1.

Лесов всего два.

Один андертальский, а второй нет.

Совсем не андертальский. Неандертальский.

Где-то между этими лесами, на берегу неба, чёрной пылинкой в голубой слезе, и стояла хата старой Бенигны.

Что касается первого, андертальского леса, то с ним всё ясно. В нём мы все и живём. Люди, птицы, звери разные. Дети несмышлёные, мелочь ползучая и цветы дурманные. В том лесу озёра и реки, и пенсия, которую из села приносят, и телевидение, первый канал. И машины, оставляющие во дворе глубокие колеи, в которых до самого лета не высыхает вода. И небо в этих колеях. Небо, такое неуловимое и незлое. Небо, которое пьют куры и которое на заре туманится тонким льдом. Здесь тебя никто не тронет, а если и зацепит, то и бог с ним, поболит и перестанет.

Во втором, в неандертальском лесу, всё иначе.

В том втором лесу нужно тропинки знать. Темно там, тепло и всегда всё красным светом залито, как на пожаре. Растения там жгучие, как самая лютая крапива, как будто сама королева крапивная на пиру гуляет, там каждый кричит, а слушать нельзя, потому как тогда и сама кричать начнёшь и пропадёшь, чего доброго, на кривых дорожках. Надо прямо перед собой смотреть, не оглядываться и идти куда надо, и ни с кем не говорить. Люди там странные, косточки жарят на угольях, и говорят печально так: гу-у-у… гу-у-у… Будто иностранцы какие-то. В том лесу долго оставаться нельзя. Что принесла, нужно положить под пень, под луну, под пиджак, на траве постеленный, и сказать сразу: пойду от пана, пришла слишком рано. И идти поскорей домой, пока проход открыт.

В том другом, неандертальском лесу никто ещё не бывал. Нельзя им туда, тем, кто в нашем андертальском лесу живёт. А ей вот почему-то можно. Страшно бывает, да так, что обещает Бенигна сама себе: не пойду больше, не пойду, не пойду — а всё равно идёт. Некому больше ходить. Потому что люди кричат, потому что дети плачут, потому что машины едут — одна за другой. Бенигна, она ж на этих тропках лесных своя, а другим как о таком расскажешь?

Вот она и молчит.

Старая Бенигна не задумывалась, откуда она всё это знает. Просто знала, и всё тут. И ходила из одного леса в другой, когда была такая потребность. Совсем как её сестра, которая жила далеко, в пограничной зоне, и каждое воскресенье ходила через мост в заграницу. Но сестру Бенигна давно не видела — надо было бы ей письмо написать, но где тут напишешь. Четыре глаза, два своих, синих-синих, да два стеклянных. И, как на грех, ни один хорошо не видит. Даже если бы телевизор работал, так и то не посмотришь передачу как следует. Но поломался телевизор, а починить некому.

Одна она.

А лесов два.

Бенигна была такая старая, что никто уже не знал, откуда она взялась. А если бы узнал, то не поверил бы.

Трудно было представить, что её кто-то родил.

Проще было поверить, что старую Бенигну однажды нашли в краеведческом музее, между жерновов и прялок. Нашли и поселили на краю леса, вдали от людей. Не зная, что лесов всего два.

Бенигна была известная шептуха. Городские люди ехали к ней на своих машинах так быстро, словно у них было такое соревнование. Будто тому, кто приедет первым, Бенигна будет шептать со скидкой. Чаще всего к ней торопились весной — когда отчаяние подступает к самым человеческим горлам, когда холодно и страшно становится в андертальском лесу, хоть ты вешайся. Некоторые и вешались. Но большинство прыгали в свои машины и мчались туда, где Бенигна жила. Стучались в её хату и с надеждой смотрели старухе в глаза.

И тогда старая Бенигна брала у человека лишнее и шла в неандертальский лес.

Старая Бенигна за лечение денег не брала. И ни на кого не обижалась — ну, разве иногда на кота, когда тому вдруг приспичит помочь ей по хозяйству. Кот любил скидывать на пол её очки: выбрав момент, когда Бенигна не видит, он запрыгивал на стол, тянулся к ним лапой — и очки летели в серую темноту дома, глубокую, бездонную, в такой можно найти даже иголку, потерянную в прошлом году, но никогда то, что тебе и вправду нужно. А кот сидел на столе и удивлённо смотрел на неё, как будто очки эти у него самого с носа упали.

«Чтоб тебя, Гофман!» — ругалась на кота старая Бенигна.

«Чтоб меня», — соглашался кот и снова брался за своё.

Поэтому очки у неё были все потрескавшиеся, как лёд в колеях. Но и на кота-негодника старая Бенигна не так уж и злилась. Хотя в поисках «очей» приходилось ползать по полу и потом долго, бесконечно долго разгибать спину — и всякий раз ей казалось, что больше спина уже не выпрямится, и станет Бенигна просто старым высохшим колесом, которое уже совсем скоро докатится до сеней и так и останется там стоять. Навсегда.

Навеки.

Когда Бенигна впервые почувствовала, что может стать деревянным колесом, она перестала обижаться на мир. На судьбу, на животных, на растения, на власть. На детей, которые сами не знают, что говорят. А детей к ней привозили часто.

Вот, например, недавно.

«Дядя, дядя, а ты правда африканский раб с плантаций?»

«Да что ты несёшь такое, я же тебе говорила, это старая женщина, бабушка. Можно, он будет называть вас бабушка?»

«Мам, но она правда на негра похожа, которого замучили».

«Заткнись! Сколько раз тебе говорить, заткнись! Башка твоя стоеросовая. Вы не обращайте внимания, просто у него…»

«Не буду я её бабушкой называть! Моя бабушка в Минске осталась! А она не бабушка никакая, а негр! Негр, негр, негритос!»

Мальчик валится на землю, лицом в лужу, мотает головой и начинает пускать пузыри. Она тянет его за шкирку, за волосы, за шею, и вот он снова стоит на ногах, грязный, счастливый и страшный, как вырванный из земли корнеплод, и не перестает кричать.

«Негр, негр, негритос,

Не грызи себя за нос», —

с готовностью откликается эхо.

Мать отпускает его, хочет ударить по голове, заносит ладонь, но сдерживается. Только сжимает его тонкую руку и смотрит на старую Бенигну беспомощно и с ненавистью. Мальчик неожиданно замолкает.

«Помогите нам, бабушка», — говорит женщина, но Бенигна слышит другой голос. Её, но другой. Внутренний, настоящий, зажатый в животе.

Ну лечи его уже, лечи давай, если взялась, если о тебе такая слава ходит, слышит Бенигна. Лечи! В сумке у женщины начинает звонить телефон, но эхо молчит, так и не придумав рифмы. Лечи его, айболитиха ты старая, ведьма ты засохшая, бабка — божий одуванчик, что ты стоишь, лечи его, потому что я уже больше не могу, я его прибью сегодня, задушу, в ванне утоплю, а потом сама повешусь. А лучше напьюсь. Я напьюсь. Виновата ли я! Каша манная, буду пьяная, будет ванная, вином полная.

Бенигна улыбнулась исподлобья, да так ужасно, что в глазах у мальчика блеснули слёзы. Как роса на травинке. Она взяла его за руку — кожа куриная, холодная, пупырчатая, такую бы тёплой кровью смазать, согреть своим чесночным прикосновением. Холодно, холодно в андертальском лесу в марте месяце.

Бенигна помолчала, опустила голову, повела мальчика в свою комнату за печкой. Мать порывисто вздохнула и вытащила сигарету. Гофман осуждающе смотрел, как она затягивается, закашливается, закутывается, — и она нервно щёлкнула на него пальцем, стряхивая пепел.

Мальчик послушно ступал рядом, заглядывая Бенигне в лицо.

Чёрное, в старческих пупырышках, печёное, всё как чугунная сковорода, лицо — толстогубое, с курчавыми седыми волосами на подбородке и маленькими сырыми желтками глаз, в которых плавали синие зрачки. Бенигна была ниже мальчика ростом, а он всё равно её боялся. Никому не хочется идти с ней в неандертальский лес. Да она и не берёт. Не пустят же. Даже с ней не пустят.

В каморке она поставила его перед собой и начала раздевать. Развязала шарф, сняла шапку, расстегнула дрожащими руками куртку. Она всегда раздевала людей сама, потому что в складках своей одежды они постоянно что-то прятали. Руки Бенигнины работали ловко, как будто она картошку перебирала. Да он и правда был словно бы сделан из тёплой бульбы, этот пацан. Вскоре мальчик стоял перед ней голый, отвернувшись к печке и сильно зажмурив глаза, да так, что аж губы себе прокусил. Тело его дрожало, как от высокой температуры. Она внимательно осмотрела это тело: не принёс ли он что лишнее. Нашла, положила в одну ладонь, второй накрыла, опрокинула, сжала осторожно, взглянула пацану в глаза.

«Ты постой здесь, — прошептала Бенигна одними губами. — Не ходи никуда, слышишь, постой, я быстро, туда и обратно».

Мальчик ничего не услышал. Ему показалось, что на него ветром подуло. Сухим, горячим, как из сушилки в туалете детского кафе.

И вот Бенигна уже шла по знакомым ей одной тропинкам, держа в руках лишнее, лишнего не слушая, на лишнее не наступая. Гу-у-у, гу-у-у, воют ей то с одной, то с другой стороны, но никто её не преследует, никто не перебегает дорогу, никто не интересуется, что она держит в руках. «Ну что вы хотите, а, что вы хотите, — повторяет тихонько старая Бенигна, катясь колесом по неандертальскому лесу до заветного пня, — гу да гу, гу да гу, покормила бы вас, но вам же одни кости подавай. Вот же нелюди, а всё равно жалко вас, погладить бы каждого по загривку, да за ушами почесать, может, и умолкли бы, и согрелись наконец…»

Всё теплее и теплее в неандертальском лесу, вот уже и совсем жарко, у Бенигны пот со лба льётся, застилает глаза, а она всё глубже в лес заходит и повторяет про себя, одними губами:

«Ну что вы встали здесь, бедные, вот же иностранцы, турки малые, постояла бы с вами, но не могу, всё, что есть у меня при себе, всё лишнее, всё, что есть у меня при себе, не моё…»

Вот и пень тот заветный, а у пня пиджак постелен, примятый, будто на нём только что мужчина какой-то сидел. А может, и лежал, папиросу покуривая, а теперь отошёл за дерево. Бенигна бросается бегом к тому пню, лишнее на пиджак положила — и обратно. Сколько уже лишнего оставила она на том пиджаке, а всякий раз, когда возвращается, там пусто. Видимо, забирает кто-то. А кто забирает и зачем — это уже не её, Бенигны, дело.

«Сколько я вам должна?» — спрашивает женщина, закуривая новую сигарету. Три окурка она бросила на землю и расплющила каблуком своего высокого сапога. Оставила лишнее на Бенигнином дворе — ну и хорошо. Бенигна улыбается и машет ей рукой: езжай ты уже домой. Вари манную кашу, набирай воду в белую ванну, выпей немного, украдкой, чтобы муж не видел, но только граммулечку. А когда малого помоешь, сама в ванну залезь, всем своим белым телом. Женщина не слышит, ей кажется, что на неё ветром повеяло: сухим, горячим, как из пустыни, где она когда-то на экскурсии познакомилась с одним арабом.

«Нискока! — говорит мальчик. — Мам, нискока!»

И Бенигна кивает. Нискока.

Бенигна и так богатая. Сколько она уже людей лечит — столько не живут. Сколько раз она в неандертальский лес ходила — за то время можно весь андертальский сто и один раз обойти. Бенигна такая богатая, что она с каждым поделиться может: у неё под половицей у печки банка спрятана, а в ней столько денег, что на хороший гроб хватит, сосновый. Со смолистым запахом, не тесный и не слишком большой, как раз чтобы лечь и миром накрыться. Там лежат, под знакомой половицей, в банке миллионы лежат. Целых два миллиона. Это ж, наверное, хорошие грошики. И не может хороший гроб больше стоить. Надо бы сестре написать, спросить, сколько сейчас гробы стоят, да стесняется Бенигна, засмеёт её сестричка, скажет: кончай, лучше в больницу давай тебя положим, зять её давно предлагает, у него приятель врачом в Поставах работает, всё организует наилучшим образом.

Да и, если честно, если щиро-щиренько говорить, как с озером или с лесом, не хочет Бенигна в сосновый гроб ложиться. И в берёзовый не хочет, и в фанерный. А хочет, чтобы однажды в неандертальском лесу её иностранцы эти, турки нездешние, позвали и сказали: что ж ты, женщина, всё по нашему лесу бегаешь? Оставайся, бабка, с нами, живи себе, у костра грейся, и гуди себе тихонько на обе свои старушечьи груди: гу-у-у, гу-у-у… Если бы такое произошло, если бы знала, что ждёт её в хате неуютный сосновый гроб за два миллиона, осталась бы Бенигна, вот как на духу — осталась бы. Ведь нельзя ей в андертальском лесу мёртвой просто так под землёй лежать, баклуши бить. Машины будут под окно ездить, дети, мужики, женщины ихние будут у порога топтаться, курить, ругаться, заглядывать в хату: где вы, бабушка, мы к вам с самого Минска приехали, полечите нас, а то позадушиваемся все, и детей позадушиваем, потому что нет уже сил так жить, полечите, скока мы вам должны? А хата пустая. Некому в неандертальский лес сходить, лишнее занести, своё забрать, с людьми поделиться. Как так? Разве она имеет право так с людьми поступить?

Поэтому надо ходить. А куда деваться. Никто её в неандертальском лесу не трогает. Привыкли. Да и что к ней цепляться, она же вреда не приносит, старая Бенигна быстро ходит, хоть и ноги болят, и спина не разгибается, туда-сюда — только глазами своими красными блеснули на неё, а она уже обратно возвращается.

Нельзя ей в могиле вечным сном спать. Столько хлопот людям будет. Её хату ещё найди. А потом гроб за десять километров заказывай, яму копай, попа зови, поминки ладь… Тот поп, может, к ней и не поедет, даже если ему два миллиона отдать. Не верит батюшка в неандертальский лес. Да Бенигна и не обижается. Ему и не положено верить. Он же священнослужитель.

Да и кота жалко. Дурной тот Гофман, но жалко. Она бы его в неандертальский лес с собой взяла, пусть бы у ног сидел, грелся, косточки кушал. Нельзя ей в андертальском лесу умирать, никак нельзя, запрещено ей, а кем — какая разница?

Наверное, есть где-то какой-то мужчина, умный такой весь, представительный, который ей когда-то сказал: только ты одна, Бенигна, можешь в неандертальский лес ходить. Вот и ходи. Кого ещё туда пустят? А умирать тебе запрещаю. На тебя весь коллектив надеется. Весь человеческий коллектив. Большой и очень беспокойный коллектив, который в андертальском лесу живёт.

Тот важный мужчина Бенигну, может, никогда и не видел. Но знал, что есть такая женщина, живущая возле леса, на самом берегу неба. Он всё знает, у него работа такая. Как его зовут? Может, и бог. А может, и Константин какой-нибудь Семёнович. Не знала Бенигна о боге точно, как и что с ним. А о лесах знала. Что их всего два.

Один андертальский.

А второй нет.

У самой Бенигны супругов было трое.

Первый близко лежит, из дома выйди — и увидишь. Вон там, под кустом смородиновым, который уже несколько лет сам себе растёт, покоятся в земле его белые косточки. Первый муж на Бенигну с неба свалился. Упал, когда она ещё молодая была, когда ещё сама знала да и люди знали, в какой год Бенигна родилась и от кого. Сейчас Бенигна уже и сама не могла сказать, правда это или сказка, но откуда-то наплывала на неё, как майское облачко, такая история.

Как-то под вечер, много, много лет назад, появился над лесом, там, где тропа от её хаты в тёмный лес ведёт, самый настоящий ангел. Она только и провела его глазами — ведь опустился тот ангел прямо в чащу, и исчез, как и не было его. А ночью постучался в хату хлопец, весь лесом перемазанный, так андертальский лес всегда делает, когда посмеяться над людьми хочет. А за хлопцем тем белые крылья, рваные, грязные, а на боку дыра кровавая. Вошёл и упал прямо под лавку. И столько у него на теле молодом лишнего было, что Бенигна, сама ещё не понимая, что делает, положила его у печи, а сама в неандертальский лес наспех двинулась, лишнее отдать, у пня положить и в хату поскорей вернуться.

Так он и остался у неё. Звали её первого мужа Парашютист. Бенигне его имя нравилось, шумело оно, как лес, и пар тёплый шел от этого имени. Хотя и трудно было его сначала произнести, но она научилась, способная девка была, да и кто в неандертальский лес ходит, тот иностранным языкам быстро учится. Отнесла она лишнее, вернулась — и ясно ей стало, что никуда хлопец этот идти от неё не собирается. Ночь прошла, а на утро обвенчались они в озере, навалился на неё ангел, прижал к песочку на берегу, а она всё терпела и думала: какой же ты лёгкий был, когда над лесом летел, и какой у тебя парашют был белый — как облако, что от стаи отбилось и в верхушках лесных заблудилось. А теперь ты такой тяжёлый, был бы такой в небе тяжёленький, то разбился бы насмерть, и волосы у тебя на груди колются, колются, из земли ты сделан, из той самой земли, на которой андертальский лес стоит. Думала Бенигна тайком, когда с ним к озеру шла, что с Парашютистом можно будет в неандертальский лес ходить, всё же мужчина, спокойнее как-то и надёжнее, но где там: когда прижал он Бенигну и как-то сразу в ней весь целиком оказался, такой маленький весь и такой большой, ясно ей стало: не пустят такого в неандертальский лес, нет, андертальский он, до последней косточки андертальский, из тех, кто лишнее на себя цепляет.

Первый муж Бенигнин, Парашютист тот, всё любил ей о Беларуси рассказывать. Какая она бедная, Беларусь эта, и какая несчастная, и так уж рассказывал, что Бенигне самой жалко делалось: ну что ж такое, как же это такой несчастной быть, за что же её так, Беларусь ту, наказали-то. Если бы могла, она бы ту Беларусь раздела бы, и молодым чесноком кожи своей согрела, и натёрла бы и по местам заветным осмотрела, и лишнее бы забрала, а потом в неандертальский лес отнесла. Вернулась бы, тогда, может, и полегчало бы Беларуси этой убогой, может, и перестал бы Парашютист так по ней убиваться. Но как ты у Беларуси лишнее заберешь, когда Парашютист от неё к Бенигне ушёл. Ушёл — и теперь только и знает, что о брошенной той Беларуси ей, дурочке, говорить. Говорит, говорит и никак наговориться не может.

Первый муж Бенигны всё о себе рассказал, а если что и утаил, то не держит она на него зла, никто в андертальском лесу не обязан всего о себе рассказывать. В андертальском лесу и так холодно, а если признаешься всем, кто ты на самом деле, можно и вовсе околеть от жестокости да от беды. Его из-за границы сюда заслали, рассказывал Парашютист, чтобы он людей мутил против власти советской. А послали его мерыканцы, не из Америки, правда, а из Германии, посадили на самолёт ночью и сбросили над лесом. Дали ему рацию, пистолет и документы фальшивые и сказали, чтобы он Беларусь против власти поднимал.

Бенигна слушала его сочувственно, гладила по щеке, по руке, по груди колючей: вот же, послали молодого парня с таким именем красивым скитаться по андертальскому лесу, а кто послал: немцы и мерыканцы. Совсем обезумели люди в андертальском лесу, всё им неймётся, столько лишнего насобирали, что аж из ушей прёт. Вот и суетятся, придушенные, растерянные, тропинок не зная, крови не жалея. И такое им в голову приходит, что не дай бог. Сбросили человека с неба, как ангела, но человек не ангел, даже кот, если его с такой высоты бросить, разобьётся насмерть.

Не успел Парашютист до земли ногами достать, как понял, что предательство произошло. Ждали его в лесу, давно ждали, гнали через чащу, как животное, но животное в неандертальском лесу само укрыться может, а человеку стёжки тайные откуда знать? Кто его на те тропинки заветные пустит? Подстрелили Парашютиста, но не так, чтобы насмерть, легко, сбоку и навылет. Здоровье молодое, вот и повезло ему убежать, всю ночку бежал через лес, как, куда, сам не знает. Рацию потерял, всё потерял, так рассказывал первый муж Бенигны и так уж убивался по этой загадочной рации — не хуже, чем по той своей Беларуси.

Из рассказов его выходило, что не один он был в том аэроплане, и где-то в лесах бродят и другие Парашютисты. Муж её говорил об этом с такой надеждой, что Бенигна и сама поверила, что не сегодня, так завтра соберутся в её хате восемь парней, все как на подбор, все голубоглазые, белокурые, с дырками в боках. Такие, как её Парашютист. И будут они жить все вместе, в мире и согласии. И правда, поверила было Бенигна, что вот такой и будет её судьба: на берег ходить на рассвете, лишнее у парней своих брать и в неандертальский лес относить, да о Беларуси несчастной вечерами слушать. Но всё вышло иначе.

Через два дня вышел из леса человек. Не молодой парашютист с крыльями за гордой спиной, а неприметный такой дядька в серой кепке. «Это по мою душу», — обрадованно бросил Бенигнин муж и выскочил из дома. Не успел он с тем дядькой в кепке поручкаться, как из леса другие выскочили, все в форме, все один другого красивше, и все солдаты наставили ружья, начали андертальскими словами голосить, будто каждый из них был большой начальник. Залаяли собаки, застонало озеро, опрокинуло на себя небо, чтобы не видеть, что творится, вздохнул лес, крикнули издевательски вороны, рассыпавшись в голубом тумане, и куст смородиновый склонился покорно, словно знал, что сейчас будет.

Бросился Бенигнин муж к холодному озеру, босыми ногами по тому самому песочку, где она с ним лежала, и вместо крыльев выросли у него крепкие, блестящие плавники. Ударился он головой об озёрное зеркало, полетели осколки Бенигне в глаза, так что она с тех пор на солнце плохо видит. Треснуло небо, и озеро треснуло, так и смотрится она в них с тех пор и себя молодую не узнаёт. Ведь что дальше было она хоть и помнит, но вспоминать не любит. Парашютист её уже до середины доплыл, как вдруг выстрелил кто-то из солдат, а может, и все вместе. И муж начал перебирать ногами так медленно, будто по небу плыл, а потом обмяк, зачерпнул ртом воду, сделал глоток, потом ещё один, длинный, и в конце концов напился, замер, повис на озёрных волнах.

«Готов», — сказал командир.

Потоптались те мужчины у озера, просто по бережку, где Бенигна когда-то лежала, попытали по очереди воду, но лезть побоялись. Сказали ждать, скоро приедут, и исчезли в лесу.

Бенигна села ждать. Так и сидела, ждала, пока муж её сам к ней не подошёл, на берег не вышел, не лёг к ней на колени, и не было в нём больше ничего лишнего. Закопала она его под смородиновым кустом, вместе с парашютом, подмела песок и все дорожки, будто в хате прибралась, а когда приехали за мужем и не нашли ни тела, ни крыльев его мерыканских, когда начали её расспрашивать и рацией пугать, рассказала им про водовороты: озёрные, небесные, женские, все.

Больше к ней никто из властей не совался. А она, год за годом бегая в неандертальский лес, знала, чьё лишнее несёт — ведь долго ещё приезжали к ней те люди, что мужа её первого погубили, то один, то другой, и она ничего не говорила, лечила, носила их лишнее в лес к сухому пню, чтобы могли они ещё немножко продержаться в андертальском лесу. Там, где человек слабый и злой делается и каждую минуту только и думает, как ему другого погубить, а самому остаться, пожить ещё. В андертальском лесу всегда всё слишком рано, всегда и всем всего мало и всего хочется. А кто виноват? Никто. Не человек же виноват. Что не знает тропинок, что не может остановиться, что должен каждый день обрастать лишним, жестоким и ужасным.

Про второго мужа Бенигна немного помнила. Знала, что приехал он к ней на тракторе. Попросил полечить — да так и остался. Много Бенигне пришлось тогда побегать по неандертальскому лесу. Потому что любил её второй муж лишнее, ой любил. Только она одно отнесёт — уже снова бежать надо, люди те из неандертальского леса на неё коситься начали: что же ты, женщина, бегаешь, читала она в их глазах, вот споткнёшься когда-нибудь, упадёшь лицом на тропку, другим мешать будешь. А может, и не говорили ей такого их глаза-угольки, может, она сама придумала, читать она умела, да только большими буквами, два класса при немцах закончила. Да и вообще: для того, чтоб читать, надо было очки надевать, а они у неё поздно появились. С бумаги читать — одно, а в неандертальском лесу по глазам турок этих — совсем другое. Так она и бегала по своим жутковатым тропинкам, а муж её второй тем временем только и делал, что носился по лесу андертальскому, чтобы лишнего себе прикупить. А вскоре сказал, чтобы она в сраку шла со своим лечением, ведьма беззубая, а он себе молодую найдёт.

