Книга песчинок: Фантастическая проза Латинской Америки

Багно Всеволод Евгеньевич

Дарио Рубен

Пальма Клементе

Лугонес Леопольдо

Кирога Орасио

Вальделомар Абраам

Вальехо Сесар

Астуриас Мигель Анхель

Борхес Хорхе Луис

Карпентьер Алехо

Родригес Феликс Пита

Лима Хосе Лисама

Лаймес Мануэль Мухика

Касарес Адольфо Бьой

Кортасар Хулио

Де Нуньес Карлота Карвальо

Арреола Хуан Хосе

Окампо Сильвина

Диего Элисео

Гарро Элена

Аранго Анхель

Фуэнтес Карлос

Маркес Габриэль Гарсиа

Рибейро Хулио Рамон

Пачеко Хосе Эмилио

Фабила Рене Авилес

СЕСАР ВАЛЬЕХО

(Перу)

 

 

ТАМ, ЗА МОГИЛЬНОЙ ЧЕРТОЙ

Заросли кустов, застывшие в июльском зное; ветер запутался среди трав, горбящихся под тяжестью налитых колосьев. Округлые, словно женские животы, горы источают какое-то мертвенное сладострастие. Постой, погоди... Не вернется былое. Давай, давай споем еще раз! О, какой же это сладостный сон!

Лошадь моя мчалась вперед. После одиннадцатилетнего отсутствия я наконец возвращался в родное селение Сантьяго. Бедное неразумное животное неслось вперед, а я от всей души оплакивал смерть своей матушки, умершей два года назад и уже не ждущей возвращения беспутного, блудного сына; и все, на что бы ни падал мой взор: мои натруженные пальцы и натянутые поводья, стоящие торчком лошадиные уши и барабанящие по дороге копыта, которые, казалось, отбивали чечетку на одном месте, на каком-то таинственном, коварном повороте, ведущем в неизвестность,— было для меня воплощением скорби. Окрестный пейзаж, чудесная погода, поля в лимонно-закатном свете и знакомые до слез хижины вызвали у меня прилив восторженной сыновней любви, и я чуть ли не зачмокал губами, как младенец, ища вечно налитые молоком — да-да, вечно, даже там, за могильной чертой,— сосцы материнской груди.

Ребенком я наверняка гулял здесь с нею. Да. Действительно... Хотя нет... Не со мной бродила она по этим полям. Я был тогда слишком мал. Она гуляла тут с отцом. Сколько же лет минуло с тех пор! Ого-го сколько... Тогда тоже был июль, близился праздник святого Иакова. Отец с матерью отправились на верховую прогулку, он скакал впереди. Дорога была превосходной. Внезапно на повороте отец чуть не налетел на агаву.

— Осторожней!..

Но моя бедная мать не успела свернуть в сторону и упала из седла прямо на камни. Ее отнесли в деревню на носилках. Я горько плакал, переживая за маму, а мне не хотели сказать, что с ней случилось. Она поправилась. Накануне праздника, вечером, она уже веселилась, хохотала. Ей разрешили вставать с постели, и все складывалось как нельзя лучше. И я тоже уже не плакал из-за мамы.

Но сейчас я просто заливался слезами, вспоминая ее больной, лежащей без сил; в те дни она меня особенно любила, баловала и еще больше, чем обычно, закармливала бисквитами, доставая их из-под подушки или из ящика тумбочки. Теперь я заливался слезами и плакал тем горше, чем ближе подъезжал к Сантьяго, ведь мать моя умерла и покоилась на убогом кладбище, поросшем высоким шумным бурьяном.

Моя мать умерла два года тому назад. Известие о ее смерти застигло меня в Лиме; там же я узнал, что мой отец и братья отправились в деревенскую глушь погостить на асиенде одного из моих дядюшек, надеясь хоть немного развеяться и смягчить боль страшной утраты. Поместье находилось далеко в горах, на другом берегу реки Мараньон. По дороге из Сантьяго я собирался туда заехать; путь мой лежал через горные перевалы и раскаленную незнакомую сельву.

