К солдатам у костра прибился высокий, с благообразным лицом, седой старик, в старых грязных обносках. Черпая алюминиевой ложкой горячую пшенную кашу из солдатского овального котелка, плакал и его старческие слезы катились по грязным, давно не мытым, щекам.

Стояла глубокая ночь.

Десятка два солдат собрались у ночного костра, смотрели на бушующее в нем пламя, уносящее к далеким звездам крошечные яркие искры.

— Спасибо, спасибо, сынки. — говорил старик, и несколько лиц, сочувственно глядевшие, повернулись в его сторону: — Много я, ребятки, от этой офицерской сволочи натерпелся. Ох, много. Жил-то я у гнилых кварталов, один. Старуха моя умерла, детей у нас и не было. Так повадился к ним, к неприкасаемым, ходить, то вещички какие-нибудь им подкину, то поесть принесу. Я конечно, понимаю — они грязь общества, и вы можете укорить старика за слабость…

— Полно, дед, глупости-то говорить, — беззлобно произнес, обращаясь к нему солдат лет сорока пяти, худощавый и сутулый, с черными, коротко подстриженными волосами: — Неприкасаемые — они те же люди, чего тут… Теперь жизнь пойдет другая — все равны. Нет больше неприкасаемых и прочих кого. Все равны.

— Даже не верится, — старик всхлипнул, вздохнул глубоко: — Страшно и вспомнить, как офицерье с ними… Помню была там, в гнилом квартале, у одних, дочка, смешливая такая, все любила книжки читать. Да… Я с ее родителями очень крепко сдружился, как родные они мне были. А потом началось это — страшное-то. Вывезли их куда-то, родимых-то моих.

При последних словах, лицо его задрожало и стало жалким, глаза наполнились слезами.

— И били то меня, ох как били!

— Это они могли, за просто.

— Бежал, как от огня спасался, ни документов, ни вещей! — сказал старик.

— Ты, видать дед, не скурвился своим сердцем, сразу видно — человек, — произнес солдат с нашивками старшего солдата, сидевший справа, и державший перед огнем, свои сырые портянки — сушил: — Вот утром прийдет капитан, ты ему и доложишься, как подобает, расскажешь о своей беде, а он то тебя пристроит, не даст пропасть. Поверь мне, капитан у нас — о! — и солдат потряс в воздухе кулаком: — Сейчас многие озлобились, хорошие люди на счету. А с кем новую жизнь начинать строить? То-то и оно. Так, что не пропадешь, точно говорю. Может и на должность какую пристроят. Оно может и так быть.

— А я, что? Я ничего, — говорил старик, успокаиваясь: — Подожду. А еже ли обществу послужить, так я с радостью, готов. И опыт у меня — жизненный, большо-о-ой.

И бывший генерал Еже Сум отдал солдату его пустой уже, котелок, с брякнувшей в нем ложкой, кутался поплотнее в шерстяную шаль, и поглядывал через костер, на солдата.

Ночь — тихая, молчаливая, готовилась к рассвету.

* * *

Прошло меньше года.

Смолкли пушки.

Тосия Вак вернулась к себе в комнату, а вскоре вернулся и ее сын.

От веселого юноши не осталось и следа. Перед ней предстал взрослый, немногословный мужчина. Как другой человек, будто выгорело в нем все, что давало радость и прежнюю легкость в общении. Сутулый и худой, с недоверчивым взглядом холодных глаз, он произнес при встрече — мама, и она обняла его, долго не отпускала — без истерики, без слез.

Сын стал жить в прежней своей комнате на втором этаже, где год назад жил Сергей, ходил как тень — нелюдимый, молчаливый. Словно жгла его изнутри, невидимая ей боль, не давая о себе забыть.

Прошло много времени, и вот однажды сын рассказал матери, вдруг, когда они сидели в ее комнате, пили чай. Рассказал ей об эшелонах.

Рассказал, как стоили железную дорогу вместе с другими заключенными, и эта дорога вела к старым заброшенным шахтам.

Многие умерли на этих дорогах — падали лицом в гравий и оставались лежать. А потом, по готовой ветке железнодорожного полотна, стали проходить товарные поезда с вагонами для скота, и он видел человеческие лица, выглядывавшие сквозь решетки из световых узких окон и высунутые махающие руки.

Вскоре эшелоны эти возвращались, уходили назад, туда, откуда пришли, но в окнах уже не было лиц, а была лишь мертвая пустота.

Он так и сказал ей:

— Мертвая пустота.

Тогда Тосия рассказала сыну о пришельцах, о Сереже, Михаиле и Светлане.

Говорила тихо, и лицо ее становилось иногда задумчивым, иногда мечтательным. Спросила сына, не будет ли он против гостей?

Тот был непротив.

Стал приходить Эвол Кюмо с женой — худой веселушкой, с колючим недоверчивым взглядом. Звали ее Гояла.

Она знала о пришельцах от мужа и всегда, когда речь заходила о них, всплескивала руками и говорила восхищенно:

— Надо же, и они тоже люди! Кто бы мог подумать. Они, наверное, хорошие люди, правда, Эвол?

И Гояла всегда показно ухаживала за мужем, спрашивая, что-нибудь, вроде:

— Тебе положить еще кусочек, дорогой?

Или:

— Может еще чаю, дорогой?

В ее глазах загорался лукавый огонек, обращенных к Тосии невыразительных глаз.

Говорили о всяком.

О сократившихся зарплатах, митингах и о больнице, в которой Тосия и Эвол много лет проработали вместе.

И Эвол, вдруг, ни к кому не обращаясь, говорил:

— Мирные берега… Где они?