Досталось тогда Бенигне: выбивал об неё второй муж всю свою силу, рассказал ей, как тяжело ему жить в андертальском лесу, показал, где на теле другая боль живёт, а где — сто болей прячутся. Она не спорила — где ж ты с мужиком поспоришь, который лишнее отдавать не хочет, здесь нужно самому захотеть, все свои пуговицы расстегнуть, стать голеньким, страшненьким, чистым, червячков всех выпустить, бледным стать и грязным, как гриб без шляпки. Ничего не поделаешь, только и осталось, что смотреть на мужа, жалея, и глаз не сводить. Однажды муж её сам весь в лишнее превратился — и потом сбросил, всё лишнее сбросил, до последней капли. Ничего от него не осталось. Посмотрела Бенигна в его лицо, на котором застыло последнее слово: моё! Моё лишнее, не отдам, наберу столько, сколько вытянуть смогу. Надорвался её второй муж, не выдержал такого груза.

Отправила Бенигна его, покойного, с машиной в село, пошла к смородиновому кусту, села поговорить — а тут уже со двора «жигули» с гомельскими номерами сигналят: помогите, бабушка! Не хватает сил больше терпеть…

Жалко ей их. Людей.

Про третьего мужа, хотя он здесь появился, когда она уже старая была, Бенигна помнила ещё меньше. Да и не помнила почти ничего, кроме того дня, когда она в дом зашла, а он половицу с гвоздями рвёт, ту самую, под которой банка с миллионами лежит. Нашёл. Сказал бы, я бы тебе сама отдала — посмотрела на него Бенигна с мягким укором, зачем же ты по полу ползаешь, мало ты по андертальскому лесу поползал? А он, дуралей, рвал эту доску руками, хрипел, плакал, ломал ногти.

Выпить хочу, умру сейчас, знаю, что здесь твои деньги, знаю, старая ведьма, сама отдай, знаю, что доллары ховаешь, лучше сама отдай, иначе прибью! Так говорил её третий муж, а Бенигна стояла и слушала: что ты здесь человеку докажешь. Оторвалась половица, полетел её третий муж в угол, ударился головой о печку, вскочил, на неё бросился, Гофмана в бок так сапогом ударил, что котяра три дня потом лежал. А её, Бенигну, половицей начал охаживать по плечам, по кривой спине так, что она побежала, побежала в неандертальский лес, так ничего лишнего и не взяв, и не нашла тропинки, так домой и вернулась. А дома увидела мужа своего третьего — лежал он с банкой в руках у порога и не дышал больше. Крепко пальцы банку держали — будто тонул человек и за лилию плавучую в мучении предсмертном ухватился.

Отдай, попросила она его одними глазами, зачем тебе там, там же всё бесплатное, как при коммунизме.

Послушался покойный, пальцы его разогнулись. Бенигна вернула банку на место, сделала всё, как положено, и провела машину с мертвецом до лесной дороги. Сердце у него разорвалось. Так оно и бывает. Нельзя на сердце слишком много лишнего вешать. Сердце у человека своенравное, сердце сердце слышит, сердцу от сердца сна нет. Растут в андертальском лесу те сердца человечьи, растут, как ели, губами слова непонятные приговаривают, раздуваются неспокойно, бьют друг друга, кровавые, горячие, как порванное коровье вымя, пачкают людей, гонят вперёд, крутят, толкают, в кровь пачкают, заставляют жить, лопаются, брызжут. Оставляют на людях следы.

Вот такой был её третий муж. Третий муж старой Бенигны, лесной шептухи, которая лечила людей даже с минскими номерами, ведьмы, похожей на негритоса с плантации, бабки, о которой никто не знал, откуда она взялась, так давно она родилась. Бенигны, которая знала, что мужей у неё было трое, а лесов на свете всего два.

Один андертальский.

А другой нет.

И кто бы мог подумать, что именно в то время, когда все ожидали, что шептуха наконец-то к Абраму на пиво отправится, у старой Бенигны появится новый жених.

Да ещё какой.

Молодой, здоровый, красивый. Мог бы внуком ей быть, а может, и правнуком. Парень хоть куда. По крайней мере, такой он был на фотографиях. Чтобы рассмотреть как следует его лицо, ей пришлось долго искать очки. Но когда очки нашлись, впервые за долгие годы Бенигну охватило сомнение.

Нельзя молодым и красивым со старыми жениться. Не любит этого андертальский лес, злится, начинает его кособочить и раскачивать. Даже думать о таком нельзя, а если всё же подумаешь, надо замереть, сердце остановить и держать, сколько сможешь, а потом выдохнуть и снова сердце пустить, приговаривая: пойди, лишнее, куда шло, а меня не трогай, в гипсокартон превратись да в стекловату, у меня лишнего и так хватает. Нельзя молодым со старыми жениться, такой закон, а нарушишь: беда будет. Беда будет, если старые со смертью чаи пьют во сне, а молодые им сахар в кружки кладут. Такую картинку Бенигна видела, когда думала о тех, кто этот закон нарушает.

Но жених у неё все равно появился. Настойчивый, назойливый, носатый парень с той фотографии, что переливалась синими и красными огнями. Кудрявый, как барашек. И, чего ему было от неё нужно, она не понимала. Видимо, слишком часто ты ходила в неандертальский лес, старая шептуха. Спутались все тропки в твоей голове на склоне лет, и что-то ты сделала не так. Что-то лишнее ты при себе заимела, день за днём чужое в неандертальский лес относя. Может, забыла оставить что-то в заветном месте, может, выпустила из рук не там и не в то время.

Три — это цифра хорошая. Правильная цифра. Когда в жизни всего по три случилось — это по-человечески. Один, и два, и три — будто считает кто, а человек живёт и прислушивается. Три — сигнал нам, что пора место освободить. После трёх можно и уйти спокойно из этого мира. А вот кто четырёх ждёт — ничего из этого ожидания хорошего не выйдет. Четыре — цифра чётная, не может человеческая жизнь на неё делиться. Бояться нужно человеку четвёрок. Как бабке женихов — в таком возрасте.

Жених был нездешний, с недобрым лицом — даром что писаный красавец. Невидимый был и нетерпеливый. И ждал от неё ответа.

2.

А случилось всё так.

Как-то утром к хате старой Бенигны подъехала машина, похожая на большую чёрную свинью. Бенигна смотрела из окна, как из машины вышло двое крепких парней: осмотрелись, поплевали в лужи и подошли к дверям. Надо было идти навстречу, лечить, спасать, чёрной свиньёй веяло от тех чисто вымытых, стриженых хлопцев. Будут сейчас смущённо перед ней с ноги на ногу переминаться, грубо шутить, чтобы скрыть стыд, а в глазах будет мольба, мольба. Зачем? Она сходит, сходит куда надо, и денег не возьмёт. «Нискока». Нельзя за такое деньги брать, у неё и так денег-то достаточно, на её век хватит. Бенигна сидела на своей высокой кровати, тянула ноги вниз, тянула, а они как назло сегодня её не слушались. Слышали, но не слушались. Ничего, ничего, думала Бенигна, чувствуя, как приросла за ночь к кровати, ногам её время нужно, чтобы прийти в себя, они уже уловили её голос кончиками вечно холодных пальцев, сейчас голос дойдёт до косточек, затем до колен её больных, и ноги проснутся, придут в себя, задвигаются. Ноги мои, ноги, идите уже в мир, бедолаги из андертальского леса приехали, помощи ждут.

«Есть кто в хате?» — спросил один.

«Выходи, бабка, мы по твою душу», — весело сказал другой.

«Не пугай старушку, — строго откликнулся первый. — По твою душу… Бабка как услышит, так её кондрашка хватит, будешь тогда ей дыхание искусственное делать. Рот у рот».

«Урот, урот, — примирительно пробормотал второй и вошёл. — Бабка, принимай гостей!»

Они беспорядочно, будто и без цели совсем, походили по хате, натыкаясь на углы, пробуждая повсюду звон и скрипы.

«О, кошак. Худой, как из концлагеря. Заморила тебя бабка…»

Было слышно, как обиженно мяукнул Гофман. Подслеповато хватаясь руками за стены, хлопцы топали и беззлобно ругались, всё ближе и ближе было их слышно, пока не подошли они вплотную к кровати, на которой она сидела, сложив руки на одеяле. Но и тогда не сразу заметили они Бенигну в полумраке тесной, не протопленной как следует хаты, в пёстрой горе одеял, между сказочных фигур на дешёвом коврике, висевшем за её спиной. Увидев бабку, они невольно отшатнулись, один выдохнул деловито, второй с отвращением отвернулся.

«Вот ты где. Ну и воняет тут».

Ноги Бенигнины уже почти готовы были её послушаться. Осталось совсем трошки подождать. Совсем недолго. Она сидела, маленькая, согнутая, как кукла, и смотрела им прямо в глаза.

«Сейчас, сейчас, — говорила она им. — Погодите, сынки».

«Ну ты, бабка, нас и принимаешь. Как царевна. С кровати даже не встала».

«Может, она ходить не может. Будет нам с ней возни».

«Она хоть слышит? Может, глухая».

Они подошли совсем близко, один наклонился к ней и закричал:

«Ты нас слышишь? А, бабка? Моргни два раза, если да. Есть у нас к тебе это… деловое предложение!»

Ничего не поделаешь, пришлось моргнуть. Бенигна уже понимала, что к ней приехали по важному делу. Надо было спуститься с кровати, но нельзя бабе себе такого при мужиках позволять, чтоб в нижнем белье перед ними красоваться. Даже старой бабке нельзя. Поэтому она сидела и ждала.

«Вот и хорошо, — с облегчением произнёс один из парней. — Собирайся, бабка, поедешь с нами…»

«Давай лучше я», — перебил его второй и навис над её седой головой чёрным лысоватым теменем, над горой одеял и подушек.

«Привалило тебе счастье перед смертью. Есть один человек, который без тебя как без рук. Он знает, кто ты такая, и очень тебя ценит. И любит, бабка, любит… как тебя никто в жизни не любил. Ты у нас шептуха знаменитая, проверенная, репутация твоя, как говорится, в подтверждении не нуждается. Бренд, а не бабка. Будешь за границей жить, людей лечить, а самой тебе на старости лет будет и уход обеспечен, и уважение, и забота сыновья. Вот, блин, что это я несу, аж самому противно… Короче, собирайся, мы тебе поможем, скажи, что брать, погрузим и поедем».

«Ты не спеши, — сказал своему приятелю другой хлопец, поглядывая в окно. — Ты ж объясни, что мы с тобой имеем от того человека поручение — привезти тебя на остров…»

Они переглянулись.

«Ага, на остров. Знаешь, бабка, что такое остров? Про море слышала? Так вот, будешь на острове жить, людей лечить, на острове зимы не бывает, тепло, кости погреешь перед смертью…»

«Главное, скажи, где паспорт прячешь. С паспортом и нам легче будет, и тебе спокойнее. Знаю я этих бабок, у каждой тайничок есть, с золотом… и аусвайсом… засунут куда-нибудь, а куда, сами забудут. А нам со склерозом ихним разбирайся».

Бенигна неподвижно сидела, глядя куда-то между ними, а они громко говорили, постоянно переступая с ноги на ногу, с ноги на ногу, будто до ветру хотели. А старой Бенигне всё казалось, что она видит среди их крепких фигур кого-то третьего, неуловимого, с недоброй улыбкой, кого-то, кто скачет за их спинами, высматривая что-то, то из-за плеча, то из-под локтя, кого-то хитрого, весёлого, с лицом, на котором всё было наоборот: губы вместо глаз, нос сбоку, уши на подбородке, подпрыгивают, как маленькие цыцки…

«Эй, бабка, ты это, смотри, не отдай концы раньше времени, мы тебя из рук в руки передадим, там и умирай, а раньше чтоб ни-ни», — с тревогой сказал один из хлопцев, пока второй шарил нетерпеливо глазами по тёмной комнате.

«Покажешь, где паспорт? Может, за печкой?» — сказал второй, отвернувшись к первому и дав ему знак, — видно, всё же он тут был главный. А когда обернулся, Бенигна уже стояла перед ним во всех своих юбках и исподлобья смотрела на них, будто видела впервые.

«Да-а, — разочарованно сказал главный. — Вижу, у нас проблемы. Моргни два раза, если поедешь с нами. Добровольно, без выкаблучивания. Моргни два раза, что обещаешь слушаться и концов в дороге не отдавать».

На этот раз Бенигна мигать не стала, тяжко проковыляла мимо них, покатилась в сени, положила коту поесть, взяла в руки чайник.

«Ходит!»

«И всё слышит, — зловеще произнёс главный. — Ладно, бабка. Мы же к тебе в сваты приехали, а ты нас так принимаешь… Никакого уважения, дикая ты ведьма…»

«Кончай, бабка! Дело серьёзное! Тот человек, который нас к тебе послал, жениться на тебе хочет», — услышала за спиной Бенигна.

«Заключить с тобой законный брак. Так что была ты Христова невеста, а будешь мужева жена. Сюрприз!»

Повернулась к ним бабка, хоть и не хотела, а они, смеясь, смотрели ей в лицо, и столько на них было в этот момент лишнего, что Бенигна их пожалела, так пожалела, что готова была пять раз подряд сходить в неандертальский лес, лишь бы облегчить их ношу, такую тяжёлую, кривую, беспощадную, невыносимую. Поэтому и корчились они сейчас — не от смеха, а потому что нестерпимой та ноша была, давила на них, гнула, убивала, поэтому и блестели их глаза недобрым, мерзким каким-то блеском, что ноша их провалилась уже до самого их нутра.

«Он человек серьёзный, — услышала она. — Всё честь по чести, будешь ему законной супругой, только приехать надо, не жениться же ему с бабой, которую он даже обнять не сможет…»

Они расхохотались.

«Смотри, какой мужчина, а? Тебя, старую, осчастливить хочет, а ты тут ломаешься… Да любая молодая на твоём месте…»

И тогда она увидела фотографию. Ту самую фотографию, жившую в чёрной тяжёлой книге, и плавала та карточка, плавилась, сияла цветной чешуей, а на фотокарточке был молодой человек, чем-то похожий на первого мужа Бенигны. Высокий лоб, светлые глаза, в которых горела какая-то затаённая мука, смертная, глубокая, обиженный рот, пухлые щёки… И кудряшки эти. Чем-то мужчина на фотографии был похож на мальчика, которого она недавно лечила. Негр, негр, негритос, не грызи себя за нос, вспомнила Бенигна: и эти губы могли такое напеть, и эти глаза могли так на неё смотреть, и эти уши так гореть, будто его только что за них оттаскали сто суровых, замученных матерей, сто взрослых отчаявшихся рук… И тут фотография вспыхнула и исчезла. Прижмурилась бабка от неожиданности, а они по-своему всё поняли.

«Понравился жених? — удовлетворённо спросил главный. — Вот и не дури нам головы, бабка, собирайся и поедем».

А его приятель сверкнул ей в лицо камерой телефона, взглянул на то, что получилось, и крякнул:

«Страх божий. Какая же ты, бабка, страшная. Не дай бог тебя ночью встретить. Шучу, шучу. Красавица ты наша. Хлопцы вокруг так и вьются. Вон как красиво на фото вышла. Думаю, и без паспорта обойдёмся. Зуб даю, что у неё серпасто-молоткастый, так что без разницы, новый надо делать».

«Ну что, едем с нами? Давай, бабка, не тяни кота за хвост. Может, ты и говорить умеешь? Тогда скажи “да”. Слушай, мать… давай, не зли нас. Что там тебе надо? Платок, боты, иконки — и поехали».

Они подступили ближе. А потом ещё ближе.

«Давай, бабка, включай мозги».

Они и так видели, по её позе, по бешеным белкам глаз, что никуда она не поедет, что останется здесь, между двумя лесами, на берегу неба, в хате, что замерла чёрной пылинкой в голубой слезе. Сами понимали, что никуда бабка не собирается, что любая дорога для неё — как смерть. Они ничего не знали о том, что лесов всего два, — и всё же подступали ближе, и ближе, и ближе… Зачем вам такие руки, хлопцы? Чтобы носить гробы отцов наших. А зачем вам такие волосы, девки? Чтобы отгонять мух от трупов отцов ваших… Старая Бенигна знала, что так бывает в андертальском лесу, она не боялась, она знала, что стоит ей повести плечами, и она станет деревянным колесом, а стоит только подумать о себе с сожалением, лопнет деревянное колесо и на полу останутся лежать две его половины — что они с ними делать будут, эти беспокойные сваты, бедные хлопцы, от которых пахнет чёрной машиной, чёрной свиньёй, чёрными делами?

«Уколоть её?»

«Нежелательно. Организм слабый, изношенный, может не выдержать. Давай вязать. За руки, за ноги — и в багажник».

А сами в лицо заглядывают — пугают, надеются, что не придётся им прикасаться к её страшному телу. Противно им, холодно и мерзко, и всё, что они представляют сейчас — это слизь. Старая слизь, которую нужно собрать в пробирку, запечатать и доставить в лабораторию.

«Ты же всё равно поедешь с нами, бабка. Ну пожалей ты нас, молодых, не хочется нам тебя силой тянуть…»

Пересиливают отвращение, дотрагиваются до плеча.

«У нас ведь тоже матери… Не лягайся, бабка, лучше будет».

«Мы же с тобой как с человеком. Всё по инструкции…»

Словно сквозь сон Бенигна услышала, как за домом загудела машина. Кто-то ехал к ней за помощью, ехал искать спасения туда, где она пыталась спастись сама. Упала она грудью на дверь, открыла — словно вытекла прямо на крыльцо. Возле дома стоял автомобиль, из которого торопливо выбрался какой-то нервный мужчина и пошёл к ней, высоко поднимая колени, прямо по грязюке. Женщина, приехавшая вместе с ним, осталась возле машины — накрашенная, молодая, злая, со сжатыми кулаками, которые она постоянно прятала под шарфом.

«Здравствуйте, бабушка!»

Сваты вышли за ней, недовольные, хмурые, остановились за её спиной, как телохранители.

«Нам сказали, что вы… Что вы помочь можете…» — мужчина удивлённо рассматривал сватов. Женщина, приехавшая вместе с ним, села в машину, опустила голову и обхватила руками. Ей было стыдно: за него, за себя, за эти слова, за грязь и за то, что она позволила затащить себя сюда, на край света, туда, где сходятся два леса. Она всё ещё надеялась, что они приехали не по адресу.

«Но если вы заняты… мы подождём!», — с готовностью воскликнул мужчина, который, как и все, принимал молчание за глухоту, а слова за мостки, по которым можно пройти, не измазавшись и не провалившись в другой, чужой, вынужденно существующий, временный и грязный мир. Он стоял перед Бенигной и её сватами в своём открытом пальто и модном лёгком шарфе, стоял, смущённо улыбаясь, и с надеждой оглядывался на машину — он искал у женщины поддержки, но от машины шел дух усталости и злости, в лобовом стекле отражался бледной синевой лес, и машина неподвижно смотрела круглыми фарами в маленький огород старой шептухи.

Бенигна отвела взгляд от этого сбитого с толку мужчины, и он наконец понял, что ему нужно замолчать, отвернулся, сунул руки в карманы. Он был ни при чём, от него больше ничего не зависело. А бабка смотрела на белую машину, что привезла на своих покрытых глиной колёсах боль и отчаяние больших городов, машину, нагруженную лишним до самого верха. И, будто повинуясь её неподвижному взгляду, женщина вышла из машины и медленно пошла к хате, и внутри у неё что-то грохотало, пищало, тонко, как пойманная ночью случайная радиоволна. Бенигна глазами взяла её за руку, тонкая рука поднялась и ухватилась за потрескавшиеся двери. Закрывая их, Бенигна повернулась к дороге — чёрная машина со злыми парнями, натужно ревя, отъезжала от её старой хаты.

Спасли её незнакомые люди. Им самим плохо было, сами спасения у неё искали, а вышло, что они ей помогли.

То, что случилось с Бенигной, невозможно было объяснить — по-видимому, совсем больной стал андертальский лес, совсем очумели его обитатели, если уж сваты едут к пенсионеркам немощным, а молодые платят деньги за то, чтобы посмеяться над смертью да над старостью.

Гофман задумчиво потёрся об её ноги, взглянул снизу в глаза: ну что, поехали твои сваты, дура. А могли бы жить на острове. У моря… Апельсины жрала бы. Глупая старая ведьма. Чтоб тебя…

Ноги будто снова онемели, Бенигна пропустила девку в комнату, а сама стала на пороге: ни сюда ни туда. Вот беда. Ей бы тропинки не забыть, не спутать; кто, если не она? Рассказать бы этой девке, куда ходить надо и как в неандертальском лесу себя вести, пусть бы оставалась здесь со своим мужиком, так не смогут же, не увидит молодая заветный лес, застилает глаза ей злость, и обида, и большие городские дома, и правильные слова, которым её учили, и чистое тело, украшенное золотом и прикосновениями вечно спешащих рук. Торопится андертальский человек, бежит, ничего не замечает, споткнётся, осмотрится недоумённо, и снова бежит — поперёк тропинок, вдоль кормушек, вперёд к островам далёким и тёплым, вот ещё немножко — и они покажутся из-за горизонта, красивые города и солнечные пляжи, ещё три шага, и ноги обнимет тёплая ласковая вода, и в карманах вырастут деньги, как у лысых и несчастных растут во сне волосы счастья… Далеко-далеко, на острове без названия, живёт прекрасный принц со своей принцессой… Лишний принц с лишней принцессой, с одной короной на двоих — да и та тоже: лишняя.

Женщина стояла в полумраке, к стене лицом, к ней спиной. Сбросила одежду, хотя её и не просили.

По-видимому, не первая ты у неё бабка, Бенигна.

И муж у неё не первый.

Прозрачное, белое тело, привыкшее слушаться. Привыкшее принимать их форму, литься в буквы, клеиться к ним, лезть андертальскому лесу в пасть, нежиться в ней, льнуть к чужим словам.

Как же тебя трясёт.

Бенигна сделала шаг и чуть не упала. Схватилась за изгиб пониже женской спины, ткнулась печёным носом в кончики молодых волос, сползла на пол, стекла слизью по голым ногам. Женщина вскрикнула и отскочила от холодных рук Бенигны, от её черного лица и земляного запаха, который наполнил комнату.

Покатилось колесо,

Да в самый кут,

Ох, не жить тебе, бабка,

тут.

3.

В больнице Бенигна просыпалась раньше всех.

Вместе с ней просыпались птицы, прилетали на подоконник, скрежетали когтями по старой жести, кряхтели да ворковали, искали мокрые крошки. Видимо, кто-то раньше прикармливал это голубиное войско. А что стало с их кормилицей — неизвестно. Может умерла, а может, и за моряка вышла. А птицы те крошки запомнили — серые городские шипуны, единственное больничное утешение.

Такими же голосами, будто противень скребли, да с угрюмым носовым шипением, говорили другие бабки, лежавшие с Бенигной — бабки скрипучие, сердитые, а часто и вовсе невидимые.

Птицы прилетали, окно за занавесками понемногу светлело, на других кроватях начинали ворочаться. Бенигна то шевелилась, то снова закрывала глаза — и такое у неё было ощущение, что сама она стоит в углу больничной палаты и смотрит на своё тело, чисто вымытое, одетое в белую ночную рубашку, которую выдала медсестричка, её странное, такое живое тело, проколотое в нескольких местах длинными иглами, напоенное неизвестными травами. Забрать бы его да в дом вернуться. За то время, пока Бенигна здесь лежит, много людей к её хате приезжали, скобой железной гремели, звали бабку городскими, андертальскими голосами.

«Бабушка! Бабушка! — вспомнила она. — Помогите, бабушка. Скока вам заплатить? Нискока. Негр, негр, негритос…»

Никто не помог. Некому больше в неандертальский лес ходить. Горят костры, лежит пиджак у пенёчка, никто лишнего не приносит, никто не забирает. Но рано она собралась распроститься с неандертальским лесом. Из тех бабок, что в их палате, за это время две уже померли, а она живая и жить будет. Как ни странно.

