1.

1 сентября 1937 года А. Бек, друживший во второй половине 30-х годов с Твардовским, относившийся к нему, по свидетельству Н. Соколовой, восторженно и пророчивший славу, записывает в дневник, что после ареста критика А. Македонова идут обычные поношения в смоленских газетах:

В одной из этих статеек говорится также и о Тв<ардовском>. О нем выразились очень резко: «сын кулака», «автор ряда враждебных произведений», «эти проходимцы» и т. д. Смоленский союз писателей передал вопрос о Твардовском в Москву.

Тв<ардовский> сильно взволнован и угнетен всем этим. Его угнетает и общая, принципиальная сторона вопроса (почему берут людей, не объясняя нам, за что? почему такая бесправность? ), и своя личная обида. Он не хочет, чтобы его называли в печати проходимцем, не хочет этого позволить, но нет путей восстановить свое достоинство [789] .

3 сентября 1937 года. Твардовский

ищет справедливости, хочет быть убежден в правильности всего, что совершается. Это глубокая страстная потребность, такая, что без ее удовлетворения он не может жить. Когда я сказал, что мы, возможно, можем еще стать свидетелями политических катаклизмов, он воскликнул, замахав руками:

— Об этом нельзя думать.

Он хочет, чтобы его убедили, или сам пытается себя убедить, что вершится некая революционная необходимость, справедливость, а жизнь, идущая вокруг, задевающая и его, взывает о множестве несправедливостей. Особенно удручает его судьба Македонова, Тв<ардовский> любит его. <…>.

Теперь Тв<ардовский> говорит: «Да, лес рубят, щепки летят. Но я не хочу, чтоб летели щепки». Он говорил об изувеченных судьбах, о людях, погибающих, как щепки, из-за разных негодяев.

— У меня много в сознании темных пятен. С этими пятнами можно жить, ходить по улицам, ходить в институт, даже сдавать зачеты, но творить нельзя.

Важная черта — творческий импульс включается лишь при условии уверенности в разумности происходящего. Сам поэт четко контролирует эту свою особенность:

Ему хочется, чтобы разъяснили происходящее, чтобы не было этого гнетущего молчания. Хочет, чтобы Стопин выступил и разъяснил. Ему невмоготу с этими темными пятнами. Еще он сказал так:

— Я хотел бы даже, чтобы меня арестовали, чтобы узнать все до конца, но племя свое жаль.

11 сентября 1937 года:

Позиция Тв<ардовского> такова: он не может отказаться от Македонова, не может признать его врагом народа. <…> Он должен быть убежден в разумности, в правильности всего, что совершается, только тогда может писать. Он сказал:

— У меня двадцать стихов начатых или замышленных. И я не могу ни за одно приняться.

И вместе с тем признать разумность ареста Македонова он не может.

— Нельзя так обманываться в людях, — говорит он. — Если Македонов японский шпион, тогда и жить не стоит. Не стоит, понимаешь!

<…> Мне кажется, что ясный ум Тв<ардовского> теперь застлан темной тяжелой завесой. Над ним тяготеет предчувствие ареста.

— <…> Я тебе признаюсь, после моего отъезда [из Смоленска в Москву] за мной приходили.

Вот и пиши в таком состоянии жизнерадостные, жизнеутверждающие стихи.

Заметим — сомнений в том, что его стихи должны быть именно такими, у молодого Твардовского нет.

20 сентября:

Как это он говорил: «Бывают минуты, когда во всем сомневаюсь, даже в своем таланте. А потом возьмусь за что-нибудь, вижу: нет, поддается, лепится, и снова можно жить».

25 сентября:

Двадцать третьего вечером был у Твардовского и ночевал у него. Он пришел из института усталый, какой-то разбитый, бессильный. Это уже не тот Твардовский, который по десять-двенадцать часов в день просиживал за учебниками, светился внутренней чистотой, проникновением в жизнь, душевной ясностью. Теперь не то. Смутно у него на душе, смутно в мыслях…

И он не может писать.

— Пьесу я не кончу, — сказал он.

— Почему?

— Не могу писать, когда Македонов сидит.

