бесконечно варьируя одни и те же темы. 25 апреля 1906 года Блок, например, писал Брюсову: «<…> мне нравятся некоторые стихи Сологуба, хотя и не новые для него. Но ведь он принадлежит к нестареющим в повторениях самого себя». Среди материалов Сологуба есть запись: «Метод – бесконечное варьирование тем и мотивов».

Поэтому нет ничего удивительного в том, что тот же метод вариативности поэт, не склонный переделывать свои оригинальные стихотворения, применил тем не менее при переводах. Сологубовские версии стихов Верлена нередко в прямом смысле дополняют друг друга, хотя и не всегда удачно. Эту особенность подметил рецензент «Русского богатства», истолковав ее при этом совершенно ложно. Его возмутило сосуществование таких строк, как «Шуму проливня внемлю» и «Дождика тихие звуки», представляющих собой разные варианты одной и той же строки Верлена («О bruit doux de la pluie»), ибо читатель, увидев их рядом, «не знает, с чем ему связать тихую грусть поэта: с грохотом потоков проливного дождя или с тихою тоскливою капелью осеннего дождика».Между тем очевидно, что дело не в «проливном дожде», а в том, что, не сумев передать одновременно монотонно-капельное звучание этой ключевой верленовской строки и ее смысл, Сологуб попытался в одном переводе передать музыку (почти адекватно с фонетической точки зрения), а в другом – смысл.

Особенно интересны и поучительны метрические эксперименты Сологуба. Очень часто в границах интуитивно ощущаемого семантического ореола того или иного размера он пытался определить, насколько органично будет «ощущать» себя то или иное лирическое настроение (поскольку точкой отсчета служит все же настроение) в различном метрическом воплощении. Для одного из вариантов стихотворения «L’ombre des arbres dans la rivière embrumée» Сологуб выбрал чередующиеся строки шестистопного и трехстопного ямба, для другого остановился на чередовании семистопного хорея с четырехстопным, третий весь решил в размере четырехстопного ямба, а самое позднее построил на чередовании шестистопного ямба и четырехстопного хорея. Стихотворение «Le ciel est, par-dessus le toit» переозвучено следующим образом: в одном из вариантов четырехстопный ямб чередуется с двухстопным, во втором Сологуб остановился на трехстопном хорее, а в третьем нашел, пожалуй, самое убедительное решение – чередование четырехстопного хорея с трехстопным. Сравним разные варианты перевода первой строфы:

                 Над кровлей небо лишь одно, —                  Лазурь яснеет. Над кровлей дерево одно                  Вершиной веет.
                 Небо там над кровлей                  Ясное синеет.                  Дерево над кровлей                  Гордой сенью веет.
                 Синева небес над кровлей                  Ясная такая!                  Тополь высится над кровлей,                  Ветви наклоняя.

Чередование разностопных ямба и хорея представляет одно из переводческих открытий Сологуба, переключавшего в каждой строке ритмическое ожидание читателя из одного размера в другой, не давая ему, таким образом, погрузиться в состояние монотонного покоя, при котором в известной мере утрачивается свежесть восприятия.

Чрезвычайно широкую метрическую амплитуду находим в трех различных вариантах перевода стихотворения Верлена «Il pleure dans mon coeur». Для одного из них Сологуб выбрал двухстопный анапест («Слезы в сердце упали»), для второго – трехстопный дактиль («На сердце слезы упали») и для третьего – трехстопный ямб («В слезах моя душа»). При подобном ясно заявленном метрическом поиске абсолютно необоснованными оказываются упреки Сологубу в том, что он якобы не мог выбрать сам из своих переводов лучший и вводил тем самым в заблуждение читателей. Переводы сосуществуют, не говоря уже о том, что в конечном счете читатель вправе выбрать один, наиболее созвучный его собственному метрическому камертону.

Еще одно обстоятельство обращает на себя внимание. Далеко не случайно Сологуб публикует разные версии в основном «Романсов без слов», т. е. стихотворений, в которых словесная ткань имеет меньшее значение, и большее – песенная стихия. По существу то, что он предлагает читателю, – это различные музыкальные вариации на заданные темы, жанр, не наносящий урона «теме» и вместе с тем существенно обогащающий слушателя.

 

4

Наличие различных версий сологубовских переводов из Верлена, в том числе неопубликованных, хранящихся в его архиве, а также тот факт, что многие из этих стихотворений существуют также в переводах других русских поэтов, дают редкую возможность заглянуть в творческую лабораторию поэта-переводчика, выявить основные особенности его переводческого метода.

И. Анненский, переводческие принципы которого были во многом близки Сологубу, так определил задачи, стоящие перед переводчиком стихотворного произведения: «Переводчику приходится, помимо лавирования между требованиями двух языков, еще балансировать между вербальностью и музыкой, понимая под этим словом всю совокупность эстетических элементов поэзии, которых нельзя искать в словаре. Лексическая точность часто дает переводу лишь обманчивую близость к подлиннику, – перевод остается сухим, вымученным, и за деталями теряется передача концепции пьесы. С другой стороны, увлечение музыкой грозит переводу фантастичностью. Соблюсти меру в субъективизме – вот задача для переводчика лирического стихотворения». «Соблюсти меру в субъективизме», а главное, сбалансировать между «вербальностью и музыкой» – вот та задача, которая стояла перед самим Анненским, Сологубом, Брюсовым и другими русскими переводчиками Верлена.

Верлен в переводах Сологуба прекрасно иллюстрирует мысль Пастернака о том, что музыка слова состоит не в его звучности, а «в соотношении между звучанием и значением». Музыка стиха Сологуба была в глазах его современников неоспоримым его достоинством. «Я не знаю среди современных русских поэтов, – писал, например, Л. Шестов, – чьи стихи были бы ближе к музыке, чем стихи Сологуба. Даже тогда, когда он рассказывает самые ужасные вещи – про палача, про воющую собаку, – стихи его полны таинственной и захватывающей мелодии».

Редкой даже для Верлена является музыкальная насыщенность его «Chanson d’automne». Настроение задается первой строфой, построенной фактически на одной гласной «o» и на близкой к ней «eu»:

                              Les sanglots longs                               Des violons                               De l’automne                               Blessent mon coeur                               D’une langueur                               Monotone.

Ощущение томительной тоски передано уже первыми двумя строками, которые по существу представляют собой с фонетической точки зрения одно, на одной ноте растягиваемое слово. Еще более прихотливо организованы две первые строки последней строфы:

                                Et je m’en vais                                 Au vent mauvais.

Мало того что рифмуются не только слова, замыкающие каждую строку, но в первой из них глубокая рифма захватывает большую ее часть («m’en vais»); рифма подхватывается началом второй строки («Аu vent»), и, уже повторенная и прозвучавшая, она переходит к слову, непосредственно выполняющему функцию рифмы («mauvais»). Ложный путь в переводе Верлена для передачи его музыкальности – нагнетание однородных членов предложения, как это делает И.И. Тхоржевский («Нежный, тягучий / Скрипки певучей / Плач монотонный; Бледный, безвольный / Звон колокольный; В ветре сухие / Листья цветные»). В оригинале нет ни одной пары эпитетов. Сдваивание эпитетов порождает заунывность, причем не столько мелодическую, сколько смысловую, и в то же время упрощает стихотворение в эмоциональном плане. У перевода Н. Минского есть свои достоинства, однако помимо других недочетов в фонетическом отношении он совершенно нейтрален. Музыкальность сологубовского перевода обеспечивается несколькими различными приемами. Прежде всего средствами стихосложения, поскольку и здесь применено чередование двух ямбических строк и одной хореической. Прислушаемся и присмотримся внимательней к первой строфе:

                               О, струнный звон,                                Осенний стон,                                Томный, скучный.                                В душе больной                                Напев ночной                                Однозвучный.

Четыре последние строки связаны не только конечными рифмами, но и внутренними созвучиями. Кроме того, фонетически замкнутой оказывается вся первая строфа благодаря тому, что последняя строка в отношении гласных является зеркальным отражением первой. В последней строфе первая и четвертая строки представляют собой, каждая, два рифмующихся слова, поставленные рядом (что отвечает фонетической организации подлинника, подмеченной Сологубом уже в первой строке верленовского стихотворения): «Душой с тобой; / Мои мечты». Знаменательно, что, как и у Верлена, сологубовский перевод построен на звуке «о». Именно он является доминирующим, что в известной степени заложено в фонетической доминанте слова осень в обоих языках, гласной, на которую падает ударение и которая тем самым служит эвфоническим камертоном для лирического осеннего настроения.

Сознавая, что его переводы в отношении эвфонии проигрывают стихам Верлена, Сологуб при малейшей возможности компенсирует утраты в музыкальности стиха. Например, первые строки стихотворения «Simples fresques. I» у Верлена вполне нейтральны: «La fuite est verdatre et rose / Des collines et des rampes». Уже в ранних версиях Сологуб попытался обыграть созвучие, таящееся в «долинах» и «дали». Поздний Сологуб обогатил звуковую игру ассонансами и аллитерациями, введением новой пары во второй строке:

                          И холмы, и до лов дали                           В ро зы, в п ро зелень од еты.

Вполне естественно, что насыщенность верленовского стиха внутренними ассонансами и аллитерациями, в которых заключается один из секретов эстетического воздействия, Сологуб передает в большинстве случаев по принципу сдвинутого эквивалента, т. е. воссоздавая утраченную при передаче той или иной строки особенность в другом месте стихотворения. Такова, например, строка «И песню их с лучом своим свивая» из стихотворения «Лунный свет», «свитая» падающим под ударение ассонансом «их – им» и переплетенная в единое «лунное» целое аллитерационной игрой трех «в», трех «с» и двух «м» в пределах трех ямбовых стоп.

Изощреннейшую звуковую структуру мы находим во многих строках сологубовских переводов: «Мукой осыпаны, как пылью смертных мук»; «Прозрачность волн, и воздух сладкий»; «Как рокочет соловей, / Как ручьи струятся» (в последних двух строках легко обнаруживаются элементы анаграммы: ккркчтслв / ккрчстртс). Соблюдая принципы фонетической адекватности, Сологуб добивается адекватности и стилистической (не исключено, впрочем, что путь был и обратный). Ключевая строка песенки «A poor young Shepherd», четырежды повторяющаяся на протяжении стихотворения, открывающая его и замыкающая, – «J’ai peur d’un baiser» – вначале была передана Сологубом как «Я лобзанья боюсь» (1, 38, 5), однако потом заменена на стилистически и фонетически более удачную «Поцелуя боюсь», организованную связкой «ц – с», удачно нарушающей зеркальное отражение гласных: «о – у/о – у».

Несомненно, современники чутко ощущали эвфонические достоинства переводов Сологуба. Не случайно они столь остро реагировали на любые режущие слух фонетические промахи других переводчиков. В. Львов-Рогачевский, рецензент подготовленного Брюсовым издания «Французские лирики XIX века», упрекал поэта за то, что у Верлена, «поэзия которого соткана из лучших и едва уловимых шепотов», встречаются в брюсовских переводах такие тяжелые и неповоротливые фразы, как «Нет на тверди медной ни мерцанья света» или «Что ж ты сделал, ты, что плачешь, / С юностью своей».

Как подчеркивал К.И. Чуковский, немалую ценность для своего времени имели сологубовские принципы эквиритмии. Эквиритмично большинство сологубовских переводов из Верлена. Однако подчас эта эквиритмичность достигается ценой известных потерь. Наряду и почти одновременно с Сологубом стихотворение Верлена «Il pleure dans mon coeur» переводили Брюсов, Анненский, Д. Ратгауз, Н. Нович (Н.Н. Бахтин), С. Рафалович, А. Кублицкая-Пиоттух, С. Френкель, И. Эренбург. Версии Анненского, Брюсова и Сологуба резко выделяются на фоне других, как правило переводящих верленовский романс в чуждом ему стилистическом регистре эпигонов Фета и Фофанова. Немаловажное значение имеет при этом нарушение эквиритмии. Так, из-за неудачно выбранного, не песенного, более протяженного, чем в оригинале, размера («Горько не знать, отчего и зачем / Я пред тоскою бессилен и нем. / Как без любви и без злобы страдать? / Как без причины в тоске изнывать?») не достигает своей цели тонкий и поэтичный, но многословный и как бы прозаизирующий и все проясняющий в импрессионистическом стихотворении Верлена перевод матери Блока А. Кублицкой-Пиоттух. Сологуб добился эквиритмии ценой отрывистости, ритмико-синтаксической раздробленности, при которой деление на строки практически совпадает с делением на предложения. Между тем в оригинале – гибкое и естественное сочетание длинных и коротких предложений, большая часть которых, плавно закругляясь, охватывает по две или четыре строки. Более внимательный и переводчески «хладнокровный» Брюсов попытался в этом смысле приблизиться к оригиналу. Стремление к ритмико-синтаксической естественности стихотворной речи позволило и Анненскому ощутить необходимость охватывать несколько строк одним предложением.

В других случаях, например при переводе стихотворения «Dans l’interminable», Сологубу удавалось добиться эквиритмии, сохраняя свободное дыхание, не обрывая искусственно фразы в конце каждой строки или двух строк, охватить всю строфу (в трех случаях из четырех) одним предложением, при том что из восьми слов, из которых, как правило, состоит каждая строфа, четыре оказываются зарифмованными. Верлен выбрал для своего романса пятисложник. Вспомним, что он вообще считал стих, состоящий из нечетного числа слогов, обладающим повышенной музыкальностью. («И потому предпочти стих нечетный» (1, 38, 19) – «Искусство поэзии»).

Своеобразие этого верленовского импрессионистического пейзажа, все образы которого эфемерны и летучи, достигается не только редким во французской поэзии пятисложником, но и сплошной женской рифмовкой при различной системе рифмовки в самих строфах, и доминирующими в каждой из строф звуками – открытым «е» в 1-й, 3-й и 5-й, создающим впечатление однообразия, тоскливой монотонности и уныния, и гласной «и» во 2-й, и насыщенностью стихотворения словами, навевающими ощущение беспросветности и тоски, в ущерб тем немногим (5–6) вещественно-значимым словам, которые и можно только в нем насчитать. Приведем первые две строфы этого стихотворения.

                              Dans l’interminable                               Ennui de la plaine                               La neige incertaine                               Luit comme du sable.                               Le ciel est de cuivre                               Sans lueur aucune.                               On croirait voir vivre                               Et mourir la lune.

Перевод Сологуба, не будучи полностью адекватным оригиналу, тем не менее достаточно верно передает настроение и ритмический рисунок, и в то же время, за исключением нескольких откровенных и неудачных «подрифмовок» («Что ждет ваш полк»), русский поэт в целом честно следует за авторским замыслом и передает его близко к тексту, без особых потерь и замен.

                             В полях кругом                              В тоске безбрежной                              Снег ненадежный                              Блестит песком.                              Как пыль металла,                              Лазурь тускла.                              Луна блуждала                              И умерла.

Перевод Брюсова менее удачен прежде всего потому, что уже первая строфа создает у читателя ложное ожидание ответа на загадываемую загадку.