Внезапно конь фыркнул. Легкий ветерок швырнул мне в лицо, чуть не ослепив меня, соломенную труху. Несколько пригоршней ячменной половы. А потом вдали, на холмистом плато, выросло селение Сантьяго, крыши которого в лучах закатного солнца отливали бронзой. К востоку же от поселка, на багряно-золотом холме, располагалось кладбище, казавшееся све же нарисованным красками шестого часа пополудни, и, взглянув на него, я совсем сник; неизбывная тоска сдавила мое сердце.

До поселка я добрался к ночи. Доехав до последнего перекрестка и свернув на свою улицу, я заметил человека, сидевшего на каменной скамье возле входа в дом. Вид у него был одинокий. Очень. Настолько одинокий, что мне стало страшно, и страх заглушил даже чувство мистической скорби, владевшее мной. Подействовало на меня и ощущение почти полного покоя, которым веяло от прислонившейся к побеленной стене фигуры, окутанной мягким сумеречным светом. Я вдруг так разнервничался, что слезы на моих глазах высохли. Я подошел к дому. Из дверей вышел мой старший брат Анхель и кинулся ко мне, раскрыв объятия, Несколько дней назад ему пришлось покинуть асиенду и приехать сюда по делам.

В ту ночь, скудно отужинав, мы до утра не сомкнули глаз. Я облазил дом сверху донизу, прошелся по коридорам, заглянул во все комнаты, в каждый закуток, и хотя Анхель пробовал отговорить меня от беготни по старому и столь дорогому моему сердцу дому, похоже, ему тоже нравилось растравлять себя, возвращаясь в призрачные владения прошлого, в те времена, светлее которых не было в нашей жизни.

Ненадолго заехавший в Сантьяго Анхель был в доме один; по его словам, никто тут ничего не трогал после смерти мамы. Он рассказал мне и о маминой жизни до болезни, сведшей ее в могилу, и о ее смерти. Сколько раз за время его рассказа раскрывали мы друг другу братские объятья, и душа рвалась\на части, а на глазах выступали скупые слезы нежности и печали!

— А вот и кладовка... бывало, я, плача от обиды, прибегал сюда, и мама давала мне хлебушка! — молвил я и открыл маленькую растрескавшуюся дощатую дверцу.

В сельских домах перуанских горцев рядом с дверью обычно ставят каменную скамейку, и возле порога, через который я переступил, стояла как раз такая скамья; она стояла тут с незапамятных времен моего детства; как часто мы сиживали на ней, начищая ее штанами до блеска! Отворив обшарпанную дверку, мы сели на скамью и поставили рядом фонарь, грустно глядевший на нас своим единственным глазом. Свет бил Анхелю прямо в лицо, и чем больше проходило времени, чем сильнее растравлялись наши раны, тем более изможденным, осунувшимся оно становилось, и порою казалось даже почти прозрачным. Когда Анхель в очередной раз изменился в лице, я обнял его и принялся гладить и осыпать поцелуями его бородатые щеки с суровыми скулами, по которым опять градом покатились слезы.

Далекая молния, одинокая, не сопровождавшаяся ударом грома — летом такие зарницы в горах не редкость,— высветила чрево ночи. Я потер глаза и повернулся к Анхелю. Но ни его, ни фонаря, ни скамьи — вообще ничего рядом не оказалось. Никаких звуков тоже не было слышно. Я как бы враз лишился всех чувств, всех способностей, кроме способности мыслить. Мне почудилось, будто я лежу в могиле...

Затем я вновь увидел брата, фонарь, скамейку. Однако Анхель выглядел совершенно иначе: посвежевшим, умиротворенным и — не знаю, может, я ошибаюсь, но, по-моему, лицо его больше не было ни грустным, ни осунувшимся. Еще раз оговорюсь, что, вероятно, мне это просто померещилось, ибо трудно даже представить себе подобную метаморфозу.