Это ей доктор сказал. Каждое утро он приходил в палату, смотрел Бенигне в глаза, молодой, важный, бородатый. Глаза пронзительные, умные, но самоуверенные слишком. Из глаз Бенигны смотрел на него неандертальский лес, тёмный, освещённый кострами, наполненный тревожным гулом голосов, а доктор видел в тех глазах своё: цифры сухого, выработанного уже, но ещё живого человеческого тела, и тело это надо было держать в человеческом мире до тех пор, пока самый последний уголёк, самая маленькая свечка в нём не погаснет. Так его учили, за это ему платили.

У доктора была своя работа, у Бенигны — своя. Доктор не знал, что у Бенигны два миллиона под половицей спрятано. Что она обо всём уже подумала — как только почувствует, что конец, достанет их, на стол положит — и тогда уже можно…

А если Гофман деньги найдёт, по дому разбросает? Этого она не учла. Вот же, как ни крути, наделает она людям хлопот.

Да ещё жених этот. Может, совсем с головой у неё все плохо стало? Может, и не было никакого жениха, не было машины, на чёрную свинью похожей? Может, это какой-то чужой день был, не её? С теми, кто в неандертальский лес ходит, такое бывает. Перепутаются тропки — и конец. Нужно заново искать. И когда она хваталась за эту мысль, в душе Бенигны оживала такая тёплая, такая лёгкая надежда, перед глазами её снова и снова начинали переливаться змеи, и рыбьими, яркими красками вспыхивало лицо её молодого жениха с фотокарточки. Лицо, смотревшее ей в самое сердце, нехорошее, красивое, молодое лицо с глазами такими глубокими, что Бенигна чувствовала тошноту.

Доктор ни о чём таком не догадывался. Перед ним была старая бабка — не женщина даже, а просто организм, бесполый и, как у всех старушек, очень уж беспокойный.

«Вас бы в Минск отправить, бабушка, — говорил доктор, почёсывая живую, пушистую, что твой кот, бороду. — В республиканскую больницу. У нас здесь возможности ограничены. Нельзя вам одной в лесу жить. В таком возрасте. И в санаторий потом, там уход, питание, и вообще веселей. Хорошо, в этот раз добрые люди рядом оказались, но это же случайно вышло. Вам с людьми нужно жить, чтобы родные рядом, внуки… А вы на хуторе, одна. Стыдно, бабушка!»

«Ладно бы вы одинокая пенсионерка были, так у вас же внуки есть, насколько я знаю, — поддерживала доктора врачиха. — Заходили ко мне вчера, вас искали. Хорошие такие ребята. Вдвоём приехали, одеты культурно, вежливые… Что же они бабушку старенькую к себе забрать не могут? Надо поговорить с вашими хлопцами, а то что это такое, в конце концов…»

«Значит, так, — серьёзно говорил доктор. — Недели через две вас выпишу, но с условием, что к внукам переедете. Договорились?»

И, не дожидаясь ответа, доктор отворачивался к другой бабке. Молодых в их палате не было. Если, конечно, не считать сестричек тех голоногих, что забегали к ним, носили, кололи, убирали, да всё трещали между собой — не обращая внимания на сухих, сморщенных бабок, так, будто никто их здесь не понимал. Бенигна наблюдала за ними, прищурившись, слушала их голоса — и иногда голоса казались ей знакомыми, будто она их уже слышала, на берегу озера, на окраине холодного леса.

Когда Бенигне разрешили вставать, она обрадовалась так, что в первый же день покатилась в коридор, да к самому лифту. Никто не обращал на неё внимания, ни молодые, ни старые, только какой-то дед-кашлюн, вдруг выйдя из железных дверей, сказал ей сердито:

«Что ты тут всё ходишь? Вынюхиваешь? НАТО своё ждёшь? Будет тебе НАТО! Вот позвоню куда следует!»

Старая Бенигна испугалась и спряталась в своей палате. Ей хотелось вернуться в хату, она думала о том, сколько машин побывало там, пока она здесь прохлаждается. И понемногу перед её глазами нарисовалась целая вереница автомобилей — самых разных цветов и размеров. Автомобили толкали друг друга в спину, тащились по узкой дороге, налезали сзади друг на дружку, как кобели на сучек. Весь андертальский лес ждал от неё, старой бабки, помощи. Какая же она неблагодарная. Вместо того чтобы людей лечить, в больнице время впустую тратит. Незаметно она заснула, а когда на другой бок перевернулась, сквозь сон услышала:

«Бабушка! Бабушка! Вы спите?»

Открыла глаза — а на неё медсестричка смотрит. Присела у её кровати, коленки голые выставила, острые, с пушком под ними. Не холодно же ей без колготок.

«Бабушка! А помогите мне. Я знаю, кто вы. Вы шептуха из леса».

Палата была пустая. Солнце заходило, старые расползлись по больнице — кто телевизор смотреть, кто на скамейке посидеть, а к кому и дети пришли. Вот сестричка моментом и воспользовалась. Кто ей сказал? Неужели теснота такая в андертальском лесу, что все про всех знают… Бенигна улыбалась, она хотела, чтобы улыбка её выглядела доброй да ласковой — а медсестричка видела перед собой чёрный кочан, спереди которого шевелились черви губ, видела дыры в кочане и багровый нарост, который втягивал в себя воздух. Но девка была не из пугливых. В районной больнице пугливые долго не задерживаются.

«Помогите, бабушка. Я вам за это денежку дам. У вас же пенсия маленькая. Вот как так нашептать, чтобы парень, который к другой ушёл, эту другую бросил?…»

Бенигна протянула к ней руку. Медсестричка сглотнула слюну и терпеливо подождала, пока Бенигнина рука схватит её за колено, погладит и перестанет дрожать.

«Вы же можете, бабушка. Чтоб он вернулся, навсегда. Ну или не навсегда, — задумалась медсестричка. — Пошепчете мне, бабушка? Я вам его имя скажу. Или вещь какая-нибудь нужна? У меня журнал есть, “Магия и красота”, я читала, что разные способы есть… С полотенцем я пробовала, на узел завязала и что надо прочитала. Вот, у меня с собой. Может, я неправильно..? Вы скажите…»

Она достала из кармана бумажку и школьным, тетрадным голосом неуверенно, быстро прочитала:

«Любимый рученьки помыл и в полотенце наследил. Правильно, бабушка? Наследил… Знаю я, чем он наследил. Ну, ладно. А вот дальше. Полотенечко сверну — милёнку голову вскружу. Полотенечко сырое — мой милёнок по мне ноет. Ага, ноет… Видела я вчера, как он ноет. Кобель вонючий. Полотенцу высыхать — милому по мне вздыхать. Никто его не развяжет, милый мне любовь покажет». Правильно, бабушка?

Но старая шептуха ничего не отвечала, только шевелила губами-червями и сжимала колено медсестрички, как гладкое яблоко. Медсестричка задумалась, уставившись на своё колено в этой чёрной, как земля, руке, спрятала бумажку в карман и резко выпрямилась:

«Вы пошепчете, бабушка? Договорились? А я вам за это пока уточку поменяю…»

Полотенечко.

Все растения там жгучие, как самая лютая крапива, как будто сама королева Крапивна на балу там гуляет. А посреди крапивы лежит полотенечко. Надо перед собой смотреть, не оглядываться и идти куда надо, и ни с кем не говорить. Полотенечко. Люди там странные, косточки жарят на угольях, и говорят печально так: гу-у-у… гу-у-у… нужно положить под пень, под луну, под пиджак, что на траве постелен, и сказать сразу: пойду от пана, пришла слишком рано. И идти поскорее домой, пока проход открыт. Полотенечко. Лишнее оно было, то полотенечко. Беда! Лежало там, в неандертальском лесу, синее мужское полотенце в белую полоску, отсыревшее полотенце, пахнувшее женихами, их волосатой, вспотевший кожей, белитовским гелем для душа, лежало и выпускало в неандертальские травы свои пары, свои выдохи, свои запахи, и вот уже не могут неандертальские те чёртики свои косточки жарить, всё убивает им дух полотенечка, оглядываются они, морщатся, весь неандертальский лес скручивается в то широкое, полосатое полотенце, весь в него всасывается, забирает полотенце мокрое, махровое, всех в свои крепкие объятия. Спасать надо неандертальский лес, пропадёт он, некуда лишнее носить будет. Бежит Бенигна, бежит на битву, бьётся с полотенечком, вырывает его из крапивы, из травы тянет, а полотенечко не даётся, хлещет её по рукам, хватает за шею, душит Бенигну. Не хочет бабка, чтобы это в лесу видели, смотрит на всех виновато, а полотенечко смеётся: ты что жениха своего молодого тянешь, останусь я здесь, в лесу твоём заветном, буду всеми командовать, а тебе запрещу, проход закрою! И тогда говорит Бенигна: гори, полотенечко, неандертальским огнём! Вспыхивает махровое китайское полотенце, сгорает, как из бумаги сделанное, только пепел с рук Бенигны сыплется. Отворачиваются иностранцы неандертальские, турки и прочие мужички, пожимают плечами успокоенно, берутся за косточки, утихает неандертальский лес, и костры снова пылают ровно, ясно, как те свечи церковные, открываются тропинки лесные, косточки хрустят: ступай уже домой, Бенигна, иди, старая, откуда пришла, только не оглядывайся.

Хорошо, хорошо, пойду. Пойду от пана, пришла слишком рано.

В палату начали возвращаться другие бабки, каждая глянула на Бенигну, проверяя тайком, жива ли. Тайком, украдкой, быстренько, ничем себя не выдавая. Контролируют её. Они тут главные, пожилые женщины в своем уме, а она что? Одно слово: бабка дурная.

Когда молодой падает, бог ему подушечку подбрасывает, а как старый — так борозду.

В тот вечер Бенигна сама отправилась на ужин. Докатилась до столовой, вошла, а тут, как на горе, тот самый сердитый дед у дверей сидит. Каша на бороде, каша на носу, ложка в руке трясётся. Увидел её этот болван старый да как разошёлся:

«Опять вынюхивать пришла? Что я, не знаю, кто ты? Подполковник натовской армии! Ночью в окно светишь в туалете, стратегические цели врагу показываешь! Вот позвоню куда следует, заберут тебя завтра!»

Но Бенигна на этот раз на деда никакого внимания не обратила. Села тихонько на своё место, кухарка ей и миску каши принесла, и ложку, и курицы кусок положила с подливой. Бенигна ела, кашу глотала, и вспомнила вдруг, в чём ещё виновата. Сестре ведь так и не написала. Но куда писать? Адрес в доме остался, и телефон там. Могла бы из больницы позвонить. Но зачем родных людей волновать, с места срывать. Приедут же, всполошённые, апельсинов навезут. Не любит Бенигна апельсины. А ехать родным не близко. Апельсины… Оранжевые, яркие, как глаза кошачьи, нечеловеческий цвет, лишний. На том острове, где её жених живёт, бедный тот парень кудрявый да сумасшедший, который руки её просит, там одни апельсины, наверно, и растут. Вот и блестят его глаза на фотокарточке апельсиновым цветом. Будто подрисовал кто. Может, и не фотокарточка это никакая. А просто рисунок такой ей показали — и сказали, что фотокарточка, чтобы поверила. Но она уже не верит даже в то, что всё это и правда было. Что хата была и больница — верит. А между ними — будто тряпкой кто вытер. Ничего. Одна фантазия.

Когда за окном уже давно стемнело, Бенигна легла и начала мысленно сочинять письмо своей сестре. «Здравствуй, дорогая сестрица. Прости уж меня, давно не писала. Лежу в больнице, но ты не переживай, жива я, здорова, ехать ко мне не надо. Доктор сказал, выпишут завтра. Как твоё здоровье, сестрица, как у Павла, как наши все?..»

Обманула она сестру. Хотя письмо не написала, а уже взяла и обманула. Лишнего на себя нагребла.

И тут за окном послышался голос. Не человеческий, но такой знакомый.

А ну тебя.

И снова: голос, не голос даже, а писк.

«Что же ты, дуралейка старая, по больницам валяешься? Люди едут, едут, а ты… Что ж, мне в неандертальский лес вместо тебя ходить? Так надо было на остров к жениху ехать, если ты решила больше не лечить никого. Вот возьму твои очки и засуну под самую кровать, к мышам. Поползаешь тогда у меня…»

Гофман.

Гофман, подумала старая Бенигна и заворочалась на кровати. Коты всюду дорогу знают. Голодный, заскучал, в лес не хочет идти, лень ему. А к ней добрался, нашёл путь. Коты такие, будто за нитку к нам привязаны. За сто километров отойдёшь, потянешь — а они почувствуют.

И снова голос.

Сидит, видать, её кот под окном.

Это же сколько ему пройти пришлось. Аж до самого райцентра.

Мяукает, её зовёт. Может, не он, а так, какой-то больничный приблуда? Не, его голос, кажется.

И так засела в ней эта мысль, что нет сил спать.

Старая Бенигна поворочалась ещё минут пять, а потом слезла с кровати, надела халат, сунула очки в карман, хорошие, новые, в больнице ей выданные. Кое-как натянула тёплые носки, которые ей утром принесла суровая сестра-хозяйка. Бабки в палате спали, но Бенигна знала, что в этот самый момент три пары глаз следят за ней и три головы думают — тяжело думают, темно, со скрипом и тоской, и с раздражением: куда это бабка на ночь глядя потащилась? Не спится бабке. Старики постоянно куда-то тащатся, им кричат, их толкают, а они тащатся. Вот и она потащилась в дверь, в коридор, мимо дежурной. Дежурная покачала головой, не отрывая глаз от этого своего телефона могильного, мобильного то есть. И ногтем своим по телефону застучала с удвоенной силой: тук-тук, тук,

пюк-пюк-пюк,

I dont look

good naked anymore.

Может, это та девушка, которая просила ей пошептать? Бенигна не могла сказать этого с полной уверенностью. В ушах у неё всё звучал и звучал плаксивый кошачий голос с улицы. Она долго спускалась по лестнице, и вот наконец больничный двор: покрашенные в красный и зелёный пустые скамейки, тусклый фонарь разгоняет туман, ровные, невесёлые дорожки теряются в темноте, откуда слышны сиплые, усталые голоса автобусов. Она подняла голову. Бравой бровью над крыльцом больницы висел флаг, гудела сигнализация, как чья-то молодая бессонница, и в небе не было видно ни одной звезды. Все остались над её домом, далеко, на берегу озера, над смородиновым кустом, над палисадником, над колеями. Вот бы туда вернуться. Но вокруг был город — город и есть андертальский лес, только обращённый в камень, ножницы и стекло, город — другой лес, лес несчастливый, обманчивый, дрожащий, полный мелких движений, слепой и жаркий. Живой и горячий, как больной ребёнок, который спит на боку. Она не хотела его разбудить. Поэтому ступала тихо и прикрывала слабой рукой рот.

Если это и правда Гофман тут бродит, то он к ней выйдет. Выйдет, как миленький. Там он, там, где-то за деревьями. Пришёл, дурак. Бенигна вгляделась в темноту, позвала его глазами, помахала скрюченным пальцем. Никто не отзывался. Боится, не привычен её кот к городу. Откуда у него имя такое, как он вообще у неё очутился? Впервые задумалась об этом Бенигна, да так ничего и не придумала.

Она ступила на дорожку — как была, в халате и носках. И пошла под беззвёздным андертальским небом, и если бы кто-то сейчас выглянул из окна больницы, то вряд ли бы её заметил, а увидел бы только серовато-белую больничную кашу ночи. А сама она шла и удивлялась, как торжественно, с тихим журчанием, расступается перед ней туман. Как будто принимает её, старую, в свои чистые, увешанные капроновыми тканями комнаты.

«Смотри, кто идёт», — сказал тот, что сидел за рулём.

«Не может быть. Невестуха наша гулящая. Я же говорил. Никуда не денется».

Они переглянулись.

«Вот и хорошо. Не надо до завтра ждать. Ну что, поехали. Один за ручки, другой за ножки. По затылку не бить».

Они вздохнули и вышли из машины. Из тьмы, из тумана.

Подошли к ней сзади. Нарядные, нежные, застенчивые, крепенькие, как грибки. Тот, который сидел за рулём, взял старую Бенигну за талию, как на танцах, и легко приподнял над землёй, перевернул так, чтобы почувствовать под своей ладонью старческую спину. Спина была удивительно мягкая, с провалами, с ямами, как перекопанная вся. Ему было неуютно, он привык иметь дело с твёрдыми и непокорными вещами, а тут такая податливость, сам словно проваливаешься в эту старуху. Она что-то зашамкала — вместо голоса посыпался песок, и человек, который держал её на руках, сплюнул.

Бенигна неожиданно забила босыми ногами, тому, кто её держал, пришлось немного прижать старушенцию.

«Ну что ты, бабка, что ты, замолчи, ты ж сама понимаешь: работа такая».

Второй забросил Бенигнины ноги повыше и бросился открывать машину. Хорошо, что мне не пришлось брать её на руки, думал он, запихивая старуху в салон. Иначе обязательно бы почувствовал её дыхание. Зловонное дыхание, не человеческое, так пахнут квартиры, в которых недавно умер пенсионер. Как хорошо, что в больнице её помыли. А если бы они забирали её из хаты? Задохнулись бы, пока до Минска доехали.

Он сел рядом с Бенигной, накрыл её одеялом и брякнул дверью. Главный устроился за рулём, включил фары.

«Как она там? Живая?»

«А что с ней сделается? Мы ж аккуратно. Правда, бабка? Ну что, что тебе не нравится? Тепло, удобно, мы ребята хорошие. Спи давай».

«И правда, бабка, поспи, и нам спокойнее, и тебе полезно».

«Как там в анекдоте? Дед, а дед, а что такое “шабля”? Шо, бля? Шабля! Спи, бля».

«Прикрой рот, а?»

Раздвигая круглыми фарами туман, похожая на чёрную свинью машина выехала на Советскую улицу и чуть ли не сбила молодого человека со спортивной сумкой, который шёл в ночную смену. «Да вашу ж мать!» — крикнул он нерешительно, отскочив на тротуар, и погрозил кулаком прямо в лобовое стекло. И тогда машина притормозила. Он успел рассмотреть пассажиров: двое пацанов, а с ними их пожилая мать, которая сидела на заднем сиденье и спала, повесив голову. В Минск, видно, мать везут, или в Новинки, или в Боровляны. Освещённый синим светом водитель мрачно взглянул на молодого человека, нехорошо закусил нижнюю губу — и машина снова рванула с места. И тогда хлопец выругался уже полной грудью: «Ёб вашу мать!» — прокричал он уверенно вдогонку машине и двинулся дальше в ночь. У него недавно украли новое китайское полотенце, и поэтому он считал, что может позволить себе определённую некорректность.

4.

Комната, в которой её поселили, была оклеена весёлыми голубыми обоями, сплошь в жёлтых и зелёных цветочках, а по обоям прыгали странные нарисованные звери, от пола аж до самого потолка.

Были здесь мыши с большими головами, в человеческом исподнем, с большими ушами и блестящими носами, жуткие, будто карлы. Мышей было много, может шесть или семь, а может, и больше, мыши ухмылялись, глядя на старую Бенигну и показывая ей каждая по два зубища. Те мыши всё время ей подмигивали: что, старая, замуж захотела? Подкоротим тебе ночью платье-то, подстрижём подол зубищами, будешь знать.

Кроме мышей были на тех весёлых обоях апельсинового цвета пчёлы, с зенками такими огромными, что Бенигна не могла выдержать их взгляд и глаза её начинали слезиться. Пчёлы висели между нарисованных цветов, как в засаде. Ещё на обоях было двое малышей в смешных шапках, с носами длинными, как клювы, — кулаки их были сжаты, и Бенигна, разглядывая их, понимала, что те мальцы только и ждут, чтобы начать между собой дуэль: клевать друг друга носами, пока у одного юшка из головы не пойдёт, а может, и до смерти, потому что слишком уж они упрямые, хлопчики эти. На тех двух малышей смотрел третий — и вместо тела была у него луковица. И тот третий нет чтобы тех с носами успокоить — нет, хлопец-луковица их друг на друга натравливал: давайте, давайте, разбейте себе черепа! Ползали по обоям чёрные муравьи с оторванными лапками, с мордами бешеными, как у деда-кашлюна из больницы, с глазами дикими, неумными, почти человеческими, а в самом центре, на самой большой стене, светило с обоев лицо какой-то девки с голубыми волосами.

Она смотрела на Бенигну серьёзно, как Дева Мария, и улыбалась так, будто на самом деле осуждала бабку. Нельзя молодым со старыми жениться, говорила девушка. Горе будет — и одному и другой. Ведь грех это.

Грех.

Сначала Бенигна боялась смотреть на стену — как только она бросала на неё хотя бы короткий взгляд, картинки оживали, начинали двигаться, комната наполнялась писком, жужжанием да ворчанием. Весь этот чёртов луг напомнил ей вдруг картину, которую она видела в сельской церкви, когда ещё маленькая была. Ад — и посреди него строгая Дева Мария, которую никто тронуть не может, Мария, которая будто бы указывает, куда попадёт бабка, что всё в неандертальский лес ходит, а по-человечески жить не хочет.

Бенигна испугалась своей ожившей памяти. Память топала в её голове, как слепая в чужой хате, сейчас зацепит что-нибудь локтем и разобьёт. Как её остановить? Что ещё она вспомнит, старая шептуха, оторванная от своего дома, никого не лечащая, забывшая о своём долге? Не спасает она больше людей, а только лежит, жуёт и шевелится — а куда её дальше понесёт, сама не знает.

Куда понесут.

А что делать? Как ты докажешь двум молодым мужикам, что поздно тебе невестой быть? Как попросить, чтоб отпустили, если они не слышат — и слушать ничего не хотят?

Видно, что-то она не так сделала. Провинилась перед тем, кто всё это придумал. А может, непосильную ношу на себя взяла, жуткий какой-то груз, может, какая-то другая женщина должна была в неандертальский лес ходить, а она, Бенигна, у неё ключи украла? А, старая ты ведьма? Что ты ещё вспомнишь?

Но понемногу Бенигна попривыкла, всё чаще она рассматривала стены комнаты — и вскоре нашла на голубых обоях каракули. Будто кто-то пытался ручкой зарисовать картинки. Тёмно-синяя линия бегала по стенам, встречалась с красной, оставляла рубцы, зигзаги, взлетали эти каракули до середины стены и снова опускались до самого пола. И скоро уже Бенигна поняла — в этой комнате когда-то жил ребёночек. Жил с муравьями ужасными, с мышами хищными, с пчёлами гигантскими, с мальцами — большими носами. Со строгой девой голубоволосой посредине. Спал он на той самой кровати, на которой сейчас она спит. Спал да ел, да кричал. Жил да взрослел. Вырос как-то, а как, сам не знает. Уехал отсюда навсегда, давным-давно, а теперь в доме каждый месяц новые люди ночуют, деньги платят, чтобы в этой комнате спать и в окно смотреть.

За единственным в комнате окном был Минск.

Минск, которого она никогда в жизни не видела и не думала, что увидит, а если честно, если совсем уж щиренько, то и сомневалась, что тот Минск действительно существует. Мало ли что люди рассказывают.

А он, оказывается, вот какой, Минск.

Как узор на серой ткани. Сплетённый в клубок лес, который разматывается, разматывается, нитки его обвивают, чёрточки да чёртики опутывают, продевают собой паутину голых весенних деревьев, цепляются за землю и выползают через совсем другие дырки, пролезают сквозь машины, сталкиваются, завязываются в узелки и снова развязываются, запутываются в нём фигурки людей, флажки, собаки, лавки и ограды. Всё тянется и тянется этот клубок, а куда, где всё это заканчивается — неизвестно. Ведь напротив дома, где она сидит, другой дом. Смотрит этот дом на Бенигну всеми своими глазами, и такое у неё ощущение, что каждый знает: привезли сюда несколько дней назад на рассвете какую-то старуху, поселили в комнате, а выходить не дают. А почему? Что за старуха такая?

Да она бы и сама не смогла рассказать.

На самом деле в Минске, конечно, никому ни до кого нет дела. Каждый сам по себе — шевелятся люди в одном клубке, а каждый думает, что свободен, как птица. Птиц здесь много, но ни вороны, ни голуби на Бенигнин подоконник не садятся. Чужая она в Минске. Что ты, старая, забыла в большом городе? В самой что ни на есть сердцевине андертальского леса?

