1.
И вот однажды он умер.
Ночью, в городе, который он не любил, на улице, названия которой он не запомнил.
Он запомнил только название гостиницы.
«Розенгартен».
Розовый сад.
Название — как колючая щетина, вымытая бесплатным цветочным мылом.
На оранжевых обоях в коридоре — следы чьих-то ногтей. Зелёные ковры в бурых пятнах, похожие на географические карты. Жёлтые застиранные занавески. Сломанный лифт с заклеенными полосатой лентой дверями. Запах подгоревшей фасоли.
Здесь можно было снять комнату за тридцать марок. Без завтрака, зато с душем: три минуты мутноватой воды, которая ещё долго стояла на дне кабинки. В ней можно было даже выстирать парочку вещей. Он так и сделал — и сил у него больше не осталось.
Постоялец мог только лежать, курить и смотреть в окно. Иногда он приподнимался на локте, нащупывал на полу бутылку дешёвого рома и заходился в глотке. Рома в бутылке становилось всё меньше, а окурков в пластиковой чашке всё больше. С этикетки на постояльца смотрела девушка, подмигивала, звала пойти за собой. Взять её за руку и идти прямо в нарисованные волны. Откуда-то вынырнуло давно забытое слово: мулатка. «Мулатка», — сказал постоялец и тихонько засмеялся, настолько легче вдруг ему стало от этого слова. В бутылке колыхался океан: мутный, сладковатый, тяжёлый, как отрыжка. Постоялец плыл на своей кровати прямо к луне, слушал плеск невидимой воды и смотрел в окно.
Стояла тёплая, сопливая еврозима, месяц фебруар, время, когда почки на деревьях болят, как соски. Когда каждое дерево мучается от бессонницы, когда каждый день похож на длинный тоннель, конец которого скрывается в густом тумане.
Дышать было трудно — но перестать дышать ещё труднее.
Это был его пятый «Розенгартен». А может, и десятый. Возможно, все они имели какие-то другие названия, но это было уже не важно. Память больше не слушалась его. Прижимаясь щекой к подушке, такой сырой, будто в неё недавно кто-то плакал, он лежал в дешёвом отеле, и удивительные вещи приходили ему в голову.
Когда-то, в прошлой жизни, он был знаком с женщиной, умеющей предсказывать судьбу. Когда это было? В 2020-м? В 2030-м? Удивительное было время. Быстрое, полное знакомств, которые обрывались, так и не завязавшись в узлы, так и повиснув посреди его жизни цветными нитками коротких встреч. «Ты счастливец, — говорила она. — Ты умрёшь далеко отсюда и не скоро. Ты умрёшь как счастливый человек, во сне, на прохладном рассвете, в саду, между цветов и пчёл».
А может, и не было никакой женщины. Может, это его память писала стихи, потому что сам он уже не мог. Даже такие.
Наверное, ему не надо было снимать здесь номер.
Но чёрт вас возьми — он не мог больше спать на улице. И вот он лежал на кровати, чистый, вымытый с головы до ног, весь какой-то тяжёлый, словно держал сам себя за волосы. Берлинская ночь горела. «Какой огромный умывальник, как солнце парит горячо…» Он лежал, с наслаждением вытянув руки, выпрямив спину — и умирал.
Этого не видел никто — и никому во всём городе не было интересно, кто он такой, где он находится и что с ним происходит. Даже если бы он сейчас закричал, никто не откликнулся бы. Отель «Розенгартен» был таким местом, где кричали каждую ночь, кто во сне, кто наяву, а чаще всего — путая два эти состояния, здесь голосили пьяные мужчины, вопили, как обезьяны, женщины, плакали забытые всеми дети, здесь привыкли к шуму, как привыкли к птичьим ссорам за окнами или к скрежету и железному перестуку городской электрички. Каждый, кто снял здесь номер, мог кричать что угодно и на любом языке.
Постояльца здесь не знал никто — и сам он не знал никого.
Но постоялец не был совсем одинок.
У него была книга. И ещё одна вещь.
У него всегда была при себе книга — и ещё одна вещь.
Постоялец улыбнулся и закрыл глаза.
2.
Горничная постучала в одиннадцать утра. Через тонкие стены она услышала, как ей ответил деловитый дятел из соседнего парка: так-так-так. Она вздохнула и нашла в кармане ключ — обычный, старый металлический ключ, которым закрывали двери и сто, и двести лет назад. Блестящий и немного проржавевший, с биркой, на которой уже нельзя было разобрать цифры.
«Самая надёжная вещь! — говорил ей шеф, старый скряга Бюхман, который год за годом категорически отказывался от электронных ключей и очень гордился своей неуступчивостью. — Если у них однажды полетит вся Система — а она полетит, вот увидишь! — этот парень сделает своё дело как следует. Его не сломаешь, запомни это. Ведь он железный. У него есть принципы».
В одиннадцать в «Розенгартене» был чек-аут, а этот номер был оплачен только на одну ночь. Горничная открыла дверь, приготовясь к тому, что сейчас придётся тормошить заспанного постояльца, прикасаться к белой, беззащитной коже в редких волосках и родимых пятнах, чувствовать на себе его сумасшедший взгляд и слушать чужую, поспешную, помятую утреннюю речь, такую удивительно понятную, будто она знает все языки на свете. Окей, окей, скажет он в конце концов и стыдливо сядет на кровати, с одеялом на коленях и плёнкой сна на глазах, окей, пять минут! И растопырит пальцы, как большая неуклюжая летучая мышь. Влажные складки на животе. Солнце в жёлтых отсыревших занавесках. Едкий запах пожилого, нездорового, невыспавшегося мужчины, который давно перестал следить за собой. Горничная привыкла к такой работе. Она вошла в комнату и устало опустила руки.
Она как-то сразу поняла, что он мёртв, как только увидела голые жёлтые подошвы, которые торчали из-под одеяла. Постоялец лежал в строгой и простой позе, на спине, вытянув руки поверх одеяла, и улыбался. Совсем как тот добрый пастор, у которого горничная убиралась, перед тем как устроиться сюда. На лице покойного был такой покой, будто ещё с вечера было договорено, что она придёт к нему, и вот он приветствует её, думая о чём-то своём.
Она старалась не смотреть в эти глаза, но всё равно заглянула в них ещё, и ещё, и ещё. В глазах было мутно — последняя капля ночного тумана спаслась в них и ещё не высохла. Её хотелось вытереть, но прикасаться к мертвому постояльцу было всё-таки страшновато.
Горничная застала этот туман на рассвете, когда выезжала на работу из своего предместья. Она наклонилась над головой умершего, внимательно осмотрела длинные ресницы, седые брови, грубые волоски на скулах, уши в редком пухе. Она могла сделать сейчас что угодно, а человек перед ней не смог бы даже отвести взгляд.
Горничная на миг задумалась и показала постояльцу язык. Поводила им по губам, спрятала. Чмокнула. Внутри у неё всё приятно трепетало от странного и ужасного ощущения, что сейчас мертвец, этот немолодой господин на кровати, подмигнёт ей или нахмурит брови. Ей не было ещё сорока, она любила развлекаться, когда никто не видит. Иногда она копалась в вещах гостей, оставляя себе на память какую-нибудь мелочь. Дешёвую серьгу, какую-нибудь интересную пуговицу. Вещи, за которыми никто не станет возвращаться. Дома у неё была коллекция таких достопримечательностей, среди которых были поистине удивительные штуки. Например, та маленькая деревянная женщина с красными щеками. Их было много, одинаковых, как клоны, но разных размеров, и они легко помещались одна в другую, делая это со стыдливостью, словно чувствовали неприличие такого существования. Горничная взяла тогда себе самую маленькую, чтобы никто не заметил.
Она оглядела комнату, думая, что бы оставить себе на память о мёртвом постояльце. Заметила недопитую бутылку рома, понюхала и отпила немного. Сунула в карман зажигалку, валявшуюся на полу, и оглянулась на покойника.
Не то чтобы случилось что-то невероятное. Нет. В «Розенгартене» и раньше умирали постояльцы, а в соседнем отеле недавно убили двух эмигрантов. «Да что мы! Думаешь, смерть смотрит на счета? В их хилтонах и краун-плазах люди мрут, как мухи, — говорил её шеф. — Просто никто не признаётся. У Системы есть деньги, чтобы скрывать факты, вот и всё. Так было всегда: кто богат, тот и выбирает для нас правду! У них под землёй даже морги есть, чтобы гостей не пугать амбулансом у подъездов. Большие белые морги, и места там резервируются на год вперёд. Система умеет заметать следы!»
И он, наверное, был прав, этот старый мохнатый Бюхман, который всё время сидел в интернете, подписывая петиции и слушая свой древний стриженый рок (как там назывались те группы, «Vier Zähne»? Или «Viecher und Zehen»? Ну, что-то такое!). Будто у него не было другой работы. Бюхман носил старомодную джинсовую юбку и футболку с изображением симпатичного мальца. «Че Гевара ненавидел Систему, он бы им показал!» — говорил он, гордо тыкая себя в отвисшие груди.
«Кто это?»
«О! Это был герой! Мачо! В прошлом веке знали, что такое умирать за идею! — говорил Бюхман, брызгая слюной и тряся седыми жидкими прядями; он говорил так уверенно, будто ему самому было уже сто лет. — Такие, как он, не умирали в хилтонах! Такие, как он, подыхали в приличных отелях, где ценят свободу и знают, в чём правда жизни! Таких, как наш! Да я бы ему задаром номер сдал — живи и дави буржуев!»
Она тогда рассмеялась, не сдержавшись, а Бюхман только махнул рукой и снова полез на свои красные сайты копаться в старых фотографиях и трясти последними хайрами под этих своих парней, которые, скорее всего, давно уже подохли от наркоты.
Вот же, будет ему сегодня чем заняться, бездельнику.
Правда, сама она ещё никогда не натыкалась на мёртвых. Этот был первый — первый мёртвый мужчина в её жизни. Горничная подумала, что она уже достаточно долго работает здесь и стоило бы намекнуть Бюхману на прибавку. К тому же они не договаривались, что она будет убирать за мёртвыми. За живыми — хорошо, хотя, как выяснилось, мёртвые — более аккуратный народ. Только вот накурено так, что придётся выносить матрас и стирать занавески. А занавески стирки уже не переживут. Да и этой постели уже лет тридцать. Горничная вздохнула, поправила на груди покойного одеяло, позвонила вниз и сообщила о случившемся.
«Вот же сволочь. Хорошо, ничего не трогай, — проворчал Бюхман. — Убери пока в двадцатом. А я сейчас вызову кого надо».
День обещал быть долгим. Солнце выглянуло из тумана, и в парке снова заработал дятел, а во дворе взяла первые аккорды бензопила. Потом снова стало серо, будто этот великий город не заслуживал так много света. Из тумана на близкий железнодорожный мост тяжко выползали электрички и с ржавым рыком катились к станции — как на просевших и списанных в утиль американских горках. Электрички проезжали совсем близко, из окна коридора можно было разглядеть лица пассажиров. Вот и ещё одна — толкая тележку с грязным бельём, горничная провела её глазами. Большинство людей с отсутствующим выражением смотрело прямо перед собой, но в последнем вагоне вдруг чьё-то лицо прилепилось к стеклу носом, расплылось в широкой, бессмысленной улыбке, ощерив зубы, побледнело, сплющилось и исчезло под мостом.
Будто в электричке только что кому-то всадили нож в спину.
Горничную звали Айсу. Если бы Айсу родилась на век раньше, её могли бы называть мулаткой — но в 2050 году в Берлине никто уже не знал этого слова.
Почти никто.
3.
Вскоре комната, где умер постоялец, наполнилась живыми людьми. Приехала полиция, сфотографировала и уехала — у Айсу даже ничего не спросили. Когда горничная заглянула туда в следующий раз, возле покойного лениво возился медик — маленький мужчина в расстёгнутом зелёном халате, таком коротком, что он вовсе не закрывал юбку, из-под которой торчали толстые ножки в шерстяных колготках. Он, наверное, приехал на велосипеде — внизу колготки были все в красноватой глине. Посреди комнаты мрачно стоял Бюхман и нервно дёргал за ножку молота свой красный значок.
А вот у окна, в тусклом туманном свете, пил кофе из одноразового стаканчика высокий худощавый господин. Красивый — горничная не могла отвести глаз. И одет модно: сапоги до колена, чёрная короткая юбка в обтяжку… голубая блузка из селенита сидела на кошачьем торсе, будто вторая кожа. Но лучше всего была тонкая, длинная кудрявая борода, перехваченная у самого подбородка серебристым шнурком, — таких мужчин редко увидишь в их отельчике. Узкие насторожённые глаза на мгновение вспыхнули, завидев горничную, и снова погасли. Он равнодушно смотрел, как она разглядывает его острые колени. На единственном в комнате стуле висел его чёрный кожаный плащ.
Какой же ты красивый, подумала Айсу. Красивый и такой безразличный, что ей захотелось уколоть его чем-нибудь острым — или достать зажигалку, щёлкнуть и поднести к его вытянутому тонкому запястью, чтобы увидеть, как он затанцует от боли, как скривится его лицо и снова загорятся узкие глаза. Ей захотелось прикоснуться к его плащу — и посмотреть, что будет.
Кожа твоя — сила, которой я покоряюсь.
Она так и сделала. Он ничего не заметил.
«Что тут думать… Сердце, — весело сказал медик, выпрямившись и неодобрительно глянув на горничную, показавшуюся из-за дверей. — Умер, очевидно, во сне».
«Когда-то говорили, что это привилегия счастливых, — вздохнул Бюхман и почесал голову. — Вот бедняга. Ну, что поделаешь. А можно немного… Немного быстрее всё уладить? Или вы уже закончили?»
«Не терпится сдать комнату, в которой спал покойник? — засмеялся медик. — Ну да, он не из тех мертвецов, которые прибавят славы вашему отелю».
«Посмотрим, — сказал Бюхман, почесав грудь. — И полотенце постелил. Ишь ты… А что это у него там? Вон там, светится?»
Медик вытащил из-под покойника яркий целлофановый пакет и пожал плечами.
«Не думаю, что это имеет значение».
«Боялся обоссаться? — спросил Бюхман и нервно улыбнулся. — Приличный господин, ничего не скажешь. Редко кто так заботится о чужом имуществе. Всем бы так. Хотя заботься не заботься… Все там будем. Там, по-видимому, тоже свой отель, а? На том свете? Так что я там не пропаду…»
Он засмеялся и вытер губы в тёмной слюне.
«Религия — дурман для народа».
«Лучше бы этот бедняга о сердце своём подумал, — отозвался медик, — чем о старых простынях. Интересный экземпляр. Сейчас таких самоубийц редко найдёшь. Курение. Алкоголь. Старые добрые антидепрессанты… Не думаю, что он развлекался электронкой. Да, старомодный был человек. Сейчас таких уже не делают. К счастью».
«Он иностранец, кажется. А что касается старомодности, как вы сказали… Сейчас в основном идиотов делают, — сказал Бюхман. — Штампуют их, как запчасти. Недавно трое таких у нас сняли комнату. Здесь, по коридору налево. И из окна птиц в парке начали бить ультразвуком. Утром иду, по всему парку птичьи трупы. А самих и след простыл. Месяц тихо было, как на кладбище. Теперь вот дятел поселился наконец. Слышите?»
«Молодёжь есть молодёжь, — примирительно произнёс медик и спрятал инструменты. — Стресс, гормоны… Охота на птиц когда-то хорошо снимала агрессию и напряжение. Спорт полезен для здоровья. И вообще животные… Когда-то люди в зоопарки ходили — странно, но им помогало».
Все посмотрели на него с интересом, даже человек у окна поставил на тумбочку свой кофе и шумно сглотнул слюну.
«Нет, вы не подумайте, — медик взмахнул короткими руками. — Я только говорю, что…»
«А мы и не думаем, — сказал вдруг человек у окна. — Мы слушаем дятла. Слышите? Дятел среди ветвей, невидимый в утреннем тумане, выселяет из дерева червячков».
И правда: за окном снова раздался стук.
«Как в отеле, — сказала горничная, и все оглянулись на неё, будто только что заметили. — Черви живут там, как в отеле, никто о них не знает, никому они не интересны. Кроме дятла, конечно».
«Айсу! — воскликнул Бюхман. — Тебе что, нечем заняться? Господа, давайте уже заканчивать, тут же всё ясно, сердце, умер во сне. Но мы же — мы живы! Каждый живой человек имеет право на кусок хлеба с маслом».
Он с негодованием махнул рукой в сторону высокого господина у окна и стал нетерпеливо ковыряться пальцем в ухе, разглядывая на свет ушную серу, как будто собирался её съесть.
Терезиус Скима допил кофе, неприязненно посмотрел на Бюхмана и сжал в руке пластиковый стаканчик.
Хозяин гостиницы… Он же жилец, он же администратор, он же охранник и ночной портье. Он же повар, мошенник и местный сутенёр. Лохматая полысевшая голова, красная футболка, пиджак с коммунистическим значком, порванная на заднице джинсовая юбка. Ещё полторы сотни лет назад говорили, что в Берлине коммунистов больше всего среди швейцаров. А теперь самыми ярыми коммунистами стала мелкая буржуазия. Этот город столько пережил: Веймар и маниакальные мечты, мрачный тесак Стены и эйфорию конца истории, терроризм и Тахелес, танки и танцы, — и снова вернулся туда, где начинался. В свой образ столицы сумасшедших. В свою европейскую ночь… И Бюхман был ангелом этой ночи. Жирным и алчным воякой ночной армии.
Скима намотал на палец бородку с серебристым шнурком — и осторожно освободил. Шнурок, раскрутившись, словно живой, упал на грудь. Бюхман… Скима знал таких проходимцев, которым достался когда-то семейный бизнес, достался, когда им было по двадцать и в голове у них гудела одна только революция — а что за революция и какой в ней смысл, никто из них задумываться не собирался. Не приученные к тяжёлой работе, они мгновенно уничтожали своей бездарной безалаберностью оставленное на их беспечные плечики родительское дело, чтобы потом всю жизнь сводить концы с концами и снова призывать священную революцию — будто кто-то был виноват в их бедах кроме них самих. Так и жили, повторяя ритуальные заклинания и гоняясь за каждой лишней маркой. Все владельцы отелей в этом районе были на одно лицо, все думали только о том, как бы пропустить через свои тесные кабинки как можно больше вот таких дураков и неудачников вроде этого мертвеца на кровати, — там, внизу, на рецепции, уже стояла пара очередных клиентов, которым нужно было спрятаться от города на одну ночь, пока новый день не засунет их в электричку и не швырнёт вниз, на тёплые, простуженные улицы, где им опять не повезёт. Про птиц Бюхман, конечно, соврал: ему просто заплатили за то, чтобы поразвлечься, на самом деле ему нет дела до какого-то там парка за окнами, до этих никому не нужных птиц; была бы воля Бюхмана, он сдал бы постояльцам и этот парк, разделил бы его на тесные квадраты и брал бы за каждый квадрат как за одноместный номер, да ещё и с наценкой за экологичность.
Терезиус Скима посмотрел на бедолагу, лежавшего на кровати. Всё было просто. Ещё одним человеком стало меньше. Ещё одним запахом, насморком, зубной щёткой, ещё одной большой, бессовестно крадущей столько пространства проблемой, ещё одним занятым местом в электричке, следом на мокрой земле, головной болью, голосом, просьбой, криком. Скоро покойного заберут, а он, Терезиус Скима, начнёт ковырять эту никому не интересную смерть. Ведь ему за это платят. Он спустится по лестнице вниз, где переступают уже с ноги на ногу люди с тёмными глазами и беспокойными запястьями. Он пройдёт мимо их разорванных ртов, мимо засохших деревьев, выйдет на улицу, вдоль которой стоят в одном бесконечном ряду проповедники и африканские принцы, проститутки и продавцы горячих каштанов, все эти правнуки и правнучки человечества, кто успел, тот присел, на улицу, где нет ни солнца, ни смеха, где деревья мучаются от бессонницы и всем так хочется жить. Но это будет позже.
Нет, Терезиус Скима не служил в полиции. Он работал агентом так называемой Erkennungsdienst, ED Berlin, службы идентификации неопознанных лиц. Это была совсем маленькая контора, хотя дел у неё хватало: в город, словно загипнотизированные, тянулись люди со всего мира, они проползали через щели, проходили сквозь стены, просачивались сюда вместе с воздухом, они летели в берлинскую ночь, словно насекомые на свет, и умирали здесь, и никто не знал, откуда они и кто. Последние полвека человек только и делал, что выставлял себя напоказ, стремился быть видимым, слышимым, боролся за гласность… Боролся за публичность, а потом — против неё. И казалось, что вот она, та эпоха, когда в мире труднее, чем когда-либо, потеряться, но нет: на планете всё равно большинство составляли люди, о которых не было известно абсолютно ничего. И Терезиус Скима находил их утраченные имена. Он высвечивал в темноте и хаосе времени их никому не интересные жизни — как правило, тогда, когда по этим заброшенным дорожкам уже некому было идти; его задачей было лишить смерть анонимности и сообщить в соответствующие органы, кто именно недавно оставил ряды человечества, кого можно было больше не учитывать вечно озабоченному закону и всегда любопытному, но слишком ограниченному в средствах государству.
Любил ли он свою работу? В 2050 году об этом не принято было спрашивать. Работа как работа: но в ней присутствовало нечто, что заставляло Терезиуса Скиму чувствовать любопытство, что-то, почти уже забытое его собратьями европейцами. Любопытство и удивление. Его тонкие губы складывались тогда в печальную улыбку, и можно было предположить, что его огорчает это невесёлое занятие, но когда Терезиус Скима работал, на его губах появлялся странный вкус, горьковатый, как трава, и жгучий, как будто он прокусил себе щёку. Терезиус Скима любил этот вкус. Словно он стоял на берегу океана и смотрел на то, как начинается буря.
А ещё Терезиус Скима любил кошек, короткие узкие юбки и старое кино — такое, которое снимали на допотопные смартфоны. Ему было тридцать пять, он закончил Потсдамский университет, его магистерская работа была посвящена комментариям, которые оставляли в соцсетях в начале века режиссёры так называемой «SuperDDR»: Мюльбах, Ойбушка, Цзы Фань… Можно было остаться в науке, замкнуться в мире виртуальных привидений, так и прожить, не перенапрягая ни тело, ни душу — но почему-то… почему-то Терезиуса Скиму тянуло в кино улиц, в так называемую реальную реальность, ноги сами вели его туда, где было ужасно и шумно, где тебя самого снимали на свое видео визгливые окна и разбитые пыльные витрины не существующего больше города, где пахло никому не интересными жизнями. В розенгартены и кайзерхофы, в самые тёмные и заброшенные кварталы выброшенного из истории города. В такие вот комнаты, где умещалась вся чья-то жизнь и прикорнула на кровати маленькая чужая смерть. Его поражало, что он мог бы стать одним из них, — и он никак не мог понять, что за случай отделил его от этих людей непроходимой границей. Неужели этим случаем было детство? Или — благополучие родителей? Или ещё страшнее: он просто родился в этой стране. Родился: а значит, его заслуги в том, что он не умрёт одинокой смертью в дешёвом отеле среди чужих людей, нет. Нету! Как-то он услышал от одного эмигранта: если ты из Восточной Европы, твоё рождение — это похороны заживо.
Это его шокировало. Всё могло быть иначе. Он мог родиться в деревне по ту сторону границы. Среди «свекольных полей, колорадских жуков и народных примет…», среди гусей, кур и свиней. И тогда не было бы ничего. В том, что Терезиус Скима родился Терезиусом Скимой, не было никакой его заслуги.
Это трудно было принять. Это злило. Это волновало. Это разрушало весь его мир. Однажды в какой-то лавочке на него накричал пьяный человек — это был сотрудник ED. Они познакомились, разговорились. А через месяц Скима получил удостоверение агента. Было смешно. Те режиссёры из SuperDDR ненавидели ED… Просто потому что это была служба, государственная служба, обслуживающая Систему. Бунтари из придуманной ими суперстраны никогда не стали бы вдаваться в подробности — им было плевать, зачем он продаёт себя государству.
Терезиус Скима поднял выкуренный постояльцем окурок и поднёс к глазам.
Что я делаю здесь? Ради чего мне нужно знать, кто он был такой? Что от этого изменится?
Медик надвинул кепку, кивнул Скиме и вышел.
«Айсу, распишись там за меня, — проворчал Бюхман. — Слушай, агент, я надеюсь, тебе хватит тут десяти минут на эти ваши формальности?»
В комнату вошли крепкие парни и, несколько раз перевернув тяжёлое тело покойного, вскинули его на носилки. Последний раз провести взглядом по его лицу, запомнить каждую черту. Фото — это ещё не всё.
«Выносим».
Вот в комнате уже и нету никакой смерти. Ребята затопали в коридоре, понесли покойника вниз. Бюхман следовал за ними, словно священник. Было слышно, как он напевает под нос: «Würgen macht frei». Старая песня.
Терезиус Скима намотал бородку на палец, отпустил. А затем сжал узкие губы, которые снова покалывал горьковатый вкус тайны, и взялся за дело.
4.
Аусвайс покойного, как они успели убедиться, был всего лишь бессмысленным плоским куском пластика — сканер на него даже не реагировал. Это было временное разрешение на пребывание в стране — интересно, сколько ему дали времени чиновники полицайпрезидиума: год, два, три? А главное, когда? От фото в углу осталось только розовое пятно, буквы были затёрты, словно их кто-то соскрёб ножом. Понятно, что аусвайс был давно просрочен и владелец хранил его только потому, что другого удостоверения личности он не имел. Нет, он не был шпионом, этот постоялец — просто он слишком часто ночевал под дождём и снегом, терял свое незатейливое имущество и снова находил, ронял его на землю, в лужи, в бесплатный суп, в мочу, во все жалкие жидкости чужой страны, его обворовывали, били, он болел, валялся в отключке — и снова приходил в сознание, и каждый раз это пластиковое, неохотно выданное ему сердце снова возвращалось к нему невесть какими путями.
Соскребённый с пластика, затёртый беспаспортный человек только что лежал здесь, на этой вот самой кровати. Конечно, Бюхман должен ответить перед законом за то, что поселил в отеле лицо без документов, но Терезиус Скима знал, что махнёт на это рукой — ему было не до Бюхмана, с этим коммунякой всё ясно и так, внизу уже ждут новые постояльцы, у которых тоже никто не спросит, кто они такие. Волокита с разборками и штрафом только отвлекла бы агента от действительно важных вещей. Тем более что другие найденные у постояльца предметы оказались куда интереснее.
Да, здесь было о чём подумать.
Имущество покойного помещалось в один рюкзак. Носки и трусы он, по-видимому, незадолго до смерти пытался постирать в душевой кабинке — они лежали на полу ещё сырые, с белыми сопливыми пятнами от мыла. Грязное пальто висело на крючке, оно ещё сохраняло прежнюю элегантную форму, но уже потеряло цвет. У дверей разводили ушами в стороны разбитые, какие-то разудалые дорожные ботинки. На треснувшей раковине лежали старая зубная щётка и выжатый до последней капли тюбик зубной пасты. В рюкзаке Терезиус Скима нашёл брюки и свитер, вилку, открывалку, нож… Набор пластиковой посуды… С этим всё было понятно. Сделанный медиком анализ показал, что ДНК умершего постояльца нет ни в одной базе данных. Во внутреннем кармане его рюкзака лежало пятьдесят марок купюрами и медной мелочи граммов на триста. Банковскую карточку, конечно, искать было бессмысленно. Вот она, его карточка: помятая пачка денег. Использованные носовые платки, тряпки, бесплатная, грубая, будто каменным порошком посыпанная туалетная бумага «Нежность»… Ржавая машинка для скручивания сигарет. Пакет дешёвого табака. И другие артефакты вовсе не фантастической человеческой жизни.
Но в рюкзаке были ещё три вещи, увидев которые, Терезиус Скима понял, что покойный не являлся обычным бродягой.
Во-первых, бумажный блокнот, весь истерзанный надписями — каракули вились по нему, как бесконечные волосы, скручивались и выползали, цепляясь за другие, обрывались и завивались, колтуны букв, волос чёрного чужого почерка…
«Он что?.. Писал от… от руки? На бумаге?»
Терезиус Скима оглянулся. Горничная стояла на пороге, заворожённо глядя на блокнот в его руках.
«Извращенец, правда? — улыбнулся Скима. — Полагаю, от руки он писал не только карандашом…»
«А чем же ещё?»
«Например, веточкой на мокрой после дождя земле. Иногда я вижу, как они это делают. Сидят на лавочках, опустив головы, и чертят свои знаки. Злятся, стирают нацарапанное подошвой ботинка и снова пишут…»
«Я тоже однажды видела такое. В Тиргартене».
Но Терезиус Скима уже держал в руке ещё одну вещь, которую оставил после себя незнакомец. Держал осторожно и даже с опаской. Словно не знал точно, что это такое.
Но он знал. Конечно знал. Это была книга. Бумажная старая книга: серая сырая обложка, под которую заполз туман, серые страницы, с которых, расплывшись, будто из-под воды, смотрели редкие буквы незнакомой речи. Букв было не так уж и много — и поэтому они выглядели ещё более болезненными, чёрными, кривыми, словно на них падал невидимый свет. Словно банкноты упразднённой валюты не существующего уже государства, подумал Скима, рассматривая загнутые уголки страниц, складки больной бумаги, тайные значки, некоторые из которых напоминали латинские, а другие будто бы специально были придуманы как пародия на привычный нормальным людям шрифт. Конечно это была кириллица. Буквы с той стороны границы.
«Книга», — сказала Айсу торопливо и нервно, словно хотела подсказать Скиме мысль, к которой он никак не мог подобраться.
«Кстати, а что вы тут делаете? — спросил Скима, глядя на неё с весёлым недоумением. — Разве время для эксплуатации человека человеком ещё не настало? По-моему, в этом городе эксплуатировать начинают в восемь».
«Я подумала, что вам нужно будет меня допросить».
«О чём?»
«Об этом… Который умер. Вы же должны спросить у меня, что я о нём знаю, что запомнила… Разве нет?»
Терезиус Скима хмыкнул и снова ухватился за свою шикарную бороду. Обычно горничным нет никакого дела до постояльцев, ушедших в лучший мир или на вокзал. Normalerweise они всячески стараются дать понять, что плевать хотели на тех, кто выписался. Какая разница, что случилось с тем, кто оказался ничем.
«Хорошо. — Бородка покатилась по груди Скимы. — И что вы знаете? Что запомнили?»
«Ничего особенного, — поспешно проговорила Айсу. — Он пришёл вчера, в дождь. Выглядел уставшим. Бюхман накричал на него: что этот бедняга ноги свои не вытер, следы оставил на ковре. Хотя тому ковру уже больше лет, чем мне, да Бюхман и сам ноги никогда не вытирает. И не моет…»
«Кстати, отдайте зажигалку, — мягко попросил Скима. — Я знаю, она у вас».
Айсу покраснела.
«Откуда вы знаете?»
«У нас в отделе работа такая — знать всё, — с напускной важностью сказал Скима и засмеялся. — Я её вижу. Вы не курите, а покойный курил, и у вас на кармане, вон там, на груди, хорошо видны контуры предмета, который любой дурак идентифицирует как зажигалку».
«Возьмите её сами, — тихо сказала Айсу. — Я просто взяла. Зачем ему зажигалка? Там?»
Терезиус Скима положил книгу, подошёл к ней вплотную и ловко вытащил зажигалку из кармана. Горничная встрепенулась.
«Там? — он щёлкнул и посмотрел на огонёк. — Вы что, верите в загробную жизнь? Как те… Люди из прошлого?»
«Нет».
«Тогда что вы имеете в виду под этим «там»?»
«Ну, наверное же должно быть что-то. После смерти».
«И как вы себе представляете это что-то?»
«Не знаю».
«Но почему-то считаете, что курить там запрещено», — сказал Скима.
«Там должно что-то быть, — упрямо проговорила горничная. — Это как с Восточной границей, понимаете? Там, за ней, что-то есть. Там тоже люди живут… И может быть, там даже есть отели. И в эту минуту в одном из них… Пусть в самом жалком, но там тоже стоят двое, такие, как мы, и говорят о смерти. Как обо всём этом интересно думать…»
«Интересно», — откликнулся Скима, не слушая, и достал из пёстрого пакета с логотипом «Альди» ещё одну вещь, оставшуюся от загадочного незнакомца.
Это было перо.
Старое, вонючее птичье перо.
Взяв его в руки, Терезиус Скима неожиданно почувствовал, как по телу его пробежала странная дрожь. Будто от пера шли невидимые волны — и пронизывали Скиму от кончиков пальцев до волосков на коленях.
Потемневшее, но ещё гордое птичье перо — хранившее даже в самой своей форме образ птицы, вечный образ полёта.
Он ещё никогда не держал в руке перьев. Он чувствовал одновременно ненависть и гордость — и ему было неуютно от этого волнения.
«Что это?» — спросила Айсу.
«Это перо. Птичье».
Ни Терезиус Скима, ни Айсу не знали, какие они на ощупь, птицы. Они знали только, какие на ощупь люди. Знали и не боялись человеческих прикосновений. Ведь такая у них была работа: касаться. На определённое мгновение это их сблизило: Айсу сделала к нему шаг, и Скима дал ей подержать перо. С опаской положив его на ладонь, Айсу внимательно разглядела костяной кончик, желтоватую окраску косых полосок, пушистый верх. И отдала перо Скиме.
«Этим он писал в блокноте?»
«Нет», — коротко и уверенно ответил Скима.
Не такое, впрочем, оно было и старое — да и не настолько вонючее, как ему показалось. Стоило просто почувствовать его своим, почувствовать, что сейчас перо будет говорить за своего умершего владельца, — и вот уже Скима погладил его пальцем и даже пощекотал им себе подбородок. На нём не было следов краски или чернил, им ничего не скребли и вообще хранили достаточно бережно. Это перо имело для умершего какую-то особую важность, какое-то значение. Возможно, оно было талисманом — а может, напоминало о чём-то. Хотя могло статься, что человек просто подобрал его на улице, наплевав на все возможные болезни, передающиеся птицами. Просто так, поднял и положил в карман, очарованный его совершенством, его прелестью и необычностью… Перо могло быть зацепкой. Покойный мог быть как-то связан с птицами. Работал когда-то — или охотился, доведённый до отчаяния голодом.
«Айсу! — взревел снизу Бюхман. — Ты хочешь, чтобы наша фирма загнулась? Где ты, чёртова комсомолка? Я что, один буду убирать этот Дворец съездов?»
Айсу с сожалением обвела глазами комнату и остановила взгляд на серебряной бородке.
«Я даже не знаю, какой у него был голос, — прошептала она. — Он ничего не сказал. Взял ключ и пошёл наверх, сюда».
И она выбежала в коридор.
Дятел постучал в двери дня — требовательно и деловито. Терезиус Скима надел кожаное пальто и завязал красный шарф. Он сложил свои находки в рюкзак: книга, блокнот, перо. Вещи, которые должны были заговорить. На пороге он остановился и обернулся, будто что-то забыл. Но в комнате не оставалось ничего, что заставило бы его вернуться. И всё же, и всё же…
«…комната была сама по себе; но нашёлся посредник, и теперь этот вид становился видом из именно этой комнаты».
5.
Попивая турецкий чай — как уютно устроился и тает кусочек сахара во рту, с каждым новым глотком, кусочек сахара, сторож молчания! — Терезиус Скима просмотрел, что пишут в сети о гусиных перьях. Он заложил ногу за ногу и поэтому то и дело ловил на себе неодобрительные взгляды молодого кебабника: слишком уж коротка была его юбка для этого района. Не следовало их провоцировать — но у Терезиуса Скимы были свои принципы. Принципы, которые базировались на рассудительности и здравом смысле. И в самом деле: если бы он менял юбки каждый раз, когда оказывался в новом Stadtviertel, у него попросту не хватило бы запасов в гардеробе. Да и не подходили ему те широкие и длинные юбки, в которых ходили мужчины в этой части города. У Терезиуса Скимы был вкус.
Читать о гусиных перьях оказалось интереснее, чем он думал. Одна картина неожиданно так увлекла его своим сюжетом, что он надолго завис над ней, размышляя и покашливая, забыв и про кебабника, и про давно остывший чай. «Смерть Марата» Жака-Луи Давида — ну да, он знал о её существовании, но никогда особенно не вникал в сюжет. Когда-то эта работа была выставлена в Брюсселе, но уже два десятилетия находилась в Абу-Даби, купленная тамошним шейхом. На этой картине перьев было целых два: одно в руке только что убитого революционера, второе на деревянной тумбе, рядом с чернильницей. Эти два пера и были настоящие орудия убийства, подумал Скима. А как же нож на полу? Нет, он слишком очевиден, он всего лишь исполнитель, мститель, он не более чем инструмент. Невинные перья убили гораздо больше народу — и продолжали убивать, даже несмотря на гибель своего владельца. Гусиные перья, которыми подписывались приговоры и выносились кровавые резолюции…
От картины Давида, которую Терезиус Скима помнил ещё со школы, он незаметно перешёл к другим и сделал несколько открытий, которые немало его позабавили. Выяснилось, что смерть жёсткого якобинца писал не только Давид. Русский Гончаров сто двадцать пять лет назад нарисовал парочку Марат — Корде, будто сцену из немого кино — но цветного, раскрашенного художником в морозно-уголовные ленинградские тени. Перьев там не видно, там рука убийцы — уже сама по себе перо… А Марат — будто святой, руки воздевший, он совсем не удивлён и готов к вознесению. Мунк написал свою смерть Марата: там участники драмы — любовники, на столе фрукты, на кровати — вспоротый труп, лицом к зрителю обнажённая Шарлотта, с чувством выполненного долга, обречённая судия. Чех Иржи Сурувка, вдохновлённый Мунком, тоже написал постельную сцену. Она сверху, занята делом; рот у Марата большой, словно разорванный. Треугольник между ног Шарлоты пронзает Марату низ живота, рука с ножом занесена над сердцем, двойное проникновение, не только убийство, но ещё и кастрация.
И ни одного пера на картинах двадцатого столетия. Словно художники скрывают настоящую причину преступления. Словно пытаются замести следы. А вот на картине Давида женщины нет. Точнее, есть, но не каждый её увидит. Шарлотта Корде на картине Давида — это красное отверстие в груди убитого, откуда вытекает кровь.
Терезиус Скима любил думать о таких вещах.
Гусиное перо исчезло из обихода давно. Сначала время вырвало его из рук людей пишущих, почти сразу же — и из рук людей служилых, из рук государевых мужей; правда, перо ещё долго жило в символах и знаках. Архаичное воплощение отмершей литературы и последних вздохов журналистики. Полсотни лет назад ещё говорили: «произведение принадлежит перу»… Новая эра пришла в гости к культуре, будто Шарлотта Корде, и перо выпало из человеческих рук. Двадцать лет назад последние романтики всё ещё пытались прицепить его на свои флаги. Старые выцветшие флаги, застиранные, как простыни в дешёвом отеле. Перо и крылатый конь: была в этом какая-то злая ирония. Пока литераторы летали над планетой в оплаченных организаторами лайнерах на фестивали и конференции и лихорадочно стучали пальчиками по клавиатуре, ловя вдохновение и веря в своих крылатых коней, пока они щекотали символическими перьями своё затвердевшее самолюбие — на земле незаметно умерла литература. И не нашлось такого отдела, который бы занялся идентификацией её трупа. Чем или кем она, собственно говоря, была?
Терезиус Скима допил чай и расплатился. Если бы кебабник знал, чем он занимается, то отнёсся бы к Скиме ещё более неодобрительно. Зачем тратить силы на человека без аусвайса? Чужака, который даже в Берлине в 2050-м не смог придумать, что бы ему продать и как снискать хлеб насущный. Неудачника и, скорее всего, проходимца.
«Хорошего дня», — буркнул Терезиус Скима, поправив юбку.
И всё же…
Зачем ему было перо? Человеку без имени и биографии, который умер сегодня ночью в отеле «Розенгартен»? Старое перо, которое он берёг от непогоды и времени и таскал с собой в пластиковом пакете?
Этим пером открывались двери в тёмную комнату его жизни. Ключ был, но адреса Терезиус Скима не знал.
Но зато он хорошо знал свой город. В Берлине 2050-го хватало всяческих достопримечательностей. Относительно недалеко от кебабницы, на Йоахим-Лёв-штрассе, стоял двухсотлетний дом, в цокольном этаже которого располагался старый книжный магазин. Магазин бумажных книг — насколько Скиме было известно, магазин этот интересовал только самых сумасшедших туристов и продавцов разного хлама. Когда-то в городе было полно таких заведений, когда-то берлинцы с радостью всасывали в себя пыль бумажных книг и охотно делились ею со всеми гостями. Но уже в год рождения Терезиуса Скимы многие отдавали предпочтение электронным изданиям и начинали Великую чистку своих жилищ от громоздких и привязчивых, как грибок, книжек. Когда-то Йоахим-Лёв-штрассе называлась иначе, когда-то и сам этот книжный магазин имел совсем другое название, а нынешний владелец сразу же повесил над низким входом вывеску с гордой и безнадёжной надписью: «Die letzte Bücherei».