— Вот она передо мной как живая,— продолжал я сквозь слезы,— не знает, бедняжка, чем еще меня одарить, а сама пеняет: «Ах ты обманщик, обманщик! Притворяешься, будто плачешь, а оказывается, украдкой смеешься...» А целовала она меня больше, чем всех вас вместе взятых, ведь я был в семье младшим!

В конце нашего скорбного бдения лицо Анхеля стало вновь изможденным и, как раньше, до зарницы, каким-то удивительно бесплотным. Так что мне наверняка померещилось, наверняка это был лишь обман зрения, вызванный слишком яркой вспышкой света, не мог же брат действительно воспринимать смерть матери с таким облегчением и радостью!

Еще не начало светать, когда я оседлал лошадь и отправился на асиенду, распрощавшись с Анхелем, который намеревался пробыть в отчем доме еще несколько дней, поскольку ему нужно было уладить в Сантьяго кое-какие дела.

В конце первого дня пути приключилось со мной нечто неслыханное. Доехав до постоялого двора, я присел было на скамью отдохнуть, как вдруг местная старушка спросила, глядя на меня испуганно и жалостливо: «Что у вас, сеньор, с лицом? Ах ты господи, да оно у вас никак окровавлено?!»

Я подскочил как ужаленный. Глянул в зеркало, и действительно, лицо у меня было сплошь усеяно крошечными пятнышками запекшейся крови. Я содрогнулся, и мне захотелось убежать от самого себя как можно дальше. Кровь? Откуда? Я прижимался лицом к лицу плачущего Анхеля. Но... Нетнет... Однако откуда же тогда взялась кровь? Можете себе представить, как сжалась моя грудь от тысячи страшных, тревожных предчувствий. Такого потрясения я не испытывал ни разу. Я не могу и никогда не смогу подобрать нужных слов, чтобы выразить свои тогдашние чувства. И даже сейчас, в сей одинокой обители, где я пишу эти строки, я воочию вижу и засохшую кровь у себя на лице, и старуху с постоялого двора, и мое путешествие верхом, и плачущего брата, которого я не желаю целовать, и мою покойную матушку, и...

...Написав это, я пулей вылетел на балкон, дыхание у меня прерывалось, лоб покрылся холодной испариной. Настолько меня страшит и подавляет воспоминание о таинственных алых пятнах...

О кошмарная ночь, проведенная в той незабываемой хижине, ночь, когда образ матушки, представавший сквозь хитросплетения каких-то странных, бесконечных нитей, которые рвались от одного лишь моего взгляда, навсегда заслонило лицо Анхеля; он смотрел на меня, и из его глаз катились не слезы, а настоящие рубины!

Я двинулся дальше. И вот, оставив позади горный перевал, проскакав по раскаленной земле предгорий и переправившись через реку Мараньон, в одно прекрасное утро я очутился на подступах к асиенде. В небе, затянутом тучами, погромыхивало и сновали юркие молнии.

Я спешился у коновязи, расположенной неподалеку от входа в дом. Мирную, грустную тишину хмурого утра временами нарушал собачий лай. Как же давно я не был в одиноком особняке, затерянном в самой глуши се львы!

Мой утомившийся, дрожащий конь как-то странно отреагировал на голос обитателя дома, подзывавшего псов и пытавшегося их утихомирить: пару раз чихнув, скакун настороженно прислушался, выставив уши вперед, а потом встал на дыбы и попытался вырвать у меня удила. Массивная дверь была закрыта. Я почти машинально постучал. В ответ из-за толстых стен раздался все тот же голос, и когда гигантские двери, робко скрипнув, отворились, двадцать шесть лет моей жизни пронеслись передо мной в один миг, и я оказался на пороге Вечности. Створки дверей распахнулись.