Никто не догадывается, что она здесь. Да и кто стал бы такую неинтересную загадку разгадывать. Им бы свои клубки до конца размотать. А на это минским жизни не хватит.

Это днём Минск такой — сплетённый, связанный, белый, серый, чёрный, синеватый, как кожа на морозе. Ночью Минск горит, но не сгорает. Как вечный огонь.

Болят Бенигнины глаза, болят, она их отводит, а они всё равно к окну просятся. Будто есть здесь кто-то, кто с ней поговорить хочет.

На самом деле у неё в Минске много знакомых. Сколько людей отсюда к ней переездило. Сколько лишнего, в Минске ими нажитого, она в неандертальский лес отнесла. Те, что во дворе под её окном бегают, — кто ж знает, может, они когда-то в её хате стояли, дрожали, рук её дожидаясь — с ужасом, с животом, ко рту подтянутым, с жилами застывшими, с душами, лишним набитыми. Она бы каждого узнала, так ей теперь казалось. Только вот саму себя она уже не узнавала. Вечером, стоя у окна, она видела своё лицо в тёмном оконном стекле и была уверена: нет, не её это лицо, не её, это какая-то другая бабка в дом пожить просится.

Но утром та чужая бабка уходила. Минск становился бело-розовый, как зефир. Начинался день, такой же, как вчера. Никто не приносил Бенигне лишнего, никто не умолял о помощи, никто не звал её: «Бабушка!»

Поэтому закрыт был для Бенигны неандертальский лес. Не для кого туда идти. И она со страхом думала, что забудет за все эти напрасные, бесконечные дни, где какая тропинка, забудет о том, в каком месте пиджак на корчах постелен. А если и не забудет, если доберётся — что если ни пиджака, ни пня там нет уже? Одна крапива. Куда она лишнее девать будет?

Посмеётся над ней королева Крапивна, зелёная Стракива. И закроется на веки вечные неандертальский лес.

На веки вечные.

Бенигна смотрела на Минск с высоты третьего этажа, и у неё кружилась голова. А здесь же и повыше дома бывают, ой повыше, да много. Есть такие, что она и разогнуться не сможет, чтобы верхушку увидеть. Хочется людям всё выше и выше жить — думают, что убегут так из андертальского леса. Или в ангелов превратятся.

Минск — город ангелов. Да и вообще, умирают ли в Минске люди своей смертью? Или здесь можно только из окна выпасть или под машину попасть?

Если бы Бенигне пришло в голову выпасть из своего единственного окна, то у неё вряд ли бы получилось. Рама была без ручек. Комнату нельзя было даже проветрить, поэтому стояла в ней такая духота, что Бенигна чувствовала, как пахнет её старое тело. Что ж, духота, но и теплота ведь тоже. Про то, чтоб она не мёрзла, позаботились как следует — в распоряжении у бабки был целый мешок тёплых вещей. Она выбрала что поскромней — и всё равно выглядела, как какая-то дурная старая бесстыдница. Её б не только Гофман — куры бы засмеяли. Нельзя женщине в таком возрасте в такой одежде ходить. Но лучше так, чем в халате больничном, решила Бенигна. Так и сидела у окна, чужая, незнакомая сама себе, в какой-то кофте с чужого плеча, на которую надела вязаный зелёный кабат, в чёрной юбке широкой, да ещё платок чёрный надела — будто бы умер кто.

Хлопцев, которые её сюда привезли, звали Антон и Миша. Антон был главным, а Миша её стерёг, в туалет водил, есть приносил. Двери в её комнату были на ключ заперты, но она слышала, как ребята переговариваются.

«Слушай, Антон, а почему она такая чёрная, бабка наша?»

«А что?»

«Старые обычно белые. Или жёлтые. А она чёрная, как земля».

«А тебе что? Наша работа — бабку стеречь».

«Да я просто подумал…»

«Подумал он. Чёрная… Я тебе что, дерматолог? Погугли».

Антон разговаривал с Мишей всё неохотнее, всё чаще уходил куда-то на целый день, и Бенигна слышала, как Миша мучается от такого вынужденного сидения на одном месте. Телевизор, который постоянно орал за стенкой, ему быстро надоедал, Миша шлялся по квартире, звонил кому-то, но говорить долго не мог, так как и это ему не приносило радости. Он начал заходить к бабке всё чаще, садился перед ней на корточки, говорил вполголоса:

«Ты вот людям шепчешь, а сколько тебе платят? А, бабка? Только не говори, что ничего не берёшь, всё равно не поверю. Не бывает таких шептух, чтобы не брали. Вы же все жадные такие, даже стыдно как-то за вас. Я ж знаю, вы всё на доллары меняете и в чулках ховаете. В переходах старые бабки стоят, ерунду всякую продают, подойдёшь ради интереса — глаза на лоб вылезают. Так это в переходе, а ты, колдунья старая, видно, в сто раз больше гребёшь. Может, и из-за границы к тебе едут? В евро платят? Не, евро вы не любите, я вас знаю. Зелёными, только зелёными…»

Бенигна слушала, а Мише казалось почему-то, что она кивает, и он начинал заводиться:

«Где же совесть у вас, стариков? Бедные, бедные, а в чулках одни доллары. А ещё говорят, молодёжь сейчас только о деньгах думает. Так а вы о чём? О культуре? О традициях?»

Она ела, опустив глаза — или просто сидела, глядя в окно. Миша наблюдал за ней брезгливо, но глаз не сводил.

«Мне вот интересно, почему так. Я думаю, это с возрастом проявляется. Чем старше человек, тем больше ему кажется, что чего-то ему недодали. Вот смотри, бабка. В Минске пожилых людей больше, чем где! Самый старый город в Европе по возрасту населения. Вы же живёте потому, что вам всё чего-то хочется. Успокоиться никак не сможете. Выйдешь на улицу — везде старые ползают, во все щели забираются, как тараканы. Чего вам дома не сидится?»

Бенигна видела, как в окнах дома напротив зажигается свет. Когда Миша от неё пойдёт, он тоже щёлкнет выключателем — и в окне появится та, другая Бенигна. Но пока что она может вглядываться в огни соседнего дома, которые сливаются в удивительный узор: и узор этот переливается, светится, крутится — точь-в-точь как фотоснимок её дальнего жениха. Бедного жениха, которого довёл до помрачения холодный, мартовский андертальский лес.

«Бабка? Слышишь меня? Минск такой серый, скучный, потому что он под вас, стариков, налажен. Здесь всё для старых и немощных, всё для пенсионеров, склеротиков, всё для тех, кто землёй пахнет. Он сам пахнет, как квартира в бабушатнике. Как комната, в которой вчера столетний дед концы отдал. Альцгеймерск, холера на него. Все эти советские тряпки, ленины, ленточки колорадские, и названия все старческие, больничные: Кнорина, Мясникова, Свердлова. Это всё, бабка, обезболивающее для вас, стариков, не город, а капельница, чтоб вы могли ещё немного протянуть в этом мире. В этом городе, бабка, управляет всем какой некрофил. Ну или геронтофил, без разницы. И слуг он себе тоже так выбирает — среди геронтофилов. А молодые прятаться должны, тихо себя вести, громко не разговаривать, чтоб ваше, блин, спокойствие не нарушить. Такой это город, бабка. Будто здесь вчера “дедушка умер”. Одни плачут, потому что так надо, другие на цыпочках ходят, потому что нельзя же покой мертвяков нарушать. Третьи венками всё вокруг обкладывают, четвёртые к поминкам ежегодным готовятся. Когда ж вы уже нас отпустите на свободу, а, бабка? Когда здесь можно будет дышать, а?»

Бабка не знала. Бабка молчала. Миша тоже задумывался. Так и сидели они рядом: бабка на кровати, Миша на корточках, и в окно смотрели. А там опять начинался вечер — третий, четвёртый, пятый…

Оба хлопца всё больше нервничали — это было видно по тому, что часто у них доходило чуть ли не до ссоры. Не хватало ещё, чтоб подрались, думала с тревогой Бенигна. Поразбивают лбы, а ей, старой, и не скажут ничего. Однажды Антон чуть не выгнал Мишу из дома.

«Всё, достал ты меня. Хватит. Давай ноги в руки и пошёл отсюда. Мне таких напарников не надо. Кто за тебя переделывать всё будет? Я тебе что говорил? Без визы мы здесь на всю жизнь зависнем. Втроём. Ещё, гляди, бабку и прятать в Минске придется. Сам ей гроб покупать будешь — как любимый внук».

«Да я…»

«Головка ты, сам знаешь от чего».

Но понемногу Антон повеселел. Видимо, дела пошли на лад. И даже принёс как-то Бенигне маленький телевизор, включил, посмотрел на неё почти сочувственно.

«Вот тебе, бабушка, за хорошее поведение. Видишь, как полезно нас слушаться?»

Всё видела Бенигна. Всё. И то, что в соседнем доме стариков столько живёт, что на десять деревень хватило бы. И то, что они её видят из своих окон, шевелят беззвучно губами, покачивают головами. Будто знакомятся. Что, Бенигна, в Минск умирать приехала? Думаешь, здесь умирать хорошо? Ну, становись в очередь. Это там, в хате твоей, очереди нет, ложись и засыпай навеки, а здесь город — и бегает по нему смерть, как участковый врач, по квартирам, и везде успевает. Смерть в Минске не такая, как у тебя в лесу, смерть в Минске государственная. А ты что думала? Много в Минске поликлиник, а есть одна для таких, как мы, — Чёрная поликлиника. Все мы там на учёте состоим. У каждого карточка там и талоны бесплатные. И каждый месяц ходим мы туда ночью на обследование. А ты, бабка, карточку там завела уже? Молчишь. Ну молчи, молчи, смотри свой телевизор, всё равно в той поликлинике встретимся. В одной очереди, к одному врачу. Молчи, на сынов своих надейся, такие уж они у тебя заботливые — нам бы таких хлопцев. Особенно Антон этот твой — золото, а не парень. А говорит как. Мягко, нежно, и улыбка такая уж хорошая. Видно, в армии недавно отслужил. Как он, женатый-то уже?

Не знаю я, отвечала старикам из дома напротив Бенигна. Ничего я о них не знаю, о тех хлопцах моих. Не знаю, женатые ли, и про внуков ничего не знаю. У меня своя тайна. Я сама к жениху еду. На старости лет под венец пойду.

Позор тебе, бабка. Позор! — так говорили, выслушав её, старческие лица, все эти белёсые глаза, впалые рты, пустые челюсти. Правду о вас, шептухах, говорят, что все вы против бога, и живёте все по дьявольским законам. И не связывался бы с вами никто, да что делать: холодно, страшно в андертальском лесу: как приспичит, то и к бабке поедешь. Главное, не говорить никому, не признаваться. Сказать, что в больнице лежал. Там и вылечили.

Хотелось Бенигне поплакать, но в замке снова поворачивался ключ, и глаза её мгновенно высыхали. Не хотела она своих хлопцев сердить.

Антон заглядывал в комнату, подходил к окну, всматривался в слякотный вечер. Волновался из-за чего-то, а сам всё старую Бенигну успокаивал:

«Терпи, бабка, терпи, уже почти всё готово. Скоро в поход. Не будешь нас злить — через три дня жениха своего увидишь».

Повеселел и Миша.

«А я погуглил. Если у старых морды чёрные — это эти… пигментные пятна… Если их много, они сливаются, вот морды чёрные и делаются. Или пигмент, или меланома. Первое страшно, а второе… Второе — это вообще конец. Меланома, и на тебе — уже рак. Но что интересно! Ты знал, что самые первые европейцы были чёрные? Чёрные, как негры? Но с голубыми глазами. Так что я думаю, наша бабка — из этих, из первобытных. Ты на неё посмотри. Вылитая. Череп, кожа… А челюсть какая… И глаза синие-синие».

«Мишка, а у тебя бабушка есть?»

«Да. Давно не видел. Может, и умерла уже, кто её знает. Но моя не такая чёрная. Моя как китаец… Маленькая и жёлтая…»

Теперь у Бенигны был свой телевизор. Чем-то похожий на тот, который стоял в её хате. Только там, в хате её лесной, телевизор давно уже не работал, а этот так уж хорошо показывал, — и потихоньку начала Бенигна всё меньше в окно смотреть, а всё больше в экран. Телевизор её сначала просто успокаивал — пока не разобралась бабка, что к чему, и не нашла себе любимую передачу. Да и не передачу даже, а сериал. Да такой уж душевный, такое кино жизненное, что как-то Бенигна и забывать начала — и про жениха своего, и о том, что сидит она в самой середине андертальского леса, и что хата её далеко, стоит где-то там, пустая, холодная, и что никто на самом деле не знает во всём мире, что с Бенигной дальше-то будет.

Но серия заканчивалась — на самом интересном месте. И тогда возвращалось всё то страшное, тревожное, прижимало Бенигну до самого пола, крутило и за душу таскало: как же оно так вышло, что я про свой долг забыла… Обо всём забыла, о людях, о лишнем, о себе. Как по голове кто ударил. Горе мне, шептухе, горе мне, бабке дурной. А где-то над ухом всё равно комар гудел и голову точил: завтра следующая серия будет, что же там с ними дальше, с героями — с Лизой этой, стервой, и с Ваней (такой уж мальчик хороший), и поверит ли Ваня тот своей Машеньке? Ну ты же видишь, что тебе голову дурят, Ванечка, иди к бабке Бенигне, она тебе всю правду расскажет. Машеньке своей не веришь, так хоть старухе поверь.

Что поделаешь. Сама уже Бенигна не знала, с кем она живёт и где: с ребятами своими в минской квартире или с Ваней этим и Лизой. Аж страшно иногда делалось: где я? В каком лесу? И в доме напротив старики тот самый сериал смотрели, и, пока он шёл, Бенигна чувствовала, что никто её не попрекает. Всех их, стариков, это кино притягивало, все они там жили, по кухням ходили, в спальнях стояли, у кроватей детей своих, и тянулись к молодым кривыми пальцами, чтобы им хоть как-то помочь. А как иначе? Такой в том кино был сюжет, что не оторваться. Так и хотелось бабке к ним пойти и всем добрым людям помочь, а остальным рассказать, что они неправильно делают. Пусть бы попросили её, бабушку, пошептать немного, она бы никому не отказала, всем помогла, с любой хворью справилась.

Так и сидела старая Бенигна перед тёмным экраном, и чёрные руки её тряслись от бессилия. Кто же такие фильмы придумывает? Кому-то же надо, чтобы человек так мучился, в экран глядя. Так мучился, что всё на свете забывал. Видела Бенигна и раньше кино, видела всякие сериалы, давно это было, когда ещё телевизор ейный не помер, но, что в том кино было, забыла. Неужели и это забуду, удивлялась она, с утра начиная ждать вечера, чтобы узнать, что ж там злая женщина Лиза ещё выкинула и как Ваня снова Машу свою подозревать начнёт. Вечер приходил, и снова всё заканчивалось на самом интересном месте. Такой был фильм — как сама жизнь. Видимо, за это его и любили — ведь он настоящих людей показывал, а не каких-то там выдуманных.

Чем закончилась история Вани, Машеньки и злой женщины Лизаветы, старая Бенигна так и не узнала. Потому что как-то рано утром, ещё солнце над Минском не встало, разбудил её Мишка и сказал собираться. Антон ей чаю горячего принёс, но она и допить не успела, только губы себе обожгла. Повели её парни в лифт, оттуда во двор, к машине своей, на чёрную свинью похожей.

Шла Бенигна по мокрой улице, чувствуя, как пахнет весной сырая городская земля, как свежеет с каждым вдохом ветер, как расправляется каждая травинка на обочине чёрного блестящего асфальта. По дороге ветер гонял пустые пакеты, над подъездами фонари выдували в ночь свой слабеющий свет, но не долетал он, падал под ноги, растекался лужами. Минск шуршал мусором, кашлял и грелся у своих бесконечных заводов. Бенигна катилась к стоянке, справа шёл Антон, слева Миша, и они поддерживали её под руки — то ли боялись, что убежит, то ли думали, что рухнет она сейчас здесь, делов наделает, скандал будет — а скандал им был не нужен. Миша и Антон думали, что никто их не видит, но это было не так. Беспокойный старческий сон, короткий… нет такой кровати, чтобы в ней мог выспаться старый человек. Из окон дома напротив на Бенигну и её хлопцев смотрели глаза минских дедов и бабок, не мигая смотрели, смотрели гадая да осуждающе.

Неспокойная ты, бабка. И куда тебя тянет среди тёмной ночи, куда ты собралась в пять часов утра. Не даёшь ты своим хлопцам поспать. И себе покоя найти не можешь. Возьми нас с собой, бабка. Не покидай нас. Идут к нам врачи из Чёрной поликлиники, несут уколы, меряют нам замёрзшие руки, пишут в карточки. А ты убегаешь. Думаешь, не найдут?

Слышишь? А, бабка? Как тебя там… Бенигна. Ну и имечко, не произнести. Бенигна ты из Бенина, недаром ты сама вся чёрная, вот и притягивается к тебе всё ночное, непонятное, неправильное. Неандертальское. Как же в тебя молодой влюбиться мог, если б ты нормальная была? Как такое возможно, что нас смерть ждёт, а тебя жених? Не стыдно?

Вот же ведьма старая.

Бабка на б.

Бабка, бля.

Бабка Африка.

Возьми нас с собой.

5.

Пока они из Минска выезжали, Бенигна в окно смотрела, на широкие, как поля, улицы, на оранжевые жилеты людей, которых то и дело выхватывали из городских сумерек фары, на высокие дома, по которым карабкались, взбираясь до самой луны, цветные огни. А когда уж на просторе очутились, она незаметно задремала, думая, как странно пахнет кожей от Мишкиной куртки с капюшоном. В Минске люди пахнут по-своему, все запахи пытаются друг друга обмануть. И сама она стала здесь совсем иначе пахнуть — не землёй, а чем-то горелым. Никогда Бенигна не задумывалась, как она пахнет, а теперь, на старости лет, поняла, что имеет свой запах. Мелкая, никому не нужная бабка — а тоже пахнет. И как-то стыдно ей стало. Кто она такая, чтобы людям собой пахнуть?

Когда Бенигна проснулась, было уже светло. Она увидела перед собой длинную череду машин — самого разного цвета, машины плотно стояли одна за другой, такие нетерпеливые, если смотреть назад, и такие покорные спереди. Небритые мужики со своими прищуренными, молчаливыми бабами смурно вглядывались в соседей. Кто-то бегал, кто-то курил, кто-то пил кофе из термосов.

«Стоим…»

«Ну, нормально, могло быть и хуже».

Антон включил радио, и на Бенигну обрушились новости. Те самые, которые она когда-то называла Последними Известиями — в те времена, когда у неё у самой в хате радиоточка была.

«Чемпионат мира по фигурному катанию стартовал сегодня в американском городе Бостон. Будут разыграны комплекты медалей в мужском и женском одиночном катании, парном катании и танцах на льду. Беларусь на соревнованиях представят пары Татьяна Данилова — Николай Каменчук, Виктория Ковалёва — Юрий Беляев…»

«А ты, бабка, как думаешь: когда уже гей-пары в фигурном катании легализуют? — Миша посмотрел на неё серьёзно и вдруг нервно расхохотался. — Ты, бабка, как — за однополую любовь или против? Мне то всё равно, лишь бы наши победили…»

«Не трогай бабку, идиот, — бросил через плечо Антон. — Пусть спит, у неё дорога длинная…»

Миша покрутился, постучал пальцами по сиденью. Бенигна смотрела на него искоса, сочувственно, мается парень в тесной машине, нет у него своего пространства, и работы хорошей нет. Разве ж это работа — за бабкой старой ухаживать?

Вот умерла бы она, отошла, тогда и занялись бы хлопцы каким полезным делом. А так всё прячутся, носятся, переживают, сердца свои мучают. Её от людей скрывают — а она что, из золота сделана? Не было на Бенигне золота, ни крупинки не было, даже кольца золотого, даже зуба золотого. Как будто услышав её мысли, Миша повернулся и начал её разглядывать. Что он там себе думал, трудно было по лицу прочесть. Но что-то не очень хорошее. Может, о том думал, что напоминает эта старая знахарка чёрную потрескавшуюся гирю для гимнастики. Царапнешь — а она внутри из золота. Как в той книжке. Распилил бы старуху молодой хлопец, узнал бы, что у неё внутри — и почему ту бабку убогую такой крутой жених к себе на остров зовёт. Что-то же есть в ней такое… Ценное… Вот же, не бабка — а сплошная загадка.

«К другим новостям. Ответственность за взрыв в Лахоре (Пакистан, провинция Пенджаб) пока не взяла на себя ни одна группировка. Убито более семидесяти человек, около трёхсот получили ранения. Напомним, что ответственность за недавние теракты в брюссельском метро, в ходе которых погибло почти сорок человек и триста сорок были ранены, взяла на себя организация «Исламское государство».

Жаль, думала Бенигна, что по радио про Машеньку и Ваню ничего не скажут. А людям же интересно. Даже тем, у кого телевизора нет. Если бы Бенигна могла, она бы всем рассказала, что там за история. Радио всё говорило и говорило, тысячи незнакомых слов падали на Бенигну, как мокрый снег, и сразу же высыхали, не оставляя в её памяти следа. Только в Минске могут так говорить — без удержу, то шутя, то будто бы человек близкий помер, но говорить, говорить и говорить, словно убегая от кого-то. Без смысла говорить, так, как осенью дождь по крыше барабанит. Говорят — и сами над своими шутками смеются, и над своими Последними Известиями головы ломают: что в них к чему?

«…Шесть кандидатов претендуют на кресло главы государства в Джибути. Президентские выборы в этой небольшой восточноафриканской стране пройдут восьмого апреля. Аналитики пророчат победу лидеру Народного движения за национальный прогресс Исмаилу Омар Гелле. Также в числе участников президентской гонки: Омар Эльми Хере и Мохамед Дауд Шеем из Союза национального спасения и три независимых кандидата: Мохамед Муса Али, Ассан Идрис Амед и Джами Абдурахман Джами…»

«Антон, а ты за кого? — спросил Миша, спрятав лицо в воротник куртки. — Я-то за национальное спасение… Спасайся кто может…»

«Да пошёл ты», — мрачно ответил Антон.

Машина перед ними рванула, проехала пару метров, стала. Так они и живут в андертальском лесу: тронулись — и замерли, тронулись и замерли. А затем конец. Стоп машина.

«Ты, бабка, молчи. Это всё, что от тебя требуется», — сказал Миша, отвернувшись. Руки его дрожали, лоб весь вспотел. Боится парень.

За их машиной вырос длинный хвост, до самого леса.

Антон выключил радио. Короткими рывками они двигались в этой пёстрой очереди, и не было видно ей ни конца ни края.

«Пограничный контроль», — сказал кто-то наконец, и Антон с Мишей вышли из машины.

«Бабушка пускай сидит», — сказал миролюбиво пограничник.

Человек в синей форме хлопотал около багажника.

«Куда едем?»

«Вильнюс».

«А бабушка?»

«Мать, к родственникам везём».

Большое веснушчатое лицо появилось в окне, наткнулось взглядом на Бенигну, отшатнулось.

«Посмотрите на меня, бабушка».

Но она и так смотрела. Во все глаза на него смотрела — ведь показалось ей, что знает она этого хлопчика. И того, кто сзади в машине копался, и того, кто с собакой рядом стоял и на них поглядывал. Какое-то наваждение нашло на старую Бенигну — показалось ей вдруг, что всех, кто сейчас был вокруг неё, она уже где-то видела. Все ей были знакомы, все когда-то перед ней голенькие стояли: и эти водители в своих ярких машинах, что замерли позади, готовые по первому же сигналу занять их место, и та девка в форме, с волосами крашеными, которая стояла перед машиной и что-то сосредоточенно записывала, и парень с веснушками, и тот, и этот, и вон тот… Не говоря уже про Антона с Мишкой — те и правда были бабке как родные. Все они, эти люди из андертальского леса, прошли через бабкины расставленные руки, все в её хате бывали, в той самой хате… Теперь пустой и заброшенной, а раньше такой тесной и тёплой. Все её ждали там в своё время. Полечи, бабушка.