Терезиус Скима уже не помнил, бывал ли он там хоть раз, спускался ли по ступенькам в эту полуподвальную нору, откуда, казалось, пахло всей гнилью и всем смешным достоинством старого бумажного мира. Но сейчас идея посетить «Последний книжный магазин» показалась ему не лишённой смысла.
И вот старое берлинское метро — воспетый скрипом несуществующих перьев унтергрунд — уже трясло его и мотало в разные стороны, напоминая о том, что путешествия во времени сейчас может позволить себе каждый.
…Отразившись на мгновение в стекле потрескавшихся дверей — словно увидев своё имя на странице старой книги, — Терезиус Скима потянул на себя ручку и не без смущения остановился на пороге. Над головой звякнул колокольчик, объявив на своём удивительном языке, что в этом городе ещё жив по крайней мере один читатель. Правда, кому был адресован этот радостный звон, было не совсем понятно. Терезиуса Скиму со всех сторон обступали книги, их пирамиды тянулись до самого потолка, и каждая напоминала старого подслеповатого силача, подпирающего плечом такого же соседа, чтобы не упасть вместе с ним. Другие колонны из книг теснились к стенам, закрывали спинами узкое окно, лезли к свету, цепляясь друг за друга в тесных проходах, — это был город, древний город, где жили только колонны со сколотыми краями и усталые атланты без кариатид, и Терезиус Скима сразу почувствовал себя чужим. Ещё не поздно было выйти из книжного магазина, плюнуть на все те вопросы, которые он с такой самонадеянностью думал задать посреди нагромождений никому не нужного старья. Что за бессмыслица: получить нужный ответ здесь было настолько же нереально, как найти какую-то конкретную книгу. Терезиус Скима почувствовал, что стоит ему сделать хотя бы шаг навстречу молчаливым бумажным горам, и они начнут оседать, рушиться, рассыпаться в прах, задушат его, завалят, закроют ему путь к отступлению.
И когда среди мёртвого книжного города прозвучал голос, он не сразу понял, откуда именно он доносился.
«Здравствуйте, я могу вам помочь?»
Прошла, наверное, целая минута, прежде чем Терезиус Скима смог рассмотреть среди древних кирпичей и рыхлых бумажных мышц кроличье лицо хозяина. Два передних жёлтых зуба выступали далеко вперёд, большие уши торчали над лысиной, маленькие, красные, круглые глазки подозрительно впились в Скиму. А ещё галстук-бабочка, а ещё усики — таких людей уже и вправду давно не делают. Терезиус Скима даже не поверил, что в Берлине может существовать такая вот пародия на современного человека. Видно, хозяин нарочно принял такой вид, чтобы привлечь туристов, — но посетителей в «Последнем книжном» не было. Или их просто давно завалило книгами — и они не могут выдохнуть ни слова?
«Добрый день, — повторил этот книжный кролик, грустно наблюдая, как Терезиус Скима вертит головой и пощипывает бородку. — Приветствую в Последнем книжном магазине. Могу заверить: у нас действительно дёшево. Вы нигде не найдете такого выбора и таких смешных цен. Наилучшие и самые старые книги — всего полмарки за экземпляр. Альбомы, комиксы, диски, карты, открытки. Всё не позднее 2035 года. Пятнадцать тысяч изданий двадцатого века, пять тысяч девятнадцатого, около тысячи ещё более старых. У меня есть то, что вы ищете».
Терезиус Скима глазом не успел моргнуть, как книжный кролик уже стоял под его локтем и листал книгу.
«Вот. Разве это не то, за что не жалко отдать пять марок?»
Терезиус Скима глянул и отвернулся. Это была книжка с картинками: секс, секс, секс. Чем ещё можно с такой лёгкостью завлечь человека? Секс и картинки. Вот и всё, что им нужно.
«Вижу, что немножко ошибся, — с уважением произнёс книжник. — Тогда посмотрите. Вот. Это то, что не оставит вас равнодушным. Даже если вы принесли присягу в Антисексуальной лиге. Из этого можно сделать матрац — с помощью компьютерного моделирования».
«За кого вы меня принимаете?» — сказал Терезиус Скима.
Продавец не смутился. Он ловко переложил книгу из руки в руку, и ещё раз из руки в руку, у него было много рук, у этого человека-кролика, который постоянно двигался, словно выкручиваясь из объятий книжных силачей. И вот уже Скима невольно, будто защищаясь, выставил вперёд ладони, и покорно их опустил, а на них легла широкая, шероховатая…
Легла. И будто бы сама начала перелистывать свои цветные, винно-тёмные страницы. На иллюстрациях молодая женщина (1920? 1900? 1890?) практиковалась в плотских утехах с собакой — тонконогим и любопытным догом, с немного неправдоподобно вытянутым длинным языком.
«Это мадемуазель Дарлон, — заговорщически улыбнулся продавец. — Она была искусна в удовлетворении собственных желаний. Правда, тут есть ещё какие-то буковки, какой-то текст… Но не обращайте внимания. Картинки большие, а текст можно отрезать. Хотите, за десять марок я сделаю это сам? И в вашей книге не будет ничего лишнего».
«За кого вы меня принимаете?» — повторил Терезиус Скима, на этот раз уже гораздо более веско, так, что этот уже не кролик, а вполне себе крысоподобный книжник встрепенулся и спрятал свой альбомчик — будто и не было никогда никакой мадемуазель и никакого развратного пса.
Книжный магазин с шелестом свернулся, сложился, как карта старой настольной игры. Они снова были в Берлине середины XXI века.
«Так зачем вы тогда пришли сюда?» — спросил книжник и облизнул губы. Когда-то люди облизывали кончики пальцев, перед тем как перевернуть страницу, вспомнил Терезиус Скима. Он видел такое в кино.
Он неохотно достал книжку, оставшуюся от умершего жильца «Розенгартена», и протянул её продавцу. Тот схватил, потряс, поднёс к своим неискренним крысиным глазам.
«Более двадцати пфеннигов я вам за неё не дам…»
«Не волнуйтесь, — сказал Терезиус Скима и скрутил бородку в красивую фенечку. — Мне нужна консультация. Что вы можете сказать об этой… этой книге? Не знаете ли вы, кто её автор, — или может, вам попадалась такая же? Может, кто-то покупал её у вас или приносил на продажу?»
«Вот оно что, — осклабился книжник. — Вы из полиции».
«Я из ED, — нетерпеливо произнёс Скима. — Хозяин этой… этой книги умер сегодня ночью, и она, к сожалению, единственный документ, который он оставил после себя».
Почему-то ему тяжело давалось это короткое слово — книга. Такое короткое, как будто оно само стеснялось своего существования.
Buch.
Das Buch.
Плод засохшего тысячелетнего дерева.
Отведав который, начинаешь заикаться. Пока не почувствуешь, что заикание само по себе есть дар. Книги изобрёл заика.
«Книга… — сказал этот вонючий букинист, отвернувшись. — Да, конечно. Книга…»
Он что, плачет?
Нет, это книжная пыль выедает ему глаза. Терезиус Скима и сам почувствовал, как щиплет у него где-то в носу, прямо в волосках.
«Кажется, она написана по-русски, — сказал Терезиус Скима. — Но не факт. И я никогда не поверю, что вам нечего сказать про эту… хм… эту книгу».
Продавец взвесил книгу в руках.
«Нет, я вижу её впервые. Но русских книг у меня хватает. Русских и тех, что издавались во всех этих лимитрофах. До 2020 года. Что ж. Могу точно сказать, что её купили не у меня. И ещё…»
«Что?»
«Полагаю, он сам её написал, этот ваш покойный».
«Почему?»
«Не знаю. Но мне знаком этот тип. Поэты. Каждый из них таскает с собой экземплярчик своей книги. Поверьте, я достаточно на них насмотрелся».
«Поэты? Те, кто пишет… стихи? Разве они ещё существуют?»
Книжник злобно засмеялся.
«Они — да. Они даже читают эту свою ерунду. Но только самим себе. И страшно этим гордятся. Честно говоря, все они жалкие изращенцы. Более самовлюблённых существ я в жизни не встречал. Думаю, ваш клиент как раз из таких…»
Терезиус Скима показал книжнику фото умершего постояльца. Продавец потёр глаза и улыбнулся.
«Смерть самый лучший автор. Бессмертный классик. Перед ней мы все благоговейные читатели. Нет, я его не знаю. У меня он не выступал. Значит, ваш клиент был не такой уж дурак. По крайней мере, у него хватало ума не играть в их игры».
«Какие игры? Что вы имеете в виду?»
«А вы не знаете? Хотя откуда вам знать… Вы не похожи на тех, кто забавляется в Gruppe2047».
Заметив недоумённый взгляд Скимы, книжник как-то непристойно, криво рассмеялся.
«Это клуб молодых идиотов. Жестоких, как и все дети. Они приходят к этим старым пердунам, поэтишкам, и делают вид, что фанатеют по их стишкам. Понимаете? Впрочем, это лучше увидеть своими глазами. Сегодня у меня будет читать один такой бедолага. Не понимаю, почему до него не доходит, что он для них всего лишь посмешище. Впрочем, это занятие — пописывать книжечки — всегда ослепляло людей, внезапно и необратимо. Писать их — будто добровольно выколоть себе глаза. Собственноручно выдернуть их из своей башки и всю жизнь чувствовать себя счастливым. Они больные люди… Как вас зовут?»
«Агент Терезиус Скима», — Скима кивнул и присел на ящик с книгами.
«Вы немец?»
«Я берлинец», — коротко ответил Скима, а сам подумал, что как берлинец он давно должен был сюда зайти. Просто чтобы быть в курсе. Чтобы понимать, что происходит. Стыдно, агент.
«Я тоже… — книжник задумался. — Мое имя Кляйнрот. Уве Кляйнрот. К вашим услугам, агент Скима. Так о чём это я? Ах, да. Эти скучные шоу стоит увидеть своими глазами. Загляните к нам сегодня в семь. Эти козлы из Gruppe2047 придут на своего клоуна. Который даже не подозревает, кто он на самом деле для этой молодёжи. Интересный психологический феномен, должен вам сказать. Отвратительный и интересный, агент Скима… Отвратительный и…»
«Почему же вы терпите всё это? Если для вас это отвратительно?»
«А что я могу сделать? Клоун обижается, если ему намекаешь о том, кто он на самом деле такой. Последние книжные магазины есть и в других городах. Он может поехать к другим. А 47-е платят мне за вход. Три марки, кстати. Они богатые, эти злые дети, новые люди новой планеты. Поймите меня. Каждый выживает, как может. По крайней мере, у всех возникает иллюзия, что время литературы окончательно ещё не ушло. Что старая прекрасная эпоха ещё не закончилась. Хотя, честно говоря, агония началась ещё до вашего рождения…»
Терезиус Скима уже знал, что пойдёт. Он и не подозревал о существовании в городе таких субкультур. Это могло быть важно для работы — но была и другая причина. Какая, он пока что не смог бы объяснить даже самому себе. Город, по которому он шлялся год за годом, вдруг приоткрыл ему одну из своих сокровенных дверей. Будто ты жил годами с одним человеком и думал, что знаешь о нём всё. А выяснилось, что этот знакомый до последнего вросшего ногтя человек — сплошная тайна…
«Что касается вашей книги… — Кляйнрот со вздохом отдал её Скиме. — Здесь нет фамилии автора. И нет названия. Такие книги начали делать не ранее 2035-го. Тогда решили, что название — это слишком претенциозно, а писать свою фамилию на обложке — бессмысленно. Когда из литературы ушли последние деньги — закончилась и эта вечная претензия на власть. Власть над тем, что ты написал. Поверьте, я знаю, о чём говорю. Я полагаю, он издал её за свои деньги где-то у нас в стране. У него не было иллюзий. Он не собирался читать её перед 47-ми. Он просто был счастлив тем, что имеет. Последний поэт. Вот кем он себя считал. Эмигрант, думавший, что сможет выжить здесь, у нас, занимаясь литературой, пишущий стихи на этом своём русском языке… Так ждать вас сегодня, агент Скима? Я не возьму с вас плату, так и быть. Лучше купите у меня что-нибудь».
«Да, я буду, — сказал Терезиус Скима. — Говорите, в семь? Дайте мне какую-нибудь русскую книгу. Любую».
«Хм, — Кляйнрот потянул носом воздух, словно пытался на запах определить, где лежат русские книжки. — Может… Хотя нет, там нет картинок. Одни буквы. Буковки, буковки, буковки… Знаете что. Возьмите сказку. Это русская сказка про мальчика, который стал такой маленький, что смог убежать на спине гуся из родной деревни за границу. Старая сказка в немецком переводе. Вот…»
Он замер перед книжной горой — и вдруг чрезвычайно ловким, почти нечеловеческим движением коротких крысиных пальцев выдернул из недр тонкую исцарапанную книжку в выцветшей обложке.
«Путешествие Нильса с дикими гусями… — задумчиво сказал Кляйнрот. — Что только не придумают эти русские. С вас марка».
«Нильс? Это не похоже на русское имя, — заметил Терезиус Скима, осторожно кладя деньги на спину какой-то энциклопедии. А теперь — к дверям, на улицу, бочком, мимо этих гор, этих колонн, этих силачей, уснувших навек сторожей забытого храма. — Хотя, конечно, всякое бывает…»
«Бывает, — согласился Кляйнрот, схватив деньги короткими жёлтыми когтями. — Вы правы. Бывает всякое».
6.
На литературный вечер в «Последнем книжном магазине» Терезиус Скима надел чёрное вечернее платье, а поверх — кожаную куртку. На ногах его были те самые сапоги до колена: как и куртка, сапоги были из искусственной кожи, которая уже давно обогнала натуральную по качеству. Сначала искусственная кожа одержала этическую победу над натуральной (как же долго она, очищенная от крови и крика животных, владела умами, душами, ногами, вот только от крика, застывшего в её мертвой фактуре, избавиться так и не смогла…). Затем пришла эстетическая и экономическая. Только эмигранты из дальних стран и из-за Восточной границы, оттуда, где кончается Европа, сохранили дикарскую любовь к коже убитых зверей — словно сами они остались зверями; а может, эта любовь к натуральной коже была для них способом сохранить в себе заодно и любовь к родине? Думать обо всём этом было интересно.
Ещё полтора века назад из натуральной кожи делали обложки для книг, подумал Терезиус Скима, спускаясь к дверям «Последнего книжного». И это были красивые обложки, отметил он, не без сомнения берясь за железную ручку. Возможно, её хватали вспотевшие пальцы самых разных умерших писателей. Он не мог вспомнить их имён — но они ведь были. Это они написали все те бумажные горы — и тихо ушли в небытие, оставив нам разгребать созданное ими бессмысленное великолепие. А мы не разгребли. Мы просто спрятали горы под землю и сделали вид, что их больше нет.
Двери равнодушно посмотрели в лицо Терезиусу Скиме и отвернулись. Сейчас на них была приклеена неброская афиша, которая гласила:
«“Последний книжный магазин” приглашает на вечер поэзии
Кима Клауса,
автора поэтических сборников “0,9, 99”, “Ohne Bilder mit Kobolden”, “Iwandurak”, лауреата поэтических премий “Gruppe2047”, премии имени Имре фон Штукара, дважды лауреата премии имени Эльзы Клюге и премии Ивана Блядского.
Вход: 3 марки. Владельцам золотой клубной карточки Gruppe2047 скидка 50 процентов».
Было без десяти семь, но книжный магазин, казалось, даже не подозревал о предстоящем событии. Ничего не изменилось с того момента, как Терезиус Скима вышел отсюда, держа в руках книгу про Нильса. Терезиус Скима поискал глазами продавца, но не нашёл и достал телефон, чтобы проверить почту. Но что-то мешало ему сконцентрироваться. Будто кто-то наблюдал за ним, заглядывал через плечо, шевелил губами… Где у книг губы? Где глаза у книжных холмов? Где заканчиваются руки престарелых книжных атлантов?..
«Агент Ски-и-ма, — Кляйнрот вынырнул из какой-то норы. — Не думал, что вы и правда заглянете. Но я рад, действительно рад. Берегите нервы, агент Скима. И прошу вас, ни во что вмешивайтесь. Это же не ваша компетенция, правда?»
Терезиус Скима спрятал телефон. Он ещё не знал, как ему здесь себя вести: Кляйнрот сам был похож на старую книжку, которая невесть почему заговорила, и его хотелось закрыть и поставить на полку — или просто сунуть в ближайшую бумажную пирамиду, как выпавший кирпичик.
«Чтение будет здесь, в соседней комнате, — Кляйнрот сделал приглашающий жест. — Осторожно, агент Скима, снимите рюкзак, не вынуждайте меня снова насыпать эти горы…»
Комната, в которую они протиснулись, была меньше первой, но здесь стояли только стулья, и поэтому она была попросторнее. За маленьким антикварным столиком, на котором стояла зажжённая свеча, сидел толстый человек в платье таком коротком, что через тонкие колготки можно было рассмотреть рыхлые ляжки и цветные трусы. Платье было с глубоким декольте, откуда выползла густая чёрная шерсть. В неопрятной бороде человека жили кусочки съеденной сегодня пищи: с первого взгляда Терезиус Скима определил, что это остатки кебаба… Конечно же это был кебаб Али, у которого кафе на углу Грегор-Зандер-штрассе недалеко отсюда. Чуть пониже декольте платье украшала надпись: «…und grün des Lebens fucking Baum…»
Цитата — но откуда? Терезиус Скима мгновенно проверил в сети и скептически усмехнулся.
«Знакомьтесь, — Кляйнрот с мерзкой улыбкой посмотрел на толстого мужчину. — Ким Клаус, гений нашего времени. А это агент Терезиус Скима, в каком-то смысле ваш коллега, дорогой Ким. Он тоже вечно в поисках имён… имён для тех, кто при жизни в них не нуждался».
Какая странная фраза, подумал Скима, — а толстяк схватил вдруг его руку и поднёс к своим жирным губам. Чмокнул: Скима почувствовал, что кусочек его тела стал на мгновение чужим — как вернуть его? Что это? Зачем это? Эта необъяснимая, старая, иррациональная нелюбовь к толстым — от которой человечество так и не избавилось? Эти старомодные касания, поцелуи, ритуалы — одолжить частичку тела другому, зная, что она уже не вернётся: почему всё это ассоциируется с поэзией? Эта уверенность в том, что слово заслуживает такого почти религиозного внимания? Спрятаться под землёй, накрыться мёртвыми телами книг, сделать вид, что никакого времени не существует, что кто-то имеет привилегию говорить, а кто-то почётное право слушать? Возможно, литература умерла именно потому, что всегда была такой — строго иерархической?
«Вы любите поэзию, агент?» — спросил Ким Клаус, и по его голосу Скима понял, что поэт запил свой кебаб дешёвым ромом. Возможно, тем самым, который пил загадочный постоялец перед самой смертью.
«Я люблю котиков, — сказал Терезиус Скима. — Они лучше пахнут».
Кляйнрот заскрипел большими передними зубами в знак одобрения.
«А вы красавец, — захохотал Ким Клаус. — Если бы я был женщиной… Эх. Я вижу, что вы любите поэзию, любите её, любите, молчите, вы её лю-би-те! Хотя, возможно, сами об этом не подозреваете. “Я люблю котиков” — это уже само по себе стихотворение. Давайте я подпишу вам книжку. Кляйнрот, старая крыса, дай мне экземпляр моих “Кобольдов”…»
Кляйнрот скривился.
«Хорошо, я подпишу свой… Вот. Вы читали мои стихи?»
«Нет», — коротко ответил Скима, наблюдая, как поэт вытирает о книгу свою бороду. А чего он ожидал? Что Клаус напишет ему автограф? От руки? Гусиным пером?
«Держите», — Ким Клаус с довольным видом протянул Скиме маленькую, тоненькую засаленную книжку и хитро и бесстыдно уставился в глаза агента, ожидая увидеть там шок и гнев. Но Скима спокойно кивнул и спрятал книжку в рюкзак.
«У меня тоже есть книга, — сказал Скима и положил перед поэтом сборник мёртвого постояльца. — О неё не обязательно вытирать бороду. Можно просто сказать мне, не знаете ли вы, кто её написал — или хотя бы откуда она взялась? И где можно найти такую же?»
Ким Клаус брезгливо взял книжку и полистал.
«Все восточные графоманы прут к нам, думая, что здесь можно обрести славу… И никакие границы им не указ. Хотя в Европе сейчас читают только меня… ну и ещё Хрисонагиса. Но Хрисонагис — это чисто медийное явление. Поэзии там ноль. Один пиар. Я никогда не выступаю с ним вместе. А он мечтает… мечтает… О да, этот свинопёс, этот свинопас, этот свинопсис только и думает, как бы пропиариться за мой счёт. Хотя знает, подлец, что на него даже за две марки никто не пойдёт… Даже за одну… Поэт на пятьдесят пфеннигов, вот он кто…»
«Ким, — мягко сказал Кляйнрот, выставив вперёд зубы. — Агент Скима пришёл сюда по делу. Хрисонагис его не интересует. А на тебя он пришёл посмотреть. Ты и правда не знаешь, кто бы мог издать такую книжечку?»
«Ладно, — поэт вцепился в свою бороду. — Думаю, это гамбургская работа. Там сидит этот фрик, старый Лампе. Считает себя неизвестно кем. Думает, он гордый. Хорошо быть гордым, когда тебя все давно забыли. Кажется, этот Лампе издавал когда-то такие вот сраные книжечки, за свои деньги. Ещё в 40-м… Пока не разорился. Его можно найти в базе, у него была лавочка в Альтоне. “Niemandsrose”, или как там она называлась… Я выступал там лет восемь назад. Но не знаю, захочет ли он с вами разговаривать… Скорее просто пошлёт к чёрту. Лампе ненавидит мир. Говорит, за то, что там больше нет книг. Но это ерунда, он просто ничего не читает. Меня — так точно. Как это говорили сто лет назад? “Не читал, но осуждаю”. Так говорили русские».
«Покойный тоже был русским, — сказал Кляйнрот. — И пожалуй, тоже читал только себя самого…»
В соседней комнате вдруг зазвенел колокольчик, а потом ещё раз, и ещё — словно какие-то дети дёргали за верёвочку, забавляясь его тонким жалобным звуком. Кляйнрот хмыкнул, разложил на столе книжки, а сам спрятался в тёмном углу. Скима сел в последнем ряду, с интересом наблюдая, как в комнату организованно, как японские туристы, входят молодые люди, один за другим, хитролицые, сытые, моднявые: тридцатилетние тинейджеры с цветными, татуированными, скользкими, словно заплаканными глазами. Рассаживаются, с наигранным почтением придерживая стулья, чтобы те не скрипели. Яркие платья, выбритые груди, дорогие плащи в тонких руках. Челюсти двигаются, постоянно двигаются… Среди них было несколько молодых женщин — и Скима видел, что им труднее даётся эта игра: они так и не смогли убрать презрительных улыбок со своих сконструированных лучшими хирургами искусственых губ…
Поэт впился в них глазами. Было видно, как ему тяжело, как он ищет в них энергию, ищет ответ — дадут ли они ему сегодня то, без чего он не доживёт до утра. Дозу славы.
Скима заложил ногу за ногу. К нему никто так и не подсел. Только женщины иногда бросали на него удивлённые, недоверчивые взгляды — наверно, не знали, как к нему относиться. Скима был здесь единственным, кто пришёл не ради игры. Единственным, кого они здесь не знали, они, весёлая стая перекормленных молодых горожан, спасающихся от скуки в старом книжном магазине.
Сидя в своём углу, Кляйнрот тихо представил поэта и осторожно, вдоль стены, прокрался к дверям. Ким Клаус не стал здороваться — взъерошив грязную бороду, он сразу начал что-то читать. Тоскливый голос бормотал слово за словом, борода тряслась, руки дрожали… Где-то через минуту поэт закрыл глаза и заговорил громче, он накачивал свой рот новыми словами, бравшимися неизвестно откуда — и наполнявшими эту тесную комнату всё гуще, всё гаже… Молодые тела перед Скимой напряглись; по едва заметной дрожи, которую агент замечал в идеально ровных спинах и выбритых затылках, Скима чувствовал, что внутри слушателей начинает потихоньку клокотать смех. Но пока что они сдерживались. Видимо, у них был свой сценарий — продуманный так, чтобы получить максимальное наслаждение.
Прищурившись, играя со своей бородкой, отсутствующий, красивый и всё равно почему-то очень печальный Терезиус Скима сидел, положив ногу на ногу, и ждал, что будет дальше.
Он пересчитал тех, кто пришёл. Пятнадцать человек. Немного — и всё же он, Скима, ещё утром был уверен, что такие вечера в Берлине давно уже стали историей… Ещё утром он думал, что знает о своём городе всё. И о тех, кто живёт в нём, тоже. И вот: новая забава, о которой он никогда не слышал. Потом он всё же решил сконцентрироваться на чтении, вслушиваясь в то, что звучало изо рта Клауса, — тот то бормотал, то выл, то плевался, но голос у него был неясный, слабый, голос больного, капризного толстяка… Терезиус Скима слышал слова, слова своего родного языка, но не мог понять их смысл. Даже если смысл всё же проскакивал, это не очень-то помогало. Тогда стихи Кима Клауса больше всего напоминали ему бесконечные жалобы на самочувствие — и Скима ещё сильнее чувствовал абсолютную абсурдность происходящего.
Ему хотелось переключить картинку, перевернуть, или просто удалить ненужный образ — но сделать это было невозможно. Ким Клаус существовал — и пятнадцать спин перед ним, которые уже начали проявлять признаки нетерпения, тоже существовали и заполняли этот вечер, не оставляя в нём свободного места. Терезиус Скима почувствовал, что задыхается в этой душной комнате, среди бессмыслицы, вони, ритмичного ворчания и насмешливо замерших затылков.
Наконец Ким Клаус сделал паузу — просто чтобы глотнуть воздуха, и публика воспользовалась этим сполна.
Сильные молодые ладони содрогнулись в бешеных, преувеличенно-истерических аплодисментах. Некоторые хлопали себя по бёдрам и лодыжкам, другие кричали:
«Браво! Гениально! Да здравствует Ким, наш лучший поэт!»
«Этот человек вынес мне мозг! — вскочил какой-то паренек и повернулся к своим приятелям. — Вот это сила!»
«Эта штука посильнее чем “Фауст” Гёте!» — поднялся с места другой.
Потом вскочили ещё двое, покосились на Скиму и хором завопили:
«Ким Клаус — гений нашего времени!»
«Кто мы без его стихов? Потребители, мёртвые дети проданной Европы!» — сказала басом одна из женщин.
«Вы немец?» — обратилась к Скиме её соседка.
«Я берлинец», — флегматично ответил Скима. Но его никто не услышал.
«Ким! Ким! Мы обожаем тебя!» — простонало какое-то бесполое мальчонко в галстуке, надетом на пальто.
«Ким Клаус — это поэзия! Ким Клаус — живой классик», — поддержала его подруга, подмигнув своим, которые поднимались с места по очереди, как на стадионе.
«Слава Киму! Без него этот мир — дерьмо, Ким дарит нам духовность и свет в конце тоннеля!» — пропищал тот самый мальчик в пальтишке, упав на колени перед поэтом и обхватив его короткие толстые ноги.
«Ким! Ким! Ким!» — завопили они все вместе. Скима осторожно взглянул туда, где должен был сидеть Кляйнрот — но увидел лишь закрытые двери. Он сидел в одной комнате с этими ненормальными и был единственным, для кого здесь не существовало собственной роли.
Скима намотал бородку на палец. Серебристый шнурок блеснул в свете лампы. Скорее всего, Кляйнрот запер двери. Но стучать?… и просить выпустить его отсюда на свободу?.. Нет, он не подарит им ещё и такого удовольствия.
Ким Клаус сидел на своём месте, тупо глядя перед собой, уши его горели, а в маленьких глазах плясали бешеные молодые люди, которые накручивали себя всё больше и больше.
«Когда я слышу стихи Кима Клауса, мне кажется, у меня под ногтями рождается космос», — сообщила агенту одна из женщин, судорожно вцепившись в спинку кресла.
«Европейский космос!»
«Вы читали его последнюю книгу? — спросил у Скимы писклявый мальчик. — Я куплю сегодня три экземпляра. И попрошу автограф на каждый! На каждый! На каждый!»
Всё началось с кресел. Их пинали ногами — и кресла послушно падали на пол, одно на одно, а если не падали, то разъезжались, натыкаясь на стены; на поваленные стулья наступали ногами, повсюду царили треск и грохот, будто этой комнате ломали кости, кто-то выбил стул из-под ног поэта, но тот успел спрыгнуть — достаточно элегантно, несмотря на свою дородность. И вот уже на поэта упал стул, подброшенный к самому потолку чьей-то молодой рукой, и тут взлетел другой стул и опустился на голову какому-то любителю поэзии. Кима Клауса облепили сразу четверо… нет, пятеро человек, они вырывали волоски из его засаленной бороды, хватали его за рукава, оставляли поцелуи на его багровых грязных щеках, он морщился, но держал руки по швам, как солдат, которого избивают пьяные офицеры, и на его лице горела несчастная, но в то же время похотливая улыбка.
«Поэзия! Кима! Клауса! Пробуждает в нас! Лучшие человеческие чувства! И космические инстинкты!» — проорал кто-то Скиме на ухо.
Скима сидел посреди этого столпотворения и флегматично улыбался. Из-под него никто выбить стул не решался — и он неподвижно, словно призрачный айсберг, плыл сквозь эту бурю, что разбрасывала вокруг волоски, плевки, ошмётки бумаги и глупые звериные вопли. Буря вихрилась прямо перед его лицом, в его глаза с жадной надеждой заглядывали бесы, мелкие и ужасные, как существа из гоголевской ночи, но Терезиус Скима просто поигрывал своей бородкой и улыбался. А когда неугомонная публика схватила поэта и начала подбрасывать вверх, он достал из рюкзака книжку про мальчика, убежавшего из дому на гусе, и стал разглядывать пожелтевшие картинки.
Мальчик на спине птицы. Человек в чреве кита. Терезиус Скима в чёрном платье, по которому вьётся кошачья шерсть. Живое подсказывает нам что-то, некий путь спасения. Не потому ли люди вокруг с каждым годом начинают всё больше напоминать животных? Волосы так и прут из изнеженных тел. Морды делаются длиннее, руки тянутся к земле. И из горл всё чаще вырываются стон, лай, страх, голод…
Из этой истории про Нильса мог бы получиться неплохой фильм, подумал Скима. Побег из империи на гусе в свободный мир. Мальчик-дикарь, который приземляется в чужой стране без бумаг и прошлого, без языка и без лишних воспоминаний.
Буря утихла внезапно. Словно по команде, участники Gruppe2047 замерли — и потом, не оглядываясь друг на друга, потянулись к двери. Кляйнрот сразу же открыл её и вот уже, стоя в тени книжных гор, собирал плату. Вскоре комната опустела.
«Сколько? — бросился Ким Клаус к продавцу. — Сколько купили?»
«Тридцать, — сухо ответил Кляйнрот. — Сейчас рассчитаемся. И ты обещал мне навести порядок».
«Ну, как тебе мое выступление?» — Ким Клаус поправил юбку, засучил разорванный рукав, сел натягивать тёплые колготки.
«Полный успех, — Кляйнрот, слюнявя купюры, отсчитал поэту его долю. — Как всегда, Ким. Я ведь и не сомневался».
«Именно! — глаза поэта счастливо блеснули. — Как они меня слушали… Я думал, сейчас заплачу… Они ведь даже чихнуть боялись…»
Но чего-то поэту всё же не хватало. Он придирчиво рассмотрел себя в маленьком зеркале, поглядывая искоса на Скиму, нетерпеливо пробежал мимо равнодушных книжных пирамид, а затем не выдержал и схватил Скиму за серебристый витой шнурок. Тот слегка ударил поэта по руке — и эта толстая рука, дрожа, вернулась в недра грязной вспотевшей бородищи.
«А вы, агент? Как вам моя поэзия? Видели, какой фурор?»
«Хрисонагису такой и не снился, — сказал Терезиус Скима, наблюдая, как по лицу Кима пробежала мгновенная гримаса отвращения. — Но мне показалось, они вас не слушали».
«Что?»
«Не слушали. И не читали. И больше того, даже не собирались, — спокойно сказал агент Терезиус Скима. — Вы просто их игрушка. И они позабавились вами вволю. У каждого поколения свои развлечения, но иногда привычные развлечения надоедают. Нам хочется перчинки. Изюминки. Новых жертв. Вот и всё, что я могу сказать».
«Что он несёт, Кляйнрот? — жалобно произнёс поэт. — Вы полицейская дубина, вы ничего не понимаете в литературе».
Кляйнрот пожал плечами:
«Я всего лишь торгую старыми книгами. И если новые тоже продаются…»
Он указал на ошмётки, которыми была засыпана комната.
«…это не так уж и плохо для моего магазина. Кто я такой, чтобы судить?»
«Скажите, Клаус, — Терезиус Скима застегнул куртку и поднёс к глазам поэта перо, найденное им утром в отеле. — Что вы можете сказать об этом предмете? Что он может означать в наше время? Я нашёл его в вещах того мёртвого человека. Книгу и перо».
Клаус брезгливо проглотил слюну.
«Это перо дохлой птицы. Вот и всё».
«Вы же поэт, Клаус, — Терезиус Скима сам удивился, как легко ему далась эта фраза. Словно он просто повторил её за кем-то. — Неужели вам в голову ничего не приходит? Ну, подумайте. Хотя бы какая-нибудь ассоциация. Образ. Если не можете вспомнить что-то более интересное».
«Когда-то поэты писали перьями… — захлопал глазами Клаус. — Когда я был молод, я написал об этом. Как меня трахает в задницу последний лауреат Нобелевской премии по литературе, в дешёвом отеле, на подушке, набитой использованными перьями давно умерших поэтов. Изнасилование на старой немытой перине с пятнами от чернил и спермы. О, как меня принимали тогда… Я читал это и… Как они хлопали… Такие чтения и правда зачастую заканчивались дешёвым отелем, бухлом, наркотой, сексом… Двадцать лет назад. Но это давно уже не модно. Как же оно воняет, это ваше перо… как вся эта высокая литература, которая хвасталась своей элитарностью, пряталась сама в себя, презирала народ, а потом сдохла в пустом курятнике, потому что её уже было некому кормить».
«Ну вот, а говорили, “просто перо и всё”, — Терезиус Скима спрятал свой артефакт и насмешливо посмотрел на Клауса. — Это были слова настоящего поэта».
«Лампе послал бы вас куда подальше, агент Скима, — махнул рукой звезда немецкой поэзии. — Старый Лампе из Гамбурга… Его бы вы не заставили говорить. Хотя он та ещё сволочь».
«Что вы имеете в виду?»
«Что он сволочь! И мизантроп. Враг современности, как он сам о себе говорит. Он не пользуется интернетом. Сидит и гниёт у себя в Гамбурге. В таких дырах, как его, только гнить и остаётся, это гнилая опухоль, агент Скима, смердящая и…»
Скима подобрал с пола вырванные страницы и примирительным жестом положил их в пакет для мусора. Ким Клаус давно крутил в руках сигарету, он уже собирался протиснуться к выходу, но Скима остановил его:
«И всё же… Как вы думаете, зачем человеку с книгой таскать с собой перо? В наше-то время?»
«Ради того самого, для чего Кляйнроту его книжный магазин, — процедил Клаус, который, видимо, невольно погрузился в воспоминания о благословенных 20-х. — Чтобы почувствовать себя последним дураком на планете. В глупости, в осознании собственной исключительности есть своё величие. И иногда это единственная возможность его почувствовать. Хотя бы раз в жизни».
7.
Сидя в мягком вагоне поезда Intercity, агент берлинского отдела ED Терезиус Скима размышлял о недопитой бутылке рома, которую оставил после себя незнакомец из отеля. И чем больше он сосредоточивался на этом нелепом предмете, тем яснее понимал, что мысли его крутятся не столько вокруг самого напитка или стеклянной бутылки, сколько вокруг этикетки.
Он думал о нарисованной на ней женщине. Женщине, которая улыбалась с наклейки и звала к себе, на морской берег, под пальмы, и дальше — в прибой, в волны, в синее море, в сине-золотой колониальный мужской сон. Дешёвый сон никому не нужного алкоголика. Один шаг — и из розового сада ты ступаешь на песок, и вот уже море целует тебе пальцы на ногах, и женщина протягивает руки, и говорит что-то на неизвестном тебе языке, полном гласных и ласки… Рай, купленный в киоске за две марки. Море, которое заканчивается с последним глотком.
Мулатка — выплыло откуда-то слово. Терезиус Скима обвёл глазами купе. Не прошло и двух дней со смерти того иностранца, а он вдруг начал замечать, как вокруг него вьются, будто насекомые, какие-то новые, а на самом деле старые слова, архаичные и хитрые слова, которые словно уснули на десятилетия, а теперь Терезиус Скима разбудил их, и их беспокойный рой не даёт ему жить как раньше. Мулатка. Кто в наше время способен произнести это слово: мулатка? И что точно оно означает? Оно как-то связано с кровью, с долей крови в человеческих, женских жилах, что-то связанное с расой, русскими, распевными звуками чужого языка, рабством, романами о приключениях… Романы? Ещё одно странное слово. Романы, романтика, ром. Устаревшие слова несуществующего языка, и кто его знает, на каком из них стоит остановиться. Слова просыпались одно за другим и порхали вокруг Терезиуса Скимы, и он чувствовал на губах их лёгкие, почти неслышные прикосновения.
Для человека, который умер в отеле «Розенгартен» тёплой февральской ночью, они были не просто словами. Он был в их власти, они светили ему в ночи. Какими глазами он смотрел на мулатку, когда опускал бутылку с дешёвым сладковатым пойлом, после которого такая кислая отрыжка? Наверное, ему казалось, что они целуются. Он и его мулатка.
Когда-то поезда Intercity считались одним из самых комфортабельных видов транспорта. Поезд ехал плавно, пассажиры не испытывали ни малейшей тряски, и при этом скорость была приличная. За окнами пассажиры наблюдали пейзажи, леса сменялись пустынями, пустоши — реками, поезд стремительно катился по равнине, поднимался на горы, залетал, словно стрела, в сердца тоннелей, и выходил, оставляя мир в живых. Пейзаж был частью железнодорожного путешествия. Во времена Терезиуса Скимы Intercity достигли своего совершенства — у пассажиров было такое чувство, словно поезд стоит на месте, а он в это время летел вперёд, используя наисовременнейшую энергию, и только перед тем, как остановиться на какой-то станции, тебя немного вжимало в сиденье. Полсотни лет назад из Берлина до Гамбурга можно было доехать за два часа — теперь дорога занимала лишь сорок минут. Всё, чем пришлось пожертвовать, — это пейзажи. Скорость сокрушила их и скрутила в рулон, теперь смотреть в окна во время путешествия стало страшновато. Поэтому на окнах купе были специальные занавески: на них картинка осталась такой, как раньше, и можно было тешить себя иллюзией, что время нечеловеческих суперскоростей ещё не наступило, и всё как прежде, всё спокойно и размеренно, терпимо и естественно… Эта иллюзия заставляла пассажиров Intercity вести себя соответствующим образом: рассевшись по вагонам, люди становились такими вежливыми, чуткими, нежными и немножко старомодно-церемонными, что это вызывало улыбки и создавало атмосферу всеобщего согласия.
Терезиус Скима любил поезда.
Терезиус Скима не любил алкоголь.