                          По тоске безбрежной,                           По равнине снежной,                           Что блестит неверно                           Как песок прибрежный? [463]

Между тем у Верлена речь идет всего лишь о снеге, который блестит как песок. Если в переводе Брюсова первоначальный просчет скрадывает многие частные удачи, то в версии, осуществленной Н. Новичем, первая строфа задает тон, в достаточной мере отвечающий оригиналу.

                            Скукою в долине                             Безграничной веет.                             Снег во мгле белеет                             Как песок пустыни [464] .

Однако эклектичная стилистика последующих строк (тут и «После жизни краткой / Умер месяц бледный», и «Дремлет лес могучий, / Головой качая») сводит на нет удачные находки.

Весьма показательна работа над переводами Сологуба, безжалостно забраковывавшего многие решения – метрические, лексические, синтаксические, фонетические – и упорно искавшего пути к адекватной передаче особенностей оригинала. В одном случае замены мотивировались стремлением устранить элементы чуждого Верлену высокого стиля (в стихотворении «Меня не веселит ничто в тебе, Природа» строка «Богатство, ни краса печального захода» (1, 38, 204) была заменена на «Заря, ни красота печального захода»), в другом – устранялась синтаксическая аморфность (в стихотворении «Алеют слишком эти розы» строки «В твоих движениях угрозы, / О, дорогая, мне измен» (1, 38, 387) заменяются на «О, дорогая, мне угрозы / В твоих движениях видны»). Первоначально при переводе стихотворения «Grotesques» в погоне за формальным соответствием Сологуб ценой смысловых утрат попытался передать звуковую игру 2-й строки 1-й строфы: «Но мрачный лик их людям лих» (1, 38, 39) (в оригинале – «Pour tous biens l’or de leurs regards»). Впоследствии он отказался от этой находки почти каламбурного свойства, перевел всю строфу нейтральнее и ближе к подлиннику. В ранней редакции 1-я строка верленовского стихотворения «II faut, voyez-vous, nous pardonner les choses» звучала абсолютно буквально: «Надо, видишь ли ты, кой-чему и прощать» (1, 38, 351). Все три окончательные версии, при некоторых отклонениях от «буквы» оригинала («Возлагать не будем друг на друга путы»; «Научися, мой друг, забывать и прощать»; «Знайте, надо миру даровать прощенье»), либо поэтичней, либо ближе по смыслу. Прекрасный пример того, как Сологуб, внося коррективы, последовательно улучшал перевод, являет его работа над верленовским «Калейдоскопом», окончательная редакция которого представляет собой несомненную переводческую удачу Сологуба. Первоначальный вариант 5-й и 6-й строф:

                  Букет увялый – речь минувших дней!                   Публичный бал опять шумливым станет.                   Вдова кокошником свой лоб затянет,                   И замешается меж сволочей,                   Что там бродят с толпою забубённой                   Мальчишек и паршивых стариков.                   Публичный праздник треском бураков                   Потешится на площади зловонной.

Окончательная редакция:

                  Букет увялый, древний перепев!                   Народный бал опять назойлив станет.                   Вдова повязкою свой лоб затянет,                   Да и пойдет в среде продажных дев,                   Что шляются с толпою развращенной                   Мальчишек и поганых стариков,                   И ротозеи треском бураков                   Потешатся на площади зловонной.

Примером того, как, упорно улучшая перевод, поэт все же не достигал успеха, может служить сологубовская версия стихотворения «Bon chevalier masqué qui chevauche en silence», открывающего сборник «Мудрость». Заслугой Сологуба по сравнению с Анненским и Брюсовым, воссоздавшими это стихотворение с большим успехом, является, пожалуй, лишь добросовестная передача повторов и особенно «mon vieux coeur», повторенное три раза на протяжении шести первых строк. Насыщенность поэзии французского символизма повторами самого разного плана (повтор строфы, отдельных фраз, слов, повтор-подхват, анафорический повтор и т. д.) создавала особые трудности при воссоздании ее на инонациональной почве. Поэты-переводчики несимволистского круга не только не всегда придавали значение этим повторам, но и подчас, по-видимому, сознательно устраняли их как элемент, наносящий вред художественному впечатлению. Анненский иногда компенсировал их иными стилистическими средствами. Брюсов нередко жертвовал ими, особенно повторами сложного типа, ради других особенностей оригинала. С другой стороны, внимательное отношение к столь значимому элементу поэтики французского символизма, как повторы, не могло гарантировать успеха. Перевод первого стихотворения сборника «Мудрость» грешит излишней риторичностью и некоторыми лексическими причудами:

           Меня в тиши Беда, злой рыцарь в маске, встретил,            И в сердце старое копье свое уметил.            Кровь сердца старого багряный мечет взмах,            И стынет, дымная, под солнцем на цветах.

Причина неудачи вполне понятна. Это стихотворение-притча было достаточно чуждо поэтике Сологуба и в то же время достаточно органично для поэзии Брюсова. Что же касается Анненского, то причиной успеха является, скорее всего, та особенность его переводческого дара, которая, согласно А.В. Федорову, заставляла поэта стремиться воссоздать на русской почве в равной мере и то, что было ему близко, и то, что было чуждо его творческой индивидуальности. У того же Верлена Анненского привлекли такие длинные и сюжетные стихотворения, не привлекавшие, как правило, внимание других переводчиков, как «Преступление любви» и «Я – маниак любви».

Вполне естественно, что программное стихотворение сборника «Мудрость», знаменующее новый этап в творческой биографии Верлена, не заинтересовало Сологуба в 1890-е годы. Однако, переиздавая сборник в расширенном виде, поэт не счел возможным оставить его в стороне. Тем не менее лирической стихии таланта Сологуба оказалась чуждой несколько абстрактная основа этого стихотворения, повествующего о религиозном обращении французского поэта. В сологубовском преломлении стихотворение приобрело патетический и одновременно мелодраматический оттенок, отсутствующий в оригинале. Трудно угадать Верлена в таких, например, строках, как: «Глаза мне гасит мрак, упал я с громким криком, / И сердце старое мертво в дрожаньи диком».

Таким образом, даже при переводе близкого ему Верлена Сологуб, тонко ощущавший музыкальную основу его лирики и бережно относившийся к остальным уровням и элементам стиха, далеко не всегда был удачлив. Не удалось ему, равно как и другим русским поэтам-переводчикам, его современникам, создать адекватную русскую версию одного из самых трагичных стихотворений сборника «Мудрость» «Un grand soleil noir»:

                             Я в черные дни                              Не жду пробужденья.                              Надежда, усни,                              Усните, стремленья!                              Спускается мгла                              На взор и на совесть.                              Ни блага, ни зла, —                              О, грустная повесть!                              Под чьей-то рукой                              Я – зыбки качанье                              В пещере пустой…                              Молчанье, молчанье!

Настроение безысходности, усиливающееся в подлиннике от строки к строке, от строфы к строфе, у Сологуба несколько размыто. Утрачен поразительный образ опускающегося на жизнь необъятного черного сна («Un grand soleil noir / Tombe sur ma vie»); «Tout espoir» и «toute envie» передано ослабленно, как просто «надежда», «стремленье». Определеннее, чем у Сологуба, у Верлена выражена утрата представлений и памяти о добре и зле. Брюсову также не удалось в достаточной мере сохранить ни равнозначность впечатления, ни музыкальность этого стихотворения. Существенно обедняет верленовский замысел последняя строка в его переводе: «О тише, тише, тише!» В оригинале не призыв, а горестная констатация тишины, сопутствующей непроглядному мраку: «Silence, silence!» Однако, как в других примерах, достоинства переводов Сологуба и Брюсова проступают нагляднее при сопоставлении их с другими современными им версиями. Так, П.Н. Петровский утратил по существу все ключевые для этого стихотворения особенности. «Огромный, черный сон» оказался у него просто «сном». В следующей строфе четко и ясно изложено признание в аморализме: «И забывает совесть / Где грань добра и зла», enjambement («Незримая рука / Качает. Тише, тише!») разрушает впечатление от последней строки, которая у Верлена двумя тяжелыми идентичными аккордами ставит музыкальную точку в этом своеобразном лирическом реквиеме. Еще беспомощнее перевод С. Рафаловича, в котором неудачно все, начиная с размера (четырехстопного хорея) и кончая вопиющими отклонениями от оригинала и одновременно стилистическими трюизмами.

Сологуб, Анненский и Брюсов вступили в своеобразное творческое соревнование при переводе еще одного верленовского шедевра – «Je devine, à travers un murmure». Анненский отказал своей и сологубовской версии в праве на существование: «Сологуб перевел его плохо, а я сам позорно». Думается все же, что если это соревнование все трое проиграли, то опыт блистательных переводчиков, подходивших к оригиналу с различных позиций, чрезвычайно поучителен, не говоря уже о многочисленных несомненных частных достоинствах каждой из версий. По-видимому, напрасно Сологуб не поддался навеваемому уже первой строкой верленовского стихотворения трехстопному анапесту, как это сделали Анненский («Начертания ветхой триоди») и Брюсов («Позабытое в ропоте чую»). Сочетание чередующихся шестистопного и пятистопного ямба («Мне кротко грезится под шепотом ветвей / Былых бесед живое очертанье») оставляло слишком много «свободного» стихотворного пространства, с неизбежностью покрываемого избыточными эпитетами («звучное мерцанье», «бредом жарким», «призывом ярким»).

Специфика переводческого метода Анненского позволяет поставить вопрос о существовании импрессионистического перевода и о его принципах. По существу, принципы импрессионистического перевода, которые поэт с успехом применял на практике, определены еще Брюсовым, хотя он и не уточняет, что речь идет о творческой деятельности Анненского в целом: «Манера письма И. Анненского – резко импрессионистическая; он все изображает не таким, каким он это знает, а таким, каким ему это кажется, причем кажется именно сейчас, в данный миг. Как последовательный импрессионист, И. Анненский далеко уходит не только от Фета, но и от Бальмонта; только у Верлена можно найти несколько стихотворений, равносильных в этом отношении стихам И. Анненского». Из перевода Анненского, завораживающе-изысканного, помимо прочего, исчезает лирический герой, который прямо взывает к смерти, обрамляя своим призывом последнюю строфу стихотворения. В его версии:

                 О, развеяться в шепоте елей…                  Или ждать, чтоб мечты и печали                  Это сердце совсем закачали                  И, заснувши… скатиться с качелей? [469] —

упоминание Смерти затабуировано, что усиливает ощущение загадочности, т. е., по-видимому, то самое впечатление, которое привлекло внимание Анненского и воссоздавая которое он пожертвовал многими другими элементами текста. Значительно ближе к оригиналу Сологуб в своем раннем переводе:

                О, если бы теперь пришла ты, смерть моя,                 Пока любовь колеблется с тоскою                 Меж старых снов и жизнью молодою!                 О, как бы в зыбке той неслышно умер я!

Перевод Брюсова, на первый взгляд как будто неточный, очень точен по существу, поскольку достаточно адекватно передает настроение и подтверждает, таким образом, ту оценку, которую позднее поэт давал своим ранним переводческим принципам. Любопытно, что в поздней версии Сологуб при выборе размера последовал примеру Анненского и Брюсова, правда выбрав не трехстопный анапест, а пятистопный хорей, обманывая метрическое ожидание читателя, поскольку первая строка его перевода амбивалентна: «Я угадываю сквозь шептанья». В соответствии с семантическим ореолом шестистопного хорея по сравнению с более мелодическим и «томным» трехстопным анапестом перевод Сологуба более энергичен.

Странно было бы ждать от Сологуба (равно как и от других русских переводчиков) сохранения многих весьма специфических особенностей лирики Верлена, таких как, например, очевидная тенденция к ассонансной рифме или отмеченное А. Адамом предпочтение, отдаваемое французским поэтом самому незначительному, самому бесцветному, самому «бездеятельному» глаголу être. Потребность в расшатывании традиционной системы рифм ощущалась Сологубом, как и другими старшими символистами, в значительно меньшей степени, чем поэтами следующих поколений. Однако позднее, в 1900-е годы, переводя Рембо, Сологуб попытался вводить ассонансы в свои переводы. Что же касается приверженности Верлена глаголу être, то Сологуб при всей нарочитой ограниченности собственного словаря не ощутил этой особенности поэтики французского поэта, по-детски непосредственно прикасавшегося ко всем проявлениям мира и как бы впервые описывающего их. Эта кажущаяся и производящая впечатление несколько примитивной простота Верлена либо не замечалась русскими переводчиками, либо отталкивала и заставляла разнообразить свой язык.

Поздние версии в целом существенно отличаются от ранних. Готовя к печати сборник 1923 года, Сологуб уже не допускает никакого полифонизма и ориентации читателя на взаимодополняемость различных версий и во всех случаях при наличии нового перевода публикует его в основном тексте, а старую или старые версии – в приложении. Отличие в самых общих чертах новых переводов от старых верно охарактеризовано М.И. Дикман: «Новый перевод, вербально точный, буквально передающий рисунок подлинника, уступает первым редакциям в поэтической верности». Сравним, например, одну из ранних версий стихотворения «L’ombre des arbres dans la rivière embrumée» с поздней.

Оригинал:

            L’ ombre des arbres dans la rivière embrumée             Meurt comme de la fumée,             Tandis qu’en l’air, parmi les ramures réelles,             Se plaignent les tourterelles.             Combien, ô voyageur, ce paysage blême             Те mira blême toi-même,             Et que tristes pleuraient dans les hautes feuillées             Tes espérances noyées!

Ранняя редакция:

             Встает туман с реки, и тень деревьев тонет,              Как в дымные струи,              А наверху в ветвях рой горлиц грустно стонет              Про бедствия свои.              О, странник, бледен ты, бледна вокруг долина,              Как здесь на месте ты!              Как плачет над тобой в ветвях твоя кручина              Про мертвые мечты!

Поздний вариант:

             Деревьев тень в реке упала в мрак туманный,              Словно в саван, дымом тканный,              И плачет в воздухе там, с веток настоящих,              Песня горлинок неспящих.              Так метко отражен в картине этой бледной              Ты, сам бледный, странник бедный,              И высоко в листве заплакали, так жалки,              Всех твоих надежд русалки!

Поздний перевод этого стихотворения, более рассудочный, более точный, показателен и в ином плане: внимательное отношение к оригиналу нередко было формальным. Пытаясь воспроизвести во 2-й строке 2-й строфы внутреннюю рифму, тем более что она представляет собой эхо рифмы предыдущей строки («Combien, ô voyageur, ce paysage blême / Те mira blême toi-même»), Сологуб прибегает к явно неудачной и даже слегка комичной грамматической рифме. Как и в 1-й строфе, где Сологуб сохранил теперь «настоящие» ветки, не слишком удачно, впрочем, их назвав, он попытался ценой очевидных утрат передать особенности подлинника, не нашедшие отражения ни в одной из трех ранних редакций. Перевод этого верленовского стихотворения являет также пример того, что поздний Сологуб не только в большей степени, чем ранее, стремился к вербальной и формальной точности, но и по возможности расшифровывал стихотворение и интерпретировал. Верленовские «Tes espérances noyées», т. е. утонувшие надежды, а пожалуй, даже утонувшие в слезах, захлебнувшиеся ими, поскольку они плакали высоко в листве, Сологуб истолковывает как «русалок надежд».