Думала ты, бабка, что одна на свете, что родных душ у тебя только и есть, что котяра вредный и мухи залётные. Ан нет. Вот они, вокруг тебя стоят, вся твоя семья: мужчины, женщины, дети. А ты думала… И что из того, что все они глаза прячут, делают вид, будто тебя никогда не видели. У каждого из них есть своё тайное воспоминание, такое, о котором никому не рассказывают, воспоминание про холодное утро, бесконечное шоссе, лесную дорогу, про старую ведьму, которая касалась их своими горячими пальцами, о её сухом вонючем дыхании: похукаю — и пройдёт, я ху-у-утко, постой немного, спрячу я твой страх, а где спрячу — зачем тебе знать…

Повеселевшие Антон и Миша сели в машину. Снова проехали немного и остановились.

«Лабас», — поздоровался по-литовски Миша в окно.

Этот пограничник был не очень приветливый. И опять началось: «Вильнюс, мать, личные вещи». Старая Бенигна рассматривала золотые звёздочки на синем щите, и так уж они ей по нраву пришлись, что аж на душе легче стало. Здесь, возле этих звёздочек, она уже никого не узнавала. Вся её семья осталась позади, а впереди была заграница. Все чужие — но и здесь, за границей, был андертальский лес, с теми же законами, с тем самым холодом, и здесь жили люди, и людей Бенигне было жалко.

«Ачу», — попрощался Миша, забирая паспорта.

Машина с облегчением понеслась вперёд, словно разминая затёкшие ноги. На первый взгляд ничего вокруг не изменилось, но у Бенигны всё равно появилось ощущение, что пришла она в хату к чужим людям. И тут она вспомнила, что где-то в этих краях сестра её живет. Невольно с надеждой начала вглядываться в обочину — а вдруг где-то там её сестрёнка. Писала же когда-то, что пешком за границу ходит. Государство ей позволило, потому что она, сестричка эта, в пограничной зоне живёт. С тоской, которая сразу отозвалась где-то в горле, она впилась глазами в пейзаж, что проносился за окном. Неужели и правда, глянет — а там сестра, в заграничном костюме, радостная такая, и вся в чёрном? Почему в чёрном? Что же ты её в чёрном себе представляешь, бабка? Разве у неё умер кто? А тебе откуда знать… А, бабка? Ты же даже из больницы сестре не позвонила, не написала. Только и делаешь год за годом, что в неандертальский лес ходишь, а родную кровиночку забыла.

Эх, бабка…

Лучше бы, конечно, сестричку теперь не встречать. Что сестра подумает, когда её с двумя хлопцами в такой машине увидит? Чёрной, блестящей, на свинью похожей. Не будет же она опять сестричке брехать. Да и не была Бенигна уверена, что сможет рот раскрыть, — давно выветрился из неё человеческий язык, ушёл от неё, почувствовал, что не нужен он больше. Только с котом и детьми могла Бенигна говорить, но и с ними лучше глазами выходило, чем языком. Язык этот — только на то он и нужен, чтобы кашу горячую на нём подержать, перед тем как проглотить. Да зубы последние им погладить, как тех кошек: и сладко, и больно, и стыдно. Да и какие там уже зубы… Обломки одни.

Бенигна закрыла глаза — думала бабка дурная, что ехать им ещё далеко, но нет: совсем скоро за окнами машины вырос, сонно поднимаясь с холмов, вылезая из-за низких домов и огромных рекламных щитов, новый город. Всё в нём было не такое, как в Минске. Машина сбросила скорость, запищала на повороте — и начала медленно пробираться по узким улицам. Дома здесь были старые, некоторые чуть ли не полуразрушенные, и всё тут волновало бабкину память, давило на неё, будто Бенигна здесь уже бывала когда-то. Между домов сновали люди — и даже походка у них была другая, более медленная, сонная, будто все они только что проснулись. Церквей здесь было много, ничего не скажешь, — и все как на подбор, такие уж пригожие, что просто глаз не отвести. Зато дома, где люди жили, все старые и неухоженные — не то что в Минске. И как они здесь живут — в домах этих линялых? Ох, привыкла ты, бабка, к Минску. Столичная ты штучка…

Но когда ж это она могла здесь бывать — она, которая всю жизнь в лесу просидела? Чёрт его знает. Здесь, в этом заграничном городе, Бенигне почему нравилось вспоминать чёрта — в голове так и вертелось: чёрт, чёрт, чёрт, и весело так делалось на душе, что Бенигна испугалась. По-видимому, близко он, чёрт, если так о нём легко здесь думается. Конечно же, ближе, чем от её хаты, где хозяйничают сейчас только голодный ленивый кот и весенний, никому не подвластный холод.

«Вот он, бабка, Вильнюс», — сказал со смешком Миша.

«По-нашему Вильня», — добавил сквозь зубы Антон.

«Кривицкая Мекка», — Миша улыбнулся, достал свой телефон могильный-мобильный да на окно наставил.

«Здесь переночуем, а завтра, бабка, дальше полетишь. Уже мало осталось, завтра жениха своего увидишь», — сказал Антон вполголоса, будто сам с собой разговаривая, и повернул туда, где на холме громоздились дома: не то чтобы деревенские, но и не такие, как в городе. Деревянные, но с подворьем, с крыльцом, с обязательной бабкой на завалинке, с гаражом, возле которого суетится какой-нибудь иностранец. Гражданин Европы. Иностранец — а на лицо совсем как наш.

Гражданин? Европы? Набралась же ты, бабка, впечатлений, мыслей и слов, сидя в чёрной машине, на свинью похожей, увидев за окном столько деревень и городов и к речи хлопцев своих прислушиваясь… А может, это телевизор виноват — нельзя в таком возрасте телевизор смотреть. Так можно и тропинку в неандертальский лес забыть — и убить всё, ради чего ты на свете живёшь.

Машина остановилась у какой-то усадьбы, Бенигну вывели под руки и в дальнюю комнату закатили. Тепло там было и сыро, и хатой деревенской пахло, да горькими травами, да человеческим отчаянием. Окна в комнате не было. Лязгнул замок — было слышно, как Антон зазвенел ключами, пряча их в карман. Вот она и снова одна. В комнате было темно, и Бенигне показалось, что пол в ней качается. Будто дом по воде плыл. Трудно здесь думалось и дышалось тяжело. Легла Бенигна старая на скрипучую кровать, такую же, как она, старую, продавленную, с глухими стонами внутри, — и начали пробираться в её голову хмурые мысли.

Всё дальше и дальше её везли — и никак не заканчивалось её путешествие. Завезут её на край света — и этот расстилавшийся перед ней свет всё больше попахивал чёртом, всё сильнее ощущалось здесь его присутствие. Может, он за стеной сидит, лампу свою раскуривает, лампу старую, маслянистую, от неё чад идёт — и забирается тот чад-угар в молодые головы её парней, будут они спать долго и сладко да так и не проснутся. И будет ей, Бенигне, здесь в комнате одна работа: отыскать, несмотря ни на что, тропку в неандертальский лес, да так там и остаться.

На веки веков.

Вечером её снова сводили в туалет и покормили, и на лице у Антона, который принёс ей миску с супом, такая уж вина была, что жалко его стало. Бенигна глазами постаралась его успокоить: человек слаб, говорила она, незаметно шевеля губами, чтобы он не видел, но чтоб всё почувствовал и не мучил себя так. Трудно человеку в андертальском лесу так долго выдержать, головы кипят, и хоть не хочет человек ничего плохого делать, оно само выходит. Ведь такой здесь закон. Кто ж виноват, что он в андертальском лесу родился? Это ей счастье дано, что есть у неё такая возможность: между двумя лесами бегать.

Да и есть ли она ещё? Никто у Бенигны ничего не просит. Только и знает теперь этот мир, что ей приказывать. Но она бабка, что ей остается. Только слушаться и стараться на мир не пенять. Скрутили бабку и везут в далёкий свет, неизвестно зачем — значит, сама виновата, что-то не так сделала.

Ночью где-то совсем близко выли собаки. Так уж выли, что Бенигна всю ночь уснуть не могла. Видно, помер кто-то в Вильне этой. Дико выли, по-волчьи, да ещё подвывали, чтобы пронзительней выходило. Пёс, певец смерти, вестник долгой дороги. Таков этот город. Кобель Вильнюс. А если сучечка, то Вильня. Глупые мысли приходили Бенигне в голову этой долгой ночью. И всё вертелось в темноте лицо её бедного жениха — нехорошее, болезненное и красивое в этой болезненности молодое лицо. Говорят, завтра она его увидит. Бенигна начала думать, что он ей скажет. О таком, конечно, ей не догадаться, но вот что она сама в ответ сделает, Бенигна уже решила. Полечит его, заберёт лишнее, всю эту блажь о любви его и о браке с бабкой старой — и попросит, чтобы домой её отпустил. Есть же сердце у этого хлопца. Не может быть, чтобы не было сердца. Сердце каждый имеет, только у некоторых оно глубоко внутри. Глубже, чем в самом глубоком колодце. Не каждая бабка найдёт…

Под утро Бенигна услышала, как во двор вышли люди, заговорили по-своему. И тогда, под говор ихний, она всё же задремала. Только глаза закрыла — и тут замок щёлкнул, ключи зазвенели, Антон вошёл, одетый, подтянутый, а глаза усталые-усталые.

«Собирайся, бабка. Уже недолго осталось».

И снова сели они в машину, на чёрную свинью похожую. И покатили с холма, только не в город, к узким, как тропинки в том лесу, улицам, а на шоссе. Антон и Миша всячески старались на неё не смотреть — и как-то нутром Бенигна поняла, о чём они думают. Думают, что видят бабку свою последний раз. И снова захотелось ей их успокоить: встретится она с женихом тем смешным, полечит его — и назад вернётся. И представила Бенигна своё возвращение — всё будет у них в таком же порядке: Вильня та распрекрасная, Кривицкая Мекка, пограничники с веснушками, и в Минск они заедут, чтобы она узнала, что там с Машенькой и Ваней случилось, пока её не было. А потом на шоссе, да в лес, да к озеру — и вот она, её хата. Обнимутся они, и она им скажет, хлопцам своим:

«Оставались бы у меня, сынки. Прикипела я к вам. Женились бы и в хате жили, а я на печке, мне места хватит. Я бы ваших жён и детей лечила, в неандертальский лес ваше лишнее носила. А там, глядишь, и осталась бы в лесу своём неандертальском, чтобы вам не мешать…»

Хорошо стало на душе у Бенигны, когда она всё это вообразила. Но, понятное дело, только одна она в этой машине о такой ерунде думала. Потому что лица у Антона и Миши становились всё более серьёзные, вытянутые, машина съехала с шоссе, поскакала по лесной дороге, едва видной из-за густых елей. Они миновали деревянные щиты с иностранными надписями, снова покатились по асфальту, остановились перед воротами. Антон вылез из машины, позвонил, ворота разьехались, как это в железном лифте бывает. Бросился Антон в машину — боялся, видно, что двери снова закроются. Но они успели, потому как ждали их здесь, давно ждали. Ворота за ними загремели, лес кончился, чёрная машина, похожая на свинью, остановилась и заглохла.

Они стояли на ровно постриженном поле, вдали виднелся аккуратный, совсем не городской дом, а на поле том ровнюсеньком стоял самолёт. Бенигна такие только по телевизору видела — самолёт показался ей огромным, и хотя знала она как человек современный, что именно такие машины крылатые по небу летают, всё равно схватило ей сердце от вида этого зверя. Эх, бабка, видела б ты, какие самолёты в Минске на взлётной полосе красуются, в национальном аэропорту Минск-2… А какие во Франкфурте громады белые, с гордыми хвостами, с белыми крыльями, что качаются величественно, по-королевски, утверждая раз и навсегда, что нет для человека ничего невозможного, что оседлал он давно этот мир и, если припрёт ему, может он ноги от земли оторвать и над землёй той повиснуть. Как ангел… А может, и как король ангелов. Как самый-самый у ангелов высокий начальник. Председатель ангельского политбюро… Янголо-монголо-татарский хан над всеми ползучими тварями, среди которых и ты, бабка глупая, жила, так долго жила, что никто уже не помнит, когда и от кого ты родилась. И что бы ты ни говорила, бабка, про злой и неприветливый ранней весной андертальский лес, что бы ни наплели про него те, кто чередой тянулся к твоей хате, как бы люди из андертальского леса ни сетовали на свою слабость — могут ли они над андертальским миром подняться и на него с высоты посмотреть?.. А на неандертальский лес разве с небес взглянешь? Да и есть ли у него небеса, у того странного леса, который весь в дыму и в багряной темноте непроглядной от людей спрятан…

За такую возможность — по небу летать, как ангелы, — люди чёрту легче лёгкого продаются. Может, и лишнее это — но кто не пережил такого, тот и не жил вовсе.

Самолёт действительно был небольшой и лёгкий. Возле него их компанию уже ждали. У самого крыла стоял бородатый парень в короткой куртке и внимательно изучал какую-то карту. А к Антону подошёл упругой походкой ничем не примечательный дядька в солдатской форме.

«Опаздываете», — сказал он нерусским голосом.

Они с бородачом обменялись короткими фразами, на этот раз совершенно непонятными.

«Ну что, бабка, больше не увидимся», — глухо проговорил Антон и повернулся к ней.

Старая Бенигна всё ещё не понимала, что её ждет. Зачем это: самолёт железный, глаза Антона — тёмные, холодные, враждебные. Почему не увидимся? Как это?

«Давай, бабка, удачно тебе долететь, — подошёл к ней Мишка. — Зарыгай им там весь самолёт, а то какие-то они очень борзые. А им заплачено».

«Ты, бабка, только это… — Антон задумался. — Не держи на нас зла. Мы с тобой как с человеком. Пальцем не тронули. А если что и было — не хотели. Так вышло. У каждого своя работа. У тебя своя, у нас своя. Так друг друга и запомним. Окей?»

«Как же тебе повезло, бабка… — скривился Мишка и отвернулся. — Ты Остров увидишь… А мы тут останемся. Я бы тоже хотел. Вот бросил бы всё… Антона этого…»

«Кончай, поехали», — холодно произнёс Антон и отвернулся.

«Подожди… Да, бабка! Бросил бы и с тобой полетел, — мечтательно сказал Миша. — Хоть бы одним глазом на Остров посмотреть… Да кто же меня возьмёт. Разве после смерти».

«Чтобы на Остров попасть, заслужить надо», — крикнул Антон, а бородач уже исчез в кабине, завёл мотор, и полетел прямо в лицо Бенигне дикий ветер, такой, что она задохнулась. Мишка отвел её на шаг и провёл рукой по её чёрной щеке.

«Давай, бабка-негр. Невестуха…» — улыбнулся он и бросился догонять Антона, который уже садился в машину.

Дядька в военной форме подтолкнул Бенигну к самолёту. Она оглянулась недоумённо. Всё было неправильно. Не ангел она, чтобы по небу летать. Бабка она, старая бабка из леса. Покатилась Бенигна к чёрной машине, как к родному дому, но дядька догнал её, схватил — ловко, одним подхватом, и понёс к лестнице железной, что во внутренности самолётные вела. Чёрная машина исчезла в лесу — осталась Бенигна одна на свете: только самолёт этот, который крутил своим пропеллером, как бешеный, словно весь пейзаж в себя закрутить хотел. Запихнул дядька старую Бенигну в железное самолётное чрево, залез за ней и с лязгом захлопнул дверь.

Пока уселась Бенигна на подготовленное для неё кресло — такое, в которых старые в больницах ездят, — пока, отдышавшись, пристегнулась к самолёту тугим ремнём, пока сбросила с себя память о глупых объятиях дядькиных, самолёт уже бежал по остриженному полю. Молодой, белый, чистый, поблёскивая жучиными глазами. А когда глянула Бенигна в окно — ноги у неё похолодели: проваливался в бездну андертальский лес, уходил в никуда, и такое у неё было чувство, что мир, в котором она жила, повернулся к ней своей макушкой. Значит, раньше он к ней спиной лежал, подумала Бенигна, вцепившись глазами в свои колени, а глаз у неё становилось всё больше, и больше, и больше, и лезли они, любопытные, к окну, а она их собирала поспешно и в голову свою бедную складывала: куда же вы, мои глаза, вы же слепые были, что же вам сейчас не спится, на что вам туда смотреть, зачем сердце моё из груди к зубам тянуть!

Дядька смотрел ей в лицо не отрываясь, и не было в его лице ни отвращения, ни ненависти, но и доброты там не было, и интереса тоже — ни-ни. На Бенигну смотрело ничто — а ничто и есть самое страшное. Поэтому она решила на дядьку в ответ не глядеть, так как на ничто и ответ должен быть — ничего, только так уцелеть и можно.

Самолёт хотел Бенигну сбросить, чувствовал белый самолёт, что не любит она его, что не хочет быть его пассажиркой — и начал нарочно над Бенигной издеваться: то сделает так, чтобы Бенигна сердце во рту нашла, то так, чтобы в пятках, то так, чтобы в чашечках коленных, то вообще так крутанёт, чтоб Бенигна покатилась и лбом о стену железную ударилась. Но бородач, спина которого была видна в отверстии узких дверц, быстро укротил машину. И когда Бенигна решилась взглянуть в окно — было под окном так уж сине, да такая там была бескрайность, что у неё перехватило дыхание. Как бесконечное синее платье, лежала под ней холодная вода, от края мира и до края, и вышивали по этой воде не серебряными и золотыми нитями и не камнями драгоценными, а облаками, пароходами и дивными рыбами.

И был это первый подарок ей, невесте, от её жениха.

И был от него второй подарок:

Небо неосязаемое, со взбитыми, как подушки, облаками и облачками, со спрятанными в нём самолётами, которые их машина обгоняла, и была она легче, чем весь человеческий мир.

И был Бенигне-невесте третий подарок от жениха:

Телевизор, такой уж плоский, как газета, а в телевизоре мелькали люди. Страшный дядька включил его и знаками показал, чтобы она смотрела, а ему голову не дурила. Бенигна послушалась. Видно, показывали там какой-то сериал, и это сразу успокоило старуху — и среди людей, что суетились на экране, она невольно начала искать злую Лизку, и Ванечку милого, и Машеньку несчастную. Где-то ж они там ходят, в том телевизионном мире — там все друг друга знают, вот бы спросить, но не такая же ты, бабка, глупая, чтобы у телевизора, как у человека живого, про своих знакомых спрашивать… Хотя бывали и такие случаи — была же когда-то передача «Жди меня», — и людей находили, и плакали те люди от счастья, и Бенигна вместе с ними…

Но это давно было. Очень давно, когда ещё думала она, что вот было у неё три мужа и что четыре — цифра неправильная. А теперь летит Бенигна на белом самолёте. Рассказала бы она об этом мужу своему первому, тому, что под смородиновым кустом лежит, — что знает она теперь, как это ангелом по небу летать.

Но увидит ли она когда смородиновый куст — это большой вопрос. А дядя тот в окно тычет: смотри, бабка, смотри, шептуха. Она скосила глаза, а там и правда было на что посмотреть. Просто под ними на синей ткани моря лежал небольшой остров, изогнутый, как кот на печи. Топорщится на спине острова зелёная шерсть, и сидят у него на загривке дома. Всё ниже и ниже спускался над островом самолёт, всё больше и больше видела Бенигна, даром что глаза старые были. Будто моложе она враз стала, когда над островом оказалась. Видела флаги, которые трепетали на морском ветру, видела дорогу, что вилась по острову, и человека, который ехал на велосипеде, не подозревая даже, что Бенигна на него с неба смотрит. Видела деревья, которые дрожали в воздухе, как балерины.

Загудел андертальский мир и привлёк к себе Бенигну. Прижала она к груди жениховы подарки — а в руках уже и нет ничего. Только её же колено в грубом толстом чулке. Такие они, подарки мужские: обманчивые, красивые, прозрачные, как слова их ласковые, — и не живут долго, в пыль рассыпаются, как только их в руки возьмёшь. Бенигна смутилась, поправила юбку, самолёт ударил резко брюхом, поздоровался с землёю и, пробежав лёгкой птичьей походкой, остановился и притих.

Дядька открыл дверь, уронил в самолёт солнце и сбросил лестницу. Отстегнул старуху, как картину со стены снял, и помог ей подняться.

Ослеплённая, с тяжёлым сердцем и негибкими ногами, стала Бенигна на железную лестницу и хоть и не хотела, но вдохнула глубоко в себя чужой воздух.

Солёный он был и такой чистый, что аж выплюнуть захотелось. Но сдержалась Бенигна — кто же, в гости приходя, хозяевам под ноги плюет.

Где ты, хата далёкая, где ты, небо родное, низкое, руку протяни — и вот оно, где ты, смородиновый куст, под которым белый парашют вместе с белыми косточками лежит. Занесло старую Бенигну на самый край света. И как ей отсюда выбраться, она не знала.

6.

У приземлившегося самолёта Бенигну встречали мужчины — словно была она какой-то важной гостьей, а не бабкой тёмной и бесполезной. Стояли и смотрели на неё — да с таким любопытством, что Бенигна вмиг смутилась, остановилась посреди дорожки, что от самолёта прямо к ним вела, растерялась и голову ещё глубже в шею свою кривую спрятала.

Так и стояли они напротив — бабка, которую тот дядька всё под руку держал, и целая группа мужиков в шортах и кепках. Они на Бенигну смотрели — и никто не двигался, будто заколдовал их кто. Только ветер морской тех мужиков за волоса дёргал да всё под Бенигнин платок лез. Вот же цирюльник-приставала. Причёску ей, видно, накрутить хотел, чтобы на встрече с женихом она поприличней выглядела.

Освоилась Бенигна, стала мужчин разглядывать. Был среди них дед седенький, весь в белом, был силач молодой, с ногами бритыми, как у девки, был мужчинка узкоглазый, невысокий, как татарин, был и толстый, плотный, с палкой резиновой, которой он всё себе по колену голому стучал. Начала Бенигна рассуждать, кто из них её жених, да с тем лицом на фотографии сравнивать. А они все молча в Бенигну вглядывались — и трудно было сказать, рады они её видеть или нет. Такими глазами можно и на собаку смотреть, и на коня, и на машину новую, и на гряды, градом разбитые. Но чтобы так на какую-то там бабку смотрели — такого Бенигна ещё не встречала. Думали мужчины о чём-то, на неё глядя, а о чём — кто же тех мужчин знает, они всегда себе на уме.

Седой дед был хотя и дед, но какой-то очень уж молодой да молодцеватый. Не подходил он на женихово место, да и на фотографии лицо без бороды было, а этот, вишь ты, с бородой козлиной. Не мог старичок этот руки её просить. Он разве что за отца жениха сойти мог. Поэтому нет, не этот, решила Бенигна и впилась глазами в другого мужчину.

Этот, с ногами гладкими, девичьими, да с такими мышцами под майкой, что ему бы дубами ворочать, был достаточно молод, чтобы сдуру в женихи к бабке старой податься. Но глаза его не такие были, как на карточке той изумительной. Проще и добрее. Может, третий? Татарин? Кто тех татар знает, какой у них там обычай, и какие мысли дикие, татарские, им по ночам приходят? Или этот — вот уж где толстяк. Как он только в двери пролазит. В Бенигнину хату точно не влез бы.

И когда Бенигна перебрала всех да так и не поняла, кто из мужиков её сюда доставить приказал, из-за её спины — и откуда только взялся? — выскочил хлопец, весь в чёрном, сам босой, а голова в кудряшках. Разболтанный какой-то, такой уж подвижный, так и хотелось подкрутить на нём винтики и в некоторых местах гвоздями подбить, чтоб не развалился. Рот у парня был красивый, как красная ягода на кусте, но только до того момента, пока тот парень рот не открыл. И тогда превратился его рот в широкую чёрную дыру, которая сразу же всю его красоту испортила.

Парень забежал перед ней, стал — близко-близко, так, что Бенигна почувствовала его дыхание, заглянул ей в глаза — властно, требовательно, зрачки его поледенели. Положил ей руки на плечи — и тут же отнял, спрятал за спиной. А потом снова оббежал Бенигну, как будто она деревом была, к которому он что-то привязывал.

И снова замер перед ней, на этот раз улыбаясь.

Бенигна посмотрела на мужиков — смеются ли те, видя эти выкрутасы. Но мужики стояли серьёзные, какие-то унылые даже, никто малейшей улыбки себе не позволил. Будто это тут у них нормально было — вокруг бабок старых бегать, что те клоуны.

Парень в чёрном сделал вокруг бабки третий круг и на этот раз коротко взвизгнул. Стал к ней вплотную, снова взвизгнул и умолк.

И посмотрел на неё тем самым взглядом. Взглядом жениха с фотографии.

