ИЗОБРЕТЕНИЕ МОРЕЛЯ
Сегодня на острове произошло чудо. Лето — в разгаре. Я устроил постель рядом с бассейном и до поздней ночи сидел в воде. Спать было невозможно. Стоило выйти из бассейна, и вода — единственное спасение от ужасающей духоты — превращалась в пот. Под утро меня разбудили звуки фонографа. Вернуться в музей за вещами я так и не смог. Я бежал, карабкаясь по склонам оврагов. И только оказавшись здесь, в южной оконечности острова, по пояс в болотной жиже, путаясь в водорослях, доведенный до исступления укусами москитов, я понял, как нелепо и преждевременно было мое бегство. Думаю, эти люди приехали не за мной; возможно, они даже не видели меня. Но, видно, так суждено; и вот, лишенный самого необходимого, загнанный в совершенно непригодный для жизни угол, я пребываю в этих трясинах, которые море затопляет каждую неделю.
Я хочу, чтобы мои записки послужили свидетельством чудесного и зловещего события. Если в ближайшие дни я не утону или не погибну, отстаивая свою свободу, то собираюсь написать «Оправдание перед Грядущим» и «Апологию Мальтуса» . На страницах этих книг я обрушусь на тех, кто истощает богатства девственных лесов и пустынь; я докажу миру, что усовершенствование полицейского аппарата, журналистики, радиотелефонной связи и таможенного досмотра делает любую ошибку правосудия непоправимой, превращает жизнь беглеца в ад. Вот пока все, что мне удалось записать, хотя еще вчера я и не думал за это браться. Сколько забот у человека на необитаемом острове! Как неподатлива и крепка древесина здешних деревьев! Как необъятно пространство даже для птицы, скользящей в небе!
Мысль приехать сюда подсказал мне один итальянец, торгующий коврами в Калькутте.
— Для беглеца, как вы,— сказал он мне на своем родном языке,— есть только одно надежное место в мире, но жить там нельзя. Это остров. Году примерно в двадцать четвертом белые люди построили там музей, часовню и бассейн. Построили — и бросили.
Я прервал его и попросил помочь мне добраться до острова, но торговец сказал:
— Ни пираты-китайцы, ни белоснежный корабль Рокфеллеровского института не отваживаются пристать к нему. На острове — очаг болезни, пока загадочной, которая съедает человека снаружи. Сначала выпадают ногти и волосы, омертвевает кожа и роговица глаз; потом тело живет еще восемь — пятнадцать дней. Однажды японский крейсер «Намура» обнаружил пароход, команда которого высаживалась на берег: все были мертвы — безволосые, без ногтей, кожа висела клочьями. Крейсер расстрелял пароход из пушек.
Но жизнь моя была так ужасна, что я решился... Итальянец хотел было отговорить меня; мне удалось заручиться его поддержкой.
Вчера в сотый раз я уснул на этом пустынном острове... Глядя на постройки, я думал, какого труда стоило доставить сюда эти камни — не проще, чем мне сложить печь из кирпичей. Я заснул поздно, а на рассвете меня разбудили музыка и голоса. Жизнь беженца сделала мой сон чутким, и, побывай ночью на острове корабль, аэроплан или дирижабль, я наверняка бы это услышал. Однако то тут, то там в душной темноте на холме, заросшем высокой травой, появлялись люди: они танцевали, прогуливались, купались в бассейне, как отдыхающие, давно уже обжившиеся в Лос-Текесе или Мариенбаде.
С болота мне видна вершина холма и поселившиеся в музее отдыхающие. Появление их столь необъяснимо, что можно было бы принять их за видения, возникшие в моем мозгу из-за ночной жары; но это не призраки и не галлюцинации; это настоящие люди; по крайней мере такие же настоящие, как я.
Одеты они были по немного устаревшей моде; это, на мой взгляд, выдает в них законченных вертопрахов; впрочем, должен признать, что очарованность днем вчерашним распространена теперь повсеместно.
Странная вещь — судьба смертника, вынуждающая меня отныне часами следить за этими людьми. А они танцуют среди высокой травы на холме, где кишат гадюки. Они — мои невольные враги, лишившие меня всего, чего я добился таким трудом и что необходимо мне, чтобы не погибнуть, загнавшие меня в эти гибельные топи ради того только, чтобы без конца слушать «Валенсию» и «Чай для двоих» на мощнейшем фонографе, заглушающем шум ветра и прибоя.
Наблюдать за ними — опасное развлечение: как все культурные люди, они, должно быть, состоят при каком-нибудь консульстве, где есть прибор для дактилоскопии, и, если меня обнаружат, я после соблюдения полагающихся формальностей вновь окажусь в тюрьме.
Впрочем, я преувеличиваю: я так давно не видел людей, что наблюдение за отвратительными пришлецами доставляет мне некоторое удовольствие; но наблюдать за ними постоянно нельзя.
Во-первых, у меня много дел; здешний климат губителен даже для человека привычного; я еще не вполне освоился; у меня нет необходимых инструментов.
Во-вторых, есть опасность, что меня застанут врасплох за моими наблюдениями либо когда вздумают посетить эту часть острова; чтобы избежать этого, мне нужно будет соорудить в зарослях ряд берлог.
И последнее. Наблюдение сложно вести чисто физически: для того, кто следит за вершиной холма снизу, пришлецы кажутся мимолетными гигантскими тенями; они видны лучше, когда спускаются к оврагам.
Положение мое самое плачевное. Я загнан в низину именно тогда, когда приливы особенно активны. На днях вода поднялась так высоко, как мне не случалось видеть за все время пребывания на острове.
С наступлением темноты я выбираю дерево и устраиваю настил на ветвях. Проснуться в воде для меня дело обычное. Прилив достигает высшей точки примерно в семь утра; иногда несколько раньше. Каждый раз может оказаться последним. Я веду счет дням по зарубкам на дереве; стоит сбиться со счета — и я захлебнусь во сне.
Печально, но мои записки становятся похожи на завещание. И уж если мне придется смириться с этим, постараюсь, чтобы все мои утверждения выглядели обоснованно и чтобы никто, хоть раз заподозрив меня во лжи, не подумал, что я лгу, говоря, что осужден несправедливо. И, предпослав своему сообщению девиз Леонардо «Ostinato rigoge» , продолжу рассказ.
Полагаю, что остров называется Виллингс и принадлежит к архипелагу Лас Эллис . Более точные сведения вы можете получить у торговца коврами Далмацио Омбреллиери (улица Хайдерабад, 21, Рамкришнапур, Калькутта). Несколько дней я пролежал в лавке у итальянца, закатанный в персидские ковры; он же позаботился погрузить меня на корабль. Упоминая его в своем дневнике, я не хочу его скомпрометировать; слишком многим я ему обязан... «Оправдание перед Грядущим» поставит все на свои места; и пусть в памяти людской (которая, быть может, и есть царствие небесное) Омбреллиери, как и в жизни, останется человеком милосердным к несправедливо гонимому ближнему, и пусть, в последний раз вспоминая его, люди будут к нему благожелательны.
Я высадился в Рабауле, под видом коммерсанта встретился с членом одного из известнейших сицилийских семейств; лунный свет со стальным отливом пробивался сквозь дымы консервных фабрик; я получил последние инструкции и сел в украденную лодку; с компасом, которым не умею пользоваться, без единого ориентира, без шляпы, больной, мучимый галлюцинациями, я греб из последних сил; наконец лодка ткнулась в песчаную отмель восточного берега (окружающие остров коралловые рифы были, без сомнения, затоплены приливом) ; больше суток я не выходил из лодки, заново переживая весь кошмар путешествия, то и дело забывая, что достиг цели.
Растительность на острове пышная. Кусты, травы, весенние, летние, осенние и зимние цветы быстро сменяют друг друга, распускаясь раньше, чем успевают погибнуть их предшественники, подгоняя и вытесняя друг друга в своем безудержном росте. Деревья, напротив, больны: их кроны высохли, стволы же — в буйном цветении новых побегов. Возможных причин две: либо землю истощают травы, либо корни деревьев достигли камня (в пользу второй гипотезы говорит тот факт, что молодые деревья растут нормально). Древесина деревьев на холме так тверда, что не поддается обработке; те, что растут в низинах, тоже не годятся в дело: стоит надавить — и древесина крошится, превращаясь в липкую труху.
Музей, часовня и бассейн расположены в возвышенной части острова, перерезанной четырьмя оврагами с поросшими травой склонами (овраги в западной части — скалистые). Все три сооружения выглядят современно: прямоугольные, без украшений, сложенные из неотшлифованного камня. Камень, как это обычно бывает, кажется грубой имитацией и дисгармонирует с общим стилем.
Часовня — продолговатая, приземистая коробка (от этого она кажется еще более вытянутой). Бассейн удобной конструкции, но построен вровень с землей и, естественно, полон змей, жаб, лягушек и всевозможных водяных насекомых. Музей — большое трехэтажное здание с цилиндрической башней, плоской кровлей и двумя галереями: одной по фасаду и второй, поменьше, расположенной сзади.
Я нашел его открытым и тут же в нем поселился. Говорю «музей», потому что так называл его итальянец. Почему? Кто знает, знает ли он это сам. С таким же успехом это мог бы быть роскошный отель на полсотни человек или лечебница.
В холле огромная, но однобоко составленная библиотека: одни романы, стихи, пьесы (если не считать маленькой книжицы — «Belidor. Travaux — Le Moulin Perse» , Париж, 1937, которую я снял с зеленой мраморной полки и которая теперь оттягивает карман моих превратившихся в лохмотья брюк. Я взял ее, потому что меня привлекло странное имя — Белидор, в надежде, что она поможет мне разгадать секрет похожего на мельницу устройства, которое я обнаружил в низине). Я осмотрел все полки, думая найти что-нибудь полезное для моих прерванных судебным процессом исследований, которые я попытался продолжить в теперешнем уединении (мысль моя в том, что мы утрачиваем бессмертие, поскольку не развиваем в себе сопротивляемость смерти; в основе по-прежнему лежит изначальная, устаревшая идея: обессмертить весь организм. Сохранять следует только то, что представляет интерес для сознания).
Стены холла — из розового мрамора с вертикальными полосами зеленого камня, похожими на углубленные в стену колонны. Окна с голубыми стеклами по высоте — на уровне второго этажа дома, где я когда-то жил. По углам матово светятся четыре алебастровых чаши, в каждой из которых могло бы поместиться с полдюжины человек. Книги несколько скрадывают недостатки интерьера. Одна из дверей ведет в коридор, другая — в круглый зал; за последней, совсем маленькой, скрытой ширмой,— винтовая лестница.
Коридор заканчивается главной лестницей, украшенной лепкой и покрытой ковром. В коридоре стоят плетеные кресла, вдоль стен — полки с книгами.
Столовая примерно метров семнадцать в длину и двенадцать в ширину. Над каждой из четырех трехствольных колонн — выемки, как бы ложи, в которых восседают четыре божества — полуегипетские, полуиндусские — из красной терракоты; они в три раза выше человеческого роста; фигуры окружены растительным рельефом — лепка, покрытая темной краской. Под каждой из «лож» — большие панели с рисунками Фудзиты , которые теряются (из-за своей непритязательности) на общем фоне.
Под полом круглого зала — аквариум. В воде, скрытые невидимыми стеклянными колпаками, горят электрические лампы (единственное освещение в этой комнате без окон). Я вспоминаю это место с омерзением. Впервые войдя туда, я увидел в воде сотни мертвых рыб; страшно вспомнить, как я вылавливал их из аквариума, но даже много дней спустя, хотя вода постоянно менялась, меня преследовал запах тухлой рыбы (это напомнило мне картину родного побережья: вода, кишащая мертвыми и живыми выпрыгивающими из воды рыбинами; тлетворный запах, разносящийся на сотни километров; угрюмые рыбаки, закапывающие гниющие отбросы). Светящийся прозрачный пол и покрытые черным лаком колонны создают впечатление, что ходишь по застывшей поверхности пруда в каком-то волшебном лесу. Два проема ведут отсюда: один — в холл, второй — в маленькую зеленую залу, где стоит пианино, фонограф и ширма с двадцатью (а может быть, и больше) зеркальными створками.
Комнаты обставлены в современном стиле, с кричащей пышностью. Всего их пятнадцать. Выбрав одну, я выбросил из нее все, что можно. В результате мое жилье — без картин Пикассо, без дымчатых стекол, без роскошно обитой мебели — стало похоже на убогую ночлежку.
В двух похожих случаях я совершил неожиданные открытия в подвале. Первый раз, обнаружив, что запасы продовольствия в кладовой на исходе, я спустился вниз и наткнулся на динамо-машину. Осматривая подвал, я не нашел слухового окна, которое заметил снаружи; с толстым стеклом, забранное решеткой, оно было скрыто ветвями какого-то хвойного дерева. Словно споря с голосом, нашептывавшим, что окна не существует, что оно мне просто померещилось, я вышел наружу — взглянуть.
Окно было на месте. Я снова спустился в подвал и не без труда нашел точку, предположительно соответствующую оконному проему. Изнутри окна не было. Я стал искать потайную дверь. Передо мной была глухая стена. Я подумал, что на острове, да еще в таком укромном месте, наверное, спрятано сокровище; и все же я решил пробить стену в надежде обнаружить не столько сокровище или тайный склад оружия, сколько что-нибудь съестное.
Работая железным засовом, который я снял с одной из дверей, и чувствуя, что быстро теряю силы, я пробил-таки небольшое отверстие: в глаза ударила ослепительная голубизна. К вечеру того же дня мне удалось проникнуть внутрь. Первым моим чувством было не разочарование — ведь продуктов я так и не нашел — и не облегчение при виде знакомого гидронасоса и электродвижка, а долгое и радостное удивление: стены, пол, потолок были сделаны из небесно-голубого фарфора, и даже воздух (в помещении, куда свет проникал только через небольшое оконце под потолком, прячущееся в ветвях дерева), даже воздух мерцал глубокой, прозрачной голубизной, как облако водяной пыли над водопадом.
В технике я разбираюсь слабо. Но постарался тут же запустить моторы. Теперь, когда кончается дождевая вода, я включаю насос. Не перестаю удивляться себе, а с другой стороны — простоте и хорошему состоянию, в каком находятся механизмы. Я понимаю, что в случае любой неполадки мне остается лишь смиренно принять ее как факт. Только такой несведущий человек мог до сих пор не понять назначения зеленых моторов, стоящих все в том же помещении, и колеса с лопастями в одной из южных низин (оно соединено с подвалом металлической трубой; не будь оно так далеко от берега, я подумал бы, что оно как-то связано с приливами и, возможно, служит для подзарядки аккумуляторов движка). Моя неосведомленность — источник экономии, поскольку я включаю моторы лишь в случае крайней необходимости.
И все же однажды ночью весь музей был озарен до самого утра. В ту ночь я совершил свое второе открытие в подвале.
Мне нездоровилось. Рассчитывая найти какие-нибудь лекарства, я поднялся наверх; там ничего не оказалось; тогда я спустился в подвал и... я уже больше не замечал недомогания, забыл о том, что подобные ужасы могут происходить только во сне. Я обнаружил потайную дверь, за ней лестницу, ведущую во второй подвал. Комната, в которую я вошел, имела форму многогранника и напоминала бомбоубежище, которое я видел как-то в кино; стены ее были облицованы симметрично чередующимися плитками двух типов: одни из чего-то похожего на пробку, вторые — мраморные. Я вышел на середину: за восемью каменными арками открылись восемь комнат, как в зеркале повторявших ту, где я стоял. И тут же шум множества шагов, ужасающе отчетливых, звучавших сверху, снизу и вокруг, наполнил музей. Я сошел с места — шум затих, словно поглощенный снегом, как это бывает на холодных высокогорьях Венесуэлы.
Я поспешил обратно. Наверху было тихо, слышался только шум прибоя; стремительно пробегали по полу сороконожки. Я боялся вторжения призраков, более вероятного, чем появление полицейских. Несколько часов я простоял за портьерами, угнетаемый сознанием того, какое неудачное укрытие я выбрал (меня могли заметить снаружи; войди кто-нибудь в комнату, мне оставалось бежать только через окно). Наконец я отважился осмотреть дом, чувствуя себя по-прежнему неспокойно: отчетливый звук шагов, быстрых, неуловимых, слышался то тут, то там, на всех этажах.
Утром я снова спустился в подвал. Те же шаги, то приближаясь, то удаляясь, звучали повсюду. Но на этот раз я понял, в чем дело. Я обошел подвал, напряженно вслушиваясь в свои одинокие шаги, размноженные заботливым эхом, которое неотвязно, настойчиво сопровождало меня. Во втором подвале девять одинаковых помещений, под ними — еще пять. Все они похожи на бомбоубежища. Кто были те люди, которые около 1924 года построили это здание? Почему они покинули его? Каких бомбежек боялись? Удивительно, что инженеры, выстроившие такое замечательное здание, настолько прониклись современным предубеждением против лепных украшений, что соорудили эти убежища, способные свести человека с ума: эхо дыхания еще две-три минуты, то удаляясь, то приближаясь, звучит вокруг. Там же, где эха нет, тишина давит, как свинцовая тяжесть кошмара, сковывающая движение.
Внимательный читатель может извлечь из моего сообщения множество более или менее примечательных деталей, фактов, происшествий; одно из них — появление людей на холме. Связаны ли они как-нибудь с теми, кто жил здесь в 1924 году? Могут ли эти туристы одновременно быть строителями музея, часовни, бассейна? Не могу поверить, чтобы хоть один из них мог хотя бы на минутку оторваться от танцев под «Чай для двоих» или «Валенсию» и заняться проектом этого здания, пусть и полного навязчивых звуков, но предусмотрительно оборудованного бомбоубежищами.
Одна из женщин каждый вечер приходит к камням смотреть на закат. Голова повязана ярким платком; она сидит, обхватив руками колено; кажется, будто еще до рождения неведомые солнца сделали ее кожу смуглозолотистой; черные глаза, смоляные волосы, высокая грудь — все в ней напоминает цыганку или испанку с одной из этих отвратительных, пошлейших картин.
Педантично заполняю я страницу за страницей своего дневника, позабыв о трудах, которые должны искупить мое слишком затянувшееся пребывание в этом мире («Оправдание перед Грядущим» и «Апология Мальтуса»). Однако то, что я сейчас пишу,— своего рода предосторожность. Эти строки останутся неизменны вопреки непостоянству моих убеждений. И я должен твердить себе то, что по крайней мере сейчас мне ясно: из соображений безопасности мне следует бесконечно отвергать любую помощь ближнего.
Я больше ничего не жду. И это вовсе не страшно. Взамен надежды я обрел покой.
Но эта женщина вновь дала мне надежду. А надежд следует опасаться.
Каждый вечер она глядит на заходящее солнце; я из своего укрытия гляжу на нее. Вчера я снова обнаружил, что вся моя жизнь превратилась в ожидание этого часа. Чувственное цыганское лицо, пышный цветастый платок кажутся мне нелепыми. Однако я сознаю, хотя и не без легкой иронии, что брось она на меня один беглый взгляд, скажи мне хоть несколько слов, и на меня излилась бы та уверенность, которую дарят друзья, любимые девушки и те, чья кровь течет в наших жилах.
Быть может, моя надежда — в руках компании рыболовов и бородатого теннисиста. Сегодня я видел ее с этим ряженым; я не ревную, но вчера мне тоже не удалось ее увидеть, я шел к камням и наткнулся на рыболовов; они меня не заметили: я успел вовремя спрятаться. Потом я попытался обойти их сверху; не удалось: помешали сопровождавшие их приятели. Когда я вернулся, солнце уже село, на камнях никого не было; наступила ночь.