Впрочем, было бы неверно утверждать, что, работая над переводами Верлена заново, Сологуб только ухудшал их. Ему удалось устранить немало неточностей или манерно звучащих строк. Например, 1-я строка стихотворения «Je ne t’aime pas en toilette» в издании 1908 года звучит: «Я враг обманам туалета», – а в издании 1923 года – «Я не люблю тебя одетой». Наконец, среди поздних редакций встречаются такие несомненные удачи, как перевод стихотворения «Сплин»:

                   Алеют слишком эти розы,                    И эти хмели так черны.                    О, дорогая, мне угрозы                    В твоих движениях видны.                    Прозрачность волн, и воздух сладкий,                    И слишком нежная лазурь.                    Мне страшно ждать за лаской краткой                    Разлуки и жестоких бурь.                    И остролист, как лоск эмали,                    И букса слишком яркий куст,                    И нивы беспредельной дали, —                    Все скучно, кроме ваших уст.

Ранний перевод был весьма приблизительным и несколько «бульварным».

                         Розы были слишком красны,                          Были так плющи темны!                          Дорогая, как опасны                          Эти прелести весны!                          Небо сине, небо нежно,                          В море блещет радость дня.                          Я страдаю безнадежно, —                          Вдруг покинешь ты меня!                          Эти нивы без предела,                          Эти яркие цветы, —                          Все мне страшно надоело,                          Не наскучила лишь ты.

Начало 1890-х годов, время особенно интенсивных переводов Сологуба из Верлена, совпадает с упорным стремлением поэта определить собственное место в литературе, с поразительным по темпам ростом поэтического мастерства. В известном смысле переводы из Верлена послужили для него школой отработки литературных приемов, метрических и стилистических исканий. И это обстоятельство является, по-видимому, еще одной причиной обилия различных переводческих решений. Не случайно в папке с переводами из французского поэта вперемешку с ними хранятся созданные в то же время оригинальные стихотворения. Вполне естественно, что отдельные стихи русского поэта оказались навеянными мотивами лирики Верлена. Еще в 1909 году в статье «О современном лиризме» Анненский высказал предположение, что сологубовские «Чертовы качели» восходят к последней строке верленовского стихотворения «Je devine, à travers un murmure»: «О mourir de cette escarpolette». Мотивы этого стихотворения Верлена действительно нашли отражение у Сологуба, однако, как нам представляется, не в «Чертовых качелях», а, скорее, в другом стихотворении, написанном, кстати сказать, в отличие от последнего, датируемого 1907 годом, 9 июля 1894 года, т. е. всего лишь год спустя после работы Сологуба над переводом (6–7 августа 1893 года). Сравним с приводимой выше верленовской строфой в раннем переводе Сологуба стихотворение «Качели»:

                      В истоме тихого заката                       Грустило жаркое светило.                       Под кровлей ветхой гнулась хата                       И тенью сад приосенила.                       Березы в ней угомонились                       И неподвижно пламенели.                       То в тень, то в свет переносились                       Со скрипом зыбкие качели.                       Печали ветхой злою тенью                       Моя душа полуодета,                       И то стремится жадно к тленью,                       То ищет радостей и света.                       И покоряясь вдохновенно                       Моей судьбы предначертаньям,                       Переношусь попеременно                       От безнадежности к желаньям [474] .

Образ качелей, на которых «любовь колеблется с тоскою», был подхвачен русским поэтом, которому были созвучны настроения перехода «попеременно от безнадежности к желаньям», от радостного принятия жизни до упоенности смертью.

Можно предположить, что стихотворение «Дождь неугомонный», также написанное в 1894 году, т. е. в период наиболее напряженной работы Сологуба над переводами из французского поэта, непосредственно вдохновлено стихотворением Верлена «Il pleure dans mon coeur»:

                            Дождь неугомонный                             Шумно в стекла бьет,                             Точно враг бессонный,                             Воя слезы льет.                             Ветер, как бродяга,                             Стонет под окном.                             И шуршит бумага                             Под моим пером.                             Как всегда случаен                             Вот и этот день,                             Кое-как промаен                             И отброшен в тень.                             Но не надо злости                             Вкладывать в игру,                             Как ложатся кости,                             Так их и беру [475] .

Для передачи сходного с верленовским настроения Сологуб воспользовался иным, чем во всех трех опубликованных переводах, размером – трехстопным хореем. Однако он вполне мог быть выбран и для перевода (как, например, в переводе С. Рафаловича). Стихотворение Сологуба, так же как и верленовское, состоит из четырех строф. Точно так же уже в первых строках в нем возникает аналогия «дождь» – «слезы». Наконец, в нем звучат те же ноты меланхолии и тоски. При жизни Сологуба это стихотворение напечатано не было. Вероятно, поэт сознавал явную соотнесенность своего произведения с верленовским текстом и решил не выносить на суд читателя стихотворения, представляющего собой его отголосок, хотя и вполне органичный и художественно полновесный.

Между тем в целом поэзия Сологуба ни в коей мере не развивалась «под знаком» Верлена. По справедливому утверждению Ю. Смаги, тот тип импрессионизма, который воплотил Верлен, не нашел отзвука у Сологуба, принципиально избегавшего лирической «полноводности колористических эффектов и пассивного растворения в красоте мира». Подобный принцип спонтанности был чужд автору «Пламенного круга», поскольку его творческое воображение имело в основном «организованный» характер, исчерпывающийся «манией трагического одиночества и печали, иллюстрированной одними и теми же образами и мотивами».

 

5

Сологуб не обладал отмеченной Блоком у Анненского способностью «вселяться в душу разнообразных переживаний». Поэтому предпринятая им попытка воссоздать значительную часть стихотворного наследия Артюра Рембо не увенчалась таким успехом, как перевод лирики Верлена. В личном архиве Сологуба сохранились осуществленные им переводы почти всех «Последних стихотворений» французского поэта («Larme», «La Rivière de Cassis», «Comédie de la soif», «Chanson de la plus haute tour», «L’Éternité», «Age d’or», «Bruxelles», «Est-elle aimée?.. aux premiéres heures bleues», «Qu’ est-ce pour nous, mon coeur, que les nappes de sang», «Michel et Christine», «Honte», «Ô Saisons, ô chateaux»), а также выполненные им подстрочники большого числа стихов предыдущего периода («Sensation», «Venus Anadyomène», «Le Coeur volé», «Rêvé pour l’hiver», «L’Orgie parisienne ou Paris se repeuple», «Le Buffet»). Таким образом, в отличие от других ранних (и немногочисленных) русских переводчиков Рембо, Сологуб не только предполагал максимально широко охватить и освоить творчество французского поэта, но и осуществил свое намерение, переведя наиболее «темные» стихи Рембо, те, в которых, согласно Брюсову, мы обнаруживаем «мозаику слов и выражений, которая должна слиться в душе читателя в одно целое впечатление».

Вероятно, Сологубу была близка «романсовая», музыкальная основа «Последних стихотворений». В любом случае первостепенное значение имеет тот факт, что Сологуб был единственным, по сути дела, русским литератором, обратившимся к наиболее «символистским» произведениям поэтов Франции: в 1900-е и 1910-е годы – к «Последним стихотворениям» и «Озарениям» Рембо, а в 1898 году – к «Стихотворениям в прозе» Малларме, в то время как в основном русские символисты осваивали либо близкую поэтике Парнаса лирику ранних Малларме и Верлена, либо импрессионистические «пейзажи души» того же Верлена, либо ранние, имеющие лишь косвенное отношение к символизму стихи Рембо.

Своими стихотворными переводами из Рембо Сологуб, по-видимому, остался недоволен и не счел возможным обнародовать их. Тот факт, что Сологуб таил свои переводы, дал основание Б. Лившицу утверждать: «…в ту пору мало кто читал Рембо в оригинале. Из русских поэтов его переводили только Анненский, Брюсов да я».

Хранящиеся в архиве Сологуба рукописи переводов из Рембо дают возможность приоткрыть завесу над одной из тайн переводческого метода поэта, его умением во многих случаях удивительно точно воссоздавать образную и смысловую стороны оригинала, восхищавшей современников его способностью передавать подлинник «с точностью буквальной». Причину близости, но одновременно смысловой и синтаксической запутанности отдельных строк и строф по сравнению с прозрачностью оригинала, пусть даже не поддающегося однозначному толкованию, проясняет творческая лаборатория поэта. Формальная близость достигается методом художественного стихотворного перевода, осуществляемого непосредственно на материале подстрочника, т. е. рифмованным стихом, надписываемым над строкой черновой машинописи подстрочника. Этот переводческий прием, таящий в себе немалую опасность, которой Сологубу далеко не всегда удавалось избежать, позволял ему тем не менее в ряде случаев точно и с художественной точки зрения адекватно воссоздавать значимые элементы оригинала в прямом, почти зеркальном отражении. Для иллюстрации можно привести первые строфы стихотворений «Qu’ est-ce pour nous, mon coeur, que les nappes de sang» и «Chanson de la plus haute tour» в подстрочнике и в окончательной редакции:

         Что для нас, мое сердце, скатерти крови,          И жара, и тысячи убийств, и продолжительные крики          Ярости, рыданья всего ада, поворачивающие          Порядок; Аквилон еще на обломках;
         Что нам, душа моя, кровавый ток,          И тысячи убийств, и злобный стон,          И зной, и ад, взметнувший на порог          Весь строй; и на обломках Аквилон [483] .
                           Праздная юность,                            Ко всему порабощенная                            Чувствительностью.                            Я потерял мою жизнь,                            А! Пускай придет время,                            Когда сердца пленятся!
                           Юность беспечная,                            Волю сломившая,                            Нежность сердечная,                            Жизнь погубившая, —                            Срок приближается,                            Сердце пленяется! [484]

Национальное своеобразие русского символизма обусловило то обстоятельство, что не только «Последние стихотворения» Рембо с их фрагментарной, во многом иррациональной метафоричностью, но и геометрически выверенные ассоциативные напластования «Стихотворений в прозе» Малларме, и одно из вершинных для символизма Франции произведений – «Озарения» Рембо – оставили, по существу, равнодушными переводчиков и издателей. Смелая попытка Сологуба воссоздать их на русской почве увенчалась успехом лишь отчасти, поскольку напечатанной оказалась лишь меньшая часть переведенных им «Озарений», и то в новую литературную эпоху, лишь в 1915 году, в футуристическом издании, когда эстетические искания Рембо, намного опередившего свое время, наконец стали находить в авангардистских кругах Европы своего читателя. При этом в теоретических высказываниях, особенно Брюсова, наиболее сведущего в вопросах французского символизма, достоинства, присущие как «Озарениям» и «Последним стихотворениям» Рембо, так и «Стихотворениям в прозе» Малларме, всячески приветствовались. «Но мы не замкнуты безнадежно в этой “голубой тюрьме” – пользуясь образом Фета, – утверждал Брюсов. – Из нее есть выходы на волю, есть просветы. Эти просветы – те мгновения экстаза, сверхчувствительной интуиции, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникающие за их внешнюю кору, в их сердцевину. Истинная задача искусства и состоит в том, чтобы запечатлеть эти мгновения прозрения, вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные, тайные чувствования». Экстаз, сверхчувствительная интуиция, прозрения, с одной стороны, и загадочность недосказанного, с другой, как принципы новой поэзии, как основа творчества – все это обнаруживается и в высказываниях Рембо и Малларме, однако у них, в отличие от Брюсова, эти высказывания вырастали из художественного творчества, питались им, а подчас одним из проявлений художественного творчества и являлись. «Я писал молчание и ночь, выражал невыразимое, запечатлевал головокружительные мгновения», – признавался в «Одном лете в аду» Рембо. Один из самых знаменитых заветов Малларме гласит: «Назвать предмет – значит уничтожить на три четверти наслаждение от поэмы, которое создается из постепенного угадывания: внушить его образ – вот мечта <…> В поэзии всегда должна быть тайна, и назначение литературы – а других у нее нет – навевать образы предметов». Отголоском этого тезиса французского поэта представляются следующие теоретические соображения Сологуба: «Поэтому в высоком искусстве образы стремятся стать символами, т. е. стремятся к тому, чтобы вместить в себя многозначительное содержание, стремятся к тому, чтобы это содержание их в процессе восприятия было способно вскрывать все более и более глубокие значения. В этой способности образа к бесконечному его раскрытию и лежит тайна бессмертия высоких созданий искусства. Художественное произведение, до дна истолкованное, до конца разъясненное, немедленно же умирает, жить дальше ему нечем и незачем». Впрочем, сходство эстетических манифестов не должно вводить нас в заблуждение относительно особенностей поэтики и стиля: в художественном творчестве Рембо и Малларме скорее «темные» поэты, а Сологуб – «ясный». Однако для русской культуры конца XIX – начала XX века немаловажно, что Сологуб был единственным среди всех русских символистов, если не считать отдельных версий Брюсова, переводившего многое из новой поэзии Франции для «полноты картины», кто обратился к произведениям Рембо и Малларме, построенным на принципах суггестивного искусства, основой которых являются «прозрения» и метафорическая вязь ассоциаций.

По-видимому, «Стихотворения в прозе» Малларме Сологуб переводил по одному из двух изданий (1896, 1897) «Уклонов» («Divagations») – сборника, включавшего в себя избранные прозаические произведения поэта, а также «Стихотворения в прозе». Основанием для такого предположения является и время работы над переводами (1898), и состав переведенного. Сологуб перевел все двенадцать «Стихотворений в прозе», входящих в первый раздел, озаглавленный как «Анекдоты и поэмы». Им были также переведены открывавшее сборник предисловие, прозаическое «Столкновение», также включенное в раздел «Анекдоты и поэмы», полностью второй раздел «Книги на диване», включавший две миниатюры: «Некогда на полях Бодлера» и «Отрывок, чтобы вкратце повторить Ватека»; из третьего раздела – медальонов или портретов – второй из них, посвященный Верлену и представляющий собой надгробную речь. Отдельные «Стихотворения в прозе» французского поэта переводили и до Сологуба (в том числе Брюсов, напечатавший свои переводы «Осенней жалобы» и «Трубки» под псевдонимом «М.»), выбирая при этом те из них, которые наибольшим образом соответствовали представлению о лирической прозе.