Стояла перед ним Бенигна ни жива ни мертва.

«Бабка!» — прокричал вдруг жених её, да так громко, что она чуть не упала: то ли от страха, то ли от смеха. Такого смеха, который бывает, когда ужас до самого сердца пронизывает.

«Бабка!» — прокричал он с искренним, молодым восторгом и обвёл глазами своих товарищей. Глотнул, сверкнул глазами.

«Настоящая!» — голос его был такой счастливый, что все закивали, заулыбались, расслабились.

«Настоящая, живая бабка, — сказал он уже спокойнее, и глаза его лучились от удовольствия. — Моя!»

«Моя бабка, — пробормотал счастливый женишок и пощупал её за щеку, за плечо, за живот. — Моя собственная. Что скажете?»

Он повернулся к друзьям своим, и все закивали ещё быстрее: бабка твоя, настоящая, никто не спорит, живая.

«Может, кто-то сомневается? — подозрительно обратился парень к мужчинам, что всё кивали, головами качали, но ближе не подходили. — А? Так подходите ближе, что вы там застыли, как в зоопарке? Подойдите сюда, моя бабка вас не укусит… А сам я ещё подумаю, кусать вас или живьём резать. Послушаю сначала, что вы скажете. Мудрецы вы мои, совесть нации. Идите, проверьте».

«Да что там проверять… — подал голос богатырь с женскими ногами. — Ну, бабка. Ну, настоящая. Никто не сомневается. Такая, как ты хотел. Старая, правда, слишком. Лет бы на десять моложе…»

«А что, было из чего выбирать? — произнёс скрипучим голосом седой старичок. — Это же не просто бабка. Такие лишь в одном экземпляре бывают. Это такая бабка, что одна целой страны стоит. Сокровище, а не бабка».

Бенигнин жених стоял и стремительно переводил глаза с одного на другого, а потом стал с бабкой рядом, и была она ему по грудь, и легла его рука ей на плечи.

«Бабка… — прищурился жених и зевнул, обнажив свой огромный рот, а потом к небу голову поднял. — Это же надо. Доставили мне бабку прямо на дом, будто посылку почтой привезли. Тёплую ещё, пахучую, с ручками, ножками. Расписался, заплатил за пересылку — и вот она, здесь. Кто бы мог подумать… В такое время живём. Расстояние больше ничего не значит. Границы, государства, законы — всё ерунда. Захотел — и свою бабку имеешь. Собственную. Даже соскучиться по ней не успел как следует — а она уже здесь…»

Мужчины смущённо нахмурились, на их лицах всё отчетливее проступали презрение и недоумение, они переминались с ноги на ногу, как привязанные, — чувствовалось, что не терпится им пойти отсюда, насмотрелись они на бабку, и трудно им было бабкой этой старой так по-детски восхищаться. Но что-то их здесь держало, что-то не давало сказать, что они на самом деле думают, — уловила Бенигна эти волны, что от мужиков шли, и поняла, что не все здесь такие, с дурью в голове, есть и нормальные люди, а значит, есть у неё надежда отсюда вырваться.

А жених её снова к ней всем телом повернулся, за руки её схватил и снова в глаза ей своими зрачками жгучими впился:

«Ух, бабка… Какая же в тебе сила! Слышу её, до костей пронимает. Силища! Тёмная, чёрная, лесная…»

И такая шла от её жениха любовь, что Бенигне совсем ужасно стало. Давно она так никого не пугалась, как этого парня больного. А жених её все не умолкал:

«Сила… С такой силой попробуй ещё поспорь. Тебя бы против любого из этих мудрецов поставить — ты бы им показала, кому раком стоять, а кому зимовать…»

Он втянул в себя бабкин запах, закрыл глаза и потом придвинул свой нос прямо к её чёрному носу, так что они на мгновение соприкоснулись:

«Выйдешь за меня, бабка?»

Молчала Бенигна, да и что ты тут скажешь. Кивнуть — значит против совести пойдёшь, а покачаешь головой — мол, не пойду, так разозлишь только бедного дурачка.

«Выйдешь? Я жених хороший. Ты меня не бойся. Я для светлых дел тебя сюда позвал. Как же ещё те светлые дела делать, как не тёмною силой, такой, которой ты, бабка ты моя золотая, владеешь. Тёмной, лесной, исконной…»

Прикатили откуда-то коляску больничную, кресло инвалидное, посадил жених Бенигну туда и на мужчин своих цыкнул:

«Сам повезу! Что вы с ней как с бабкой старой, нелюди. Это же невеста моя. Лебедь моя чёрная, дикая, красота моя лесная. Сокровище ненаглядное. Так что предупреждаю — чтобы были ей от вас только уважение и почёт. А лучше вообще к ней не суйтесь, а то испортите мне бабку своей ерундой, вы для себя просить мастаки, а о деле никто не думает. Слышали? Не суйтесь! А то мигом из списка вылетите, апостолы вы мои…»

И повёз её жених по дорожке, что вилась среди полей. Было заметно, что нечасто ему приходилось бабок в колясках больничных возить. Чуть справлялся он с тем механизмом, трясло Бенигну в узком кресле, так что она за ручки хваталась, иногда казалось, вытряхнет сейчас жених бабку, как горох из мешка. Пыхтел её бедняжка, задыхался, ногой сзади на спинку нажимал, но рот его всё не закрывался:

«Так выйдешь за меня, бабка? Дорогая ты моя, бесценная… За столько километров ко мне прилетела, не побоялась… Ты меня и правда не бойся. Мы здесь мирно живём, под синим небом, родине нашей всем сердцем преданы, работаем себе потихоньку, встаём рано, ложимся поздно, цену мозолей знаем и потехи тоже не чураемся…»

Мужчины шли за ними следом, и никто не решался жениху помочь. Шли и молчали, и хруст их трусливых шагов по песчаной дорожке звучал в бабкиных ушах. Дорожка пошла вверх, жених её обливался потом, но всё равно героически тащил бабку на холм, словно крест на спине нёс. Тянул он бабку и задыхался горячим громким шёпотом, над бабкиным чёрным ухом:

«Здесь, бабка, только на первый взгляд всё чужое, а на самом деле — всё на свете везде одинаковое, лес и вода, да люди, да беда… Вот ведь как я с тобой заговорил, сам себе удивляюсь… Это твоя сила на меня действует. Тёмная, чёрная, густая… Я тебя, бабка, так себе и представлял. Когда мне твое фото сбросили, я даже смотреть не стал — вдруг разочаруюсь. Вдруг ты на человека будешь похожа. Как же было бы обидно… Человек скучно выглядит. И чем дальше, тем скучнее. А ты вот какая… В сто раз лучше, чем на фото… Намного красивее… Моя бабка, супербабка, секси-бабка, лучше любой девки… Потерпи, родная, вон уже дом наш… Дом у меня большой, ты в таком не жила никогда, вот поженимся, и он весь твой будет…»

Чувствовала Бенигна, что сейчас вытряхнет он из неё жизнь, но терпела: что ты тут ещё сделаешь. Надо было дать парню выговориться. Может, выговорится, ему и полегчает. Полегчает — и крючки те дурные, что в мозги ему кто-то всадил, ослабеют, может и просветлеет тогда в голове у сумасшедшего.

«Сейчас отдохнёшь, моя ты бабка… Моя, моя, моя собственная… Настоящая, живая… будем жить с тобой… Ты, главное, не умирай, ты же не для того через границы, море и горы сюда летела, чтобы я тебя здесь в землю закопал. Ты потерпи, бабка, потерпи, мы тут тебе работу найдём, ты же хорошая бабка, должна понимать… Всё понимать. Что делиться надо тем, что имеешь… Как ты и раньше делилась… Ты не бойся…»

Так и докатил её, в возок запряжённый, до самого дома. Посмотрел на мужчин строго, пот со лба вытирая, те и пошли себе не оглядываясь, и такая ненависть была в их спинах, что Бенигна снова почувствовала себя виноватой.

А жених её засмеялся только. На руках Бенигну в дом тот внёс и на пол опустил. И на диван рухнул, едва живой. Но счастливый, как дитятко. Босые ноги на столик положил, руки за голову — и на неё уставился, глаза зажмурив. Кучеряшки по голове вьются, на лоб сползают, румянец по щекам играет, рот довольно скривился — сейчас сок потечёт. Красивый хлопец, ничего не скажешь. А всё же сынки её красивее. Вспомнила Бенигна Антона и Мишу, и сжалось её сердце от тоски и воспоминаний, да так, что она тоже на диван присела.

Дом, в котором она оказалась, был действительно большой. Длинный коридор вёл куда-то в его недра, а где они заканчивались, трудно было сказать — Бенигна начала двери считать и быстро сбилась. Широкая лестница, под которой стоял диван, шла на второй этаж. В конце комнаты сияло морским серебром большое окно — в такое, пожалуй, весь Минск поместился бы. На стенах висели картины, но, что там на них, Бенигна не могла сказать: будто кто-то решил неандертальский лес нарисовать, да заблудился в нём и бросил это дело — так и остались на картинах тех одни пятна да полосы, да рубцы: дым, шум да гам не использованных как следует красок.

Одна стена была почти голая, без картин, и белая, как кожа, — зато на ней, прямо по центру, висело большое распятие. Святое распятие, как в церкви. Значит, христиане здесь живут, начала успокаивать себя Бенигна. Разве христиане ей вред причинят? Может, это у них просто игра такая.

И тут случилось что-то невероятное. Жених её несчастный вздохнул, потянулся — и голова его легла бабке прямо на колени. Он растянулся во весь рост на диване, заложил ногу за ногу и громко, с наслаждением застонал.

Бабка смотрела и глазам своим не верила.

Прямо у неё, на старческих её коленях, на бедрах её давно неживых, высохших и костлявых, на тёплой юбке, что не пропускала через себя ничего, кроме времени и боли, лежала голова молодого парня, лежала и хватала воздух широким, страшным ртом. Полузакрытые глаза хитро смотрели бабке на сморщенную шею, на чёрный подбородок в корке отжившей кожи, на синие вены, скованные землёй её изуродованного долгой старостью лица. Парень сглотнул слюну, принюхался и пророкотал, обнажив зубы и длинный, белый, в вязкой паутине, язык:

«Как же хорошо, бабка… Может, и стошнит меня сейчас, но ведь как хорошо… Какая же ты хорошая бабушка, какая же ты всем бабкам бабка… Хорошо, что приехала. Вот лежу я у тебя на коленях и уже чувствую, что сильнее становлюсь. Эти мудрецы мои уже давно бы обосрались от отвращения, если бы нас сейчас увидели. Правда, бабка?»

Бенигна смотрела прямо перед собой. Она чувствовала, как этому молодому лицу на её коленях хочется, чтобы она подняла свою измученную руку, положила ему на лицо, но не могла Бенигна такого сделать, дьявольское это было игрище, никогда не станет она в таком участвовать.

Разве что сказал бы ей сейчас: «Бабушка…»

Но не скажет.

Бедный мой, бедный. Кто же тебя таким сделал, хлопчик ты мой? Кто же тебе так голову заморочил, столько лишнего в тебя засунул?

Грех это, захотелось ей сказать, грех. Но вместо этого закашляла старая Бенигна, заперхала, будто слово то, «грех», у неё из горла выхаркалось. Полетела старческая слюна прямо жениху в глаза, в рот, на щёки румяные. А он только улыбнулся, довольный, да ещё лоб под ту слюну подставил. Откашлялась Бенигна и от стыда глаза закрыла, а он прошептал обиженно и радостно:

«Ух ты, бабка… Какой же это рай…»

За окном расшумелось море, солнечный луч вырос прямо под ногами Бенигны, прыгнул ей на колени, разрезав её жениха надвое. Одна половина тёмная, страстная, страшная, вторая бледная, спокойная, сонная. Жених на её коленях перевернулся, с тенью играя, подставил солнцу ухо, провёл рукой по Бенигниной руке.

«Что, бабка? Боишься? Не бойся… К молодой девке каждый на колени заскочит… К бёдрам прижмётся, запах вдохнёт тайком… У каждого сердце заколотится, если он кожу молодую, сочную под тонким платьем щекой почувствует. Как же это скучно, бабка… как же предсказуемо. Сколько в этом слабости, зависимости, несвободы… А ты к старой бабке на колени ляг да прижмись, да понюхай, да поймай наслаждение. Не можешь? А я могу… Я не такой, как они все… Нудятина у них, а не жизнь… У меня бабка невеста, не то что у этих… биороботов… Бабка… Ба-ба-ба-ба-ба…»

Он будто разговаривал сейчас с кем-то, её молодой жених — словно увидел кого-то ещё своими обезумевшими глазами и вёл с этим кем-то злой, издевательский и усталый диалог. Бабка почувствовала, что на какой-то момент перестала для него существовать — осталось от бабки только её костлявое кривое колено, за которое жених хватался теперь, как за последнее спасение. Старческое колено, которым он отбивался от своего леса, идущего на него войной. Всем своим умом, всей своей волей и вопреки всем законам шёл на жениха тёмный лес, а он стоял один, выставив вперёд свою бабку, и был готов биться до конца.

Что это за лес, Бенигна?

Лесов же всего два.

Один андертальский, а второй нет. Совсем не андертальский.

Так в каком лесу жил бедный её женишок? А может, и сам он был лесом, может, выбросила его чащоба неандертальская на этот чёртов остров, а как вернуться — не знает бедняга, поэтому и мучается?..

Вдруг хлопец вскочил с её колен, как от сна проснувшись, выпрямился и начал махать руками.

«Что же это я, бабка, имя своё тебе не называю? С владениями не знакомлю? Ты прости, моя любимая, я человек молодой, а у молодых, сама знаешь…»

Он встал перед ней, скосил глаза куда-то на лестницу, да так скосил, что половина лица на нос уехала — Бенигна и подумать не могла, что можно так лицо ужать: глаза в совершенно разные стороны смотрят. Кто же ты и правда такой, дурень?

«Только не говори ничего, я сам придумаю, — поспешно пробормотал парень и прижал к её сухим губам свой тонкий палец. Вышло так, будто она его поцеловала. — Вот же, ничего в голову не лезет…»

Он забрал палец и прикусил на нём косточку. Косточка побелела, а он ничего не замечал, стоял себе и вглядывался в пустоту глазами своими невидящими. Бенигна почувствовала, что силы её покидают. Слишком много пережила она за этот долгий день — а на острове, кажется, он только начинался. Не доживёт она до ночи, вдруг поняла Бенигна. Как бы ей так сделать, чтобы её в покое оставили, не хотелось ей в другой мир отойти под женихову болтовню, в которой она мало что понимала.

«Какое же мне имя себе выбрать? — произнес её жених растерянно, схватил себя за большой палец на ноге и начал неистово драть его когтями. — Вот же дурная моя голова, голова-головка, не подумал… Вечная проблема. Имя, имя… Должна же ты меня, бабка, называть как-то. Интересно, как ты в голове своей старческой меня уже окрестила? Могу себе представить… Может, Казиком? Стасиком? Ты забудь это, бабка моя дорогая, забудь. Неправильно ты придумала. Я тебе сейчас имя скажу… Сейчас! Нельзя же мне с тобой без имени жениться! Как же это я, а? Сейчас!»

Он схватил с большой этажерки толстую книгу и начал её ожесточенно листать, чуть ли страницы из неё не выдёргивая.

«Фридолин? Сперелли? Sperelli! Звучит? Херня! Жан де Эсент? Пол Виана? Лишь бы что, бабка, лишь бы что. Гугон? А, бабка? Гугон! Нет, не то, не то… Говно! Всё не то, всё говно. Один я, бабка. Один… И имени у меня нету… А что я хотел? Старый я, бабка, такой старый… Старше, чем все твои мозоли…»

Он бросил книгу в угол, сел на пол — и старая Бенигна, замерев от удивления, увидела в его глазах слёзы. Самые настоящие, которые только у живых людей бывают.

«А зачем тебе имя мое, бабка? — поднял он вдруг голову, и глаза его с надеждой блеснули, словно в них наконец солнце попало. — Зачем тебе? Ты же, бабка, ни слова мне не сказала. И не говори. Мне нравится, что ты немая. Немая — значит, настоящая. Ты же всё равно по-белорусски думаешь. Не можешь по-нашему не думать. Ты же из самого сердца нашего края привезена, из самых глубин к моему столу доставлена. Мы с тобой и так поразумеемся!»

Жених с облегчением засмеялся и вскочил на ноги.

«Давай руку, бабка, иди сюда, я тебе все покажу…»

Он нетерпеливо подтащил бабку к окну, рванул на себя раму — и облизнулся.

«Смотри, бабушка! И радуйся…»

Закружилась голова у старой Бенигны, налетел на неё морской ветер, напоил враз да накормил, угостил своей силой руки её слабые и ноги бессильные. В глазах стало мокро, словно море Бенигну в свои объятия схватило да расцеловало по-сестрински, да опьянило, как на банкете.

Перед старухой отвесно спускалась вниз каменистая ложбина, в которой кое-где стояли удивительной постройки дома, между домами теми белыми и жёлтыми, цвета свежих астр, зеленели густые деревья, а заканчивалась эта лощина серым, как мрамор на памятнике, берегом, на который набегали волны, издали смешные, пушистые, юркие, как домашние собачонки. А над всей этой роскошью пылало солнце, чужое и властное, и чувствовала Бенигна, уклоняясь невольно от его прикосновений, что очень это солнце капризное и шаловливое — часто у него настроение меняется, и не угадаешь, что оно теперь делать начнет: плетьми хлестать или гладить да ласкать. Или просто отвернётся безразлично: я не я, и хата не моя.

Сломалась что-то у Бенигны в ногах, треснуло, и полетела бы она из широкого, во всю стену окна прямо в лощину, на камни и остроконечные крыши — если бы не рука её жениха. Затянул он её в дом, к себе прижав, и окно свободной рукой закрыл.

Так и стояли они, обнявшись, какое-то время, и Бенигна слышала, как бьётся у её жениха сердце — как часы, ровно, размеренно. Жених прижимал её к себе, а сам всё к своему сердцу прислушивался. Словно интересно было ему, чем каждое прикосновение в нём отзывается.

«Что же это я тебя мучу, бабка? — он вдруг схватился за голову. — Ты же, видимо, совсем без сил. Сейчас, сейчас, садись сюда. Пойдём, поищем кого живого в этой обители…»

Он толкнул Бенигну в кресло, схватил его за ручки и повёз бабку по коридору, открывая повсюду двери.

«Здесь у нас что? Ага, здесь у нас библиотека… Олеся! Куда ты делась? Давай бабку кормить! Библиотека, ага. Книжки здесь стоят. Самых разных писателей, писатели пишут, а сами и не знают, что и на диких островах их читают. Читают, читают, зрение себе портят, а зачем? Писатели современные, некоторые сами себя белорусскими называют, но о Беларуси ничего не пишут… Не пишут, подлецы. Обо всём пишут, что в голову придёт, про Европу, про Америку, про евреев, немцев, марсиан, про голубых, зелёных, русских… про литовцев пишут! Про русалок пишут и про шептух. Во, смотри. Целая полка про шептух да про бабок всяких. Я всё это прочитал. «Шептухи», Воронов… «Житковские богини»… Про бабок по-белорусски много книжек. Я всё думаю, какая бабка главная в нашей литературе? Степанида? Нда-а… Бабки, дедки, мертвецы… А про нас, островитян, — молчок. Словно нас и нет…»

Всхлипнул её жених, но сейчас же подмигнул бабке: не всерьёз я.

«У нас тут тоже один такой живёт… писатель… Хроникёр наш…»

Расхохотался женишок её и опять бабку чуть из кресла не вытряхнул.

«Олеся! Обед несёшь? Ты, бабка, что любишь? Гадов морских любишь? Не думаю… Мясо? Мясо тебе нечем жевать… Картошки мы здесь почти не едим… Олеся! Что у бабки на обед? Перцев ей, перцев нужно, чтобы кровь погонять, от перцев все молодеют… Да, здесь у нас комната для приёмов. Здесь для размышлений. Приходят эти, мудрецы мои, сядут и думают, думают… Заснуть с ними можно. Здесь туалет… Но ты можешь под себя ходить, ты же бабка, тебе можно! Слышишь? Бабка так и должна делать: всё под себя… А тут… О, тут моя любимая комната… Красота, правда, бабка? Олеся! Так птицы кричат! Так птицы кричат!»

Он закатил её в просторный зал, покрытый цветной мозаикой. Посреди зала мерцал, переливался водяной чешуёй неширокий бассейн. А в нём отражалась позолоченная люстра, которую легко покачивал ветер. Ветер был здесь повсюду, в доме везде хозяйничали сквозняки. Пробегали по поверхности бассейна, а бассейн смотрел на бабушку, как большое око и подмигивал:

«Узнаёшь?»

Забранная в злой круг, влитая в жёсткую форму вода, и видно в ней до самого дна. Мозаичные фигуры, от которых пахнет зубной болью да горькими травами, да воспоминаниями.

Будто взятое в плен, привезённое на остров в белом самолёте лесное озерцо. И сама мозаика зелёная, потёртая, щедрая на цвет и гладкая, как рыбья кожа…

Задумался жених в этом месте, но потом решительно толкнул кресло к двери.

«Мы сюда ещё заедем… Как будет настроение. Где вода, там и светлые дела. Здесь спальня, здесь молитвенная, часовенка наша домашняя, а тут ты, бабка, спать сегодня будешь, а тут… А сюда, бабка, не ходи. Там чего тебе делать. Считай, что нет здесь никаких дверей. Стена, и всё. Ну, поехали обратно».

Он развернулся, разогнался, и они быстро пронеслись по коридору в обратном направлении, пока не доехали до лестницы. По лестнице к ним спускалась девушка в короткой майке и в трусах бесстыдных, с грудями такими большими, что Бенигне, голова которой ещё качалась от быстрой езды по коридору, захотелось подняться и заправить их обратно. Хотя заправлять их было некуда. Видимо, это и была та самая Олеся — в руках она держала тарелку с угощением для бабки.

«Давай сюда, — жених схватил ложку, зачерпнул и поднёс к бабкиному рту. — Открывай, бабка, рот. Давай, вкусно? Кто сказал, что жених невесту покормить не может? Где такое написано? В постель до свадьбы завалиться — это грех, да, а что каши ложку в бабушкин рот нельзя — о таком нигде не сказано!»

Олеся держала тарелку, над которой нависали её обширные, загорелые груди, и рассматривала бабку со зловещей улыбкой. Бенигна пыталась понять, кто она здесь, эта светловолосая девка: сестра, любовница? Может, эта, как её, однокурсница? Или так просто, девушка знакомая, по хозяйству помогает? Но ничего уже не помещалась в её совсем уж замученной за этот день старой и слишком маленькой голове. Один мрак там был, мрак и боль, тягучая, давно она не приходила, заждалась она этой боли. И ноги ватные-ватные…

Она покорно глотала то, что нетерпеливо подкладывал ей в рот жених. А он вдруг бросил ложку на пол и вперился глазами в стену.

«Это что такое?»

Олеся неохотно взглянула на стену и пожала плечами.

«Ну, Исусик. Он же давно здесь висит».

«А теперь не будет. И-су-сик… Нависелся. У нас сейчас вот…»

Он поднял с пола ложку и ударил по инвалидному креслу.

«У нас сейчас бабка есть!»

Погладил Олесю по её густым волосам и строго сказал:

«Тёмная, чёрная, такая старая, что тебе и не снилось. Сила! Лесная, неодолимая, бес-по-щад-на-я. Исусик против неё — как моська против слона. Их на ринг выпусти — я бы на бабку весь остров поставил. Так что сними. Подожди, я сам сниму…»

Только после этого удивительного обеда старую Бенигну оставили наконец в покое. Олеся отвела её по коридору и довольно грубо втолкнула в одну из дверей. Улыбнулась нехорошо, издевательски, всеми своими белыми зубами, так, что дёсны обнажились, и закрыла за собой — будто слово злое на пороге бросила. Вот уж девка несчастливая, таких Бенигна за свою жизнь много видела, и каждой помочь смогла. Согреть бы такую, вылечить её белое большое тело, вдохнуть в грудь важное, лёгкое, живое, полегчало бы Олесе этой, начала бы смотреть на мир человеком. Да только не чувствовала Бенигна в себе силы больше ни на что. Только бы не умереть ей сегодня в этом чужом краю, на чёртовом этом острове, который ей психбольницу напоминал. Никогда она тех психбольниц не видела, но выглядят они, видать, совсем как это владение, жениха её собственность, того самого жениха, у которого имени нету. Но ведь и здесь жить можно и нужно. Не хочет Бенигна на острове в лучший мир уходить, не будет ей тут спокойной смерти, если и похоронят, то в цирк похороны превратят. Такие здесь люди живут — странные, больные, нехорошие. Да болтливые — будто напились все. Может, протрезвеют утром — и совесть проснется.