<…> Он говорит: « Никогда еще в самые тяжелые для меня дни не было у меня таких сомнений в справедливости нашего строя, как сейчас. Я порвал с отцом и матерью, зная, что социализм прав [790] , принял с радостью все, что несет новый строй, принял во имя высшей человеческой справедливости, и сейчас все это подточено, все взбаламучено. Я знал, что, если ты работаешь, если ты предан, тебе ничего не грозит, ты твердо стоишь на земле при социализме, а сейчас это убеждение рухнуло. Можешь быть честным, преданным, и вдруг тебя все же захватит мясорубка».

В этой уверенности до поры до времени («если ты предан…») — отличие второго поколения литераторов советского времени (рождения 900-х годов) от первого (рождения 1890-х). Никто почти из старшего поколения — те, что встретили «минуты роковые» взрослыми людьми, — не чувствовал себя в полной безопасности: у каждого за плечами была личная биография, которая могла утянуть за собой. У второго поколения грехи были только отцовские — от них можно было освободиться, например, отказавшись от родителей: так в начале революции евреи-литераторы первого поколения, покидая свои дома в черте оседлости, объявляли порой и о разрыве с родителями — мелкими торговцами и т. п. Так поступил и Твардовский — и надеялся, что его теперь не «захватит мясорубка».

8 октября:

<…> Кажется, неприятности у него кончились. Он был у Ставского, тот поговорил с ним по-родительски (как партийный папаша). Тв<ардовский> остался доволен, был успокоен этим разговором.

— Иди, работай! — сказал ему Ставский.

И у Тв<ардовского> пробудилась тяга к работе. Хочет дать в первый номер (38 г.) «Красной нови» цикл стихов «совсем особенный, о котором даже не расскажешь» [791] .

Изо всех записей Бека явствует, что в пробуждении у Твардовского «тяги к работе» участвует не сугубо шкурный интерес, а то, что он увидел — справедливость все-таки существует, мясорубка не захватывает без разбору…

2.

Записанные в дневнике А. Бека высказывания Твардовского (год как ставшего признанным и известным) удостоверяют важнейшую особенность его собственного творчества и творчества многих из его поколения. Вернее — речь идет об особенностях связи биографии и творчества.

Эта особенность достаточно видна и из самих текстов. Но, удостоверенная такими прямыми свидетельствами, она дает теперь возможность найти для нее не метафорическое, а лишь точнее всего, на наш взгляд, определяющее эту связь именование: теодицея.

Как известно, теодицея — это Богооправдание. Это поиски такого объяснения зла в мире, которое не затрагивает существования Божественного промысла. Ясно, что с теодицеей связан и непременный оптимизм (вот почему, не разделяя примитивное приспособленчество многих своих современников, Твардовский в отчаянии, что не может писать жизнеутверждающих стихов).

Спустя ряд лет существования советской власти, в момент, когда в литературу вошло второе поколение литераторов, у некоторых из них с ретроспективной точки наблюдения очевидна неразрывно связанная с творчеством потребность в вере в разумность существующего строя и политики власти. Вере в то, что любая несправедливость не является органической частью нового порядка, с ним нерасторжимо связанной.

Эта потребность вытекала почти впрямую из антропологического фактора — биографии поколения. Ярче и драматичней всего она проявилась у Твардовского.

Попробуем проследить ее формирование.

3.

В 1917 году будущему поэту — семь лет. Деревенское досоветское детство — с его вековым укладом — уже вошло в плоть и кровь, легло на дно будущего творческого воображения невынимаемым пластом.

Отроческие годы, когда из-под крыла матери крестьянский сын уже переходит под суровую руку отца, отнюдь не были идиллией — идиллическое осталось в раннем детстве. Тяжелая инерция крестьянского быта, тесной общей жизни в избе становилась поперек бродившей в жилах творческой силе, еще не проявившей себя в реальных результатах, но требовавшей свободы — как непременного условия появления результатов. Он рвался из семьи в город. Его целью было — писать и учиться.

… Много лег спустя, после освобождения Смоленщины от немцев, когда Твардовскому удалось «найти, вывезти и устроить всех родных», он поселился временно в Смоленске «у стариков, заняв у них одну комнату». Дневниковые записи ноября 1943 года — жесткие и трезвые, в том числе и по отношению к собственным эмоциям:

Бремя «дома». Едва хватает сил, чтоб еще работать. В сущности — жалкий, чужой, трудный, ненужный и неотепленный мир. Лучше б от него быть далеко.