Возможно, я хочу совершить непоправимую глупость; возможно, эта женщина, обласканная солнцем стольких закатов, выдаст меня полиции.
Нет, я клевещу на нее, но нельзя забывать и о законе. Одни и те же люди выносят приговор, назначают срок и предоставляют право защиты, внушая нам безумную надежду на свободу.
И вот, грязный, заросший волосами, которые я не решаюсь выдергивать, слегка подряхлевший, я питаю себя надеждой на благодатную близость этой женщины, бесспорно, прекрасной.
Я верю, что мне удастся сделать самое сложное — рассеять первое, мгновенное впечатление. Этому ряженому, этому комедианту меня не одолеть.
За пятнадцать дней прилив трижды достигал высшей точки. Вчера только судьба спасла меня от смерти. Стихия чуть не застала меня врасплох. По зарубкам я рассчитал, что прилив начнется сегодня. Не проснись я на рассвете, я захлебнулся бы во сне. Вода поднималась быстро и решительно, как это обычно бывает раз в неделю. Последние дни я был так рассеян, что и не знаю, чем объяснить все эти удивительные события: то ли ошибкой в расчетах, то ли изменением периодичности приливов. Если морю вздумалось изменить свои привычки, жизнь моя в этих низинах окончательно повиснет на волоске. Однако я выживу, приспособлюсь. Сколько невзгод я уже преодолел!
Сколько раз я метался в бреду, казавшемся бесконечным; как изо дня в день заботился о том, чтобы не умереть от голода; как хотелось выплеснуть в лицо людям весь мой гнев, все выстраданное из-за них.
В первые же дни я обнаружил в кладовой музея кое-какую провизию. Сложив самую настоящую первобытную печь, я испек в ней — из муки, воды и соли — совершенно несъедобный хлеб. Я ел муку, сначала пригоршнями, а потом щепотью доставая ее из мешка и запивая водой. Наконец кончилось все: и бараний, уже почти протухший, язык, и спички (из расчета — три штуки в день). Насколько более развитыми, чем мы, были первые добыватели огня! Стирая руки в кровь, я трудился целую вечность, пока не соорудил ловушку; она сработала, и я смог отведать сырого, сладковатого птичьего мяса. Следуя традиции, я, подобно отшельникам, питался корнями. Испытав на себе боли, приступы бросающего в холодный пот ужаса, периоды полного беспамятства, кошмары наяву, которые невозможно забыть, я научился распознавать ядовитые растения .
Я вконец измучен; у меня нет инструментов; здешний климат нездоров и враждебен человеку. Но несколько месяцев назад моя теперешняя жизнь, наверное, показалась бы мне чуть ли не раем.
Ежедневные приливы не опасны и случаются в разное время. Иногда они приподнимают ложе из ветвей, на котором я сплю, и я просыпаюсь полупогруженный в солоноватую тинистую жижу.
Вечерами я охочусь; утром вода доходит до пояса; каждое движение дается с трудом, словно ноги вдруг стали несоразмерно большими, налились тяжестью; зато по утрам меньше ящериц и змей; москиты дают о себе знать круглый день, круглый год.
Все инструменты — в музее. Надеюсь набраться храбрости и предпринять вылазку за ними. Возможно, это и не понадобится: пришлецы исчезнут; возможно, они мне просто померещились.
До лодки мне теперь не добраться, она — у восточного берега. По сути, я не так уж много теряю: лишь сознание того, что я не прикован к острову и могу покинуть его в любой момент, но смог ли бы я? Я помню, какой это был ад. Вся дорога от Рабаула. У меня не было питьевой воды, шляпы. Когда плывешь на веслах, море бесконечно. Солнце и усталость были сильнее меня. Только лихорадочный жар и кошмары не ведали усталости.
Теперь главная моя забота — отыскивать съедобные корни. Жизнь моя наладилась, и даже остается время немного передохнуть. Чередование работы и отдыха делает меня свободным и счастливым.
Вчера я не уложился в график; сегодня пришлось работать без передышки; однако все равно всего сделать не успел; когда столько забот, о женщине на камнях забываешь и думать.
Вчера утром море вновь вторглось в низину. Никогда раньше прилив не был таким продолжительным. Вода еще росла, когда пошел дождь (здешние дожди не частые, но очень сильные, со штормовым ветром). Пришлось искать укрытия.
Карабкаясь по скользкой крутизне, борясь с ветром, дождем и хлещущими по лицу ветвями, я поднялся на холм. Мне пришло в голову спрятаться в часовне (самом уединенном месте на острове).
Я находился в помещениях, предназначенных для трапез и перемены облачений (кстати, среди обитателей музея я не заметил ни одного священника — католического или лютеранского), как вдруг передо мной, словно из-под земли, выросли двое людей; это было так неожиданно, что показалось игрой расстроенного воображения... В нерешительности, я неловко забился под алтарь, путаясь в складках пурпурного шелка и кружевах. Меня не заметили. До сих пор не понимаю почему.
Я провел так некоторое время, застыв в неудобной позе, на четвереньках, вслушиваясь в звуки, смешанные с завываниями бури, осторожно выглядывая из-за шелковой занавески, протянутой по низу главного алтаря; то тут, то там громоздились муравейники, темные, к ним по выломанным плиткам пола тянулись живые цепочки больших бледных муравьев... Ловя слухом стук капель по крыше и стенам, клокотанье воды в желобах, всплески дождя на мощеной дорожке перед входом, раскаты грома, смутный гул ветра в кронах деревьев, рокот прибоя, скрип балок, я старался различить звук человеческих шагов или голосов, приближающихся к моему укрытию, чтобы не дать снова застать себя врасплох.
Постепенно до меня стали доноситься скупые, обрывочные звуки какой-то далекой, очень далекой мелодии... Вдруг они смолкли, и я подумал, что это было нечто вроде тех фигур, которые, как утверждает Леонардо, начинают проступать, если долго вглядываться в растекшиеся пятна сырости. Музыка зазвучала опять, такая гармоничная, что глаза мои затуманились, прежде чем новая волна ужаса не захлестнула меня с головой.
Выждав какое-то время, я подошел к окну. Вода, мутно стекавшая по стеклам, пугающе темной стеной вставшая снаружи, не давала возможности увидеть хоть что-нибудь... Но я был так поражен, что, забыв о страхе, выглянул в приоткрытую дверь.
Те, кто живет здесь, либо персонажи самого снобистского толка, либо предоставленные самим себе пациенты сумасшедшего дома. Только чтобы соригинальничать в отсутствие всякой публики — либо таковой изначально предусмотренной публикой являюсь я,— они презрели все мыслимые и немыслимые неудобства, бросили вызов смерти. Все это истинная правда, а отнюдь не моя злобная выдумка... Вытащив на улицу фонограф, стоявший в зеленом зале рядом с аквариумом, все они, мужчины и женщины, рассевшись на скамейках или прямо на траве, болтали, слушали музыку и танцевали под потоками проливного дождя, в порывах ветра, с корнем выворачивавшего деревья.
Теперь ясно, что жить без женщины в платке я не могу. Возможно, мой профилактический отказ от всякой надежды был несколько нелепым. Ни на что не надеяться, чтобы ничем не рисковать, притвориться мертвым, чтобы не погибнуть. Вдруг все это показалось мне каким-то пугающим, беспокойным забытьем; отныне я хочу, чтобы оно кончилось. Пережив побег, а затем долгие дни, когда я даже не замечал, как усталость подтачивает мои силы, я обрел покой; быть может, мое решение вернет меня в то тревожное время или вновь отдаст в руки судей; все лучше, чем эти затянувшиеся муки чистилища.
Восемь дней с тех пор, как это началось. Помню, как я впервые увидел таинственных пришлецов, как, дрожа от страха, прятался в скалах западного берега, как убеждал себя, что все это пошло: и женщина, похожая на цыганку, и моя влюбленность отшельника, осужденного по совокупности статей. Через два дня я вновь пришел к камням: женщина глядела на закат; неожиданно я понял, что она-то и была единственным истинным чудом; потом наступила полоса неудач: рыболовы, бородатый теннисист, наводнение, попытки привести в порядок хозяйство; с того времени я ее не видел. И вот сегодня вечером...
Я боюсь, но еще больше — досадую на себя. Каждую минуту могут появиться пришлецы; пока они не спешат; что ж, malum signum : значит, они придут, чтобы схватить меня. Надо спрятать дневник и подготовить объяснение, а потом буду ждать рядом с лодкой, готовый ко всему: к сопротивлению, к бегству. Но об опасности я почти не думаю. Меня сводит с ума другое: допущенные оплошности, из-за которых я могу лишиться женщины — навсегда.
Выкупавшись — чистый, но мокрый и встрепанный,— я отправился на свидание. План мой состоял в следующем: я буду ждать ее у камней; явившись, женщина увидит незнакомца, завороженно любующегося закатом; потом — удивление, быть может, испуг, который сменится любопытством; потом она благосклонно согласится разделить со мной ежевечерний обряд; спросит, кто я; завяжется непринужденный разговор...
Разумеется, я безбожно опоздал. (Привычка опаздывать приводит меня в отчаяние; и подумать только, что там, в Каракасе, в этом царстве порока, что зовется цивилизованным обществом, я выбивался из сил, взращивая ее в себе, гордился ею, чуть ли не как знаком отличия.)
Все было погублено: она сидела, глядя на закат, когда я неожиданно возник из-за камней. Представьте, какое впечатление могла произвести фигура мрачного оборванца, вдруг нависшая над вами.
С минуты на минуту должны появиться пришлецы. Объяснение не готово. Я спокоен.
Нет, эта женщина не просто псевдоцыганка. Меня пугает ее самообладание. Она ничем не выдала, что заметила меня. Ни тени замешательства, бесстрастный взгляд.
Солнце еще виднелось над краем горизонта (не само солнце — его призрак; это был тот момент, когда солнце уже закатилось или вот-вот закатится, и мы видим его там, где его нет). Я поспешно спустился, цепляясь за камни. Вот она: яркий платок, руки, обхватившие колено, взгляд, от которого мир словно делался больше. Я дышал, как загнанный зверь. Казалось, море и скалы сотрясаются.
Стоило мне почувствовать это, как изменчивый, усталый шум моря вдруг зазвучал совсем близко, словно море придвинулось ко мне. Я несколько успокоился. Вряд ли женщина могла услышать мое дыхание.
И тут, стараясь оттянуть начало разговора, я неожиданно открыл для себя один древний психологический закон. В моих интересах было говорить, стоя выше женщины — так, чтобы она глядела на меня снизу вверх. Это в буквальном смысле превосходство должно будет хоть немного приукрасить мою приниженность.
Я вскарабкался еще выше. Усилия, которые я затратил, привели меня в самое плачевное состояние. Состояние это усугублялось:
1) необходимостью спешить: теперь я был вынужден заговорить с женщиной немедля. Больше нельзя было ждать ни минуты: уединенность места, наступающая темнота могли насторожить ее;
2) тем, что я увидел женщину: словно позируя невидимому фотографу, она была безмятежна, как вечер, или еще безмятежнее. И я собирался нарушить этот покой.
Начать разговор значило совершить подвиг. Я не был уверен, что смогу произнести хотя бы слово.
Спрятавшись за камнем, я разглядывал женщину. Было неловко и страшно: а вдруг она меня заметит; быть может, мое появление было слишком неожиданным; однако грудь ее вздымалась по-прежнему ровно и спокойно; взгляд проницал меня так, словно я был невидим.
Я не выдержал.
— Выслушайте меня, сеньорита,— сказал я, втайне надеясь, что она не откликнется на мою просьбу, поскольку от волнения я совершенно позабыл все, что хотел сказать. Слово «сеньорита» здесь, на острове, прозвучало нелепо. Да и в целом фраза получилась какой-то чересчур категоричной, особенно в сочетании с моим неожиданным появлением в таком месте и в такой час.
И все же я продолжал:
— Конечно, вы вряд ли соблаговолите...
Не помню точно, что я говорил дальше. Я был на грани обморока. Низким, хорошо поставленным голосом я говорил что-то с преувеличенной любезностью старого развратника. Снова вырвалось «сеньорита». Наконец, почувствовав всю тщетность слов, я замолчал и стал просто глядеть на закат, надеясь, что совместное созерцание угасающего светила сблизит нас. Потом заговорил снова. Усилия, которые я прилагал, чтобы совладать с волнением, делали голос низким, до неприличия интимным. И вновь — пауза. Я настаивал, умолял, чувствуя, что противен сам себе. Конец сцены выглядел более чем нелепо: весь дрожа, срываясь на крик, я просил, чтобы она оскорбила меня, выдала властям, но только не молчала.
Создавалось впечатление, что не то чтобы она не видит или не слышит меня; казалось, что ее глаза и уши устроены так, что не могут видеть и слышать.
В каком-то смысле она все же оскорбила меня, показав, что совершенно меня не боится. Было уже совсем темно, когда она взяла свою расшитую сумочку и стала медленно подниматься по склону холма.
До сих пор за мной не пришли. Может быть, и не придут, по крайней мере сегодня ночью. Может быть, эта странная женщина никому ничего не сказала о моем появлении. Кругом — темнота. И в этой темноте при моем знании острова мне не страшна никакая облава.
И на этот раз она словно не заметила меня. Моя единственная ошибка была в том, что я не попытался заговорить, хоть как-то нарушить молчание.
Когда она появилась, я уже сидел на камнях, глядя на закат. Женщина остайовилась, взглядом ища, где расстелить плед. Потом пошла в мою сторону. Протяни я руку, я мог бы до нее дотронуться. Мысль о такой возможности привела меня в ужас (как если бы мне предложили коснуться призрака). В ее отрешенности было что-то пугающее. И все же, сев рядом, она бросала мне вызов, а стало быть, в каком-то смысле разрушала стену между нами.
Достав из сумочки книгу, она начала читать. Я воспользовался паузой, чтобы успокоить нервы.
Вдруг она оторвала глаза от книги. «Сейчас,— подумал я,— сейчас она заговорит». Но этого не случилось. Грозное молчание росло. Я понимал, как важно, жизненно важно сейчас нарушить его; но что-то необъяснимое, отнюдь не упрямство, мешало мне сделать это.
Никто из пришлецов пока не появлялся. Может быть, она не рассказала им обо мне; может быть, их беспокоит то, что я слишком хорошо знаю остров (и этим объясняется ежедневная чувствительная сценка, которую разыгрывает женщина). Я ни в чем не уверен. Сети тайного заговора мерещатся мне повсюду.
Я открыл в себе склонность видеть будущее исключительно в мрачном свете. Она сложилась за последние три-четыре года; она укоренилась во мне и мучит меня. Возвращение женщины, то, что она садится рядом,— все это предзнаменования слишком счастливые, чтобы в них можно было поверить... Возможно, я смог бы позабыть о том, что я стар, давно не брит, позабыть о полиции, которая преследовала меня так долго и преследует по сей день — неотвязно, как меткое, язвительное словечко. Нет, с надеждами покончено. Я пишу это и одновременно ловлю себя на мысли, в которой уже заключена надежда. Вряд ли я чем-нибудь обидел женщину, но, может быть, стоит в виде извинения сделать ей небольшой подарок. Как поступает мужчина в подобных случаях? Посылает цветы. План, конечно, нелепый... но даже пошлость, если она искренна, способна пленить сердце. На острове много цветов. Когда я появился здесь, вокруг бассейна и рядом с музеем еще сохранилось несколько клумб. Этого, безусловно, хватит, чтобы составить небольшую композицию на лугу у камней. Быть может, природа и создана, чтобы помочь нам добиваться женской близости. Быть может, она поможет победить отчужденность и подозрительность. Моя последняя надежда на тебя, поэзия. Я не умею подбирать цвета; я почти ничего не смыслю в живописи... Однако я полагаюсь на свое скромное приношение — плод труда садовода-любителя.
Я встал на заре. Мысль о награде за эту и предстоящие жертвы придавала мне сил.
Я нашел цветы (они растут по низу оврагов). Стал рвать те, которые, на мой взгляд, смотрелись не так ужасно. Даже самые блеклые проявляют поистине животную жизнеспособность. Через какое-то время, взглянув на зажатую под мышкой охапку, я увидел, что все цветы завяли.
Я уже думал было отступиться, как вдруг вспомнил, что наверху, недалеко от музея, есть еще одна поляна, где много цветов... Час был ранний, и я решил, что можно рискнуть. Пришлецы наверняка еще спят.
Цветы — мелкие, на колючих стеблях. Я сорвал несколько штук. Эти не вянут так чудовищно быстро.
Отрицательная сторона: цветы слишком мелкие и растут на виду.
Почти все утро я трудился, сознавая, что каждую минуту могу быть замечен любым, у кого хватило бы мужества подняться раньше десяти. Думаю, что лишь ничтожность повода помешала случиться столь экстраординарному событию. Все время, пока я рвал цветы, я внимательно наблюдал за музеем, но не заметил никого из обитателей; полагаю, что и они не видели меня.
И все-таки цветы слишком мелкие. Мне придется посадить не одну тысячу, если я хочу, чтобы получился хотя бы мало-мальски приличный сад (небольшой садик был бы симпатичнее, и хлопот было бы меньше; но в таком случае есть опасность, что женщина попросту не заметит его).
Я занялся устройством клумб; рыхлил землю (она очень твердая, запланированная площадь — огромна), поливал ее дождевой водой. Когда я подготовлю все для посадок, придется снова идти за цветами. Постараюсь сделать все возможное, чтобы меня не заметили, а главное, не помешали моей работе и не увидели ее, прежде чем она будет закончена. Я забыл, что, помимо прочего, успех пересадки растений зависит от космических факторов. Не хочется верить, что после стольких опасностей и трудов цветы не доживут до захода солнца.
Я не разбираюсь в садовой эстетике, но среди диких трав результаты моей работы должны будут выглядеть впечатляюще. Естественно, триумф будет недолгим; к вечеру, в соответствии с планом, сад предстанет в полном блеске; а завтра, возможно, я буду мертв либо лишусь сада (если поднимется ветер).
Немного неловко рассказывать о моем проекте. Огромная женская фигура, руки обхватили колено, глаза устремлены к заходящему солнцу; перед женщиной — маленький и жалкий коленопреклоненный человек, сложенный из листьев (под ним — в скобках — будет выложено слово «я»).
Предусмотрена и надпись:
ТАКАЯ БЛИЗКАЯ, НО ПОЛНАЯ ВЕЛИЧЬЯ,
Я РОЗЫ ПРИНЯЛА БЕЗМОЛВНОЕ ОБЛИЧЬЕ.
Я почти болен от усталости. Райское блаженство — лечь и уснуть под деревьями до шести вечера. Но сейчас не время. Потребность продолжать записки — от нервов. Непосредственный повод в том, что мои теперешние действия могут привести к трем возможным развязкам: общество женщины, одиночество (иными словами — смерть при жизни, чем и были мои последние годы, но что немыслимо теперь, когда я увидел женщину), пугающее правосудие. К какой же? Когда я узнаю, будет уже поздно. Однако то, что я постоянно перечитываю и правлю свои записи, может помочь мне свершить столь необходимое предвидение, а возможно, и поспособствует благоприятной развязке.
Моя работа напоминала игру пианиста-виртуоза; замысел воплощался как бы сам собой, вне всякой связи с тем, что я делал. Возможно, секрет волшебства заключался в следующем: все внимание пришлось уделить частностям — как бы поровнее, поаккуратнее посадить каждый цветок. Сложно было предвидеть конечный результат: будет ли это беспорядочный узор или смутно различимая женская фигура?