Несомненный интерес представляет обращение Брюсова к «Стихотворениям в прозе» Малларме еще в 1894 году. Этот перевод скорее знак приобщения к имени и к тому ассоциативному кругу значений, которые это имя несет, чем свидетельство заинтересованного, подлинно творческого отношения. Тайную отчужденность «римлянина» Брюсова от декадентской утонченности Малларме подметил Волошин: «Знаменательна эта привязанность Брюсова к Риму. В ней находим мы ключи к силам и уклонам его творчества. Ему чужды изысканный эстетизм и утонченные вкусы культур изнеженных и слабеющих. В этом отношении никто дальше, чем он, не стоит от идеи “декаданса” в том смысле, как его понимали и признавали себя “декадентами” Маллармэ и его группа». Что же касается жанра стихотворения в прозе, то позднее Брюсов, ставший уже мэтром и давно убедившийся в самоценности своей эстетической программы, высказался о них с нескрываемой неприязнью (хотя образцы, представленные в творчестве Малларме, он и выделит как «подлинные»): «Не помню, кто сравнил “стихотворения в прозе” с гермафродитом. Во всяком случае это – одна из несноснейших форм литературы. Большею частью – это проза, которой придана некоторая ритмичность, т. е. которая окрашена чисто внешним приемом. Говоря так, я имею в виду не принципы, а существующие образцы. Подлинные “стихотворения в прозе” (такие, какими они должны быть) есть у Эдгара По, у Бодлера, у Малларме – не знаю у кого еще».

Малларме, наряду с Рембо и вслед за Алоизиусом Бертраном и Бодлером, был одним из тех, кто создал феномен французского стихотворения в прозе. Повествовательно-логический уровень текста предельно расшатан у Малларме ассоциативными вкраплениями, а стройная и жесткая во французском языке система синтаксических норм подвергнута бессистемной и прихотливой ломке. В результате даже элементы традиционной образности выступают в новом свете. Под пером Малларме и Рембо стихотворение в прозе превратилось в жанр, во многом противоположный «поэтической», «ритмической», «лирической» прозе. «Одну из самых для себя подходящих поисково-испытательных площадок, – пишет С. Великовский, – такое бесконечно возобновляемое изобретательство открыло в том оксюморонном жанровом образовании, каким утвердилось в последней трети XIX века французское стихотворение в прозе. При переводе на русский словосочетание роèmе en prose надо бы брать в кавычки: у французов стиха-то здесь нет и в помине. Нет ни повторяющейся одноразмерной плавности, ни хотя бы легкой, время от времени дающей о себе знать версетной ритмизации, ни окказиональной рифмизации. Наоборот, стихотворение в прозе зачастую противоположность тому, что именуется “поэтической прозой” за свое более или менее очевидное метрическое благозвучие».

Сологуб создавал аналог стихотворению в прозе Малларме, опираясь на русскую традицию ритмической прозы, пытаясь при этом следовать и тем рекомендациям, которые в связи со спецификой языковой реформы, осуществленной Малларме, он мог почерпнуть из работ о французском поэте в русских журналах, и отмеченным им самим во время чтения. Аналогом индивидуального и не переносимого автоматически из одного языка в другой синтаксиса Малларме (равно как и Рембо) оказывались специфические особенности порядка слов в оригинальной прозе Сологуба, от которых он в переводах не только не отказывался, но которые явственно подчеркивал. «Специфически же сологубовское, – отмечал известный литературный критик Н.Ф. Чужак, – в фразе: “грустные нахлынут вдруг вереницы”. В порядке традиционного синтаксиса следовало бы сказать так: “вдруг нахлынут грустные вереницы” <…> Совсем иное – в расстановке Сологуба. Прилагательное “грустные”, не давая точного понятия о чем-либо определенном, тем не менее настраивает нас заранее на соответствующий тон, рождая настроение и заставляя творчески предвосхитить весь образ “грустные воспоминания”». Сравним с цитируемой Чужаком фразой из рассказа «Старый дом» фразу из «Будущего феномена» Малларме в переводе Сологуба, построенную по законам его собственного синтаксиса: «…я почувствовал, что моя рука, отраженная витриною лавочки, ласкающий делала жест…» (1, 42, 44).

Переводческая установка Сологуба при воссоздании «Стихотворений в прозе» Малларме (равно как и выполненных позднее переводов «Озарений» Рембо) основана на уважении к авторской воле, сопряженном с некоторой растерянностью. Прихотливая вязь скрепленных скорее звучанием, чем значением ассоциативных образов и слов ставит переводчика перед проблемой выбора: либо пытаться расшифровать для себя логику этой вязи и таким образом обрести творческую способность писать на родном языке, как и поступили авторы опубликованных в 1890-е годы переводов, сведя «Стихотворения в прозе» Малларме к довольно банальной и несколько претенциозной лирической прозе (по принципу соответствия представлениям о «поэтической» прозе тексты и отбирались для перевода), либо, доверившись автору и пожертвовав «свободой», идти за ним почти вслепую, если не «след в след», то во всяком случае довольно близко в лексическом и ритмико-синтаксическом отношении. Сологуб не мог не сознавать, что, следуя второму принципу, он рискует утратить как ассоциативную, так и фонетическую органичность оригинала, однако справедливо считал, что произвольная дешифровка наносит не меньший вред. Допуская возможность иррациональных пассажей в оригинале, Сологуб не подвергал перевод рациональному «фильтру», особенно в тех случаях, когда был удовлетворен им с фонетической точки зрения. И все же в целом, по всей видимости, он остался недоволен результатом и не решился опубликовать свою работу либо не нашел издателя, сумевшего довериться его переводческой интуиции.

Вне всякого сомнения, «Озарения» Рембо Сологуб переводил по изданию 1896 года, включавшему в себя как раз те из «Последних стихотворений», версии которых он также осуществил. Немаловажно и то обстоятельство, что он перевел все «Озарения», входившие в издание 1896 года, тогда как над тремя из пяти «Озарений», впервые опубликованных лишь в 1895 году («Fairy», «Война» и «Гений»), он только начал работу, не завершив ее. Изданной оказалась лишь часть переведенного – четырнадцать из двадцати одного стихотворения.

В «Озарениях» Рембо французское стихотворение в прозе окончательно порывает с повествовательными или описательными «опорами» и окончательно обретает «чистоту собственного лирического смыслоизлучения». «В “Озарениях”, – отмечает Н.И. Балашов, – Рембо отходил от передачи содержания синтаксически организованным словом и сознательно намеревался (не то делая это невольно в результате “расстройства всех чувств”) косвенно подсказывать идеи зрительными ассоциациями, звуковыми сочетаниями, ритмом и самой разорванностью логической и синтаксической бессвязностью отрывков». Подобно самому поэту, переводчик «Озарений» «достигает неведомого».

При переводе «Озарений» Сологуб остался в целом верен тем принципам, которым он следовал при работе над «Стихотворениями в прозе» Малларме. Минимально организуя текст в стилистическом, синтаксическом и логическом отношении, он минимально же интерпретирует его, минимально вторгается в него и трансформирует его. Как и в переводах из Малларме, в сологубовских версиях «Озарений» налицо известный элемент буквализма, обратной стороны его попыток избежать гладкописи и расшифровки и добиться наибольшей выразительности. Калькирование и буквалистичность в ряде случаев даже усиливали отстраненность, поэтическую непредсказуемость прихотливой фантазии Рембо. Порядок слов («Волнистые цветы гудели. Склоны вала их убаюкивали. Животное сказочно-изящное кружилось»), нарочитое псевдокосноязычие («Зачем просвету окошечка побледнеть в углу свода»; «…когда алые окраски опять поднялись на домах»), стремление добиться возникновения поэтических образов соположением, а не связью поставленных рядом слов («Глухие, пруд, – пена, катись по мосту…»; «Я творил по ту сторону полей, пересеченных повязками редкой музыки, фантомы будущей ночной роскоши»; «…звоны вращаются в твоих светлых руках»), богатая и искусная фонетическая организация текста, опровергающая, кстати говоря, возможные обвинения в «тотальной» буквалистичности («Как воют шакалы в пустыне тмина, – и как пасторали в сабо воркочут во фруктовом саду»; «Он вздрагивает при проходе охот и орд»), лексическая причудливость стиля («Ветки и дождь мечутся в окно библиотеки»; «Потом в фиалковой чаще, наливающей почки…»), нагнетание местоимений благодаря буквальному переводу притяжательных местоимений мой, мою, моей – все это вместе создавало достаточно близкий оригиналу поэтический эффект.

Своими неопубликованными переводами «Стихотворений в прозе» Малларме и частично опубликованными «Озарениями» Рембо, весьма далекими от эстетических исканий русских символистов, Сологуб прокладывал дорогу русскому авангардизму, экспериментам футуристов (не случайно «Озарения» были опубликованы в «Стрельце», издаваемом Бурлюком, переводившим Рембо), а в какой-то мере и обэриутов. Такие особенности авангардистских течений 1920-х годов, как «автоматическое письмо», сюрреалистическая «под-реальность», «поток сознания», во многом восходили к эстетическим открытиям Малларме и особенно Рембо. Таким образом, Сологуб, переводя французских символистов, в известной мере обгонял литературное течение, к которому принадлежал.

 

6

Велико значение сологубовских переводов из Верлена, а в какой-то мере и из Рембо и Малларме в истории воссоздания творчества поэтов Франции на русской почве. Глубоко ошибочна оценка переводов Сологуба как эпигонских (при сопоставлении их с брюсовскими и наряду с версиями, выполненными О. Чюминой, А. Кублицкой-Пиоттух и др.). Неправ также Ю. Ороховацкий, утверждавший, что «никогда не было так очевидным превосходство этого искусства (поэтического перевода. – В. Б.) над самой поэзией, как на рубеже минувшего и нынешнего столетий». Уровень переводов определялся уровнем поэзии, а не возвышался над последним, будучи от него оторван и ему противопоставлен. Превосходство символистских переводов из Верлена над переводами эпигонов предшествовавшего литературного поколения обеспечивалось не только тем, что символисты переводили символистскую лирику, но и масштабами поэтических дарований.

Принцип «золотой середины», стремление «соблюсти меру в субъективизме» – вот те основы, на которых, каждый по-своему, строили свою переводческую деятельность Сологуб, Брюсов и Анненский. Однако если рассмотреть не переводческие принципы, а результаты их усилий по приобщению русского читателя к лирике Верлена, то придется признать, что к этой «середине» более других был близок Сологуб (в то время как версии, выполненные Брюсовым, скорее отвечают принципам формальной эквивалентности, а версии Анненского – динамической), и в этом качестве многие из его переводов завещаны будущим поколениям русских читателей. 2 декабря 1907 года Блок писал Сологубу по поводу стихотворения Верлена «Синева небес над кровлей» в сологубовском переводе: «Вы знаете, что это последнее стихотворение попалось мне очень давно и было для меня одним из первых острых откровений новой поэзии. Оно связано для меня с музыкой композитора С.В. Панченко. <…> С тех пор ношу это стихотворение в памяти, ибо оно неразлучно со мною с тех дней, как постигал я первую любовь. И в эти дни, когда я мучительно сомневаюсь в себе и вижу много людей, но в сущности не умею увидеть почти никого, – мотив стихотворения и слова его со мной». Думается, вместе с Блоком многие русские читатели могли бы сказать, что переводы Сологуба из Верлена они «носили в памяти». Лирика Верлена в версиях Сологуба, Брюсова и Анненского сыграла несомненную роль в «шуме» поэтического времени начала XX века. Когда в 1926 году И. Северянин в сонете, посвященном Верлену, писал:

                В утонченностях непереводимый,                 Ни в чем глубинный, в чуждости родимый.                 Ни в ком неповторимый Поль Верлен [507] , —

об «утонченностях» «родимого» Верлена его поколение знало главным образом все же из переводов, и не в последнюю очередь – сологубовских.

 

Пьеса Поля Клоделя «Отдых седьмого дня» в переводе М.А. Волошина

Элемент случайности в культуре не равен и все же почти равен нулю. В противном случае можно было бы предположить, что для Волошина было более и менее все равно, переводить Поля Клоделя или кого-либо из его столь же мало известных в России начала XX столетия современников, а если уж по чистой случайности его выбор пал на Клоделя, то с одинаковым успехом он мог перевести как «Отдых Седьмого дня», так и любую иную из его пьес. Современниками не осталось незамеченным, что именно Волошин одним из первых стал популяризировать творчество Клоделя в России. Именно о Клоделе Волошин говорил незадолго до смерти в интервью как об одном из самых непререкаемых для него авторитетов.

В то же время сам Волошин воспринимался в начале века как один из непререкаемых авторитетов в области новой французской литературы, вводивший в культурный обиход России одно за другим имена новых французских поэтов, художников, мыслителей. Отмечалось, что «главенствующее значение в духовном формировании Волошина возымело романско-средиземноморское культурное начало в сочетании с религиозно-философскими, по большей части теософскими, интересами и тяготениями». Не приходится удивляться, что в ряду этих тяготений одним из самых притягательных для Волошина оказалось имя Поля Клоделя, в ту пору еще не обремененного высокими государственными должностями, пока еще не удостоенного чести быть выбранным во Французскую академию и, наоборот, вполне воспринимавшегося Волошиным как один из «изгнанников, скитальцев и поэтов», столь дорогих его сердцу. Едва познакомившись с Цветаевой, Волошин настойчиво рекомендовал ей читать Клоделя. То, что Волошин «облекался в слова Клоделя», вспоминала Евгения Герцык.

Не последнюю роль в обращении Волошина к произведениям Клоделя, по-видимому, сыграло мнение Реми де Гурмона, отметившего в Клоделе «трагический дар и все властные достоинства великого драматического поэта». Однако еще существеннее были такие аспекты биографии и судьбы французского поэта, как уход Клоделя, на долгие годы порывающего с европейской цивилизацией, и такие особенности его творчества и поэтики, как «совершенно новый, необычайно пластический и точный метод для уловления отвлеченных идей» и «ветвистая и широкошумная мысль».

Перу Волошина принадлежат две статьи, посвященных творчеству Клоделя, перевод оды «Музы» и оставшийся неизданным перевод пьесы «Отдых Седьмого дня», над которым он работал в апреле – мае 1908 года. Перевод «Муз», стоивший Волошину большого труда, вызвал поначалу резкую критику Анненского, который, впрочем, писал Волошину, делясь с ним своими впечатлениями: «Если не Вы, то кто же будет русским переводчиком Поля Клоделя?» Взятые вместе, переводы и статьи не только, с точки зрения Волошина, составляли некий «клоделевский цикл», но и представляли собой готовую к изданию книгу. 21 июля он писал из Коктебеля С.А. Абрамову: «Что касается до дальнейших изданий Художественной библиотеки, то я Вам могу предложить только книжку о Поле Клоделе, куда войдут перевод его трагедии “Отдых Седьмого дня” и оды “Музы” и статья».

Драма «Отдых Седьмого дня» была закончена Клоделем в Китае, в Фу-Чеу, в 1896 году и опубликована в 1901 году. Б.М. Эйхенбаум, назвавший пьесы Клоделя «трагическими мистериями», охарактеризовал «Отдых Седьмого дня» следующим образом: «Начав с бунта личности, Клодель кончает религиозным культом; мистерия общественности превращается в литургию государства». Знаменательно, что притягательность этой пьесы для Волошина состояла совсем в иных, если не в прямо противоположных особенностях и достоинствах: в таком «сознании земли и сыновности, каких до сих пор не было ни у кого на Западе».