<…>

Живу <…> в самой гуще бед, несчастий и идиотизма «стариков» и всей семьи. Неизвестно, что было бы с ними, не найди я их в деревне, но перевезенные мною сюда, в хорошую квартиру, обеспеченные самым необходимым, они охают, ноют, живут запущенно до раздражения. …Счастье мое все-таки, что я в молодости жил отдельно.

Всех жаль, иных мучительно, все вот здесь, рядом, не отмахнешься, не забудешь…

… Сколько помню себя, мучим стыдом за своих либо опасением чего-то стыдного, и теперь то же самое [794] .

Годы его отрочества пали на первую половину 20-х — когда социалистическая утопия была еще живой и увлекала юные сердца. Твардовский поверил, что деревенскую темноту, тяжкий, изнурительный крестьянский быт смогут преобразовать — осветить нездешним светом. Ему легко было поверить, что собственнический инстинкт, без которого нет крестьянского двора, — не лучшее, что есть на свете. Пойти за иными ценностями. Он вполне осознанно не принял поэзию Есенина:

Я познакомился с ней, будучи жителем деревни, и ее печаль об уходящей, во многом идеализированной деревенской жизни, какой она представлялась поэту за временем, расстоянием и особыми обстоятельствами его биографии, не могла найти непосредственного отклика в сердцах моего поколения сельской молодежи. Нельзя сказать, чтобы мы не любили деревню, питали пренебрежение к земледельческому труду <…>. Но мы всей душой стремились к ученью, к городской жизни… [795]

Еще важней такая характеристика первых пореволюционных лет в деревне и умонастроения молодежи — его сверстников:

Пореволюционная деревня, поделившая помещичьи луга и земли, почти заново отстроившаяся за счет самовольных порубок в «лесах местного значения», была охвачена жизнедеятельным порывом, шедшим, правда, не в одном направлении. Тут и хуторизация, имевшая особо широкое развитие на Смоленщине, и опытное интенсивное хозяйствование читателей и подписчиков журнала «Сам себе агроном». Но были и успехи сельскохозяйственной кооперации, были товарищества по совместной обработке земли, прививавшие начальные навыки артельной жизни и служившие предвестием будущей коренной перестройки деревни на основе коллективизации, об особом характере и темпах которой тогда, правда, еще не было предположений. <…> Деревня была полна молодежи, привлекаемой комсомолом, школой, сетью изб-читален ко всякого рода культурным начинаниям. <…> Молодежь эта не только не чуралась города, но всячески тянулась к нему, стремясь по возможности подражать ему и в одежде, и в оборотах речи, и в приемах ухаживания [796] .

Среди этой молодежи был и Твардовский.

Да, он увидел вскоре (хотя отнюдь не сразу) жесткость и жестокость преобразований. Но ведь крестьянский быт с детства противостоял сантиментам — постоянно резали живность, чтобы поддержать существование семьи, причем и ту, к которой ребенок привыкал, жил с ней в доме — как, например, с новорожденным теленком.

Он, несомненно, как и многие крестьяне и горожане, сначала просто не мог представить себе размаха происходящего. В отсутствие статистики и информации люди не знали а) масштаба — все плохое казалось единичным, б) деталей государственной жестокости. По крестьянской наивности Твардовский верил, видимо, в «перегибы» на местах. Верил, что Сталин этого не хочет и должной информации не имеет.

Живя уже в Смоленске, он с опозданием узнал, что всю его семью «раскулачили» и выслали на север — на Урал. Это тут же сказалось и на нем, уже полностью сосредоточенном на поэзии (еще далекой от настоящих результатов) и главное — глубоко верящем в свой дар. Письмо Твардовского Ан. Тарасенкову от 31 января 1931 года полно отчаяния:

Толя! Я добит до ручки. Был у секретаря обкома, он расследовал дело насчет обложения хозяйства моих родителей и — признано, что обложению подлежат. Подозревать в пристрастности я его не могу. Я должен откинуть свои отдельные недоумения и признать, что это так.

Мне предложили признать это и отказаться от родителей, и тогда мне не будет препон в жизни.