Однако композиция имеет достаточно законченный и вполне симпатичный вид. Впрочем, задуманное воплотить не удалось. В теории казалось, что скомпоновать сидящую женщину с руками на колене не сложнее, чем женщину стоя; но на практике первый вариант осуществить почти невозможно. Итак, женщина стоит, лицо — в профиль — обращено к закату. Обрамляющий лицо платок — из фиолетовых цветов. Кожа не удалась. У меня так и не получился этот жгучий цвет, такой ненавистный и такой притягательный. Платье — из голубых цветов с белой каймой. Солнце — из растущих здесь довольно своеобразных подсолнухов. Я — на коленях, в профиль. Маленькая (в три раза меньше, чем женская) фигура, зеленая, выложенная из листьев.
Надпись я тоже изменил. Первая оказалась слишком длинной, чтобы составить ее из цветов. Я придумал новую:
ЯВЯСЬ, ТЫ ПРОГНАЛА МОЙ СМЕРТНЫЙ СОН.
Роль бессонного мертвеца мне нравилась. Ради этого я пренебрег даже законами вежливости, ведь во фразе мог почудиться скрытый упрек. Однако я остановился на этой идее. Думаю, мной руководили: во-первых, стремление предстать экс-мертвецом; во-вторых, литературное (оно же — пошлое) признание в том, что смерть рядом с нею невозможна. Дурная бесконечность посылки предполагала чудовищные аберрации:
ЯВЯСЬ, ТЫ ПРОГНАЛА МЕРТВЕЦКИЙ СОН.
Или:
Я БОЛЬШЕ НЕ МЕРТВЕЦ — ВЕДЬ Я ВЛЮБЛЕН.
Тут я совсем пал духом. Конечная надпись гласит:
РОБКИЙ ДАР ЛЮБЯЩЕЙ ДУШИ.
Все разрешилось, как и можно было предположить, более чем естественно, но неожиданно благоприятным образом. Я пропал. Яростно трудясь над садом, я совершил ошибку, подобно Аяксу (или какому-то другому, ныне позабытому древнему греку), перерезавшему стадо баранов, с той лишь разницей, что в данном случае зарезанный баран — я.
Женщина появилась раньше, чем обычно. Положив сумку (откуда выглядывал краешек книги) на один из камней, она расстелила плед на другом, широком и покатом. Она была в костюме для тенниса; на голове — темнолиловый платок. Какое-то время она сидела, полуприкрыв глаза, глядя в морскую даль; потом встала и пошла за книгой. Движения ее были раскованны, как у человека, который знает, что один. Она два раза прошла мимо моего садика, но сделала вид, что ничего не заметила. Да мне и не хотелось, чтобы она увидела его; едва женщина появилась, как я понял всю глубину своего заблуждения и теперь мучился, оттого что не могу скрыть свое творение, ставшее мне вечным упреком. Мало-помалу я успокаивался, быть может, теряя сознание. Женщина открыла книгу, положила руку на раскрытые листы и вновь устремила взгляд вдаль. Так она просидела до самой темноты.
Я пытаюсь утешить себя, размышляя о своем позоре. Виновен ли я? Чего мне ждать теперь, после того как она увидела эту безвкусную клумбу? Однако я смиренно надеюсь, что можно спасти положение, если мне дадут высказаться критически. Некоему всеведущему существу должно быть ясно, что я не тот человек, который стал бы переживать из-за этого сада. И все же это я создал его.
Я хотел было заговорить об опасностях, подстерегающих творца, о том, как трудно не потерять равновесия, балансируя между разными виденьями мира. Но к чему? Все это — слабые утешения. Все пропало: жизнь с женщиной, годы одиночества. Беззащитный, я длю этот монолог, отныне лишенный всякого смысла.
Несмотря на нервное расстройство, я ощутил вдохновение, глядя, как сумерки рассеиваются, соприкасаясь с безмятежным, царственным сияньем, исходившим от женщины. Это радостное чувство вернулось ночью, когда я увидел во сне бордель со слепыми женщинами, куда мы ходили с Омбреллиери в Калькутте. Но появилась она, и бордель стал превращаться во флорентийское палаццо, украшенное богатой лепкой. «Как романтично!» — пробормотал я, весь в счастливых слезах поэтического самоупоения.
И все же я несколько раз просыпался, с тоской думая о том, насколько недостоин я строгой утонченности этой женщины. Никогда не забуду, как, подавив раздражение, которое вызвала в ней моя безобразная клумба, она великодушно притворилась, что не заметила ее. И еще одно наводило на меня тоску: звуки «Валенсии» и «Чая для двоих», которые громогласный фонограф издавал до позднего вечера.
Все, что я записывал о самом себе — полный надежд или страха, в шутку или всерьез,— звучит убийственно.
Испытываемое мною чувство — тяжелое, смутное. Кажется, что я давно уже предвидел пагубные последствия своих поступков, но упорствовал — из упрямства и по легкомыслию... Так вести себя можно только во сне или будучи безумным... Сегодня после полудня я видел сон, провидческий и символичный: мне снилось, будто я играю в крокет и каждое мое движение наносит смертельную рану некоему человеку. Потом — и это было неизбежно — мы менялись ролями.
Кошмар продолжается наяву... Мое поражение окончательно, и я начинаю выбалтывать даже сны. Я хочу проснуться, но мне мешает сила, которая не дает вырваться даже из самых страшных снов.
Сегодня женщине захотелось, чтобы я прочувствовал все ее равнодушие. Ей это удалось. Но тактика ее бесчеловечна. И пусть я — жертва, но думаю, что могу оценивать происходящее объективно.
Она появилась в сопровождении уже знакомого вам теннисиста. Присутствие этого ужасного человека способно успокоить любого ревнивца. Очень высокий. Темно-вишневая теннисная куртка, которая ему явно велика, белые брюки и белые с желтым туфли какого-то неимоверного размера. Борода, похоже, накладная. По-женски гладкая, матовая кожа, мраморно-белая у висков. Темные глаза, отвратительные, гнилые зубы. Говорит протяжно, широко раскрывая маленький, круглый рот, по-младенчески старательно лепечет, выпячивая и прижимая к нижним зубам маленький, круглый лиловато-красный язык. Влажный холод его длинных бледных рук я чувствую даже на расстоянии.
Я мгновенно спрятался. Не знаю, заметила ли она меня; думаю, что да, потому что потом ни разу не взглянула в мою сторону.
Уверен, что вначале мужчина не обратил внимания на садик. Она же притворилась, что ничего не видит.
Послышалась взволнованная французская речь. Потом наступила пауза. Как-то вдруг поникнув, оба глядели в морскую даль. Мужчина что-то сказал. Каждый раз, как волна разбивалась о камни, я успевал сделать несколько быстрых шагов в их направлении. Это были французы. Женщина покачала головой; я не разобрал слов, но отрицательный их смысл был ясен; закрыв глаза, она улыбалась горько и восторженно.
— Поверьте, Фостин,— сказал бородач с плохо скрываемым отчаянием; так я узнал имя: Фостин. (Впрочем, теперь это не важно.)
— Нет... я знаю, чего вы добиваетесь...
Горечи и восторженности — ни следа; улыбка стала бездумно-легкомысленной. Помню, как я возненавидел ее в тот момент. Она играла нами обоими: бородачом и мной.
— Жаль, что мы не можем договориться. Времени осталось мало; еще три дня — и все потеряет смысл.
Пока я не совсем понимаю, что происходит. Мужчина — мой предполагаемый соперник. Вид у него печальный; не удивлюсь, если эта печаль — притворство. Поведение Фостин непереносимо фальшиво, почти гротескно.
Желая как-то смягчить суровость своих последних слов, мужчина произнес несколько фраз, смысл которых сводился примерно к следующему:
— Не стоит волноваться. Не век же нам спорить...
— Морель,— с глупой улыбкой отозвалась Фостин,— вы становитесь загадочны...
Но бородач не собирался отказываться от шутливого тона.
Он отошел, чтобы принести сумочку и платок. Они лежали на камне в нескольких шагах от меня. Помахивая сумочкой, он обернулся к Фостин:
— Не относитесь к моим словам так серьезно... Иногда мне кажется, что, стоит вас заинтриговать... Ну, не сердитесь, не сердитесь...
Проходя туда и обратно, он дважды наступил на мой садик. Мысль о том, что он сделал это неумышленно, приводит меня в бешенство. Фостин видела это, клянусь, она это видела, но не захотела помешать новому унижению; она с улыбкой продолжала свои расспросы, ослепленная, околдованная любопытством. Ее поведение кажется мне недостойным. Конечно, мой садик — верх безвкусицы. Но к чему заставлять какого-то бородача топтать его? Разве я и так уже не унижен, не растоптан?
Но чего еще ждать от таких людей? Эта парочка абсолютно соответствует самому распространенному типу персонажей с непристойных открыток. Идеальная гармония: бледный, томный бородач и необъятная цыганка с огромными глазищами... Мне кажется даже, что я видел их на одной из самых роскошных подборок в «Портико Амарильо» в Каракасе.
«Что мне думать?» — спрашиваю я себя. Безусловно, эта женщина — дрянь. Но чего она добивается? Может быть, она заигрывает с нами обоими; но возможно также, что бородач всего лишь орудие в тонкой игре против меня. Его страдания ее не трогают. Быть может, Морель — апогей ее равнодушия ко мне и знак того, что равнодушию близок конец.
Но если это не так... Мы не виделись уже целую вечность... Если так будет продолжаться, я убью ее или сойду с ума. Временами мне кажется, что тлетворные испарения сделали меня невидимым. Что ж, тем проще мне будет похитить Фостин...
Вчера я не ходил к камням. С утра клялся себе, что не пойду и сегодня. К вечеру понял, что пойду. Фостин не было, и кто знает, появится ли она еще. Со мной она позабавилась вволю (финалом был растоптанный садик). Теперь я буду лишь докучать ей, как некогда удачная шутка, которую пытаются повторить. Я позабочусь, чтобы шутка не повторилась.
Но увидев, что на камнях никого нет, я словно обезумел. «Это я, я виноват (имелось в виду отсутствие Фостин),— твердил я про себя.— Нечего было заранее складывать оружие».
Я поднялся на холм и, выйдя из-за деревьев, столкнулся с двумя мужчинами и незнакомой женщиной. Затаив дыхание, я остановился; между нами было всего ничего: не более пяти метров сгущающейся темноты. Мужчины стояли ко мне спиной; сидевшая на траве женщина в упор глядела на меня. Я видел, как она вздрогнула. Резко обернувшись, посмотрела в сторону музея. Я спрятался за ствол дерева.
— Неподходящее время для рассказов о привидениях. Пойдемте домой,—весело сказала женщина.
До сих пор неясно, действительно ли они говорили о привидениях или привидения были упомянуты, только чтобы дать понять, что произошло что-то странное (мое появление).
Компания удалилась. Неподалеку гуляли и разговаривали двое. Я испугался, что меня могут заметить. Пара приблизилась, и я услышал знакомый голос:
— Сегодня я не виделась с...
(Сердце у меня забилось. Показалось, что недосказанное — обо мне.)
— Ты жалеешь?
Не знаю, что ответила Фостин. Бородач преуспел. Они уже на «ты».
Я вернулся в свое болото, решив дождаться очередного прилива, который унесет меня в море. Если появятся пришлецы, живым я не сдамся.
Моей решимости никогда больше не видеть Фостин хватило на четыре дня (чему способствовали два прилива, задавших мне немало работы).
Я пришел к камням заранее. Затем появилась Фостин с псевдотеннисистом. Они говорили по-французски очень правильно, даже, пожалуй, слишком — почти как латиноамериканцы.
— Вы перестали доверять мне?
— Совершенно.
— Раньше вы мне верили.
Я обратил внимание, что они опять были на «вы»; впрочем, я тут же вспомнил, что люди, даже перешедшие на «ты», время от времени неизбежно возвращаются к «вы». Быть может, на эту мысль меня навел их разговор. Он тоже постоянно вращался вокруг темы прошлого, но в ином смысле.
— А вы смогли бы поверить мне, если бы я увез вас тогда в Венсан?
— Я уже никогда не смогу поверить вам. Никогда.
— Да, прошлому не уйти от будущего,— низким, прочувствованным голосом сказал Морель.
Они умолкли, глядя в морскую даль. Наконец он прервал тоскливую, давящую тишину:
— Поверьте, Фостин...
Сколько можно просить об одном и том же. Пожалуй, он слишком настойчив. Те же мольбы, что и восемь дней назад.
— Нет... я знаю, чего вы добиваетесь...
Они стали повторяться — факт, не поддающийся объяснению. И пусть читатель не ищет в моих последних словах связи с моим собственным печальным положением; пусть не радуется тому, как легко складываются в один образ слова «беглец», «отшельник», «мизантроп». Я думал на эту тему еще до процесса и пришел к выводу: разговоры — это либо обмен новостями (так называемые о погоде), либо — различными эмоциями (так называемые интеллигентские), которые заранее известны и одобрены каждым из собеседников. В этом все удовольствие разговора, весь смысл споров и примирений.
Я впитывал каждое их движение, каждое слово. Происходило что-то странное; я не понимал что. Этот нелепый мерзавец был просто возмутителен.
— Если бы я сказал, чего я действительно добиваюсь...
— Мне пришлось бы обидеться?
— Либо мы наконец поняли бы друг друга. Осталось мало времени. Всего три дня. Жаль, что мы не можем договориться.
Не сразу, но с неумолимой точностью то, что я увидел и услышал здесь сегодня, совпало в моем сознании с тем, что я видел и слышал восемь дней назад. Жуткое в своей бесконечности повторение. С одной разницей: сегодня на месте моего садика, уничтоженного тяжелыми шагами Мореля, лишь останки втоптанных в землю цветов.
Первое впечатление приободрило меня. Казалось, я совершил открытие: в наших действиях можно проследить цепь непредвиденных повторов. Ситуация сложилась так, что мне удалось это заметить. Стать тайным свидетелем нескольких встреч одних и тех же людей — случай довольно редкий. Как в театре, сцены повторяются.
Слушая Фостин и бородача, я мысленно подправлял воспоминание об их прошлой беседе (записанной по памяти несколько страниц назад).
В то же время я боялся, что мое открытие — лишь следствие ослабления памяти либо влияние реальной сцены на ее упрощенный забывчивостью вариант.
Потом мелькнула унизительная мысль о том, что все это фарс, что надо мной попросту издеваются.
Хочу пояснить. Я ни минуты не сомневался, что главное — заставить Фостин почувствовать исключительную важность наших отношений (и что бородач не в счет). И все же мне вдруг захотелось — пусть и без последствий — как-нибудь наказать этого типа, оскорбить его, выставить на посмешище.
Случай был подходящий. Но как воспользоваться им? Усилием воли я заставил себя думать (ярость бушевала во мне).
Застыв, словно в задумчивости, я выжидал момент. Бородач отправился за сумочкой и платком. Возвращаясь, он (как и в прошлый раз) размахивал сумочкой, говоря:
Не относитесь к моим словам так серьезно... Иногда мне кажется...
Он был уже в нескольких шагах от Фостин. Я шагнул ему навстречу, готовый на все, хотя непонятно, на что именно. Импровизация всегда чревата пошлостью. Словно представляя бородача Фостин, я указал на него и выкрикнул:
— La femme a barbe, Madame Faustine!
Удачной шуткой это не назовешь; непонятно было даже, над кем я шучу.
Бородач не остановился, и мы не столкнулись только потому, что я резко отпрыгнул в сторону. Женщина продолжала расспросы; лицо ее оставалось веселым. Ее спокойствие до сих пор приводит меня в трепет.
Весь день после этой сцены я мучился от стыда, мне хотелось пасть на колени перед Фостин. Дожидаться захода солнца не было сил. Я поднялся на холм, готовый погибнуть, но в предчувствии, что, если все обойдется, я буду лить слезы и заламывать руки, как герой мелодрамы. Но я ошибся. Объяснить случившееся невозможно. Обитатели холма исчезли.
Вид обезлюдевшего холма испугал меня: быть может, подумал я, они устроили засаду. То и дело оглядываясь и прячась, я обследовал музей. Но достаточно было взглянуть на нетронутую обстановку, чтобы убедиться: здесь никого нет. Мало того — никогда и не было. Конечно, после двадцати дневного отсутствия трудно с уверенностью утверждать, что все предметы в доме, где так много комнат, стоят на своих местах; и все же для меня было очевидно, что за время пребывания здесь эти пятнадцать человек (и примерно столько же прислуги) не сдвинули с места ни одного стула, ни одной лампы, а если и сдвинули, то затем поставили все точно так, как оно стояло раньше. Я внимательно осмотрел кухню, место для стирки: остатки еды двадцати дневной давности, белье (я стащил его из одного из шкафов), которое я повесил сушиться двадцать дней назад,— все это было на месте; еда заплесневела, белье высохло, и ничто не было тронуто.
— Фостин! Фостин! — кричал я, один в брошенном доме. Ответа не было.
Сопоставляя два факта (один — реальный, другой — воспоминание), я могу предложить следующее объяснение. В последнее время я употреблял в пищу корни, которых раньше не ел. Помнится, что мексиканские индейцы (а точно ли помнится?) готовят из сока некоторых корней отвар, способный вызывать галлюцинации, длящиеся много дней. Вывод (касающийся пребывания на острове Фостин и ее друзей) логически допустим; и все же принять его всерьез можно лишь в виде шутки. Все это не всерьез, игра: потеряв Фостин, я строю эти теории для некоего предполагаемого наблюдателя.
Но, вспомнив о своем положении беглеца и о дьявольских кознях правосудия, я вновь усомнился. Возможно, произошедшее — лишь сверхкаверзная военная хитрость. Не надо падать духом и в любой момент нужно быть готовым дать отпор: катастрофа может оказаться ужасной.
Я осмотрел часовню, подвалы и решил не ложиться, пока не проверю весь остров. Я был у камней, обошел окрестности холма, прошел берегом и заглянул на болота (последнее — следствие моего педантизма). Пришлецов на острове не было.
Когда я вернулся к музею, уже почти совсем стемнело. Беспокойство не проходило. Темнота была невыносима. Я ходил по комнатам, нажимая выключатели,— света не было. Похоже, мое предположение о том, что моторы (посредством расположенного на болотах устройства) питаются энергией приливов, подтверждается. Пришлецы истратили накопленный запас. После двух больших приливов наступил длительный период затишья. В тот вечер он кончился. Мне пришлось запереть все окна и двери; казалось, море и ветер сговорились разрушить остров.
Сидя в первом подвале среди кажущихся огромными в темноте моторов, я чувствовал себя раздавленным, уничтоженным. Усилие, необходимое, чтобы покончить с собой, не имело смысла: после исчезновения Фостин даже старомодная мысль о смерти не приносила облегчения.
Отчасти идя на компромисс, отчасти чтобы оправдать свой спуск в подвал, я попробовал запустить движок. Несколько слабых вспышек — и вновь темнота, тишина, только снаружи завывала буря, и ветки кедра бились в толстое стекло слухового оконца.
Смутно помню, как я поднялся наверх. Выйдя из подвала, я услышал гудение мотора; свет почти мгновенно залил все кругом; передо мной стояли двое: один в белой, другой в зеленой куртке (повар и официант). Кто-то из них спросил (по-испански):
— Скажите хоть вы, почему он выбрал это Богом забытое место?
— Ему виднее,— прозвучал ответ (тоже по-испански).