Сегодня утром он снова наведался в тот район, где его клиент отдал богу душу. Без труда отыскал киоск, в котором умерший постоялец «Розенгартена» купил свою последнюю в жизни бутылку рома. Киоск находился совсем недалеко от отеля, — мрачноватый курд, сидевший за прилавком, не сразу понял, чего от него хотят, но потом наморщил потрескавшийся, как камень, лоб, и вспомнил: да, он мог бы узнать того мужчину, который позавчера купил у него сигареты и бутылку белого рома за две марки, мужчина был такой усталый, такой измученный, что разговаривал чуть ли не шёпотом. Что он сказал? — Бутылку рома и пачку табака, вот что он сказал, майнфройнд, и ткнул пальцем на полку, палец дрожал, он замёрз, этот бедняга, а больше ничего не могу о нем сказать, майнфройнд, ну да: глаза, они засветились, когда он прятал бутылку в свой мокрый рюкзак, и его как-то стало жаль, что ли… Он разговаривал с акцентом? — Здесь у нас все говорят с акцентом, майнфройнд, все думают, что говорят по-немецки, и знаешь, что я думаю, майнфройнд, тебе надо бы потихоньку привыкнуть, что никаких акцентов больше нет, все говорят правильно, понимаешь? А про того мужчину я больше ничего не могу сказать. Может, он был похож на русского? Нет, майнфройнд, я бы так не сказал, он был похож на бродягу, а бродяги все из одной страны, Нищебродляндии, но у него было две марки на ром и две на табачок, а значит, у него ещё оставалась надежда… So geht das Leben, mein Freund…
Терезиус Скима достал книгу, которая осталась от покойного, и позволил ей развернуться на той странице, где она хотела. Старые книги владеют таким фокусом: раскрывая их, в большинстве случаев попадаешь на одну и ту же страницу. Слова незнакомого языка снова дали ему смутное ощущение чего-то близкого, словно он их уже когда-то знал, но забыл. Кириллица — обманчивые буквы, они могут значить что угодно, могут совпадать с принятыми в цивилизованном письме — и вообще ничего не значить… Он достал планшет, открыл русский алфавит и в очередной раз попытался вчитаться в текст, сравнивая и пытаясь угадать, где тут глагол, где существительное, угадать, как пишутся имена… Этой ночью он получил профессиональное заключение переводчика с русского, которому были посланы сканы всех страниц этой удивительной книги. Помещённые в ней тексты были стихами, гласило заключение, и написаны они были не по-русски, но на каком-то близком языке или диалекте.
Это, конечно, осложняло его задачу. Лингвист, естественно, в два счёта понял бы, о каком языке речь, но консультация лингвистов в таком маленьком отделе, как ED, не была предусмотрена. Им и переводчиков давали без особой охоты, переводчики требовали высокие гонорары, а бюджет у службы идентификации был мизерный. Билеты в Гамбург и обратно — вот и всё, что могли ему оплатить. Дело «Человека из “Розенгартена”» не относилось к числу важных или приоритетных. И всё же Терезиус Скима не терял надежды.
Он как-то сразу поверил, что покойный и правда был поэтом.
Он знал, что покойный имел при себе книгу, которую, возможно, написал сам.
Он знал, что покойный носил с собой старое гусиное перо — и это была его особая примета.
Он знал, что покойный был нелегалом.
Он знал, что его, Терезиуса Скиму, всё сильнее притягивает это дело. Но пока что не понимал почему.
А ещё он знал, что покойный не водил знакомств с поэтической тусовкой и не выступал на таких мероприятиях, как тот унизительный вечер в «Последнем книжном». И Терезиус Скима проникался всё большим уважением к умершему: тот не променял свою отсыревшую книжку и старое перо на сомнительную славу дешёвой игрушки… Игрушки для молодых идиотов, которым нечем заняться. Такому человеку не стыдно вернуть имя, подумал Терезиус Скима. И сам устыдился своих мыслей, слишком уж пафосными они ему показались.
Сегодня утром, выйдя из киоска, он позвонил в Лейпциг поэту Хрисонагису. Ни про какие перья он не знал, про русско-нерусского поэта впервые слышал — зато, услышав имя Кима Клауса, высказал агенту всё, что думает об этом «гнилом графомане и величайшем козле». Когда же Скима строгим полицейским голосом остановил поток его ругательств, Хрисонагис сразу успокоился и посоветовал обратиться к старому Лампе из Гамбурга, с которым, конечно, «невозможно говорить», но который «в курсе всего» и которого «в сети не найдёшь». Очевидно, Лампе и правда был тем человеком, который может помочь, решил Скима и заказал билет в Гамбург.
И вот Intercity мчал его в вольный ганзейский город, и Терезиус Скима знал, что никогда не успокоится, пока не узнает, чей труп выплюнул ненасытный «Розенгартен» вчера утром.
Он закрыл книгу и спрятал в рюкзак. Вышел в коридор, заказал себе кофе, а сам встал у окна, за которым один пейзаж заслонял другой и вполне могло статься, что фальшивыми были оба. Умноженный человеком мир соревновался сам с собой в скорости. Названный человеком мир путался в своих именах. Человек без имени и родины лежал в берлинском морге — и Терезиус Скима, блуждая музейной походкой среди бесчисленных копий мира, собирал разбросанные останки его биографии.
Наверное, это было всё-таки что-то большее, чем просто работа.
Может, в этом и правда было что-то, что лет тридцать назад назвали бы странным словом: поэзия?..
«Стихи», — сказали узкие губы Терезиуса Скимы, и он криво улыбнулся — такой странный привкус оставило слово во рту. Словно он лизнул кого-то в холодное ухо. Он сказал это слово уже почти без усилий — слово приглашало куда-то за собой, приглашало пройти мимо суеты и бессмыслицы, приглашало улыбнуться загадочно и забыть всех кимов клаусов и хрисонагисов, отмахнуться от них, как от мух, поморщиться, надвинуть шляпу и двинуться дальше, в полумрак. Как же темно там, под обложками книг, которые никто не читает…
«Ваш кофе».
«Благодарю».
Где-то в вагоне вдруг взвизгнули и выругались. Он сначала не обратил внимания, но потом услышал ругань снова. Скима повёл ноздрями. Ругань испортила ему настроение. Пожаловаться, что ли, проводникам. Они должны следить за порядком — люди покупают билеты на Intercity не в последнюю очередь потому, что им нравится старомодное спокойствие вагонов, их привлекает эта возможность остановиться, отдышаться, откинуться в мягком кресле, закрыть глаза и вспомнить что-то важное…
Он вернулся в купе, поставил кофе в специальное отверстие, посмотрел на себя в зеркало. Сегодня на нём были чёрный свитер и красная юбка с бело-чёрным узором по нижнему краю, а волосы он собрал на боку и заколол их серебристым гребешком, который гордо перемигивался со шнурком в бородке. Он знал, что выглядит эффектно, — и был рад, что едет в купе один.
Терезиус Скима не спеша сделал глоток и понял, что ему не показалось. Где-то в вагоне слышался неприятный шум, который нарушал всю гармонию путешествия.
Скима вышел в коридор и мягкой походкой человека, у которого дома три кошки, пошёл вдоль зияющих дверей полутёмных купе. Звуки шли из предпоследнего, Скима резко потянул дверь, он уже видел через завешенное куртками стекло, что там происходит, и знал, что ему делать.
Двое парней держали женщину за руки, прижав к сиденью, а третий, присев на корточки, снимал на видео её перекошенное лицо, напряжённую, красную шею, кривой рот, который, несмотря ни на что, не решался кричать, бешеные глаза жертвы, которая никак не может выбрать между терпением, смирением и гневом, потому что не знает, чем может закончиться гнев. Парень на корточках жадно наводил объектив на её щёки, уши и нос, то поднося его близко, то отводя, словно обрызгивал жертву какой-то жидкостью, а другие двое отворачивались, не выпуская из рук её запястья, — они не должны были попасть в кадр.
«Уважаемые пассажиры, через несколько минут наш поезд прибудет на станцию Гамбург-Вильгельмсбург…»
Терезиус Скима ударил парня с камерой ногой в ухо — камера выпала у того из рук и с глухим стуком упала на мягкий пол. Удивлённый взгляд, обиженный вопль, обеими руками обхваченная голова — больно. Другие двое сразу отпустили жертву, но Терезиус Скима не обратил на это внимания: один из них получил от него великолепный, выверенный удар в зубы, а другой, успев закрыть лицо руками, был награждён ласковым ударом сапога по выставленному вперед колену. Терезиус Скима умел делать людям больно — боль мгновенно возвращает людей в сознание и заставляет вспоминать имена, свои и чужие.
Женщина вскочила и выбежала в коридор. Скима подобрал камеру и осмотрел поле битвы.
Ему было ясно, кто они. Молодые режиссёры конечно же. Это движение, которое начиналось как художественное, за последние годы набрало популярность: на их языке это называлось «зеркало жизни» — они нападали на прохожих, снимали на видео и отпускали своих жертв, а потом собирались на фестивальчики, где показывали снятое и раздавали призы. У них была своя философия: «адреналин ничего не стоит», «мы вёдра для свежей крови искусства», «только насилие делает нас людьми» — так звучали их лозунги, мерзкие и молодые. И самое интересное: их трудно было привлечь к ответственности, так как, во-первых, странным образом у них всегда находились отличные дорогие адвокаты, а во-вторых, жертвы зачастую сами отказывались от заявлений в полицию, когда узнавали, что из них сделают звёзд модного кино и что о них напишут лучшие издания. В конце концов, роль жертвы ничем не хуже роль мучителя: жалость всегда бродит рядом с любовью.
Теперь они все трое сидели в углу и смотрели на Скиму без особого страха, скорее с интересом и лёгким презрением. Да, им было больно, но боль воспринималась ими как часть жёсткой игры, они были готовы принимать боль и дарить её, они искренне не понимали, по какому праву Скима вмешался в творческий процесс, единственное, о чём они жалели — об этих великолепных кадрах. Фильм о насилии в старосветском поезде Intercity, на фоне подушек уютного купе, снятый впритык, так естественно, что в кадре можно было бы увидеть неподдельный ужас и настоящую боль, и, может быть, удовольствие… о, это был бы успех… а камера? Да хрен с ней. Скиму удивляло, как легко каждый из молодых режиссёров мог позволить себе дорогую аппаратуру, здесь была какая-то грязная тайна, но Скима не работал в отделе дорогих тайн, он занимался дешёвыми, неброскими, никому не нужными, такими, о которых никто никогда не напишет, — и слава богу.
Скима положил камеру на пол и аккуратно, с наслаждением, пытаясь проникнуть в самое сердце, разбил её каблуком своего высокого сапога. Потом расправился с обломками, стараясь не упустить ни одной детали. С удовольствием посмотрел на опухшее ухо одного, разбитый рот другого, судорожно прижатые к колену бледные ладони третьего… Застрахованное убожество. Он стоял над ними, как судья, — и видел по их глазам, что они не раскаиваются, а оценивают его на предмет кинематографичности.
Пустота. Какая же пустота в их зрачках. Кто они? И кто он сам? И что ему с этим всем делать?
Судья, который не может больше никого наказывать, потому что у него остывает кофе. Вот кто он такой, Терезиус Скима.
Молодые режиссёры зашевелились, заползали у его ног, они упивались своей болью и смотрели на него с возрастающим вызовом. Он сжал губы и вышел, хлопнув дверью. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь из них подставил дверям пальцы.
«Я вас знаю», — сказала женщина, которую он спас. Возможно, спас от славы, от денег, от карьеры.
Она уже немного успокоилась.
«С вами всё в порядке?» — буркнул Скима.
Она кивнула.
«Пойдёмте ко мне в купе. Вы не хотите подать заявление на этих…»
«Не имеет смысла. Выкрутятся. Я читала о них, но не думала, что…»
Скима двинулся вперед. Она не могла отвести глаз от его бороды.
«Вы агент Скима. Мы знакомы, правда?»
Он вздохнул и улыбнулся:
«Дятел».
«Дятел среди ветвей, невидимый в утреннем тумане, выселяет из дерева червячков», — сказала она, коснувшись его руки.
«Вы Айсу. Горничная из отеля “Розенгартен”», — равнодушно сказал Терезиус Скима. — У которой нет для меня никакой полезной информации относительно умершего вчера ночью постояльца».
«Ого. Вы помните, как меня зовут?»
«Айсу, мы с вами познакомились вчера утром. Неужели вы думаете, что у меня настолько дырявая память, что я забываю людей через двадцать четыре часа после знакомства?»
Прозвучало с раздражением, но Айсу смотрела на него как зачарованная. Скима выпил остывший кофе. Поезд ехал по Гамбургу, сейчас уже потихоньку, осторожно, картинка из окон исчезла, теперь они видели уже настоящий город, город в реальном времени: коричневый, карминный, чёрный, он выплывал из тумана, как субмарина, и где-то далеко кричали на Эльбе корабли, и было такое ощущение, что под полом купе капает вода. Чайки, наевшись мяса, кружили над крышами, замер на железнодорожной эстакаде, пропуская Intercity, поезд городской электрички.
«Уважаемые пассажиры, через несколько минут мы прибудем на станцию Гамбург-Хауптбанхоф…»
«Сейчас вы выйдете и…»
«Я еду до Альтоны», — сказал Терезиус Скима. Она пересела к нему, повертела в руках пустую чашку.
«И я тоже. Вы нашли что-то про нашего покойника?»
«Нашего?» — Терезиус Скима улыбнулся. Наш покойник. Разделить его с этой женщиной: ему — ручки, ей — ножки и рожки. Ему — ручки, карандаши, блокноты, книжки. Перо. Ей — его разбитые сапоги, в которых он прошагал сотни километров, перед тем как снять их в гостиничном номере. Навсегда.
Что тебе такое приходит в голову, Скима? Неужели это и есть оно — отравление старыми книгами? Когда слова сами складываются во внешне красивые, нарядные фразы — за которыми на самом деле ничего нет. Ничего, что помогло бы уцелеть в этом тумане.
«Я тоже еду до Альтоны, — Айсу накинула пальто. — К родителям».
«Вот как, — невнимательно бросил Скима, вновь задумавшись об умершем постояльце. — Кое-что о нём известно. Кажется, он действительно был поэтом».
«Поэтом? — Айсу рассмеялась. — Писал… стихи? Такое ещё бывает в природе?»
«Ещё как бывает, — Скима вспомнил Клауса и невольно усмехнулся. — Да. Но не просто поэтом. Последним поэтом».
«Кстати, я подумала… — Айсу коснулась его тонкой руки. — Такие, как он, часто становятся жертвами. Я имею в виду — жертвами этих молодых режиссёров. Напасть на кого-то в купе Intercity — такое случается редко, здесь нужен кураж. А вот скрутить и снять на камеру никому не нужного бродягу — это же для них просто подарок. Никто и внимания не обратит».
Скима посмотрел на неё, ему хотелось снова взяться за свою бородку — но Айсу опередила его, провела пальцем по серебристой петле, сверху вниз. Словно слегка погладила хвост неизвестного существа.
Терезиус Скима был женат трижды. Первый раз — на женщине, лицо которой он начал уже забывать. Её звали… да, её звали Мари, она была африканка, француженка, студентка, изучала в Берлине то ли орнитологию, то ли африканские щёлкающие согласные, а может, и то, и другое, и что-то третье… Они прожили вместе год — тогда Терезиус Скима выглядел совсем не так, он был длинным аутичного вида юношей, который всё время посвящал компьютерным играм, а особенно «Библии»… было когда-то такое развлечение… придуманное, когда он ещё не родился… Потом у него был Петер — много секса, мало денег, с утра до вечера они валялись в кровати и смотрели фильмы времён SuperDDR, но и старое кино тоже. Их родители не приехали на свадьбу, ни его, ни его жениха, только сестра Петера, которая напилась, потеряла кошелёк, осталась у них жить… она оказывала Скиме недвусмысленные знаки внимания, а он не знал, что делать. Сбегать от людей он тогда ещё не научился. Скима хорошо запомнил член Петера — а как не запомнишь, на его прямом члене была татуировка, человечек, который смешно и немного зловеще улыбался Скиме, когда у Петера вставал… Человечек близко, близко… А Петер всё дальше, Скима бросил его, когда тот начал накачиваться какой-то дрянью, её много развелось в Берлине в конце тридцатых. Ему не нужен был наркоман. Однажды он просто ушёл из квартиры, которую они снимали в Кройцберге, и не вернулся. Снял квартиру около Фридрихштрассе, недалеко от дома, где когда-то зависали все эти русские художники… А потом случилась Танья. Она была русская и всё рассказывала Скиме, как её совсем маленькой возили к какой-то волшебнице, живущей в лесу, на той стороне Восточной границы. Правда, тогда, в Таньином детстве, никакой границы не было, родители Таньи успели убежать в Германию ещё до того, как началась война. Иногда он просил рассказать её о своём детстве — но сам не слушал, ему уже через пару минут хотелось переключить её или убрать звук, хотелось посмотреть её другие каналы, но их не было… Только один. Одноканальная девка. У неё были волоски на подбородке. И он запрещал ей их стричь.
Какой же он был дурак тогда. Ему всё казалось, что фильм только начинается, длинный фильм его жизни, он нетерпеливо проскакивал людей, слова, знаки, события, чтобы быстрее добраться до самого главного. Чтобы понять, для чего его снимают. Для чего взяли на роль. В чём соль сценария. И вдруг он остался один.
С ним был только город, который он любил удивительной любовью кафкианского землемера.
И все эти чужие люди, которым он возвращал имена и прошлое. Хотя они его об этом не просили.
Если бы было можно, он вышел бы замуж за одного из своих голых котов или женился бы на кошке. Это не имело значения: кошка, кот… Он взял бы их в жены и мужья всех: но закон всё ещё запрещал многожёнство.
Терезиус Скима не любил вспоминать прошлое.
Они вышли вместе с Айсу в светлый туман Альтоны.
«Вас провести? Я знаю здесь все улицы…»
«Спасибо, — сказал Терезиус Скима. — Я справлюсь и сам. Думаю, книжный здесь только один».
8.
Он немного заблудился — а может, просто хотел заблудиться; ноги сами вывели его к Эльбе. Терезиус Скима стоял на высоком берегу и смотрел, как в упрямо густеющем тумане чернеют огромные кости старого порта, тянутся к небу, тревожно и печально, и была в этом какая-то пронзительная, никогда раньше не замечавшаяся им красота.
Из тумана выплыл корабль, вытолкнул свою длинную ладонь, словно умоляя, чтобы на неё посадили кого-нибудь живого. Глаз корабля светился — и вдруг обиженный рёв наполнил мутную белизну берегов: протяжный, простуженный голос, от которого в груди Скимы всё съёжилось, словно с ним только что кто-то навечно простился.
Предсмертная жалоба моря.
«Этот февраль сводит меня с ума», — подумал Скима, отыскав в тумане между цветными домами нужные ему двери. Надпись «Niemandsrose» была совсем маленькая, незаметная, зато сама роза…
роза есть роза есть роза
написано было на стене, к которой он прислонился, вся комната была завалена книгами, и не наступить на них было невозможно. Можно было лишь стоять у этой стены с бессмысленной надписью и хвататься за надпись взглядом, чтобы не упасть.
«Мы не работаем», — сказала девушка-подросток, которая появилась ниоткуда, словно соскочив с этих красных букв на пожелтевших обоях. Темнокожая тинейджерка, закутанная в одеяло. Острые белые зубы под матовым металлом брекетов придавали ей хищный вид. Не роза — но съевший розу цветок.
«Разве вы не знаете? Мы давно закрыты».
Терезиус Скима поздоровался и присел на корточки. Трудно стоять у стены и сохранять равновесие, когда к твоим ногам сбежались все книги мира, а ухватиться можно только за скользкий смысл короткой надписи на стене.
Она нахмурилась.
«Мы не продаём ни открыток, ни старого порно, ни забавных буковок на матрасе, ни винтажных голографий. Мы и раньше их не продавали. Поезжайте в Санкт-Паули, на Репербан. Мы закрылись, навсегда».
«А если я хочу купить книгу?» — спросил Терезиус Скима, думая о том, как бы поплотнее сдвинуть ноги. Всё же не совсем прилично сидеть на корточках в узкой юбке перед подростком. Особенно если ты агент ED.
«Книгу? — девушка растерялась. — Какую книгу?»
«Ну, например, Хрисонагиса… У вас есть поэзия?»
«Я не знаю такого поэта… — девушка посмотрела на него с испугом. — Он, наверное, из этих, современных… Но у нас есть, например, Пауль Целан…»
«Он часто здесь выступает?»
«Кто? Целан? — теперь она уже успокоилась и смотрела на него немножко свысока. — Ну вы даёте. Он умер в 1970-м, в Париже. Бросился в Сену с моста Мирабо».
«Как странно. Почему?»
«Он был поэтом… — сказала девочка. — Когда думаешь про поэтов, не так уж легко ответить на вопрос “почему?”»
«Это правда, — согласился Терезиус Скима. — Этот Целан… Он твой любимый поэт?»
«Может быть… — задумчиво сказала девочка. Ей явно понравился вопрос. — Но я люблю и других. Например, Имре фон Штукара. Он… он тоже давно умер, — добавила она поспешно. — Вы читали его?»
«Нет».
«Ясно… — девочка была разочарована. — Так ваш любимый поэт — этот… Хрисонагис?»
«Да нет, — быстро проговорил Терезиус Скима. — Честно говоря, я ничего не знаю о поэзии. Послушай… Как тебя зовут?»
«Мира».
«Послушай, Мира. Я агент Скима из Берлина, я работаю в отделе, который занимается идентификацией неизвестных лиц. Вчера в одном отеле умер человек, о котором никто ничего не знает. Понимаешь? И мне сказали, что в этом книжном магазине я могу найти нужные сведения. У старого Лампе».
Девочка слушала его недоверчиво, она ещё плотнее завернулась в одеяло и сейчас напоминала белое пирожное с тёмной черешенкой наверху. Надо сказать ей, чтобы запирала двери — если уж магазин и правда не работает.
«Старый Лампе — это мой отец».
«Отец? Сколько же ему лет?»
«Я родилась, когда ему было шестьдесят. А когда мне исполнилось тринадцать, он умер».
«Ясно, — Терезиус Скима не выдержал и сел на пол, раздвинув книжные завалы носком сапога. Какое облегчение. И какая незадача. — Мне жаль, Мира. Но, наверное, ты тоже могла бы мне помочь? Может, ты что-то слышала о…»
«Не спешите, агент Скима, — серьёзно сказала Мира. — Вы очень спешите и поэтому можете упустить что-нибудь важное. Вы же в книжном магазине. Да, мы закрылись, но книги всё ещё здесь. Видите? В книжном магазине нельзя спешить, нельзя делать торопливые выводы. Так научил меня отец. Это ведь не фильмы и не видеоблоги. Это — книги. Нужно иметь терпение, чтобы их прочесть. И ещё большее терпение, чтобы понять. Очень много терпения. Чтение — это работа. Возможно, даже более трудная, чем письмо».
Скима ошеломлённо выслушал эти нотации. Последний раз с ним так разговаривал Петер. Перед тем, как они расстались. Но самым интересным было то, что ему нравилось, нравилось слушать эту тёмненькую, усыпанную пухом рваного одеяла девчонку. Он послушно кивнул и вытянул ноги.
«Отец говорил мне перед смертью, что вы придёте».
«Что?» — Терезиус Скима так удивился, что схватил себя за серебряную бородку. Он совсем забыл о том, что нужно держать ноги вместе, юбка задралась, и Мира взглянула на него с жалостью.
«Отец никогда не носил юбку. Люди считали его злым, неприветливым, дурацким осколком минувшей эпохи… Но уважали».
«Ты сказала, что твой отец… Старый Лампе знал, что я приду сюда?»
«Он предупреждал. Однажды, говорил он, здесь появится кто-то, кто будет искать человека с пером и книгой. Может быть, через год, а может, через сто лет. Но это произойдёт. Так он говорил и оставил послание. Вы пришли через год. И всё-таки покажите мне перо. И книгу тоже».
Терезиус Скима положил на колени рюкзак, достал всё то, что осталось от постояльца «Розенгартена», и протянул Мире.
«Да, всё правильно. Пойдёмте вниз, отец расскажет вам всё, что нужно».
«Расскажет?»
«Это видеозапись. Он записал всё когда-то на свой старый телефон, но у меня есть специальная штука для таких случаев».
И вот они уже спускались по винтовой лестнице на цокольный этаж, в комнату, где тоже были книги: разорванные пачки и целые, не тронутые никем книжные кирпичи, журналы, газеты, стопки тонких и толстых бумажных трупов. На мгновение Терезиус Скима почему-то представил себе концлагерь.
Она усадила его на продавленный диван и протянула ему старый телефон на привязи самых разных устройств. Выключила тусклый свет, села рядом. Он чувствовал, как от неё остро пахнет подростком. Запах раскрытого подвального окна на зимней улице.
На маленьком экране появилось желтоватое лицо старого мужчины. Тот пожевал губами и язвительно уставился агенту Скиме прямо в глаза.
«Пришли… Пришли наконец-то… Я знал… Знал. Когда-то всё равно всё сойдётся. Что бы вы там ни болтали о современности и актуальности… Тех, кто пишет, никогда нельзя судить при жизни. Не знаю, рядом ли моя дочка Мира. Может, она уже давно старушка. Или вообще в могиле. Если так, то, надеюсь, она прожила счастливую жизнь. Она единственное создание, которое я любил…»
Конечно же в глазах у Миры появились слёзы. Как в старых фильмах, подумал Терезиус Скима. А может, ему просто показалось. В комнате было темно, и отсвет с экрана старого телефона бродил по их лицам. Которые были теперь одного цвета.
«Если ты рядом, Мира, то перестань реветь и запри дверь. Ты всегда забывала это делать. Там вокруг столько говна. Опасного говна. Вы даже не представляете, сколько говна было вокруг, когда я жил среди вас. От вас же невозможно было скрыться. Вы лезли во все щели… Люди, люди… Говно. Всё говно, кроме искусства и моей Миры… И ты говнюк, тот, что сидит сейчас и слушает мой бред. Ну, или говнючка. Всё это полное фуфло. Ни за что не поверю, что у вас там стало меньше говна. Бездари… Слабаки и бездари! Что кривишься? Отворачиваешься там небось? Ну, не важно… Всё равно дослушаешь то, что я расскажу. Ты ж не просто так пришёл…»
Старый Лампе закурил — что-то вонючее, с дымом таким густым, что лицо на какое-то время скрылось за его завесой. А когда дым рассеялся, Лампе смотрел в объектив уже не столько со злостью, сколько с тоской.
«Сначала вы разучились курить… Пить вино… Говорить… Слушать друг друга. Потом читать… А потом и писать… Вам уже ничего больше не интересно. Вы думаете, что знаете всё! Единственное, о чём вы думаете, это будущее. Единственное, что ещё как-то может встряхнуть ваши полудохлые души. Вы думаете, вы изменились… Верите в прогресс. В свои электронные игрушки. Убожества… Идиоты…»
Старый Лампе поперхнулся, закхекал — старческий, нечленораздельный смех. Терезиус Скима снова подумал, что он словно бы смотрит кино: столько в этом человеке на экране было актёрства.
«Слушайте, слушайте… Не хочется, а придётся… Я вам всё про вас дистрофиков расскажу. Вы же дистрофики там, ясно? У вас атрофировалось самое важное — а что, вы уже и не помните. Дистрофические человекообразные. Уверенные в своей исключительности, уверенные, что идёте правильным путем. У вас больше не осталось сомнений. Только картинки. Одни картинки. Тупые дети. Вы тащитесь по своей неинтересной жизни вслед за своими забавными картинками и думаете, что знаете всё об этом своём убогом мире…»
Он начинает мне надоедать, подумал Терезиус Скима. Ему что, и правда в голову не пришло, этому старикану, что можно просто прокрутить запись и выслушать только самое важное? Если, конечно, ему и правда есть что сказать, этому сумасшедшему зануде. А Лампе будто бы нарочно не спеша продолжал философствовать:
«Ничего не изменилось. Вам не интересно, как жили люди сто, двести лет назад, и у вас больше нет книг, чтобы прочитать и поучиться у них… Вот у меня в руках книга…»
На экране появилась толстая старая книга в коричневом переплёте. Лампе тщательно повертел её в руках, поднёс к объективу.
«Это… Это «Lebenslexikon» 1930 года. Издательство Карла Майера, Лейпциг — Вена — Цюрих… Сто двадцать лет прошло… А, как вам? А она здесь, у меня в руках. Книга для настоящих мещан, для тех, кто знал, что такое дом, свой дом… Что такое семья, кухня, гости, ритуалы… Гигиена времени — вот о чём этот томина. Как жить, что и как есть, как считать деньги, что думать, какие видеть сны. Чтобы прожить до конца с достоинством и без гордыни. Книга, которая расскажет вам, уроды, о вас самих гораздо больше, чем вы там себе придумали… Но разве у вас хватит силёнок хотя бы полистать её? Разве вам интересно то, что было вчера, сегодня, час назад, минуту назад? Вам интересно только то, что есть и что будет! Вы же ничего не знаете, ничего! Разве вы знаете… Знаете, что…»
Руки Лампе затряслись, слюна потекла на подбородок. Тяжёлая книга прыгала в его руках, как живая.
«Знаете, что… Знаете, чтобы приготовить старую куропатку… Die vorbereiteten Rebhühner werden gespickt oder mit Speckscheiben umwickelt… Ясно вам? А nachdem sie gesalzen und mit Pfeffer eingerieben sind, werden sie in eine gutgebutterte und mit Speck ausgelegte Kasserolle getan, in der man auch Zwiebel, Mohrrüben, Gewürze und so weiter gar gedämpft! Die Tunke wird durch ein Sieb gerührt, mit Mehl gebunden und mit Pfeffer und Salz abgeschmeckt!»
Старый Лампе вдруг расхохотался. Он постоянно делал паузы, как актёр, — будто затем, чтобы у Скимы было время задуматься над его бредом.
А кино между тем продолжалось.
«Да вы даже голубя приготовить не можете… — оскалил кривые зубы Лампе. — Если вам его положить убитого на стол, вас стошнит… Вы боитесь птиц. Боитесь… А карпа по-польски? А ноги кролику отсечь? Снять шкуру? Я уже не говорю о лабскаус! Выйди сейчас на улицу — где ты в Гамбурге поешь лабскаус? Еду наших портовых грузчиков? И где ты найдёшь грузчиков? Все блоггеры. Все грамотные — и никто больше не умеет писать от руки… Лабскаус… Они даже не знают, что это значит. И не хотят знать! Мелко посечённый лук поджаривается с лавровым листом, забрасываются куски жареного мяса, поперчить, хорошо поперчить… и толчёный варёный картофель… И всё это поливается жирком и солится, да ещё специи поверх… Кориандр! Кориандр… Кто из вас, придурки, знает, что такое кориандр? И что гамбургская еда называется лабскаус? Кто из вас помнит вкус холодной свёклы с ржавой тёрки и горячей, политой жиром картошки? Максимум, на что вы способны, это промямлить: пю-ю-юре-ээ… Пю-ре-эээ…»
Терезиус Скима тайком глянул на Миру — но она, не отрываясь, смотрела на лицо отца, зелёное от желчи, жёлтое от злости.
«И кто из вас… — Лампе тяжело вздохнул, и вдруг лицо его стало таким печальным, словно он знал что-то, что им, его зрителям, уже никогда было не познать. — Кто из вас может сказать, откуда вот это… чудесное…»
И старик, прищурившись, продекламировал неожиданно ясным, глубоким голосом, совсем как те давно умершие радиожурналисты:
«Мистер Леопольд Блум с удовольствием ел внутренние органы животных и птиц. Он любил жирный суп из гусиных потрохов, пупки с орехами, жареное фаршированное сердце, печёнку, поджаренную ломтиками в сухарях, жареные наважьи молоки…» — здесь Лампе счастливо улыбнулся и продолжал уже снова будто издеваясь:
«Всего же больше любил он бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с отдалённым ароматом мочи…»
Терезиуса Скиму передёрнуло. В глотке вырос комок, судорожно рванулся, чуть ли не вылез наружу — Терезиус Скима усилием воли загнал его обратно и проглотил слюну. Сейчас всё вокруг пахло мочой. Даже от Миры шёл этот запах — запах немытой девочки, smells like teen spirit, ему хотелось наверх, на улицу, хватануть ветра с Эльбы, втянуть в себя беспокойное дыхание города и, может быть, даже постоять рядом с каким-либо нищим, который курит дешёвую папиросу. Только так, только так.
«Джойс», — прошептала Мира, а старик бормотал всё новые и новые цитаты.
«Что ты сказала?»
«Это Джойс», — она повернулась к нему удивлённо и возмущённо. Будто разоблачила его только что. Поняла, что он не умеет читать.
Терезиус Скима многозначительно хмыкнул. Он никогда не думал, что слова способны на такое. Несколько слов, прожёванных язвительным стариком, — и тёмная комната наполнилась запахами, звуками, звоном. Это было невероятно — и всё же было правдой. Волшебство. Но Терезиус Скима точно знал, что чудес на свете не бывает.
«…Никто из вас не знает, о чём я говорю… — презрительно жевал свой зелёный отравленный язык старый Лампе. — А он — знал. Однажды он просто пришёл ко мне в магазин, со старым рюкзаком, начал листать книжки — и остался. Я не смог его выгнать…»
Борясь с комом в горле, Терезиус Скима наставил уши. Мяу.
«Я платил ему двадцать пять марок в месяц. Он сидел тут и продавал старые открытки, порножурналы и всякую ерунду. Если, конечно, кто-нибудь сюда заходил — а такое случалось всё реже и реже. Настоящие любители старья вымерли, а туристы… Им даже полмарки за книгу отдать лень. Зачем им вообще книги? Когда в этом долбаном мире столько всего бесплатного и забавного. И вот он сидел здесь, под моими розами, и читал книги. Листал, и всё нашёптывал что-то, будто песок пересыпал — горку за горкой, горку за горкой. Я и сам мог сидеть на кассе, я любил мою работу, мне если и нужен был помощник, то разве что вести всю эту бесконечную блядскую переписку с налоговой и её гончими… Но я позволил ему сидеть там, под розами. Сидеть и работать. Было в нём что-то такое…»
Старик опустил глаза. Верный признак того, что сейчас он начнет врать. Ложь во имя какой-то не понятной никому, кроме него, святыни. Как же легко выдают себя люди, когда начинают лгать во имя добра, подумал Терезиус Скима — и ошибся.
«Больше всего он боялся умереть один в дешёвом отеле… — мрачно сказал Лампе. — Была у него такая фобия. У каждого есть своя фобия. Я вот всю жизнь боялся котов. Хер его знает почему. А он боялся умереть в каком-нибудь занюханном отеле в полном одиночестве. Я говорил ему: эй, парень, ты ещё молодой, какая на хрен смерть? Пока она к тебе придёт, отелей уже не останется. Вместо них будут гробы с кнопками: сдавай чемоданы, ложись и подыхай. До утра. А утром просыпаешься и платишь за восстание из мёртвых. Всё включено. Глупая шутка, а? Как вообще могут люди, которые не читают книг, знать, что такое смерть?..»
Старый Лампе с ненавистью взглянул на Скиму:
«Tod ist ein Meister aus Deutschland…»
Он упёрся своими сумасшедшими глазами в агента и вдруг расхохотался.
«Weltmeister aus Deutschland!»
Отсмеяв порцию желтой слюны, он сплюнул и вытер дрожащей рукой широкий, словно взрезанный по краям рот.
«А однажды я заметил, как он пишет, мой помощник. Пишет как ненормальный, от руки, в блокноте. Что ты там пишешь, сынок? Стихи. Стихи? Почитай. Я послушал… Я ничего не понял, это были стихи на каком-то другом языке, может, русском, а может, и нет. Мой прадед знал русский… Я давно говорил, что когда-нибудь они снова построят стену. Русские любят стены… Русские… Русские написали такие книги, в которых есть всё… Всё, вашу мать. Двести лет назад написали — и вот наконец все их большие писатели подохли. Все!»
Скима старался не отводить взгляд. Старался не забывать, что никакого Лампе на самом деле нет. И при этом — не упускать ни слова.
«Никто не хочет знать о себе всё… — задумчиво сказал Лампе и отхлебнул из бутылки. — Интересно, кто ты там, в живых? Мужик или баба? А, насрать. Всё равно в бабьей одежде… Эта мода пришла надолго…»
Из бутылки?
И правда, в руках старого Лампе появилась бутылка какого-то алкоголя. Ром? Терезиус Скима аж привстал от удивления — ему показалось, что это та самая бутылка. Та самая — и всё же не та. Он не видел мулатку. Старик держал бутылку этикеткой к себе. Словно нарочно дразнил живых — идите, мол, сюда, летите через Лету, лёгкие бабочки, летите и посмотрите сами. Ну же!
Заросший седыми волосками кадык снова вздрогнул, Терезиус Скима почувствовал вонь алкоголя. Это и правда было какое-то чудо — но Скима, глаза которого уже болели от напряжения, на самом деле почувствовал этот густой аромат, словно сидел сейчас в одной из старых берлинских кнайп, среди алкашей и лузеров со всего мира.
«Я сразу почувствовал, что это что-то настоящее, — сказал Лампе с вызовом. — Его стихи. Хотя я и не понимал в них ни слова. Клянусь моими гнилыми зубами, я сразу понял, с кем имею дело. С поэтом. Я говорю это — и мне не стыдно. Поэт. Поэт! Получите, вы, живые! У меня в магазине работал поэт! Я сказал ему: пацан, мы устроим тебе вечер у нас в “Розе”. Разослал объявления, расклеил повсюду: от Альтоны и Шанце до Федделя и Вильгельмсбурга. Никто не пришёл. Только я да он. Он только улыбнулся. Как же славно мы набухались в тот вечер! Я, он и моя Матумби. Жаль, что она от меня потом ушла. Но она правильно сделала — у неё аллергия на книги и неудачников. А мы и были теми, от чего у неё начинались чесотка и астма: книжниками, неудачниками и пьяницами… Последними на этой планете. Так мне казалось…»
Лампе снова сплюнул.
«После того вечера я написал нашим бездарям, этим истеричкам, которые зовут себя поэтами. Киму и другим. Всё, написал я им, баста, читайте и продавайте своё дерьмо где угодно, но только не здесь. Здесь будет место для настоящего. Для того, что никто не сможет прочитать. А ему, своему поэту, мной открытому поэту, я сказал: когда-нибудь они всё равно придут к тебе. Сюда, в «Niemandsrose». Может, через сто лет, а может, завтра. Какая разница. Придут, чтобы отыскать тебя, парень. Но будет уже слишком поздно. Они всегда приходят слишком поздно, чтобы отыскать тебя и спросить, кто ты на самом деле такой…»
Лампе свесил голову набок. Стеклянный взгляд не говорил больше ничего. Он был пьян — или это Терезиус Скима захмелел от бесконечного потока слов, под который ему так нравилось подставлять голову?
Скима вдруг вообразил себе, что он никуда отсюда уже не выйдет. Так и останется в этом забытом богом и людьми, никому не нужном книжном магазине. И каждый день будет читать надпись на стене: роза есть роза есть роза. И так и не постигнет смысл этих глупых и зловещих слов.
Найдётся ли кто-нибудь, кто будет его искать? И придёт ли кому-то в голову искать его именно здесь?
«У него была книжка, — сказал вдруг Лампе абсолютно трезвым голосом. — Холера на вас, я перевёл бы её, если б только мог. Да, у него была при себе книжка. Откуда? Он сказал только, что её напечатали в Праге. Там печатают книги? — спросил я. — Там есть такой дом, куда, если тебе плохо, можно прийти переночевать. Можно поесть суп и издать книжку. Один экземпляр. Этот дом основала какая-то сумасшедшая, — пояснил он неохотно. — Ты приехал из Праги? — спросил я, хотя знал, что он не любит об этом говорить. — Нет, — ответил он и снова сказал эту свою загадочную фразу… Он часто её повторял. “О том, откуда я взялся, написано в одной сказке. Сказка в утробе книжной горы, гора в старом книжном магазине, книжный магазин внутри времени, время внутри нас самих”. Вот же скотина… Загадочная, милая скотина, которая однажды повстречалась со мной, взяла и повстречалась, хоть я был просто книжный червяк, не больше… Продавец старья…»
Лампе засмеялся.
«Он так и не сказал мне, как его зовут. А я не такой мудак, чтобы спрашивать у поэтов документы. А ещё у него было перо. Старое перо — то ли куриное, то ли гусиное. Просто перо. Pinna… Я не спрашивал его, зачем ему перо. Я не такой урод, чтобы спрашивать у людей, зачем им перья. Нет, пером он не писал — но всегда проверял, на месте ли это его пёрышко. Каждый из нас сходит с ума по-своему, у каждого свои фобии и своя страсть. По-моему, в его жизни главным было именно это: стихи, старое перо и ужас перед одиночеством в дешёвом отеле. Он мог целыми днями никуда не выходить, сидеть тут, читать и писать… О, мне это нравилось. Это была моя стипендия для него, Writer-in-Residence и Writer-in-Exile, стипендия, которую я дал тому, кому хочу… Моё дело, мой выбор. Стипендия для последнего поэта, стипендия старого пьяницы Лампе…»
Старик закашлялся.
«Я помог ему, а он мне. Мне было хорошо с ним. И если бы Матумби и правда любила его, то… а-а-а… Чёрт с ним. Пусть! Пусть бы они спали, я ничего не имел против. Но однажды он просто ушёл. Ничего никому не сказав. Вот свинья. Больше я его не видел. И всё закончилось. Но я знал, что когда-нибудь его будут искать. И вот всё думаю: когда он ушёл… Как он умер? Неужели и правда это был дешёвый отель и убогое одиночество?.. Или всё-таки?.. Эй вы там, среди живых, те, кто слушает меня, — к нему пришла слава? Пришла или нет? Я вас спрашиваю!»