АПП же [Ассоциация пролетарских писателей], несмотря ни на какие признания (а я признал и отказался), хочет, страшно хочет меня исключать.

Скажи ты мне ради Бога, неужели это мой конец. Скажи. Поддержи. Почему я один должен верить, что я, несмотря ни на какие штуки, буду, должен быть пролетарским поэтом? [797]

Об этом же он напишет в 1954 году Хрущеву (настаивая, чтоб из его партийной анкеты убрали определение социального лица — «сын кулака»):

…добился приема у тогдашнего секретаря Смоленского обкома партии… Он мне сказал (я очень хорошо помню эти слова), что в жизни бывают такие моменты, когда нужно выбирать «между папой и мамой, с одной стороны, и революцией — с другой», что «лес рубят, щепки летят» и т. п. Я убедился в полной невозможности что-либо тут поправить и стал относиться к этому делу, как к непоправимому несчастью своей жизни, которое остается только терпеть, если хочешь жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад.

Здесь названы три важнейшие составляющие, формировавшие его идеологию и его поведение: «жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад». Молодость диктовала поведение — идти вперед, к молодым, к новому, к знаниям, к литературе. Верить в будущее, быть оптимистом — и, соответственно, насаждать оптимизм как некое новое мировоззрение.

Н. Коржавин (лично знавший Твардовского, сотрудничавшего с «Новым миром» в 60-е годы) полагает, что он, «претерпевая все мытарства, с которыми была связана судьба „кулацкого сынка“, конечно, сетовал на несправедливость, но хотел единственного: чтобы его восстановили во всех правах и позволили участвовать в общей жизни. Полагаю, что подобное же чувство владело и большинством раскулаченных, „подкулачников“ и их детей (не говоря уже о детях большинства жертв 1937 года). Сознания общей греховности происходящего не было не только у Твардовского или Смелякова — его не было почти ни у кого из их сверстников и читателей».

Это важно понимать: было реальное духовное, идеологическое единство с той читательской аудиторией, к которой Твардовский готовился обратиться.

«…Отсутствие этого сознания,  — продолжает Коржавин, — имело весьма страшные и необратимые последствия для нашей страны: была обесценена жертва.

Действительно, когда мы осознаем, что находимся в руках злой силы, — при любой нашей общественной активности, пусть даже бессознательно, — все равно как-то ей сопротивляемся, отстаиваем себя. Все ее жертвы видятся нам в ореоле мученичества. Когда же мы признаем эту силу нормальной и законной (а тем более имеющей право на „неизбежные эксцессы“), мы можем только скорбеть о несчастном стечении обстоятельств, о собственной неловкости, благодаря которой нас неверно поняли и истолковали, наши страдания в глазах окружающих (да и наших тоже) выглядят жалко и глупо, словно это не нарушение справедливости, а только наше личное, никого не касающееся несчастье. Мы только тупо доказываем, что мы лично (или наши родители) не мироеды, а трудяги, не двурушники, а честные революционеры, но и сами знаем, что это не так важно, ибо „лес рубят — щепки летят“.

В этих условиях все старания человека, естественно, направляются на то, чтобы не попасть в такое жалкое положение…

…Это умонастроение, это низложение жертвы способствовало полному торжеству того царства страха, в которое успешно превращал нашу страну Сталин…» [799]

Страх, наслоившийся на столетия рабства, оставшийся в исторической, если не биологической памяти каждого русского крестьянина, нес в себе — и сознавал это — Твардовский.

В одном из стихотворений 1936 года — «Песня» — посвященном матери, это выражено в двух стиховых строках и едва ли не в одном эпитете:

И ребенка плач несмелый Еле слышен вдалеке.

«Плач несмелый» — нетривиальный эпитет прорывается в текст, вполне укладывающийся в рамки советской печати из другого, подлинного поэтического языка. Нам приходилось уже писать о по меньшей мере трех слоях значений этого эпитета, и третий — «еле слышный», но самый важный — слой отождествления эпитета с самим автором (при том, что он не разрывается с двумя первыми значениями, а, напротив, спаян с ними, ими подкреплен). Этот эпитет дает нам услышать голос самого этого ребенка — выросшего, но оставшегося несмелым крестьянским сыном.