Никто не запирал её здесь, в просторной комнате, где на окнах не было ни занавесок, ни форточек, а стены были без обоев. Всё в этом доме выглядело так, словно в нём только недавно начали жить — а может, и не собирались долго здесь оставаться. Сырой он был и холодный, тот дом, хотя и играло по нему солнце. Никому не было пока что дела до Бенигны, никто за ней не следил, не смотрел, что она делает. Куда она могла деться с острова, старая бабка? Не улететь же назад по небу. Это только в сказках бабки с веником по небу летают, только в сказках и в белых самолётах…

Легла бабка на широкую кровать, пахнувшую песком и рыбой, и сразу же уснула. И приснилась ей её хата: между двумя лесами, на которые её судьба осудила, на берегу своего родного неба, чёрной пылинкой в голубой слезе, которую когда-то над этой страной бог выплакал.

Когда она проснулась, было уже темно. Из голого окна смотрел на старую Бенигну больной, яркий, нахальный и всё равно несчастный месяц. Вот на кого жених её похож, подумала старая Бенигна, приподнявшись на мягких прохладных подушках. Висит в пустоте в небе, безымянный, одинокий, холодный — как он сам о себе рассказывал. И правда, зачем ему двери за ней запирать, бабкой старой? Он за ней с неба следит, улыбается, как старый клоун, в глаза ей смотрит и шепчет:

«Бабка… Моя… Собственная…»

Хлопец-бедолага. Кто же тебя в том небе повесил? Кто же тебя заставляет там ночами торчать, не спать, старую бабку стеречь на нечеловеческой этой высоте?

А она сидит на чужой кровати — тоже одна, заброшенная на край андертальского леса, туда, куда никто не доберётся, кроме ангелов.

«Ложился бы ты уже», — сказала Бенигна месяцу, как умела: одними глазами да сердцем своим, старым, столько раз неандертальским лесом обожжённым, засмолённым, что диву даёшься, как то сердце у неё осталось.

«Полечу я тебя, полечу, ни копейки не возьму, только ты с неба на землю спустись да в руки мои приди. Найду тропинки в неандертальский лес, жених ты мой месячик, не забыла я их ещё».

Не поверил ей месяц, но отвернулся. Закрылся залётной морской тучей. Поднялась Бенигна, надела свои кофты старые — и в коридор вышла. По своей нужде — а заодно посмотреть, что в этом доме чужом по ночам творится.

7.

Ходит, ходит старая бабка Бенигна по коридору, во все двери тихонько заглядывает. И кажется ей, что бредёт она тропинками леса неандертальского, всё здесь тот лес чем-то напоминает — вспыхивает из-за дверей красным светом, в каждой комнате лампы горят, да слышится отовсюду негромкое, тоскливое, лесное «гу-у-у». Может, ветер морской по дому ночному гуляет, а может, дети плачут где-то наверху, а может, и мерещится бабке всё это — заложило ей уши после самолёта и никак не отпускает, да ещё и давление — такое только у старых бабок бывает. Сходила бы старая Бенигна в Чёрную поликлинику, да не знает она пока что, есть ли здесь, на острове, больницы. Надо потерпеть, за каждую дверь заглянуть, а про давление своё поменьше думать.

В библиотеке ей страшно стало — походила она промежду книг, а книжек тут уйма: в два, а то и в три ряда стоят, все стены книжками заняты, просвета не найдёшь. Только окно узкое мерцает, а в окне всё тот же месяц: смотрит он на бабку неотвязно, будто проконтролировать хочет: что за книжку бабка с полки возьмёт и не украдёт ли ненароком какую. Знаем мы этих бабок старых, только и думают, что бы такое стащить, что плохо лежит. Книжки смотрели на Бенигну, как живые, с осуждением смотрели, с упрёком, и даже с каким-то странным презрением. Взяла Бенигна одну книжку, с обложкой интересной, шероховатой. Но темно было в комнате, как та книжка называлась — ни за что было не прочитать, хотела она книженцию на место поставить, а не может. Сомкнулись книжные ряды, посмеяться над бабкой старой решили, делают вид, что не стояло здесь никакой книжечки. Что делать будешь, бабка?

Начала Бенигна книжку на место втискивать, а она не лезет. Не лезет — и всё тут, хоть кол на голове теши книжке этой чёртовой. Бенигна к другой полке — может, там засунуть получится, чтобы никто не заметил. Так и там книжки плечом к плечу выстроились, ни щели, ни дырки. Хотела она книжку сверху на другие положить — и тут, как назло, все остальные под ноги Бенигне посыпались. Завалили её по колено, будто сугроб под ногами вырос. Ещё больше испугалась Бенигна, наклонилась — а разогнуться не может. Скрутил её раматус. Так и сидела посреди книжной кучи, не зная, что делать. А книжки её за ноги старческие, высохшие хватали. Никто вас, бедняги, не читает, никто не открывает, беспорядочно гладила их Бенигна по твёрдым спинкам. Что делать с вами? И что со спиной своей делать? Жених говорил, здесь, на острове, писатель какой-то живёт, — вот придёт завтра тот писатель, увидит, что книги его на полу разбросаны. Помятые все, обиженные. Рассердится писатель, начнёт ногами топать.

А может, и не рассердится. Задумалась Бенигна — и понемногу спина её выпрямилась, боль ушла, и она, схватившись одной рукой за поясницу, другой начала по одной складывать книжки на место. Может, и не рассердится. Может, наоборот, обрадуется. Не так всё просто с теми писателями. Стоят их книжки на полках, никому не нужные — как поставили однажды, так и стоят, пока тот писатель в лучший мир не отойдёт. А ведь ему хочется, чтобы его живого прочитали. Чтоб похвалили, чтоб узнали, что он там в книжках своих понаписывал. Ну, или чтоб осудили, чтоб хоть что-нибудь про него, несчастного, сказали. Чтобы автограф взяли — хотя бы один. Размышляя об этом, она как-то, с грехом пополам, составила книжки на полке и поспешила из библиотеки назад в коридор. Может, и не так поставила — даст бог, никто внимания не обратит. Книжки-то вон какие пыльные. Может, и не ходит сюда никто.

В молитвенной, которую ей жених показывал, тоже не так чтобы уж чисто было. Никто не убирал в этом большом и неуютном доме. Не хозяйственная та девка, Олеся, и кто такую замуж возьмёт… Поэтому и бесится, что никто не берёт. Бенигна ещё раз зашла в комнату с бассейном, постояла у воды. С поверхности на неё смотрела испуганная старушка — такая уж сухая, перепечённая да переперчённая, да чёрная, да глупая, что Бенигна аж взвыла тихонько. Кому же ты такая понадобилась — бесформенная, больная и вообще на белого человека не похожая. Даже если все книжки в той библиотеке прочитаешь — ни на грамм на жениха своего похожа не станешь. Жених у неё хоть и больной — но такой уж весь из себя умный. Вышла Бенигна в коридор, в следующую комнату зашла. В той комнате на столе компьютер стоял, а может, и телевизор, бабка ещё не научилась толком их отличать. Мелькнуло в её голове старческой — может, включить, узнать, как там Ваня да Машенька?

Подошла к компьютеру, нажала кнопку — и в окне, словно от кнопки этой случайной, месяц всплыл. И тут он за ней следит. Засветился экран, и одновременно засветил месяц в небе — так ярко, что мочи глазам нету на него смотреть. Выкатилась бабка в коридор и комнату искать бросилась. Но где ты её здесь найдёшь. Потеряла. В неандертальском лесу никогда не терялась, не плутала, а тут в коридоре заблудилась. Вот и думай потом, где страшнее — в лесу том тёмном или в этом жениховом доме.

В одну дверь сунулась — там туалет, в другую — библиотека, в третью…

За третьей стояла большая кровать, а на краю кровати жених её сидел. Сидел и смотрел прямо на бабку глазами незрячими. А у его ног, спиной к бабке, всеми волосами своими сказочными к двери отвернувшись, сидела та самая Олеся. Услышала Олеся, что кто-то дверь в комнату приоткрыл, обернулась, взглянула на бабушку и губы облизнула. Будто пила она только что, но не напиток, не вино красное, а жениха её, мужика этого пила, соками его наслаждалась, как кровопийца. Губы у Алеси красные-красные были, как раздавленные вишни.

«Всё не так, бабка… — проговорил вдруг жених и улыбнулся: печально, по-стариковски. — Всё не так…»

Закрыла бабка плотно дверь и дальше по тёмному коридору покатилась. Докатилась до самого конца — до той двери, куда ей жених запретил ходить. Любопытная Бенигна дверь на себя всё же потянула — замкнуто, только внутри что-то тихонько звякнуло. И ветер по ту сторону зашептал, захихикал: гу-у-у…

Начала Бенигна двери считать: одна, вторая, третья… Седьмая должна была в её комнату вести. Как та тропинка в лесу неандертальском. Но не было в коридоре седьмой двери. Что же это с ней вышло-то? Где она, дверь та чёртова? Вот же глупая бабка… Старики — как дети малые. До семи посчитать не могут. Раз, два, три…

Снова бросилась она по коридору, добралась до места, где вчера женихову голову на коленях держала, упала там на диван — да и заснула, а месяц стоял в окне во весь рост, будто часовой, и перебирал в ладонях блёстки, золотые серьги и кольца ночного близкого моря. Над головой Бенигны вились насекомые: мушки, комары и прочая мелочь, садились ей на лицо, бегали по волосам, пищали негромко и удивлённо на своём языке, а ей во сне казалось, что она в лифте железном едет. Лифт тесный, лампочка потрескивает, в кабине мочой всё пропахло, и сердце у бабки замирает, потому как поднимается тот лифт всё выше и выше, и выше…

Там, на диване, её и нашла утром Олеся. Поесть принесла, а сама села напротив — цыцки из майки вываливаются, рот раскрашенный, нога, аж до задницы голая, колышется перед бабкой, и ногти яркие неприлично так поблёскивают. Смотрит, как бабка хлебает, и носом ведёт, что твоя сучка на морозе. Глаза брезгливые, развратные, пустые. Бедная девка, совсем тебя на острове доконали, в куклу превратили. А могла бы детей родить, да не одного-двух, а целую кучу. Хотя от кого здесь родишь — все больные, все несчастные…

Когда солнце поднялось над островом совсем высоко, появился жених бабушкин — да повез старую Бенигну прокатиться. Посадил бабку рядом с собой в машину, где только два места было, и поехал потихоньку вниз по склону, туда, где море синело. Был он в настроении — или просто тщательно делал вид, что настроение у него сегодня — замечательное.

«Как спалось, бабка? Печку ночью искала? Или ведро? — улыбнулся жених, приглаживая свои кудри. — Или книжку читала? Неужели правда книжку?»

Он вырулил на жёлтую разбитую дорогу, по обе стороны которой россыпями белели камни — каждый будто лицо старого деда. Бенигна умрёт, и жених её, дай ему бог здоровья, и остров этот опустится на дно морское, и Германия с Америкой забудут, как их звали, и Минск далёкий лесом непролазным станет, а валуны эти так и будут друг на друга смотреть, как сейчас смотрят: насупившись, из-под косматых неподвижных бровей, которые ветер только раз в тысячу лет может пошевелить.

«Книжки… Бросай ты это, бабка! — весело продолжал жених, отпустив руль. — Зачем тебе те книжки? Для мудрости? Так ты сама — мудрость, чистая, настоящая, временем проверенная. В одном твоём зубе гнилом ума больше, чем во всех этих книжках. Ведь ты — бабка! В тебе сила и красота, дикая, нетронутая. Как там говорят: старый дурак на правду мастак. А в книжках ни правды нет, ни силы. Одни потуги. Кто книжки читает, тот слабый и лживый делается. У бабок надо силу и правду искать, у бабок! А не у писателей, мать их! Тех писак почитаешь — жить не хочется, а к тебе дотронешься один раз — на год энергией заряжаешься. Горы перевернуть можно…»

Машина, набирая ход, неслась под откос — просто на скалы. Бенигна закрыла глаза — через несколько мгновений они должны были слететь с дороги и шмякнуться прямо о бок каменистой стены, под мышкой у которой был зажат берег. Но жених её притормозил и плавно свернул на другую дорогу, прячущуюся в высокой траве.

«Ты, бабка, как яблоко. Подпорченное с бочка. Цивилизация тебя подточила, но совсем чуть-чуть. Обрезать — и можно есть. А можно и не обрезать. Если гнильцы немножко — то и яблочко слаще. Смотрю я на тебя и любуюсь. А они там все… Тьфу. Ногой раздавить и прочь бежать из их хвалёного сада…»

Они неторопливо выехали к берегу: навстречу выплыли из прозрачного призрачного воздуха небольшие нарядные дома: заборчики, цветные крыши, сады, что только недавно вошли в цвет. Сердце Бенигны успокоилось, любила она, когда сады цветут. Но вот подъехали поближе, стала бабка тайком присматриваться к здешним подворьям: повсюду мусор, сорняки из земли лезут, да камни повсюду разбросаны. Дома некрашеные, некоторые без окон, может, строятся ещё — но почему тогда инструмента нигде не видно? Ни плотницкого, ни малярского, вообще никакого инструмента? Одни бутылки пластиковые в траве мелькают и пакеты магазинные на ветру хлопают.

Море постепенно отодвинулось, освободив место для широкой площадки, где лежали, подставив солнцу ребристые спины, сонные гладкие лодки. Не было видно ни души. Ни рыбаков, ни детей с матерями, ни начальства, ни хотя бы мужиков пьяных возле магазина. Вот тебе и андертальский лес. Стоит как порубленный.

«Ты, бабка, думаешь, наверное, что из Беларуси к нам приехала? — сказал жених, посмотрев на неё искоса. — Ага. Белорусскую невесту жених заграничный себе выписал. Бывает и так, конечно. Но ничего подобного. Никакой Беларуси там, где ты жила, давно нет. Лес один, в котором только одни и остались в живых — бабки вы наши дорогие. А всё остальное… сволочь одна. Нет, они там, конечно, все думают, что в Беларуси живут. Но это просто слово. Одно слово только и осталось. Настоящая Беларусь — у нас, вот здесь. Под твоими ногами. Под колёсами вот этой машины. Под моими босыми пятками».

Он остановился, выскочил из машины, топнул раз, топнул два, как в польку пуститься решил, распростёр руки:

«Здесь сейчас наша земля! Спасти на ней тех, кто достоин, и отвоевать потерянное — на такое жизни не жалко. Сил бы только хватило сволочь победить».

Затосковал её жених, загоревал, начал чесаться, сам себя щипать и подбадривать. То за шею ущипнёт, будто насекомое на ней прибил, то волосок из кудрей вырвет — добился всё ж своего, вылезла на лицо улыбка. Неохотная, вялая — парень её и так, и так: разгорелась всё же, стала живая, солнечная. Страшная.

Никогда ещё не видела Бенигна, чтобы человек так со своим лицом боролся. Чтобы вот так улыбку за хвост из себя тянул.

«Мне каждый раз петь хочется, когда вот так здесь стою, — растроганно произнёс её жених. — И ты, бабка, вылезай. Разомни ноги. Давай, давай, вылезай».

Она повиновалась — выдвинув вперёд своё затекшее тело, тяжело ступила на каменистую почву. Остров под её ногами еле слышно вздохнул. А жених её подпрыгнул, обвёл рукой дома, траву, сады, пустынный морской берег.

«Ступай смело. Может, и правда, споём? А, бабка?»

Он бодро затянул что-то под нос, округлив глаза, словно ожидая, что бабка и правда сейчас подтянет. Песня, может, и красивая была, из телевизора, такие песни целые ансамбли из бабок поют, Бенигна не раз такое видела. Но не знала старуха слов той песни. А если и бы знала — куда ей, немощной, петь-то. Жених её разочарованно промычал что-то, но быстро утих и произнёс чахлым, тусклым голосом:

«Это наша земля. Моя, твоя, всех, кто понимает, в чём главная идея и наивысший смысл. Наша! Правда, мы её иначе называем. Её истинным именем. Название у неё такое, как ты, бабка. Дикое, исконное, чистое. Сильное. А называем мы наш остров так:

…И только я хотел, поставив двоеточие, написать это слово — Кривья (вот сейчас же нащёлкал, без проблем, одним аккордом), только палец потянулся к нужной клавише, как мой Acer Aspire V-5 вдруг завис.

На мониторе вместо курсора появилось голубое кольцо, которое неторопливо крутилось, напоминая логотип неизвестной мне организации. Голубое кольцо, которое неумолимо затягивало в себя всё написанное за день. Экран стал бледный (блядой, как говорили раньше — а теперь боятся), и текст погрузился в туман, через который смутно просвечивали чёрные полосы, уже как бы и не совсем буквы. Голубое кольцо зловеще плавало впереди этого тумана, как будто защищая его от меня, — и несколько минут я ещё видел в глубине собственный текст, расплывчатые значки, которые балансировали между жизнью и смертью. Я выругался, гоняя колечко туда-сюда по экрану, я ещё не верил, что целый день работы был теперь под угрозой уничтожения, — но наконец из тумана выплыло стандартное для русского Windows предупреждение, которое тем не менее показалось мне странно связанным с моим текстом.

«Приложение не отвечает.

Возможно, оно ответит, если подождать».

Возможно. А может, и нет. Всё зависит от моего терпения. И от доброй воли этого приложения. Я и судьба моего текста зависим от него, будто оно ровня нам: моему таланту и моему трудолюбию и той удивительной идее, которую я заложил в свой текст. Я представил себе человека, который писал эти слова: «Приложение не отвечает. Возможно, оно ответит…»

Он был милостив, он давал нам, наивным и неопытным юзерам, надежду. Возможно — фальшивую. Однако он верил в то, что терпение и труд всё перетрут. Возможно, ему было известно больше, чем нам, — и он давал понять, что нельзя быть таким наивным. Он писал в будущее, писал на случай беды. И вот будущее наступило.

Терпения мне было не занимать. Я пошёл и приготовил себе кофе, вышел во двор, выкурил сигарету. Снежная буря отступила, с утра всё начало таять, слезиться, плюхать, через мои осенние сапоги просачивалась вода, и с моря долетал мутноватый ветер, неся с собой сырой запах закрытого на зиму погреба. Над домами кружила большая птица: то ли альбатрос, то ли чайка. Я не разбираюсь в птицах. Я смотрел на неё, и во мне всё ещё говорил мой текст, который сейчас боролся за своё существование в мире, где я был бессилен.

Я вернулся в комнату — старые пишущие машинки в коридоре напомнили мне, что когда-то можно было писать, не чувствуя ни малейшей зависимости от всяких там приложений. Колёсико крутилась на экране. Мой Acer висел, дело выглядело безнадёжным, и, что делать, я не знал.

Между тем это происшествие казалось мне всё более мистическим. С компьютером такого раньше не случалось. Сколько я ни убеждал себя, что виноват сам — нажал случайно тыльной стороной ладони лишнюю клавишу, — всё равно то, что проклятая машинка зависла именно перед тем, как я собирался написать «Кривья», не давало мне покоя. Будто это было запрещённое слово, слово-ключ, слово, которое нельзя было писать ни при каких обстоятельствах. Будто компьютер защищал меня от необдуманного шага, зависнув именно тогда, когда я был уже готов его совершить. Будто в нём была специальная программа, созданная, чтобы помешать другим писать это глупое слово. Кривья. Кривья. Вот я пишу его — и ничего не происходит. Словно я преодолел что-то в себе. А раньше не мог.

Я тогда довольно сильно испугался. Я сидел перед зависшим компьютером, всматривался в голубое кольцо, что безразлично крутилось на экране, и думал о том, что невидимость моего одиночества, моей работы, моих многочасовых дуэлей и примирение с собственным текстом — всего лишь иллюзия. Меня не трогали до того момента, как я собрался написать слово «Кривья». Этого они стерпеть и простить уже не могли. Включились тайные механизмы — и, вместо того чтобы работать, я сам завис, как дешёвый беззащитный компьютер в руках неосторожного профана.

Я попытался повернуть время в обратном направлении — и кажется, понял, в чём причина моего страха. Ещё вчера я прочитал в фейсбуке, что Кривья — наша духовная Шамбала. Эта тема активно обсуждалась в интернете, битва между арийцами и либералами (разделение, конечно, условное) шла не на жизнь, а на смерть. Сначала я только посмеивался, читая их дискуссии, я был далеко и мог спокойно поплёвывать на их горячие головы, но постепенно стал немного завидовать арийцам. У них была их Кривья — у меня же был только мой текст и сомнительная слава. Кривья была их последним оплотом, последним островом в буропенном море современности, которое всё опрокинуло с ног на голову, утопило их крейсер, затянуло в водоворот самых прочных и сильных бойцов. Их субмарины плавали кверху брюхом, они всплывали на поверхность, как мёртвые рыбы. Им не за что было хвататься. Древняя Кривья, эзотерический миф наших доморощенных арийцев, метафора их первокорня, их апокалипсис, оставалась единственным священным местом, куда ещё не долетел плевок современности. Они боялись, что теперь, когда их священное слово мусолит в интернете каждый желающий, их оплот станет доступным для критики и деконструкции.

Надо сказать, что я был причастен к тому бедственному состоянию, в котором хирели последние годы сторонники величественной и мистической Кривьи. На родине меня ненавидели, я не раз получал письма с угрозами, мне откровенно писали, что срать на Родину мне не позволят. Писали, что меня настало время остановить. Несколько недель назад, уже живя здесь, я имел неосторожность оставить под одним постом пару язвительных комментариев, в ответ на которые получил от своих оппонентов только загадочную фразу: «Жди гостей». Тогда я не обратил на это внимания. Меня совсем не насторожило то, что на этот раз вместо череды нацистских лозунгов и бездарно сформулированных обвинений было только это: два слова, которые ставили точку в обсуждении. В том посте концепция новой Кривьи рассматривалась довольно деликатно и беспристрастно, а мои комментарии, наоборот, нельзя было назвать объективными, поэтому весь день у меня было неприятное чувство, что я написал нечто несуразное. Я решил, что сконцентрируюсь на романе и постараюсь меньше торчать в фейсбуке. И всё же я понимал: соцсети соцсетями, но когда роман будет опубликован, милости мне ждать не приходится. Они просто не переживут, если в романе появится Их Кривья. Роман необратимо создаёт отношения между автором и тем, о чём он пишет, и эти отношения достаточно интимные. Достаточно интимные, чтобы ранить тех, кто в них не вписан. Нашим арийцам была нестерпима самая вероятность того, что я могу делать с их святыней что захочу. Они считали Кривью своей — и будут считать её использование подлым воровством.

Меня всегда поражало, сколько в их отношении к собственным мифам религиозного чувства. Настоящего экстаза. Им невозможно было что-то доказать: их Кривья была вопросом веры, а не ума. И иногда я сам боялся признаться себе, что завидую этим людям, которые так меня ненавидят.

И всё же до сегодняшнего дня я чувствовал себя в безопасности. Я был за тысячу километров от них и слышал, как они там, на родине, воют от бессилия. Они могли писать всё, что хотят — в своём скандинавском изгнании, в этой комнате, наедине с текстом я был для них недоступен.

Я работал тогда над историей старой белорусской шептухи, тёмной бабки, которую похищают и перевозят на остров члены таинственной организации. Сначала роман не шёл, вечером мне казалось, что я пишу полную чушь, утром я садился за компьютер разбитый и деморализованный, мне всё чаще казалось, что я теряю время и из этой книги ничего не выйдет. Но потихоньку, как это часто бывает, я сжился с персонажами, чётко разглядел все места, где должно было происходить действие, и даже сам начал разговаривать, как та старая бабка. Или так, как я думал, могла бы разговаривать сама с собой старая бабка, если бы оказалась в такой непривычной ситуации.

Колёсико крутилось. Компьютер висел. Я мог положиться только на своё ожидание и своё терпение. Я знал, что, если поддаться искушению и выключить компьютер, я уже не смогу заново написать то, что получилось у меня сегодня. Я подумал, что, если проблема решится и возникнет потребность ещё раз написать слово «Кривья», я сделаю это спокойно и без страха. Я не мог показать им, что боюсь.