Я жадно вслушивался. Это были уже другие люди. Эти новые порождения (моего ли больного мозга, измученного, отравленного, или самого проклятого острова) были испанцами, из чего я заключил, что Фостин не вернулась.
Они продолжали спокойно разговаривать, словно не слыша моих шагов, словно меня вообще не было.
— Не спорю; но почему же Морель...
Сердитый голос прервал их:
— Что вы возитесь? Ужин уже час как готов.
Неожиданно появившийся мужчина поглядел на них в упор (так пристально, что мне показалось, будто он борется с искушением взглянуть на меня) и вдруг так же неожиданно исчез, восклицая что-то на бегу. Повар бросился за ним, официант — в противоположную сторону.
Я безуспешно пытался подавить дрожь. Прозвучал удар гонга. В моей жизни бывали моменты, когда даже герою стало бы не по себе. Думаю, что и сейчас любой смельчак занервничал бы слегка. Ужас становился непереносимым. К счастью, это длилось недолго. Я вспомнил о гонге. Много раз я видел его в столовой. «Бежать!» — подумал я. И тут же успокоился. Бегство было исключено. Буря, лодка, ночь... Да если бы буря и стихла, не менее ужасна была мысль выйти в море в эту безлунную ночь. К тому же лодка вряд ли долго продержится на плаву... Низины наверняка затоплены. Далеко убежать мне не удастся. Лучше остаться, следить, слушать, выжидать.
Оглядевшись (с улыбкой — хорошая мина при плохой игре), я спрятался в маленькую комнатушку под лестницей. Это было необычайно глупо (так я рассудил уже позже). Если бы меня стали искать, сюда бы обязательно заглянули. Какое-то время я просидел без единой мысли в голове, очень спокойный, но еще ничего не понимая.
Мне предстояло разрешить два вопроса:
1) Как они попали на остров? Ввиду такой бури ни один капитан не осмелился бы приблизиться к берегу; предположить высадку на лодках было бы абсурдно.
2) Когда они появились? Ужин был готов уже давно, но ведь когда я четверть часа назад спустился в подвал, в музее никого не было.
Они назвали Мореля. Значит, безусловно, речь шла о тех же людях. И возможно (подумал я с замиранием сердца), я снова увижу Фостин.
Я выглянул из своего укрытия, полагая, что тут же буду схвачен и все загадки наконец разрешатся.
В коридоре никого не было.
Я поднялся по лестнице, прокрался на один из балконов и, скрытый лепными гирляндами, из-за плеча терракотового божка заглянул в столовую.
Вокруг стола сидела дюжина или более человек. Мне они показались похожими на новозеландских или австралийских туристов; создавалось впечатление, что они решили обосноваться здесь надолго.
Хорошо помню, что сначала сравнил эту публику с туристами, отметил, что она не похожа на ту, что была прошлый раз, и только потом подумал о Фостин.
Впрочем, я тут же ее заметил. Приятный сюрприз: бородача рядом с Фостин не было; однако приятный лишь наполовину: он сидел прямо против нее.
Разговор за столом не клеился. Морель завел речь о бессмертии. Говорили также о путешествиях, о празднествах, о методах (в смысле диеты). Фостин и ее соседка, светловолосая девушка, обсуждали какие-то лекарства. Алек, молодой человек, причесанный волосок к волоску, с восточным типом лица и зелеными глазами, ненавязчиво и безуспешно пытался поведать о том, как идут его дела по торговле шерстью. Морель с внезапным воодушевлением заговорил о площадке для игры в мяч или теннисном корте, который можно устроить на острове.
Мне представилась возможность несколько больше познакомиться с обитателями музея. Слева от Фостин сидела женщина (Дора?) с пышными светлыми волосами, беспрестанно улыбавшаяся, с большой и слегка откинутой назад, как у норовистой лошади, головой. Справа — молодой человек, смуглый, с живыми глазами и низким лбом, который он постоянно хмурил — так, что брови едва не касались волос. За ним сидела высокая девушка с впалой грудью, непропорционально длинными руками и брезгливым выражением лица. Ее звали Ирэн. Была там и женщина, говорившая о привидениях в тот вечер, когда я в первый раз поднялся на холм. Остальных я не запомнил.
Когда я был маленьким, то любил играть в путешественника по книжным картинкам: я подолгу глядел на них, и все новые подробности непрестанной чередой вставали перед глазами. И теперь, вопреки всему, я какое-то время был не в силах оторваться от женщин, тигров (а может быть, котов) с рисунков Фудзиты.
После ужина публика прошла в холл. Медленно, замирая от страха (мои враги находились совсем рядом, в холле, а прислуга — в подвале), я спустился по служебной лестнице, ведущей к двери за ширмой. Первая, кого я увидел, была женщина, которую звали Ирэн; сидя рядом с одной из алебастровых чаш, она вязала, одновременно беседуя с другой, мне не знакомой; рискуя быть замеченным, я продолжал разглядывать холл и увидел Мореля; в компании из пяти человек он играл в карты; женщина, сидевшая за тем же столом ко мне спиной, была Фостин; столик был маленький, ноги сидевших сдвинуты очень тесно, и несколько минут (не могу сказать сколько) я, затаив дыхание, пытался разглядеть, не соприкасаются ли колени Фостин и Мореля. Впрочем, я мгновенно позабыл об этом жалком занятии, охваченный ужасом при виде круглых, глядящих на меня в упор глаз и красного лица слуги, вошедшего в холл. Услышав шаги, я бросился бежать. Я спрятался между рядами алебастровых колонн круглого зала-аквариума. Подо мной плавали те самые рыбы, разлагающиеся тела которых я вытаскивал когда-то из воды.
Успокоившись, я подошел к двери. Фостин, Дора — ее соседка по столу — и Алек поднимались по лестнице. Движения Фостин были деланно неспешны. Ради этого необъятного тела, ради этих длинных стройных ног, этой пошлой чувственной внешности я готов был поставить на карту все: свой покой, вселенную, воспоминания, свою жгучую тоску, свою многоопытность в понимании действия приливов и неких вполне безобидных корешков.
Я пошел следом. Неожиданно все трое зашли в комнату. Дверь комнаты напротив, пустой и ярко освещенной, была приоткрыта. Я с опаской вошел. Без сомнения, кто-то, бывший здесь прежде, забыл погасить свет. Вид кровати и туалетного столика, отсутствие книг, одежды и следов малейшего беспорядка указывали на то, что в комнате никто не жил.
В беспокойстве я ждал, пока остальные обитатели музея разойдутся по своим комнатам. Услышав шаги на лестнице, я попытался погасить свет, но выключатель не поддавался. Я решил оставить все как есть: свет, погасший в пустой комнате, мог привлечь внимание.
Если бы не сломанный выключатель, я, пожалуй, лег бы поспать, побуждаемый к этому усталостью, тем, как мало-помалу гас свет в других комнатах (но, главное, успокоенный присутствием большеголовой Доры в комнате Фостин!). Я понимал, что если кто-нибудь пройдет мимо, то, увидев свет, обязательно зайдет в комнату, чтобы его погасить (весь музей уже погрузился в темноту). Пожалуй, это было, с одной стороны, неизбежно, с другой — не так уж опасно. Увидев, что выключатель сломан, пришлец удалится, не желая беспокоить соседей. Достаточно было спрятаться так, чтобы только не оказаться на самом виду.
Пока я размышлял над всем этим, в дверь заглянула Дора. Глаза ее скользнули по мне. Потом она исчезла, даже не дотронувшись до выключателя.
Судорога ужаса сковала меня. Прежде чем уйти, я попытался припомнить все самые надежные и укромные уголки в доме. Жаль было покидать комнату, откуда так удобно следить за дверью Фостин. Я уснул, сидя на кровати. В одном из снов я увидел Фостин. Она вошла в мою комнату. Подошла ко мне совсем близко. Я проснулся. В комнате было темно. Я застыл, стараясь не шевелиться, пытаясь различить хоть что-нибудь в темноте, не в силах сдержать стесненного, загнанного дыхания.
Потом встал, вышел в коридор; ничто не нарушало воцарившейся вслед за бурей тишины.
Я медленно пошел по коридору, ожидая, что вот-вот распахнется дверь, цепкие руки схватят меня и из тьмы раздастся неподкупный глумливый голос. Странный мир, окружавший меня в последние дни, мои подозрения и моя тоска, Фостин — все это были лишь призрачные ступени, ведущие в тюрьму, а затем на эшафот. Осторожно ступая в темноте, я спустился по лестнице. Подойдя к входной двери, я попробовал отпереть ее, но безуспешно; щеколда не поддавалась (я знаю, что на таких щеколдах иногда ставят специальные предохранители, но с окнами дело обстоит непонятно: предохранителей на них нет, однако все задвижки словно заклинены). Чувствуя, что мне не выйти, я занервничал еще больше, и (быть может, поэтому и потому, что темнота делала меня окончательно беспомощным) ни одна из внутренних дверей также не поддалась моим усилиям. Шаги на служебной лестнице подстегнули меня. Выйти из комнаты было невозможно. Бесшумно ступая, я прокрался вдоль стены к одной из огромных алебастровых чаш и с трудом, ежеминутно рискуя сломать себе шею, забрался внутрь.
Я просидел там долго, в страшном беспокойстве, ощущая скользкую поверхность алебастра и хрупкую близость лампы. Меня тревожила мысль, осталась ли Фостин наедине с Алеком, или же один из них вышел вместе с Дорой до или после того, как я ее видел.
На следующее утро меня разбудили звуки голосов (впрочем, я был такой сонный и такой слабый, что не стал вслушиваться в разговор). Потом голоса смолкли.
Мне хотелось поскорее выбраться из музея. Я стал понемногу выпрямляться, боясь, что поскользнусь и разобью огромный колпак или кто-нибудь увидит мою высовывающуюся из него голову. Вяло цепляясь за края, я выкарабкался из чаши. Ожидая, пока успокоятся нервы, постоял за портьерой. Во всем теле была такая слабость, что я не мог бы даже пошевелить ее складки, казавшиеся неподатливыми и тяжелыми, как складки каменного покрывала с надгробия. С тоской представлял я себе всевозможные булочки и прочее, что составляет завтрак цивилизованного человека; в столовой я наверняка смог бы найти что-нибудь подобное. Неглубокие обмороки чередовались с приступами веселья; уже ничего не боясь, я вышел на лестничную площадку. Дверь в столовую была открыта. Ни души. Я вошел, втайне гордясь собственным бесстрашием.
Послышались шаги. Я попытался открыть наружную дверь и вновь наткнулся на одну из этих бесчеловечно упрямых щеколд. Кто-то спускался по служебной лестнице. Я бросился к другому выходу. Сквозь приоткрытую дверь я увидел плетеное кресло и скрещенные ноги сидевшего в нем человека. Пришлось вернуться к главной лестнице, но и там слышались шаги. В столовую сходились люди. Я вошел в холл и, увидев в другом его конце открытое окно, одновременно заметил: справа — Ирэн и женщину, говорившую о привидениях, а слева — молодого человека с низким лбом: он шел прямо мне навстречу, держа в руке открытую книгу и громко декламируя французские стихи. Я остановился; затем, едва не столкнувшись с молодым человеком, деревянной походкой прошагал через холл, выпрыгнул в окно и, еще чувствуя в ногах боль приземления (окно находилось на высоте примерно трех метров) , побежал вниз по склону, то и дело падая, не оглядываясь, гонятся ли за мной.
Наскоро приготовив поесть, я проглотил пищу с воодушевлением, но, как ни странно, без всякого аппетита.
Теперь у меня уже почти ничего не болит, и я почти спокоен. Хоть это и кажется абсурдным, я надеюсь, что меня не заметили. Прошел целый день, но за мной так и не пришли. Страшно поверить в такое везение.
Я располагаю фактом, который поможет читателям этого сообщения точно датировать второе появление пришлецов: на следующий день в небе показались две луны и два солнца. Речь может идти о явлении местного значения, однако более вероятным кажется, что этот мираж — результат игры лунных и солнечных лучей — можно было наблюдать из Рабаула и любого близлежащего района. Я заметил, что второе солнце (возможно, лишь отражение настоящего) греет гораздо сильнее. Мне кажется, что за последние сутки произошел невероятный скачок температуры. Новое солнце как будто перенесло остров из весны в самый разгар лета. Ночи очень светлые, словно северное сияние разгорелось в небе. Думаю все же, что появление двух лун и двух солнц как таковое не столь интересно; публика могла наблюдать этот феномен сама либо узнать о нем из более полных и компетентных источников. Я отмечаю его не как курьезную или поэтическую деталь, а только затем, чтобы мои читатели, получающие газеты и отмечающие свой день рожденья, смогли установить, когда же именно писались эти строки.
Впервые мы переживаем явление двойной луны. Но двойное солнце уже наблюдалось. Об этом пишет Цицерон в «De Natura Deorum» : «Turn sole quod e patre audivi, Tuditano et Aquilio consulibus evenerat» .
Полагаю, что процитировал точно . В годы учения в институте Миранды М. Лобре заставлял нас выучивать наизусть первые пять страниц из «Книги второй» и последние три из «Книги третьей». Это все, что мне известно о «Природе богов».
Пришлецы не явились. Я вижу, как их фигуры мелькают то тут, то там на холме. Возможно, некая внутренняя ущербность (а также тучи москитов) заставили меня почувствовать ностальгию по дням минувшим, когда я не знал ни тоски, ни надежд, связанных с Фостин. Я пережил ностальгию по тем дням, когда жил в музее единственным хозяином своего послушного одиночества.
Теперь я припоминаю, о чем думал позавчерашней ночью в комнате, где горел безжалостный свет. Я размышлял о природе пришлецов, о контактах между нами.
В голову мне пришло несколько объяснений.
Первое. Я болен моровой язвой; зачумленное сознание порождает фантомы: людей на холме, музыку, Фостин; зачумленное тело, быть может, уже покрыто ужасными язвами — предвестниками смерти, которые я не в состоянии воспринять зачумленным сознанием.
Второе. Тлетворный воздух болот и скудное питание сделали меня невидимкой. Пришлецы не видели меня (или же обладают сверхчеловеческой выдержкой; втайне гордясь ловкостью самообмана, я отверг всякое подозрение, что происходящее может быть инсценировано полицией). Неясно одно: почему я остался видим для птиц, крыс, ящериц и москитов.
Третья, довольно шаткая, версия состояла в том, что передо мной — существа с другой планеты, глаза и уши которых предназначены не для того, чтобы видеть и слышать. Вспомнив их безупречную французскую речь, я продолжал развивать свою чудовищно нелепую выдумку: быть может, этот язык существует в наших мирах параллельно как единое средство, служащее для разных целей.
Четвертая гипотеза родилась из-за моей дурной наклонности рассказывать сны. Сегодня мне приснилось следующее.
Я — в сумасшедшем доме. После продолжительной беседы с врачом (после процесса?) мои родственники привозят меня сюда. Морель — директор. Временами мне казалось, что я на острове; временами — что в сумасшедшем доме; временами — что я и есть директор.
Не думаю все же, что обязательно следует принимать сон за реальность, а реальность за безумие.
Пятая гипотеза была такова. Пришлецы — компания покойников; я — странник, подобный Данте или Сведенборгу, или тоже покойник, но другой породы, в иной момент своей метаморфозы; остров — рай или чистилище, где собрались эти покойники (налицо возможность нескольких раев; ведь если бы рай был один, и все отправились бы туда, и некая очаровательная молодая чета устраивала там каждую среду литературные чтения, думаю, многие предпочли бы воскреснуть).
Теперь мне стало ясно, почему привидения в романах всегда жалуются. Мертвецы пребывают среди живых. А легко ли изменить привычки: отказаться от курения, от лестной репутации сексуального маньяка. Какой ужас (подумал я не без позерства) быть невидимкой; какой ужас, что Фостин, такая близкая, находится на другой планете (имя Фостин навеяло печаль); но я мертв, я — по другую сторону черты (и я буду следить за тем, как она уходит, и все мои отчаянные жесты, мольбы, посягательства будут тщетны); все эти ужасные предположения — лишь следствие рухнувших надежд.
Перебирая эти мысли, я пребывал в постоянной эйфории. Все очевидней становилось, что я и пришлецы существуем в разных сферах. Возможно, на острове произошла катастрофа, нечувствительная для населяющих его покойников (разумею себя и местную фауну); после катастрофы и появились пришлецы.
Я — мертвец! С каким упоением (насквозь литературным) воспринял я эту остроумную мысль!
Вся моя жизнь предстала передо мной. Невыразительное детство с ежевечерними прогулками на Пасео-дель-Параисо; дни перед задержанием, увиденные как бы со стороны; эпопея с побегом; месяцы, прожитые на острове. Смерть дважды могла вмешаться в мою судьбу. Первый раз — за несколько дней до того, как полиция нагрянула в зловонное розовое здание пансиона, где я снимал комнату, на Оэсте, 11, напротив Ла-Пасторы (тот процесс завершился бы быстро; побег и путешествие свелись бы к путешествию в рай, ад или чистилище — по договоренности). Второй случай представлялся смерти, когда я плыл в лодке. Солнце выжигало мой мозг, и, хотя я и достиг острова, сознание, вероятно, оставило меня много раньше. Эти дни я помню смутно: только дьявольский, слепящий свет, колыханье и плеск воды, боль, превозмочь которую недостало бы никаких сил.
От долгих размышлений на эти темы я наконец устал, и построения мои стали терять стройность: итак, до появления пришлецов я был жив — быть мертвым в одиночестве невозможно. Чтобы воскреснуть, я должен избавиться от свидетелей. Уничтожить их не составит труда. Поскольку я не существую, они попросту ничего не заметят.
И еще я лелеял некий невероятный, как сон, план тайного похищения, делиться которым с читателем не стану.
Вот какие пустые, бесплодные гипотезы строил я в минуты, когда начинала одолевать тоска. Силы человеческие, как и мужская сила, не бесконечны.
Это сущий ад. Солнца палят вовсю. Чувствую себя неважно. Откопал и съел несколько корневищ, похожих на репу, но только более волокнистых.
Оба солнца — в небе, одно несколько выше другого; вдруг (впрочем, мне казалось, что я уже давно смотрю на море) среди рифов, совсем рядом с берегом появилось судно. Все случилось так, словно я заснул (даже мухи спят на лету в лучах двойного солнца) и проснулся через несколько секунд (или часов), не заметив, ни как уснул, ни как проснулся. Судно было грузовое, выкрашено в белый цвет. «Приговор произнесен,— подумал я возмущенно.— Безусловно, они приплыли, чтобы исследовать остров». Судно (труба — высоченная, желтая, как на судах «Ройял Мэйл» и «Пасифик Лайн») дало три свистка. Пришлецы столпились на краю холма. Некоторые из женщин приветственно размахивали платками.
Море словно затихло. С судна спустили катер. Почти целый час не могли завести мотор. На берег сошел только один человек, одетый не то в капитанскую, не то в военную форму. Остальные вернулись на судно.
Мужчина поднялся на холм. Меня разобрало любопытство, и, превозмогая боли и тяжесть в животе от съеденных корневищ, я поднялся наверх по другому склону. Мужчина почтительно поздоровался с каждым. Начались расспросы: как прошло путешествие; достал ли он в Рабауле все необходимое. Я наблюдал за ними из-за чахлой финиковой пальмы, уже не боясь, что меня заметят (прятаться казалось теперь бессмысленным). Морель подвел мужчину к одной из скамеек. Завязалась беседа.
Загадка судна прояснилась. Видимо, оно принадлежало Морелю или комуто из пришлецов и приплыло за ними.