4.

Каким именно поэтом он хотел быть?

Твардовскому, по его словам, чужды были — по разным причинам — и Есенин, и Маяковский. При этом он хотел заместить в поэзии одновременно того и другого, противопоставленных в те годы как полюса современной поэзии.

Стать лириком и поэтом крестьянства — вслед за Есениным, но совсем иначе, то есть — быть глашатаем новых идей, как Маяковский. При этом достичь того, к чему стремился Маяковский (а у Есенина получилось само собой), но не преуспел: быть доступным всем и при этом остаться в поэзии.

Мечта его была о том, что выразится потом в одной строфе «Теркина»:

Пусть читатель вероятный Скажет с книжкою в руке: — Вот стихи, а все понятно, Все на русском языке…

Теодицея брала свою дань на протяжении практически всей его жизнедеятельности. Оставаясь под ее влиянием, он пишет, например, отзыв на готовый к изданию в «Библиотеке поэта» том Мандельштама. Это 1967 год, он уже восемь лет как бьется за избранное им направление «Нового мира». Но он, однако, пишет, как думает, — о том, например, что автор вступительной статьи Л. Гинзбург говорит о поэте «с очень узким кругом почитателей и знатоков», что самое главное — «представить поэта новому, более широкому и менее подготовленному читателю, чем тот, какого у нас имел Мандельштам до сих пор», и потому, а также по ряду других дельных замечаний «издание нужно задержать и, может быть, обсудить. Во всяком случае — так выпускать нельзя».

Все правильно — если исходить вслед за Панглосом из представления о «предустановленной гармонии» и не прогнозировать, что издание будет задержано еще на шесть лет и выйдет с предисловием А. Дымшица, породив строки С. Гандлевского, понятные только поколениям, 17 лет, по подсчетам Н. Я. Мандельштам, ожидавшим выхода этого тома:

…И синий с предисловьем Дымшица Выходит томик Мандельштама.

…Внутреннее соревнование Твардовского с Есениным завершилось во время войны: он одержал над Есениным победу и сознавал это. В 1960 году, оценивая первый том собрания сочинений Есенина, где среди редакторов было обозначено его имя, Твардовский посчитает натяжкой определение автором вступительной статьи К. Зелинским «главного пафоса поэзии Есенина, который он усматривает в мотивах любви к родине, в патриотизме Есенина. Не ясно ли, что этот патриотизм носит весьма ограниченный характер, обращен гораздо более к прошлому страны „с названьем кратким Русь“, чем к ее настоящему и будущему…». И главный аргумент — «такое бесспорное обстоятельство, как малое, очень слабое звучание лирики Есенина в годы великих испытаний» — лирика Симонова, Суркова, Исаковского, Щипачева и др. (на первое место он по праву мог бы поставить себя) «для воюющего народа была куда более необходимой на каждый день, чем есенинская».

…В какой-то момент, после первой поэмы «Путь к социализму», встреченной в печати, как вспоминал потом Твардовский, «в общем, положительно, <…> я не мог не почувствовать сам, что такие стихи — езда со спущенными вожжами…». Молодой автор интуитивно увидел новые возможности «в организации стиха из его элементов, входящих в живую речь, — и оборотов и ритмов пословицы, поговорки, присказки». Но потом он увидел, что и этих «односторонних поисков „естественности“ стиха» — мало. Он должен был «на собственном трудном опыте разувериться в возможности стиха, который утрачивает свои основные природные начала…». Он вступил в область поэзии как таковой — в соответствии со своим природным даром.

Поэтому «Страна Муравия» оказалась не такой, как была задумана автором, взыскующим теодицеи.

Литератор М. Шаповалов вспоминает: в послевоенные годы его отец-фронтовик любил читать гостям или просто домашним «в хорошую минуту» поэмы Твардовского: «С послевоенного детства знаю я „Переправу“, „Гармонь“, „Кто стрелял“, „Смерть и воин“ и многое еще из „книги про бойца“. Но была еще другая поэма Твардовского, она при гостях не читалась во избежание разговоров, могущих быть истолкованными как антисоветские. Я имею в виду „Страну Муравию“. Напомню, в чем там суть. Мужичок-середнячок под конец сплошной коллективизации не хочет идти в колхоз. Он — романтик с частнособственническим уклоном».