«Нет», — сказал Терезиус Скима.
Мира взглянула на него с таким осуждением, что он улыбнулся.
Последние слова утомили Лампе, теперь он просто шумно дышал и смотрел куда-то мимо объектива. Терезиус Скима почувствовал, что кино сейчас наконец закончится. Мира неподвижно сидела рядом, подперев кулаками подбородок, одеяло сползло на пол, он потянулся, чтобы поднять — и чуть всё не испортил.
«Молчи», — замахнулась она на него.
Ведь это был ещё не конец фильма.
«Они… — старый Лампе посмотрел на них, и его голубые глаза пропитого викинга засветились какой-то неприличной молодостью. — Земля была в них, и они рыли. Они рыли и рыли. На это шёл их день, их ночь. И они не славили Бога, который, как они слышали, всё это замыслил, который, как они слышали, всё это провидел. Они рыли и дальше не слушали; и они не стали мудрей, не сложили песен, не придумали для себя никаких языков.
Они рыли. И штиль навещал их, и вал штормовой, и — все — их моря навестили. Я рою, ты роешь, вон и червь дождевой тоже роет. Вот песнь: они рыли. О некий, о всякий, о ты, никакой! Где теперь то, что шло на нигдейность? О, ты роешь, я рою; я рою к тебе, за тобой, и наш перстень на пальце не спит, как младенец…»
«Что это значило?» — осторожно спросил Скима.
«Это значило, что вам нужно научиться молчать, — сердито проговорила Мира и поднялась. — Целан! Но что вам Целан… Я могу отослать вам это видео, если хотите».
«Думаю, я выучил монолог твоего отца наизусть. — Скима тоже поднялся с дивана. — Скажи… Ты тоже пишешь стихи? Хочешь быть… поэтессой?»
«Я? — Она будто задохнулась этим своим «я». — Я? Нет. Что вы. Я учусь. И буду дизайнером одежды. Поэтессой… Поэтом можно быть только тайком. Настоящие поэты невидимы. Так что не ждите правды, если хотите её знать».
«Ты говоришь совсем как твой отец».
«Мой отец? — голос Миры зазвучал в такт стальным ступеням. Они поднимались в книжный магазин — и перед лицом Скимы мелькали складки её пёстрой юбки. — Мой. Отец. Сделал. Всё. Чтобы моя жизнь было как можно более тяжёлой. Он оставил мне только свою “Розу”. Потратил всё на какого-то поэта, которого я даже не могу прочитать. А тот бросил его и ушёл. Не ищите романтики там, где всего лишь холод и грязь. Прощайте, агент Скима. У меня столько работы. Надо это всё куда-то подевать. Сжечь… Вы же не собираетесь здесь оставаться, правда?»
«А твоя мать?»
«Она вышла замуж и уехала в Мюнхен. Так что эти книги придётся жечь мне. Живьём».
Терезиус Скима вздрогнул и потянул носом воздух, в котором, казалось, уже чувствовался дым.
«Почему сразу жечь? Кажется, книги уже давно не жгут. Их перерабатывают…»
«Они заслужили кремацию, — серьёзно сказала Мира. — Разве вы ещё не поняли, агент, что речь на самом деле идёт о чём-то большем, чем просто старая бумага?»
Терезиус Скима взялся за ручку двери и кивнул. Она вдруг стала ему такой неприятной, эта чёрная девочка с мрачными усталыми глазами, что хотелось забыть её как можно быстрее. Он подумал про ром, которым утешал себя постоялец в свою последнюю ночь. Неужели ему и правда было от этого легче? Неужели и правда это помогает — оглушить самого себя? Может, он тоже пытался кого-то забыть? Терезиус Скима представил себе алкогольное опьянение — когда-то давно он иногда пил вино и пиво, с первой женой, с Петером. Это было так бессмысленно. Как пить воду из моря, погрузив в него свою голову.
И такой же отвратительный вкус.
На улице его наконец стошнило.
Он взял себе двойной эспрессо, сел на лавочке над Эльбой, с наслаждением ощущая, как кофе вылизывает ему полный грязной кислоты рот, и вызвал по телефону Айсу.
«Ты же собираешься завтра утром обратно в Берлин?» — спросил он её вечером в «Алекс», старом ресторане на берегу Альстер. Спросил, невнимательно наблюдая, как она грызла куриную кость, и зная, что она ждёт от него совсем других слов.
«Подожди… — она вытерла пальцы. — Дай я угадаю, какое слово главное. Завтра? Нет… Утром? Нет… Ты? Опять нет. Видно, ты просто хочешь меня о чём-то попросить. Тогда так и скажи».
«Покорми моих котов. Я дам тебе ключ».
«Это звучит как стихотворение, — улыбнулась она. — Покорми моих котов… Я думаю, его мог бы написать этот наш покойник… Покорми моих котов, я дам тебе ключ. Может, и ты тоже — поэт, а, агент Скима?»
Он и правда всё ей рассказал. Ему нужно было рассказать — чтобы вся информация в голове разложилась по своим полочкам и ни одна мелочь не завалилась в какую-нибудь щель, которыми так богат человеческий мозг. Он рассказал ей о книжном и о Мире, о болтовне старого Лампе, не должен был, но рассказал — будто от руки записал всё, что услышал за последние дни. Записал и нарисовал схему.
«Вот ключи».
Её холодные руки напомнили ему утро в «Розенгартене». Деловитый стук дятла, мерзкие голоса живых и голые подошвы поэта, который боялся только одного —
такого вот конца.
9.
Визу он получил в тот же вечер — телефон громко щёлкнул языком, и вот уже агент Скима, мужчина, тридцати пяти лет, трижды женатый, а теперь разведённый, среднеобеспеченный, беспартийный, в связях с российской разведкой не замечен, обитатель просторной студии в Шпандау, владелец трёх голых котов и кошек, пары таких же голых рук и пары чисто выбритых ног, имел полное право посетить Чешскую республику.
Он плохо спал этой ночью — под окнами маленькой комнаты гостиницы «Розенхоф» в Санкт-Георге всю ночь кто-то молился своим богам; он ворочался в постели и даже попытался присоединиться к этой молитве, чтобы стать частью ночи — и наконец заснуть. Не вышло. Тогда он нашёл в сети подборку фильмов молодых режиссёров и начал смотреть их один за другим: трёх-, четырёх-, пятиминутные фильмы, полные насилия и ругани, тупой покорности и какой-то первобытной радости: словно невидимое существо громко стучало камнем о камень и тихо смеялось от удовольствия. Он ненавидел этих молодых режиссёров, он запретил бы всё это, если бы мог — но он был бессилен; ещё один суд ограничился штрафом, ещё один фильм гуляет по сети, анонимный и безнаказанный. Никого, кто напомнил бы ему умершего постояльца, в кадрах он не заметил. Под утро Скима наконец-то провалился в сон, под беззвучные крики очередной жертвы, — он не помнил, что ему приснилось, только одно вспомнилось вдруг, когда он шагал на вокзал: что во сне он был судьёй и с наслаждением произносил странные слова, приговор на неизвестном языке. Слова, которые на этих предрассветных, гулких сизо-рыжих улицах он уже не смог бы повторить — и, наверное, не сможет никогда.
В поезде, который после Берлина постепенно начал замедлять свой дьявольский стремительный ход, он вновь задумался о монологе Лампе, о тех его словах, которые относились к умершему поэту. Например, поэт почему-то не захотел признаваться откуда он. И по-видимому, у него были на это серьёзные причины.
«Об этом написано в одной старой книге…» — так ответил тогда старику неизвестно с какой луны сброшенный поэт. Ничего не скажешь, дурацкий ответ. Пафосный до тошноты. Конечно, он имел в виду свою собственную книжку. Там, в книжке, должна была быть правда, там должен был быть ответ на все вопросы. И всё же: разве могут стихи говорить правду? Возможно, это был намёк на какую-то другую книгу — в герое которой постоялец «Розенгартена» почувствовал некое родство с самим собой. Которая заключала в себе сюжет его жизни. А может, это была книга о нём, написанная кем-то другим? Книга… Когда-то даже паспорт можно было назвать книгой. Бумажной книгой, которую автор, государство, продаёт своим подданным за небольшие деньги. Принудительно. Принудительная поэзия полицейских чиновников. Он тоже был одним из них, он, Терезиус Скима, человек, на которого все оглядывались, проходя по вагону. Оглядывались, потому что в его руках лежал труп. Труп старой книги. Непогребённый, беспокойный и непонятный.
На каком же языке всё это написано? Терезиус Скима открывал всё новые и новые страницы, рассказывающие ему, дураку, своим снисходительно-сухим языком, что в Новом Российском Райхе люди болтали некогда не только по-русски, но и на странных малых наречиях, которыми эти бедолаги, меньшинства, очень гордились. Терезиус Скима никак не мог понять почему. Откуда у них была эта гордость за своё, за малое, за никому, кроме учёных, не нужное, когда над ними уже давно висела тень будущего тоталитарного проклятия? И в это ужасное время они думали про свои ничтожные диалекты? Вместо того, чтобы бежать, кричать, бороться?
Вместо того, чтобы копать ямы. Рыть себе подземные убежища. Уйти под землю. Спастись.
Все эти мысли снова привели его к Стене.
Он никогда не бывал там, видел только снимки. Снимки и видео. Стена. Там, за ней, тоже есть жизнь. Там любят, убивают, жрут, предают, там копают ямы. Копают.
Они копают.
Там есть свои бездарные поэты и свои книжные черви — сидят себе за колючей проволокой кривых и опрокинутых кириллических букв и думают, что они пуп земли. Там тоже есть отели — дешёвые и неуютные гробы. Там есть свои агенты — люди с непроизносимыми именами, пытающиеся выяснить такие же непроизносимые имена никому не нужных покойников. Там Россия. Ад. Империя Ужаса и Крови. Страна Дикого Крика.
Он бежал оттуда, этот его счастливый несчастный клиент. Это было ясно как день. Он бежал, забрав с собой свой язык. Куда ты ведёшь меня, покойник из «Розенгартена»? Какие ещё тайны ты припас для меня?
Ещё когда поезд только тронулся с места на Альтонском вокзале, Скима получил ответ на свой запрос относительно приюта для писателей, о котором говорил Лампе. Действительно, в Праге существовало что-то вроде клуба, хозяйкой которого значилось некая Петра Божикова, — а на самом деле это был книжный магазин… снова книжный магазин, опять кучи бумаги на полу, снова загадочные разговоры и сумасшедшие хозяева, которые сидят на кучах умерших книг и не знают, что с ними делать… кажется, Скима уже понял, как с ними себя вести, этими невероятно чванливыми личностями, говорящими на любую тему так, словно читают вслух целые абзацы. Книжный магазин Петры Божиковой обещал голодным любителям литературы стол и сон. Насколько Терезиус Скима мог понять, туда ехали со всей Европы — если, конечно, могли получить чешскую визу, что было не очень-то легко для человека с низким доходом, бродяги и тунеядца. Даже он с трудом добился, чтобы ему дали адрес приюта. Больше никакой информации не было — сайт клуба Петры Божиковой уже несколько лет не обновлялся. А сама Петра притворялась мёртвой — все попытки связаться с ней были напрасными. Она просто игнорировала Скиму — если это и правда была она.
Смешно, конечно, думал Терезиус Скима, кладя в рот первый кусочек горячей резиновой сосиски с соусом карри. Когда он только устраивался работать в ED, ему казалось, что это будет работа за компьютером. Ему казалось, что люди его эпохи связаны таким количеством виртуальных контактов, что даже если бы кто-то захотел, то не мог бы из них выпутаться. В мире, где жил Терезиус Скима, просто невозможно было потеряться или скрыться. Он был уверен, что ему придётся идентифицировать исключительно виртуальные следы.
И вот что мы имеем: голые жёлтые подошвы, старые книги, бессмысленное перо, запахи и крики, смрад и запустение разорванной на нелогичные лоскуты реальности. И этот искусственно озонированный вагон поезда Intercity, который — что у нас там? — ага, который как раз проезжает Дрезден.
И пражанка Петра. Которую нужно найти и которая, скорее всего, не говорит ни на одном языке, кроме своего, жучьего, то жаркого, то такого жалобно-живого, обросшего дьявольской диакритикой, такого ужасного и такого неизбежного для берлинского уха.
До границы оставалось полчаса. Терезиус Скима снял сапоги и пошевелил пальцами ног. Какая-то девушка, которая шла по вагону, хватаясь за спинки кресел так крепко, будто их поезд и вправду трясло, уставилась на его колготки — он скосил глаза и улыбнулся: так и есть, по ткани пошла стрелка.
Он со вздохом достал российскую книжку про Нильса и открыл планшет — нашёл немецкий перевод и углубился в чтение. Но читалось тяжело — его постоянно что-то отвлекало: мужчина, который сидел напротив и тайком разглядывал Скиму, без особой приязни, но с интересом. Будто шпионил. Или парочка уснувших подростков, взявшихся за руки: у одного из полуоткрытого рта полезла тягучая слюна, потекла по розовому подбородку, капнет — не капнет, капнет — кап… Нет? Или эта неизвестно откуда возникшая муха, которая, видно, давно уже курсировала между Гамбургом и Прагой, бессонная муха бесконечного февраля, уставшая от быстроты поезда, муха, вобравшая в себя всю его скорость…
Терезиус Скима наткнулся на слово «книга» и задумался.
В тексте о Нильсе оно встречалось восемь раз.
«Правда, смотрел он не столько в книгу, сколько в окно».
Совсем как он, Скима, пассажир этого Intercity, мимо которого бегут искусственно замедленные пейзажи.
«Он с огорчением отвернулся от окна и уставился в книгу».
Вот как.
Книга лежит на столе Нильса, и именно на книгу ложится Нильс своим упругим мальчишеским животом.
«Снова нужно садиться за книгу».
«Нильс сел на книгу и горько заплакал».
Это когда он уже совсем маленьким стал. Очарованный мальчик-лилипут.
«Такой богатой одежды Нильс никогда не видел, разве что в дедовой книге, которую мать давала ему рассматривать только в воскресенья».
И вот последнее, самое интересное:
«Из каких только стран сюда не попадали книги, в кожаных и вырезанных из дерева переплётах, с застёжками и без!»
Терезиус Скима перечитал это предложение ещё раз.
И ещё.
Он сразу же вспомнил книжные магазины, в которых ему довелось побывать за последние дни. «Из каких только стран…»
А и правда, из каких? Из каких только стран не приезжали в Германию люди, чтобы писать здесь стихи. Из каких только стран не прилетали…
Вот и умерший постоялец из «Розенгартена» тоже — приехал. Прилетел. С его книжкой и пером. Гусиным пером. Прилетел на гусином пере…
Терезиус Скима тихо рассмеялся и погладил свою бородку. Чушь какая-то. Гуси, люди, книги. Курятники, империи, книжные магазины. И он, агент ED, шагает по этому загадочному, ирреальному миру, наклоняется, старается не наступить, сдерживается, присматривается, думает, едет, смотрит в окно. Чёрт. Куда же его несёт эта история?
Пейзаж за окном — настоящий и фальшивый одновременно — начал между тем потихоньку меняться. Мелькнула Пирна. Незаметно на экране окна выросли горы, постепенно, словно вышли на шум поезда. Вот и Эльба, на ходу меняя своё ненадёжное имя (у всех рек такие текучие имена…), блеснула слева холодным светом. Старые дома изменили цвет — словно поезд попал в другую пору года. Поезд замер, колыхнулся кофе, проснулись подростки — и расцепили руки. Вагон, словно прислушиваясь к чему-то, постоял и снова тронулся с места. Чешские вывески на серо-жёлтых каменных зданиях объявили, что ехать осталось совсем недолго.
Кто там писал в пору юности твоей, Скима, что железная дорога вымрет к середине века?
В Течене, который чехи называли Дечином, Intercity остановился. Терезиус Скима вполуха выслушал короткую, адаптированную под любопытных туристов лекцию о выселенных отсюда более ста лет назад судетских немцах. Чёрно-белые картинки к пассажирам были милостивы — пробежали мгновенно и исчезли как ни в чём не бывало. «Декрет Бенеша, декрет Бенеша…» Потом была минутка ностальгии: пассажирам рассказали о составах «Виндобоны» и «Хунгарии», почти доисторических уже поездах, весело стучавших когда-то между столицами, согревавших людей в холодную войну, и каждый останавливался здесь, на границе…
Большой доброжелательный пёс ткнулся в ноги Скиме — ему было приятно почувствовать на пальцах прикосновение его рыжей шерсти. По вагону прошла чешская пограничная стража, оставляя после себя одинаковый для всех стран запах униформы.
«Книги?» —
удивлённо спросил молодой чешский пограничник, одним элегантным движением пальца проверив его визу.
«Да», — кивнул Скима. Пограничник пожелал ему хорошей дороги на своём певучем немецком и лениво двинулся дальше.
«Книги?» — а это была уже таможенница, полногрудая блондинка, красивая, как все славянки.
«Красивая, как все славянки, — подумал Скима. — Нет, это не мои слова. Но я их подумал. Только что их подумал, будто кто-то нашептал мне их на ухо».
«Да, — он повернулся к ней. — Это запрещено?»
«Нет, что вы, — улыбнулась она. — Просто… Они по-русски?»
«Да, это русские сказки».
«Русские сказки… Это звучит зловеще», — рассмеялась она, словно исполнив со Скимой дуэтом шуточную песню в один микрофон.
Каменные лица пассажиров. Они изо всех сил старались не смотреть на Скиму — и всё же смотрели. Пёс лизнул его в большой палец ноги, и таможенница, колыхнув грудью, двинулась дальше.
И вот поезд снова набрал ход, экраны на окнах растаяли, теперь всё было в ладу со временем — и Скима с интересом смотрел, как чужая страна с провинциальной серьёзностью пытается упорядочить свой день. Прошёл час, выпился ещё один кофе, Терезиус Скима недоверчиво взглянул на дно чашечки — а они уже подъезжали к Праге.
«Вы, я видел, интересуетесь старыми книгами?»
Тот самый шпион, который всё поглядывал на Скиму, наконец раскрыл рот. Терезиус Скима неохотно повернулся и кивнул.
«Впервые в Праге?»
Было видно, что этот человек чех, но долго прожил среди немцев, его выдавал только мягкий акцент.
«Да».
«Тогда держитесь подальше от центра. За сто лет ничего не изменилось. Туристы, дороговизна, суета… Езжайте на Жижков. Или вы по делу?»
«По делу».
«Прага… — шпион вздохнул. — Город, построенный из старых книг. Он таким и остался. На удивление. Знаете… У меня есть вот такая подушка… Чтобы шее было не жёстко… в путешествиях. И я сделал на ней вот такую надпись. Это слова одного старого… старого писателя, который давно умер. Фулмерфолд. Так его, кажется, звали. Нет, я не читал этого Фулмэрфолда… или Фулмерфорда? Я не люблю литературу. Но эти буковки — они о Праге. Поэтому я сделал принт на подушку. Вот, читайте. Это по-немецки, не бойтесь…»
Одним глазом цепляясь за пражские холмы, Скима равнодушно прочитал надпись на подушке:
«Облокотясь на узловатые перила, я увидѣлъ внизу обёрнутую легкой поволокой Прагу, мреющия крыши, дымящия трубы, дворъ казармы, крохотную бѣлую лошадь. Единственной красотой ландшафта былъ вдали, на пригоркѣ, окружённый голубизной неба круглый, румяный газоёмъ, похожий на исполинский футбольный мячъ. Поодаль, около терновыхъ кустовъ, лежалъ навзничь, раскинувъ ноги, съ картузомъ на лицѣ, человѣкъ. Я прошёлъ было мимо, но что-то въ его позѣ странно привлекло моё внимание, — эта подчёркнутая неподвижность, мёртвая раздвинутость колѣн, деревянность полусогнутой руки. Онъ былъ въ обшарпанныхъ плисовыхъ штанахъ и тёмномъ пиджачкѣ.
“Глупости, — сказалъ я себѣ, — онъ спитъ, онъ просто спитъ”».
…
«Ну и что? — спросил Терезиус Скима. — Просто отрывок из старой книги».
«Ничего, — сказал тот, с видом разоблачённого шпиона. — Фулмерфолд. Английские сказки, наверное. Вы не читали?»
«Нет», — сказал Терезиус Скима и натянул сапоги. День был вовсе не голубой. Серый и длинный день в незнакомом старом городе, где Терезиуса Скиму ждали всё новые и новые старые книги.
На Поржичи, дом семь. Так — и всё же, конечно, не совсем так звучал адрес, который он назвал бородатой таксистке, но та сразу же поняла, и машина начала судорожными движениями пробираться по узким улицам, чуть ли не каждую минуту нетерпеливо притормаживая, чтобы не опередить этот день, который всё разворачивался на коленях города, словно сложенная вчетверо хрустящая, скользкая карта. Наконец он расплатился и вышел на пражский морозец. Постоял перед дверью, на которой не было ничего, кроме бумажных скальпов древних стикеров, и решительно толкнул их — словно они были виноваты в том, что он оказался здесь, с онемевшими пальцами ног и полным рюкзаком удивительных вещей.
Странствующий торговец Скима.
Коммивояжёр Терезиус С.
10.
И снова на него смотрели книги. Изо всех углов, неодобрительно и недоверчиво — а посередине переливался неживым пламенем электрический камин и показывал всем своим видом, что он здесь ни при чём, что ни в чём не виноват, что ничего-то он не умеет: даже жрать бумажную книжную плоть.
В комнате сидело несколько молодых людей — не оглянувшись на Скиму, они продолжали читать, склонив какие-то непропорционально большие, круглые головы, и шевелили губами. Один из них вытянул к камину ноги в грубых шерстяных носках.
Терезиус Скима поздоровался и откашлялся.
«Я ищу Петру, — сказал он по-немецки и повторил то же самое по-английски. — Петра. Она здесь?»
Хотя было ясно, что никакой Петры в комнате нет. Только эти ребята и бледный электрический огонь.
Скима вспомнил, как он впервые попал в один из берлинских отелей. Давно… Там, в номере, где он спал, на стене висел монитор, а на нём изображение дрожащего огня, осторожно лизавшего языками экран. Обманчивая теплота — и всё же её хватало, чтобы согреться. Просто картинка — а ты уже инстинктивно придвигал к огню руки. Когда это было? В 33-м?..
«Петра, — вдруг сказал один из парней, не поднимая голову. — Петра — это дух, она везде и нигде. Петра уже в тебе, чужеземец. Нащупай её под своим несчастным сердцем».
«Брось, Кинч, не морочь голову человеку, — откликнулся другой юноша, заросший бородой по самые глаза. Глаза, которые он наконец поднял от книги, — они были красные и опухшие, словно он не спал уже несколько дней. Он назвал адрес и снова опустил взгляд на страницу. — Отправляйся туда. Если, конечно, ты готов к тому, что тебя пошлют куда подальше».
«Матушка Петра… — проговорил тот, что вытянул ноги к огню. — У неё уже есть три сына, Росинант не выдержит четверых».
«Боливар», — с досадой поправил бородатый.
«Да, я знаю эту песню», — сказал Терезиус Скима, вспомнив клип начала сороковых.
«Песню?.. — теперь уже все трое подняли на него свои тяжёлые головы и чуть ли не хором фыркнули. — Да этим словам лет сто, а может, и больше!»
«Фильму немного меньше», — уточнил парень в шерстяных носках.
«Всё с тобой ясно, к Петре ты можешь даже не приближаться, она и говорить с тобой не станет».
«Я ищу не только Петру, — терпеливо сказал Скима. — Собственно говоря, меня интересует человек с пером и книгой. Говорят, он жил здесь когда-то».
«С пером?»
Они задумались, будто слышали это слово впервые.
«Да. С гусиным пером. Может, кто-нибудь из вас его видел?»
«Мы здесь недавно, — неохотно сказал бородатый. — Здесь много народу шляется… Нет, перьями вроде никто не увлекался… А ты из полиции?»
«Не народ для правительства, а правительство для народа», — тонким голосом произнесли Шерстяные Носки.
Но Терезиус Скима уже закрывал за собой дверь. Ноги немного отогрелись — и Прага не выглядела теперь такой чужой и непонятной. Повинуясь синей стрелке, он быстрым шагом прошёл по морозным сумеркам улиц и наконец уткнулся в железную решётку, за которой сидела старая женщина с татуированным лицом. Было такое ощущение, что она сидит здесь целую вечность, и когда впервые её взяли сюда на подработку, она была ещё девушкой, в голове у которой гулял ветер…
Он получил специальный жетон с чипом и спустился вниз. Просторное подземное помещение с множеством неожиданных переулков, тёмных ниш, заставленных странными ящиками и занавешенных красноватыми тенями залов… Повсюду здесь бродили зловещие отсветы невидимых фонарей, и это придавало месту довольно-таки дьявольский вид. Как же на самом деле называлось это учреждение… Что-то дикое. Вззз… Зрк… Невыносимый язык.
В баре он взял себе какой-то горячий малиновый напиток в странной банке — в такие же наливали и пиво… Банка приятно легла в подушечки окоченевших пальцев.
«Я ищу Петру, — сказал он. — Мне сказали, что она здесь».
«Сказали? — пожала плечами девушка за стойкой. — О нас сейчас много чего говорят и пишут. Этот дом собираются сносить. Подпишете петицию?»
«Я иностранец».
«Какая разница?»
Скима достал телефон, ткнул пальцем куда надо. Девушка кивнула и отвернулась. Он отхлебнул из банки и пошёл через подвальные лабиринты, то и дело натыкаясь на подозрительного вида компании в коротких платьях и военных сапогах, в карнавальных костюмах и даже в куртках из натуральной кожи… Увидев Скиму, они отводили глаза — он чувствовал себя здесь не просто чужим, а нежданным гостем, и более того — жертвой какого-то заговора. Было такое ощущение, что каждый здесь знает каждого — и каждый следит за Скимой, фиксируя любое его движение.
Он повернул за сплошь покрытый глубокомысленными и немного неприличными надписями угол очередной деревянной улочки — и навстречу ему вышла большая собака. Собака взглянула на Скиму без враждебности — но тот решил всё-таки уступить дорогу симпатичному зверю. Собака не двигалась. Так они и стояли какое-то время — пока голос из тёмной ниши не проронил:
«Да, это тебе не кошек голых по спинке гладить. Красавец, правда?»
«У меня коты. Откуда ты знаешь?» — спросил Скима, устраиваясь на деревянной скамье.
«От тебя пахнет именно ими. Люблю этот запах».
В её сильной руке была банка с чем-то коричневым, цвета дерева. Широкое лицо с волевым подбородком, широкое, костистое тело, загорелые груди под каким-то невероятным свитером с большим вырезом. Но самым заметным в ней были волоски: они вились на затылке и уходили на спину, они тонким слоем покрывали кожу между грудями, они красиво обрамляли её большие губы и сверкали на руках рыжеватыми огоньками. Тусклый фонарь, висевший над головой Скимы, был ей вместо косметики — его тени ей очень шли. Ей было лет сорок.
«Ты Петра?»
«Да. Мог бы и не спрашивать. А вот ты кто такой? Немец?»
Терезиус Скима достал из своей банки опущенный туда ненароком кончик бородки и быстро и устало произнёс:
«Я берлинец».
Она вскинула брови.
«Терезиус Скима из берлинского отдела ED. Несколько дней назад в отеле “Розенгартен” умер человек, и я пытаюсь установить его личность. У него при себе были книга и перо. Книга стихов, которые он, по всей видимости, сам и написал. И перо — гусиное, старое. В Гамбурге мне сказали, что от тебя я могу узнать о нём немного больше».
«Но зачем? — Петра равнодушно сделала большой глоток. — Зачем это тебе? Вам в Берлине нечем заняться? Ujma живых неудачников ждёт помощи. Занялся бы лучше ими…»
Терезиус Скима видел, что её удивление — всего лишь игра. Что на самом деле она тоже ждала его, что она другая, не та, которой хочет казаться. Эта банка, эта рука, это прижмуренность. Всё это не взаправду.
«Зачем? — переспросил он и тоже попытался придать голосу как можно больше безразличия. — Видно, по той же причине, по которой люди всё ещё пишут стихи».
Она взглянула на него быстро и насторожённо, но он уже видел, что ответ ей понравился.
«Ты что, пьёшь пиво?» — спросил Скима и допил свой остывший малиновый компот.
«Тебя это удивляет? — улыбнулась Петра своим широким ртом. — Хотя ты прав. Вечер. Время заказывать виски».
«Я не пью, — сказал Скима. — От алкоголя тупеешь. Голова как в тумане. Давление. Тяжесть в груди».
И он невольно взглянул на её грудь.
«Я читала, в Берлине сейчас тоже туман. Густой туман, который ложится вместе с тобой в постель, — сказала Петра. — Давай, выпей со мной. Я читала твои письма. Лень было отвечать. Бедный Скима, ты писал мне трижды — а в ответ одно молчание… Пришлось ехать в Прагу. Ты думал, что сейчас такое время, когда людей так просто найти, думал, все живут у тебя под боком, в сети, бросил в неё слово — и вот уже слышишь эхо… Но проблема в том, что я сама решаю, что делать моему эху. Я его берегу. Для более интересных дел».
Она мне нравится, с ужасом подумал Терезиус Скима. Раздражённый этим простым открытием, он откинулся к стене и пробежал пальцами по своей роскошной бородке.
«Так ты знала его? Моего клиента? Он был здесь?»
«Ты что, так и не понял? Выпей со мной, и тогда поговорим. Я закажу хорошего виски…»
Телефон чмокнул — Терезиус Скима полез посмотреть: так и есть, это Айсу. «Смешно, конечно, но я ревную». Скима поспешно спрятал телефон. Он чувствовал себя как в старых фильмах начала века.
«Жена?»
«Нет, это из Берлина. Спрашивают, какие новости в моём деле».
«Напиши им, пусть проставятся. Оплатят нам с тобой вечер в баре».
Терезиус Скима вспомнил, что в Прагу он поехал за свой счёт — ED никогда бы не расщедрилась на такое путешествие, — и вздохнул.
«Шучу, — улыбнулась во весь рот Петра, обнажив лошадиные зубы. — Какое виски будем пить?»
«Здесь есть ром?» — спросил Терэезиус Скима.
«Ром?»
«Да. С мулаткой на этикетке».
Она удивлённо взглянула на него, поднялась, ушла в красноватую темноту — и вернулась с бутылкой. Нет, это не тот ром, который пил в свою последнюю ночь умерший постоялец, но Терезиусу Скиме было уже всё равно.
Петра налила им в банки — почти до середины. Мутная, светлая жидкость. Я не пью, подумал Скима. Нет, кажется, всё-таки пью.
Он поморщился. Подумал, не пососать ли кончик бородки, но всё же проглотил этот слащаво-горький вкус, устроил его в конце концов где-то под сердцем. Там, где ему сказали искать Петру те парни у камина.
«Как ты меня нашёл? — хрипло спросила Петра, сделав жадный, оставивший на краях жирные следы, глоток. — Был у моих ребят?»
«Да. Это твой клуб? На улице… — Терезиус Скима сложил губы и натужно выдавил: Поржичи…»
«Там живут те, кому надо перезимовать. Те, кто пишет… пишет что-то своё… кто добрёл по своим бумажным дорожкам до Праги. Я разрешаю там пожить только тем, кто умеет писать от руки. Лучшим из них я даже делаю книжки, у меня в подвале старая печатная машина, когда-то на таких можно было делать малотиражные книжки, on demand. В 1968-м на ней печатали самиздат… люди столько не живут, а книги и машины — запросто. Ей сто лет, представляешь? Такая вот я свинья».
«Ты больше похожа на медведицу, — сказал Скима. — Прости».
Это всё ром. Он был во всём виноват. Скима пригубил ещё и улыбнулся:
«Я очень давно не пил алкоголя».
«А я не обижаюсь, с чего ты взял? Ты сам похож на блудного кота…». — Она допила, налила себе ещё и закурила толстую сигарету. Выдохнула в сторону, но подземные ветры вернули дым на место и бросили его в лицо Скиме.
«Так ты знала его?»
«Подожди… Ну тебя и перекосило, друг. — Петра сняла с себя свитер: под ним была зелёная футболка. Сейчас она была похожа на солдата. — Вижу, ром хорошо тебе заходит. Надо будет взять ещё».
«Нет…», — вяло произнёс Скима.
«Да», — строго сказала Петра и посмотрела на него, прищурив глаза — с таким множеством ресниц, словно она растила их на продажу, как зелень.
Своими большими пальцами она задушила в пепельнице сигарету.
«Знаешь, в каком доме находится мой клуб? Это не просто какое-то там старое здание. Сто пятьдесят лет назад он уже стоял, и там размещалась страховая компания. Страхование от несчастных случаев для рабочих Королевства Чешского. Как тебе такой факт? Ничего не приходит в голову?»
«Нет».
«Когда ты родился, там был отель “Меркурий”… Но история никогда не начинается с того дня, когда ты появился на свет. В том числе и твоя история, Терезиус. Твоя история, та, в которую ты вляпался, началась вместе с двадцатым веком. В доме, где мои ребята греют яйца у искусственного огня, была страховая компания, а в ней, в кабинете 214, работал агентом… Ну? Кто же?»
«Без понятия».
«Да Кафка! Кафка, ты, дурень!».
«Агент Кафка?»
«Да, агент Скима. Агент Франц Кафка, великий писатель. Ты читал его конечно же. Ты же любишь книжные магазины».
«Ненавижу, — попытался соврать Скима. — Кафка? Я не знаю, кто это такой. Хотя постой. Был такой фильм, одного из этих… из SuperDDR, «Кафка на моих трусах». 2025 год, по-моему… Это о нём?..»
«Супердэдээр… Трусы… — Петра презрительно взглянула на Скиму; все её волоски встали дыбом и вытянулись в его сторону. — Сам ты трусы. Кафка написал “Процесс” и “Приговор”, он написал “В исправительной колонии”, “Деревенского врача” и “Замок”. Если ты не читал этих книг — что и кого ты можешь найти? Только пустые звуки, крышку от гроба, кусок пластмассы. Но человека — никогда».
«Извини. Я не читал этих стихов».
«Стихов? Да, это стихи… Ну и тёмный ты кот, агент Скима».
«Да, — сдался Терезиус Скима. — Я мракобес и дурак. Налей мне ещё. И расскажи, что ты знаешь про моего гениального мертвеца. Ты обещала».
Петра одобрительно улыбнулась, налила ему ещё и с сожалением тряхнула пустой бутылкой. А потом закурила и низким голосом, наклонившись к Скиме и схватив его за бородку, сказала:
«Да, я знаю, о ком ты говоришь. Он был белорус. Белорусский поэт».
«Белорус? Что это?»
«Была такая страна. Ещё до Великой войны. До 2030-го её ещё можно было найти на картах. Если бы ты не тратил время в книжных магазинах, допрашивая ни в чём не повинных людей, то без проблем нашёл бы там в кучах макулатуры старые карты. На них она есть. Беларусь. Так они её называли. Теперь она — просто часть российской Западной границы, а когда-то граница у неё была своя. И свои деньги. Свои сволочи и свои герои. И, знаешь, пограничники с собаками, визы и своя смешная гордость… И даже какой-то свой язык, представляешь?»
«Нет».
«Ну, я тоже не очень-то интересовалась всем этим, пока однажды зимой, на Рождество, он не явился ко мне на Поржичи. Он пришёл из Парижа. Представляешь, пешком из Парижа. У него не было денег, совсем. Когда я первый раз его увидела, я подумала, он сейчас отдаст концы просто у меня на руках. Он постоянно трындел что-то про Париж, про Шекспира, он ужасно говорил по-английски. Это было в 2044-м. Да, уже шесть лет прошло. Вот мы сидим здесь с тобой и заливаемся ромом, а уже шесть лет… Только позже я поняла, что он рассказывал про парижский книжный магазин. Был такой… «Шекспир энд кампани».
«В Париже есть книжные магазины?»
«По крайней мере, были. Но молчи, молчи, если хочешь, чтобы я не молчала. Молчи, Скима, немецкий пьяница. Он был в таком поросячьем восторге от своего Парижа. Сиреневый и чёрный, повторял он. Сиреневый и чёрный Париж. Сиреневый и чёрный. Мы его белорусом никогда и не называли. Только Парижанином. Слушай, Скима, не могу понять, что меня в тебе так раздражает?»
«Не знаю».
«Может, твоя снобская бородка? Можно, я её чикну?»
«Нет».
«А что ты сделаешь, если я её чикну?»
«Будет международный скандал. Двоюродный дядя сестры моего второго мужа — второй заместитель третьего секретаря министра иностранных дел Федеративной Республики».
«Немецкий юмор… — вздохнула Петра. — Ладно. Живи, кошачий хвост. Я не знаю, как его на самом деле звали. Парижанин — и всё тут. Когда он наконец-то пришёл в себя, я потребовала, чтобы он прочитал нам что-нибудь. Чтобы написал от руки на бумаге и прочитал. Он послушался. Улыбнулся, странно так… Но послушался».
«Ну ещё бы, — сказал Скима. — Иначе ты выгнала бы его на мороз. Босого. И облила бы водой».
«Что?»
«Но не корой ледяною покрытый, но не облитый водой ледяной…» — сказал Скима. Это были не его слова. Это было что-то, что подсказал ему мутный и тяжёлый ром, опаляющий его изнутри своим мертвенным жаром.
«Это были отличные стихи, Скима. Поверь мне. Я мало что поняла, но если ты знаешь два славянских языка, Скима, ты поймёшь и третий, и четвёртый. Это были очень хорошие стихи. И тогда я пошла в подвал и сделала ему книжку».
«Эту?»
Непослушными руками Терезиус Скима вытащил из рюкзака нехитрое имущество умершего постояльца.
«Да, это она. Он сам набрал текст. А имя… Ты же знаешь, как они относятся к этому. Ни имени, ни названия. Боятся быть видимыми. Боятся славы…»
«Ну да, — буркнул Терезиус Скима, вспомнив Кима Клауса и Хрисонагиса. — Боятся».
«Я спросила его: у тебя есть какие-нибудь переводы? Или ты можешь перевести сам? А он только улыбнулся. Пообещай мне, что сделаешь себе переводы, и мы тисканём ещё экземпляров двадцать, сказала я ему. И этот Парижанин несколько дней не появлялся в клубе, а потом пришёл и сунул мне под нос…»
«Что сунул?»
«Да переводы и сунул. Послушал меня. Они где-то валяются. Это и правда были переводы… И всё же не совсем. Кто-то перевёл его писанину на несуществующий язык. С почти несуществующего на несуществующий. Но подожди. Мы съездим на Поржичи, и я их найду…»
Она выпрямилась во весь свой кобылий рост. Большая Петра. Петра в галифе, которая схватила Скиму и повела через подземные лабиринты, и все проводили их полупьяными взглядами. Откуда-то из-за бетонных стен подвала гремела музыка — и юношеский голос выводил что-то по-чешски.
«Хорошая команда…»
«Как они называются?» — вежливо спросил Скима, язык которого уже начал заплетаться.
«Ты всё равно не запомнишь, — прохрипела Петра. — И повторить не сможешь. Ты на работе, Скима. Сосредоточься на самом важном!»
И вот они уже пробирались по ярко освещённым, подсвеченным синеватым морозом пражским улицам. Терезиус Скима не стал застегивать куртку, ему было приятно чувствовать на себе чистые прикосновения холода, а ещё он представлял себе тело Петры, там, под свитером и бесформенной курткой, под галифе и зелёной солдатской майкой. Ему нравились волосы на женском теле. Вьющиеся, выстланные свежим потом подмышки, межножье, которое клубится витыми рыжими волосками, задница, из которой выглядывает, словно молодой мох, кучка застенчиво переплетённой растительности, скрывая самое заветное; густо припорошенный низ спины, разлинованные мягкие волосы на сильных икрах, темная зелень вокруг сосков. Как, наверное, хорошо касаться всей этой шерсти носом и щеками. Как, наверно, по-лесному, словно ранней весной, любит Петра, как глубоко можно в ней оказаться, если утонуть в её волосатости.
«Петра!»
«Что?»
«А вот ты не чувствуешь, что нас с тобой и всё это, всю эту историю кто-то придумал? Придумал и написал?»
«Нас?»
«Нас и всё, что с нами происходит. Какой-то поэт из России. Который никогда не был по эту сторону границы. Он просто придумал нас, вычитал из старых книг».
«Ты напился».
«Я напился».
Они ввалились в клуб, словно ком уличного снега. Ребята всё ещё сидели там — и поневоле повернули к ним свои отяжелевшие головы. Они спали, подумал Скима. Они уснули сразу, стоило ему выйти от них несколько часов назад. Это место — их сонная болезнь.