Умоляю, поразмыслите немного над невероятными событиями, приключившимися со мной вопреки всем законам жизни и смерти, наперекор здравому смыслу; это был символ надежды и веры, явленный мне посреди абсурдной бесконечности, бесспорное преодоление времени и пространства, нечто туманное, волнующее до слез ощущением какой-то непостижимой дисгармонической гармонии!

Мне навстречу вышла моя мать!

— Сын мой! — в изумлении воскликнула она.— Ты жив? Неужели ты воскрес? Господи боже мой, что я вижу?

Моя матушка! Матушка собственной персоной! Она была жива! И настолько полна сил, что при виде ее я ощутил старческую немощь, которую символизировали две крупные градины, покатившиеся у меня по лицу, упавшие на грудь и тяжким бременем легшие мне на сердце; в конце концов я по-стариковски сгорбился, словно судьба произвела вдруг фантастическую подмену и моя мать стала новорожденным ребенком, а я, наоборот, прожил целый век и испытывал к ней отцовские чувства.

Да. Передо мной была моя мать. Вся в черном. Живая. Живая, а не мертвая. Неужели это возможно? Нет. Никоим образом. Совершенно невозможно. Эта сеньора не моя мать. Быть того не может. И потом... что она такое говорила, увидев меня? Выходит, она считала, что я умер?

— Сын мой возлюбленный! — воскликнула, разрыдавшись, матушка и, кинувшись ко мне, исступленно прижала меня к груди, плача от счастья, как всегда бывало при наших встречах и расставаньях.

Я окаменел. Молча глядел я на то, как она обвивает своими драгоценными руками мою шею и так жадно осыпает поцелуями, словно хочет задушить в объятьях и, рыдая, выплеснуть весь свой запас любви и ласк, которым никогда уж более не суждено согреть мою душу. Затем, сжав в ладонях мою голову, она приблизила свое лицо к моему, сохранявшему абсолютно бесстрастное выражение, и начала терзать меня расспросами. Через несколько секунд я уже рыдал, но ни выражение моего лица, ни поведение не изменились: слезы мои были подобны чистой воде, струящейся из глаз статуи.

Наконец мне удалось собрать в одну точку блуждающие огни мыслей. Я попятился. И — о Боже мой! — при виде этой женщины, которую не желала принимать моя душа, не узнавала и боялась, при виде ее в груди у меня всколыхнулось что-то дотоле неизведанное, таинственное, и я издал немой вопль, обоюдоострым клинком прорезавший воздух, вопль, подобный ударам молота о наковальню,— так ребенок, извлеченный из материнского чрева, издает свой первый крик, оповещая мать о том, что он жив, и одновременно сообщая ей пароль, по которому они во веки веков будут узнавать друг друга. В каком-то неистовстве я простонал: «Нет! Нет! Моя мать давно умерла. Не может быть...»

Она испуганно отпрянула, словно засомневавшись, я ли это. Потом снова стиснула меня в объятьях, и мы зарыдали так, как никогда не плакал и не заплачет ни один живой человек.

— Да,— твердил я.— Мама умерла. Мой брат Анхель тоже это знает.

И тут в памяти моей, будто знаки потустороннего мира, всплыли пятна крови, которые я обнаружил у себя на лице.

— Но, сынок, дорогой! — еле слышно шептала матушка.— Неужели ты мой покойный сын, которого я своими глазами видела в гробу? Да! Это ты, ты! Хвала всевышнему! Приди ко мне!.. Да что с тобой? Разве ты не видишь? Я твоя мать! Погляди на меня! Погляди! Дотронься до меня, сынок! Неужели ты мне не веришь?

Я еще раз взглянул на нее. Дотронулся до милой, убеленной сединами головы. Но — тщетно. Я ничему не верил.

— Да, я тебя вижу,— ответил я ей.— И могу потрогать. Но я все равно не верю. Такого на свете не бывает.

И я разразился громким хохотом.