Цитируются узловые строки поэмы, являющиеся ее стиховым центром.

Твардовский пишет:

И в стороне далекой той — Знал точно Моргунок — Стоит на горочке крутой, Как кустик, хуторок. Земля в длину и ширину Кругом своя. Посеешь бубочку одну, И та — твоя. И никого не спрашивай, Себя лишь уважай. Косить пошел — покашивай, Поехал — поезжай. И все твое перед тобой, Ходи себе, поплевывай. Колодец твой, и ельник твой, И шишки все еловые. Весь год — и летом, и зимой, Ныряют утки в озере. И никакой, ни боже мой, — Коммунии, колхозии!..

Фронтовик правильно чувствовал опасность — «антисоветскость» любимой им поэмы — силою поэтического слова, правдивого по сути, Твардовский победил собственную тенденциозность: идейный замысел поэмы. И не перевешивает эту «бубочку» упоминание о Сталине — сказочное обращение к нему Моргунка:

И надо всей страной — рука, Зовущая вперед.

Самому Сталину, видимо, понравилось, если молодой Твардовский получил в 1939 году орден Ленина; но мы не занимаемся сталинской биографией и психологией.

Важнее другое.

5.

У Даля жест это — «телодвижение, немой язык; обнаружение знаками, движениями чувств, мыслей». Это — весьма важная для наших соображений дефиниция. Именно это и видно в богатстве жестов в главной поэме Твардовского.

Сначала — о «Стране Муравии». Что за жесты у ее персонажей?

Сидят невесело вдвоем, Не поднимают глаз. …………………………………… Посоловелые слегка, На стол облокотясь, Сидят, поют два мужика В последний, значит, раз… О чем поют? — рука к щеке, Забылись глубоко…

В этой поэме глаголы движения переданы природе, окружающей этих скованных, заторможенных людей, — растениям, птицам, животным. Все это полнится буйной жизнью совершенно независимо от людей — даже конь, обрабатываемая земля; даже техника действует сама по себе, главенствуя над людьми, послушно ей следующими:

По склонам шубою взялись Густые зеленя. И у березы полный лист Раскрылся за два дня. И день по-летнему горяч, Конь звякает уздой. Вдали взлетает грузный грач Над первой бороздой. Пласты ложатся поперек Затравеневших меж. Земля крошится, как пирог, — Хоть подбирай и ешь. И над полями голубой Весенний пар встает. И трактор водит за собой Толпу, как хоровод.

Единственный раз в этой сцене-картине старики-посевщики показаны в движении, но надо сказать, довольно безжизненном, почти унылом — и быстро сменяющемся движением техники, вслед за которым идет заключающий и подспудно объясняющий эту заторможенность людей аккорд:

И вот, откинувшись назад, Пошли, пошли, пошли… За плугом плуг проходит вслед, Вдоль — из конца в конец. — Тпру, конь!.. Колхозники ай нет?.. — Колхозники, отец…

Эта динамика, энергия «жестов» природы — в разных стихотворениях середины 30-х — годы, когда Твардовский мгновенно стал поэтом:

А ветер прет в стекло с натугой, Густой и сильный, как вода.

В 1937 году прочное здание высшего промысла, воплощенного для Твардовского, как и для многих, в идее социализма и в руководстве партии, как мы видели из высоко содержательных дневниковых записей А. Бека, пошатнулось. (Оно начнет рушиться для него в военные годы, вызвав к жизни поэму «Теркин на том свете», и рухнет, хотя и сохранив остов, в послевоенные.) Положение же самого Твардовского укрепилось.

«Василий Теркин» пишется иначе, чем «Страна Муравия».

Трижды возглашает автор в разных местах поэмы: «— Взвод! За Родину! Вперед!»

И — ни разу — «За Сталина!»

Это был прямой вызов. Но Твардовский тогда не стремился к вызову — он просто не мог отступить от правды. А по множеству свидетельств, в атаку бойцов поднимало не имя Сталина (широчайшим образом представленное в газетных очерках, описывающих бои), а классический русский мат:

…Что в бою — на то он бой — Лишних слов не надо; Что вступают там в права И бывают кстати Больше прочих те слова, Что не для печати…

Редчайший, если не единственный, случай в тогдашней печати — всю войну публикует Твардовский поэму о войне, и ни разу не появляется в ней имя Верховного главнокомандующего.