В «Автобиографии» Волошина 4-е семилетие – «Годы странствий» (Париж, Берлин, Италия, Греция, Рим, Испания, Балеары, Корсика, Сардиния, Андорра) – естественным образом переходит в 5-е – «Блуждания» (буддизм, католичество, магия, масонство, оккультизм, теософия, Р. Штейнер). 12 февраля1901 года он писал А.М. Петровой: «Теперь туда – в пространство человеческого мира – учиться, познавать, искать. В Париж я еду не для того, чтобы поступить на такой-то факультет, слушать то-то и то-то – это все подробности, это все между прочим – я еду, чтобы познать всю европейскую культуру в ее первоисточнике и затем, отбросив все “европейское” и оставив только человеческое, идти учиться к другим цивилизациям, “искать истины” в Индию, в Китай. Да, и идти не в качестве путешественника, а пилигримом, пешком, с мешком за спиной, стараясь проникнуть в дух незнакомой сущности <…> а после того в Россию, окончательно и навсегда». При этом, не побывав на Востоке, «странствуя» (если не считать его вынужденного пребывания в юношеские годы в Туркестане), Волошин компенсировал свои несостоявшиеся путешествия духовными «блужданиями», приобщаясь восточной мудрости, в том числе «окольным» путем, через Европу. Переводя Клоделя, Волошин пытался привить русской культуре восхищение «сложной и утонченной идеологией европейского ума, насыщенного всеми богатствами восточных религиозных построений». Осмысление духовного опыта Поля Клоделя в этом смысле сыграло для Волошина едва ли не решающую роль.

Волошинское истолкование пьесы Клоделя не оставляет сомнений в том, что творчество французского поэта, и прежде всего «Отдых Седьмого дня», было для него именно синтезом Востока и Запада, западной и восточной мудрости. Западной мудрости, оплодотворенной восточной, и восточной, одухотворенной западной, христианской. Символом синтеза является крест, в который превращается жезл, расцветающий в руке Императора, вернувшегося на землю из Ада. Этот синтез возникает из пересечения духа и плоти: «Дух пересек плоть. Крест – это человек, стоящий прямо, как дерево, с молитвенно распростертыми руками. Трагедия заканчивается безмерным гимном Земле: торжественная ясность плодоносящей земли, бытие в настоящем, апофеоз летнего заката над созревающими полями. “Успокоение, как после приятия пищи… Удовлетворение, как после объятия мужчины и женщины”. Идеологии Запада и Востока органически переплелись и сочетались в этой трагедии. Эсхил и Конфуций, Плотин и Лао-Тзе образуют тот уток, которым она выткана». Рассуждая о пребывании Клоделе в Китае, Волошин как бы примерял чужую судьбу к своей. «И, читая о Клоделя в Китае, – справедливо отмечает И.С. Смирнов, – стоит помнить, что читаешь как бы и о Волошине в Китае, на Востоке вообще, в жизни, наконец, – и статья обретает иное измерение как фрагмент творческой биографии двух поэтов сразу». По существу, то же можно сказать и о волошинском переводе пьесы «Отдых Седьмого дня» Клоделя, поскольку в большей степени, чем это бывает обычно, Волошин осуществил перевод не только на язык своего народа, но и на язык своего творчества, язык своей души, язык своей судьбы.

Заслуживает внимания и еще одна тема, возникающая в связи с обостренным интересом Волошина к Клоделю и «восточным» привязанностям французского поэта. Тема поиска духовной родины, с одной стороны, и «восточного» подбоя Киммерии, с другой. Рассуждая о судьбе Гогена, отправившегося на Таити, и Клоделя, уехавшего в Китай, Волошин настаивает на том, что оба они, покидая Францию, едут не за запасом новых наркотиков, как романтики, а для поисков «новой духовной родины», в поисках «первобытной и здоровой человеческой пищи». «Они, – продолжает он, – не вернутся в Париж для разработки добросовестно собранных коллекций и впечатлений, как это делали и романтики и парнасцы; они покидают Европу совсем и едут жить в избранные ими страны». Киммерия Волошина и оказалась такой «избранной им страной», пограничной между Востоком и Западом, в которую он уехал в поисках первооснов, уехал творить и жить. Думается, не случайно «Коктебельский затвор» Волошин начинает осваивать вскоре после погружения в творчество Клоделя и раздумий о его судьбе.

 

Пьеса Тирсо де Молины «Севильский обольститель, или Каменный гость» в переводе К.Д. Бальмонта

Очевидно, что далеко не все «ветры из миров искусства» могли заинтересовать и заинтересовали русских символистов. Вполне естественно, что в испанской культуре их внимание привлекли прежде всего роман Сервантеса «Дон Кихот» и драматургия Кальдерона. Особняком в этом смысле стоит только Бальмонт, не только переводчик Кальдерона, но и прекрасный знаток испанского языка и испанской культуры в целом, ее ценитель, неутомимый популяризатор и переводчик.

Можно по-разному оценивать переводы Бальмонта (вспомним резкие отзывы Чуковского). Можно скептически, подобно Гумилеву, относиться к его «растерянным блужданиям по фольклорам всех стран и народов». Однако вклад Бальмонта в развитие художественного перевода в России бесспорен и весьма велик. Абсолютно точную, сбалансированную, классическую характеристку этого вклада дал Е.Г. Эткинд: «Бальмонт преобразовывал переводимых им поэтов на свой лад, произвольно сообщая им бальмонтовскую напевность, внешнюю музыкальность, многословность <…> Однако, переводя поэтов, близких ему по творческой манере, Бальмонт достигал больших успехов». Впрочем, что такое «творческая манера» испанского драматурга золотого века по сравнению с «творческой манерой» поэта-символиста – не ясно, поэтому заранее трудно было бы сказать, стоило ли Бальмонту приниматься за перевод из Тирсо де Молины или нет, достигнет ли он при этом «больших успехов», как это было в случае с Э. По (о чем с полным основанием пишет Е.Г. Эткинд), или его ждет неудача, как во многих переводах из Уитмена или Шелли.

Испания для Бальмонта была не просто одной из европейских стран, к которым время от времени обращались его взоры. Испанский цикл в его творчестве (такие стихотворения, как «Дон Жуан», «Как испанец, ослепленный верой в Бога и любовью…», «Пред картиной Греко», «Испанский цветок», «Толедо», «Paseo de las delicias в Севилье», «Sin miedo», «Рибейра», «Веласкес», поздний цикл стихов «Испанка», эссе «Испанец-песня» и «Тип Дон-Жуана в мировой литературе», переводы испанских народных песен, переводы пьес Кальдерона) давно привлек внимание исследователей, начиная с Д.К. Петрова. Тема образа Испании у Бальмонта заслуживает отдельного рассмотрения. Особая предрасположенность Бальмонта ко всему испанскому не осталась незамеченной современниками. Во второй книге своей мемуарной трилогии – «Начало века» – Андрей Белый ехидно писал: «…кто-то с севера, попав в Испанию, в плащ завернувшись, напяливши шляпу с полями, выходит… из бара: скрежещет зубами, что он подерется с быком». Там же он замечает, что «испанец», «срывающий платья», казался подделкой под собственный замысел. Если внимательно проанализировать «испанские» стихи и эссе Бальмонта, становится ясно: образ Испании и испанца у Бальмонта полностью совпадает с его интерпретацией образа Дон Жуана. «Взгляните на испанца, как на песню, – читаем в эссе «Испанец-песня», – вам все будет ясно в его нраве и в его фантастической истории. У испанца только одна логика – логика чувства, у него лишь одно построение – план войны, которая все разрушает, он весь в порыве, в безумьи хотенья. Взглянуть, пожелать, побежать, схватить. Отметить чужое, как свое». Или хрестоматийное стихотворение «Испанский цветок»:

                     О, строгие лики                      Умевших любить!                      Вы смутно-велики, красивы и дики,                      Вы поняли слово – убить.                      Я вас не забуду,                      Я с вами везде.                      Жестокому чуду я верным пребуду,                      Я предан Испанской звезде [541] .

Андрей Белый был прав: «срывать одежды» Бальмонт учился у Испании, прежде всего, конечно, у Дон Жуана.

Очевидно, что Бальмонт никак не мог пройти мимо пьесы «Севильский обольститель». Имя Тирсо де Молины долгие годы не сходило с его уст. Тот же Андрей Белый вспоминал, например, заседания «Литературно-художественного кружка» и Бальмонта, который «стрелял пачками пышных испанских имен, начиная от Тирсо де Молины».

Замысел Бальмонта при его обращении к испанскому классическому театру был грандиозным. В предисловии ко второму выпуску сочинений Кальдерона 1902 года он писал: «Предлагаемый том есть лишь начало длинного ряда образцовых произведений Испанского творчества в моем переводе. Дальнейшими томами явятся Бытовые Драмы Кальдерона, его драмы ревности и мести, Фантастические драмы, Демонические драмы Испанского Театра (Тирсо де Молина, Мира де Мескуа, Бельмонте), Крестьянские драмы Испанского Театра (Лопе де Вега, Тирсо, Франсиско де Рохас), и, быть может, еще другие». Надо сказать, что значительная часть этого замысла оказалась осуществленной. Он перевел десять пьес Кальдерона («Дама Привидение»; «Стойкий принц»; «Луис Перес Галисиец»; «Поклонение кресту»; «Любовь после смерти»; «Чистилище Святого Патрика»; «Жизнь есть сон»; «Врач своей чести»; «Волшебный маг»; «Саламейский алькальд»), некоторые из которых были поставлены и сыграли огромную роль в культурной жизни России начала века. Была им также переведена по крайней мере одна из «демонических» пьес Тирсо де Молины (вне всякого сомнения, Бальмонт имел в виду именно «Севильского обольстителя»).

Д.К. Петров видел главное достоинство переводов Бальмонта из Кальдерона в метрической близости, которую поэту удалось обеспечить правильным выбором размера: четырехстопного ямба, значительно более близкого испанскому подлиннику, чем пятистопный ямб, которым испанские пьесы переводили его предшественники. Не случайно и «Севильского обольстителя» Бальмонт предполагал вначале перевести тем же четырехстопным ямбом. Именно этот размер выбран для переводов тех фрагментов пьесы Тирсо, которые поэт использует в своем эссе о мифе о Дон Жуане, напечатанном в журнале «Мир искусства». Знаменательно, что суфлерский экземпляр, сохранившийся в Театральной библиотеке в Санкт-Петербурге, предлагает совершенно иное, еще более убедительное решение: четырехстопный хорей. В поэзии Бальмонта четырехстопный хорей выделяется на общем хореическом фоне, в целом уступая лишь пятистопному ямбу. Кстати говоря, вполне естественно, что именно этот размер используется Бальмонтом в стилизациях народного стиха. Не случайно именно четырехстопным хореем написаны некоторые из «испанских» стихов самого Бальмонта. Любопытно, что даже известное стихотворение «Как испанец, ослепленный верой в Бога и любовью…», несмотря на свою «прописку» по разряду длинных размеров, в сущности, представляет собой все тот же четырехстопный хорей с чередованием рифмованных и нерифмованных строк, как это и было уже принято при переводе испанского романса:

                          Как испанец, ослепленный                           Верой в Бога и любовью,                           И своею ослепленный,                           И чужою красной кровью                           Я хочу быть первым в мире,                           На земле и на воде,                           Я хочу цветов багряных,                           Мною созданных везде [551] .

Имеет смысл проиллюстрировать этот любопытнейший метрический поиск размера, наиболее адекватно передающего своеобразие инонациональной поэзии, этот метрический эксперимент Бальмонта, некоторыми примерами:

                     Горю, горю! Воды скорее,                      Всю душу мне сожгла любовь! [552]                      (Мир искусства)                      Пламя, пламя! Я сгорела!                      Дом мой взят огнем пожара (с. 74).                      (Театральная библиотека)

* * *

                     Меня назвали Обольститель,                      Мне в этом праздник и весна:                      Я тотчас женщину бросаю,                      Чуть женщина обольщена [553]                      (Мир искусства)                      Обольститель, – так молвою                      Назван здесь в Севилье я,                      И потешиться красою —                      Радость лучшая моя (с. 92).                      (Театральная библиотека)

* * *

                     Я мертв, и нет уж мне спасенья,                      Но бешенство мое, предатель,                      Вслед за тобою по пятам                      Идет, и будешь ты застигнут [554] .                      (Мир искусства)                      Я убит, но буду мстить я,                      Ты посеял свой посев.                      Буду яростию темной,                      За тобою по пятам (с. 107).                      (Театральная библиотека)

Перевод Бальмонта в целом – несомненно удачен, хотя в нем немало тяжеловесных строк, путаных образов, невнятных реплик, отчасти обусловленных попыткой переводчика сохранить барочную образность оригинала. Например, Октавио, пораженный известием об измене Исабелы, восклицает:

                        Яд моим владеет слухом,                         И чудовищность есть в том:                         То, что я воспринял слухом,                         Я сейчас рождаю ртом. (с. 47)

При этом к чести Бальмонта надо сказать, что в переводе немного «бальмонтизмов», откровенных приспособлений переводимого поэта к собственной творческой манере, таких, например, как словосочетание «в неге ласковых побед» (с. 31) в первом же монологе Исабелы или строки «Веселя собой сапфиров / Дымно-сумрачный простор» (с. 49) в изумительно переведенном первом монологе Тисбеи.