* * *

Перед лицом Сергея, за стеклом гермошлема скафандра, медленно плыла плоская стальная балка опорной фермы. Держась за нее, он толкал свое тело в неповоротливом скафандре дальше в темноту проема, между жилыми комплексами, увеличивая расстояние до входного шлюза.

Справа в отдалении, на плоской посадочной платформе для «Торов», светил яркий белый фонарь. Внизу под Сергеем, метрах в десяти, проплывала серебристая стена второго жилого комплекса, с обращенным в его сторону овальным иллюминатором, за которым в матовом приглушенном свете, виднелся длинный стол и белые кресла с высокими закругленными спинками.

Фонарь освещал все вокруг — ферму, внешние стены обоих комплексов и от его белого света, белые перчатки скафандра, казалось, сами источают свет.

Там, куда не проникало наружное освещение, лежали черные непроглядные тени, будто начало глубокой пропасти.

За Сергеем по страховочной штанге — круглой и блестящей трубе, тянулся трос со стальным карабином. Сенчин двигался медленно, скафандр словно упирался, противился его движениям.

«— Сегодня все получится,» — думал он: «— Сегодня — День пробуждения.»

Он подтянул за собою трос, отстегнул карабин и, переставив его на следующий участок страховочной штанги, опять зацепил. На звезды позади себя он старался не смотреть.

Не теперь.

Еще рано.

День пробуждения!

Сегодня все должно получиться.

Он называл так, ставшие уже редкими дни, когда он просыпался утром и его мысли были четкими и ясными, а чувства вполне вписывались в реальность. Все остальное время — слившееся для него в месяцы и годы, Сергей «отсутствовал».

Он так это называл.

Отсутствие.

Бессмысленно бродя по коридорам «Странника», он заглядывал в пустующие помещения, ожидая увидеть в них призрак, приведение, такое же, как и он сам.

Потеряв счет времени, Сергей мог часами сидеть где нибудь в отсеке и бессмысленно созерцать перед собой несуществующую точку в пространстве. Бессмысленный и ничего не чувствующий он, как-бы умирал, уходя в призрачные образы прошлого, прислушивался к чему-то неуловимому, искал там живое.

Ему понравилось говорить вслух самому себе, слушать звуки собственного голоса и представлять, что он не один. Бывали дни, когда на него нападал безотчетный страх — животный, безумный, и Сенчин загонял его в глубину сознания, логическими убеждениями, предостережением самому себе о возможном безумии.

Ни фильмы, ни книги, ничто уже не могло вернуть к себе его интереса, все это потеряло для него всякую значимость, стало мертвым.

— День пробуждения, — сказал он в слух: — Сегодня все получится.

Он добрался до черной тени и балка исчезла, слилась с чернотой вокруг.

Жизнь — та полнота чувств и сознания, когда возможно все то, что называется жизнью человека, ушли от него.

Еще на Тверди.

Он так считал.

И теперь, Сергей хотел вернуть ее назад, получить свою жизнь обратно, чтобы… Чтобы, что?

Чтобы жить.

Сергей перестал продвигаться вперед по ферме и, глядя в черноту перед собой, замер.

Они должны увидеть его.

Только это могло помочь ему прекратить одиночество, обрести рядом то живое, что когда-то он имел в себе, осознать и обрести настоящее общение — невозможное, необъяснимое, но такое реальное.

Как тогда, когда он впервые вышел на «Торе» и бездна увидела его.

Тогда он не был один.

— Нельзя спешить, — сказал он и звук голоса придал ему большую уверенность: — Спокойнее. Сегодня День пробуждения. Я не вернусь туда, один. Нет. Я туда не вернусь.

Зеленый индикатор кислорода показывал отпущенное ему время, светящиеся цифры на табло у подбородка отбрасывали бледные блики на стекло гермошлема.

— Ты не вернешься один.

«— Вдруг ничего не получится?» — со страхом подумал он: «— Если не услышат меня? Если бездна не откликнется?»

И вслух — бодро:

— Не думай об этом. Сегодня, День пробуждения. Сегодня я не буду один.

Он держался за штангу и, повернувшись в пустоте всем телом, зажмурился.

— День пробуждения. Я не буду один. Я не вернусь туда один. Не вернусь…

Сергей открыл глаза.

Далекие звезды смотрели на него холодными бесчувственными огнями.

Дыхание его участилось и Сенчин, охрипшим вдруг голосом, сказал:

— Я, здесь. Я вернулся.

Ничего не произошло, все то же безучастное безмолвие вселенной, словно он уже не был способен слышать ее голос, как когда-то давно.

Очень давно.

И тогда, Сергей закричал оглушая себя, во весь голос — отчаянно, со вспыхнувшей, искренней надеждой:

— Я вернулся! Я вернулся! Я здесь!

И бездна ожила, откликнулась на его призыв, придвинулась вдруг из самой бесконечности и он услышал:

— Ты, дома. Мы ждем тебя.

Бездна увидела его, приблизилась к Сергею, мириадами Мирных берегов, сократив его путь и стала рядом. Казалось, что если хорошенько прислушаться, то можно услышать саму жизнь на этих далеких мирах.

Они его звали — приветливые, свои.

— Мы ждем тебя.

Он так много хотел сказать! И не мог. Его существо охватили радость и сознание того, что он дома. Слезы застилали глаза, и звезды поплыли радужными, светлыми кругами.

Он знал, что вернулся домой, что теперь он не будет одинок. Ни когда.

И протянув руки к этим близким Мирным Берегам, Сергей продолжал повторять одно и тоже:

— Я вернулся. Я вернулся. Я здесь…

— Мы тебя ждем.