С января 1943 года на поэму идет наступление — купюры Главлита, неясные запреты на публикации и чтение по радио.

22 декабря 1943 г. Твардовский пишет Г. Маленкову (в то время секретарю ЦК ВКП(б), ведавшему культурой): «На „Теркина“ пала тень неизвестного, но столь авторитетного осуждения, что он был вдруг запрещен к передаче по радио, вычеркнут из планов Воениздата, и журналы, обращаясь ко мне за стихами, стали просить „что-нибудь не из Теркина“. Редактор фронтовой газеты, где я работаю и где Теркин печатался по мере написания новых глав, попросту сказал мне: „Кончай!“»

В это же время Твардовский (написав «Легенду о Москве», прославляющую Сталина) начинает писать антисталинскую поэму «Теркин на том свете».

Примечательна запись от 9 апреля 1944 г.: «Может быть, еще до конца войны напишу для себя „Теркина на том свете“». Примечательны именно выделенные нами слова — поэт уже допускает возможность и вынужденность непечатной работы — практически антисталинской.

Твардовский уже достиг своей главной цели — стал народным поэтом. Теперь он может откликаться на те призывы своего творческого инстинкта, которые не влезают в установленные государством рамки.

В 1944 году М. И. Твардовская борется одна с редакторами Воениздата, которые, по ее словам в письмах к нему, лучшее выбрасывают из глав.

Твардовский в депрессии, писать под прессом ему все труднее.

Осенью 1944 года идет работа над новой поэмой — «Дом у дороги», где со всей силой должна сказаться трагедия войны. Но работа быстро сменяется нерабочим настроением. «Теркин» не закончен. Работа над новой поэмой затухает.

Только в конце января — феврале 1945 года он возвратится к работе над «Теркиным» — и новая глава открывается потрясающими для подцензурной литературы, нигде более в поэзии советских лет не встречающимися жесткими реалиями времени — действиями наступающей, с боями вступившей наконец в Германию армии; к тому же это вообще поразительные по поэтической силе строки:

По дороге на Берлин Вьется серый пух перин. Провода угасших линий, Ветки вымокшие лип Пух перин повил, как иней, По бортам машин налип. И колеса пушек, кухонь Грязь и снег мешают с пухом. И ложится на шинель С пухом мокрая метель…

Любой фронтовик, дошедший до Германии, с ходу узнавал эту причудливую для непосвященных деталь чужеземного ландшафта поверженной страны… А именно им в первую очередь — еще воюющим солдатам, шедшим по бетонным, не пружинящим, как наш асфальт, под сапогом пехотинца, а отбивающим ему подошвы ног дорогам Германии, адресовал свою поэму Твардовский — поистине поверх барьеров. Мысль его проста: он хотел, чтобы солдаты увидели — он пишет правду.

Как удалось советскую элиту (начиная со Сталина, будто бы вписавшего Твардовского своей рукой в список Сталинских премий первой степени) заставить принять несоветскую, в общем-то, поэму?

Мое объяснение выглядит странно, но я уверена в его надежности.

6.

В «Василии Теркине» обилие изображения движений, блестяще, в зримых деталях, переданных словесно:

Сам пилу берет: — А ну-ка… И в руках его пила Точно поднятая щука, Острой спинкой повела… —

вытесняет идеологизированный плоский образ мира. Сверкающая предметность делает мир стереоскопичным.

Можно было сказать и по-другому — сосредоточившись на вещественном, зрительном облике мира, автор «книги про бойца» загоняет идеологию вглубь, не разрушая ее.

Второе свойство поэмы — раскрепощенность жестов людей, совершенно не свойственная предвоенной, предшествующей «Теркину» поэзии и прозе, где жесты в основном сведены к минимуму невыразительных телодвижений. В огромном разнообразии энергичных жестов в поэме — телесная освобожденность человека, обещающая свободу духовную:

                    …И сам с испугу Теркин немцу дал леща, Так что собственную руку Чуть не вынес из плеча.