«А ну марш все на улицу, — низким угрожающим голосом сказала Петра. — Бездари. Вы же одурели здесь от безделья и тепла, вон глаза какие, как у наркоманов. На воздух, вперёд, в люди. Здесь дышать нечем. И чтоб до утра не возвращались!»
Молодёжь покорно потянулась к своим балахонам, сваленным в кучу возле книжного шкафа. Петра проследила, чтобы они все вышли, проверила в шкафу и закрыла дверь.
«Сейчас я подумаю, где бы они могли быть, его переводы».
«Это его перо?»
Терезиус Скима достал перо из рюкзака и чуть не сломал.
«Да, он почему-то всё время таскал его с собой… Видно, в память о чём-то. Или как амулет. Я пыталась расспросить его, как он попал в Париж. Должен же он как-то добраться туда с той стороны границы. Не перелетел же он через неё».
«И что?»
«Ничего».
«Ты говоришь: не перелетел же он… В Берлине я купил одну русскую книгу. Русскую книгу про мальчика Нильса. Там границу пересекают именно так. Перелетают на птицах».
«Что за ерунду ты читаешь, Скима? Что у тебя за вкус…»
«Прости. Так что же сказал Парижанин?»
«Парижанин только улыбался. А потом сказал, что о нём…»
«Что о нём написано в одной старой книге, — сказал Скима, едва ворочая языком. — Так?»
«Да. Откуда ты знаешь? Хотя какая разница. Вот, нашла. Как ни удивительно».
И Петра протянула ему помятые листы. Сбросила куртку, открыла дверцу, которую Скима и не заметил, достала бутылку сливовицы.
«Самое время выпить».
Она налила им в грязные стаканы. Скима икнул, прищурился — и выпил до дна.
«А теперь можешь почитать… Вслух. Если сможешь. Теперь у тебя есть оригинал и перевод. Но это тебе не поможет. Тебе уже ничего не поможет, Скима. Тебе и твоей снобской бородке».
Он наклонился над бумажками и послушно начал читать, пытаясь собрать в слова бегущие буквы, такие знакомые — и лишённые даже намёка на смысл.
«Aiduzu, aiduzu psauta-spajmalnutika,
Jaf rukoju,
Mautika us nitutikama,
Mautika us kugoje kristutikama,
Us neistoje hutikama u strilutikama…»
Страшные и весёлые «uti» запрыгали перед глазами Скимы. Нет, это был не язык. Это была игра, в которой он, Скима, был всего лишь маленьким мячиком.
«…Nutima, volfsutima ujmatuzu,
Bim nepletuzu,
tuzu
makinogrimutima…»
«Я ничего не понимаю», — сказал он и поднял голову.
Петра стояла перед ним, в костюме из одних только собственных волос — обнажённая, жуткая, как животное, Петра стояла перед ним и с наслаждением наблюдала за его ослеплёнными глазами, и жар шёл снизу её живота, и волосы на нём жались к коже, как к земле, мокрые, дождевые… А потом она подошла и засунула руку ему под юбку.
«Ты п-похожа на медведицу», — сказал он.
«Снимай», — сказала она, раздвигая свою шерсть. На этом большом теле было всё, что он искал. Она провела рукой по книгам — и они полетели на пол, как испуганные куры. Под верхним слоем толстых томов был низкий диван, упиравшийся рёбрами в пол, а на нём, как обморок, как обещание, пушистый, будто из пепла сшитый, плед.
И им было хорошо вместе. Медленно, жарко и хорошо.
«Если есть язык, должен быть и словарь», — сказал Скима, которому не хотелось выбираться из её тёплого тела.
«Если ты хорошенько здесь поищешь… — Петра обвела широкой ладонью заваленную бумажными трупами комнату. — То, может, через год-другой и найдёшь. Но смотри, вот это. Не похоже на стихотворение. Это проза. Он написал здесь что-то, что не вошло в его книгу».
Изогнувшись, остывающий Скима ухватился за лист, прилипший к какому-то стихотворению. И прочитал вполголоса, чувствуя, как бьётся его чудесное, согревшееся наконец сердце:
«U mau irukutima agramuta. O agramuta, sau au bim asituzu uo agramutejle. Nekau krauta bim laduzu balbutima. O sau bim aluzu. Neistoje balbuta neistoje tajnobalbalnutima. Akkou legoje balbuta, legoje akkou klinkuta. U uvjutima izimoje, au kartuzu ivs da krapuzu nutima, mau rukutika chlopcy neamiluzu mau parou o. Razozhgu ja kamin budu pit, khorosho bi sobaku kupit. Suta imatuzu laduzu sabau istutima. U stutima M. au bim imatuzu istuzu fafroje. Fuzu okutima, akkoubif au akkou ujma. Najda onki dinutima bu aiduzu amgluta, au bu siduzu u mau sauroje autima da bu pavuzu guroju. Da ujma algobalbuta bu istuzu u stutima m. u uvjutima sau nekau nekalau neasituzu. Tau bim neistuzu kalau bim neimatuzu posabau sigrutima. Au — bim.
Tau kartuzu o amglutima da neveduzu sau tau kartuzu. Najda tau imatuzu asituzu dukoju:
Agramutejle pomirnoje
Stuta
Uviuta
Truduta
Natuta. Mau natuta.
Akkou au bif aluzu okuzu, kau tau. Akkou au skamuzu bu neistuzu u skamutoje ujmatulutima, onki, onki. Akkou au skamuzu sau nekau bu nekartuzu o nebavoje balbutima… Najda au imatuzu aiduzu dukoju. U stutima B. MHPPHB. U stutima sau neamiluzu, na sutika kau au neveduzu.
VB»
«Сдаётся мне, Скима, здесь есть одна фраза, которая выпадает…»
«Я тоже это заметил», — Скима освободился из её объятий и нащупал планшет. И вот у них уже был перевод той выпавшей фразы. Хорошо жить в современности. Всегда жить в волосах современности.
«Зажгу камин, буду пить, хорошо бы купить собаку, — повторила Петра. — В оригинале это стихотворение. Буду пить — да, это я понимаю».
«Весь это текст — стихотворение, по-моему, — сказал Терезиус Скима. — Весь этот язык как стихотворение. Всё рифмуется».
«Не всё, что рифмуется, стихотворение, дорогой мой Терезиус, — проговорила вполголоса Петра. — Дай мне сигареты».
«Ты меня задушишь», — сказал Скима: получилось неожиданно многозначительно.
«Пойдём, я покажу тебе одно место», — Петра подняла своё большое тело высоко над ним: Большой Зверь, Большая Медведица, Женщина с Большой Буквы.
«Там холодно, и у меня болит голова», — сказал Скима, кутаясь в плед.
«Разве ты не поедешь в Париж завтра утром?»
Петра натянула куртку — а он всё ещё лежал на этом низком, как земля, диване совершенно голый. Терезиус Скима печально подумал о том, сколько денег осталось у него на счету. Что ж, ещё одно путешествие он мог себе позволить. Последнее. Одно. Всё же Париж стоит мессы — за триста марок.
Мессы? Какой мессы, Терезиус Скима? Откуда берутся эти чужие слова, атакующие тебя со всех сторон, гудящие и шипящие, как летучие змеи? Слова разных языков, что сговорились привести тебя куда-то, куда ты совсем не просил?..
«Зачем я тебе?» — спросил он уже в такси, с заднего сиденья: Петра влезла рядом с водителем, пожилой женщиной с выбритой головой, на фоне которой Петра казалась ещё волосатее.
«Как зачем? Чтобы согреться, — сказала Петра, вглядываясь в свой удивительный город за окном. — Приехали. Тебе, конечно, нужно было бы надеть эту их шапочку, но…»
Она настойчиво посмотрела на него — он расплатился и вышел в пражскую ночь. Они стояли на клочке заснеженной земли, зажатой высоченными домами, и Скиме показалось, что из каждого окна за ним следят печальные усталые люди. Кто они были? Что думали и что видели — наблюдая за тем, как высокая женщина подсаживает другую, чтобы перелезть через забор; а может, это были мужчины, а может, вообще двое животных карабкались через ограждение старого, чудом уцелевшего кладбища?
Это и правда было кладбище. Петра уверенно шла вперёд — и вот они уже остановились у одной из могил.
«Здесь», — сказала Петра тихо.
Скима тоже заставил себя дышать потише. Так они и стояли в свете далёких фонарей, их таинственного, словно подземного свечения, они и сами были как облачка пара — и таяли, таяли…
«Это могила Кафки».
Терезиус Скима стоял и думал о том, как же мало он знает о мире и себе. А ещё о том, что если он не выпьет таблетку, то сейчас умрёт, прямо здесь, под ногами у Петры и на груди покойного. Умереть на кладбище. Нет, это было не страшно. Это было смешно.
«Знаешь, как он умер? В австрийском санатории. В начале лета. Просто в комнате. Лёгочное кровотечение, рядом Дора, последняя его любовь. Доктор, дайте мне смерть, не будьте убийцей. Говорят, так он сказал незадолго до конца. Его почти никто не знал. И теперь почти никто не знает. Сто лет о нём только и говорили, и вот всё снова вернулось к тому летнему санаторному дню. Это как книга, Скима. Живёшь только внутри, внутри. А вне её — никому не интересно, что ты такое и где ты сейчас».
«У меня болит голова, — сказал Терезиус Скима. — От рома, сливовицы, твоих вонючих сигарет, языка, которого нет, от чешских звуков, твоего акцента и от этого Кафки. Кажется, самое время снова стать самим собой. Скажи мне, кто я. Скажи, что это и правда я».
«Это ты. Конечно же это ты, — её большое тело затряслось от тихого смеха. — В том-то и дело, что это — ты».
«Мне нужно в аэропорт. Хотя я ненавижу самолёты».
«Знаешь, как аэропорт по-чешски? Letiště. Скажи: лэ… Тебе просто нужно выпить. Едем. Я, конечно, не верю в привидения. Но только не здесь. Здесь особое место, Терезиус. И тебе нужно поблагодарить судьбу за то, что в то утро в «Розенгартен» послали именно тебя».
11.
Здесь, в сорока километрах от Парижа, было гораздо теплее, чем в Праге. Небольшой аэропорт встретил Скиму неярким солнцем и зелёной травой, которую ерошил ветер, и он развязал шарф, вдыхая запах совсем другой зимы.
Здание аэропорта наполнилось славянскими голосами. Французский пограничник безразлично проверил визу Скимы, кивнул ему и хищно уставился на кого-то, кто шёл следом: на бабушку с рюкзаком, похожим на завёрнутый в холщовую ткань детский труп. За спиной Скимы послышались её оправдания — но он не понял ни слова.
Сидя в автобусе, он написал Айсу — те самые три заветных слова, увидев которые, она конечно же улыбнется:
«Покорми моих котов».
Пальцы дрожали, рот был полон какой-то загадочной, нехорошей субстанции, которую невозможно было до конца выплюнуть. Голова уже не трещала — в самолёте Скима предусмотрительно выпил три таблетки воттебезагестернина, боль ушла куда-то вглубь, но каждая новая мысль всё равно ныла, как, бывает, ноет защемлённый пару дней назад палец. Больше никогда, никогда больше, слышишь, никакого алкоголя, тяжко и уныло думал он, щурясь в окно автобуса. Она его напоила, эта медведица. Напоила и спать уложила. А могла бы и убить — своими медвежьими ласками и гигантскими порциями вонючей отравы.
И всё же в Праге он славно поработал, отметил Терезиус Скима, разглядывая пустые, словно застёгнутые на все пуговицы старомодные виллы и проржавевшие рекламные щиты.
Он уже бывал в Париже — как-то раз с Мари, его первой женой, они сняли здесь, недалеко от Латинского квартала, маленькую квартиру, совсем маленькую, зато на целый месяц, такой стремительный и такой щемящий летний месяц: каждый день они пили вино (тогда он ещё пил вино!), смотрели современное французское кино, спорили о художественной вивисекции, которая тогда переживала свой расцвет… и долго, часами, гуляли по берегу Сены, скрывая своё разочарование, — ведь Париж оказался таким же, как они и представляли, Париж всячески старался оправдать их мечты и выравнять себя в соответствии с воображаемой туристической линейкой, на которой штрихами были нанесены все достопримечательности и все его самодостаточные прелести. Как же они были молоды. Мари знала французский, а он нет — поэтому говорила она, а он молчал, и на месте теперешней бородки у него тогда вырос похожий на розу фурункул, и от мази опух ещё больше, он хотел проколоть его… а Мари… её пыталась соблазнить их соседка, и Скима не знал, как ему быть: соседка говорила только по-французски и была наглая, как комар. Но прихлопнуть её Терезиусу тогда даже в голову не могло прийти. Такие вот воспоминания.
И вдруг Скима вспомнил, что во время их тогдашних прогулок по берегу Сены они с Мари ещё видели смешные фигуры продавцов старых книг… То есть букинистов. Они были похожи на актёров уличного театра: такие же неподвижные, с неестественными улыбками скульптур, какие-то замшелые, словно вросшие в каменный парапет над рекой — с ними фотографировались, их хлопали по мягким плечам, их просили сдвинуть трубку или сигару в угол рта, чтобы снимок получился поинтереснее. Но никто уже не рылся в их сгнивших от сырости сокровищах, никто не приценивался к дешёвым сувенирам, и уж точно никто не собирался покупать у них книги — одного парижского лета уже не хватало, чтобы высушить старые страницы, на них уже тогда смотрели с отвращением: на этих закашлянных мужчин в кашне и седеющих злых женщин, которые с безнадёжным упорством выстраивались вдоль реки у своих зелёных полусгнивших откидных контейнеров. Терезиус Скима со своей Мари тоже сфоткался — где он сейчас, этот снимок? Мгновенно переваренный сетевым желудком, забытый ими самими сразу после возвращения в Берлин, брошенный в пасть ещё популярных тогда соцсетей и проведённый в эту пучину их легкомысленными улыбками, он исчез, высох, как пятно, на краю ослабевшей памяти. Вот сейчас вспоминаешь его — и будто придумываешь всё заново. Себя. Её. Всю свою жизнь.
«Покормлю. А ты где?»
«В Париже», — ответил Скима, чувствуя, что умирает от жажды. Ему не было нужды объяснять Айсу, как его сюда занесло. Это и правда был уже не только его покойник. Постоялец из «Розенгартена» принадлежал многим людям — людям, похожим на крыс, собак, медведей, птиц… Но один только Скима должен дойти до конца — и тогда он расскажет другим, кто такой этот человек из «Розенгартена». Если, конечно, кому-то это ещё будет интересно.
«Простите, вы немец?» — спросила по-немецки с сильным акцентом пожилая женщина, которая всю дорогу делала вид, что не заглядывает в его телефон.
«Я берлинец», — ответил Терезиус Скима.
«Просто… просто я увидела, что…» — женщина суетливо задвигала перед собой короткими, поджаренными на каком-то дешёвом солнце руками.
«Что вы увидели? — Скима взглянул на неё так, что она покраснела. — Готические буквы на моём запястье? Свастику? Дно моей тёмной души?»
«Не понимаю, — она обиженно отвернулась. — Просто я тоже из Германии. Но я русская. Живу в Дрездене. Ехать к моя дочь…»
«Русская? — Терезиус Скима с любопытством рассматривал её немного косые глаза, скулы, широкий подбородок. — Судя по акценту, вы приехали недавно. Как вам удалось вырваться? Русские ведь никого не выпускают».
«Я приехать пятнадцать лет, — снова раскраснелась женщина. — Ещё было можно. Просто… просто я только сейчас учить немецкий язык».
«А раньше?»
«Раньше? Ну, я как-то не нуждаться, — убеждённо пожала плечами женщина. — И почему не пускать. Это можно — ехать в Россия. Через граница. Если ты купишь Putsiowka. Или если ты член».
«Член?»
«Член общества «Drug Rossii»». Ходишь на лекция, учишь русский язык, имеешь значок. Можно на экскурсия. Это трудно, но… но возможно».
«Drug Rossii», — сказал Терезиус Скима, звуки чужого языка впились ему в рот и каким-то простудным ощущением отозвались в горле. — Разумеется. Скажите, а откуда вы? Где вы жили там, в Райхе?»
«Из Борисов, — сказала женщина неохотно. — Это недалеко от Минск. Но какое это имеет значение? Я русский, но имею немецкий паспорт. Поэтому мне приятно было встретить соотечественник. Вот и всё».
«А там, где вы жили… — не отставал от неё Скима, дёргая себя за бородку, чтобы не упустить интересную мысль, — там говорили по-русски?»
«Конечно, — раздражённо сказала женщина. — Как же ещё?»
«Может, там был ещё какой-нибудь… другой язык? Чёрнорусский? Синерусский?»
«Нет, — сердито сказала она. — Вы любить фантазирен. Русские говорить по-русски. В Берлине много наших».
«Наших — это русских? Или ваших соотечественников немцев?»
Она отодвинулась от Скимы. Он с завистью посмотрел на высокого китайца, который беззаботно попивал дорогущую воду из узкой бутылки.
«А я еду за книгами, — громко сказал Скима. — Мне нравится зелёнорусская поэзия. Я собираюсь накупить книг марок на сто. А может, и больше».
Женщина съёжилась и взглянула на него с ненавистью.
«Я любить книги зелёнорусских поэтов, я сам писать хороший поэзия», — громогласно объявил Скима.
Она затравленно прижалась к окну.
«Чтобы хорошо умирать, надо писать хороший стихи!» — добавил он, чтобы окончательно её доконать, и закрыл глаза.
Какая тоска.
Как медленно тащится этот автобус.
Как медленно он, Скима, движется к цели. Как неспешно пульсирует тайна.
Неожиданно он подумал, что неплохо было бы сейчас достать из рюкзака интересную книгу. Нет, не ту, про Нильса и гусей, ту он уже несколько раз пролистал с начала до конца, разглядев внимательно каждый рисунок. И сборник стихов, который оставил человек из «Розенгартена», тоже, пожалуй, не подойдёт. А что подошло бы? Ну, скажем, роман. Толстый роман, который затягивает в себя не сразу, на котором нужно сконцентрироваться, нащупать его уникальный ритм, найти в себе соответствующее тексту дыхание. Когда-то, в старые времена, романы помогали людям преодолевать большие расстояния. Люди брали в дорогу интересную книжку. Но интересные книжки вымерли. А люди…
Люди остались.
Париж начался как-то сразу, без предупреждения, — и вот уже Скима (русская намеренно пропустила его вперёд, чтобы не идти вместе к метро) шагал по залитой солнцем улице и пытался представить себе, как вот здесь, по этим самым желтоватым древним камням, ходил его покойник, загадочный белло руссо. Его клиент. Ходил — и в голове у него что-то там писалось. И он доставал старый грязный блокнот, чтобы не забыть. И все принимали его за психопата. Человек, который пишет от руки. Человек, которому некуда спешить, — и поэтому спешит рука, рука не успевает за мыслью, за образом, за рифмой. Каракули кириллицы покрывают страницы — одну за одной. Несуществующий язык робко прорастает сквозь чужое утро.
Он купил воды и выпил её всю, в два глотка, и купил ещё. Доехал на метро до Ситэ, вышел на прохладное, выцветшее солнце, к чайкам, пошёл по мосту, улыбаясь бронзовым, вызывающе архаичным, с чиновничьим видом усевшимся на парапете богам. Телефон повёл его дальше, вдоль реки, по набережной. Терезиус Скима купил себе кебаб и съел его, прислонившись к холодным камням. Кофе он решил выпить в узкой пёстрой улочке, полной мрачных людей, кофе был невкусный и дорогой, и боль в голове вернулась. Он достал последнюю пилюлю воттебезагестернина, бросил её в рот и пошёл в книжный.
Вечерело. Терезиус Скима покрепче завязал шарф и остановился перед нужной ему зелёной вывеской. «Шекспир и компания»: причудливые, странным шрифтом выписанные буквы; Скима уже был готов снова зарыться в мир ностальгии, жалобных стилизаций, наивного обмана, старой бумаги, коварных намёков и стыда… Но что-то мешало ему войти. Ему вдруг показалось, что он уловил что-то важное. Это было так трудно выразить словами, так трудно сформулировать, это была какая-то тень невозможности, шелест образа. Терезиус Скима стоял перед дверью и, морща лоб, пытался не потерять это ощущение, понять, что оно значит.
И у него получилось. Не веря самому себе, в какое-то мгновение он увидел другого Терезиуса Скиму — которого никогда не существовало, и всё же реального, в этот момент — гораздо более реального, чем агент ED, гораздо более реального, чем человеческое существо в юбке, пальто и шарфе, прилетевшее сюда по никому не интересным делам. Тот, другой Терезиус Скима, выглядел иначе — высокий худощавый господин с элегантной тростью, в шляпе и костюме, в накинутом на плечи давно не чищенном пальто, стоял здесь, совсем близко, не обращая внимания на окрики холодной Сены, и под неспокойным блеском его очков горела пара усталых глаз, а внутри этого господина жили голод и страсть. Тонкими пальцами он сжимал трость и смотрел на своё отражение в окне книжного магазина — с таким недоверием, словно его хотели обмануть. Господин Терезиус Скима, голодный счастливый писатель, бедный, как церковная мышь, и гениальный, как мышиный король, стоял здесь и представлял, как в призрачном, освещённом слабенькой лампой пространстве за стеклом стоит его книга. И бородка его пахла настоянными на дешёвом табаке ночами, а в голове его вихри слов менялись так стремительно, что он сам удивлялся, как ему удалось поймать их в книгу.
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого — жёлто-серого, полуседого, и всезнающего, как змея?
Огонёк вечернего алкоголя горел внутри того, другого Скимы, такой тёплый и обманчиво уверенный, как чайник в промёрзших руках. Это был неправильный, несуществующий человек, призрак, рождённый нездоровым книжным воздухом, — и всё же это был и он тоже, он, Скима, и такси сновали по узкой улице, вопя клаксонами, и часы на Нотр-Дам были точны, как никогда.
Что такое правда, что такое реальность — когда ты стоишь у старого книжного магазина и понимаешь, что тот, другой, реальнее, чем ты сам? И что такое бедность и смерть — если ты можешь чувствовать такой голод и такую жестокую страсть?
У дверей книжного со странным названием
ты стоишь и ждёшь,
словно собака, которую оставили здесь на привязи,
пока хозяин гостит в тесных покоях бумажного замка.
Но вот уже очертания стираются, книги становятся прахом, порошком, паром, исчезают — и знакомые ростки боли обвивают твою бедную голову.
Тот призрачный господин в шляпе с тростью натянул поводок — и Терезиус Скима отпустил судорожно зажатую в кулаке бородку.
Он вошёл и в нерешительности остановился. Девушка, сидевшая на кассе, приподняла зелёную голову.
«Вы не Нгуен?» — спросила она по-французски, но он понял.
«Нет», — сказал Терезиус Скима, переступая ступеньку и недоверчиво осматриваясь по сторонам. Всё то же самое: стеллажи, деревянные полки, сплошь занявшие все стены, в глубине — лестница, ведущая на другой этаж. Девушка на кассе сделала вид, что потеряла к Скиме интерес, а сама поглядывала на него с каким-то вызывающим одобрением. Скима и сам знал, что, несмотря на головную боль и усталость последних дней, он остаётся в неплохой форме. Если ты стильный и смелый мужчина — обстоятельствам трудно сбить тебя с толку.
Наверху скрипнула половица и послышался недовольный голос. Неужели здесь есть ещё кто-то?
В самолёте он прочитал историю этого места. В 20-х годах прошлого века (почти сто тридцать лет назад!) все американские литераторы стремились в Париж, поближе к культуре, искусству, к свободе и эксперименту. Они бежали от провинциальности, бедности, высокомерия, консервативности. Бежали от американской мечты. От культа доллара. Брали билеты на пароходы, в один конец, тащились через океан, чтобы с головой броситься в водоворот живого искусства. Берлин и Париж. 1920-е… Время, когда ещё жив и молод был прадед Скимы — кажется, он был литовец. А может, и нет. Про литовцев в Париже Терезиус Скима ничего не знал, а вот американцы жили здесь действительно насыщенной жизнью, у них были свои издательства, журналы, свой круг, свои герои, свой сумасшедший дом. И конечно же свои книжные магазины. Такие, как этот.
Вообще-то, вокруг этого заведения крутилась парижская богема всех национальностей. Сильвия Бич — так называли американку, которая замутила здесь «Шекспира и компанию». Ироничная интеллектуалка, писательница, богемная тётка, а ещё — страстная читательница, она открыла здесь не просто магазин — а настоящий клуб для всех, кто не боялся менять литературу и старался нащупать дно языка. Любого языка — но, конечно, прежде всего английского. Сначала магазин Бич находился за пару кварталов отсюда. В конце тридцатых он закрылся, а после оккупации и войны открылся уже в другом месте — но сохранил дух тех двадцатых. Которые ещё целое столетие двигали вперёд литературу всего мира.
Инерция, подумал Скима. Инерции тех далёких двадцатых хватило на то, чтобы ещё сто с лишним лет порождать новых поэтов и писателей. И вот инерционная сила закончилась. Колесо наконец замерло. В затуманенных творчеством глазах ещё мелькают спицы, но это уже только иллюзия. Больше ничего не будет.
Он прошёл по магазину, пробежал глазами по телам окостеневших книг, взял одну — но не смог запомнить даже название, оно было длинное, как автобан; поставил на место, постучал каблуками по мозаичному полу; он потихоньку начинал здесь мёрзнуть.
«Вам помочь?» — по лестнице спускалась седоволосая женщина. Ему хотелось, чтобы женщину звали Сильвия. И он почему-то почувствовал неловкость, когда она, вся в чёрном, такая маленькая и худая, будто в пику пражской Петре, удивлённо пожала ему руку.
«Да, у меня к вам важное дело, которое, может быть, покажется странным… — с усилием подбирая английские слова, он начал объяснять и подумал, что его голос звучит с каждым днем всё громче, словно он обманывает их, всех этих книжников, этих трогательных сумасшедших. Все эти осколки мёртвого мира смотрели на него с такой надеждой, будто он обещал их склеить. — Меня зовут Терезиус Скима, я ищу человека, который прожил здесь у вас какое-то время, несколько лет назад».
«Я Бранка, — она недоверчиво смотрела на него, серые болезненные глаза устало ощупали лицо Скимы и удивлённо возвратились к его бородке. — Но здесь книжный магазин, а не отель».
«Человек, которого я ищу, был поэтом, — сказал Скима. — Русским… точнее, насколько я понимаю, не совсем русским, а белла-русским поэтом. Он умер несколько дней назад в Берлине. Кстати, именно в отеле. Он боялся умереть в отеле — и всё же умер. Без документов, не имея ни родственников, ни друзей, ни знакомых. Нужно узнать его имя и выяснить, кем он был. Это моя работа. Но, наверное, уже не просто работа…»
«Что вы имеете в виду? — неожиданно спросила эта седая Бранка. Он думал, она пропустит его последние слова мимо ушей, а она вцепилась в них, словно ей и правда было важно, что просто, а что нет. — Что вы имеете в виду, когда говорите: не только работа?»
«Почему-то… — Скима замолчал, повертел в руках какую-то толстую книгу, решительно взглянул ей в глаза. — Почему-то мне важно понять, кем он был. Я не знаю почему. Но ещё ни одно дело не заставляло меня настолько… чувствовать его важность… Простите. Я совсем забыл английский».
«Так вы немец?»
«Я берлинец, — ответил Скима. — Мне удалось кое-что выяснить. После того, как он пожил у вас, этот человек отправился в Прагу. Затем в Гамбург. Затем в Берлин. От него осталось вот это. Блокнот. А ещё книга, которую он написал. И это перо».
«Что?»
«Перо», — Скима вытащил его и хотел спрятать назад, но Бранка вцепилась в его руку, взяла перо, положила на ладонь и внимательно рассмотрела. Ему показалось — с какой-то нежностью.
«Вы его помните?» — спросил Скима.
«Да, — помолчав, сказала Бранка. — Русский с пером. Вы правы, у нас живут поэты. Иногда. Только если они сами приходят сюда. Сами мы никого не приглашаем…»
«Живут, как этот кот?»
По лестнице спустился белый пушистый кот, уселся у ног Скимы и начал лизать себе между ног — глядя, как тонкий язык деловито работает над красноватыми припухлостями, Скима представил себе, как его собственные коты сейчас приветствуют Айсу, трутся о её ноги, и она, поглаживая их хитрые спины, думает, что любовь существует.
«Да. Здесь уже целое столетие живут коты. И иногда собаки. Странно, обычно он не спускается сюда зимой, там, наверху, теплее, — сказала Бранка. — Окей, я расскажу вам. А лучше покажу. Идёмте. У нас сегодня чтения… если это можно так назвать. Люди, которые придут, не вызывают у меня ничего, кроме приступа лютой скуки. Вы были когда-нибудь на поэтических вечерах?»
«Два дня назад, — сказал Скима, поднимаясь за ней по лестнице и с неожиданным удовольствием вдыхая запах книг. Как курильщик вдыхает дым. — Меня тоже чуть не стошнило. Неужели и в Париже существует Gruppe2047»?
Gruppe2047? У нас их называют иначе… — отозвалась Бранка и назвала шипучее слово, которое Скима не запомнил. — Но они приходят, покупают хоть что-то. Платят за свои развлечения. Поэтому я не могу их выгнать. По крайней мере, остаётся иллюзия, что мы живы. А там, может, мир снова изменится. И всё вернётся. Не сразу, постепенно, маленькими шагами…»
«Вы думаете?»
«Иначе зачем нам было здесь оставаться?»
«Действительно», — сказал Скима, так и не сумев придать голосу достаточно оптимизма.
И вот он увидел то, что искал. Молодые поэты спали прямо среди книг, на полках, которые, прикрытые несвежими занавесками, располагались на старых стеллажах, давным-давно вживлённых в эти каменные стены.
«Вот здесь. Здесь он ночевал. А больше я ничего о нём не знаю, — быстро сказала Бранка. — Но перо помню. Это было смешно. Перо… Это единственное, что я запомнила. Если бы не перо, он давно вылетел бы у меня из головы, этот ваш… бе-ло-рус… Как его звали?»
«Это я ещё должен выяснить, — мягко напомнил Скима. — Вы уверены, что здесь?»
«Мне приходилось его будить. Он некрасиво спал… Знаете, есть люди, которые спят красиво. Как львы. Львицы. И есть те, кого хочется задушить во сне. Во имя эстетики, конечно».
«Да, конечно, — сказал Терезиус Скима. — Львы и собаки».
«Собаки? Я люблю собак».
«А я всё время вспоминаю детство. — Скима поправил юбку. — У моего пса текла изо рта слюна, когда он спал. И хотелось зашить ему пасть. Иглой».
Бранка презрительно взглянула на него, а потом на часы, а потом куда-то далеко, за несуществующий, неясный край видимого — такой взгляд бывает у пьяных людей, когда они задумываются о серьёзных делах.
Нужно было срочно сменить тему.
«Кажется, у вас должен быть столетний юбилей? Или ещё будет?» — спросил Скима нерешительно, заглядывая в нишу между книжных рядов. Сам он вряд ли здесь уместился бы. Но покойник — пожалуй.
«Не время для юбилеев, — хмуро проговорила Бранко. — Да я и не задумывалась особенно. В книжных магазинах время течёт по-другому. Кажется, это они. Читатели. А нашей поэтессы всё ещё нет. Я пойду, спускайтесь, мы поговорим после чтений».
И когда она на неловких женских ногах (Терезиусу Скиме показалось, что она и правда сегодня слишком много выпила) ушла вниз, он дождался, пока утихнут её шаги, и по шаткой лестнице вскарабкался на полку, к книгам. Залез, ударившись головой о деревяшку, туда, где было разрешено спать только бедным бездомным поэтам, свернулся чучелком, подложил под щёку ладонь, закрыл глаза.
Вот тут он и лежал, покойник. Его покойник. Здесь видел сны, здесь писал от руки. Здесь храпел, пускал слюну, сюда забирался, когда было совсем невмоготу. Тянул за резинку занавески, вдыхал запах ночных книг, отгораживался от темноты. Думал о том, куда дальше. Не мог не думать.
Доставал перо, водил по нему пальцем. Нюхал. Ласкал себя. По старой, измученной, никому не нужной коже — гладил пальцем, мурлыкая от удовольствия. Стонал в сне. Вскакивал, больно бился о деревянный низкий потолок. Думал, что проснулся в гробу, что похоронен заживо. И писал от руки, слепя глаза, славя одиночество и вечер. И оглядывался на единственный язык, который не мог его выдать. Один несуществующий язык, которым он переводил переведённое с другого несуществующего.
Терезиус Скима почувствовал, что его клонит в сон. Но он не имел на это права — признать, что он уступает забытью. Что он никто перед слабой человеческой памятью. Что всё решает не он, а стихи, которые никто не может прочитать. Будто он живёт тысячу лет назад — и суетно и радостно подсчитывает всё, что находится в пределах мира и не мешает в нём жить. Считалка самовлюблённого агента современности. С высоты своих лет так легко и приятно всех судить. Судья Скима, ваш выход. Ваш приговор!
Он включил фонарик своего телефона и, принюхиваясь, как собака, начал исследовать это логово. Разумеется, после постояльца «Розенгартена» здесь спали и другие люди: но пусть других другие и ищут. Терезиус Скима знал, кто его клиент. Кто автор истории — а кто персонаж.
И тут в узкой нише, где на подушке лежали похоронным букетом чужие волосы и пахло кремом для ног, его телефон вдруг чмокнул воздух и издевательски высветил знакомое имя.
«Как коты?» — спросил он вместо приветствия.
«У нас с ними любовь. Как мертвецы?»
«Мертвец, ты хочешь сказать. Представь себе, я лежу на его месте. Он был здесь. Вот и всё. Ради этого стоило потратить месячную зарплату — чтобы почувствовать, что он и правда пердел в эту самую простыню, когда ночевал здесь, у Шекспира и его честной компании».
«Я думаю, от него остался след. Когда он писал от руки — он мог написать от руки и там, где ты лежишь. Такие люди как школьники — только бы наследить там, где спят».
«Думаешь, он мог написать что-нибудь от руки на простыне? На подушке? Пером? Пальцем?»
«Поищи, Скима. Там должно быть что-то большее, чем запах, что-то видимое, но скрытое от глаз».
«Откуда тебе знать? Откуда, кормилица моих котов, горничная мёртвого поэта?»
«Ты бредишь, Скима. Поищи. И если не найдёшь, я пересплю с твоими котами. По очереди. Слышишь, Скима?»
Но он уже не слушал. Он выпрямился и снова сложился, как будто не человеком был, а резиновой змеёй, он тёрся щекой о дерево и сдерживал тошноту от запахов чужого, ненужного сна. Он слышал, что внизу радостно гудели, словно там проводили публичную казнь, но ему было не до отрубленных голов — он сосредоточенно и маниакально исследовал каждый сантиметр этой узкой и тесной ниши.
Терезиус Скима, агент ED, не мог просто отбросить занавеску, закрыть дело и уехать домой, к котам и женщине, которая их кормила. Терезиус Скима извивался на книжной полке, словно его ласкала неодолимая и мощная сила, словно ему в этом полумраке лизали яйца все языки мира. Он сам чувствовал себя книгой, желающей читателя всей тысячей своих страниц, жаждущей, чтобы её расшифровали — а лучше разочаровались и поставили обратно, чтобы больше никогда уже не раскрыть.
И неожиданно он нашёл.
На балке, которая держала над головой десять тысяч книг, он, продираясь сквозь сетку своего ненадёжного зрения, заметил царапины.
Stuta Miensk. Uvjuta Siadych. Liuta. Truduta. 2015.
12.
Усевшись на расшатанном пластиковом стуле, которому было лет пятьдесят (полвека принимать на себя тяжесть чужих задниц — вот где подвиг, вот где поэзия, подумал Скима), он отчаянно, до звона в ушах, вслушивался в гулкие звуки стихов — и не понимал ни слова.
На расчищенном от книжных трупов возвышении, прямо под виселицей микрофонной стойки сидела узкоглазая женщина, похожая на тех, которые день за днём штурмовали картонные ширмы «Розенгартена», и шептала что-то мучительное. Микрофон был похож на жёлудь, а голос был тихий и страстный — и Скиме казалось, что поэтесса говорит с членом своего любовника. Чувствуя, как старый стул под ним постепенно расползается, и удерживая его под собой только усилием тазовых мышц, Терезиус Скима вслушивался в бессмысленные слова и думал о том, как же она на самом деле несчастна, эта азиатка. Лежать бы ей сейчас наверху, за засаленной занавеской, и нашёптывать свои тексты тому, кто поймёт её лучше всех. То есть никому. Только сейчас он понял, кто идеальный слушатель в этом королевстве теней и утраченных следов. Только сейчас он узнал его имя, скрытое за тысячами псевдонимов. Никто.
Стихи для никого.
Её слушали снисходительно и всё более нетерпеливо. А она бормотала, она мыла ноги собственной славе — мы, говорила она, мы, мы. Слова разбегались по углам, как мыши. Каким же дураком нужно быть, чтобы броситься их ловить.
Лаская серебряную бородку, он слушал.
А они нет. Несколько десятков мужчин и женщин, которые развалились в ногах поэтессы, нетерпеливо смотрели, как судорожно двигается её израненный чтением рот. Скима обводил их глазами: раз, два, три, десять, двадцать, сорок ушей… Они смотрели на сцену так, будто собирались соревноваться, кто забросит в раскрытые губы этой женщины больше всего орешков, монеток, камешков и разных других крошек своего внимания. Ангельский шёпот в бессмысленный микрофон, ангельская тишина молчаливых книг — и их брезгливые улыбки, готовые в любую минуту разорвать целлофан сосредоточенных лиц.
Нет, они не ломали кресел. Не сливались в оргии издевательского восхваления. Не выкрикивали лозунгов, как в «Последнем книжном», тогда, в Берлине. Когда она закончила читать, они начали хлопать. Всё началось как обычные аплодисменты, но никто не собирался останавливаться. Они били в ладоши, как механизмы, созданные для грохота и шума, они хлопали и хлопали в ладоши, всё громче, всё более слаженно и зловеще. Поэтесса на сцене поклонилась, потом ещё раз, с закрытыми глазами, но хлопанье не утихало. Эти жуткие аплодисменты вырвались за границу сознания и угрожающе наползли на край сцены, подбираясь к её ногам. И только тогда стало ясно, что эти хлопки значат на самом деле. Истязание. Пытка. Приятный и полезный массаж ладоней.
Хлоп, хлоп, хлоп, так на площади маршируют солдаты, так бьёт барабан подчинения — хлоп, хлоп, хлоп. Женщина на сцене покраснела, она хотела убежать, но аплодисменты стали ещё громче, ещё оглушительнее, они приковали её к микрофону, к стулу, к этому древнему книжному магазину. Они хлопали в ладони, как настоящие убийцы, они впивались в её затихший голос, упивались её растерянностью и слабостью, они высасывали её искренность, расталкивая друг друга, втягивали в себя её стихи, словно это были помои, и хрюкали от наслаждения. Когда она читала, они громко переговаривались, опустив морды в телефоны и планшеты, а теперь они уничтожали её — это было их хобби. Просто бей, бей, бей в ладони, убей и забудь. Ведь для чего ещё они нужны… они… кни… Knie… Gier… Knall und Klang.
И Терезиус Скима сидел сейчас среди этих убийц, сидел, ничего не предпринимая, чувствуя своё бессилие, просто сидел и наблюдал. И когда женщина у микрофона вздохнула последний раз, обвела ужасными и красивыми узкими глазами публику и упала к её ногам — люди наконец выдохнули. Взрыв облегчения разбросал слушателей по стенам; натыкаясь на стулья, на ставшие вдруг чужими лица и острые локти, публика поспешно покидала книжный магазин. Шекспир оставался в одиночестве, компания разбредалась по городу, и каждый из тех, кто принимал участие в экзекуции, уносил с собой книжку — и Терезиус Скима представил себе, как они плывут по чёрной Сене, эти белые бездарные листы бумаги.
Уложив поэтессу спать, они с Бранкой вышли на улицу и зашагали вдоль главной парижской вены прямиком в его желудок — и вот уже сидели в каком-то душном ресторане и пили вино: Бранка — живое, жгучее, рубиново-революционное, а Скима — мёртвую, безградусную, безрадостную подделку.
«Агония, — говорила Бранка. — Но ещё не смерть. Смерть останется другим. Вот когда в магазине будут сидеть тысяча человек и никто из них не будет знать, что происходит, но они будут сидеть и слушать, глумливо улыбаясь и гадя прямо под себя… когда они физически не смогут оторвать свои задницы от кресел… Вот тогда это будет смерть. И поэтому наш долг: уничтожить книжные магазины до того, как они начнут убивать нас самих. И когда мы почувствуем, что конец близко, мы устроим пир…»
«Но как же твой оптимизм? — спросил Скима. — То, о чём ты говорила? Мир может измениться. Не сразу. Маленькими шагами. И всё потихоньку вернётся. Разве ты не веришь в это?»