«У меня три возможности,— подумал я.— Либо я похищаю ее, либо прячусь на судне, либо даю ей уплыть. Ее хватятся и вернутся; рано или поздно нас обнаружат. Неужели на всем острове не найдется места, где я мог бы ее спрятать?» Помню, как приходилось страдальчески морщить лоб — мысли давались с трудом.
Еще я подумал, что можно похитить ее прямо из комнаты, как только она уснет, и пуститься в море на лодке, в которой я приплыл из Рабаула. Но куда? Разве можно дважды полагаться на чудо? Как определять путь? Бросить вызов судьбе вместе с Фостин — стоит ли это удовольствие новых бесконечно долгих мук в открытом океане? А может быть, и не таких уж долгих: вполне вероятно, что лодка затонет в нескольких метрах от берега.
Если я спрячусь на судне, меня обязательно обнаружат. Конечно, тогда можно будет вызвать Фостин или Мореля и попробовать объясниться. Возможно, у меня хватит времени (в случае, если дело примет дурной оборот) покончить с собой или спровоцировать собственное убийство, прежде чем судно прибудет в порт, где есть тюрьма.
«Надо на что-то решаться»,— подумал я.
Высокий, крепкого сложения мужчина с ярко-красным лицом, черной щетиной на подбородке и по-женски жеманными манерами, подойдя к Морелю, сказал:
— Уже поздно. Нам нужно еще приготовиться.
— Одну минуту,— ответил Морель.
Капитан поднялся; Морель, привстав, быстро продолжал говорить ему чтото. Похлопав его по спине, он обернулся к здоровяку и, пока капитан отдавал честь, спросил:
— Ну что, идем?
Здоровяк улыбнулся и, испытующе взглянув на стоявшего рядом юношу с густыми черными бровями, повторил:
— Идем?
Юноша кивнул.
Все трое, оставив без внимания дам, быстрым шагом направились к музею. Капитан, учтиво улыбаясь, подошел к женщинам и вместе с ними неспешно последовал за исчезнувшей троицей.
Я не знал, что делать. Сцена, хотя и в высшей степени нелепая, встревожила меня. К чему собирались они готовиться? В то же время я был странно спокоен. Думаю, что если бы я увидел, что они увозят Фостин, я дал бы совершиться этому ужасу, безучастный, чувствуя лишь легкую дрожь в конечностях.
К счастью, самое страшное было впереди. Вновь я увидел вдалеке бороду и тощие ноги Мореля. Появившиеся чуть раньше Фостин, Дора, уже знакомая нам женщина с привидениями, Алек и еще трое мужчин — все в купальных костюмах — спускались к бассейну. Перебегая от дерева к дереву, я последовал за ними. Улыбающиеся женщины семенили впереди; мужчины поеживались и подпрыгивали, словно чтобы согреться,— поведение непостижимое при двух палящих солнцах. Я заранее предвидел, какое разочарование ждет их у бассейна. Войти в него (по крайней мере нормальному человеку) невозможно с тех пор, как я перестал менять воду и она стоит мутная, покрытая зеленой пеной, чудовищно разросшимися растениями, с плавающими в ней трупами птиц и вполне живыми змеями и жабами.
Полуобнаженная Фостин неописуемо прекрасна. Она веселилась до глупого самозабвенно, как веселятся люди только на пляже. Подойдя к краю, первой прыгнула в воду. Я слышал, как они смеются и плещутся.
Дора и пожилая сеньора вышли первыми. Старуха, щелкая пальцами, отсчитывала:
— Раз, два, три.
Компания, очевидно, затеяла бег наперегонки. Вот показались и запыхавшиеся мужчины. Фостин продолжала плавать.
Матросы между тем высадились на берег и разбрелись по острову. Я спрятался в густой кроне пальмы.
А теперь я постараюсь точно воспроизвести события, свидетелем которых я был, начиная со вчерашнего вечера до сегодняшнего утра,— события столь невероятные, что действительности, я думаю, немало пришлось над ними потрудиться... Теперь мне кажется, что истинное положение вещей не таково, каким я описал его выше, и что происходит со мной совсем не то, что мне кажется.
Когда купальщики отправились одеваться, я решил неотступно следовать за ними. Однако скоро понял, что принял неверное решение.
Я уже уходил, когда у бассейна показался густобровый черноволосый юноша. Через минуту в одном из окон я заметил настороженно выглядывающее лицо Мореля. Вскоре он спустился по лестнице. Я был близко и все слышал.
— Я не хотел говорить при людях. Но мне нужно кое о чем рассказать вам и еще нескольким, самым близким.
— Рассказывайте.
— Не здесь,— сказал Морель, подозрительно глядя по сторонам.— Когда все разойдутся, останьтесь.
— Но я буду совсем сонный.
— Тем лучше. И чем позже, тем лучше. Но, главное, будьте благоразумны. Я не хочу, чтобы женщины узнали. От их истерик я сам становлюсь истериком. Прощайте.
Он поспешно удалился. Перед тем как войти в здание, остановился и взглянул назад. Юноша начал подниматься вслед за ним, но Морель знаками остановил его. Засунув руки в карманы и насвистывая какой-то примитивный мотивчик, он стал прохаживаться взад и вперед.
Я попытался разобраться в том, что видел, но что-то мешало. На душе было тревожно.
Прошло минут пятнадцать.
На верху лестницы появился седобородый толстяк, которого я еще не успел упомянуть в своем сообщении. Постояв немного, глядя вдаль, он спустился и остановился перед музеем, взволнованно озираясь.
Вернулся Морель. Разговор их был недолгим. Мне удалось расслышать только:
— ...а если я скажу, что ваши слова и поступки все это время фиксировались?
— Мне все равно.
Я подумал, уж не обнаружен ли мой дневник. В любом случае надо быть настороже. Противиться усталости и не терять бдительности. Не дать застать себя врасплох.
Морель ушел, оставив толстяка в нерешительности. Затем появился вновь вместе с Алеком — юношей восточного типа: черные волосы, зеленые глаза. Все трое удалились.
Показались мужчины и слуги, выносившие плетеные кресла и ставившие их в тени большого, но засохшего хлебного дерева (несколько подобных экземпляров, правда не столь могучих, я видел в одной старой усадьбе в ЛосТекесе). Дамы расселись в кресла, мужчины устроились вокруг, полулежа на траве. Все это напомнило мне родину.
Фостин спустилась к камням. Я просто болен от любви к этой женщине (любви к тому же нелепой, ведь мы ни разу не заговорили). На ней был теннисный костюм; голова повязана темно-лиловым платком. Я представил, как буду вспоминать эти платки, когда Фостин уедет.
Мне ужасно захотелось помочь ей нести сумочку и плед. Я следил издали: вот она положила сумочку на камень, расстелила плед, застыла, глядя на вечереющее небо и море, словно сообщая им свою безмятежность.
Рушилась последняя возможность быть счастливым с Фостин. Я мог бы пасть перед ней на колени, поведать о своем чувстве, о своей жизни. Но я не сделал этого. Мне показалось, что это будет неуместно. Конечно, женщины привыкли выслушивать признания и комплименты. Но было бы лучше, если бы ситуация разрешилась сама собой. Незнакомец, рассказывающий нам свою жизнь, ни с того ни с сего признающийся, что был осужден на пожизненное заключение и бежал из тюрьмы и что в нас — единственный смысл его существования, неизбежно вызовет подозрения. Любой заподозрит тут попытку шантажа с целью всучить «доподлинное» перо Боливара (1783— 1830) или бутылку с парусником внутри. Был и другой вариант: сесть рядом и, глядя на море, тоном простодушного, мечтательного сумасшедшего заговорить о двух солнцах, о нашей общей любви к закатам; выдержать паузу, чтобы дать ей возможность задать вопрос; не спеша рассказать о том, что я — писатель, всегда мечтавший жить на необитаемом острове; признаться, что ее спутники раздражают меня; поведать о своем добровольном изгнании, о болотах и низинах (здесь возможно лирическое отступление об опасностях приливов) и незаметно подвести к мысли: теперь я с тревогой жду их отъезда, того дня, когда я лишусь мирного удовольствия глядеть на нее в сумерках.
Она встала. Я задыхался от волнения, словно Фостин могла услышать мои мысли, словно я ненароком оскорбил ее. Она направилась к расположенному метрах в пяти камню, где оставила сумочку, из которой высовывался краешек книги. Затем вернулась на место и, открыв книгу, положила на раскрытую страницу ладонь и снова устремила взгляд полуприкрытых глаз в сумеречную даль.
Нижнее из солнц закатилось. Фостин встала... я бросился за ней, упал на колени и выкрикнул:
— Фостин, я люблю вас.
Поступить так заставила меня мысль о том, что, быть может, лучшим союзником мне будет вдохновенная импровизация, которую уж никак не заподозришь в неискренности. Какое впечатление я произвел — не знаю. Меня спугнули чьи-то шаги, чья-то большая тень. Я спрятался за пальмой. Дыхание было таким громким и прерывистым, что я едва мог расслышать разговор.
Морель настаивал, что им нужно объясниться.
— Хорошо, пойдемте в музей,— ответила Фостин (это я услышал совершенно отчетливо).
Они заспорили. Морель возражал:
— Я хотел воспользоваться случаем... здесь, где нас никто не видит...
Еще до меня долетело: «будь настороже», «ты не похожа на других женщин», «держать себя в руках».
Могу заверить, что Фостин упорно отказывалась остаться. Морелю пришлось уступить:
— Сегодня ночью, когда все разойдутся, прошу тебя, останься.
Они пошли через пальмовую рощу к музею. Морель говорил не умолкая и размахивал руками. В какой-то момент ему удалось взять Фостин под руку. Дальше они шли молча.
Увидев, как они вошли в музей, я подумал, что надо бы позаботиться о еде, чтобы потом всю ночь посвятить наблюдениям.
«Чай для двоих» и «Валенсия» не смолкали почти до самого утра. Несмотря на свою решимость, я почти ничего не съел. Глядеть на беззаботно танцующих людей, а самому в это время жевать клейкие листья, отдающие землей корни и похожие на тугие клубки толстых ниток луковицы оказалось выше моих сил, и я отважился войти в музей, чтобы раздобыть там хлеба и какойнибудь человеческой еды.
Ровно в полночь я проник в музей через склад угля. В столовой и кладовой была прислуга. Я решил спрятаться и подождать, пока все не улягутся. Быть может, мне удастся услышать, о чем же Морель собирался рассказать Фостин, густобровому юноше, здоровяку и черноволосому зеленоглазому Алеку. Потом я стащу что-нибудь поесть и попытаюсь незаметно выбраться.
На самом деле я не придавал большого значения тому, что собирался сообщить Морель. Мысль о корабле, готовом к отплытию, о том, что я могу так легко и навсегда потерять Фостин, заставляла сжиматься сердце.
Проходя через холл, я увидел призрачный двойник трактата Белидора, который я взял отсюда две недели назад; он лежал на той же зеленой мраморной полке, точно на том же самом месте. Ощупав карман, я вытащил книгу, сравнил: передо мной были не два экземпляра одной и той же книги, а две точные копии одного экземпляра — с расплывшейся лазурной кляксой, словно облако, набежавшее на слово «Perse» , с кривой царапиной на нижнем краю обложки... Я говорю лишь о внешнем сходстве... Мне не удалось даже дотронуться до лежавшей на полке книги. Сначала в холле появилось несколько женщин, потом вошел Морель. Пришлось поспешно ретироваться. Пройдя через зал с аквариумом, я спрятался в комнате с зелеными стенами за поставленной углом ширмой. Сквозь щель ширмы мне был виден аквариум.
Тем временем Морель отдавал распоряжения:
— Сюда поставьте стол, здесь — стулья.
Принесли еще стулья и расставили их рядами перед столом, как в конференц-зале.
Было уже очень поздно, когда стала появляться публика. Послышался шум, любопытствующие голоса, одобрительный смех; преобладало сонное благодушие.
— Будем ждать,— сказал Морель.— Я не начну, пока не соберутся все.
— Нет Джейн.
— Джейн Грей.
— Ну и что.
— Надо сходить за ней.
— Разве ее сейчас добудишься?
— Но она тоже должна быть.
— Да она спит.
— Я не начну, пока она не придет.
— Я схожу за ней,— сказала Дора.
— Пошли вместе,— откликнулся густобровый юноша.
Мне хотелось записать этот разговор по возможности точно. Если он звучит неестественно, то в этом виновато либо искусство, либо память. Но тогда он звучал естественно. Глядя на этих людей, слушая их разговоры, никто не смог бы предвидеть того невероятного, отрицающего самое действительность, что произошло потом (хотя бы оно и произошло среди смоляных стволов колонн, на крышке подсвеченного аквариума с плавающими в нем — длиннохвостыми и обросшими слизью — телами мертвых рыб).
Обращаясь к кому-то, кто был мне не виден, Морель сказал:
— Ищите его по всему дому. Я видел, как он вошел сюда; это было уже давно.
О ком шла речь? Тогда мне вдруг показалось, что все загадки, связанные с поведением пришлецов, скоро окончательно разрешатся.
— Мы обошли весь дом,— ответил бесцветный голос.
— Все равно. Вы должны привести его,— настаивал Морель.
Я решил, что окружен и пора прорываться к выходу, но вовремя сдержался.
Мне вспомнилось, что комнаты с зеркальными стенами служили застенками для адски изощренных пыток. Я почувствовал, что весь горю.
Скоро вернулась Дора со своим спутником и с несколько подвыпившей старой сеньорой (той самой, которую я видел в бассейне). С ними появились еще двое, по виду явно слуги, ожидающие распоряжений; они подошли к Морелю, и один сказал:
— Невозможно ничего сделать.
(Я узнал бесцветный голос).
Дора крикнула Морелю:
— Хайнес спит в комнате Фостин. Его оттуда никакими силами не вытащишь.
Так, значит, они говорили о Хайнесе? Мне не пришло в голову, что между словами Доры и разговором Мореля со слугами могла существовать связь. Речь шла о том, что кого-то ищут, и, конечно, я, привыкший видеть во всем грозные двусмысленности, испугался. Теперь же мне стало казаться, что, быть может, я никогда и не привлекал внимания этих людей... Более того, теперь я знаю, что они и не могли искать меня.
Но точно ли это так? Разве может человек, будучи в здравом рассудке, поверить в то, что я услышал вчера ночью, в то, что, как мне кажется, я теперь знаю? Не посоветовал ли бы он мне забыть, как страшный сон, мою мнительность, заставлявшую во всем видеть западню?
Если же это и была западня, то к чему такие сложности? Почему не прийти и не задержать меня открыто? Не безумие ли весь этот тщательно отработанный спектакль?
Мы привыкли к тому, что все происходит так, а не иначе, привыкли к некоему зыбкому механизму совпадений. Теперь реальность представляется мне изменившейся, нереальной. Когда человек просыпается или умирает, он не сразу освобождается от ужасов кошмара, от хлопотливых земных привычек. Теперь мне будет не просто отвыкнуть от страха перед пришлецами.
Морель держал в руках несколько листов тонкой желтой бумаги с машинописным текстом. Он взял их со стоявшего на столе деревянного подноса. На подносе лежало множество писем, приколотых булавками к вырезкам из «Yachting» и «Motor Boating» . Это были запросы о ценах на старые суда, справки об условиях продажи, о возможности осмотреть товар. Я разглядел только некоторые.
— Что ж, пусть Хайнес спит,— сказал Морель.— Весит он немало, и если за ним послать, то мы никогда не начнем.
— Я должен сделать заявление,— протянув перед собой руки, сказал Морель прерывающимся от волнения голосом. Он нервно улыбнулся:
— Ничего серьезного. Но, чтобы не допустить неточности, я подготовил письменный текст. Прошу внимания.
(Он начал читать напечатанный на желтых листах текст, который я вкладываю в папку. Сегодня утром, уходя из музея, я взял их со стола .)
— «Прошу извинить меня за это представление, поначалу — скучное, затем — пугающее. Все мы позабудем о нем. Память о приятно проведенной неделе делает человека легкомысленным.
Сначала я решил ничего не говорить вам. Это избавило бы вас от вполне естественного беспокойства. Я смог бы направлять вас, не опасаясь бунта, вплоть до последнего мгновенья. Но вы — мои друзья, и вы имеете право знать».
Он замолчал, оглядывая присутствующих, с улыбкой на лице, весь дрожа; затем продолжал, порывисто, неудержимо:
— «Моя вина состоит в том, что я сфотографировал вас без вашего согласия. Разумеется, речь идет не об обычной фотографии, а о моем последнем изобретении. На этой фотографии мы будем жить вечно. Представьте себе, что сценарием для съемки в данном случае послужила наша жизнь на протяжении этих семи дней. Мы — актеры. Все наши действия были засняты».
— Какое бесстыдство! — воскликнул мужчина с черными усами и открытым прикусом.
— Надеюсь, это шутка,— промолвила Дора.
На лице Фостин не было улыбки. Казалось, она возмущена.
— «Я мог бы сказать вам, как только мы приехали: «Отныне мы живем для вечности». Боюсь, что тогда мы бы все погубили, вымучивая из себя постоянную веселость. И я подумал, что, как бы мы ни провели эту неделю, но если мы проведем ее вместе, не чувствуя необходимости насильно развлекаться, время пройдет приятно. Разве я был не прав?
И я подарил вам эту приятную вечность.
Разумеется, дело рук человеческих всегда несовершенно. Кое-кого из общих друзей нет среди нас. Клод просил извинить его: он разрабатывает гипотезу — в форме беллетризованных святцев — о конфликте между Богом и личностью; он считает, что этот труд сможет его обессмертить, и не хочет прерываться. Мадлен уже более двух лет не выбирается из города, опасаясь за свое здоровье. Леклер договорился ехать с Дэвисами во Флориду». И, разумеется, бедный Чарли...— добавил он.
Тон, каким были сказаны эти слова, особое ударение на слове «бедный», торжественная тишина, шум отодвигаемых стульев помогли мне мгновенно догадаться, что Чарли умер, причем умер недавно.
Выдержав паузу и словно желая отвлечь аудиторию, Морель сказал:
— Но он у меня есть. И если кто-нибудь захочет его видеть, я могу показать. Это была одна из моих первых удачных проб.
Он замолчал. Было похоже, что в зале снова произошло какое-то движение (от благодушной рассеянности публика перешла к недоумению с оттенком укоризны в адрес рассказчика, бестактно упомянувшего о покойнике в своей шутливой речи; теперь люди были в растерянности, почти в ужасе).
Морель поспешно взял в руки желтые листы.
— «Уже давно ум мой был занят лишь двумя предметами: моими изобретениями и...» Дружеский контакт между Морелем и залом восстанавливался на глазах. «Разрезая ли страницы книги, прогуливаясь или же набивая трубку, я постоянно думаю о счастливой жизни с...»
Каждая пауза вызывала в зале гром аплодисментов.
— «Когда я закончил работу над изобретением, мне пришла в голову — сначала просто как фантазия, затем — как некий неосуществимый проект — мысль дать моей сентиментальной мечте вечное существование.
Чувство собственного превосходства и уверенность в том, что влюбить в себя женщину легче, чем строить несбыточные планы, склоняли меня действовать наудачу. С надеждами влюбить ее в себя я расстался уже давно; теперь мне уже не доверяют даже как другу; теперь я лишен поддержки, и у меня недостает мужества взглянуть правде в глаза.