О чисто женской стыдливости души Бальмонта-поэта, о нежности и женственности как основных свойствах его поэзии, о способности Бальмонта проникать в тайны психологии женщины проницательно писал Анненский в «Книгах отражений». Бальмонтовский перевод «Севильского обольстителя» является прекрасным тому подтверждением. Насколько не удавались поэту подчас «мужские» партии, настолько удавались «женские» и вообще почти все лирические монологи. Только что кичившаяся своей неприступностью Тисбея (самый яркий из женских персонажей пьесы) говорит Дон Хуану:

                  Ты явился бесдыханный,                   И грозит твой дух борьбой.                   После этой бури странной                   Много бурь несешь с собой.                   Но, когда грозою в море                   Поднимается волна,                   Так она захватна в споре,                   Что еще в тебе она.                   В бездне бешено-студеной                   Острых пламеней игра                   Ты испил воды соленой,                   Ею речь твоя остра.                   Дашь цветы – они богаты,                   В смерти жив, – и цвет твой ал.                   Говоришь не говоря ты: —                   Даруй Бог, чтоб не солгал! (с. 55–56)

Бальмонт активно пользуется тем, что на переводоведческом языке называется принципом сдвинутого эквивалента, Так, понимая, что игра слов и каламбуры оригинала лишь в малой степени сохраняются в его переводе, он подчас прибегает к ним тогда, когда оригинал того и не требует:

                    Каталинон                     Ты сердца как деньги тратишь,                     Горький женщинам урок,                     В смерти весь обман заплатишь.                     Дон Хуан                     Столь даешь мне долгий срок!                     Да, тебя Каталиноном                     Называют, в этом честь: —                     Лень катить – твоим законом                     Было, будет, ныне есть. (с. 68–69)

«Севильский обольститель» в переводе Бальмонта прекрасно иллюстрирует мысль Пастернака о том, что музыка слова состоит не в звучности, а в «соотношении между звучанием и значением». Перевод, как и подлинник, отнюдь не перенасыщен ассонансами и аллитерациями, которые распределены по тексту волнообразно, в полном соответствии с принципом сдвинутого эквивалента, и прорежены более нейтральными в фонетическом отношении фрагментами. Однако некоторые из этих «волн» представляют собой маленькие фонетические шедевры, проявления того Божьего дара, в котором Бальмонту не было равных:

                    Дон Хуан                     Друг, как рад я встрече этой!                     Светлый смех нам здесь к лицу.                     Каталинон                     Лишь себе не присоветуй                     Вверить деву молодцу. (с. 85)

* * *

                    Музыканты (поют)                     Кто восторга жаждет нежно,                     В том надежда безнадежна. (с. 100)

Все мы, вольно или невольно, воспринимаем образ Дон Жуана сквозь призму пушкинской интерпретации. Бальмонт не был в этом смысле исключением. В «Каменном госте» Пушкина перед нами впервые за всю историю бытования образа севильского насмешника в мировой культуре не привычный искатель приключений, который проходит по жизни, «со всех цветов сбирая аромат», но человек, одаренный талантом поэзии и любви. Когда Бальмонт в эссе «Тип Дон-Жуана в мировой литературе» утверждает, что жажда любви, а в действительности влюбчивость, пусть даже и «высшая», выдает натуру Дон Жуана, он сам выдает желаемое за действительное. Магия пушкинской, а затем и собственной интерпретации заставляет Бальмонта даже заявить, что севильский насмешник Тирсо де Молины «влюбляется» в Исабелу. Токами пушкинского «Каменного гостя» пронизан весь «Севильский обольститель» Бальмонта. В своих немногочисленных внутренних монологах Дон Хуан у Бальмонта несколько возвышеннее и глубже, чем у Тирсо («Ночь идет в молчаньи черном, / Расширяя тени в мире; / Между звездных гроздий Козы, – / Полюс высший служит им. / Я хочу свершить обман мой, / Страсть ведет меня и кличет, / И пред этим побужденьем / Не сдержался ни один» (с. 127–128)), в сценах обольщения Тисбеи и Аминты – вдохновеннее и красноречивее («Если ты мое желанье, / Если я тобой живу, / Все исполню, все мечтанья / Ты увидишь наяву. / Если жизнь мою утрачу, / Угождая тем тебе, / Сердца выполнить задачу, / Буду счастлив в той судьбе» (с. 70)).

В то же время по всему тексту дают о себе знать пушкинская лексика, стилистика, образность. Примеров можно было бы привести множество. Вот всего лишь один из них:

                       Дядя, юн я, вот признанье,                        Молодым и сам ты был,                        Знал любовь, и оправданье                        Мне лишь в том, что полюбил.                        Но чтоб ближе быть мне к делу,                        Правду молвить – вот она:                        Обманул я Исабелу,                        Насладился ей сполна… (с. 35)

И все же прежде всего Бальмонт обязан Пушкину размером – четырехстопным хореем, рифмованным – в редондильях, и нерифмованным – в переводе романсов (составляющих в целом около 80 % текста оригинала), который и предопределил успех перевода. Однако сам Пушкин выбором этого размера обязан Катенину. В рецензии на «Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина» он особо выделил «собрание переводов романсов о Сиде, сию простонародную хронику, столь любопытную и поэтическую». Одобрительно отозвавшись о переводах Катенина, Пушкин вскоре воспользовался его опытом («Дон Диег сидел печальный, / Ввек никто так не страдал. / Грустно думал днем и ночью, / Что его поруган дом») при работе над стихотворениями «Родрик» и «Жил на свете рыцарь бедный». Знаменательно при этом, что Пушкин в «Родрике» не только перенял форму, но и сохранил в целом то же соответствие стиховой формы и лексико-стилистической окраски, отличающей «сию простонародную хронику». При этом Пушкин один из своих опытов в жанре романса осуществил в полном соответствии с уже установившейся к тому времени традицией передавать их нерифмованным четырехстопным хореем, а в другом стихотворении – «Жил на свете рыцарь бедный», (которое, кстати говоря, с известными оговорками может восприниматься как вольный перевод испанского романса «Шел, стеная, кабальеро»), – как бы забегая вперед и прокладывая дорогу поэтам-переводчикам ХХ века, в том числе Бальмонту, тот же четырехстопный хорей зарифмовал.

В заключение я снова хотел бы вернуться к работам Е.Г. Эткинда, на этот раз к книге «Русские поэты-переводчики от Тредиаковского до Пушкина». Эткинд пишет об изобретенном Катениным некоем «ключе», «испанском штампе» для передачи испанской поэзии. Речь шла не только о создании русского метрического эквивалента строфы испанского романсеро, но, о создании стиля, связанного с этой строфой. Этой «форме» и этому «стилю», согласно Эткинду, в русской поэзии «было суждено долгое развитие». От них зависели не только Жуковский, литературный недруг Катенина, и Пушкин, воспользовавшийся открытием Катенина в стихотворениях «Родрик» и «Жил на свете рыцарь бедный», но, как мы видим, и Бальмонт, литературный антипод Катенина.

 

Кармелитская мистика (Святая Тереса и Сан Хуан де ла Крус)в восприятии русского религиозного Ренессанса

Благодаря стихотворению Ивана Козлова, известному как «Сонет Святой Терезы», русские писатели и мыслители начала XX столетия имели вполне определенное представление о своеобразии и даже о масштабе дарования Тересы де Хесус:

             Любовью дух кипит к Тебе, Спаситель мой,              Не радостных небес желаньем увлеченный,              Не ада мрачного огнями устрашенный              И не за бездны благ, мне данные Тобой!              В Тебе люблю Тебя; с любовию святой              Гляжу, как на кресте Сын Божий, утомленный,              Висит измученный, висит окровавленный,              Как тяжко умирал пред буйною толпой!              И жар таинственный мне в душу проникает;              Без рая светлого пленил бы Ты меня;              Ты б страхом был моим без вечного огня!              Подобную любовь какая цель рождает?              Душа в любви к Тебе надежд святых полна;              Но так же и без них любила бы она! [563]

По предположению М.П. Алексеева, с оригиналом этого знаменитого сонета Козлова мог познакомить испанский посланник в Петербурге Мигель Паэс де ла Кадена, с которым был также знаком и Пушкин. Это подтверждается удивительной близостью перевода подлиннику. Знаменательно при этом, что, если бы Козлов, поэт с безукоризненным музыкальным слухом, в полном смысле работал с оригиналом, он не мог не заметить и не попытаться передать уникального фонетического оформления стиха, ощущения молитвенной завороженности, создаваемой аллитерациями и повторами. Достаточно точный в современном смысле этого слова перевод является одной из несомненных удач Козлова-переводчика. Это и не– удивительно, так как, по замечанию А.В. Дружинина, писатели, «по своему миросозерцанию подходящие к Козлову, достойным образом оживают в его страницах». О популярности сонета во второй половине XIX столетия достаточно красноречиво говорит включение его в «Русскую хрестоматию с примечаниями. Для высших классов средних учебных заведений».

То обстоятельство, что на самом деле этот сонет, жемчужина испанской поэзии, не принадлежит перу Святой Тересы, не имеет особого значения. В разное время и без особых оснований его авторство приписывалось как Тересе де Хесус, так и Игнасио Лойоле и другим видным деятелям ордена иезуитов, и о нем до сих пор идут споры. Сонет вряд ли принадлежит перу Тересы уже хотя бы потому, что с художественной точки зрения явно превосходит те стихотворения, которые бесспорно написаны ею. Как известно, далеко не всегда стоит доверять людям пишущим, когда они пытаются размышлять и рассуждать о своем творчестве. По-видимому, в равной степени заблуждались Луис де Леон, первый издатель Святой Тересы и в то же время великий поэт золотого века испанской литературы, считавший себя мистиком, и сама Тереса, оставившая столь глубокий след в истории европейской мистики, считавшая себя поэтом. Однако для нас существенно, что для современников Пушкина, Достоевского и Мережковского автором этого стихотворения была Тереса де Хесус.

«Сонет Святой Терезы», переведенный Козловым, знаменателен еще и потому, что, насколько известно, первая волна интереса к испанской монахине и ее сочинениям относится именно к пушкинской эпохе. В 1812 году император Александр I составил для великой княгини Екатерины Павловны записку под названием «О мистической литературе». На первом месте было имя Святой Тересы. В Отделе рукописей Российской национальной библиотеки хранится черновая рукопись незавершенного перевода самой знаменитой книги испанской монахини «Жизнь Святой Тересы, описанная ею самой», датируемая 1819 годом. Известно также, что Тересу Авильскую переводил архимандрит Макарий.

Интерес к Тересе де Хесус (хотя и носящий несколько формальный, «ритуальный» характер, не идущий ни в какое сравнение с интересом, например, к Якобу Беме) возрождается в начале XX века, с одной стороны, в кругу символистов, а с другой – среди представителей религиозно-философского возрождения. Сами русские декаденты нередко воспринимали себя как «самозародившихся» – вне всякого церковного предания – мистиков. При этом, как и во многих иных случаях, внимание к испанской мистике мотивировалось прежде всего потребностью найти ей место в кругу русского культурного сознания. Об этом интересе, равно как и о границах интереса, достаточно красноречиво свидетельствуют следующие два, казалось бы, частных факта. По воспоминаниям Андрея Белого, Наташа Тургенева читала Святую Тересу, что, бесспорно, говорит о своего рода моде на испанскую святую. В то же время косвенное свидетельство отсутствия истинного интереса в России начала XX столетия к испанским мистикам находим у Волошина, который вспоминал, что, создавая в 1909 году с Елизаветой Ивановной Дмитриевой образ вымышленной поэтессы Черубины де Габриак, они сделали ее «страстной католичкой, так как эта тема еще не была использована в тогдашнем Петербурге». В статье «Гороскоп Черубины де Габриак» Волошин, упоминая Святую Тересу в связи с теми именами и мотивами, которые являются якобы ключевыми для вымышленной поэтессы, пишет о том, что эта поэзия «переносит нас в Испанию XVII (sic!) века, где аскетизм и чувственность слиты в одном мистическом нимбе». «Чувственный» характер мистического опыта Тересы де Хесус станет одним из камертонов восприятия испанской мистики русскими писателями и мыслителями начала XX века, образа испанской мистики в России.

На принципиальном различии католической и православной мистики настаивал, в частности, Бердяев в книге «Смысл творчества» (1916): «Католическая душа готична. В ней холод соединяется со страстностью, с распаленностью <…>. Католическая мистика насквозь чувственна, в ней есть томление и мление, для нее чувственное воображение есть путь <…>. Католическая мистика – голодна, в ней нет насыщенности, она знает не брак, а влюбленность <…>. Православная не чувственна, чувственность считает прелестью, отвергает воображение как ложный путь <…>. Православие сыто, духовно насыщенно. Мистический православный опыт – брак, а не влюбленность». При этом рассуждения о «расколе» между православием и католичеством в статье «Утонченная Фиваида» (1907) приводят Бердяева к мысли о неполноте, недостаточности, ущербности обоих путей и в итоге к экуменическому выводу: «Без православной насыщенности, обожествляющей изнутри человеческую природу, и без католической устремленности, творящей религиозную культуру, одинаково неосуществимы вселенские цели Церкви». То, что в рассуждениях о католическом мистицизме Бердяев имел в виду прежде всего Тересу Авильскую, подтверждает эта же статья 1907 года, в которой Бердяев предлагает сравнить мужественную и волевую мистику св. Серафима Саровского с женственной и чувственной мистикой Святой Тересы. В этой связи знаменательно, что, согласно Флоровскому, в творчестве Владимира Соловьева поражает невосприимчивость или по крайней мере невнимание к мистическим Святыням Церкви, равно восточной и западной. «Мистика света Фаворского, – утверждает он, – так же остается вне его кругозора, как и Тереза Испанская или Poverello из Ассизи».

Думается, имеет смысл дать некоторое представление о тех откровениях Святой Тересы, описывающей как свои видения, так и состояние экстаза, которыми полнятся ее книги:

«Справа от себя увидела я маленького Ангела… и узнала по пламенеющему лицу его Херувима… Длинное, золотое копье с железным наконечником и небольшим на нем пламенем было в руке его, и он вонзал его иногда в сердце мое и во внутренности, а когда вынимал из них, то мне казалось, что с копьем он вырывает и внутренности мои. Боль от этой раны была так сильна, что я стонала, но и наслаждение было так сильно, что я не могла желать, чтобы кончилась боль»;

«Чем глубже входило копье во внутренности мои, тем больше росла эта мука, тем была она сладостнее»;

«О какое блаженство – смерть в объятиях Возлюбленного, в упоении любви»;

«Часто он (Христос. – В. Б.) мне говорит: “Отныне Я – Твой, а ты – Моя!” <…> Эти ласки Бога моего погружают меня в несказанное смущение. В ласках этих – “боль и наслаждение вместе”»;

«Это рана сладчайшая».

Именно эта особенность мистического опыта Тересы де Хесус вызывала наиболее острые споры уже среди современников монахини, в том числе среди инквизиторов, колебавшихся между страстным желанием осудить ее ради спасения ее души и признать ее святой ради спасения Церкви. Неудивительно, что для русской православной традиции, даже в контексте обостренного интереса к вопросам пола в начале XX столетия, признания испанской монахини казались чересчур откровенными. Они давали возможность в соответствии с проблематикой, интересами и терминологией fin de siècle рассуждать об «умертвляемом, но неумертвимом поле», «зове пола», «половом безумии», «истерической эротомании». Соблазну трактовать экстазы Тересы Авильской в духе «нечестивых, но опытных в любви женщин», от которого предостерегал Мережковский, поддался, в частности, Максимилиан Волошин, писавший в статье «Пути Эроса» (1907): «Пламя мистики так же сжигает и очищает тело, как и пламя земной страсти. Поэтому в мистический аскетизм вливается так неожиданно и соблазнительно волна чувственности и сладострастия, как это было в Испании в XVII (sic!) веке во времена Св. Терезы».