От вина глаза Бранки становились всё круглее и чернее. С каждым бокалом она всё больше молодела — и это была зловещая метаморфоза. Скима видел, что завтра старость обрушится на неё с такой силой, что весь сегодняшний вечер покажется просто скучным маскарадом.
«Верю ли я… Верить — это занятие, не имеющее отношения к литературе».
Она зевнула и посмотрела на него как-то странно. Словно отгоняла от себя его, Скиму, а не навалившуюся сонливость. Терезиус Скима вдруг почувствовал себя немного обиженным.
«Расскажи, что ты ещё помнишь про моего клиента. Он читал тебе?»
«Читал? Конечно. Но я не слушала. Я хочу, чтобы те, кто находит у нас убежище, подумали не только о себе, но и о магазине. Чтобы приводили людей. Чтобы привлекали внимание. Каждый день я рассылала их по Парижу, этих поэтов, как банду нищих, чтобы они принесли назад хоть какую-то добычу. Чтобы вечером произошло хоть что-то. Чтобы напомнить всем, что “Шекспир и компания”…»
И хотя она не договорила — Терезиус Скима неожиданно понял, в чём дело. Это было ясно как день — и как, наверное, смешно он выглядел в их глазах, когда рассспрашивал их о мёртвом постояльце.
Все они: Кляйнрот, Лампе, Мира, Петра, Бранка — писали сами. Писали сами и наткнулись однажды на непонимание и непризнание, и почувствовали вину, и осознали свою слепоту. И чтобы никто не заподозрил их в амбициях — они бросились спасать других. Они делали вид, что держат последний рубеж обороны — а сами прятали под поспешно возведёнными стенами свои стихи. Свои голоса, за которые им было стыдно.
«Ты пишешь стихи?» — спросил Скима.
«Я? — испуганно переспросила Бранка. — Ты что, с ума сошёл?»
«Но ты их писала? Раньше?»
«Да пошёл ты».
Но никто никуда не пошёл. Они продолжали сидеть друг напротив друга, и губы у Бранки были красные, а волосы седые, и Терезиус Скима чувствовал, что она лжёт.
«Слушай, ты можешь наконец выпить со мной вина? Или и дальше будешь цедить эту хрень? Ты же в Париже!»
«Я выпью рома… У вас есть ром? С мулаткой на этикетке?»
Но официант опять его не понял. Перед ним стоял стакан, полный льда. Терезиус Скима достал пальцами кусочек и приложил ко лбу.
«Беларусь, — сказал он. — Этот бедняга был белла-русом».
«Быть белла-русом — это уже само по себе стихотворение, — улыбнулась Бранка. — Знаешь, я вспомнила. Вспомнила, когда ты приложил ко лбу лёд. Совсем как у Пруста. Ты его взял, вот так, сморщившись, и я вспомнила, как мой парень заставлял меня прикладывать лёд к соскам. Чтобы они торчали. О боже, это и правда было со мной… Давно и неправда. И вот в то время я прочитала однажды в интернете статью об этой Белла Руси. Это было так забавно. И так симпатично. Хочешь сигарету?»
«Почему книжные женщины так много курят?»
«Если бы у тебя было сто тысяч книг и ты бы точно знал, что они никому не нужны, — ты бы не только закурил, ты бы сам превратился в окурок».
«Так что за история?»
«Лет тридцать назад один русский… то есть нет, один такой вот бэ ля рус, купил остров где-то между Грецией и Италией. Маленький остров, могильник вредных отходов. И, представляешь, как в древние времена, решил стать там императором. Императором своей крошечной Бэ ля Руси. Тридцать подданных, отставной полицейский — министр тайной полиции, писатель-неудачник вёл хронику… а министром культуры, здравоохранения и обороны была старая неграмотная бабка. Почти что колдунья. И знаешь, чем закончилась история этой Великой Мусорной империи? Мигранты, которые добирались до Европы на старом катере, высадились на острове и разбили императору голову. А бабку объявили своей святой. Карго-культ. Вот так. В те времена так весело было заглядывать утром в ленту новостей. Тогда казалось, что всё вокруг — сюжет для романа. Помнишь?»
«Я родился в 2015-м, — сказал Терезиус Скима. — Слишком поздно. Такой истории я не слышал. Но за сегодняшнее утро прочитал об этой Бэ ля Руси вполне достаточно. Где-то между 1992-м и 2025-м существовал такой лимитроф. Беларусь. Существовал себе с переменным успехом. Жил как-то. Пока Райх не поглотил его. Чего, конечно, и следовало ожидать. Неужели они и правда верили в то, что уцелеют? И вот их уже давно нет на карте. А мой покойник, тот самый, из «Розенгартена», каким-то образом убежал за границу Райха. Но когда это произошло и как, я пока не знаю. Если ты ещё не напилась, я покажу тебе, что нашёл на заднице твоего Шекспира… Там, на полке, где он спал».
«Я уже напилась. И потихоньку перестаю тебя понимать…»
Терезиус Скима заказал ещё рома.
«Без льда», — сказал он, и она перевела неохотно подошедшему официанту насмешливо и надменно:
«Месье хочет без льда!»
Официант исчез. Ожидая свой ром, слушая ритм её дыхания, Терезиус Скима молчал — но вскоре не выдержал.
«Мне кажется, всё дело в языке. Словно кто-то намеренно калечит слова, чтобы замести следы. Вот. Это было выцарапано его рукой. Там, где он спал».
«Это стихи?»
«Возможно. Так или иначе, это послание. То ли нам, то ли самому себе. То ли эти слова были выцарапаны просто от отчаяния. Есть такой город Минск-Хрустальный в Райхе — а тут почему-то написано: Миенск. А все остальные слова — на несуществующем языке, который так любил наш поэт-извращенец. Я не знаю, что они значат. Увиута, Сядыч, Трудута. Лиута… Любил наш паршивец букву «у»… И не любил делиться с другими своей любовью. Кто его знает, что это значит. Но я узнаю, слышишь, Бранка?»
«Беларусь… — проговорила Бранка, уже не слушая. — Я что-то такое помню, из детства. У них была диктатура. Последняя диктатура в Европе. Когда я была маленькой, родители однажды взяли меня на вечер в Centre International de Recolettes. Это около Восточного вокзала. Я могу ошибаться, но там, в этом Центре, выступали эти самые белорусы. Женщина и мужчина. Народу пришло немного, гости что-то читали, а все слушали их с такой жалостью… Я сидела и понимала, что это не важно, что именно они там читают… Важно то, что они приехали из страны, где всё так плохо, как мы даже не можем себе представить. Мы, для которых свобода врождённое, естественное состояние. Мы воспринимаем её как данность. А они нет. Им было о чём мечтать. И я им так завидовала в тот вечер».
«Неужели наш постоялец так и не назвал тебе свое имя? Ни разу? И ничего не говорил о том, как сбежал с родины? Ну хоть что-то? Бранка?»
Но Бранка снова не слушала. Смотрела куда-то в сторону — и вот уже за их столик подсаживалась та самая поэтесса, читавшая вечером в книжном. Терезиус Скима с огорчением подумал, что так и не запомнил её имени. Однако Бранка спасла его:
«Вы уже знакомы? Это Терезиус Скима из Берлина. А это Софья Ранован, ирландская поэтесса… Автор каких-то там книжек и лауреатка каких-то там премий…»
«Приятно познакомиться», — сказал Терезиус Скима, пожимая руку маленькой уставшей женщины, которая, кажется, так всё время и жила в полуобмороке, с закрытыми глазами. Словно хотела спрятаться за опущенными веками в свои сны. Впрочем, ресницы шевельнулись — и таким же невыразительным голосом, которым она читала свои тексты, Софья спросила:
«Так вы немец?»
«Я берлинец», — сказал Терезиус Скима.
«Это значило что-то особенное? Ваш ответ? — вздохнула сонная поэтесса. — Вы стесняетесь того, что вы немец?»
«Конечно я немец, — сказал Скима. — Но мой прадед был литовец, а прабабка — албанка. Так бывает. А немец… Ну да, Германия — страна, где мне иногда хорошо. Наверно, это и есть наилучшее определение для родины».
Софья улыбнулась, с трудом подняв на него глаза:
«Узнаю немцев. Вы были первыми, для кого национальность перестала иметь значение. Даже американцам за вами уже не угнаться. В молодости мои немецкие друзья, студенты, говорили мне: в двадцатом веке никто и подумать не мог, что Германия станет самой вменяемой и толерантной страной на континенте. И вот это произошло — а нам всё равно вспоминают Гитлера. По привычке. Привычка — страшная болезнь… Мне — вина. И чем больше, чем лучше».
Они с Бранкой чокнулись, потому что стакан Скимы опять стоял пустой.
«То, что вы сегодня читали, это был английский перевод?» — спросил Терезиус Скима осторожно. Ему пришла в голову одна мысль. Совершенно удивительная мысль, которая могла всё испортить, а могла и помочь, и поэтому её нужно было очень осторожно держать за крылышки.
«Я пишу по-английски», — насторожённо ответила Софья, причмокнув от терпкого вина.
«Конечно, — кивнул Скима. — Как же иначе?»
«Ну не по-ирландски же», — сказала Бранка, икнув. Софья засмеялась.
«Только не надо, дорогая. Ирландский язык давно умер. Но, насколько я знаю, никто не писал на нём и тогда, когда он ещё был жив…»
«Понятно, — сказал Скима. — Никто. Разве что какой-нибудь сумасшедший, который… О котором никто не знал. Потому что он писал для себя и очень узкого круга. Очень узкого: пара-тройка знакомых, котики, утренний отпечаток в зеркале и владелец книжного, который засунул его стихи на самую нижнюю полочку. Да, он пописывал, издал книжечку по-ирландски мизерным тиражом. Которую таскал с собой по миру. Никто о нём не знал. Потому что нельзя серьёзно говорить о том, чего нет».
«На что вы намекаете?» — Софья сделала большой глоток и, открыв на секунду глаза, посмотрела почему-то на Бранку. Со Скимой она остерегалась встречаться взглядом.
«Ха, — выдохнула Бранка. — Я знаю, на что он намекает. Расскажи ей, Скима. Давай, Терезиус, эта история может вдохновить Софью на новые стихи…»
Софья закурила и снова закрыла глаза. Дым ползал по её лицу, ища лазейки, путался в ресницах, а она словно бы спала — и только маленькая рука то и дело беспокойно подносила сигарету к почти невидимым, проваленным губам. Мёртвая поэтесса, которая хочет писать только на живом языке.
Терезиус Скима почувствовал, как в нём начинает пульсировать злость. Ну и пусть, подумал он, не уклоняясь от дыма, который уже начинал ощупывать и его лицо. И он вполголоса, равнодушным тоном рассказал им, что он ищет и что произошло с ним в течение последних дней. Единственное, что он утаил, — историю с медведицей Петрой.
«Я слышу собак», — сказала вдруг Бранка, как только он замолчал.
«Собак?»
Они прислушались.
«Я сегодня весь день слышу собачий лай, — с трудом проговорила Бранка, и в голосе её был плохо скрытый ужас. — С утра. Он всё громче, они будто бы всё ближе и ближе, а теперь я слышу их уже совсем, совсем близко. На соседней улице».
«Этого не может быть, — спокойно сказала Софья. — Это запрещено. Да и кто сейчас может позволить себе завести собаку?»
«Именно, — сказал Терезиус Скима, погладив бородку. — Этого не может быть. Но я тоже их слышу. С того самого момента, как приехал сюда. Насчёт соседней улицы — не знаю. Но где-то вдали они правда лают. И этот лай действительно слышен лучше, чем утром».
Бранка с надеждой пододвинулась к нему.
«Да вы просто напились! — сказала Софья. — Какие собаки? Я ничего не слышу».
Они все втроём невольно уставились в окно, за которым сверкал холодный Париж.
«Мы можем проверить, — сказал Скима. — Давайте я пойду и посмотрю. Пойду на лай, посмотрю и вернусь».
«Нет, — Бранка встала, задев коленом столик. На них испуганно оглянулись. — Мы пойдём все вместе».
Софья неохотно поднялась. Скима заплатил за всех — они даже не обратили на это внимания. По-видимому, это было само собой разумеющимся — он на работе, а они добровольно ему помогают. Двадцать франков — Париж дорогой город.
Свежий воздух сразу их протрезвил. Они пошли прямо на свет фонарей, по проезжей части, нырнули в какой-то двор и вышли на ярко освещённую улицу.
«Что я скажу… — протяжно зевнув, сказала Софья. — Такой ирландский поэт мог бы существовать. Конечно мог бы. Но это вряд ли тебе поможет найти твоего клиента, Терезиус. А вот в чём можно увидеть какой-то смысл…»
Она остановилась посреди тротуара. Три фигуры в юбках отбрасывали на стены старых, возведённых двести лет назад, домов почти одинаковые тени.
«Знаешь, был такой поэт Целан. Его трудно читать — но у того, кто не ленится слышать, возникает почти мистическое чувство причастности к тайне. Так вот. У него есть такой афоризм. Что-то вроде: “Жди терпеливо на берегу. Может статься, что затонувший спасёт тебя”. По-моему, в этом и есть смысл твоих поисков, Скима. Дело не в том, как и куда попал этот бедняга из отеля. И не в том, как его называли. Дело в том, что ты уже никогда не будешь другим. Тем, прежним. Возможно, в этом и есть смысл поэзии. Она меняет тебя, дарит тебе беспокойство, не позволяет тебе умереть. Спасает, понимаешь, Скима?»
«Я слышу их, — прервала её Бранка. — Вон там, за этим забором».
Они прошли вдоль забора, нашли наконец-то дверь, Скима потянул проржавевший замок — заперто. Они обошли вокруг, здание было огромное, а рядом — то ли парк, то ли сад. Возможно, это был госпиталь. А может, и нет.
Решили лезть через забор: высокий Скима подсадил Бранку, затем поднял на руках маленькую Софью, после вскарабкался сам. Победоносно встал на заборе — и тут же, оступившись, под хохот рома в животе, полетел вниз. Сбил с ног Софью, рухнул лицом в траву.
«Кажется, я подвернул ногу», — сказал он, застонав от смеха.
«Лежи здесь… — раздражённо сказала Бранка. — Мы пойдём проверим, найдём собак и тогда…»
«Что тогда?» — спросил Скима, всё ещё смеясь.
Но они не ответили — пошли крадучись в темноту двора. Собачьего лая уже не было слышно. Скима лежал, прислонившись к забору, ощупывал ногу — и думал о бессмысленности слов. Всех произнесённых ими сегодня слов. Ведь существовали другие слова — именно они и вели его вперёд.
13.
Терезиус Скима проснулся с чувством, что лежит в бумажном гробу. Он был зажат между страниц, под тяжёлой обложкой — и она давила ему на затылок, и было трудно дышать, и буквы бесчисленных текстов лезли в нос, как сухая и безжалостная земля.
Я умер.
Нет. Кажется, всё-таки жив.
Он понял это, как только отодвинул занавеску, — и сразу же вспомнил, с гримасой отвращения, как закончилась прошлая ночь. Как ему пришлось заплатить сторожу, отдав почти все франки, которые были в кармане, как он доковылял, пользуясь навигатором на разбитом телефоне, до чёртова «Шекспира» и его клятой компании, как сидел на холодном бордюре в открытой всем ветрам юбке, пока утром ему не открыла девушка-продавщица. К счастью, она вспомнила его и милосердно позволила поспать на полке для странствующих поэтов. Она даже помогла подняться по лестнице наверх — бывают ещё на свете такие добрые девушки.
Он перевернулся на другой бок и сполз на пол — словно толстая книга с полки. Книга под названием «Терезиус Скима. Его жизнь, триумф и бесчестье».
Позор был налицо. Но должен же быть и триумф. Вот только он, как всегда, запаздывал.
Он доковылял до лестницы, а по ней уже поднималась та, вчерашняя Софья, эта сонная поэтическая муха, которая сегодня, при свете дня, оказалась странным и неприятно бодрым и болтливым созданием.
«Скима, — сказала она так, словно он давно путался у неё под ногами. — Знаешь, никаких собак мы так и не нашли. Зато заблудились. Там была какая-то дверь и… Представляешь, Бранка впервые в жизни заблудилась в Париже. И, чтобы как-то пережить этот факт, мы взяли ещё вина. А сегодня она опять слышит собак. Кажется, ей нужно к доктору».
Скима тихо застонал и посмотрел в зеркало в нише над умывальником. Книги, книги, книги, вершки и корешки — и его опухшее лицо. И криво свисающая бородка — будто кто-то нарочно ему её так приставил, ради смеха. Он искоса посмотрел на Софью, а она, словно вспомнив что-то важное, ткнула его маленьким кулаком в бок.
«Я хотела тебе сказать, Скима… Ночью я написала своему знакомому литовскому поэту. Аудрюсу. Он сейчас в США, но рассказал мне, что в Вильнюсе живут эти… Те, кого ты ищешь. Белорусы. Эмигранты. И даже издают там какие-то книжки. Думаю, тебе надо с ними поговорить. Правда, они боятся выходить на контакт. Аудрюс так смешно о них написал. Они повсюду видят российских агентов. Что в принципе объяснимо. Жить у самых границ Райха… Там, в Вильнюсе, наверное, всё кишит шпионами. Как в твоём Берлине сто лет назад. Или в Вене, о которой я когда-то читала роман… Как же он назывался? Забыла. Но у меня есть для тебя адрес. Вот. Улица Пилимо, 51. Думаю, тебе стоит слетать туда. Если, конечно, тебе всё это ещё не надоело. Заодно увидишь землю твоих предков… Берлинец…»
Она хихикнула.
Скима мрачно полез в телефон. Да, экран разбит, но машинка работает. К счастью. Он проверил счёт. Средства его таяли. Но…
Где-то вдали снова залаяли собаки. Он слышал их голоса — откуда-то он знал, что этот лай означает. Чужие пока ещё не перешли границу, они идут вдоль неё. Собачий лай означал опасность, которая может пройти стороной, а может и сорваться, потерять над собой контроль. Это был предупредительный лай — и всё же Скима слышал в нём и кое-что другое. Это был лай-вызов, лай-зов, лай, который обозначал присутствие и готовность.
«Я тоже слышу собак», — сказал он тихо.
«Что? Что ты там стонешь? Ножка болит? Ну у тебя и рожа, Скима. И колготки рваные. И юбка. Ты выглядишь, как побитая проститутка с Сен-Дени. Думаю, тебе стоит купить себе кое-какую обновку. Настоящую мужскую одежду. Иначе тебя не пустят в Вильнюс. Я знаю эти маленькие страны — там не любят таких модников, как ты, и вообще, чем меньше у страны территория и чем меньше о ней знают на Западе, тем строже контроль и тем больше спеси… Так что предлагаю: заказывай билет на завтра, а потом мы идём на шопинг. А можно по букинистам…»
«Не уверен, что после этой ночи я вообще смогу ходить», — сердито сказал Скима, ухватившись за перила.
«Зато летать сможешь! Да ладно тебе. Просто надо её расходить, твою очаровательную ножку, — сказала Софья и взяла его под руку. — Давай просыпайся и не ленись».
Какого чёрта у неё такое хорошее настроение?
Неужели просто потому, что эти придурки вчера раскупили все её книжки? Чтобы сразу же выбросить их и почувствовать внутри привычную пустоту?
Какое счастье, что авиаперелёты так подешевели, отметил он, уже почти машинально покупая билет на завтрашнее утро, на рейс Париж — Вильнюс, и отсылая документы в литовское посольство. Виза пришла через пять минут — в тот самый момент, когда он, опираясь на худющую руку Софьи, словно был её женой, шагал по парижской мостовой.
Он давно не ходил на шопинг в компании с кем-то ещё — и теперь чувствовал себя неловко. Софья выбирала ему подходящее для Востока мужское платье — а он всё бормотал себе под нос, вертя на пальце бородку, что ему ни одно из них не подходит, а сам думал о франках и марках, и о том, что следовало бы написать в Берлин, на работу, что он уже почти у цели, и может быть, ему оформят командировку… Сегодня как раз был день, когда нужно сдавать отчёт. Он не успел. Сейчас дело закроют, обозначив двумя-тремя предложениями всё то, что он нарыл за эти дни, и поставят точку. Нелегал, предполагаемое занятие: поэт; имя неизвестно, на вид и согласно экспертизе: пятьдесят лет; беглец из Российской империи; вероятно, из города Минска-Хрустального; умер в отеле «Розенгартен» в Берлине, Федеративная Республика Германия, дата смерти: 14 февраля 2050 года. Вот и всё. Перо? Книга? Для отдела они ценности не представляют — ибо так и не смогли рассказать до конца о своём владельце.
Но кое-что они всё-таки рассказали.
Словно услышав его мысли, Софья начала рассуждать вслух о том, что она знает два текста, где перо имело важное значение. Первый — легенда об Икаре и Дедале. Они сделали себе крылья из перьев и воска, сказала она, протягивая Терезиусу шерстяное платье такой рискованной длины, что он побоялся его примерить. Возможно, перо должно было напоминать неизвестному умершему поэту о бегстве. Оно было символом бегства из плена.
«Русские любят символы. Не то что вы, немцы».
«Он был не совсем русский».
«Хорошо, — отмахнулась Софья. — Другой текст: путешествие Нильса с дикими гусями Сельмы Лагерлёф. Может, этот твой поэт, как Нильс, просто однажды сел на гуся и…»
Она рассмеялась, застёгивая ему молнию на спине — язык на замке другого, гораздо лучшего платья. И намного более дешёвого.
«Беру», — печально сказал Скима.
Она купила себе тёмные очки — большие, старомодные, и сразу стала похожей на насекомое.
«Ты конечно не читал этих двух текстов, Скима, — сказала она презрительно. — Я найду тебе оба. Потому что мы пришли».
Они потихоньку прошли мимо букинистов, недоверчиво и угрюмо проводивших их взглядами. Софья смотрела на книги так хищно, что было ясно — она и правда будет их читать, если купит. Она остановилась, взяла одну из книг, которые, будто кирпичная кладка, закрывали проход к реке, Скима поотстал — и вдруг его дёрнул за рукав один из продавцов:
«Я думаю, вам нужно взять вот это. Вашей маленькой подружке понравится. Это что-то особенное. Всего каких-то двадцать франков. Полистайте…»
Морщась от боли в ноге, Терезиус Скима раскрыл протянутую ему книгу. И сразу узнал: мадемуазель Дарлон! Она настигла его и здесь, в Париже. Та самая молодая женщина, которая отдавалась догу на глазах у восхищённого, но, увы, уже не существующего читателя. Да, именно у читателя — ведь в книге был и текст.
«Что здесь написано?» — спросил он, с трудом подобрав французские слова.
«Какая разница, что здесь написано, — горячо зашептал по-английски продавец. — Картинки. Вот в чём ценность. Посмотрите, какая у неё волосатая… О… Так давно не принято. Принято стричь. Снова принято стричь! Посмотрите, как тщательно всё выписано: волоски, мокрые от собачьей слюны, видны все подробности. Каждая складка, смоченная языком этой псины. Где вы такое ещё увидите?»
«В Берлине», — сказал Скима.
«Так вы немец? — продавец фальшиво сверкнул глазами. — У меня есть отличные немецкие издания…»
«Я хочу знать, что здесь написано, — сказал Скима. — Вот здесь, внизу, под иллюстрациями. Под обсосанными собакой пальчиками мадемуазель Дарлон. Здесь буквы, разве вы не видите? Много букв. Это стихи?»
«Этого никто не знает, — продавец разочарованно отложил в сторону какую-то книгу в кожаном переплёте. — Эта мадемуазель писала на языке, который придумала сама. Никто пока что не смог расшифровать этот бред. Я думаю, дело в том, что дешифровщики просто не могут сосредоточиться на работе. Когда я был молод, то пробовал. Но эти мокрые волоски… Этот собачий язык… Такой длинный… Большинство считает, что мадемуазель Дарлон описывает здесь свои ощущения. И это возбуждает нас… Больше о Франсуазе ничего не известно. Эта книга — всё, что от неё осталось. Так берёте?»
«Вы думаете, это и правда стихи?»
«Да. Но вам-то что? Вы что, читаете стихи?»
«Моя жена поэтесса, — сказал Скима. — Вчера она читала у “Шекспира и компании”».
Продавец закатил глаза и вдруг расхохотался. Его хохот прозвучал, как крик вороньих стай среди могил на кладбище.
«Поэтесса?»
Он подозвал своего соседа, крикнул ему что-то по-французски — и вот они хохотали уже вместе.
«Зачем ты им сказал? — говорила ему Софья, когда они поспешно уходили подальше от этого странного места. — Кто тебя тянул за язык, Скима? Теперь они каждый раз, завидя меня, будут ржать. Будут подмигивать и предлагать мне выпить. Будут подсовывать мне разное говно. Разве ты не понял ещё, что нет на свете большего стыда, чем быть поэтом?»
«Но ты ведь читаешь перед публикой», — проворчал Скима.
«Об этом никто не знает, — почти что крикнула она. — Об этом не пишут в сети. Об этом не знает никто, кроме моих читателей. Никто! Запомни. Самое страшное, что ты можешь сделать человеку, — это назвать его поэтом. Ведь видимая, осознанная, разрекламированная, не стыдящаяся себя красота — это мёртвая красота. Если я до сих пор пишу, то это потому, что все мои знакомые знают: я живу в Марселе и я менеджер по продажам в «Кати Буйе», иногда летаю в Париж на семинары, и у меня нет времени, чтобы заниматься такой хернёй, как стишки!»
Скима молчал. Потирая ногу, он ковылял рядом с ней, а она не унималась.
«И именно поэтому, Скима, я не валяюсь мёртвая в дешёвом отеле за тысячу километров от дома. Потому что никто, кроме узкого круга посвящённых, не знает о моём маленьком хобби!»
На углу они расстались. Скима пожал ей руку — злую, умную руку с тонкими пальцами. И подумал, что она права.
Поэты всегда правы. Этот урок он уже выучил наизусть.
14.
В самолёте, который то пробивал своим острым носом белые горы облаков, то зависал над ними, словно любуясь, Скима делал вид, что дремлет, а сам наблюдал за русскими.
Они сидели впереди, по обе стороны прохода, то и дело благодушно переговариваясь, и он несколько раз не сдержался и вытянул шею, чтобы снова и снова рассмотреть эту парочку. Они заметили его, занервничали, одеревенели. Как и любые человеческие существа на их месте. Пришлось прикрыть глаза, откинуться в кресле, надуть губы… Вот они и успокоились. А он изучал их, лениво думая о том, как же стремительно стереотипы завладели его мыслями. Как ему сбросить эти очки, как выйти из-под власти знакомых с детства образов? Русские. Мясистые красноватые лица, удобные спортивные куртки, дорогая обувь на мускулистых ногах. Глаза — будто проглотившие только что весь мир самодовольные узкие щели. Крупные широкие носы. Резкие звуки произнесённых ими фраз каждый раз заканчивались какой-то вопросительной интонацией — будто всё, что они говорили, было не более чем загодя выученной ими риторической фигурой. Кто они? Наверное, спортсмены. Вон как двигают спинами — словно уходят в сторону от удушающего приёма.
Да, они очень похожи на спортсменов — или скорее на тренеров, обоим уже за сорок. Где же тогда их подопечные? Хотя здесь трудно что-либо предположить: тренеры могут улететь в заграничную командировку и без команды. Но Российский Райх давно исключён из всех международных соревнований: после своей Великой Победы русские вышли из большинства спортивных федераций, из остальных же их исключили — под давлением правозащитников, да и без Америки не обошлось.
Терезиус Скима не очень-то интересовался политикой, но новейшую историю знал неплохо. После того как Райх по собственной инициативе вышел из Лиги Наций в 2033-м, последние иллюзии (на Западе и правда многие верили, что кремлёвских руководителей можно ублажить ценой мелких уступок и великодушных компромиссов) окончательно исчезли. Встретить в свободном мире русских из Райха, а не эмигрантов, можно было всё реже — российские законы строго ограничили выезд и въезд. Хотя иногда Скима видел имперских русских в центре Берлина, на этих двух пассажиров «Боинга» он смотрел совершенно другими глазами. Ведь сейчас их огромная империя неуклонно надвигалась на него с востока — самолёт, прорезав в сером небе мутную складку, приближался к Вильнюсу.
В том, что это русские, сомнений у него не было. Ещё в Париже, в аэропорту, стоя в очереди на посадку, он увидел их паспорта; кроме идентификационных карточек они имели при себе ещё и забавные красные книжечки с двуглавыми орлами на обложках. Но там, столкнувшись с ними в лоб, он почему-то опустил глаза. Какая-то звериная сила шла от этих мужчин. И она притягивала Скиму — он никак не мог понять, сколько в ней эротики и сколько обычного страха перед чужим, экзотическим, непредсказуемым…
Впрочем, салон самолёта был полон самого разного народу. Мужчины в юбках, мужчины в деловых костюмах, в каких-то безразмерных свитерах и даже в резиновых плащах. Женщины в военной форме, женщины в шубах, женщины в прозрачных нарядах от лучших дизайнеров. Дети — крикливые, сопливые, сонливые, пугливые. Мешанина говоров, темпераментные тирады летали из конца в конец, как молниеносные валькирии. Вот что значит Вильнюс, подумал Терезиус Скима: когда-то он смотрел старые фильмы, мучительно пытаясь понять, есть ли у него хоть какая-то связь с исторической родиной, и узнал, что этот пограничный край всегда полнился авантюристами, лицами неопределённых занятий, шпионами, бродячими музыкантами, представителями самых разных национальностей и религий, художниками… И — поэтами. Но вот его мёртвый поэт, личный поэт Терезиуса Скимы, его персональный покойник, почему-то не искал счастья в Литве, поблизости от своих. Жажда побега была в нём такой сильной, обида и страх, отчаяние и гнев такими жгучими, что его отнесло далеко на запад, поближе к океану, подальше от здешних лесов и застав.
Самолёт начал снижаться. Островки травы внизу превратились в высокий синеватый лес. Самолёт затрясло — будто из дребезжащего тела машины должно было высыпаться всё ненужное, и вот уже колёса коснулись загадочной земли, откуда прадед Скимы начал когда-то своё путешествие.
А теперь его правнука каким-то ветром занесло обратно. Самолёт бежал по гладкому, очищенному ото льда бетону на самом краю Европы — и Скима никак не мог избавиться от ощущения, что он здесь не совсем гость. Он — возвращается. Прямо через головы нескольких поколений своих предков.
Забавно. Ещё несколько дней назад он и подумать не мог, что выедет куда-то за пределы Берлина.
Неужели все его предыдущие жизни были лишь подготовкой к этому полёту?
В вильнюсском аэропорту его ждали первые сюрпризы.
Русские оказались первыми в очереди на контроль.
«Beryot kak bombu, beryot kak ezha, — улыбнулся один из них, просунув свою карточку под стекло. — Pomnish stishok, a, Sanyok?»
Очередь ждала несколько минут — и Скима уже был уверен, что сейчас за этими русскими придёт какой-то зловещий местный патруль и отведёт их в боковую комнату; но им вернули документы и отпустили, и россияне, волоча за собой здоровенные чемоданы, исчезли за дверью. А вот Скима чем-то заинтересовал пограничную стражу — и это было не очень приятно.
«Цель визита в Литовскую республику?» — спросил красивый пограничник, зажав его карточку между своими длинными пальцами.
Терезиус Скима так удивился вопросу, что не нашёлся, что ответить.
Пограничник терпеливо переспросил — на хорошем немецком.
«Я интересуюсь поэзией, — нагло ответил Скима. — Я слышал, здесь пишут хорошие стихи».
Пограничник ошеломлённо поднял на него глаза, и Скима виновато пожал плечами.
«Где планируете остановиться?»
«Вильнюс, Пилимо, 51», — дрожащим голосом ответил Скима, заглянув в телефон. Пограничник подозрительно изучал его своими ясными глазами.
«Поясните точнее, герр Скима, чем вы собираетесь заниматься в Литовской республике?»
«Я исследователь. Исследователь литературы. Книжные магазины, библиотеки. Живые и мёртвые классики…» — пробормотал Скима, одёргивая юбку. Интересно, его дед ещё говорил по-литовски? Отец уже толком не мог.
«Не думаю, что у нас вы найдёте что-то подобное, — стальным голосом сказал этот ладный паренёк и сверкнул голубыми глазами. — Впрочем, ваши документы в полном порядке. Проходите. Добро пожаловать в Литву».
Чуть помедлив, ему вернули карточку — но Скима видел, что совершил ошибку. Пограничник что-то отметил в своём планшете и долго смотрел ему вслед.
Какой чёрт дёрнул меня за язык, корил себя Скима — и тут его остановили на таможне. Собака-робот выскочила откуда-то из угла, ткнулась тупой биопластиковой пастью в край рюкзака и коротко и угрожающе зарычала. Таможенница сделала загадочный жест рукой и что-то сказала, показав бровями на рюкзак. Пришлось расстегнуть и отступить на шаг — всё как в кино. Скима чувствовал себя так, словно его заставили раздеться.
«Что это у вас?»
«Книги».
Таможенница подозрительно полистала книжку про Нильса и цепкими пальцами выудила сборник покойника из «Розенгартена».
«Это русская книга. Да?»
«Не совсем, — сказал Скима. — Я думаю, она бе-ло-рус-ская».
«Это русская книга, — терпеливо сказала таможенница. Она разговаривала с ним строго и назидательно, как с ребёнком. — Мне нужно точно знать, что это не политическая пропаганда. Сейчас я позову эксперта. Подождите здесь».
И она коротко пропела что-то в свою рацию и занялась следующим пассажиром. Скима оказался в самом хвосте очереди — пёстро одетые пассажиры равнодушно проходили мимо него, тревожно поглядывая на непроницаемое лицо офицера таможни. Дверь за последней пассажиркой закрылась. Скима остался стоять у электронного детектора. Таможенница молчала, угрюмо глядя прямо перед собой на ровную серую стену. Наконец эксперт всё же пришёл, полистал книжку и разочарованно сказал что-то по-литовски. Таможенница кивнула и вернула Скиме его странные книги.
«Добро пожаловать в Литву».
Он вышел из здания аэропорта и вдохнул чужой, густой и невкусный воздух. Такси уже разъехались, нужно было экономить деньги. В Вильнюсе было слякотно и ветрено. Скима вернулся, поменял деньги — небольшая пачка литов легко уместилась в кошелёк. Он поднял воротник и побрёл на остановку автобуса, на котором стоял только один человек — неопрятный мужчина в старой и слишком маленькой для него шляпе.
Промозглый ветер задувал под юбку вильнюсскую зиму. Наконец подъехал автобус — жёлтый, неприветливый, открыл дверь. Скима ссыпал водителю монеты со всадником — усевшись, он подумал, что должны же быть такие государства, на гербах которых есть перья… Но так и не вспомнил ни одного — а автобус, делая постоянно какие-то головокружительные повороты, взобрался на холм. Так они и доехали до города — одни в пустом автобусе, он и мужчина в грязной шляпе. Выходя, мужчина немного её приподнял, словно прощался со Скимой: старомодный жест, смешноватый, неуклюжий, как в старом театре, но Скима был готов к тому, что вильнюсские чудеса ещё только начинаются.
Он вышел у самого вокзала и, глядя на навигатор, что просвечивал сквозь паутину экрана, двинулся вниз, по разбитой мостовой. Слева в маленьких гнёздах заброшенных кафе грелись подозрительного вида личности в джинсовых костюмах — попивая пиво, они сидели над пластиковыми тарелками с чебуреками, вдыхали остывающий пар и внимательно следили за ним, и он чувствовал себя каким-то слишком заметным среди этой серой, похожей на разбросанные по улице перья, вездесущей слякоти. У каждого из этих, словно из одного и того же конструктора построенных, кафе было деревянное крыльцо, и там тоже стояли люди — шумно дыша, переговариваясь на непонятном, грубоватом языке, они выпускали в утренний туман сизый дым своих сигарет, и Скима обречённо вбирал в себя всё это затянувшееся, бесконечное чужое утро, и задыхался, и сердце его билось так громко и так часто. И виной этому было совершенно незнакомое ему ранее ощущение — то ли близкой границы, то ли очнувшейся после долгого сна смерти.
Вместе с билетом до Вильнюса ему достался номер в маленьком отеле — где-то здесь, возле церкви. Viešbutis — прочитал он; и конечно же прочитал неправильно. Скима покружил по пустым улицам, его обгоняли озабоченные люди со втянутыми в глубокие, широкие шарфы головами. Отель был дешёвый, очень похожий на «Розенгартен», — единственное окно холодной комнаты выходило на улицу, на росчерк деревьев, будто окно было книжной страницей, на которой кто-то торопливо поставил автограф. Он принял душ и переоделся — и потом долго не мог согреться. Вдруг ему стало страшно: где-то в пальцах ног он почувствовал трепет склонившейся над ним болезни, и вдруг ему показалось, что это начало чего-то ужасного, непоправимого; он выпил несколько таблеток, от которых сердце сразу же начало усиленно тикать, — но не мог заглушить в себе этот чёртов метроном. С неприятным царапаньем в горле он вышел на улицу, ему захотелось выпить чего-нибудь алкогольного, но он заставил себя переключиться. Прага и Париж были ошибками, которых он не мог избежать, — но здесь, в Вильнюсе, ему нужно было как можно скорее снова стать собой. Здесь он должен был остановиться и наконец закончить дело. Потому что дальше была Граница. Дальше двигаться он не мог. След привёл его сюда, на самый край свободной Европы. След человека, который, будучи мёртвым, завладел Терезиусом Скимой, вцепился в него своими бумажными руками, — и кто его знает, чего он громче требовал: Скиминой души или собственной правды?
Так или иначе, отступать Скима пока не собирался. Ровно в два он подошёл к зданию на улице Пилимо, 51 и, закусив губы, вошёл. Он попал в узкий коридор и сразу же обратил внимание на бело-красно-белый флаг, висевший над дверью. Вывеска на трёх языках что-то говорила вошедшим сюда, но что, понять было трудно. Он дёрнул ручку — закрыто. Пустой коридор молчал — Скима решил зайти попозже, он вышел на посветлевшую улицу и пошёл посмотреть город. Брусчатка, жидкий свет, беспорядочные следы на тонком вчерашнем снегу пересекались, бежали куда-то, как буквы, бесконечные рулоны белого и серого зачерствевшего вещества свёртывались и выталкивали Скиму всё дальше и дальше от улицы, на которую ему нужно было вернуться. И вот он уже вышел на площадь, здесь было поспокойнее, почеловечнее — неспешно прогуливались пары, в белом низком небе, как птицы, сидели каждый на своей ветке острия костелов, такие с детства знакомые — и всё же непривычные. Улица повела его вниз, он спотыкался на мокрой мостовой, впереди была ещё одна площадь — а за ней гора с рыжеватой башней, на которой повис большой жёлто-красно-зелёный флаг. И вот уже Скима шёл по узкому, но людному проспекту — он зашёл в пиццерию, съел что-то; он никак не мог избавиться от ощущения, что за ним следят.
Он пошёл обратно к башне, повернул — и наткнулся на спрятанную в вернувшемся тумане дверь. Магазин «Eureka» — так было написано на тёмном стекле старой вывески. Скорее повинуясь долгу, чем по собственной воле, он вошёл, зная уже, что хозяин выскочит откуда-то с совершенно неожиданной стороны. Так и произошло: старый человек, из носа у которого торчали два больших пучка рыжих волос, нашёлся в самом углу, под выключенной лампой. Во рту его послышался тихий шорох, как будто внутри него пролистали книгу, — и скрипучий голос произнёс что-то по-английски. Скима подошёл ближе.
«Вы же нездешний, верно? — спросил старик. — Вы похожи на нездешнего…»
Терезиус Скима протянул ему руку — и старик схватился за неё, как за поручень в берлинском метро. В его взгляде было что-то, от чего Скима почувствовал себя неловко. И вдруг он понял: старик был слеп.
«Вы видите меня?» — спросил Скима.
«Я слепой. Я вижу только то, что хочу. Совсем как авторы всех этих книг, стоящих справа от вас. А слева — те, кто видел то, что им говорили. В конце концов, все книги можно разделить вот так. Неплохая классификация, достаточно универсальная…»
Скима помог ему подняться. Старый вцепился обеими руками за выступы деревянных полок. Тени, на которые можно наткнуться, если забыть, где находишься.
«Как же вы поняли, что я не из Вильнюса? Я же не успел ещё ничего сказать?»