Следовало придерживаться определенной тактики. Выработать план действий». (Морель изменил тон, чтобы его слова не прозвучали чересчур серьезно.) «Первые варианты были: заманить ее к себе (что было невозможно, поскольку мы не виделись наедине с того момента, как я признался в своем чувстве) либо похитить (в этом случае нам предстояла бы вечная борьба). Обратите внимание, что я говорю «вечная» без всякого преувеличения».
Текст этого абзаца он значительно изменил. Насколько помню, он упомянул только о планах похищения, а в остальном отделался шутками.
«А теперь я объясню вам, в чем состоит мое изобретение».
До сих пор слушать эту отвратительную несуразицу было невыносимо. Когда человек, подобный Морелю, этой светской разновидности ученого мужа, оставляет в покое чувства и начинает копаться в своих ржавых проводах, речь его звучит более связно; стиль, по-прежнему коробящий бесконечными техническими словечками и тщетно претендующий на ораторский пафос, тем не менее становится яснее и строже. Пусть читатель судит сам.
«В чем назначение радиотелефонной связи? В компенсации акустического отсутствия: с помощью системы приемников и передатчиков мы можем беседовать с Мадлен, не выходя из этой комнаты, даже если она находится за двадцать тысяч километров отсюда, в окрестностях Квебека. С помощью телевидения мы компенсируем оптическое отсутствие. Достигая убыстренных или замедленных колебаний, мы может воздействовать и на другие органы чувств; в конечном счете — на все органы.
Вот приблизительно полный перечень компенсирующих отсутствие средств, которыми наука располагала до сих пор:
1) зрительные ощущения: телевидение, кинематограф, фотография;
2) слуховые ощущения: радиотелефонная связь, звукозаписывающее устройство, телефон .
Отсюда вывод.
До сих пор наука ограничивалась тем, что компенсировала оптическое и акустическое отсутствие во временном и пространственном плане. Заслуга моих первых опытов состоит в том, что они преодолели устоявшиеся традиции и позволили логически продолжить и развить творческое наследие ученых, обогативших человечество вышеупомянутыми изобретениями.
Я хочу выразить благодарность тем промышленникам во Франции («Сосьете Клюни») и в Швейцарии (Швахтер в Сен-Галлене), которые оценили важность моих исследований и предоставили в мое распоряжение свои секретные лаборатории.
Отношение моих коллег вызывает совсем противоположные эмоции.
Когда я приехал в Голландию для переговоров с известным электротехником Яном ван Хейзе — изобретателем довольно примитивного устройства для выявления того, говорит ли человек правду,— меня ожидал там самый радушный прием и, надо признаться, самое оскорбительное недоверие.
С тех пор я работал в одиночку.
Я старался обнаружить неведомые до сих пор волны и колебания, создать аппаратуру, способную передавать и принимать их. С обонятельными ощущениями дело обстояло сравнительно просто; воспроизведение тепловых и непосредственно осязательных ощущений потребовало долгого и упорного труда.
Следовало также усовершенствовать имеющиеся средства. Лучшими результатами здесь могут похвастаться изготовители пластинок для фонографа. Уже давно можно утверждать, что в том, что касается голоса, смерть побеждена. Зрительные образы, полученные с помощью фото- и киносъемки, оставляли желать много лучшего. В этом смысле я пошел по пути воспроизведения зеркальных отражений.
Оказавшись в поле зрения моих аппаратов, любой предмет, человек или животное действуют как радиостанция, транслирующая для вас концерт. Включив приемник обонятельных волн, вы почувствуете, как пахнет веточка арабского жасмина, приколотая к платью Мадлен. Подключив блок осязательных волн, вы сможете ощутить шелк ее невидимых волос, подобно слепым, которые знакомятся с миром на ощупь. Если же вы включите одновременно все приемные устройства, то перед вами предстанет сама Мадлен — точная ее копия; не забывайте, что речь идет о зеркальных отображениях, а следовательно, об идеальной синхронности всего звукового, осязательного, вкусового, обонятельного и теплового комплекса. Никто не сможет заподозрить, что перед ним — подобие. И если я сейчас покажу вам вас самих, вы сами мне не поверите. Вам легче будет представить, что я нанял актеров, каких-то фантастических созий .
Такова первая часть устройства; вторая записывает образы; третья проецирует их. Никакие экраны здесь не нужны; проекция может воссоздаваться в любой точке пространства в любое время суток. Чтобы несколько прояснить дело, позволю себе сравнить первую часть с телекамерой, улавливающей сигналы от более или менее удаленных объектов; вторую — с камерой, записывающей эти сигналы на пленку; третью — с кинопроектором.
Наладив эту цепь взаимодействий, я хотел заснять несколько сцен из нашей жизни: вечер, проведенный с Фостин, отрывки наших с вами бесед; таким образом составилась бы подборка необычайно отчетливых и стойких изображений — как бы наследие быстротекущего времени нашим детям, друзьям и тем поколениям, которые будут жить иначе, чем мы.
Я полагал, что при этом копии предметов будут оставаться предметами (подобно тому, как фотография здания — лишь отражение предмета в предмете), но что копии животных и растений не будут являться растениями и животными. Я был уверен, что мои подобия живых людей, так же как персонажи кинофильма, будут лишены возможности осознавать себя.
И каково же было мое изумление, когда, соединив наконец все полученные сигналы, я увидел подобия людей, исчезавшие, лишь только я отключал проектор, существовавшие ровно столько времени, сколько продолжалась съемка, а затем повторявшие всю сцену сначала, как на пластинке или пленке, бесконечно возвращающейся к своему началу, притом что никто не смог бы отличить их от живых людей, и выглядели они как обитатели некоего иного мира, случайно соприкоснувшегося с нашим. Если мы вспомним о сознании и обо всем, что отличает нас от неодушевленной материи, подумаем об окружающих нас людях, то не сможем хоть сколько-нибудь обоснованно отказать моим подобиям в праве на существование.
Из соития ощущений рождается душа. Этого следовало ожидать. Мадлен можно было видеть, Мадлен можно было слышать, Мадлен можно было учуять, ее можно было ощутить на вкус и на ощупь — словом, это была Мадлен».
Я уже упоминал о стиле Мореля, изобилующем техническими словечками и тщетно претендующем на ораторский пафос. Пошлость содержания в комментариях не нуждается.
«Вы противитесь тому, чтобы признать столь искусственный, механический способ воспроизведения жизни? Но вспомните, что именно ограниченность нашего зрения превращает движение иллюзиониста в волшебство.
Чтобы мои подобия жили, мне нужны живые излучатели. Я не творю жизнь.
Но разве не может называться жизнью то, что скрыто присутствует на пластинке, что обнаруживает себя, когда я поворачиваю рычажок и фонограф начинает работать? Не зависят ли, подобно китайским мандаринам, все жизни от нажатия кнопок, к которым прикасаются неведомые существа? И разве вы сами, размышляя о судьбе рода человеческого, не ворошили старые вопросы: «Куда мы идем? На какой пластинке, подобно ни разу не звучавшей мелодии, запечатлено наше «я» до того, как Бог повелевает ему явиться на свет?» Неужели вы не замечаете сходства между судьбами людей и их отображений?
Воздействие моего аппарата на человеческие, животные и растительные излучатели подтверждает гипотезу о том, что подобия обладают живой душой.
Естественно, я добился таких результатов лишь после многих неудачных попыток. Первые опыты, помнится, я производил со служащими компании Швахтера. Не ставя их в известность, я включал камеры и снимал их за работой. В приемном устройстве тогда еще были кое-какие недоделки; мне не удавалось достичь полной слитности излучений: в некоторых случаях, например, зрительный сигнал не совпадал с осязательным; часто это были недочеты почти незаметные для малосведущего человека; иногда расхождения оказывались значительными».
— Ты можешь показать нам эти первые изображения? — спросил Штёвер.
— Если хотите, конечно,— ответил Морель,— но предупреждаю: среди моих призраков есть довольно страшноватые.
— Очень хорошо,— сказала Дора.— Пусть покажет. Немного развлечься никогда не помешает.
— Я хочу видеть их,— продолжал Штёвер,— потому что помню о нескольких случаях загадочной смерти на предприятиях Швахтера.
— Поздравляю,— сказал Алек с шутливым поклоном.— Среди нас уже есть один новообращенный.
— Идиот,— ответил Штёвер, сохраняя серьезность,— разве ты не слышал, что он снимал и Чарли тоже? Служащие Швахтера стали умирать именно тогда, когда Морель был в Сен-Галлене. Я видел их фотографии в журналах и смогу их узнать.
Морель, с угрожающим видом, но весь дрожа, вышел из комнаты. Все заговорили разом.
— Ну вот,— сказала Дора,— ты его обидел. Надо его вернуть.
— Не верится, чтобы они сделали это с Морелем.
— Но как вы не понимаете! — настаивал Штёвер.
— Морель такой нервный. Зачем было его обижать?
Вы ничего не понимаете! — крикнул взбешенный Штёвер.— Своим аппаратом он снимал Чарли, и Чарли умер; он снимал служащих Швахтера, после чего служащие Швахтера стали умирать по непонятным причинам. Теперь он говорит, что снимал нас!
— Но мы пока не умерли,— сказала Ирэн.
— Он и себя снимал.
— Все это только шутка, разве не понятно?
— Вы видели, как он рассердился. Никогда не видела Мореля таким рассерженным.
— И все же он поступил некрасиво,— сказал мужчина с открытым прикусом.— Мог хотя бы предупредить.
— Пойду за ним,— сказал Штёвер.
— Нет уж, останься,— крикнула Дора.
— Лучше я схожу,— сказал мужчина с прикусом.— Поговорю с ним мягко; надеюсь, он нас извинит и продолжит свой рассказ.
Возбужденно столпившись вокруг Штёвера, все пытались его успокоить.
Мужчина с прикусом вернулся не скоро.
— Он не придет. Просит, чтобы мы его извинили. Мне так и не удалось его уговорить.
Дора, Фостин и пожилая сеньора вышли.
Наконец в зале остались только Алек, мужчина с прикусом, Штёвер и Ирэн. Словно договорившись о чем-то, они молчали и были серьезны. Потом тоже ушли.
Я слышал голоса в холле и на лестнице. Электричество выключили, и только мертвенно-бледный рассвет сочился в окна. Я настороженно ждал. Было тихо, почти совсем темно. Может быть, все легли спать? Или затаились, подстерегают меня? Не знаю, сколько я просидел так, не в силах унять дрожь; наконец вышел и пошел, намеренно громко ступая (скорее всего, чтобы звук шагов уверил меня, что я еще жив), не думая, что делаю, возможно, именно то, на что рассчитывают мои предполагаемые преследователи.
Подойдя к столу, я спрятал бумаги в карман. Со страхом подумал, что в комнате нет окон и мне придется идти через холл. Я шел, едва передвигая ноги; дом казался огромным, бесконечным. В дверях холла я остановился. Наконец медленно, беззвучно подошел к открытому окну и, выпрыгнув в него, бросился бежать.
Вернувшись на болото, я испытал смутное чувство досады оттого, что не бежал в первый же день, оттого, что позволил себе увлечься загадкой появления пришлецов.
После сообщения Мореля почти не оставалось сомнений, что я — в сетях полицейского заговора; и я не мог простить себе, что понял это так поздно.
Хотя это и нелепо, но мне казалось, что я могу даже обосновать свою версию. В самом деле, кто поверит человеку, заявившему: «Я и мои приятели — лишь видимость, лишь новая разновидность фотографии». В моем случае недоверчивость еще более обоснованна: я — преступник, осужденный на пожизненное заключение, и вполне возможно, что некто до сих пор еще ведет мое дело, лелея мечты о служебном повышении.
Однако я так устал, что почти сразу уснул, не успев додумать планы побега: день выдался очень беспокойный.
Мне приснилась Фостин. Сон был грустный и очень чувствительный. Мы прощались; ее искали повсюду; корабль отплыл. Потом мы снова оказались одни; прощальные ласки. Я плакал во сне и проснулся с чувством безысходной тоски, поскольку Фостин рядом не было, но, с другой стороны, несколько утешенный, так как впервые мы могли не скрывать свою любовь. Меня охватил страх, что свершилось самое ужасное, что Фостин уехала. Я вскочил. Корабля не было. Отчаяние мое не знало границ; мелькнула мысль о смерти. Но, подняв глаза, я увидел Штёвера, Дору, а затем и всех остальных вверху на холме.
Теперь мне уже не было нужды видеть Фостин. Я не сомневался: вижу я ее или нет, она все равно есть.
Я понял, что то, о чем говорил Морель несколько часов назад, было правдой (хотя, быть может, впервые он сказал это не несколько часов, а несколько лет назад, ведь он вновь и вновь переживал одну и ту же запечатленную на нескончаемой пластинке неделю).
Я почувствовал неприязнь, почти отвращение к этим людям, к их бесконечно повторяющимся действиям. А они то и дело появлялись вверху на холме. Оказаться на острове, населенном искусственными подобиями людей, было самым чудовищным из всех возможных кошмаров; влюбиться в одно из этих подобий было много хуже, чем влюбиться в обычный призрак (ведь, пожалуй, нам всегда хочется, чтобы в наших возлюбленных было что-то призрачное) .
В дальнейшем я привожу ту часть текста с желтых листов, которую Морель не читал:
«Понимая, что мой первый план, а именно: привести ее к себе и снять, как я (или мы) были счастливы,— неосуществим, я придумал другой, несомненно, более удачный.
Обстоятельства, при которых мы попали на этот остров, вам известны. Три фактора заставили меня выбрать именно его: 1) приливы; 2) рифы; 3) освещение.
Устойчивая периодичность лунных приливов и частота приливов метеорологических обеспечивают почти бесперебойную работу моторов. Рифы, как сложная система укреплений, защищают нас от вторжения извне; проходы между рифами известны только одному человеку, это — капитан нашего судна Мак Грегор; я позаботился, чтобы ему не пришлось больше связывать свою жизнь с таким риском. Яркий и в то же время рассеянный свет позволяет надеяться на минимальные искажения при съемке.
Узнав обо всех этих несомненных достоинствах, я, ни минуты не колеблясь, вложил все свои средства в покупку острова и сооружение музея, церкви и бассейна. Я нанял это грузовое судно, которое вы привыкли называть «яхтой», чтобы сделать наше путешествие как можно более приятным.
Слово «музей», которое я употребляю для названия этого здания, осталось от тех времен, когда я разрабатывал первые проекты моего изобретения, еще не зная всех его возможностей. В те дни я думал издавать большие альбомы, создавать публичные и семейные музеи моих изображений.
Итак, пришло время сообщить вам: этот остров со всеми его зданиями — наше частное райское владение. Я принял определенные меры — материальные и нравственные — для его защиты; надеюсь, нам ничто не угрожает. Мы будем пребывать здесь вечно (хотя завтра и отплываем), проживая последовательно, мгновенье за мгновеньем, эту неделю и сознавая себя лишь в каждом из них, поскольку такими нас засняли мои камеры; это позволит нам ощущать жизнь вечно новой, поскольку в каждое из мгновений проекции у нас будут лишь те воспоминания, что были в момент съемки, и поскольку будущее, многократно оставшееся позади, навсегда сохранит все присущие ему свойства».
Они продолжают появляться. Вчера я видел на холме Хайнеса; два дня назад — Штёвера и Ирэн; сегодня — Дору и остальных женщин. Они тревожат меня; если я хочу, чтобы жизнь моя текла спокойно, я не должен обращать на них внимания.
Меня постоянно соблазняет мысль уничтожить их, разрушить проекционные аппараты (конечно, это они стоят в подвале) или сломать «мельницу» в низине; но я сдерживаюсь: мне не хочется слишком серьезно относиться к моим соседям по острову, так как, по-моему, в них достаточно жизни, чтобы превратиться в навязчивые идеи.
Впрочем, не думаю, что мне угрожает подобная опасность. Слишком много внимания приходится уделять борьбе с морем, голодом и собственным желудком.
Теперь все мои заботы — о том, как устроить себе постоянное ложе; вряд ли это удастся на болоте: не выдержат прогнившие ветви. Но так или иначе надо искать выход: в дни больших приливов я не сплю совсем, в остальные — подступающая вода будит меня в самое разное время. Привыкнуть к этим ваннам не удается. Я стараюсь подольше не засыпать, думая о том, как теплая илистая волна в одно мгновенье навсегда укроет меня с головой. Я не хочу, чтобы прилив застал меня врасплох, но усталость сильнее, и вот уже вода, беззвучно подкравшись, золотистым вазелином залепляет ноздри, рот. Как результат — болезненное, обессиленное состояние, и я то выхожу из себя, то падаю духом, столкнувшись с любой трудностью.
Перечитывал желтые листы. Пришел к выводу, что мысль о связи между временной или пространственной природой отсутствия и средствами его компенсации только запутывает дело. Возможно, следовало сформулировать так: «Средства получения и средства фиксации». Радиотелефонная связь, телевидение, телефон являются лишь средствами получения сигналов; кинематограф, фотография, звукозапись — «истинные архивы» — представляют средства получения и фиксации.
В конечном же счете, все средства компенсации отсутствия — это средства получения (ведь чтобы иметь фотографии или пластинки, мы должны произвести съемку, осуществить запись).
Точно так же вполне вероятно, что любое отсутствие, в конце концов, имеет пространственную природу... Где-то, безусловно, должен существовать образ, осязаемый, звучащий («ничто не пропадает бесследно...»).
Все это внушает надежду, изучением которой я занялся, для чего потребуется спуститься в подвал и осмотреть машины.
Я думал о тех, кого уже нет; о том, что когда-нибудь ловцы волн воссоздадут их и вернут в мир. Мне даже казалось, что я и сам уже продвинулся на этом пути. Быть может, мне удастся изобрести систему для воссоздания обличий умерших. Вероятно, это мог бы быть и аппарат Мореля, снабженный устройством, не позволяющим ему принимать сигналы от живых излучателей (которые, безусловно, являются более мощными).
Но увы! сигналы, получаемые новопреставившимися покойниками скорее всего сплелись бы в такой же запутанный клубок, как излучения умерших в глубокой древности. Чтобы полностью восстановить одну-единственную распавшуюся личность без всяких примесей посторонних черт, потребуется терпение Изиды, воскресившей Озириса.
В неограниченном сохранении дееспособных душ не приходится сомневаться. Или, лучше сказать, не придется сомневаться тогда, когда человечество поймет, что для сохранения места под солнцем необходимо пропагандировать и осуществлять на практике идеи мальтузианства.
Жаль, что Морель скрыл свое изобретение на этом острове. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь; может быть, он всемирно известен. В противном случае, сообщив об изобретении моим преследователям, я, возможно, смогу рассчитывать на незаслуженное снисхождение. Однако если Морель сам не заявил о своем открытии, это мог сделать кто-нибудь из его друзей. В любом случае странно, что я ничего не слышал об этом, когда покидал Каракас.
Мне удалось побороть отвращение, которое вызывали во мне подобия. Я перестал обращать на них внимание. Удобно расположившись в музее, я и думать забыл о приливах. Сплю хорошо, чувствую себя отдохнувшим и, наконец, вновь обрел ту спокойную уверенность, которая помогла мне уйти от погони и добраться до острова.
По правде сказать, если мне случается в рассеянности случайно задеть кого-нибудь из них, мне становится не по себе; но и это пройдет, а то, что я бываю рассеян,— признак возвращения к нормальной жизни.
Мало-помалу я привыкаю встречать Фостин спокойно, видеть в ней просто вещь. Из чистого любопытства я уже двадцать дней хожу за ней повсюду. Это было сравнительно несложно, хотя двери, даже не запертые на ключ, не открываются (поскольку если они были заперты в момент съемки, то остаются запертыми и во время проекции). Можно было бы попробовать взломать их, но я боюсь, что частичное нарушение процесса может привести к поломке всего аппарата (во что, впрочем, не верю).