С другой стороны, даже такой знаток западноевропейского Средневековья и вообще католичества, как Лев Платонович Карсавин, отвергая чувственный характер католической мистики, и прежде всего мистического опыта Тересы де Хесус, пожалуй, еще более остро ставит вопрос, вводя яркий образ «мистического блуда». По Карсавину, мистик на самом деле жаждет земной любви, но отвергает ее. И тем самым изменяет своей несостоявшейся земной возлюбленной с Христом. Между тем истинная любовь к Иисусу возможна лишь в двуединстве любящего с его земной возлюбленной. В то же время «эротика мистической любви», которой пропитаны все переживания Тересы, согласно Карсавину, претит и религиозности, и здоровому чувству жизни. Опровержению подобной точки зрения немало страниц своей книги об испанской мистике посвятит Мережковский. Как бы возражая Карсавину, он пишет: «Так решила бы мудрость мира сего – безумие перед Богом, потому что можно отвергнуть всякую религию, как безумие, но, приняв, надо принять и мудрость ее – Экстаз». При этом знаменательно, что он как бы подхватывает тезис Карсавина, утверждая, что именно Святая Тереса и Сан Хуан де ла Крус показали, что «полная личность заключается не в одном только духе, и не в одной только плоти, а в соединении духа с плотью, в духовном и плотском вместе соединении брачной любви». Подобного брачного соединения человека с Богом, какое мы видим у Святой Тересы и Сан Хуана де ла Крус, утверждает Мережковский, не было за всю историю христианства.

Несмотря на то что Лев Шестов не посвятил личности, учению и творчеству Тересы де Хесус отдельной работы, многочисленные упоминания ее имени в работах русского мыслителя носили неформальный характер. Не случайно, размышляя на самые сокровенные темы, Шестов нередко ссылался на авторитет испанской монахини, как, например, в центральных для Шестова на протяжении всей его жизни рассуждениях о благотворности сомнений, страданий и самоуничижения для человека, о боли и страданиях как признаке истинной жизни. Ссылки на жизненный и мистический опыт Тересы есть как в книге «Власть ключей», так и в работе «На весах Иова». Любопытно, что он восхищается Тересой Авильской и Хуаном де ла Крус именно как святыми, но святыми, которым доступно недоступное большинству смертных и которые при этом считали себя самыми ничтожными из людей.

Вполне естественно, что на фоне общего интереса к испанской мистике в России начала XX века свое слово должна была сказать и русская, она же петербургская, испанистика. Написанной незадолго до революции молодым испанистом Сергеем Михайловичем Боткиным, племянником Василия Петровича Боткина, книге «Св. Тереса и ее литературное творчество» не суждено было выйти в свет. Трудно себе представить подобную книгу, подготовленную к печати более некстати, чем в 1918 году.

Куда менее повезло в России Сан Хуану де ла Крус. Лирика Сан Хуана де ла Крус – одна из вершин мировой религиозной поэзии. При этом, как показывает опыт, религиозная сторона может ценителями его поэзии и не приниматься в расчет; поэтический дар Хуана де ла Крус и в этом случае окажется одним из самых истинных, чистых и глубоких лирических дарований, какие когда-либо были. Если не считать поздней книги Мережковского и отдельных скупых упоминаний – нередко в одном ряду с именем Тересы, – придется назвать лишь Вячеслава Иванова и Николая Сергеевича Арсеньева, знавшего поэзию великого испанского мистика не понаслышке. В переводах Арсеньева шедевр мистической поэзии Запада, «Духовная песнь» Хуана де ла Крус, был известен русскому читателю с 1917 года. Кстати говоря, несколько позже опубликован сонет («Из Св. Терезы Испанской»), на этот раз действительно написанный по мотивам стихотворения, принадлежащего перу Святой Тересы («La Hermosura de Dios»):

                 О Красота безмерной глубины!                  О Чистота безбрежного сиянья!                  О в час ночной, в глубокий час молчанья                  Таинственные, трепетные сны!                  Все тайники моей души полны                  Безмолвных снов, и грез, и воздыханья,                  И слышу я: как будто трепетанья                  Проносятся на крыльях тишины.                  И раскрывается простор нежданный,                  Простор бездонный радостных лучей,                  Сияющий, безмерный и желанный!                  И смолкнет звон затверженных речей,                  И мир померкнет, бледный и туманный,                  Перед сиянием Твоих лучей! [593]

Глубокий след личность Святой Тересы оставила в творчестве (письмах, стихах, эссеистике, дневниках, записных книжках) Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского. В своих чаяниях будущего Третьего Царства, Царства Духа Святого и единой Вселенской Церкви они предсказывали исключительную миссию испанских мистиков. Одной из ключевых тем дневника Гиппиус «Выбор», который был начат в 1929 году, а завершен в 1942 году, уже после смерти Мережковского, является мысль о непреложности страдания, непосредственно связанная с концепцией двух миров, «этого» и «того». Святая Тереса сопутствовала этим размышлениям и занимала не последнее место в этой концепции: «Победа над миром страданья действительно совершилась во Христе. Побеждающее оружие найдено и всякий может, если захочет (полюбить – поверить), взять его в руки и, “обратившись” (лицом к страданью) – спастись. Оружие найдено не в этом мире, не здесь: здесь его нет. Оно принесено из второго мира. Однако сейчас же вспомним, что говорим мы “здесь”, “там”, “первый” мир, “второй”, – только потому, что говорить и мыслить можем лишь в представлениях пространства и времени; если же соединение обоих миров лежит вне этих категорий, то все “здесь” и “там”, “теперь” и “потом” – отпадают; и понятным делается, что миллионы последователей Христа, наиболее близких, как св. Тереза, Серафим Саровский, Jean de la Crois, и др., все разные и все схожие, воистину находились уже “там”, будучи еще “здесь”. Они вкусили райское вечное блаженство <…>. Избравшие путь, святые христианства, та же св. Тереза, – уже были там, будучи здесь. Здесь дается им все, на здесь пролегающем пути: победа над всяким страданием, – новое, несравнимое счастие любви и света».

Перу Мережковского принадлежит книга – последняя из им написанных и изданная лишь после смерти, совсем недавно, в 1988 году – «Испанские мистики: Св. Тереса Авильская. Св. Иоанн Креста». Основной пафос этой книги – особая миссия испанских мистиков в великом деле создания единой Вселенской Церкви, в лоне которой благодать единения с Богом достигнет наконец Богосупружества. Великая заслуга Святой Тересы, равно как и Сан Хуана де ла Крус, согласно идее Мережковского и Гиппиус, вынашиваемой ими на протяжении многих лет, – в том, что испанские мистики напомнили человечеству о Богосупружестве, и в том, что они не только предвосхитили, но и создали предпосылки к появлению Третьего Царства, Царства Духа Святого.

Вполне естественно, что, как и в работе Сергея Боткина, в книге Мережковского много внимания уделено осуществленной Святой Тересой и ее учеником Сан Хуаном де ла Крус реформе ордена кармелитов и тем мытарствам, которые они претерпели, отстаивая устав «босоногих» и преодолевая яростное сопротивление «обутых», не желавших поступаться своими удобствами.

В книге Мережковского впервые в русской культуре глубокому и сочувственному анализу была подвергнута личность Сан Хуана де ла Крус. Что же касается религиозного опыта испанского мистика, то, согласно Мережковскому, именно для нашего современника он имеет огромное значение, прежде всего потому, что его мистика носит «вселенский» (а не исключительно католический или даже христианский) характер и вобрала в себя богатейший опыт мистики как христианского Востока (Дионисий Ареопагит), так и мусульманского (Ал-Газали).

В книге Мережковского спорным является тезис о близости осуществленной Тересой Авильской и Хуаном де ла Крус реформы кармелитского ордена с лютеранством, реформы для католичества внутренней с Реформой внешней. Думается, скорее прав был Сергей Боткин, согласно которому «католицизм не справился бы с угрожавшим ему протестантизмом, если он сам внутренне не переродился бы». Если воспользоваться идеей Тойнби о вызове-и-ответе, то можно сказать, что испанская мистика и реформированный Святой Тересой орден кармелитов оказались как бы ответом католичества на брошенный ему лютеранством вызов.

«Подобную любовь какая цель рождает?» – вопрошал вслед за испанским мистиком, автором «Сонета распятому Христу», Иван Козлов. Столь же трудно сказать, какая цель рождала обостренный интерес русского религиозного ренессанса к испанской мистике, главным образом к Тересе Авильской. При этом очевидно, что максимализм и проповеднический пафос Святой Тересы явно импонировали русскому сознанию, максималистскому по преимуществу.

 

«Покроют плечи нежные камлотом…» (Михаил Кузмин – переводчик «Дон Кихота»)

Перевод «Дон Кихота», выпущенный в 1929–1932 годах издательством «Academia», в котором Кузмину принадлежит примерно половина общего объема стихотворного текста (568 строк), преподносит сюрпризы и, возможно, будет и впредь их преподносить. Дело в том, что если переводчики стихов были указаны (впрочем, лишь во включенной в издание статье А.А. Смирнова), то в целом перевод был издан без указания переводчиков прозаической части романа, как перевод под редакцией Б.А. Кржевского и А.А. Смирнова. При этом многие из питерских гуманитариев были убеждены, что перевод принадлежал перу брата Михаила Лозинского – Григория, эмигрировавшего в Париж, поскольку от старших коллег это слышали. Только совсем недавно благодаря письмам А.А. Смирнова, адресованным Г.Л. Лозинскому в Париж, М.А. Толстая установила, что переводчиков на самом деле было пять: Г.Л. Лозинский, К.В. Мочульский, А.А. Смирнов, Б.А. Кржевский и Е.И. Васильева (Черубина де Габриак).

У этой истории есть и еще один загадочный эпизод, во всяком случае, не поддающийся однозначному толкованию. В 1951 году был впервые издан перевод, в котором весь прозаический корпус текста принадлежал перу Николая Любимова, а весь поэтический – Михаила Лозинского, т. е. Лозинский «доперевел» для него все те стихотворения, которые ранее, на протяжении двадцати лет издавались в переводе Кузмина, а значит, сосуществовали в сознании читателей с его собственными. В этой связи можно высказать несколько предположений. Прежде всего, конечно, могло быть давление со стороны издательства, не желавшего печатать если и не совсем запрещенного, то уж во всяком случае чуждого эпохе поэта (хотя имя Кузмина и не было совсем вычеркнуто из литературы). С другой стороны, принципы утвердившейся к тому времени советской школы стихотворного перевода могли диктовать необходимость – в этом случае эстетическую – добиваться максимальной стилистической однородности, и Михаил Лозинский, один из основоположников этой школы, не мог оспаривать справедливости этих требований. В то же время с позиций этой школы отдельные строки переводов Кузмина, которые покойный к тому времени автор не мог уже усовершенствовать, могли восприниматься (да и сейчас воспринимаются) как несколько неловкие, недостаточно отшлифованные. Для этого есть определенные основания, хотя, наверное, можно было бы возразить, что Кузмин, обладавший абсолютным эстетическим вкусом, стилизуя под изысканную испанскую ренессансную лирику, удивительным образом сумел подчеркнуть и некоторую «неуклюжесть» музы Сервантеса, над которой нередко подтрунивали Лопе де Вега, Гонгора или Кеведо.

Что касается Михаила Кузмина и его участия в проекте издательства «Academia», то не может быть никаких сомнений в том, что обращение к Сервантесу было вынужденным, вызванным необходимостью зарабатывать на жизнь в ситуации конца 1920-х годов, когда его оригинальные произведения перестали печатать.

Как своеобразие творчества Сервантеса в целом состоит в динамическом напряжении «высоких» жанров (пасторальный роман «Галатея», авантюрный роман «Странствия Персилеса и Сихизмунды») и первого романа нового времени – «Дон Кихота», своеобразие самого «Дон Кихота» состоит в сосуществовании основного текста романа (плутовского, сатирического, «реального» плана) и мира вставных новелл (пасторального, авантюрного, «идеального»). Однако последний в значительной мере представлен высокими жанрами поэзии. Вспомним, что признания именно в этих жанрах безуспешно добивался сам Сервантес. Кстати говоря, не случайно подложным автором «Дон Кихота» является мудрый араб Сид Ахмет Бен Инхали. Сервантесу было прекрасно известно, какую огромную нагрузку несут стихи в классической арабской прозе.

Сервантес-поэт до сих пор ждет своего исследователя, способного показать, что стихи из «Дон Кихота» нельзя анализировать, руководствуясь теми же критериями, что и остальное стихотворное наследие писателя. Общепризнано, что представление о самом романе оказалось бы сильно искаженным, если бы мы не учитывали, что, по замыслу Сервантеса, он является пародией на эпигонские рыцарские романы. Точно так же нельзя рассматривать стихи из романа в отрыве от прозаического контекста, который придает им совершенно иное звучание. В то же время подобно тому, как «Дон Кихот» – не только отрицание рыцарского романа, но и очищение и дополнение его, так и включенные в текст романа стихи – это и всеми узнаваемые образцы высокой лирики и одновременно изящное и беззлобное обыгрывание их тиражированности и узнаваемости. Стихи из «Дон Кихота» – это классические примеры эпигонской ренессансной лирики и в то же время и в не меньшей степени – непревзойденные образцы мягкого и ироничного их пародирования.

Михаил Кузмин, ироничный пассеист и переводчик-стилизатор, как никто был подготовлен к миссии воссоздания на русской почве включенных в сервантесовский роман стихов. Согласно А. Лаврову и Р. Тименчику, «Кузмин обладал абсолютным эстетическим вкусом, подобным музыкальному, который позволял ему без видимых внешних усилий воспроизводить модель некой узнаваемой художественной системы, дающую о ней родовое, обобщенное представление и в то же время обладающую маргинальными чертами первозданного, живого творения». Удивительный стилизаторский дар Кузмина в полной мере проявлялся и в художественном переводе. Справедливо отмечалось, что именно когда Кузмин обращался к чужой творческой манере, он был наиболее органичен и своеобразие его творческого дарования проявлялось особенно явственно.

Непосредственной, самой авторитетной предшественницей М. Кузмина и М. Лозинского, воссоздавшей как прозу, так и стихи сервантесовского романа, была М.В. Ватсон, перевод которой был впервые издан в 1907 году. А.А. Смирнов, к мнению которого, по-видимому, прислушивались все переводчики, писал о ее работе: «К сожалению, этот весьма достойный труд страдает одним, но весьма существенным недостатком – чрезмерной дословностью, в жертву которой принесена всякая забота о художественности». В то же время у Кузмина был и такой замечательный предшественник, как Жуковский, обратившийся в 1803 году к переводу сервантесовского романа и воспользовавшийся для этого знаменитой флориановской версией. Перевод Жуковского выдержан в близком к версии Флориана стилистическом регистре карамзинского сентиментализма, соответствующей в целом петраркистско-буколистической тональности высокой линии в «Дон Кихоте», в том числе включенных в него стихов.

Один из лучших образцов сервантесовской лирики – «Песнь Хризостома», открывающая XIV главу 1-й части. Не менее выразительный пример работы Кузмина-переводчика – выполненная им русская версия. Этот перевод – удивительный сплав ренессансной топики, штампов, банальностей и ироничного их переосмысления (классическим образцом сервантесовского пародирования подобных штампов, правда в прозе, является вдохновенное описание Санчо Пансой никогда не виденной им Дульсинеи с «жемчужными очами»). Вместе с тем перевод изобилует яркими, неожиданными словосочетаниями, образами и метафорами, возникающими, кстати сказать, тоже на стыке штампов ренессансной поэзии и пародийного их переозвучивания. В переводе Кузмина эта пестрая и строго организованная картина не менее богата, чем у Сервантеса.