«Здешние сюда не ходят… Всё просто. А ещё от вас пахнет. Пахнет дешёвым номером в паршивом отеле. Пахнет безнадёжностью. Пахнет страхом. Пахнет книгами…»
Терезиус Скима вымученно улыбнулся. Но старик говорил серьёзно.
«Да, я интересуюсь книгами, — сказал Скима, и собственный голос показался ему очень неприятным. — У вас их так много… Но то, что я ищу, конечно в книжных магазинах не найдёшь…»
Старик молчал. Скима засомневался, правильно ли тот его понял. И заговорил громче:
«Может быть, у вас есть книги на других языках? Например, по-русски?»
«Да, — сказал старик. — Они под твоими ногами, на уровне колен. Справа. Опусти руку».
«А, например, белорусские книги… — Скима наклонился и провёл указательным пальцем по сырым корешкам. — Может, у вас есть и они тоже?»
«У меня есть книги на любых языках, — сказал старик. — В том числе на тех, которых не существует. Книги на языках, которые не существуют, для читателей, которых не существует… Интересно, правда?…»
Он ступил в узкий проход, где Скима и сам еле помещался, — и безошибочным движением вытащил с полки потрёпанную книжку.
«Но это не русские буквы, — сказал Скима, беря в ладони измученное книжное тело, чувствуя подушечками пальцев усталость сморщенной бумаги, похожей на кожу, содранную с чьих-то локтей.
«Этого не может быть, — твёрдо сказал старик. — Я не знаю, что там за буквы, но это, как вы сказали, именно бе-ло-рус-ска-я книжка».
«Может, это перевод?»
«Эврика! Может, они просто написали эту книжку нерусскими буквами? — словно поддразнивая Скиму, в тон ему сказал старик. — Специально, чтобы вам насолить? Думаю, вы и сами не очень хорошо понимаете, что ищете. Беларусь… Интересно: в тот самый год, когда я лишился зрения, вдруг ослепла вся Европа. Вам никогда не приходило в голову, что слепые имеют на самом деле огромную власть: весь мир слепнет вместе с ними?»
«Хорошо, я возьму её, — сказал Скима. — Но ведь это, кажется, словарь? Или учебник?»
«Это словарь языка бальбута, — сказал букинист с загадочной и счастливой улыбкой. — Попробуйте что-нибудь прочитать».
«Бальбута? А как же белорусский? Или это тот же самый язык? Что-то я совсем запутался…»
«Эту книгу написала одна женщина… Женщина оттуда. На-та-лья… Наталья Кашкан. Я хоть и слепой, но запоминаю всё, о чём говорили когда-либо посетители моего магазина. А их было не так уж много за последние тридцать лет… У тех, кто потерял зрение, обостряется память. Разве вы не слышали об этом? Сейчас у вас в руках самая загадочная книга из моей коллекции. Давайте, попробуйте что-нибудь прочитать».
Скима неуверенно раскрыл тоненькую книжку и пробормотал:
«Dzonki hutoje da tuputoje algobalbutika balbutima.
O balbuta tajnoje da ujma nevigoje. Balbu balbutima! Imatu sigrutima!»
Все эти странные oje и utimа… Он уже видел их… конечно же он их видел — и они, радостно улюлюкая, бросились ему в глаза: потерянные дети его воспоминаний.
«Звучит как стихотворение. Беру», — сказал Скима, положил литы в сухую ладонь старика и спрятал книжку в рюкзак.
«Хорошее будет развлечение, — одобрил букинист. — Для того, кому нечем заняться. Могу предложить вам ещё несколько таких. У меня есть даже эротика, 1919 год, Италия…»
«Спасибо, в следующий раз. А если, например… если я интересуюсь книгами о… Ну вот, допустим, о городе Минске…», — осторожно спросил Скима.
«Минске-Хрустальном?» — старик почему-то вздрогнул и нервно оглянулся по сторонам.
«Ведь это так близко от Вильнюса, если верить старым картам?».
«Да, — прошептал старик. — И если забыть о границах. Новых карт нигде не достать. Райх засекретил свою географию. Интересно… Интересно. Очень интересно».
«Что интересно?»
«Интересно то, что у меня совсем недавно спрашивали то же самое. О Минске…»
Где-то в глубине книжных завалов послышалось взволнованное сопение. И только тогда Скима понял, что он не один в этом маленьком тесном книжном. Книжном под названием «Eureka», который никак не хотел умирать… Он просто не замечал, ослепнув, что его конец уже близок.
Да, он был здесь не один. Скима уже привык, что любой книжный магазин равен чьему-то одиночеству. Он посмотрел на человека, который появился из тёмной ниши и виновато закряхтел — словно он нарочно скрылся там, чтобы подслушать разговор.
«Добрый день, — сказал человек по-английски, дружелюбно глядя Скиме прямо в глаза. В покрытом пылью антикварном зеркале, которое висело на стене, его лицо казалось почти призрачным, но всё равно это отражение заслуживало больше доверия, чем та дружелюбная, слишком дружелюбная морда, чисто выбритая, с правильными, слишком правильными чертами, которая уставилась на Скиму, делая вид, что она оказалась здесь абсолютно случайно. — Вы ищете книги о Минске? Я тоже! В сети информации очень мало. У меня не было времени подготовиться, но сегодня я твёрдо решил, что нужно найти хотя бы план города. Пусть и тридцатилетней давности. На лекциях нам говорили, что русские многое там поменяли, но не могли же они построить совершенно новый город?»
«На лекциях? Вы изучаете…»
«О, там на самом деле больше говорят о русской душе, чем о русских городах. О духе нового Райха… О переменах, об идеях, о имперской истории. Но зато к нам самим меньше вопросов — и можно неплохо попрактиковаться в языке. Так вы нашли что-нибудь? Я — только вот это. Здесь написано: «Минск — жизни моей источник». Это фотоальбом начала века. И вот, схема городского транспорта. 2014-й. А что у вас?»
«Пока ничего. Я ищу поэзию, — сказал Скима, тщетно пытаясь что-то рассмотреть на выцветшем глянце страниц, которые его собеседник всё время беспокойно перелистывал. — У вас интересное увлечение. Гулять по улицам города, в котором никогда не побываешь…»
«Почему не побываешь? — человек захлопнул книгу. — Я еду туда этой ночью. Я же говорю, у русских к нам меньше вопросов. Подождите. Разве вы не из наших? Не из общества “Drug Rossii”?»
Он с удовольствием произнёс загадочные русские слова.
«Не вижу значка… — он удивлённо и огорчённо покачал чисто выбритой головой. — Хм. Знаете, не следовало мне с вами говорить. Извините. Такие уж у нас правила. Если кто-то узнает… Не так уж легко добыть разрешение…»
Он отвернулся, стал искать в карманах деньги. Но Терезиус Скима видел, что так просто всё не закончится. А я неплохой психолог, отметил он, когда человек вдруг обернулся. Непонятная гордость переполняла его — и ему, отметил Скима, очень хотелось ею поделиться.
«Хорошо, я скажу вам, — понизил голос этот любитель России. — Я получил визу в Райх. Сегодня ночью уходит мой поезд на Минск. Я увижу Райх собственными глазами. Страшновато, конечно, но я целый год слушал эти их нудные лекции, платил за языковые курсы, переводил деньги на церкви…»
«Не может быть, — сказал Терезиус Скима голосом убеждённого скептика. — Так просто в Райх никто попасть не может. Это всем известно. Вы, наверное, шутите. Ха-ха…»
«Ну, это вам туда так просто не попасть, — язвительно ответил этот дурак, уже барахтаясь на заброшенной Скимой удочке. — В такой одежде, в таком виде, как у вас, туда точно не попадёшь. В Райхе не любят мужчин в юбках. Как и всех этих моднявых пидоров, декадентов, богему, марсиан, новых европейцев. Нет, я против вас ничего не имею. Мода есть мода. Но если вы хотите записаться в наше общество — придётся расстаться с некоторыми привычками. Или, по крайней мере, засунуть их на какое-то время в то место, которое в Райхе не ассоциируется с любовью».
Старый букинист всё силился что-то сказать, крутил волосатым носом, но они уже забыли о его существовании.
«И всё же звучит невероятно, — сказал Скима. — Вы хотите сказать, что уже завтра будете по ту сторону границы? Думаю, они вас обманули. Это так по-русски. Взять деньги у нас, глупых европейцев, и ничего не предложить взамен. Я имею в виду: ничего достойного. Конечно, что-то они вам покажут. Пограничные вышки и потёмкинские деревни. Но чтобы целый город…»
«Хотите взглянуть на билеты? — обиженно спросил член общества «Drug Rossii». — Вот. А вот виза. Они дают не только электронную, но и бумажную. Представьте себе. Вот, смотрите, целая книжечка. Орлы, печати. Нет, извините, я только покажу, в руки дать не могу. Сами понимаете. Такая удача. Кстати, как вас зовут? Я — Матти Мартинен, из Хельсинки».
Лгать было ни к чему.
«Терезиус Скима, из Берлина», — протянул ему руку агент.
«О, Берлин, — сказал Матти. — Так вы немец».
«Я берлинец, — быстро сказал Скима. — Интересуюсь русской поэзией».
«Поэзией? Я не знаю, что это такое, — сказал Матти, пряча документы в карман. — Но в Райхе всё великое, всё огромное. Не сомневаюсь, что и эта ваша поэзия тоже. А у меня с детства слабость к великим целям и большим вещам. Мой отец голосовал за Великую Европу. А я голосую за Великую Россию. Я за дружбу и мир с Райхом. Надеюсь, вы тоже. Последняя война была глупостью. Мы все прекрасно знаем, где заканчивается Европа и где начинается Райх».
«Абсолютно согласен», — сказал Терезиус Скима.
«Они просто вернули себе то, что принадлежало им по праву, — сказал Матти, сунув старику монеты. — Так вы нашли что искали? Эту вашу… поэзию?»
«Я зайду сюда завтра, — сказал Терезиус Скима. — У меня завтра в Вильнюсе целый день. А вы будете любоваться минскими красавицами, выбирать на базаре хрусталь и лакомиться блинами с икрой».
«Ну, это всё стереотипы, — засмеялся Матти, нежно придержав для Скимы двери. Они вышли на улицу, где уже начало темнеть, и рядышком двинулись вперёд по тротуару, который тянулся вверх, к большому зданию, напоминавшему университет. — Блины, икра и красавицы — это прошлое. Меня интересуют идеи. Идея империи была похоронена сто лет назад. Но не успело пройти и полстолетия со дня её похорон, как великий образ возродился из пепла. Я думаю, что это и есть то уникальное самовоспроизводство, которым так знамениты русские… То мучительное, но вовсе не губительное и никогда не кончающееся прохождение через исторические циклы, которое всегда переживала Великая Россия. Эта способность растворить великую идею в простых людях, чтобы в нужный момент кристаллизовать её и получить сгусток исторической, политической, духовной энергии… Вот всё это мне и хочется увидеть своими глазами. И кто знает, может быть, даже почувствовать самому. Хотя бы на три дня побыть частью чего-то великого, исторического, восстающего из пепла… Понимаете, о чём я?»
«Очень хорошо понимаю, — сказал Терезиус Скима. — И я думаю, что в российской поэзии эта идея империи всегда была основополагающей. Российские поэты питаются ею — она двигает их литературу далее. В отличие от Европы, где поэзия давно никому не нужна, у нас нет такого сгустка, о котором вы говорили… В конце концов, русские всегда знали, где границы того, что они считают своим. А мы, Европа, навязывали им свои представления о границах, запирали этого льва — или медведя — в клетку своих требований… Конечно же они задыхались в этой навязанной им системе. Разве той территории, которую дали русским, могло хватить для такой огромной нации и такой культуры? Знаете, Матти, это как в литературе, где автор ограничен империей своего творчества, размером текста, который и политический, и экзистенциальный рубеж. Только тот, кто вырывается за рамки, способен написать что-то стоящее…»
«Вы умный человек, — сказал Матти и даже остановился, чтобы заглянуть прямо Скиме в глаза. — Я всегда уважал немцев. Правда, русских чуточку больше…»
Он засмеялся.
«Не обижайтесь. Немцы — они ведь когда-то просрали свою империю. И вот что у них осталось — пустое либеральное ничто в центре Европы. Вместо того, чтобы быть центром силы. У вас были большие мыслители. Не подумайте, что я нацист, но Гитлер, при всех его ошибках, был всё-таки большой мыслитель. Его ошибка была в том, что он вышел за пределы разумного. Сам же разрушил созданную им империю, а всё потому, что свои великие идеи он превратил в обычные стены, а ведь они могли бы величественно возвышаться над миром, как купол… Да… Мистер Путин сорок лет назад учёл ваши ошибки… Талантливый был начинатель. Собиратель земель русских. Говорят, в Минске ему поставили памятник…»
Они снова пошли рядом. Матти прикоснулся ладонью к руке Скимы и произнёс, серьёзно и как-то смущённо:
«А всё же странно, что вы ещё не член нашего общества… Нам позарез нужны такие люди, как вы. Большинство записывается, потому что хочет острых впечатлений, а людей с мозгами мало. Половина — истеричные бабы. До конца курса выдерживает только треть. Гнилая Европа отучила нас внимательно слушать лекции, отучила учиться! Отучила смотреть на мир с точки зрения великих народов. Зато взглянуть на себя глазами разных мелких наций, которым всё равно мало осталось — в масштабах истории, конечно, — о, вот это мы умеем, вот это мы всасываем с молоком матери. Присоединяйтесь к нам, Скима. И тогда — у меня нет на этот счёт никаких сомнений — и сами съездите на Восток, и в Минск, и в Киев, а может, даже в Москву!»
«Я слишком ленив, чтобы выслушивать всё это чучхе, — улыбнулся Скима. — Я кабинетный человек. Книжный червь. Вымершая порода».
«Вымершая Европа… — сказал Матти. — Вот кто и правда вымер, так это наши страны. Мы. Мы сами. Мне кажется, мы с вами очень похожи. Вы так не считаете, Терезиус?»
Ты даже не представляешь насколько, подумал Терезиус Скима. Ведь только что, в коротком просвете зимнего вильнюсского дня, он сделал открытие, которое невероятно его взволновало. И показало кое-какие перспективы…
Они и правда были похожи. Так, как это бывает только в книгах. Коварных книгах, где всё не взаправду, где правда вообще не важна. Совсем как в том старом романе…
«“Послушайте, — не вытерпѣлъ я. — Неужели вы ничего не замѣчаете?”
Было у меня зеркальце въ карманѣ. Я его далъ ему. Ещё только беря его, онъ всей пятерней мазнулъ себя по лицу, взглянулъ на ладонь, но ни крови, ни грязи не было. Посмотрѣлся въ блестящее стекло. Пожалъ плечами и отдалъ. “Мы же съ тобой, болванъ, — крикнулъ я, — мы же съ тобой, болванъ, не видишь, ну посмотри на меня хорошенько…” Я привлёкъ его голову къ моей, високъ къ виску, въ зеркальце запрыгали и поплыли наши глаза…»
Так было написано в той книге. Откуда он это знал? Что за голос звучал в его голове, пока он молча слушал бредни неумолкно болтающего Матти?
Улыбаясь, Терезиус Скима спокойно шагал рядом со своим двойником. Двойником, который уже попал в ловушку Скимы — но по простоте душевной был уверен, что охотник тут он.
15.
«А не выпить ли нам чего-нибудь местного? — сказал Матти Мартинен. — Я знаю здесь одно местечко… Литовские настойки, конечно, уже не те. Всё на свете так быстро портится. Везде упадок… Но мы-то с вами — люди с творческим воображением. Не правда ли, Терезиус? У тебя красивые ноги… С такими коленями, мой милый Терезиус…»
«Что, извиняюсь?»
«Ничего. Просто сказал, что курение там запрещено. Но ты же не куришь?»
Терезиус Скима накрутил на палец бородку и отпустил. Теперь этот финн был в его руках. Его серый гусь — шанс на то, что он добьётся своего, что доведёт дело до конца. Пусть никто этого уже от него и не ждёт.
Они свернули в арку, нырнули в низкую, почти невидимую в тумане дверь. Матти заказал по стопке, потом ещё по одной. Жадно поглядывая на Скиму, он всё говорил и говорил, отгоняя двусмысленное молчание, которое всё гуще окутывало их и значение которого они оба очень хорошо понимали, молчание, которого ни в коем случае нельзя было допустить. Кажется, Матти пытался его напоить, подумал Скима, рассеянно следя за его суетливыми, преувеличенно заботливыми движениями, за красными, как у альбиноса, глазами, в которых всё сильнее проступали скользкая мужская похоть и полное равнодушие, словно всё уже произошло и финн пытался выставить из номера не нужного ему больше любовника. И тут в кармане его соблазнителя зазвонил телефон, Матти дрожащими руками достал его, поднёс к багровому от тёплой духоты уха, сморщил белый выбритый лоб без бровей:
«Da-da, ya ponimayu…»
Скима следил за ним с жалостью и лёгкой печалью. Он старался ничем не выдать своей тревоги — только что рука Матти сползла с его колена, тот явно заволновался, но взял себя в руки, спрятал телефон и улыбнулся:
«Проблема! Опять проблема. Что-то не так с моим ДНК для визы. Сегодня вечером надо пересдать. Хорошо, что сегодня, иначе бы я всё потерял: билет, деньги, время, свою прекрасную поездку… Сегодня в семь вечера мне нужно быть в русском представительстве. Нет, знаешь, мне, наверное, нельзя больше пить. Русские, конечно, уважают выпивох, но вдруг они неправильно меня поймут? Нет уж, пусть они лучше узнают об этих моих талантах на своей стороне границы… Так что я пас».
Скима сочувственно покачал головой.
«Но ты выпей, выпей, Терезиус… — Матти налил ему ещё. — Ты ужинал? Мы могли бы сходить куда-нибудь, но только после того, как я сдам этот факинг ДНК… Или мы придумаем что-то получше?»
И он нетерпеливо улыбнулся. До семи оставалось ещё несколько часов. Скима сам предложил зайти к нему в отель — Матти поохал, посомневался, но всё же купил шампанского, и они поднялись в номер. Как только дверь закрылась, Матти сразу бросился его раздевать, стащил со Скимы свитер, полез губами к соскам. Скима оттолкнул его и присел на свою сиротскую кровать. Он закрыл глаза — Матти пытался снять с него юбку, но спешил, слишком спешил. Скима помог ему, теперь он был в одних колготках, ему было холодно и смешно.
«Не спеши, Матти», — хрипло сказал Скима.
Матти и сам видел, что в Скиме ничего не отозвалось на его поспешные ласки.
«Но у меня мало времени», — Матти сел на кровать, из-под узких тёплых штанов показались пестрые, какие-то детские на вид носки. А на лице его была такая же детская обида — хочу, а не дают.
«Ты любишь книжные магазины?» — спросил Скима и прислонился к стене. Скоро. Скоро. Уже совсем скоро. Матти обиженно и неотрывно смотрел ему между ног — и Скима прикрылся пледом.
«Конечно люблю, — глухо произнёс Матти Мартинен. — Сейчас это, конечно, не модно. А мне это нравится. Я люблю копаться в серьёзных книгах — ведь они всегда подтверждают мои мысли. Русские — книжная нация. Ты говоришь, у них была большая литература… Да, я слышал об этом. Но ведь она их и погубила. А ещё в книжных тихо. Всегда можно побыть одному. Наедине с мыслителями прошлого. Почувствовать сладость распада и упадка. Прикоснуться к золотой гнили империй. Нет, ты не подумай… Я не ищу всю эту муть вроде романов или этой твоей… поэзии. Я люблю исторические книги. Мемуары. Воспоминания. Эти полумёртвые магазинчики задыхаются от старой бумаги. Там такое можно найти, о чём даже в нашем Обществе не говорят… То, что действительно может пролить свет на русскую душу. Лучше любых лекций и проповедей. Хочешь, я покажу тебе кое-что?»
Скима кивнул, холодно наблюдая, как Матти встаёт и лезет в свою сумку.
«Смотрю, ты любишь долгий разогрев, парень, — оглянулся на него Матти, потеребив своего упавшего друга, и подмигнул Скиме. — Чёртов ты фетишист. У тебя стоит только на книжки? Не думал, не думал… Ах, Терезиус, чёрт нас с тобой побери, у меня и правда так мало времени… Может быть, ты…?»
Скима властно показал ему глазами на сумку. Матти вздохнул и отвернулся.
«Я люблю русское кино… Кино прошлого века. Так называемое советское. Например, их кино про разведчиков. Семнадцать мгновений… Какая тонкая пропагандистская работа, Терезиус! Ты должен посмотреть. А вот что я купил в одном книжном магазине в Варшаве… — сказал Матти, раскрывая зелёную книжку с загнутыми от старости страницами. — Речи государственных обвинителей СССР. Сборник выступлений государственных обвинителей, изданный методическим советом Прокуратуры СССР в 1955 году. Выпуск 11. О, здесь есть что почитать… Это уже после смерти Сталина, но дух… Дух времени там есть. Я перевёл одну из этих филиппик. Хочешь послушать?»
«Расскажи мне краткое содержание», — сухо бросил Скима.
«Хорошо, — Матти Мартинен на мгновение замер, сжался, приказывая своему телу успокоиться и остыть, а потом заговорил спокойным, даже немного скучноватым голосом: — Вот дело от 5 мая 1955 года, рассмотренное Тюменским областным судом. Ты знаешь, где это: Тюмень? Это край мира, Терезиус, и всё же это — Россия. 1955 год! Наши с тобой прадеды ещё были живы…»
«Лирические отступления можешь пропустить», — сказал Терезиус Скима.
«Окей, — Матти важно поднёс книжку к глазам. — 28 марта 1955 года было совершено убийство научной сотрудницы Тюменского краеведческого музея Козловой Н. С. Убийца был задержан в момент, когда он садился в такси, пытаясь убежать с места преступления. Следствием было установлено, что убийца — муж Козловой, Козлов В. Н., который нанёс потерпевшей 44 ножевые раны. Суд применил к Козлову Указ от 30 апреля 1954 года “Об усилении ответственности за умышленное убийство” и приговорил его к высшей мере. Вот где поэзия, Скима… Поэзия имперских судов, поэзия столов, покрытых сукном, поэзия гулких коридоров, бытовых убийств, а за окном Сибирь, унылые многоэтажки, пьянство, абсурдные лозунги на серых столбах, небо, от одного цвета которого хочется повеситься… Но они жили, эти люди, жили и верили в империю. Люди, которые никогда из родного города не выезжали. Ну, может, разве что в Крым или в Ленинград. Но Европа — она была для них как Луна! Как Марс! Как другая галактика, Скима! Вот в чём их величие. Им вполне хватало империи, они были достаточно умными, чтобы ловить кайф от несвободы. А нам? Нам всё свободы мало…
А начиналось всё так, Скима. Слушай… “Товарищи судьи!”, бла-бла-бла…»
И опять в голове Терезиуса Скимы заговорила книга — заговорила будто бы сама по себе. На другом, грубом и удивительном языке, который он почему-то прекрасно понимал.
«“Событие, происшедшее 28 марта 1955-го в здании областного краеведческого музея, глубоко взволновало общественность Тюмени. В середине дня в помещении музея на глазах у сотрудников была убита Козлова Наталья Сергеевна, член ВЛКСМ, научный сотрудник музея.
В день убийства к подъезду музея подъехал на такси мужчина, на вид лет 24-х, одетый в пальто и шляпу. Он поднялся на второй этаж. Дежурный кассир, узнав в посетителе мужа Козловой, приветливо встретил его.
Зайдя в зал, где работала жена, Козлов стал уговаривать её вернуться к нему, и, когда она отказалась продолжать совместную жизнь, Козлов попросил её пройти в одну из комнат, расположенных рядом. Через несколько минут сотрудники услышали крик Козловой. Вошедшие в комнату сотрудники увидели, как Козлов, держа одной рукой жену, наносил ей другой рукой удары ножом.
Сослуживцы Козловой пытались помешать убийце, но подходить ближе не решались, а ограничились тем, что стали бросать в него книги…”
Книги, Терезиус. То, что было насквозь пропитано идеями, не смогло заставить Козлова остаться человеком. Он стал чудовищем — и теперь книги летели в него, как символы бессилия государства.
“Не обращая на это внимания, Козлов продолжал наносить жене удары. Он нанёс ей 44 удара ножом. Убедившись в том, что жена находится в предсмертной агонии, он бросил нож и попытался скрыться, но был задержан гражданами при посадке в ожидавшую его автомашину.
Подсудимый Козлов признал себя виновным и объяснил, что он любил Наталью Сергеевну и убил её потому, что она не хотела жить с ним и ушла от него.”
Почему же Козлова ушла от своего мужа? Ты слушаешь, Терезиус?»
«Да».
«Дело в том, что она училась и была скромной и умной женщиной, а он пил, бил её, изменял, а ещё не давал ходить на занятия и заниматься общественной работой. Когда они жили в отдельной квартире, он рвал её конспекты, которые она склеивала, а ещё спрятал её комсомольский билет, “в связи с чем потеря билета обсуждалась на комсомольском собрании”.
Потом он пошёл служить в армию. Три с половиной года он не писал ей, не отвечал на письма, сошёлся с другой женщиной. Козлова нашла его, и он снова стал жить с ней. И снова начались избиения и грубость. И тогда она ушла. 17 марта Козлов стучался к соседям и звал их на похороны Натальи.
“Свидетель показал, что Козлов высказывал намерения совершить по отношению к жене такие циничные действия, о которых невозможно здесь в публичном месте говорить. Убийство было совершено столовым ножом. В 12 часов 40 минут в карете скорой помощи от нанесённых ран Козлова скончалась.
Стараясь смягчить свою вину, подсудимый Козлов пытался доказать, что Наталья вела себя нечестно. В частности, он заявил, что она получила перевод на сумму в 150 рублей из Ташкента, от знакомого по имени Владимир. Проверка этого факта опровергла лживое клеветническое заявление Козлова.
Какие же причины способствовали такому тяжёлому концу семейной жизни Козловых?
Их брак был случайным. Взаимной любви у них не было, взаимная помощь отсутствовала, равноправие супругов — этот непреложный закон семейной жизни — было попрано, взгляды на жизнь и общественные обязанности были различными. Общественные организации, профсоюзные, комсомольский коллектив не вникали в их жизнь, не помогли наладить правильные взаимоотношения.
Советские люди в своих письмах выражают возмущение и требуют сурового наказания убийцы.
«Такому — не место среди нас! Это было не просто убийство, а исступленное кромсание полумертвого тела».
«Такому — не место среди нас! Гадов, мерзких насекомых сбрасывают с тела и уничтожают. Выродков, подонки старого общества мы так же безжалостно сбрасываем со здорового тела нашего общества. Мы требуем высшей меры наказания — расстрела!»
«Мы просим применить к убийце самую высшую меру наказания — расстрел! Это отброс общества, сорняк, засоряющий чистые поля, и этот сорняк надо безжалостно уничтожить».
К этому голосу трудящихся присоединяю голос обвинителя и я требую на основании Указа от 30 апреля 1954 года применить к Козлову Виктору Михайловичу высшую меру наказания — расстрел”».
«Я, конечно, опустил кое-что, — скромно сказал Матти, посмотрев на часы. — Как всё же приятно, что наконец поделился этим сокровищем…»
«Но почему это сокровище?» — спросил Скима.
«Потому что это гениально, Терезиус. Вот какие это были люди — люди идеи. Уголовников и политических они судили по разным законам, но выжигали калёным железом и тех, и других, и третьих. Всё живое, что не служит идее, должно погибнуть. Только идея может оправдать всё — и только идея имеет право обвинять! Если бы я жил в то время, я был бы сначала коммунистом, а потом нацистом!»
«Вот как».
«Я люблю поразмышлять о том, как бы эта история выглядела в наши дни. В эпоху так называемой Новой Демократии», — ухмыльнулся по-мальчишески Матти. Неужели и у меня такая же юная улыбка, подумал Скима. — «Так вот. Если бы история происходила в Райхе, ничего бы не изменилось. Прозвучали бы такая же речь и такой же приговор. Нынешние российские законы ничем не отличаются от законов 1954 года. Они даже более строгие. А теперь перенесём её в нашу Европу. Во-первых, все эти феминистки просто не дали бы миссис Козловой сохранить этот брак. Её отправили бы в тайный лагерь, где учат самообороне и психологическому противостоянию. И она бы вернулась и спровоцировала его агрессию. Но за это не понесла бы никакого наказания. Наоборот — эти воинственные бабы воспользовались бы ею как очередным флагом. Во-вторых, и без этого Козлов всё равно нашёл бы её рано или поздно — инстинкты так легко не задушишь. Нашёл и заколол бы — но прокурор попросил бы для Козлова высшую меру в европейском понимании этого слова. То есть уютную тюрьму со всеми удобствами на морском берегу, где Козлов мог бы лет пять заниматься творчеством, самосовершенствованием, расширением своих духовных и жизненных горизонтов. К его услугам были бы бесплатное порно для удовлетворения естественных потребностей, интернет, поездки в краеведческие музеи с целью перевоспитания и вкусная еда трижды в день за счёт государства. По выходным — виски, рыбалка, футбол. Понимаешь, Скима? Мне противно себе представлять, что сейчас, в этот самый момент тысячи таких мистеров козловых отдыхают в европейских тюрьмах. Мерзких козловых, пресмыкающихся и вредных паразитов, расплодившихся на здоровом теле Европы, чужаков, которые лезут туда, где самое слабое место, где можно спрятаться и пить кровь Европы, — ведь их надо истреблять. И это возможно только в Империи — там, где власть не боится орудовать железными щипцами и рвать без анестезии. Я мечтаю о том времени, когда наши учителя, наши простые люди, наши служащие Лувра, Пинакотеки и Прадо будут писать письма в парламент: мы требуем смерти для всех, кто её заслуживает, а прежде всего для чужаков, которые ползают по нашим городам, пользуясь нашей же пресловутой гуманностью!»
«Да, — кивнул Скима, откидывая одеяло. — Это было бы здорово».
«Я снова заболтался, — улыбнулся Матти, потирая своё детское лицо. — Ты уже готов?»
«Почти, — сказал Скима. — Поиграй со мной».
«Сейчас я приду к тебе, милый Терезиус, а потом я оставлю своего прекрасного немецкого друга здесь, с бутылкой шампанского, и побегу по делам… Русские не любят опозданий, хотя сами — самая непунктуальная нация в мире… Кстати, а что у нас здесь? Что мы прячем в таком элегантном рюкзачке?»
Матти полез в рюкзак Скимы, достал его зубную щетку, лезвие, кремы, книги и…
«Перо, — сказал Матти. — Зачем тебе это?»
Скима выдавил из себя многозначительную улыбку и отвёл глаза.
«Ты ласкаешь им свои…»
«Ты забыл запереть дверь», — сказал Терезиус Скима. И когда Матти Мартинен послушно вскочил и повернулся к нему спиной, Терезиус Скима спокойно взял бутылку шампанского и размашисто ударил его по темени.
А потом ещё раз.
Терезиус Скима не любил нацистов.
И коммунистов тоже.
Он не любил идеи и людей, готовых за них убивать.
Он терпеть не мог жестокость.
Он любил котов, узкие юбки и старое немецкое кино, которое снимали на смартфоны в самом начале века.
Он слышал, как лают собаки. Близко-близко. Уже совсем близко. Словно они узнали его, словно они видели его силуэт в освещённом окне дешёвой вильнюсской гостиницы.
Терезиус Скима аккуратно снял колготки, майку, трусы. Голый и прекрасный, покрытый гусиной кожей, из которой, к сожалению, не торчало ни одного пера, он стоял перед зеркалом в номере дешёвого отеля на самом краю Европы — и не было никого, кто мог бы ему помешать.
А затем произошло чудесное превращение.
И можно было не сомневаться, что кого-то оно могло бы довести до слёз. Ведь роскошная, тонкая, закрученная бородка с серебристым шнурком упала на пол. Не прошло и пятнадцати минут, как перед зеркалом, нежно поглядывая на сиротскую кровать, где лежал ничком незнакомый мужчина в мятой юбке, красовался чисто выбритый, лишённый бровей и полный жизненных сил господин Матти Мартинен. Господин Мартинен в узких брюках, белом свитере и синем зимнем пиджаке. В его кармане была идентификационная карточка, электронная пуговка местного железнодорожного билета и красная книжечка с двуглавым орлом, на обложке которой кириллическими буквами были золотом выведены слова, которые знал каждый:
«Российская империя»,
а внизу, чуть меньшими буквами, другие слова, понять которые было уже труднее:
«Разрешение на въезд и временное пребывание».
И вот уже этот новый, уверенный в себе, но при этом невероятно похожий на старого Матти Мартинен спустился вниз, быстро прошёл мимо пустой рецепции и зашёл в лавочку на углу улицы. Купил бутылку водки, вернулся в номер и, ласково придерживая подбородок мужчины в юбке, вылил водку ему в рот. А затем вымыл руки, подхватил сумку и рюкзак и вышел в вечерний туман, к невидимым собакам, которые неистово выли, словно вдруг потеряли след.
Матти Мартинен вызвал такси, которое повезло его на другую сторону реки, и выпил там кофе, разглядывая город, который становился всё более шумным, пёстрым и настойчивым: город звал господина Мартинена повеселиться, потратить немножко денег, звал на самых разных языках, но у господина Мартинена были дела. Ровно в семь он позвонил в дверь российского представительства, его провели в помещение, похожее на медицинский кабинет, где мужчина в белом халате грубовато засунул пану Мартинену в рот стеклянную палочку и сказал, как выругался:
«Окей, you are free!»
Словно господин Мартинен был жертвой, которой этот грубый человек только что даровал свободу — по одному только мановению своей стеклянной волшебной палочки.
В тот вечер господин Мартинен заглянул ещё в одно место. На Пилимо, 51.
В этот раз здесь было открыто. И даже бело-красно-белый флаг, висевший над дверью, словно показывал всем своим видом, что любой желающий может сюда войти, если, конечно, не будет говорить лишнего.
Флаг, подумал Терезиус Скима. В Европе такие вещи давно уже считались архаизмом — флаг был равен перу в этой игре, которую Скима вёл уже целую неделю, и ничего пока не обещало, что когда-нибудь в ней будет объявлен результат. Флаг висел на башне посреди этого древнего города, флаг горел красным над этой неприметной дверью, предупреждая о серьёзности намерений, флаги торчали на машинах с дипломатическими номерами, обогнавших Скиму по дороге сюда, а если вспомнить ещё и тот триколор с золотым орлом, что болтался над воротами российского представительства… Терезиус Скима подумал, что вряд ли смог бы жить в стране, где нужно любить флаг. Странная, странная, странная любовь… Он помнил, что когда-то за оскорбление флага человека могли убить — волей власти, окриком государства: интересно, что сказал бы об этом Матти Мартинен?
Мистер Мартинен вошёл в тесный кабинет, где за длинным столом, уткнувшись в старые ноутбуки, сидели трое неприветливых сотрудников. Двое мужчин и женщина с русой косой, конец которой она спрятала под воротник военной куртки.
Они все вместе подняли глаза на Скиму — усталые глаза людей, которые не привыкли шутить в присутствии родного знамени: в центре стола стоял, приклеенный к пластмассовому древку, брат того, первого штандарта. Брат или сестра — это было уже не важно.
«Добрый день», — поздоровался по-английски Терезиус Скима.
«Добрый», — мрачно ответил один из мужчин и приподнялся, окидывая Скиму профессиональном взглядом обличителя тайных заговоров.
«Меня зовут Терезиус Скима, — он облизал сухие, готовые лгать губы. — Правильно ли я понимаю: здесь находится центр белорусской эмиграции в Вильнюсе?»
«Правильно, — отозвался второй мужчина, тоже не очень-то дружелюбно. — Что вам нужно?»
И всё же они были удивлены, подумал Скима. Это было то особенное удивление, когда человек уверен, что всё должно быть иначе, лучше, интереснее, а оно всё равно — из рук вон.
«Ваши контакты дал мне литовский поэт, который сейчас живет в США. Я агент службы ED в Берлине и занимаюсь делом вашего соотечественника, — терпеливо сказал Скима. — Я думаю, что он был бе-ло-рус. Он умер в берлинском отеле несколько дней назад. Его основным занятием, по-видимому, была поэзия. После него остались вот эта книга, блокнот и… И вот это перо».
Они посмотрели на него с недоумением и снова опустили глаза в свои допотопные машины.
«Вы понимаете по-английски?» — спросил Скима.
«Не очень хорошо, — призналась женщина. — Так вы немец?»
«Я берлинец, — сказал Скима. — Может быть, я попробую сказать другими словами, чтобы вы поняли?»
«Просто я говорю по-немецки лучше, — ответила женщина. — Давайте по-немецки. На вашем родном языке».
«Хорошо», — согласился Скима и повторил всё, что нужно. На родном языке — так она сказала. Эти слова привели его в замешательство. Он подумал, что он и сам не знает, что это такое: «родной язык»; что-то тоже неуловимое, что требует своего расследования. Он и не думал, как это сложно иногда бывает: назвать язык родным, найти ему имя.
Она взяла из его рук книжку и передала её мужчинам.
«Да, это по-белорусски», — сказал один.
«Это наш язык», — сказал другой.
«Но чего вы хотите от нас?» — спросила женщина.
Трое за длинным столом. Три портрета на стене: мужской, женский и ещё один мужской. На первом человек с усиками, на втором — старуха, нарисованная красным, синим и чёрным, на третьем — чьё-то фото.
«Кто это, на стене?» — спросил Скима.
«Это же Купала! А рядом святая Бенигна и Максим Кривичанин, — сказал раздражённо один из мужчин. — Наши герои. Что вы от нас хотите?»
Он тоже говорил по-немецки. На школьном, примитивном, ломаном, очень забавном немецком, заставляющем Скиму изо всех сил сдерживать улыбку. Подумают ещё, что он издевается. Здесь сидели серьёзные люди. Серьёзные люди под серьёзными портретами рядом с серьёзным флагом, и эти портреты и этот печальный флаг помогали им чувствовать себя достойными уважения. А кто был он, берлинский неудачник, без флага, без икон, без освящённых страданиями изображений?
«Я думаю, вы можете знать что-то о человеке, которого я ищу. А ещё я считаю, что разгадка — на улице… теперь я скажу точно… улице Сиадыч в Минске».
«Сиадыч… Хм. В Минске нет такой улицы. Мы не полицейское управление, — сказал мужчина за дальним концом стола. — Конечно, белорусы, которые попадают в Вильнюс, обращаются к нам. Но… Чем, вы говорите, занимался ваш покойник?»
«Он писал стихи», — сказал Скима.
Они переглянулись.
«Какое бессмысленное занятие. Писать стихи в тёмное и страшное время, когда главное — бороться за независимость, — медленно произнесла женщина с русой косой. — Когда-то поэзия поддерживала нас в борьбе. Но белорусской поэзии давно уже нет. Осталась только какая-то вредная графомания. Какая теперь может быть поэзия… Тем более в такой бездарной книге…»
Она перелистала книжку так быстро и так брезгливо, что Скима испугался: сейчас порвёт и выбросит. Или сожжёт.
«В ней нет ничего о нашем святом деле. О долге, долге каждого патриота. Вернуть стране и её народу свободу и сбросить иго империи. Вот чем озабочены мы, белорусы. Когда-то в Беларуси была великая поэзия, воспевавшая душу и благородные устремления нашего народа. Но она закончилась полсотни лет назад. Всё, что осталось от наших классиков, апостолов нашего возрождения, больше никому не нужно. А новое… Новое не выросло. Цинизм и бездарность, шуточки и игрушки. Вот и всё. Слава богу, всё это уже никому не нужно даже здесь».
Скима кивнул и потянулся к бородке, но вовремя вспомнил, что он — человек с чужим лицом.
«Этот ваш поэт — просто пораженец, — сказала женщина. — Беглец. Богемный лентяй в поисках тёплого гнёздышка. Мы не поддерживаем контактов с теми, кто тратит жизнь на такие развлечения. Вместо того, чтобы пожертвовать ею ради Отечества».
Один из мужчин внезапно вышел из-за стола и подошёл вплотную к Скиме.
«Ну ладно, всё, кончайте ваши игры, — сказал он, взяв Скиму за лацкан. Его крепкая рука лениво скользнула под куртку пиджака. — Наш человек засёк вас в городе, когда вы контактировали с Мартиненом, российским шпионом и активным участником европейской пророссийской группировки. Вы ведёте грязную игру, агент Скима. Не думайте, что кто-то здесь поверил хоть одному вашему слову. Считаете нас идиотами? Лучше держитесь подальше от нашей организации. Или мне вызвать полицию и рассказать им о ваших фокусах с переодеванием?»
«Я вас понял, — спокойно сказал Скима, глядя ему в глаза. — Всего хорошего, господа».