Удалившись в свою комнату, Фостин запирает дверь. Только в одном случае мне не удается войти, не дотронувшись до нее: когда ее сопровождают Дора и Алек. Вскоре эти двое выходят. В ту ночь на первой неделе я стоял в коридоре перед запертой дверью, приникнув к замочной скважине, в которую был виден только пустой угол. Через неделю я попробовал заглянуть снаружи и не без риска пробрался по карнизу, царапая руки и колени о грубую поверхность камня, к которой я в испуге приникал (высота — около пяти метров) . Заглянуть не удалось — окна были зашторены.
В следующий раз я преодолею все страхи и войду в комнату вместе с Фостин, Дорой и Алеком.
Я провожу ночи у кровати Фостин, лежа на полу на циновке, и с умилением гляжу, как она отдыхает, словно не замечая понемногу складывающейся у нас привычки спать рядом.
Одинокому человеку не дано строить машины или улавливать видения, разве что в довольно-таки ущербной форме: описывать или зарисовывать их для других счастливчиков.
Мне вряд ли удастся выяснить что-нибудь, осматривая машины: недоступные, они будут продолжать свою скрытую работу, повинуясь намерениям Мореля. Завтра я узнаю это наверняка. Сегодня спуститься в подвал не было времени; весь вечер ушел на заботы о еде.
Было бы низостью (если подобия вдруг начнут исчезать) заподозрить меня в том, что это я их уничтожил. Напротив, моя цель — спасти их, чему и служат мои записки. Опасностью грозит им морская стихия и вторжение орд, вызванное стихийным ростом народонаселения. Больно думать, что им угрожает и мое невежество, на страже которого стоит библиотека (без единой книги, которая могла бы быть полезна в научной работе!).
Не стану распространяться об опасностях, которые подстерегают этот остров, всю землю и человечество, если оно забудет о пророчествах Мальтуса; что касается моря, то должен сказать, что во время больших приливов мне всякий раз казалось, что остров затонет; в одном из рыбацких кабачков Рабаула я слышал, что острова Эллис, или Лагунные, то исчезают, то возникают в море (быть может, я на одном из таких архипелагов? В данном случае отсылаю вас к Омбреллиери и сицилийцу из Рабаула).
Удивительно, как изобретение могло обмануть самого изобретателя. Я тоже принял подобия за живых людей; но мы находились в неодинаковом положении: идея принадлежит Морелю, он следил за ходом работы и направлял ее; я же столкнулся с уже окончательным, действующим вариантом.
Такая слепота изобретателя в отношении своего изобретения поражает и заставляет избегать поспешных выводов... Быть может, заглядывая в бездонные глубины души человеческой, я слишком обобщаю, занимаюсь морализаторством в духе Мореля.
Я приветствую направление, в котором он (разумеется, бессознательно) нащупывал пути увековечения человеческой жизни: ограничившись сохранением ощущений и даже ошибаясь, он оказался провидцем: человек возникает сам собой. Это блестящее подтверждение моей старой аксиомы: «Не следует пытаться обессмертить весь организм».
Логические доводы позволяют нам отвергнуть предположения Мореля. Подобия лишены жизни. Однако мне кажется, что, располагая его аппаратом, следует сконструировать еще один, который позволил бы определить, чувствуют ли и думают ли подобия (или, по крайней мере, сохранились ли у них чувства и мысли, посещавшие тех, кого снимал аппарат Мореля; естественно, что установить отношение их сознания (?) к этим мыслям и чувствам невозможно). Аппарат, очень похожий на уже существующий, будет направлен на мысли и чувства излучателя; находясь сколь угодно далеко от Фостин, мы сможем знать все о ее мыслях, о ее зрительных, слуховых, осязательных, обонятельных и вкусовых ощущениях.
И, наконец, однажды появится новая, совершенная модель. Все передуманное и перечувствованное — за всю ли жизнь или за время съемки — станет как бы алфавитом, с помощью которого подобия научатся понимать окружающее (так же как мы можем составлять и понимать слова, пользуясь азбукой). Таким образом, жизнь станет кладовой смерти. Но даже тогда подобие не будет в полной мере живым существом; все принципиально новое будет лишено для него смысла. Ему будут доступны лишь те мысли и чувства, которые оно пережило, либо последующие комбинации этих чувств и мыслей.
Тот факт, что для нас непостижимо все находящееся вне времени и пространства, пожалуй, наводит на мысль о том, что наша жизнь существенно не отличается от постсуществования, достигнутого с помощью аппарата.
Когда умы, более утонченные, чем Морель, воспользуются его изобретением, люди смогут выбирать себе по вкусу уединенные уголки и, объединившись там с милыми их сердцу друзьями, вечно пребывать в этом узком райском кругу. Если съемка будет производиться в разное время, то один и тот же сад сможет вместить бесчисленное множество райских сообществ, которые будут одновременно и без каких бы то ни было столкновений функционировать на одном и том же пространстве. К несчастью, эти райские кущи будут весьма уязвимы, так как если невидимые для подобий люди не прислушаются к советам Мальтуса, то настанет день, когда они посягнут даже на самый жалкий клочок райской территории и уничтожат его беззащитных обитателей, либо заточат их в чревах бессильных, обесточенных машин .
Семнадцать дней я не спускал с них глаз. Даже самый мнительный влюбленный не смог бы ни в чем заподозрить Мореля и Фостин.
Не думаю, чтобы Морель намекал в своей речи именно на нее (хотя она единственная слушала его без улыбки). Но даже если Морель влюблен в Фостин, следует ли из этого, что Фостин влюблена в Мореля?
Если мы настроены мнительно, повод всегда найдется. Как-то вечером они прогуливались под руку между музеем и пальмовой рощей; разве это не могла быть просто дружеская прогулка?
Неукоснительно следуя девизу «Ostinato rigore», я повел наблюдение в масштабах, которые делают мне честь; я презрел все неудобства и приличия: мое неусыпное око не упустило ни единой мелочи как из происходящего под столом, так и на уровне, на котором обычно обмениваются взглядами.
Однажды вечером в столовой, другой раз в холле их ноги соприкоснулись. Но, допуская умысел, почему я так упорно отвергаю момент случайности, непроизвольности?
Повторяю: неопровержимых доказательств, что Фостин влюблена в Мореля, нет. Возможно, корень мнительности — в моем эгоизме. Я люблю Фостин, она — движущая причина происходящего; я боюсь, что она влюблена, и всё вокруг спешит подтвердить мои страхи. Когда я ожидал появления полиции, обитатели острова казались мне шахматными фигурами, передвигающимися с целью заманить меня в ловушку.
Морель был бы взбешен, вздумай я обнародовать его изобретение. Сомнений тут быть не может, и, думаю, все хвалы оказались бы бессильны. Его друзья стали бы выражать общее возмущение (Фостин — тоже). Но если Морель ей не нравится (вспомним, что она не улыбалась во время речи), она, возможно, встала бы на мою сторону.
Остается версия смерти Мореля. В этом случае об изобретении сообщил бы кто-нибудь из его друзей. Иначе приходится допустить возможность общей гибели: чума, кораблекрушение. Все совершенно невероятно; однако остается необъяснимым тот факт, что я ничего не слышал об изобретении, когда уезжал из Каракаса.
Одно из объяснений — что Морелю не поверили, что он сумасшедший либо, как я уже предполагал, все они сумасшедшие, а остров — заповедник душевнобольных.
Чтобы поверить в это, нужна не менее богатая фантазия, чем в случае с чумой или кораблекрушением.
Если я решу объявиться в Европе, Америке или Японии, то мне придется нелегко. Прослыв шарлатаном (прежде чем прославиться как изобретателю), я подвергнусь нападкам Мореля или, возможно, буду арестован по приказу из Каракаса. Но самым печальным будет то, что я попаду в такую переделку из-за бредового изобретения какого-то сумасшедшего.
Но, здраво рассуждая, бежать не следует. Жить с подобиями — одно удовольствие. Если мои преследователи и появятся, они забудут про меня, увидев этих чудодейственно недосягаемых существ. Я остаюсь.
Если я встречу Фостин, как она будет смеяться моим рассказам про то, как со слезами, в любовной тоске я взывал к ее подобию. Я понимаю, что думать об этом дурно, и пишу только чтобы прогнать эту мысль, убедиться, что она вовсе не соблазнительна, отделаться от нее.
Коловращение вечности может показаться ужасным только со стороны; для тех, кто в него вовлечен, оно вполне сносно. Огражденные от плохих новостей и болезней, они живут каждый раз заново, не помня о предыдущих. Кроме того, нарушения в режиме работы машин, связанные с приливами, нарушают эту монотонность.
Привыкнув видеть повторяющуюся жизнь, я нахожу свою собственную непоправимо случайной. Все благие намерения тщетны: следующего раза никогда не бывает, каждое мгновение единственно и неповторимо, и большинство их пропадает по небрежению. Впрочем, очевидно, что следующий раз не существует и для подобий (каждый раз для них — первый и последний).
Нашу жизнь, наверное, можно уподобить этой бесконечной неделе, которая вновь повторяется сначала в смежных мирах.
Стараясь не поддаваться излишним эмоциям, я представляю волнующий момент: я в доме Фостин, она с интересом слушает мои рассказы, дружеские отношения завязываются как бы сами собой. Кто знает, не являются ли все мои злоключения лишь долгой и трудной дорогой к Фостин, к такой необходимой мне тихой пристани?
Но где же она живет? Уже не первую неделю я ловлю каждое ее слово. Она говорила что-то о Канаде. Больше я ничего не знаю. Но в воздухе висит другой, поистине ужасный вопрос: а жива ли она вообще?
И не потому ли Фостин для меня дороже жизни, что сама мысль — искать человека, о котором не знаешь, ни где он живет, ни живет ли вообще,— так пронзительно поэтична?
Есть ли возможность выбраться с острова? Лодка развалилась. Деревья прогнили, а я не такой хороший плотник, чтобы сделать новую лодку из других материалов (скажем, из дверей или стульев; не уверен даже, что смог бы сделать ее из обычной древесины). Буду ждать, не пройдет ли мимо корабль. Мне бы этого не хотелось. Тогда мое возвращение уже не будет сюрпризом. До сих пор я не видел ни одного судна, кроме судна Мореля, которое было всего лишь призраком.
К тому же, если я доберусь до цели и встречусь с Фостин, мне придется пережить немало неприятных минут. Появление мое будет окутано таинственностью; я вынужден буду просить разговора наедине; одно это со стороны незнакомца заставит ее насторожиться; потом, узнав, что я отчасти посвящен в ее жизнь, она может решить, что я действую из низких, корыстных побуждений; а когда узнает, что я приговорен к пожизненному заключению, окончательно укрепится в своих подозрениях.
Раньше я никогда не задумывался, к добру или не к добру мои поступки. Теперь же я твержу по ночам имя Фостин. Естественно, это доставляет мне удовольствие; и я повторяю его, хотя усталость подавляет меня (и часто, засыпая, я чувствую головокружение и острое беспокойство).
Ну вот, я немного успокоюсь и придумаю, как мне отсюда выбраться. Прежде чем рассказать, что со мной случилось, я должен привести свои мысли в порядок. Если же мне суждено умереть, я запечатлею все ужасные подробности моей агонии.
Вчера подобия не появлялись. В отчаянии я глядел на остановившиеся машины, мучимый предчувствием, что больше не увижу Фостин. Но сегодня к утру начался прилив. Поспешно поднявшись в музей, пока никого не было, я пошел в машинный зал с твердым намерением разобраться в механизмах (чтобы не зависеть от приливов и научиться самому устранять неполадки). Я думал, что если увижу, как машины начинают работать, то смогу разобраться в них или по крайней мере понять, с какой стороны можно к ним подступиться. Но мои надежды не сбылись.
Я протиснулся в пробитую мной в стене дыру, и тут... Нет, я опять слишком волнуюсь. Речь моя не должна звучать сбивчиво. Войдя, я вновь пережил то же радостное, счастливое удивление, что и в первый раз. Мне казалось, что я иду по дну застывшей голубой реки. Я присел, повернувшись спиной к отверстию (было больно видеть искалеченной девственно-гладкую фарфоровую поверхность).
Так просидел я какое-то время в благодушной рассеянности (что теперь кажется просто непостижимым). Но вот зеленые машины заработали. Они показались мне похожими одновременно на гидронасосы и на электродвижки. Я внимательно осматривал, ощупывал их, прислушивался к их гуденью — все бесполезно. И хотя они сразу же показались мне неприступными, я продолжал осматривать их с притворным вниманием, словно включаясь в игру, словно бы кто-то смотрел на меня, а может быть, от стыда, что так поспешил прийти сюда, что так долго ждал этой минуты.
Я устал, и у меня нет сил бороться с нахлынувшим волнением. Но я должен побороть его. Только поборов его, я смогу отсюда выбраться.
Опишу подробно то, что случилось потом: отойдя от машин, я пошел обратно, глядя себе под ноги. Взглянув на стену, я подумал, что ошибся. Отверстия, которое я пробил, не было.
Я подумал, что столкнулся с любопытным оптическим феноменом, и сделал шаг в сторону, чтобы убедиться, так ли это. Жестом слепого вытягивая вперед руки, я ощупал все стены. Подобрал обломки фарфора и кирпича, отколовшиеся от стены, еще когда я пробивал дыру. Несколько раз тщательно ощупал стену в этом месте. Сомнений не оставалось: стена была такой же целой, как вначале.
Мог ли я настолько залюбоваться ясной лазурью стен, настолько увлечься исследованием моторов, чтобы не услышать, как меня замуровывают снаружи?
Я подошел ближе. Приложив ухо к прохладному фарфору, я услышал бесконечную тишину, словно все находившееся по ту сторону исчезло.
Засов, которым я долбил стену, лежал там же, где я его бросил. «Что ж, тем лучше,— произнес я с наивным пафосом человека, не подозревающего
о серьезности ситуации.— Я мог случайно прихватить его с собой».
Я вновь приложил ухо к стене, за которой, казалось, обрывались все звуки жизни. Успокоенный тишиной, я отыскал место, где было отверстие, и принялся долбить стену засовом (поскольку полагал, что пробить старую кладку будет труднее). С каждым ударом отчаяние мое росло. Фарфоровая стена была абсолютно неуязвимой. Наносимые изо всех сил удары, отдававшиеся гулким эхом, не оставляли даже легкой царапины, не могли отколоть даже маленького кусочка лазурной эмали.
Я остановился, чтобы перевести дух и успокоиться.
Потом вновь яростно стал долбить стену в других местах. Сначала посыпалась эмалевая крошка, потом начали отваливаться большие куски кладки, а я продолжал исступленно, слепо взмахивать засовом, не соразмеряясь с остатком своих сил, пока сопротивление камня, не уменьшавшееся соответственно продолжительности и силе моего натиска, не заставило меня в слезах и изнеможении рухнуть на пол. Я принялся разглядывать и ощупывать осколки, гладкие с одной стороны и шершавые, крошащиеся — с другой; потом явственно, как в некоем сверхъестественном видении, я увидел перед собой девственно нетронутую лазурную фарфоровую поверхность замкнувшей меня со всех сторон стены.
Я вновь стал долбить. Отколовшиеся в некоторых местах куски не позволяли различить никакого просвета, и тут же, у меня на глазах отверстие словно зарастало, а стена приобретала ту неуязвимую крепость, с какой я столкнулся в самом начале.
Я то принимался криками звать на помощь, то вновь обрушивался на стену и наконец без сил упал на пол. Тупое оцепенение сковало меня; я рыдал, горячая испарина покрывала лицо. Меня охватывал ужас от мысли, что я попал в заколдованное место, от смутного предчувствия, что волшебные силы рано или поздно являют себя неверующим и непродублированным смертным, чтобы отомстить.
Угнетаемый неумолимо бьющей в глаза лазурью, я поднял взгляд к единственной отдушине — слуховому окну. Сначала ничего не понимая, а затем со все растущим страхом я глядел на ветку кедра, очертания которой то двоились, то с призрачной податливостью совмещались, и я снова видел не две ветки, а одну. «Мне не выйти отсюда. Место заколдовано»,— подумал я с необычайной отчетливостью, а может быть, даже произнес вслух. Едва эта мысль превратилась в слова, ко мне, как к завравшемуся лицедею, одновременно с чувством стыда пришло прозрение.
Эти стены — так же как Фостин, Морель, рыбы в аквариуме, одно из солнц, одна из лун, трактат Белидора,— проецируются аппаратами. Они совпадают с реальными стенами, возведенными каменщиками (по сути, они и есть те же стены, снятые аппаратом и затем спроецированные на самое себя). Там, где мне удалось пробить или повредить реальную стену, остается проекция, дубликат. А так как она — фикция, ничто не способно повредить ей (пока работают моторы).
Если я пробью насквозь первую стену, когда моторы будут отключены, отверстие останется; машинный зал будет всего лишь машинным залом; если машины будут работать, путь мне каждый раз будет преграждать глухая, непроницаемая стена.
Видимо, Морель придумал этот способ защиты с помощью двойной стены, чтобы никто не смог добраться до машин, хранящих его бессмертие. Но он плохо изучил периодичность приливов (безусловно, в другом солнечном режиме) и решил, что мотор сможет работать беспрерывно. Наверняка он же получил микроб знаменитой чумы, которая до сих пор так удачно ограждала остров.
Моя задача — остановить зеленые моторы. Думаю, что не так сложно будет найти рубильник. Управлять гидронасосом и электродвижком я научился очень быстро. Выбраться отсюда, полагаю, будет легко.
Слуховое оконце спасло (или спасет) меня: смерть от голода мне не грозит; смиренно, недоступный отчаянию, я прощусь со всем, что оставляю, подобно тому японскому капитану, что умирал блистательной верноподданнической смертью, задыхаясь внутри подводной лодки в морской пучине. В «Нуэво Диарио» я прочитал обнаруженное в подлодке письмо. Умирающий салютовал императору, всем министрам, а затем, по порядку, всем вышестоящим чинам, которых ему удалось вспомнить в последние минуты. Помимо этого, он делал, скажем, такие записи: «Пошла носом кровь; кажется, лопнули барабанные перепонки».
Записывая все по порядку, я переписываю и это письмо. Надеюсь, финал моей истории будет иным.
Все ужасы дня внесены в дневник. Я писал долго: мне кажутся бессмысленными неизбежные аналогии с умирающим, который строит обширные планы на будущее, или с утопающим, который в последний момент видит всю прожитую жизнь до мельчайших подробностей. Последнее мгновенье скорей всего должно быть смутным, неясным; оно всегда кажется нам таким далеким, что трудно представить, какие тени промелькнут тогда перед нами. Теперь прервусь, чтобы спокойно попытаться найти способ отключить моторы. Тогда, словно повинуясь заклинанию, стена расступится; если же нет, то (пусть при этом я навсегда потеряю Фостин) я несколько раз хорошенько стукну по ним засовом и сломаю их, и, словно повинуясь заклинанию, стена расступится, и я выйду отсюда.
Отключить моторы до сих пор не удалось. Болит голова. Легкие нервные приступы, с которыми я быстро справляюсь, помогают преодолеть все растущую сонливость.
У меня ощущение, безусловно иллюзорное, что, если бы мне удалось сделать хоть глоток свежего воздуха, я моментально разрешил бы все проблемы. Пытался разбить окно; оно неуязвимо, как и все здесь.