Список этих жестов огромен. В пределах данной работы мы его сознательно опускаем. Обратим лишь внимание на одно из тех энергичных слов-жестов, о которых Ю. Цивьян справедливо пишет, что они «неизменно нацелены на партнера. Как не бывает театра одного актера, так и термин-дуплет „слово-жест“ неизменно подразумевает двоих». Таково, например, у Твардовского одно из выразительнейших русских междометных слов, которым он заменяет возможное многословное объяснение самочувствия армии, отступавшей по своей стране под натиском противника до Волги:

…Правда правдой, ложью ложь. Отступали мы до срока, Отступали мы далеко, Но всегда твердили: —  Врешь!

И еще одно, едва ли не самое важное.

Твардовский подавил сопротивление официоза всех уровней, просто-напросто затопив его стихией живого русского языка.

Давно вытесненный языком официозным, советским на задворки жизни общества, отброшенный к печке, к сугубо домашнему обиходу, живой русский язык продемонстрировал под пером поэта свое ни с чем не сравнимое могущество. В поэме, печатавшейся всю войну в газетах, поэт легализовал живую народную речь (недаром именно на страницах «Василия Теркина» Твардовский начал — первым — свою ревизию советизмов). Хорошо известно, что, подобно «Горю от ума», весь «Теркин» разошелся на пословицы. Язык поэмы победил советскую речь — и потенциальные советские оценки ее самоё.

7.

21 декабря 1949 года Твардовский читает на торжественном заседании в Большом театре плод коллективного творчества — Суркова, Грибачева, Исаковского и его самого — «Слово советских писателей к товарищу Сталину».

Говорят, что Сталин слушал внимательно и с удовольствием.

Говорят, что именно после этого Твардовский был назначен в 1950 году главным редактором «Нового мира» (но после чего-то — не обязательно, как известно, по причине чего-то), а Симонов переведен в редакторы «Литгазеты».

Важнейшая черта жизни целого ряда литераторов советского времени — пропасть между творчеством и некоторыми фактами жизнеповедения, неровность (с сегодняшней точки зрения) самого жизнеповедения — сказалась в жизни Твардовского, как и в жизни Пастернака (его письмо Фадееву от 13 марта 1953 года с выражением скорби по Сталину — скорби, никак не вмещающейся в представление об авторе уже практически написанного «Доктора Живаго») — хотя и были они людьми разных поколений, и в жизни О. Берггольц и М. Булгакова, и многих других.

Вернемся к страху. «Не торопитесь с характеристиками литераторов моего поколения, если только они сами не заявили себя заведомыми палачами и очевидными мздоимцами, — писал Б. Рунин. — <…> Все было гораздо сложнее, чем вам покажется, и куда проще, чем истолкуют историки. Поймите, что чаще всего мы руководствовались в своем поведении даже не столько естественной борьбой интересов, сколько подсознательно действующим страхом. В конечном счете страх таился за нашими поступками. И конечно, он был постоянным фоном нашего нравственного и интеллектуального бытия». Он вспоминает, как в конце 40-х Ольга Берггольц у себя дома читала друзьям-литераторам «одно неопубликованное стихотворение за другим, и передо мной возникала личность независимая, упрямая в своем вольнолюбии…». За столом в результате не осталось почти никого — «Вся литературная братия, и наша, московская, и местная, несмотря на роскошное угощение, почла за благо незаметно покинуть гостеприимный дом <…>. И вот она, свободолюбивая, непокорная, познавшая на себе многие жестокости века <…> выходит на трибуну траурного митинга. Выходит — вся зареванная, осиротевшая, буквально раздавленная горем <…> слезы душат ее, и она умолкает. <…> Оля начинает рвать на себе платье…»

Мало учитывается один из важнейших, опорных столбов сталинской постройки — создав ситуацию, в которой его псари, как псы, кидались на людей, он оставил за собой право свистом отзывать их, «спасая» очередную жертву. Это происходило с Булгаковым, Пастернаком, Твардовским. Моделировалась классическая для Руси-России ситуация — «Милует царь, да не милует псарь». А «милуемые» литераторы не могли остаться вне того, что обозначено было когда-то Пушкиным как его готовность прослыть карбонарием, чем неблагодарным.

Это уже — особая тема.