И он вышел в коридор, держа спину ровно и гордо, чтобы никто не подумал, что он их боится. Честно говоря, подумал Скима, мне их так жаль. Они могли бы использовать мою поездку в своих целях. Сделать меня связным — или как там это называется на их подпольном языке? А за это могли бы помочь мне наладить контакт с людьми в Минске. Или Менске? Кажется, так это будет по-белорусски? Или на бальбуте?
Он начинал путаться. Ещё недавно он был обычным агентом ED. И если бы кто-то сказал ему неделю назад, что он, Скима…
Комната в «Розенгартене». Книга. Перо. Города. Отели. Люди. Куда всё это тащит тебя, словно неумолимый восточный ветер, а, дорогой мой Терезиус?
Быстро шагая под прижмуренными виленскими фонарями, он поворожил замёрзшими пальцами на своём телефоне. И из Вильнюса в Берлин полетело короткое сообщение из трёх слов, похожее на зашифрованное послание:
Покорми моих котов.
До поезда оставалось ещё два часа.
16.
Пограничная собака — символ Европы. Рыжая в чёрных разводах мускулистая сука, бегущая по вагону, спрятав свой бледный длинный язык, — и пассажиры невольно прислушиваются к её дыханию: частому, размеренному, трудолюбивому дыханию хорошо натренированного зверя. Сон сочится из всех щелей, витает в свете тусклых ламп, стройная спина проводницы то и дело вырастает перед самым твоим лицом. Не хочется ни читать, ни есть, ни курить, не хочется даже разлепить губы, и рука лениво тянется к столику, на котором мутнеет недопитая бутылка воды.
Поезд часто останавливался, дышал, сопел; маленькие станции, скучные, бесконечные репетиции больших и важных, мучительные фальстарты. Кёнигсберг — Вильнюс — Негорелое — Минск-Хрустальный…
А дальше? Что дальше? Никто не знает.
Тайна.
«Матти Мартинен, — сказал невысокий пограничник с лицом таким невесёлым, будто его родили прямо на этой колючей проволоке за окном. — Мар-ти-нен».
«Да, это я», — отозвался Терезиус Скима, отложив в сторону книгу, учебник языка бальбута для англоговорящих, со словарём и грамматическим приложением. Книгу, которую он давно уже перестал читать — просто держал в руках, чтобы унять ему одному заметную дрожь.
На бэйдже пограничника была совершенно невозможная фамилия. Shchauryzhevitch — стояло там, и если бы кто-то сказал, что это можно прочитать, Скима не выдержал бы и рассмеялся ему прямо в лицо.
Но теперь было не до смеха. Государственная граница — самое несмешное место в мире. Это знали все. И все думали о своём.
«Цель вашего визита в Райх?»
«Туристическая», — сказал Скима.
Пограничник строго взглянул на него и потом долго, с наслаждением светил фонариком в глаза: как будто мистер Мартинен мог скрывать там, в невидимой глубине, какие-нибудь запрещённые предметы. Там, под длинными ресницами, за зелёными зрачками узких глаз, в чистой слезе, которую выгнал из тупой железнодорожной бессонницы ослепительный казённый фонарик.
«Вы говорите по-русски?»
«Я учила, но очэнь плёхо, — произнёс Скима заранее подготовленную фразу. — Нет способность».
«Ничего, научитесь, — пограничник перешёл на русский и широко улыбнулся. И от этой пограничной улыбки стало ещё более уныло. — Главное — внимательно слушать. Слушать. Понимаете? И слушаться».
Он взял карточку Скимы и приложил куда следует — раздался чавкающий звук поцелуя. Собачья морда, такая дружелюбная, ткнулась ему в колени. Зловеще лязгнул штамп. Вот и всё. В красной книжечке мистера Мартинена, в случае потери которой он должен был заплатить империи солидный штраф (так было написано на первой же странице), появилось заветное пятно — и мистер Мартинен смотрел на него, не отрываясь, будто оно расплылось на его собственной коже.
«Счастливого пути и приятного пребывания в империи», — сказал пограничник и, пригнувшись, не разгибая спины и широко расставив ноги, словно лягушка, перепрыгнул к следующему пассажиру.
Людей в вагоне было немного. За пограничником неспешно, хищно прошёл усталый таможенник. Он долго вертел в руках вещи Скимы; каждую он ощупал своими большими крестьянскими пальцами и оставил на каждой тысячи отпечатков. Он задавал множество вопросов, недоверчиво осматривал лезвие и перо, блокнот и трусы, и пакет, в середине которого, спрятанные под вещами Мартинена, лежали его колготки и завязанное в узел платье, внутри которого была спрятана юбка; он рассыпал на свободном сиденье рядом со Скимой его лекарства и понюхал каждый тюбик, всё было вытянуто на свет и открыто, а потом небрежно брошено на синюю кожу сиденья — но Скима уже знал, что его впустят. Он был одобрен, он был признан безопасным. До поры до времени. Пока они не догадаются, кто он на самом деле.
Они просто пользовались своим правом первой ночи, эти работники сторожевой службы.
Правом его первой ночи в Райхе.
Собака снова прошла по вагону, уже в обратном направлении. Ей очень хотелось ответить громким лаем на все те звуки, доносившиеся откуда-то из-за лесочка, возле которого стоял поезд. Там, далеко, на небольшом холме, светились огни каких-то домов, и в нём заливались, будто отпугивая эти чужие ночные вагоны, другие сторожевые псы. Но пограничная сука держалась как могла. Она в последний раз взглянула на Скиму своими печальными синими глазами и побежала за хозяином.
Поезд тронулся. Выключили свет. Скима жадно вглядывался в окно, за которым плыла всё та же колючая проволока, всё та же платформа, на которой не было никого, только светлые пустые круги от ярких и слепых фонарей.
Он решил выйти в тамбур — но на его пути сразу же выросла проводница. Красивая высокая блондинка, которая картинно скрестила руки и сказала напряжённо через сжатые губы:
«Ноу! Фэрботэн! Sun zone!»
Терезиус Скима вздохнул и покорно потянул на себя ручку туалета. Стоя там и вдыхая холодный ночной воздух вперемешку с человеческим зловонием, он смотрел на себя в зеркало: на свой член, из которого лилась вниз горячая струя, на свой твёрдый, совсем ещё молодой низ живота. Туалет напомнил ему гостиничную комнату. Узкая и тесная комнатка, из которой нет спасения. Он представил себе постояльца из «Розенгартена» — как тот, стоя под уже выдохшимся душем, мочился, стараясь попасть в отверстие под ногами. Последний раз в жизни. Ещё не зная, что утром начнётся совсем другая история — в которой он уже ничего не сможет изменить.
Весь мир разделен на комнаты дешёвых отелей. Откуда мы бежим, бежим, бежим, и колёса подстраиваются под этот наш бесконечный бег.
Терэезиус Скима вышел в коридор, и ему вдруг показалось — так чётко и так болезненно, — что его отражение всё ещё там, в той зловонной кабине, что он всё ещё стоит там и мочится, — а в коридор вышел кто-то другой.
До чего доводит раздвоение личности, подумал Скима и вернулся на своё место. Он знал, что уже не заснёт. И решил использовать оставшиеся два часа для того, чтобы разработать точный и эффективный план. Мозг работал, словно по инерции. Улица Сиадыч. Вода (река?). Камень. Где-то там должна быть разгадка.
Через два часа он вышел из вагона и ступил на перрон минского вокзала. Финн Матти Мартинен, невыспавшийся, надушенный, немного простодушный бодрячок, одетый именно таким образом, чтобы остаться иностранцем в этом полном тайн городе — и всё же не вызывать у здешних прохожих ничего, кроме вялого любопытства. Он был одним из туристов — и должен был до конца сохранять этот статус. До того, как его припрут к стене в одном из тех оперетточно-пыточных кабинетов, которые он так часто видел в кино.
«Всего хорошки», — сказал он проводнице, широко разинув рот, но она почему-то проигнорировала его слова.
Думая о том, где здесь найти кофе, — вероятнее всего, кофе здесь будет ужасно, безнадёжно плохим и дорогущим, зевнул Скима, — он сделал по перрону несколько нерешительных шагов и оглянулся по сторонам. И тут же из тени под блёклым фонарём к нему вышел человек в бесформенной куртке, доходящей до самых колен, с редкими, растрёпанными волосами. Огромный капюшон висел у него за спиной, как горб.
«Терезиус Скима, — сказал человек утвердительно, без всякого намёка на вопрос. — Идёмте за мной».
Страх появился сразу же, он набросился на Скиму, давно ожидаемый — и всё равно отвратительный страх, страх, который затаился между зубов этого странного человека (о, как же убого выглядел его рот!), чтобы выскочить и впиться в жертву, — и теперь он кусал Терезиуса в самое сердце. И всё же Скима мгновенно взял себя в руки. Да, Мартинена уже могли найти — но не будут же они действовать вот так: грубо, с наскока, непрофессионально. «Идёмте за мной…» Что-то в облике человека, за которым Скима покорно шагал теперь через какие-то запутанные подземные переходы, показывало, что он не собирается вести свою жертву ни в казематы тайной полиции, ни в каменоломни, ни в тюрьму. Человек быстро шёл вперёд и то и дело оглядывался, чтобы посмотреть, успевает ли за ним интурист. Скима решил не отставать — и вот они уже быстрым шагом пересекали широкую площадь. Две башни уставились в тёмную даль глазами незрячих и жестоких химер. Скима опустил голову и решил пока что ничего не предпринимать.
Человеку, который вёл его за собой, было на вид лет сорок пять, враждебности в нём не чувствовалось, но зубы, зубы… Эти ужасные зубы придавали его облику что-то зловещее. Они шли один за другим через пугающий пустыми пространствами зимний город и выдыхали перед собой белый пар — почти одновременно, будто работающие механизмы.
Куда бы его сейчас ни вели, он должен попасть на улицу Сиадыч.
И тогда этот лай, который докучал ему, наконец умолкнет. И постоялец «Розенгартена» получит имя, а с ним и жизнь, которую он прожил не хуже других. И чудесные стихи, которые Скима обязательно когда-нибудь прочитает, найдут автора. И книжные магазины Европы найдут покой в своих бумажных могилах.
И тогда он попытается вернуться.
Всё это было бы замечательно, если бы не одно «но».
Откуда, факиншит, откуда он знает моё имя? Знает, что я — не Матти Мартинен?..
Откуда, шайсэ, откуда?..
«Куда мы идём?» — спросил Скима вполголоса.
«В отель конечно», — отозвался его гид, набрасывая капюшон. — В отель “40 лет Победы”. Это недалеко».
«Мы могли бы взять такси, — предложил Скима. — Правда, у меня пока нет ваших имперских рублей. У вас можно заплатить карточкой? А ещё я выпил бы кофе…»
Человек хмыкнул и, казалось, улыбнулся, вновь показав свои страшные зубы.
«Как вас зовут?» — спросил Скима.
«Вам обязательно нужно это знать?» — человек посмотрел на него с сомнением.
«Было бы неплохо», — сказал Скима, стуча зубами от холода.
«Ах да, — задумался его гид. — Ведь это в каком-то смысле ваша работа. Давать людям имена».
Скима вздрогнул, остановился, протянул руку и снял капюшон с головы гида. Тот снова улыбнулся.
«Вы знаете, кто я и чем занимаюсь? Тогда зачем этот спектакль?»
«Давайте пойдём в отель, осталось совсем немного, — гид махнул рукой в бесформенном рукаве. — Если вам это действительно надо — хорошо, называйте меня Он. Это краткое имя, которое трудно забыть».
И Скима снова покорно зашагал вслед за своим провожатым.
«Что касается кофе, то вы можете выпить его в отеле, — сказал Он, пробираясь между куч взорванного чьими-то лопатами обледеневшего снега. — Там в номере электрический чайник. А вот на такси вам не хватит. У вас на счету совсем смешная сумма. Поберегите деньги, Терезиус. Вам осталось продержаться совсем немного».
«Продержаться?»
Но они уже дошли до нужного им здания, спрятавшегося за высокими чёрными елями. Кажется, в этом городе не собиралось светать. Внизу на рецепции сидела молодая девушка и чистила ногти. Скима пошёл к ней, но гид придержал его за плечи.
«Не надо её беспокоить, всё в порядке», — сказал он тихо и жестом показал Скиме, чтобы он вызвал лифт.
В полном молчании, под угрожающий скрежет тросов, они поднялись на третий этаж. Он толкнул дверь номера и пригласил Скиму войти.
«Вот чайник, — сказал Он. — Вот кофе. Растворимый, который вы так не любите, но поверьте, это не так уж важно. Вы можете поспать, а я посижу здесь».
«Вы не оставите меня ни на секунду, насколько я понимаю?» — спросил Скима, дрожащими руками наливая в чайник воду.
«Как и вы меня, — мотнул Он лысоватой головой. — Пейте и спите. У нас ещё много дел».
«А в туалет? Я могу сходить в туалет? Без вашего сопровождения?»
«Конечно», — тихо сказал Он и отвернулся.
Скима закрылся в туалете, но там не было ни окошка, ни других дверей.
Конечно.
«Это, конечно, не “Розенгартен”, но похоже», — сказал Он, когда Скима вышел, вытирая руки жёстким застиранным полотенцем.
Скима сел на кровать, облизнулся и вздохнул.
Дальше играть в эту игру он не собирался.
«Вы многое обо мне знаете, — сказал он, внимательно разглядывая спокойный профиль своего странного гида. — Возможно, знаете почти всё. Я не верю в чудеса. Но в данный момент, дорогой Он, мне наплевать на то, откуда у вас такая осведомлённость. Я должен раскрыть тайну. Должен завершить дело. Поэтому, хотите вы этого или нет, я отправляюсь на улицу… Улицу Сиадыч. Возможно, вы знаете и об этом тоже. В таком случае или помогите мне, или мы расстанемся, как только я допью этот удивительный напиток, который здесь благодаря стечению исторических обстоятельств называют кофе».
Он молчал, глядя куда-то сквозь Скиму.
«Так как вам моё предложение?» — Скима наконец дождался кипятка и с наслаждением схватил горячую чашку с изображением каких-то розовощёких солдат.
«Седых, — сказал наконец Он, тоскливо покачивая головой. — Улица называется Се-дых».
«А вот это и правда не так уж важно, — сердито сказал Скима. — Я доберусь туда и без вашей помощи. Я не знаю, кто вы, подпольщик, агент имперской госбезопасности, привидение или просто сумасшедший. Но выбирайте: или вы идёте со мной — или позвольте на этом распрощаться».
«Не спешите, Скима, — сказал этот невыносимый Он, разглядывая лицо Терезиуса с трудноуловимым, но всё же вполне человеческим сочувствием. — Вы уже ничего не поправите. Здесь, в этом мире, от вас ничего не зависит».
«Я знаю, что такое Райх», — высокомерно сказал Скима.
«Райх… — задумчиво сказал Он. — Дас Райх… Да, конечно, Российская империя. Какая глупость. Оглянитесь вокруг, Скима. Разве вы ничего не замечаете?»
Скима невольно оглянулся. Комната как комната. Убогая скромность, экономная и дьявольская в своём стремлении показаться уютной.
Он прилёг на подушку, надеясь, что его гид — или кем там был на самом деле этот загадочный и зловещий мужик — сейчас исчезнет. Если он и правда знает о Скиме так много — должен знать и то, с кем имеет дело. Может, это просто усталость? Недосып? Негорелое? Хрусталь… Хруст костей, розовый сад… Мулатка в холодном заснеженном городе… Рому мне, рому. Роман должен чем-то закончиться. Точкою ли, ножеточкою ли, точно на тысяче, ах, тачанка, растачанка, все четыре колеса…
Чудесным образом он сразу же уснул. А когда открыл глаза, Он всё так же сидел на том же самом месте и смотрел в окно. Скима понадеялся, что его навязчивый гид заснул — но тот беззубо улыбнулся и поднялся с места.
«Идите в душ — а потом я покажу вам город. Как вы там говорите: Минск-Хрустальный?.. Забавно…»
За стеной вдруг завыла собака. Скима услышал — и сам удивился бешеной радости, которая его вдруг охватила. Давно он не чувствовал такого душевного подъёма. Будто во сне ему что-то вкололи.
«Седых, — сказал он весело. — Город интересует меня преимущественно этой своей частью. Надеюсь, она не слишком интимная?»
Интересно, есть ли здесь книжные магазины? И как они выглядят? Как «Последний книжный» в Берлине, или как «Шекспир» со своей женской компанией? Терезиус Скима подставлял грудь и шею тёплой, по-настоящему тёплой воде и думал о том, что ему и правда интересно, как выглядят здешние книги.
Пожалуй, он покопался бы в какой-нибудь книжной куче.
Книги. Много старых книг. И продавец, которого не сразу заметишь среди мёртвых бумажных гор.
Вдохнуть их запах — и снова взять след.
Он сбросил с себя свитер Мартинена, но подумал и решил, что здесь лучше всё же будет надеть брюки. А под брюки, конечно, колготки. Нужно быть мужчиной. В Минске это важно — но, чёрт возьми, Скима всё равно не совсем представлял себе, что они здесь понимают под этим словом: мужчина. На самом деле правильным видом одежды здесь была такая куртка, как у его чёртова приятеля: напялить на себя этот сшитый ком плотной ткани, защитившись от ледяного ветра, от минского имперского мороза, от чужих взглядов. Стать таким, как все.
«Из дома вышел человек в цилиндре и очках», — сказал Он, посмотрев на Скиму, который и правда нацепил на нос тёмные очки. Они вышли на колючий, слепящий глаза мороз, который тем не менее был не так уж плох после вильнюсской пронизывающей сырости. Идти по снегу было удобно — Скима нарочно обходил очищенные от наледи асфальтовые дорожки и ступал так, чтобы под ногами хрустело. Это было похоже на музыку: хру, хру, хру
стальный
стальной Минск.
Они шли по широкому проспекту, и понемногу вполголоса Он начал рассказывать о зданиях, произнёс несколько раз, гримасничая, загадочные слова «сталинский ампир» и посмотрел на реакцию Скимы. Но тот почти не слушал, вглядывался внимательно в белую даль широкой улицы, там сгущалась красноватая дымка. Они зашли в универсам («Центральный», пояснил Он, подняв палец), выпили настоящего кофе, и Скима подумал, что ради этого вкуса он готов простить своему гиду некоторые вещи. Например, его упорное нежелание раскрывать карты.
Обойдя огромную, абсолютно пустую площадь, они остановились перед танком, и Он рассказал, что существует стихотворение, которое начинается такими словами: «Девчата моют танк у Дома офицеров…» Скима понимал, что танк стоит здесь уже целое столетие, и всё же ему казалось, что всё в этом городе причудливо и неестественно, всё здесь сделано именно для него, Скимы, всё просилось быть описанным. Этот город отвлекал его внимание, утягивал в сторону, убеждал в своей безопасности, но Скима не поддавался искушению. Каждые пять минут он заставлял себя повторять три слова, как рефрен к шагам по минскому снегу:
Седых. Река. Камень.
Это были его стихи. Его стихи и его тайна.
Они спустились вниз и прошли через парк, и именно там, среди заснеженных деревьев, Скима вдруг начал говорить. Он слушал не прерывая, он тихонько посапывал носом, и Скиме казалось, что Он хочет сказать ему: я знаю, знаю, но говори, говори, тебе нужно всё это рассказать. Впрочем, иногда сопение звучало одобрительно — или только так казалось, в этом безлюдном парке, полном занесённых снегом статуй? Они вышли на круглую площадь, в центре которой стоял памятник: вытянутая остриём в небо стрела, у подножия которой замерли каменные фигуры людей с оружием в руках.
Так он и представлял себе Райх.
Устремившимся к небу — и с прижатыми к земле фигурами живых существ.
Он подозвал Скиму спрятанной в рукаве лапой и показал, что нужно зайти в арку. Стараясь не поддаваться слишком явно этому властному жесту, Скима двинулся за ним.
Не прошло и минуты, как они вышли к низкому белому зданию, на фасаде которого была изображена странная буква У. Он легко поднялся по ступенькам — Скима послушно вошёл вслед за ним…
Здесь стояли книги.
Скима прикрыл глаза и огляделся.
В небольшой комнате, вокруг столика, который занимал весь угол, разговаривали человек десять белорусов. Они выглядели вполне счастливыми людьми — и Скима, который постоянно искал глазами в этом городе разочарование и немоту, в который раз почувствовал, что его обманули. Люди пили вино и махали руками, забавно морщась после каждого слова, — на их появление никто не обратил внимания.
Он подошёл к столу и налил в пластиковые стаканчики вино. Один вручил Скиме, а другой поставил прямо на книжную полку.
Ни один из этих весёлых людей, которые наполняли книжный магазин своими преувеличенно живыми голосами, не спросил, кто они такие. Возможно, это были Его знакомые — но Он ни с кем не поздоровался, никому не пожал руки. Он просто стоял на фоне разноцветных книжных полок и смотрел на Скиму — не отрываясь, серьёзно и грустно.
«Я не думал, что в Райхе люди могут говорить так громко», — сказал Скима, просто чтобы что-нибудь сказать.
«Райх… — снова отозвался Он. — Дас Райх. Мой дорогой Скима, единственные империи, которые ты здесь найдёшь, это “Империя обоев” и “Империя вкуса”… А что касается разговоров… Да, здесь можно говорить о чём угодно…»
«О чём же они говорят? — спросил Скима. — Я вижу, что ты знаешь о них всё. Как и обо мне. Переведи мне. Или скомандуй им говорить на языке, который я понимаю. Прикажи им, своим обезьянам».
Он мрачно улыбнулся.
«Ты и правда поверил, где-то на середине твоего путешествия, что постоялец из “Розенгартена” стал таким маленьким, что смог сесть на гуся и убежать за границу? — спросил Он, и под его сапогами всё темнее и темнее становилась лужа от принесённого на ребристых подошвах снега. — Но скажи мне, Скима, почему ты не решился посмотреть на историю постояльца с другой стороны?»
«О чём ты?»
«Что, если это не постоялец уцелел после полёта, оставив себе на память перо? А гусь стал человеком — и последнее перо, которое напоминало ему о его птичьем происхождении, сохранил в качестве талисмана?»
Скима скривился, пальцы ухватились за привычное место, отыскивая на лице бородку. Но это был уже не Скима. Совсем другой человек, с чужим именем и чужими ошибками, стоял сейчас посреди книжного магазина, где не было ни одной книги на понятном ему языке.
«Седых, — сказал Скима. — Надеюсь, мы уже близко?»
«Ты совсем не пьёшь, — покачал головой Он и опустил капюшон. — Хорошо, пойдём. Нас ждут».
Они снова вышли на мороз и долго, бесконечно долго шагали вдоль каменной стены. Перешли улицу — испорченный светофор отчаянно и эпилептически мигал, словно сигналя: не дай обвести себя вокруг пальца, Скима. А потом был трамвай — и Скима задумчиво смотрел на оконное стекло: чужое тёплое дыхание оставило на нём там и сям круглые просветы.
Этот многоокий трамвай с лязгом пронёс их по хрустальному городу — и Скиме всё меньше нравились привезённые им из дальних, таких далёких, теперь уже почти несуществующих стран слова.
Улица Седых была узкая, заставленная высокими современными домами. Он объяснил Скиме, что когда-то здесь был большой тенистый сквер, и на берегу канала загорали люди, а с моста дети бросали в зелёную, застывшую воду щепки и бумажки. Но городу не хватало места. Как и каждый город, этот тоже требовал себе всё больше пространства — чтобы победоносно заполнить его и оглушить материей пустой пейзаж.
«А вот здесь стоял камень», — устало сказал Он и прислонился к железному ограждению.
Здесь.
В том самом месте, где аккуратно подметённый асфальт упирался в стену. Скима поднял голову — из окна дома прямо над ним высунулась голова и тупо уставилась на шумную улицу.
«Что ты будешь со всем этим делать, Скима?»
Терезиус Скима ощупал стену руками. Он думал, что голова там, наверху, совсем близко, как-то отреагирует на эти прикосновения, — но голова всё так же продолжала изучать знакомую ей до мелочей шумную улицу.
«Седых, Скима. Се-дых. Сиадычштрассе. То место, в которое ты так стремился попасть».
Скима улыбнулся и расстегнул куртку.
«Седых. Вода ушла. Камень был вырван из земли, как зуб. Что ты будешь делать, Скима?»
«Читать».
«Читать? Что? Старые книги?»
«Покопаюсь в старых сетях, — сказал Скима. — Вдруг там что-нибудь застряло».
Он словно ждал этого вопроса — достал серый, разбитый планшет и передал его Скиме.
«Надеюсь, здесь ты найдёшь то, что тебе нужно».
Перед глазами Скимы пестрел полосками архаического шрифта архив старейшего городского сайта.
«Кто ты?» — спросил Скима, не поднимая глаз.
«Это не важно. Читай. Ты же этого хотел. Нас ждут».
…Терезиус Скима находит год.
Терезиус Скима находит день.
И вот уже, словно подземный грот,
Ему открывается место, где
В землю однажды вонзился лом.
Огромный камень корням назло
Дрожит и вываливается из гнезда.
«Ну всё, братва, валуну пизда!» —
Кричит из кабины бульдозерист.
Под камнем — банка, разбитая вздрызг.
Es lebe mein Reich, расцветай, мой Минск!
Бумажки в банке. «На, прочитай!»
О случае этом напишет тутбай.
«Найдена
капсула
времени».
Тридцать минут обсуждает страна
Новость, а дальше другая нужна.
Вот адрес того, кто забрал домой
Бумажку из банки. Здоровый, живой,
Слегка поседел, женился, в кредит
Хату купили. Ребёнок спит.
Зачем нарушать этот мёртвый покой?
Войдём через стены, Терезиус, стой.
В тёмной кладовке, под пачкой газет,
В истрёпанной папке с клеймом «Педсовет»
Вчетверо сложено грубой рукой
Письмо, на котором кривою строкой
Вьются слова. Не смогли прочитать
Их ни журналист, ни историк, ни зять,
Дочка учила английский пять лет,
Но и она говорит: «Это бред».
Найдена
капсула
времени.
«Странно, — читал Терезиус Скима, сидя в номере отеля “40 лет Победы” и постоянно заглядывая в бальбута-английский словарь. Словарь лежал справа, а слева — этот старый, с загнутыми краями, чудом уцелевший лист бумаги. — Nekvaj. Удивительно».
Его новый знакомый, отвернувшись, прислушивался к уличному шуму и, казалось, не обращал внимания на то, что переводил Скима. Ну и чёрт с тобой, подумал Терезиус и начал читать письмо сначала, поминутно косясь в словарь.
«Дорогие потом» (зачёркнуто).
«Люди бу» (зачёркнуто).
Терезиус Скима расправил письмо на столе и прижал его указательным пальцем.
«Странно.
И голова болит — совсем некстати.
Так много хотелось написать, а сейчас, когда я сижу в своей комнате, один (родители отправились в магазин, чтобы купить мне в дорогу консервы — смешные люди, они думают, что в Германии нас не будут кормить) — теперь писать как-то совсем и нечего. Точнее говоря, есть — просто выбрать, что именно я хочу сказать, так трудно. Столько всего хочется доверить этому письму, которое я отправлю в будущее, но что именно важно? А что нет? Я не знаю.
Наверное, это как со смертью. Так хочется знать, что обо мне скажут, когда меня уже не будет. Ведь интересно же, что мать скажет, что брат, а что эти, с которыми я должен… Должен вместе. Интересно. А не выйдет. Или так. Или никак. Или живи.
Что ж так болит голова? Каждый день болит.
Завтра. Уже завтра. Сегодня 20 мая 2017 года, а уже завтра родители отвезут меня к Академии наук. А там автобус, который отвезёт нас в Германию. Мать, конечно, заплачет. В Германию! На целую неделю. Неделя в другой стране, где всё не так. Где так вольно дышится. Без родителей. В стране, о которой я так много читал. Страна из книг, этих самых книг, которые стоят вот здесь, на полке, над моей головой. Вот я руку протягиваю и трогаю их корешки. И мне хорошо. Что бы я без них делал? Наверное, с ума бы сошёл.
Меня зовут Виктор Баум. Все говорят, что я еврей. Что это еврейское имя. А я думаю, что я немец. Ну, пусть себе немецкий еврей — что это меняет? Я ещё никогда не был за границей. Но я знаю, что хочу жить там. Хочу начать там всё сначала. Мне уже так много, в октябре будет шестнадцать. Самое время бросить всё и уехать. Навсегда. В страну великой литературы. Уехать и писать стихи. Стихи по-немецки — и стать там знаменитым поэтом. Здесь — душно. Здесь — страшно. Здесь некому читать и писать не для кого. Не писать же для этих пенсионеров и не доказывать же им, что любая кошка понимает в поэзии больше, чем они все. Я уже давно слышу, как меня зовут они, книжные магазины чужих городов, которые, я надеюсь, уже послезавтра станут моими.
Сначала мы будем сутки ехать — через Польшу. А потом неделю в Германии. Берлин, Лейпциг, Дрезден. Потом Бавария: Мюнхен, там два дня. И потом, через Франкфурт — в Кёльн. Даже и не верится, что увижу всё это своими глазами. Но я уже решил, что это мой шанс. Шанс отсюда вырваться.
Вчера нам прислали план нашей поездки. Каждому на электронную почту. На седьмой день мы будем в Гамбурге, с 14.00 до 16.00 у нас будет свободное время, походить по магазинам и купить сувениры, — и вот тогда я скажу, что хочу походить по книжным магазинам. В назначенное время меня не будет около автобуса. Они, конечно, поднимут шум, в полицию заявят. Но остаться не смогут. И они уедут. Без меня. Говорить обо мне будут всякое. Родителям в “Вайбер” звонить.
А я останусь.
Родители дают мне с собой сто евро. Триста у меня есть, накопил за год. Ещё сто мне подарила на Новый год бабушка. У меня будет пятьсот евро. Я пойду на работу, как в фильме “Чужая кожа”. Буду нелегалом. Буду невидимым, неслышным, прозрачным. Двойная жизнь. Что ж, я готов. Я готов даже мыть посуду и драить туалеты, лишь бы жить там, не здесь. Готов жить в дешёвых отелях — и писать, писать, писать. Всем назло написать то, что здесь никогда никто не оценит. Никто.
Не знаю, что ещё написать. Голова болит. А таблетку я уже принял. Даже две. Под окном собака так оглушительно лает. А может, и нет там собаки. Может, это кровь в висках стучит. Мать говорит, что у меня давление.
Наверное, в таких письмах нужно писать правду. С будущим нужно быть искренним. Капсула времени не выдержит лжи и выкрутасов. Но любая сказка важнее правды. Сказка — как крышка моей капсулы. Если я должен писать правду, мне нужно ставить здесь точку.
Боже мой. Почему же такая мигрень. И почему же я так до сих пор люблю сказки. Гулливер и Нильс, братья Гримм и Гауф. В этом есть какая-то патология. Но я читаю сказки и пишу стихи, и нет ничего, что увлекало бы меня больше, чему я предавался бы с такой одержимостью. Иногда я думаю: зачем мне Европа? Я её уже выдумал. Выдумал, вычитал, вырезал из бумаги, из всех прочитанных книг — и спрятал. Дадаисты, Набоков, Паунд, Стайн, Джойс, Вулф, Кафка, фон Штукар, Сильвия Плат, Ходасевич, Мандельштам — и дальше… Вот моя Европа.
Читать книги и писать. Писать и снова читать. Романы, эссе, рассказы, poems and problems. Тогда и о боли в голове забываешь. И обо всём этом мире. И об этой квартире с её навесными ненавистными потолками и новой плиткой, забываешь этот самодовольный дом, где я никогда не был счастлив. Где я оставил свою голову? В старых книгах. Где я оставлю своих родителей и своё прошлое? На Ратхаусмаркт.
Завтра. Завтра. Через неделю в Гамбурге я совершу самый важный в своей жизни поступок. Сейчас спрячу это письмо в банку, а банку закопаю под большим камнем, его можно увидеть из окна, если высунуть голову. За камнем канал, за каналом сквер. За сквером микрорайон. У подъезда мужики пьют чернила из горлышка. Боже. Я вижу всё это в последний раз. Ведь уже завтра…
Уже завтра.
Капсула. Это всё наш учитель белорусского виноват. Олег Олегович, вот же имечко у человека. Если я действительно кого-то и ненавижу из наших учителей, то его. Напыщенного, самоуверенного острослова-неудачника. Ненавижу его. Ненавижу. За его дурацкий взгляд, за голос, а больше всего ненавижу за его жалость. Ведь он меня жалеет. Жалеет, как жабу. Жалеет и презирает. Думает, что спасает меня от Них — а на самом деле это он, а не они, считает меня полным ничтожеством. Когда он на меня смотрит, когда приказывает пересесть за переднюю парту — а он приказывает, и я знаю: ему нравится приказывать, нравится эта власть, она его возбуждает, — когда он говорит мне всё это, оттопырив свою брезгливую губу, мне хочется его убить. Неужели он будет мне сниться и там, где я ищу спасения? Этот поклонник Джойса, алкаш и похотливый кобель. На самом деле он один из Них — он и есть Они.
Завтра. Уже завтра.
Я пишу это послание на языке, которому меня научила одна девушка в лагере. Бальбута. Так он называется. Этому языку её парень научил, бывший. Я стараюсь не думать о том, что у неё был парень.
Бальбута. Лето. Девушка. Она абсолютно сумасшедшая — и этим она мне нравится. В лагере мы прятались с ней в лесу, и она ела камни. Можете мне не верить, но она ела. Маленькие глотала, а большие ломала своими странными, неровными зубами. “Это чтобы меня не унёс ветер”, — шутила она. Мы писали несколько месяцев, писали друг другу на бальбуте. Она единственная, кому я показывал что-то своё. А теперь она пропала. Последний читатель. То есть читательница. Тем лучше. Трудно было бы остаться там, в стране моей мечты, зная, что оставил здесь любовь. И последнего читателя.
Кажется, они возвращаются. Я слышу, как поворачивается ключ. Слышу, как они топают, будто ноги у них из камня. Они думают, что я уже собрал чемодан. Надо заканчивать. Интересно, кто и когда найдёт мое послание. Эту мою капсулу времени. И кем буду я, когда эта смешная банка с моим письмом однажды выглянет из-под старого камня.
Всё, прощайте. Они идут.
Завтра.
Скорее бы это чёртово завтра».
Терезиус Скима дочитал письмо и сложил его так, как привык этот листок — вчетверо. Письмо опять лежало перед ним, словно нетронутое. Можно было положить его в бутылку, стоявшую перед Скимой, пустую бутылку из-под вина, которое он выпил, чтобы не разболеться.
«Он так и не решился», — сказал унылый голос.
«Кто? Этот Виктор Баум?»
«Да. — Его гид снова стоял у окна, Скима уже и забыть о нём успел. — В воскресенье, в шестнадцать часов пятнадцать минут, когда глава их группы уже начала нервничать, Виктор Баум появился на площади Ратхаусмаркт в Гамбурге и сел на своё место в автобусе. В понедельник вечером их группа уже была дома. Родители ничего не сказали сыну, но, конечно, были удивлены, что он не привёз им никаких подарков. Ни одного сувенира. Только книжки. Книжки на иностранных языках. Полный чемодан книг. Даже шоколадки не привёз. И яичный ликёр для мамы тоже не купил. А она просила. Они всей семьёй список составляли».
«А дальше?»
«А дальше ничего. Виктор Баум никогда больше не бывал за границей. Он пошёл в армию, так решила семья. И пришёл из неё, как здесь говорят, уже совсем другим человеком. Замкнутым, молчаливым… Про таких говорят: немного того. Может, к бабке съездить, спрашивала мать, как в детстве? Помнишь, мы тебя возили к бабушке? Чёрной такой; видно, умерла уже давно, но есть же и другие. Но взрослого человека к бабке не затянешь. Да ещё вчерашнего солдата.
Он доучился, пошёл работать на завод, переводчиком. Женился, но жена его бросила. Детей не было, к счастью. В выходные он ездил на дачу, под Колодищами. И что-то там всё писал. Писал и никому не показывал. Однажды его нашли мёртвым на этой даче, рядом с пустым пакетом дешёвого вина. Двоюродная сестра, когда они с мужем чистили чердак после его смерти, нашла там кучу всякой писанины. И всё от руки. Да на иностранных языках. А ещё там были перья. Бумага и перья, старые тетради и шизоидные, страшные, бессмысленные тексты, прочитать которые нормальному человеку не под силу. И всё о Европе, той, которую он придумал, чтобы не сойти с ума. О Европе, вычитанной им из старых книг. Но кому интересна чья-то графомания. И его сестра с мужем сожгли всё это однажды поздней осенью, за домом, все эти исписанные бумажки, вместе со старыми лохмотьями…»
«А потом?»
«Ну, потом началась война».
«И всё-таки… Какой-то же след остался. Можно было бы поговорить с его сестрой? Не верю, что она не заглядывала в его бумаги. Нам нужна его сестра, слышишь? Пока не поздно. Ведь можно найти её адрес».
«Она тоже умерла».
«А муж сестры?»
«Умер».
«Может быть, соседи…»
Скима сжал письмо в ладонях.
Собака лает. Караван идёт. Какой к чёрту караван? Что я такое бормочу?
«Надо найти детей сестры. Так бывает. Всё сожгли, а одна тетрадь чудом уцелела…»
«Умерли».
«Может, у него были друзья? Или… Или хотя бы собака? У него была собака?»
«Все умерли, Скима».
Терезиус Скима смотрел на сложенный вчетверо лист бумаги и не мог отвести от него взгляд. Впервые в жизни он чувствовал бессилие. Ему вдруг отчаянно захотелось погладить кота. А лучше двух. И, наверное, выпить. В одиночестве, в пустой берлинской квартире, в окружении знакомых, как спящие лица, вещей.
«Разве ты ещё не понял, Скима?» — Он подошёл к столу и положил руку ему на плечо.
За окном сгущалась синяя тьма, хоть в Минске было всего пять часов вечера. Внизу, под чёрными торжественными елями, скрипел снег — кто-то выгуливал там собаку, и насторожённую тишину разрывал яростный лай.
«Воттебезагестернин, — сказал Скима. — Тогда его ещё не изобрели. Самое лучшее обезболивающее».
«Только в 2054-м откроют, что воттебезагестернин в сочетании с алкоголем даёт побочный эффект, — негромко отозвался его гид. — Навязчивые слуховые галлюцинации. Человечество сожрёт миллиарды этих маленьких жёлтых таблеток, пока их наконец не запретят. В миллионах голов вдруг наступит тишина».
«Но мы этого не застали, да? — Скима щёлкнул электрическим чайником. — Собаки. Он их слышал. Не мог не слышать. Вот чёрт, как же здесь всё-таки холодно. Как в могиле».
«Скима!»
«Что?»
«Разве ты не видишь?»
Чайник молчал. Да и не чайник это был уже — а просто какой-то предмет, гладкий и голый, как камень. Комната понемногу начинала терять форму. Вот уже и дивана в ней не было, вместо него только полоска света — но и она рассыпается, оставляя на полу лишь четыре бессмысленные ножки. Он обхватил голову руками, и вот уже в комнате остался один лишь холодный туман, и было не разобрать, откуда звучит голос.
«Нам нужно возвращаться, Скима. Горничная уже выключила свет в коридоре и поехала домой. На рецепции Бюхман задремал перед компьютером и смотрит свои красные сны. Пчёлы и розы, Скима. Мулатка уже стоит на берегу океана. Тебе завтра рано вставать на работу. Коты внимательно следят за тем, как на мониторе прыгают чёрно-белые тени. В берлинском небе кто-то протёр луну специальным средством и теперь она горит, горит, как новая. Где-то капает вода. Телефон в твоём офисе зазвонит в одиннадцать пятнадцать. Мужской голос недовольно прохрюкает, что в их отеле сегодня ночью случилась неприятная история…»
Терезиус Скима подошёл к уплывающему, но ещё сохранявшему очертания зеркалу. На его подбородке начала пробиваться щетина. Коты уже объелись сухим кормом. Что же. Он прав.
Они вышли в коридор, полный шумных людей и героических картин, неизвестно почему развешенных на стенах. Наверное, в честь какой-то их давней победы.
«Не туда!» — крикнула со смехом какая-то женщина, заставив Терезиуса Скиму оглянуться, но нет, она не им кричала, а кому-то за их спинами. Она вообще их не видела. Ведь никакого Скимы здесь не было. Только картины и пальмы. Пальмы и двери. Двери и люди. Зима за окнами и гудящие лампы над человеческими головами — такими беспокойными, словно и правда: живыми.
Молча ожидая лифт, они с гидом чуть было не взялись за руки, но посмотрели друг на друга — и передумали.
2016–2018
Париж — Висбю — Минск — Киев — Бероун — Прага — Кощеличи — Берлин