ПЕСНЬ ХРИЗОСТОМА

           Жестокая, раз хочешь оглашенья            Из уст в уста по племенам и странам            Упорства строгости твоей суровой,            Так сделаю, что ад сам вдохновенье            И горечь сообщит печальным ранам,            Обычный голос мой сменив на новый.            И сколько дух мой жаждет, уж готовый            Сказать печаль свою, твои поступки,            Настолько страшный голос укрепится,            И в нем для вящей муки будут биться            Нутра живого жалкие обрубки.            Так слушай же! Пронзит твой слух прилежный            Не звук гармонии, а шум мятежный,            Что, затаившись в сердце, как в засаде            Вздымается по горькому веленью            Мне к утешенью, а тебе к досаде!            Рычанье льва, свирепейшей волчицы            Протяжный вой, грозящее шипенье            Змеи чешуйчатой, вытье на горе            Каких-то чудищ, зловещуньи птицы            Вороны карканье, ветров кипенье,            Что рвут преграды в неспокойном море,            Быка, уж с гибелью в померкшем взоре,            Предсмертный рев, голубки одинокой            Чувствительное воркованье, крики            Совы, всем ненавистной, полчищ клики            Из преисподней черной и глубокой, —            <…>            Там, на вершинах скал, на дне оврага            Широко разнесется тяжким эхом            На мертвом языке живое пенье,            Иль в долах темных, на брегах, общенья            С породой человеческой не знавших,            Иль в местностях, где солнце свет не лило,            Иль среди гадов илистого Нила,            Дары Ливийца в пищу принимавших.            И пусть в глухой безлюднейшей пустыне            Страданья отзвук говорит отныне            О строгости, которой равной нету,            Но по правам моей судьбины черной            Летит, проворный, он по белу свету (I, 166–167).

Постоянный переход в пределах весьма протяженного стихотворного текста от одного стилистического регистра к другому, вполне объясняемый попыткой адекватно передать своеобразие оригинала, допускает сосуществование в рамках одного стихотворения таких строк, словосочетаний и образов, как, с одной стороны:

                И горечь сообщит печальным ранам;                 Свирепейшей волчицы / Протяжный вой

с другой:

                Жестокая, раз хочешь оглашенья;                 Чувствительное воркованье;                 Иль в местностях, где солнце свет не лило;

и с третьей:

       И в нем для вящей муки будут биться        Нутра живого жалкие обрубки;        грозящее шипенье / Змеи чешуйчатой;        ветров кипенье, / Что рвут преграды в неспокойном море.

Знаменательно, что только молодой Жуковский, опиравшийся на адаптированную версию Флориана, сумел тем не менее передать неоднозначную тональность этих стихов, интонацию изысканно-ироничного любования, которое позже в значительно более утонченной и многоаспектной форме напомнит о себе в переводе Кузмина.

                       Как счастлив тот, кто в бурном свете,                        Найдя спокойный уголок,                        Имеет тишину в предмете;                        Кому не страшен грозный рок!                        Он солнце радостно встречает;                        Не видит ночью страшных снов,                        Забот и горя не впускает                        Под свой уединенный кров!                        Он весел; он не знает скуки;                        Науками питает дух;                        Мирских сирен волшебны звуки                        Его не обольщают слух;                        Его владычество – природа!                        Безмолвный лес – его чертог,                        Его сокровище – свобода!                        Беседа – тишина и Бог!                        И я сим раем наслаждался,                        Беспечно век свой провождал,                        Природой, тишиной пленялся                        И друга к сердцу прижимал.                        Но ах! Я с счастием простился!                        Узнал любовь с ее тоской, —                        И с миром сердца разлучился!                        Люблю – и гроб передо мной [601] .

Не менее знаменательно и то, что Мария Ватсон и Михаил Лозинский, не столько поэты, сколько профессиональные поэты-переводчики, типичные и выдающиеся представители разных этапов становления петербургской школы художественного перевода, восприняли это стихотворение в его зримой материальной однородности как выдающийся образец поздней ренессансной лирики (как, впрочем, и воспринимают поэзию Сервантеса, в целом вполне справедливо, большинство его исследователей).

Вполне корректен с точки зрения передачи «содержания», с точки зрения информационной, перевод Ватсон, собственно говоря, на смену которому и пришел перевод, осуществленный в издательстве «Academia».

ПЕСНЯ ГРИЗОСТОМО

                 Коль ты сама, бездушная, желаешь,                  Чтобы из уст в уста ко всем народам                  Неслась молва о лютом твоем гневе, —                  Так пусть же в грудь, истерзанную горем,                  Сам ад вольет мне жалобные звуки,                  И заглушат они мой прежний голос [602] .

Как известно, подобная «информационность» не только оборачивается серьезными потерями для художественности, но и уступает честной и непритязательной информационности подстрочника.

Лозинский сознательно и успешно избегает комических обертонов, которые для современного уха таят в себе петраркистские и постпетраркистские сетования, воздыхания и откровения. С точки зрения настроения и выбранного стилистического регистра перевод Лозинского безукоризненно однороден.

ПЕСНЬ ХРИЗОСТОМА

                   Жестокая, раз для тебя отрада,                    Чтобы из уст в уста твердили люди,                    Сколь велика твоей гордыни сила,                    Я почерпну из самой глуби ада                    Унылый звук для истомленной груди,                    Чтобы печаль мой голос исказила [603] .

Не только в переводе Ватсон, но и в переводе Лозинского утрачено то, что при всех потерях сохранено в версии Жуковского и еще в большей степени присутствует в переводе Кузмина. Сочинение подобных (если не любых художественных) текстов является, прежде всего утонченной и изысканной литературной игрой. Более того, гениальность Сервантеса состоит в том, что основной текст романа представляет собой вполне определенную и более или менее описанную исследователями литературную игру, включенные в роман вставные новеллы и большая часть стихов – литературную игру совершенно иного типа, а роман в целом, построенный на взаимоотражении этих как минимум двух мировоззренческих и стилистических миров, – еще одну литературную игру.

Нелишне, впрочем, заметить, что если рассматривать «Песнь Хризостома» либо изолированно, вне контекста, либо с точки зрения строгого соответствия букве оригинала, то выводы будут совершенно иными. Перевод Жуковского как перевод не выдерживает никакой критики (в своей статье «О переводах “Дон Кихота”» А.А. Смирнов характеризует все переводы XVIII столетия и первой половины XIX несколькими скупыми словами: «по большей степени сделанные не с испанского, а с французского, и совершенно устаревшие в смысле языка»). Перевод Ватсон наиболее верен букве оригинала. Перевод Михаила Лозинского, с одной стороны, безукоризнен с точки зрения искусства перевода, а с другой – в нем, истинно поэтическом переводе, встречаются такие замечательные, невозможные в переводе Ватсон строки, как:

         «И черных адских полчищ скорбный клекот»;          «Крик унылый / совы полночной, никому не милой»;          «Злорадный грай ворона».

Кузмин во всех, по-видимому, переводах, выполненных в конце 1920-х – начале 1930-х годов, руководствовался принципами, сформулированными им в заметке «От переводчика», предпосланной единственному его переводу из Шекспира, опубликованному при жизни, «Трагедии о Короле Лире»: не бояться живыми или «подлыми» словами оскорблять величие классика; «конкретность, вещность образов и выражений, полновесность и насыщенность». В этой связи представляют интерес разные переводческие решения, предложенные для передачи самой неожиданной, грубо-материальной строки этого большого сервантесовского стихотворения: «Pedazos de mis miseras entrañas». Буквально – «Куски моих жалких внутренностей». У Флориана-Жуковского, естественно, этой строки нет. Ватсон, как и следовало ожидать, предложила нейтральное, «никакое» решение: «Какой жестокой пыткой истерзала». Кузмин находит поэтически самый выразительный эквивалент: «Нутра живого жалкие обрубки», балансируя на грани невозможной сочетаемости слов разных «штилей». Переводившему после Кузмина Лозинскому не удается добиться желаемого эффекта: «Куски моей растерзанной утробы», поскольку нейтрально-поэтическое «растерзанной» эту «грань» переходит.

Любопытно, что именно Кузмин, переводя бурлескный сонет «Диалог между Бабьекой и Росинантом», почувствовал необходимость сохранить оттенок простонародности в репликах Бабьеки: «Andá, señor, que andáis muy mal criado» («Andá» – это простонародная форма императива, широко использовавшая в испанской поэзии золотого века как знак простонародности). Кузмин по принципу сдвинутого эквивалента находит полный аналог, однако другими средствами, лексическими, и применяя его в другом месте сонета: «А как насчет соломы там и сена?»

Необходимо подчеркнуть, что формально, как мастер художественного перевода, Кузмин уступает Лозинскому, обратившемуся 20 лет спустя к тем же стихам, которые ранее перевел Кузмин. Яркое тому подтверждение – перевод песни Карденио из XXVII главы 1-й части. Это своеобразная «обязательная программа», в исполнении которой (особенно если речь шла об изощренных стихотворных жанрах, формах и размерах европейской ренессансной лирики) петербургская школа перевода достигла особых успехов. Кузмин здесь явно уступает Лозинскому.

                    Что мне счастья рушит твердость?                      Гордость.                     Что дает печали древность?                      Ревность.                     Что в терпенье мне наука?                      Разлука.                     Значит, горестная мука                     Никаких лекарств не знает,                     Раз надежду убивает                     Гордость, ревность и разлука.
                    Что превратило жизнь мою в мученье?                      Презренье.                     Что доли злой усилило плачевность?                      Ревность.                     Сгубила радость всю какая мука?                      Разлука.                     Нет мне от горя избавленья,                     Когда надежды светлый луч                     Угас под гнетом черных туч                     Разлуки, ревности, презренья.
                    Что страшней, чем беспощадность?                      Хладность.                     Что больней, чем мук вседневность?                      Ревность.                     Что – горчайшая наука?                      Разлука.                     Значит, скорбь моя и мука                     Исцеления не знают,                     Раз надежду убивают                     Хладность, ревность и разлука.

Естественно, впрочем, что исключение в этом смысле составляют сонеты, в переводе которых Кузмин чувствовал себя не менее легко и непринужденно, чем Лозинский. Сравним, например, русские версии одного из самых петраркистских сонетов в тексте «Дон Кихота», который Сервантес вложил в уста Рыцаря Леса:

             Сеньора, дайте мне для исполненья              Наказ, согласный вашей точной воле, —              В таком почете будет он и холе,              Что ни на шаг не встретит отклоненья.              Угодно ль вам, чтоб, скрыв свои мученья,              Я умер? – Нет меня на свете боле!              Хотите ль вновь о злополучной доле              Слыхать? – Амур исполнит порученье.              Я мягкий воск в душе соединяю              С алмазом крепким, – и готовы оба              Любви высокой слушать приказанья.              Вот – воск, иль камень, – вам предоставляю:              На сердце вырежьте свое желанье —              И сохранять его клянусь до гроба (II, 143).

Ватсон, в принципе избегавшая откровенного приукрашивания текста, выбрав шестистопный ямб, была вынуждена, ввиду неизбежного «разбухания» лексического пространства, прибегать к арсеналу избыточных «поэтизмов». Что же касается перевода Лозинского, который вполне может «представлять» стихотворение Сервантеса на русской почве, то его уязвимость заключается лишь в самом факте существования версии Кузмина.

Принципы петербургской школы художественного перевода диктовали переводчику необходимость растворяться в поэтической индивидуальности автора, добиваясь сбалансированности, выверенности до мелочей – лексики, синтаксиса, образной системы. Очевидно, что гениальному стилизатору Кузмину все равно не удалось бы в полной мере добиться такого результата. Замечательным тому подтверждением является легко узнаваемая кузминская строка: «И дамы в виде траурного хора / Покроют плечи нежные камлотом». Естественно, что никакого «камлота» в оригинале нет. Однако в качестве грубой, суровой шерстяной ткани «камлот» для сюжетной коллизии выполняет ту же функцию, что и «picote» оригинала. Тем самым и стилистически, и предметно, и эмоционально узнаваемо кузминская строка предельно точна в качестве адекватного перевода. Достаточно сравнить ее с версиями, предложенными Ватсон («Пока в дворце волшебном черного убора / С себя не снимут дамы с радостным волненьем») и Лозинским («Пока вуали мрачного убора / Гнетут придворных дам печальным гнетом»). Замечательный пример усвоения Лозинским уроков Кузмина, творческого (вполне естественно в художественном переводе) освоения достижений предшественника – перевод им последних четырех строк этого же стихотворения, включенного в LXIX главу 2-й части:

               Душа, свободная от персти тленной,                Влекомая уж по Стигийским водам,                Все будет петь тебя, – и это пенье                Заставит тише течь поток забвенья (II, 810).
               Мой дух, от плена тесного свободный,                Среди стигийских волн, во тьме всевечной,                Тебя восславит, и под звуки пенья                Недвижимо замрет поток забвенья [605] .

Последние две строки Лозинский повторил почти дословно и тем не менее в целом претворив в новое художественное единство, не уступающее версии Кузмина, сосуществующее отныне с ним на равных.

Осуществленные Михаилом Кузминым переводы стихов из «Дон Кихота» – это несомненная удача Кузмина-стилизатора и Кузмина-переводчика, несмотря на вынужденный характер этой работы. Между тем несомненно, что его переводческая программа и его переводческое наследие для складывавшейся петербургской-ленинградской школы стихотворного перевода оказались несколько маргинальными, прежде всего по сравнению с программой и наследием Михаила Лозинского, его соавтора по переводу для издательства «Academia». Тот факт, что Лозинский был вынужден для издания Любимова в 1951 году доперевести те стихи, которые ранее были переведены Кузминым, представляется абсолютно объяснимым и оправданным. Невольно вспоминается, как ранее точно так же «не прошли по конкурсу» на иллюстрации к роскошным изданиям «Дон Кихота», осуществляемым в Англии и затем в Испании, два гениальных художника, вначале Уильям Хогарт, а затем Франсиско Гойя, предложившие дерзкие по своей неакадемичности и новизне интерпретации романа, но не отвечавшие требованиям, предъявляемым к иллюстрациям. Кстати говоря, те работы, которые выиграли конкурс и были напечатаны, в качестве иллюстраций замечательны. Мне подобное сравнение представляется абсолютно допустимым, поскольку перевод в принципе, не являясь ни в коей мере самим переводимым текстом, с большими оговорками становится его соперником, а скорее является иллюстрацией к нему.

Стоит ли удивляться тому, что мягкую, ироничную улыбку прощания Мигеля де Сервантеса, последнего могиканина Ренессанса, со столь дорогим ему золотым веком сумел передать именно Михаил Кузмин, прощавшийся на закате жизни в конце 1920-х годов и со столь дорогими ему давно ушедшими эпохами, но также уже и со своей эпохой, Серебряным веком русской культуры. Видимо, когда золотому или Серебряному веку «покроют плечи нежные камлотом», в стране должен быть поэт или переводчик, который может это запечатлеть.