Твержу себе, что дело вовсе не в спертом воздухе и не в сонливости. Должно быть, эти моторы значительно отличаются от всех прочих. Логично предположить, что Морель спроектировал их так, чтобы отнюдь не каждый попавший на остров мог тут же в них разобраться. Тем не менее главная сложность в том, чтобы понять их отличие от других моторов. Но поскольку я не разбираюсь в моторах вообще, эта основная сложность отпадает сама собой.
От работы моторов зависит вечная жизнь Мореля; можно предположить, что корпусы их чрезвычайно прочны; следовательно, я не должен поддаваться искушению разбить их. В результате я лишь истрачу силы и воздух. Чтобы избежать искушения, продолжаю писать.
Но если Морель догадался заснять и моторы...
В конце концов страх смерти помог мне избавиться от комплекса некомпетентности; моторы, как бы увиденные через увеличительное стекло, перестали казаться случайным нагромождением железок, приобрели осмысленную форму.
Я отключил их и вышел.
Помимо уже упоминавшихся гидронасоса и электродвижка, я заметил в машинном зале:
а) несколько энергопередатчиков, подключенных к «мельнице» на болоте;
б) несколько принимающих, записывающих и проецирующих устройств с выносными камерами, предусмотрительно размещенными по всему острову;
в) три портативных принимающих, записывающих и проецирующих аппарата для отдельных сеансов.
В том, что я считал главным мотором и что оказалось ящиком с инструментами, я обнаружил разрозненные чертежи, в которых с трудом попытался разобраться — сомнительная помощь.
Ясновидческое состояние, в котором я совершил свои открытия, не наступило сразу. Перед этим мне пришлось пережить:
во-первых, отчаяние;
во-вторых, раздвоение на актера и зрителя. Я хотел почувствовать себя, хотел войти в роль человека, задыхающегося внутри подводной лодки в морской пучине. Черпая уверенность в собственном благородстве, испытывая смущение, как то и подобает скромному герою, я потерял много лишнего времени и выбрался наружу, лишь когда уже стемнело, и мне стоило немалого труда отыскать съедобные корни.
Сначала я попробовал использовать портативные приемники и проекторы. В качестве натуры я брал цветы, листья, мух, лягушек. Затаив дыхание, я следил за тем, как появляются передо мной их точные копии.
Потом я сделал глупость.
Поместив левую руку перед приемником, я включил проектор, и в воздухе возникла рука — одна только рука, лениво перебирающая пальцами, как в тот момент, когда я ее снимал.
Теперь она существует как некий объект, как некое животное вроде тех, что в музее.
Я не стал выключать проектор — пусть рука останется; выглядит она скорее курьезно, ничего неприятного.
В каком-нибудь рассказе эта рука могла бы появиться как жуткая деталь, таящая угрозу главному герою. Но какое зло она может причинить в жизни?
Растительные излучатели — цветы, листья — погибли через пять-шесть часов; лягушки — через пятнадцать.
Их подобия пережили их в целости и сохранности.
Я не могу отличить настоящих мух от искусственных.
Возможно, что цветы и листья погибли без воды. Лягушек я не кормил; к тому же, полагаю, они страдали, лишенные привычной среды.
Что касается воздействия на руку, то подозреваю, что оно мне просто мерещится из-за страха перед машиной. Я чувствую жар, легкий, но не проходящий. Как будто стали выпадать волосы. Ночь я провел беспокойно. Казалось, что с рукой должно случиться что-то ужасное. Мне приснилось, что я чешу ее и кожа слезает лоскутьями. Тогда-то я ее, видимо, и поранил.
Еще день — и я не выдержу.
Сначала меня заинтересовал один абзац из речи Мореля. Потом я совершил открытие, которое меня очень развеселило. Не знаю как, но за одним открытием последовало другое — роковое, неожиданное.
Я не убью себя сразу. Я уже привык к тому, что самые мои гениальные озарения на следующий же день превращаются в очередное доказательство моего восторженного дилетантства (либо дилетантства отчаявшегося). Возможно, что на бумаге моя идея утратит силу.
Вот она — фраза, привлекшая мое внимание:
«Прошу извинить меня за это представление, поначалу скучное, затем — пугающее».
Почему пугающее? Им всего лишь предстояло узнать, что они без предупреждения сфотографированы несколько необычным образом. Разумеется, узнать a posteriori , что восемь дней твоей жизни во всех деталях были запечатлены для вечности, малоприятно.
В какой-то момент я подумал даже: «Наверное, у кого-нибудь из них есть страшная тайна; наверное, Морель хотел раскрыть ее».
Случайно я припомнил, что некоторые народы боятся своих изображений, основываясь на вере в то, что, коль скоро возникает подобие, душа переходит в него, а сам человек умирает.
Мне было забавно обнаружить, что Мореля мучает совесть из-за того, что он сфотографировал своих приятелей без их согласия; я действительно решил, что столкнулся с пережитками древнего страха в душе современного ученого.
Я вновь перечитал фразу:
«Прошу извинить меня за это представление, поначалу скучное, затем — пугающее. Все мы позабудем о нем».
Что значат эти последние слова? Что скоро они позабудут об этом эпизоде или что не смогут его вспомнить? Смысл спора со Штёвером был ужасен. Штёверу пришло в голову то же, что и мне. Как я не понял этого раньше!
Более того, гипотеза о том, что у подобий есть душа, естественно предполагает, что излучатели теряют ее во время съемки. Сам Морель открыто говорит об этом:
«Воздействие моего аппарата на человеческие, животные и растительные излучатели подтверждает гипотезу о том, что подобия обладают живой душой».
Поистине, надо обладать чрезвычайной смелостью и силой воли (близкой к безволию), чтобы заявить подобное прямо в глаза своим жертвам; но разве не естественно ожидать подобной чудовищной выходки от человека, который, весь во власти своей идеи, подготавливает коллективное самоубийство, причем берет на себя право решать за всех — «да» или «нет».
В чем заключалась его цель? Использовать момент, когда все собрались вместе, чтобы затем проводить вечность в приятном обществе, или была еще другая — тайная, до которой мне не удалось докопаться? Если таковая и была, то в конечном счете что мне до нее?
Думаю, теперь ясно, из кого состоял погибший экипаж судна, расстрелянного крейсером «Намура»: Морель использовал собственную гибель и гибель своих друзей, чтобы подтвердить слухи о якобы существующем на острове очаге смертельной болезни, слухи, которые он сам предварительно распустил, чтобы обезопасить свой аппарат и свое бессмертие.
Но если все мои столь стройные и логичные рассуждения верны, это значит, что Фостин умерла, что нет никакой другой Фостин, кроме этого подобия, для которого я не существую.
В таком случае жизнь для меня невыносима. Разве смогу я и дальше выносить эту пытку: видеть Фостин так близко и знать, что она так далека? Где искать ее? Вне этого острова Фостин нет, она растаяла, как жесты и сны ее не ведомого мне прошлого.
В начале этой рукописи я записал:
«Печально, но мои записки становятся похожи на завещание. И уж если мне придется смириться с этим, постараюсь, чтобы все мои утверждения выглядели обоснованно и чтобы никто, хоть раз заподозрив меня во лжи, не подумал, что я лгу, говоря, что осужден несправедливо. И, предпослав своему сообщению девиз Леонардо «Ostinato rigore» , продолжу рассказ».
Мой удел — скорбь и смерть от собственных рук; но я помню суровые слова девиза.
В дальнейшем я попытаюсь исправить все ошибки и пояснить то, что прозвучало недостаточно ясно, приблизившись таким образом к идеалу краткости и точности, которым руководствовался с самого начала.
О приливах. Я прочитал книжицу Белидора (Бернарда Фореста де). Она открывается общим описанием этого явления. Признаюсь, что здешние приливы более склонны следовать теории Белидора, чем моей. Следует учесть, что я никогда не занимался приливами специально (кроме как, может быть, в колледже, где все занимались кто чем хотел) и описал их на первых страницах этого дневника, лишь когда они только начали меня беспокоить. Раньше, когда я жил на холме, они не представляли опасности, и если бы я ими заинтересовался, у меня бы не хватило времени вести длительные наблюдения (прочих опасностей было предостаточно).
В соответствии с Белидором, приливы достигают наибольшей силы два раза в месяц — в полнолуние и в новолуние, и дважды в месяц — в дни лунных четвертей — они минимальны.
Иногда в течение семи дней после новолуния или полнолуния может наблюдаться метеорологический прилив (как следствие сильных ветров или дождей): конечно, именно это заставило меня ошибочно предположить, что большие приливы случаются раз в неделю.
Объяснение нестабильности ежедневных приливов. По Белидору, прилив наступает на пятьдесят минут позже в дни молодой луны и на пятьдесят минут раньше, когда луна на ущербе. Применительно к острову это не совсем так: полагаю, что опережение или задержка составляют от пятнадцати до двадцати минут в день; не имея измерительной аппаратуры, я все же привожу скромные результаты моих наблюдений; быть может, дополнив их, ученые смогут сделать какой-нибудь полезный вывод, который поможет им в познании окружающего мира.
В этом месяце было множество больших приливов: два лунных, остальные — метеорологические.
Появление и исчезновение подобий. Первое и последующие: подобия проецируются машинами; машины приводятся в действие энергией приливов.
После более или менее продолжительного периода, когда приливы были невелики, произошел ряд приливов, достигнувших «мельницы» на болоте. Машины заработали, и пластинка вечности начала вращаться с того момента, на котором она остановилась.
Если речь Мореля приходится на последнюю ночь недели, то первое появление состоялось в ночь третьего дня.
Отсутствие подобий в течение длительного периода, предшествовавшего первому появлению, вероятно, можно объяснить тем, что режим приливов меняется в зависимости от солнечных циклов.
Двойное солнце и двойная луна. Поскольку неделя повторяется в течение всего года, можно наблюдать не совпадающие по фазам светила (а также людей, мерзнущих в жаркие дни, купающихся в заросшем бассейне, танцующих под дождем среди молодой поросли). Если даже остров скроется под водой — за исключением мест, где находятся машины и проекторы,— то и подобия, и музей, и сам остров будут видны по-прежнему.
Не уверен, но возможно, что чрезмерная жара в последние дни объясняется наложением температур: текущей и той, что была во время съемки .
Деревья и другие растения. Те, что подверглись съемке, засохли; многолетние растения (цветы, травы) и деревья буйно разрослись.
Заклинивший выключатель и задвижки. Неподвижные шторы. К задвижкам и выключателям вполне приложимо мое давнее замечание относительно дверей: «Если они были заперты в момент съемки, то остаются запертыми и во время проекции».
Шторы неподвижны по той же причине.
Человек, который гасит свет. Человек, который гасит свет в комнате напротив комнаты Фостин,— Морель. Он входит и какое-то время стоит возле кровати. Если читатель помнит, в моем сне все это делала Фостин. Досадно так спутать Фостин и Мореля.
Чарли. Несовершенные призраки. Сначала я не сталкивался с ними. Наконец я, кажется, натолкнулся на их пластинки. Я не ставлю их. Впечатление может оказаться удручающим; к тому же они могут (или смогут) оказаться лишними.
Испанцы, которых я видел в столовой. Это служащие Мореля.
Подземная камера. Зеркальная ширма. Я слышал, как Морель говорил о том, что они используются для оптических и акустических экспериментов.
Французские стихи, которые читает Штёвер:
Ame, se souvient-il, au fond du paradis,
De la gare d’Auteuil et des traits de jadis [166] .
Штёвер сказал старухе, что это из Верлена.
Полагаю, в моем дневнике не осталось больше темных мест . Теперь читатель может разобраться почти во всем. Оставшиеся главы не вызовут у него удивления.
Я хочу уяснить для себя поведение Мореля.
Фостин избегала его общества; тогда он замыслил ловушку вечной недели, стоившей жизни всем его друзьям, чтобы обрести вечность вместе с Фостин. Этим он компенсировал отказ от прелестей земной жизни. Что до прочих, он решил, что смерть вряд ли пагубно отразится на их образе жизни; напротив, взамен сплошной неопределенности он дает им бессмертие в узком дружеском кругу. Жизнью Фостин он тоже распорядился сам.
Но возмущение, которое я испытываю, кажется мне подозрительным: уж не навязываю ли я Морелю тот ад, который сам ношу в душе. Ведь это я влюблен в Фостин; я способен на убийство и самоубийство; это я — чудовище. Быть может, Морель в своей речи намекал вовсе не на Фостин; быть может, он влюблен в Ирэн, Дору или в старуху.
Болван, что я несу! Морелю неведомы эти мелкие увлечения. Он любил одну лишь недосягаемую Фостин. Поэтому он убил ее, убил всех своих друзей, поэтому он изобрел бессмертие!
Красота Фостин достойна таких безумств, таких жертв, таких преступлений. Я отказался от нее — из ревности или из самосохранения,— чтобы не поддаться страсти.
Теперь поступок Мореля представляется мне отнюдь не преувеличенным дифирамбом.
Жизнь моя вполне сносная. Если я оставлю беспокойные надежды, связанные с поисками Фостин, то смогу привыкнуть к поистине божественному уделу — просто любоваться ею.
Таков мой путь: жить, быть счастливейшим из смертных.
Но мое счастье, как и всё в человеческой жизни, под угрозой. Безмятежному созерцанию Фостин могут — хотя я не могу даже помыслить об этом,— помешать:
поломка машин (исправить их я не сумею);
сомнение, которое может закрасться мне в душу и разрушить мой рай (надо признать, что Морель с Фостин иногда обмениваются фразами и жестами, способными смутить покой человека более мнительного, чем я);
моя смерть.
Безусловное преимущество моей идеи в том, что она заставляет саму смерть стать вечной гарантией безмятежного созерцания Фостин.
Итак, бесконечно долгие приготовления к смерти в мире без Фостин — позади, и бесконечно долгое умирание в мире без Фостин уже не грозит мне.
Чувствуя себя внутренне готовым, я включил приемники синхронного действия. Семь дней были записаны на пластинку. Я хорошо справился с ролью: непосвященный зритель вряд ли примет меня за пришлеца. Это естественный результат кропотливой подготовки — двух недель постоянных проб и репетиций. Без устали отрабатывал я каждое свое движение. Я досконально изучил все реплики Фостин; не раз мне удавалось ловко вставить какую-нибудь фразу; со стороны кажется, что Фостин мне отвечает. Я не всегда следую за ней; зная каждый ее шаг, я обычно иду впереди. Надеюсь, что в целом мы производим впечатление неразлучных друзей, понимающих друг друга без слов.
Надежда на то, что изображение Мореля исчезнет, смущала мой покой. Я знаю, что думать об этом бессмысленно. Однако и сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую, что она вновь соблазняет и смущает меня. Зависимость от подобий (прежде всего от Мореля и Фостин) меня раздражала. Теперь не то: я стал частью этого мира; образ Фостин может исчезнуть лишь вместе с моим. Меня радует также — и это самое странное, ничем не оправданное чувство — зависимость от Хайнеса, Доры, Алека, Штёвера, Ирэн и прочих (даже от Мореля!).
Я поменял пластинки; новая неделя будет повторяться вечно.
В первые дни, мучимый сознанием, что играю роль, я чувствовал себя неестественно; потом я поборол скованность, и если подобия — во что я верю — переживают те же чувства и мысли, что и во время съемки, то мне предстоит вечно переживать упоение, которое я чувствую, глядя на Фостин.
С неусыпной бдительностью я поддерживал в себе безмятежность духа. Постарался не вникать в смысл поступков Фостин, позабыть обиды. Наградой мне будет спокойная вечность; более того, мне удалось почувствовать, как это много — неделя.
В тот вечер, когда Фостин, Дора и Алек вместе зашли в комнату, я героически обуздал себя и даже не попытался что-либо разведать. Теперь мне несколько досадно, что этот эпизод так и остался тайной. Там, в вечности, я вряд ли и вспомню о нем.
Я почти не чувствовал, что умираю; процесс начался с тканей левой руки; с тех пор он значительно продвинулся; однако жар растет так медленно, так постепенно, что я этого не замечаю.
Пропадает зрение. Осязание почти отказало; отслаивается кожа; ощущения стали болезненными и неясными; я стараюсь ничего не чувствовать.
Из створок зеркальной ширмы на меня смотрит безбородое, лысое, бледнорозовое существо без ногтей. Силы тают. С болью дело обстоит странно: мне кажется, что чем сильнее она становится, тем меньше я ее чувствую.
Неотвязное, мелочное беспокойство из-за всего, что происходит между Морелем и Фостин, отвлекает меня от моего умирания — неожиданный и благоприятный эффект.
К несчастью, не все мои умствования идут мне на пользу: во мне жива (правда, только в воображении, чтобы мучить меня) надежда на то, что моя болезнь — лишь плод мощного самовнушения; что аппараты не могут причинить вреда; что Фостин жива и совсем скоро я отправлюсь на ее поиски; что мы вместе будем смеяться над этой мнимой агонией; что мы приедем в Венесуэлу, в другую Венесуэлу, потому что для меня, Родина, ты — это прежде всего господа из правительства, переодетые полицейские, стреляющие без промаха, погоня через туннели по шоссе на Ла-Гуайру, слежка на бумажной фабрике в Маракае; и все же я люблю тебя и, полу разложившийся, шлю тебе привет; ведь для меня ты — это и времена «Эль Кохо илюстрадо», в редакции которого с восьми до девяти утра Ордуньо громогласно обрушивался на нас (нескольких мужчин и меня — еще мальчика, почтительного и растерянного), а мы равнялись на его стихи повсюду: от Пантеона до кафе «Тарпейская скала», и в десятом номере трамвая — развалюхи — буйная литературная школа. Ты — это хлеб из маниоки, большой и круглый, как древние щиты, в котором не попадаются жучки. Ты — это разлив рек, когда бурный поток воды уносит без разбора быков, кобылиц и ягуаров. И это ты — Элиза, в кругу китайцев-прачек, каждый раз все более похожая на Фостин; ты попросила их переправить меня в Колумбию, и мы ехали по бесконечной равнине под бесконечным ледяным ливнем; чтобы я не погиб от холода, китайцы укрыли меня жаркими, мохнатыми листьями фрайлехона; пока я вижу Фостин, я буду помнить о тебе — а мне еще казалось, что я тебя не люблю! Ты — это Декларация независимости, которую каждый год пятого июля читал нам в овальном зале Капитолия властный Валентин Гомес, в то время как мы — Ордуньо и его ученики — в пику ему восхваляли художественные достоинства картины Тито Саласа «Генерал Боливар переходит колумбийскую границу»; и все же, говоря по правде, потом, когда оркестр заиграл «Славься, народ отважный, сбросивший тяжкое иго...», мы не смогли сдержать патриотического волнения — волнения, которое мне не хочется сдерживать и сейчас.
Но мой дисциплинированный дух не устает пресекать эти посягательства на покой последних минут.
Я вижу свое подобие рядом с Фостин и забываю, что она — ненастоящая. Неосведомленный наблюдатель решил бы, что эти двое влюблены и жить не могут друг без друга. А может быть, это зрение обманывает меня. В любом случае, глядя на столь успешный исход дела, я могу умереть спокойно.
Моя душа еще не перешла в подобие; иначе я, наверное, был бы уже мертв и перестал бы видеть Фостин, чтобы оказаться вместе с ней в Том видении, которое не подвластно никому.
Того же, кто, основываясь на моем сообщении, изобретет машину, способную воссоединять распавшиеся обличья, я умоляю об одном: пусть он отыщет Фостин и меня и пусть поможет мне вступить в райские чертоги ее сознания. Поистине, это будет акт милосердия.