Оставив кольцо вращаться, а компьютер висеть, я оделся и пошёл в магазин. С холма я видел, что к пристани подъехал паром. Сейчас город наполнится людьми. И правда, когда я шёл обратно из магазина, на улицах было полно незнакомых лиц. Повсюду сновали туристы, фотографировали, громко разговаривали на совершенно незнакомых мне языках. Я не понимал их, зато знал, что такое Кривья. Они не подозревали о существовании Кривьи — и не имели проблем ни с коммуникацией, ни с мифами, ни с хорошим настроением. Так бывает — если ты восточный европеец.

Конечно, можно было попросить помощи у кого-то из коллег: возможно, они разбирались в компьютерах лучше меня. Но мой английский был так плох, я боялся, что меня не поймут, а если и поймут, то просто посмеются.

По дороге я встретил Юхана. Переводчика с исландского на фарерский, или с саамского на фризский. Что-то такое.

«Паром приехал», — сказал Юхан.

«Да, я видел».

«Ты придёшь сегодня на ужин?»

«Нет, я буду работать».

Когда я вернулся, никаких изменений не произошло. Внешний вид моего предупреждения ничуть не изменился. Такое же голубое кольцо, бесстрастные буквы, исполненные потаённого смысла. Возможно. Возможно. Возможно. А может, и нет. От меня ничего не зависело. Мрачно жуя колбасу и запивая её холодным красным вином, я смотрел на зловещее кольцо, на свой растаявший, едва видимый в бледном тумане текст, смотрел в окно, на серый снег, красные крыши, на здешний флаг, который всегда успокаивал меня своей архаичной раскраской. Нет, сюда они не доберутся.

Стемнело. Под моим окном топтался какой-то тип, который делал вид, что фотографирует море. Я вышел, закурил и демонстративно встал совсем близко от него. Я был восточный европеец и мог себе это позволить. Он испугался и убежал. Я смотрел на город и видел, как по городу растекается весёлая толпа туристов. Взял книгу. Толстую старую книгу о том, как обращались со стариками в Спарте. Спартанские законы обязывали уважать стариков. Но только тех, что создали семьи. Неженатые и бездетные старики должны были зимой ходить голыми по рыночным площадям и петь особые песни о том, какие они глупые и как их заслуженно наказали за бездетность. Известен случай, когда какой-то юноша не уступил место знаменитому полководцу Деркилидасу, нагло заявив: «Ты не родил сына, который позже мог бы уступить место мне». И общество одобрило ответ умного юноши.

Голубое кольцо не останавливалось. Мой компьютер потихоньку умирал, но я не из тех, кто теряет надежду. Выпив ещё вина и дочитав главу, я решил, что нужно пойти к людям. Поставил ноут на подзарядку, накинул что-то и направился на кухню. Все уже собрались. Юхан заметил меня и вскинул брови:

«Вы уже знакомы? Это Анья».

Он подвел меня к новоприбывшим.

«Первый раз здесь?» — спросил я не очень дружелюбно.

«Да, первый».

«Анья приехала на пароме», — сказал Юхан, который в разговоре со мной всегда старался говорить как можно более короткими фразами, потому что я был ему симпатичен.

«Моя мама — артистка цирка», — вспомнил я и сказал это Анье прямо в лицо.

«О», — вежливо сказал Юхан.

«Ю ар хэппи», — сказала Инга.

«Кул», — сказали все.

Все, кроме Аньи.

За ужином я выпил ещё бутылку вина. Колёсико крутилось. Компьютер висел. Возможно, это был конец романа. Я знал, что больше такого не напишу.

Её поселили в соседней комнате. Когда все разошлись спать, я сел перед своим компьютером, поставленным на подзарядку, и стал слушать, как она ходит: от стены до стены.

Так она и ходила — всю ночь. Ждала, пока я усну. Возможно, она писала стихи или переводила — с гуарани на суахили, с сардинского на подляшский — но я всё прислушивался к её шагам в коридоре. Я не мог больше ничего делать. Только слушать. Мне казалось, стоит мне задремать, как она откроет дверь и окажется здесь. Здесь, в моей комнате, меня настигнет кара.

Утром я задремал, а когда проснулся, встал, выключил всё нахрен и с наслаждением лёг под одеяло. Текст, написанный вчера, перестал существовать. Конечно, потом я попытался создать его заново, но отношения автора и текста очень интимные: как всё интимное, они не повторяются. Никогда не повторяются.

В обед я встретил Юхана.

«Анья уехала сегодня утром, — сказал он недовольно. — Вернулась на континент».

Он выглядел так, будто его обидели:

«Я не понимаю почему».

Я посмотрел ему в глаза и медленно произнёс:

«Моя мама — артистка цирка».

Теперь у меня новый компьютер. И когда я пишу на нем: «Кривья» — ничего не происходит. Вот: Кривья. Можно капслоком. К. Р. И. В. Ь. Я. Я не боюсь писать «Кривья». Только перед тем, как выщелкнуть его на клавиатуре — одним аккордом, — я всё равно каждый раз думаю о последствиях и ничего не могу с собой поделать. Думать о последствиях, быть рассудительным, сохранять корректность — это так скучно. Возможно, поэтому я больше не пишу романов. Мир вокруг идёт в тартарары — и посреди этого безжалостного и неотвратимого моря мне хочется какой-то опоры. Не хочется больше бояться. И писать тексты на свой страх и свой риск. Хочется чего-то реального и вместе с тем несуществующего. Такого, на что можно встать двумя ногами. Встать — и просунуть голову в петлю с чувством, что ты такой не один.

Наконец-то ты не один.

«…Кривья», — сказал жених торжественно и внимательно посмотрел на бабку: оценила ли она красоту названия. Может, надеялся, что отзовётся в ней это странное слово. Лесное, липкое, обманчивое.

Но старой Бенигне и своих странных, старинных слов хватало.

Вот, скажем, «андертальский».

Откуда оно к ней попало? И почему кота её звали Гофман? Откуда-то же взялись эти имена. Слова. Тёмное, ох, тёмное ваше прошлое. Горе тому, кто пойдёт за вами, соблазнившись вашими загадками. Можно и не вернуться. Всю жизнь извести, разгадку отыскивая. Пока не выяснится, что время истекло, а разгадки никакой и не существовало.

«Мой остров, — сказал жених, ковыряя голым пальцем ноги сухую землю. — Наша Кривья. Если есть ещё где-то Беларусь, то только здесь… Земли тут десять километров квадратных. Мало? Это кажется. На самом деле на всех, кто настоящий кривич, хватает, и ещё на тысячу хватит. Не остров, а рай… Оглянись, бабка, вокруг — красота какая…»

Он оглянулся сам — показывая, как надо любоваться красотой. Лицо его сморщилось, как от горечи во рту:

«И вот есть же подонки, бабка, которым мой остров покоя не даёт. Пишут о нас, пишут, под меня копают, статейки свои гнусные в интернет забросят — и ждут, что я вместе со своим островом под воду пойду. А есть и такие, что бегут отсюда. Хер вам! Хер! Стояла земля наша и стоять будет! Над морем, как белая крепость! Была и будет, пока мы здесь живём!»

Так прокричал жених её в небо и в море, и в бабкины бедные уши. Неизвестно, отозвались ли на его клич простор морской и облака над островом, но бабка чуть не оглохла. Плакал её жених, и не знала бабка, как его утешить. А он стоял, маленький, смешной, кудрявый, и ногами босыми за землю цеплялся, да всё пальцы поджимал, чтобы никто оторвать не мог.

Будто кружили над ним сейчас какие-то гуси-лебеди да на хлопца охотились, когтями примерялись, хотели с собой забрать.

«А сам, я, бабушка, главный из кривичей. И называет меня мой народ так: Максим Кривичанин. Смеёшься? Думаешь, горжусь этим? Где там. Это крест мой…»

Да Бенигна и не думала смеяться. Сам он, жених её, на лице бабкином ту улыбку придумал. Не умела Бенигна улыбаться, не давало ей лицо её печное, чёрное, печёное, губы в человеческую улыбку сложить. Посмотрел на неё жених сердито, но передумал гневаться.

«Что это я горожу? Какой крест? Тьфу, — сплюнул он под ноги и пяткой слюну размял. — Крепко во мне их христианство сидит. Крест, крест… Но ты ж мне поможешь, бабка? А, невестуха моя золотая? Снимешь с меня крест, силой своей поделишься. Ну садись, садись в машину, поедем, уморил я тебя, бабка ты моя ненаглядная… Ты у нас человек старый, тебе покой нужен. Море спокойствия… Нам с тобой ещё столько всего сделать надо. Рано нам с тобой умирать, мы с тобой за себя не отвечаем…»

Из ближайшего к ним дома кто-то вышел, нерешительно остановился на пороге, подождал, пока машина отъедет. Так бабка и не смогла рассмотреть глазами своими слепыми, кто там был: мужчина, женщина, или просто пригрезилась ей, старой, человеческая фигура — слишком давно она нормальных людей не видела. А оно ох как важно — чтобы человек с людьми был. Иначе станет он зверем, да начнёт совсем по другим законам жить. В совсем другом лесу.

8.

Слюны не поднимешь, а слова не вернёшь. Начала бабка своего жениха в мыслях Максимом звать. То просто Максимом, то Кривичанином. Был он и правда какой-то кривой — так и хотелось выправить. Весь будто бы из одёжек сшит, а где душа его прячется — один чёрт знает. И глаза у жениха ейного — как колбаса кровяная.

Угораздило ж её вот такого мужика заполучить. У кого жених с домом и «жигулями», у кого с памятником мраморным, у кого со счётом в сбербанке. А у неё — с островом.

И где этот проклятый остров лежит, на котором она беду свою терпит, среди каких он океанов укрылся, под какими небесами — тоже, видать, одному только чёрту известно. А даже если бы и сказали бабке координаты места этого удивительного — что, помогло бы ей это? Только одно точно знала старая Бенигна — что, как и хатка её родимая, стоит этот чудо-остров, Кривья наша духовная, между двух лесов.

Один из которых андертальский.

А другой — нет.

Значит, есть ещё на свете места, которые посреди тех лесов находятся. А что же ты, бабуся глупая, думала, что одна на свете такая? Хрен тебе, бабка. Грех ведь это, большой грех — про себя так думать: какая же я замечательная, какая я одна такая да растакая на белом свете. Скромности себе, бабка, у бога-то попроси, скромности. Совсем ты на том острове бесстыдная стала. Позволяешь себе в такой кровати спать, какой на целую семью многодетную хватило бы, да в ванне лежишь, тёплой да чистой, а девка Олеся тебя губкой моет, по спине твоей водит, по груди да по волосам. А не больница здесь, чтобы за тобой медсестрички смотрели. Не больница здесь, бабка. А тюрьма.

Тюрьма.

Ешь вкусно, спишь сладко, ни в чём нужды не имеешь. А всё равно на сердце камень лежит. Будто наказали Бенигну те, кто её в неандертальский лес ходить научил. За лень её покарали да за глупость.

Ночью проснулась бабушка — оттого, что кто-то на неё смотрел. Открыла она глаза, а над самым её лицом лампочка светит, лампочку Олеся держит, а сама ей знаки пальцем показывает. За собой зовёт. Поднялась бабка с кровати, накинула что-то да за Олесей в коридор пошла. А Олеся, ведьма молодая, дальше идёт, да на бабку оглядывается — как всегда, с улыбкой своей кошачьей. Кто же тебя, девка, в кошку превратил? — думает Бенигна, но идёт послушно, за лампочкой в темноте ковыляет, за стены хватается.

Завела Олеся бабку в комнату, где бассейн был. Зашла бабка, жмурясь от света, — горела в той комнате люстра, горела не ярко, но всех здесь можно было хорошо рассмотреть. По краям бассейна мужики её знакомые стояли: и тот, который самый крупный, и старичок в белом, и парень-спортсмен, и татарин хитрый. Стояли и на бабку поглядывали — не то чтобы враждебно, а настороженно так, будто ожидали от бабки обмана.

А в самом бассейне жених её, Максим Кривичанин, лежал, на край облокотившись. Голый — в чём мать родила. Лежал и на неё глядел — внимательно, строго, как батюшка.

«Подойди сюда, бабка, — сказал Максим, слегка улыбнувшись. — Ближе, ближе».

Подошла бабка, рукой глаза закрывая. Хотя чего она там не видела — а всё равно срам. Жених её взрослый уже, неправильно это — наготой своей да местами срамными бабке в глаза тыкать.

«Опусти, бабка, руку, — приказал Кривичанин. — Я жених твой, нам с тобой жить до смерти».

Не сразу послушалась бабка, а когда послушалась приказа, то уже глаз не могла отвести. Ведь по всему телу молодому жениха её шли чёрные и алые гнойные раны, живые, от воды разбуженные, расцветали на коже, словно краски полевые. Видно было, что немало их пальцами порасчёсывали, пораздирали, что зудят они, каждый день чешутся нестерпимо, не дают хлопцу покоя.

Жених задумчиво, чуть наклонив голову, следил, как наполняются жалостью бабкины глаза.

«Вот так вот, бабка, — сказал он наконец, пошевелившись и удобнее устроившись у стенки бассейна. — Вот так. Видишь, что со мной?»

Заплескалась вода, вздохнули мужики, приятели жениха, капнуло с люстры — громко, тревожно, будто гвоздь кто с одного раза вбил. Прямо в пол мозаичный, в кафель, в сердце звериное. Ведь и правда было у бабки ощущение, что находится она в самом сердце большого и больного зверя. Посадили её туда, в самую кровь и самое мясо, несётся зверь по морю, по небу, по дорогам тёмным, лапами деревья сбрасывает, один бурелом после себя оставляючи, — а куда несётся, сам не знает.

«Гнию я, бабка, — сказал жених, растопырил пальцы, провёл по груди и радостно, широко раскрыв рот, посмотрел, что у него на ногтях осталось. — Гнию. Живьём гнию, сама видишь. А что со мной такое, никто не знает. Врачи ничего поделать не могут, да и не верю я им больше. Все они идиоты и мошенники. Столько денег потрачено, а на что?»

Он обвёл глазами своих приятелей — а может, и слуг, а может, и рабов: кто их знает.

«Пришло, бабка, время тебя проверить. Посмотреть, на что ты способна. Думаешь, за красоту я тебя сюда позвал, невестушка ты моя? Не… За силу, бабка. За силу…»

Он потянулся, ухватился за края бассейна и выскочил из воды. Подошёл к ней близко, так близко, что уже не глазами видела бабка его гнойные раны, а кожей своей чёрной чувствовала, как они живут, да горят, да смердят, да чешутся, да зудят-пекут.

«Помоги мне, бабка. Покажи, что умеешь».

Так и стоял он перед ней, голый, весь в своих гнойных ранах, орган его мужской напрягся, в бабку глазом единственным смотрит, не мигая, из подмышек капает, на плечах блестит, а шея и грудь будто вспотели все, не льётся из жениха вода, а на коже проступает — да сияет зеленоватыми жемчужинками. Раны гнойные дышат, а лицо красное, как от температуры.

Взяла его за руку старая Бенигна, послушала, что его тело говорит, сама глаза закрыла. Подождала, пока всё вокруг исчезнет — растворились в огне под её глазами и мужики эти застывшие, и Олеся, что за спиной стояла, и люстра, и вода, что тихо струилась под землёю.

Начала Бенигна на этом теле молодом, мужском, ядовитыми цветами покрытым, там да сям смотреть, искать, что на нём лишнего. Долго искала, по крови жениховой на челне плавая, в чёрные омуты заглядывая, по ветвям невидимым ногтями скребя. Нашла. И, как когда-то, с приятным, тёплым чувством вспоминая нужные движения, положила лишнее в одну ладонь, второй накрыла, опрокинула. Открылся третий глаз, четвёртый закрылся, пятым она на месяц в небе посмотрела, шестым на солнце, а седьмой от слёз дрожать заставила.

«Здесь стой, — сказала Бенигна одними губами. — Не ходи никуда».

Показалось, что кивнул ей жених. Будто услышал, что сухой ветер из её рта нашептывает.

Споткнулась Бенигна, тропинку выбирая да на ощупь по темноте блуждая, раз споткнулась, и второй, и третий — но затрепетал её седьмой глаз, напрягся — и раскрылся, да так больно, что в голове у Бенигны будто бы молнией ударило.

Бежала Бенигна по знакомым ей одной тропинкам, радуясь, что её впустили, что не забыли, бежала, держа в руках лишнее, лишнего не слушая, на лишнее не наступая. Никто её не преследует, никто не перебегает дорогу, никто не спросит, что она держит в руках. Только голоса знакомые её приветствуют: «Гу-у-у… Гу-у-у…»

«Ну что вы хотите, а, что вы хотите, гу да гу, гу да гу, бедные вы мои, нечем покормить, не нажила я за всё это время ни косточки, ни крошечки, только вот сынки у меня появились, Антон и Миша. Может, проведать мать соберутся, прилетят на самолёте… Ну что вы всё гудите, ну что? Нелюди вы мои, вы же меня знаете, жалко мне вас, поглажу, каждого поглажу, за ухом почешу, согрею… Недолго мне уже между лесами жить осталось».

Горят неандертальские кострища, как дома соломенные пылают, вот и пот у неё со лба потёк, глаза застилает. Всё глубже в лес, да ещё глубже, до пня того добежать да назад, времени у неё мало.

«Мои вы иностранцы, мои вы турки, постою с вами, постою, но не в этот раз. Жених мой помощи просит, мучается парень молодой, помогу ему, всё, что при себе у меня, всё лишнее, всё, что есть у меня, не моё…»

Добежала до пня заветного, пот вытерла, лицо обожжённое в траве охладила. Где пиджак? А вот он, у пня, обрадовалась Бенигна. Такой же, как был, примятый, будто на нём только что мужчина какой-то сидел. А может, и лежал, папиросу покуривая, а теперь отошёл за дерево. Бросилась бабка к тому пню, лишнее на пиджак осторожно сложила, как делала уже тысячу раз. Близко он был, ой близко — тот, кто лишнее с пиджака забирает, но не хочет он, чтобы Бенигна его видела, не хочет, чтобы запомнила. Ну и ладно. Ну и ничего. Не собирается она пока что здесь оставаться.

«Пойду от пана, пришла слишком рано», — шепчет Бенигна и назад, к тропке знакомой бросается.

Горят, дымят, трещат в неандертальским лесу высокие костры. Стоят у них существа лесные, унылые песни свои ноют, да гудят, гудят, Бенигну провожая. А она — с тропки на тропку, из-под дерева да к дереву, да через трясину, по чурке да по гребельке, и опять в лес, ветви разводит, губы сжимает: одна ветка в бок уколет, а две другие сами отступят.

Открыла Бенигна глаза. И опять она на острове чёртовом. Перед ней хлопец молодой, голый, стоит, руку к ней протянув, стоит неподвижно, как зачарованный, а за ним слуги его — и каждый на бабку с ужасом и почтением смотрит.

Отпустила она женихову руку — он поднёс к глазам ладонь, будто сам впервые её видел.

Посмотрел на своё бедное тело, вздохнул.

«Знать бы, где ты ходила… — проговорил её Кривичанин, опустив руки. — И что это было… Такое ощущение, как будто кровь в жилах обновили… Что перезагрузили… Ну, бабка…»

Раны на его теле всё так же дышали, зудели, жили своей жизнью, но знала Бенигна, что несчастный жених её уже верит, уже надеется, без этого люди из андертальского леса никак не могут: хвостик от надежды покажи, так всё бросят и за хвостиком тем побегут. Хотя и делал вид жених её, Кривичанин главный, что не такой он, как вся эта сволочь, но и для сволочи, и для могучих самых один закон: только бы надежда была, лишь бы светила она им в вечную зиму человеческую.

Повернулся жених её Максим к своим слугам, вопросительно поднял подбородок — а они стоят вокруг бассейна, слова вымолвить не могут, и лица их точно маски, те, что по телевизору показывают. Накинул жених полотенце на плечи и из комнаты вышел — и на Бенигну напоследок взгляд бросил: пристальный, пронзительный, такой уж любящий, что Бенигна вздрогнула, словно её за шею кто укусил.

Счастливая засыпала в ту ночь старая Бенигна — и сама своему счастью не верила, и сама того счастья стеснялась. Нельзя бабке старой счастливой быть — ведь в таком случае она у молодых счастье крадёт. Не бесконечны они в мире, счастья запасы, есть у них край, и конец, и дно. Но рада она была, так уж довольна, как девка молодая, — пригодился людям её лесной дар, нашла она все тропки, не выгнали её до сих пор из неандертальского леса. Ждали. И дождались. Значит, не растрачивает она почём зря свою старость, значит, есть ещё ей в андертальском лесу какое-никакое применение. Важно, ох важно было для Бенигны старой себя нужной почувствовать — знать, что не просто так она в мире этом странном, холодном место занимает.

Утром разбудил её женихов голос — бегал Максим молодой по коридору, дверями стучал. Забыл, дурачок, где бабку положил. А когда нашёл, бросился к ней и под рёбра старые ткнул:

«Ну и бабка! Сила! Смотри, старуха, смотри…»

Сбросил перед ней свой чёрный свитер, снова голый перед ней стал, как из бани. Посмотрела Бенигна сквозь веки — и правда. Сделались его раны поменьше да посуше и начали затягиваться. Уходил в темноту дикий зуд, и гной уходил, и боль — посветлело женихово лицо. А как же иначе, если лишнее на пне сухом осталось. Но только не знает жених, где тот пень заветный и как до него добраться.

Отпустил бы он её сейчас. Так нет же — даже не собирается.

Поцеловал он бабку — осторожно, в самую макушку. И губы вытер.

«Правду народ наш святой говорил: где куст густой, там двор не пустой… Непростая ты бабка! Теперь вижу, теперь верю. Недаром столько на тебя денег выбросил. Ну и сила! Как же я тебя ждал, бабка ты моя золотая… Будет у нас свадьба, будет…»

Сел перед ней и завёл свою песню, вполголоса, будто бы сердито, а глаза лучистые-лучистые:

«Научи меня бабка, своим штукам. Поделись силой. Расскажи, как бабками делаются… Я же всё равно способ найду…»

Молчала бабка, в сторону глядя, лишь бы рта его не видеть. Затягивал в себя этот рот, зиял, как яма, да намекал бабке, что ещё и не то сказать может, что таится в нём столько зла — ей и не снилось в снах её старческих.

Но думать об этом у бабки времени не было. Наутро пришёл к ней парень тот крепкий, с ногами бритыми, майку стащил, шорты поспешно скинул и стал перед бабкой, как на медкомиссии.

«Ну, лечи меня, бабка!»

Все бока у него были в гнойниках — забирались раны под самый пах, да внизу прятались, во внутренности уходили. Как чувствовали те раны зловонные, что появилось существо человеческое, которое их прогнать может. Заскрипела бабушкина кровать, поднялась она, дверь закрыла и парня за руку взяла. Отнесла лишнее и снова легла. Устала. А парень всё ногой в шорты попасть никак не мог, одеваясь, да бормотал под нос себе:

«Ты, бабка, могла бы знаменитой стать. Думала об этом? Тёмная ты, я на твоём месте нашёл бы человека, который в таких делах шарит, да занялся бы этим серьёзно. Таким талантом нельзя разбрасываться, ты мне поверь…»

На другой день старик пришёл, долго перед бабкой сидел, молчал, что-то в компьютер свой записывал. Она уже думала, он о ней пишет. Ну, пусть пишет. У каждого своя работа — кому писать, кому лишнее у людей забирать. Легла бабка к стенке, трясло её что-то, да ноги никак не просыпались — хоть ты их иглами уколи.

А когда отпустило её и она на другую сторону повернулась, смотрит, а старичок тот уже без штанов и без рубашки перед ней стоит и смотрит на неё застенчиво. Весь в гнойниках, словно из больницы сбежал. Стоит и глазами на своё пузо показывает. Вот же мухомор старый. Весь в седом пуху. А лечить надо.

Пододвинулась к нему Бенигна, подтянулась на локтях. Стала, покачиваясь, не держали её ноги как следует, за руку старичка взяла. Заискрило у неё перед глазами, загудело, не хотел неандертальский лес укрытия свои выдавать — но упрямая была бабка Бенигна, стойкая и ни на кого не злая, потому что нельзя злой быть, если в неандертальский лес ходишь. Минута или две прошли — а нашлись тропки. Снова побывала бабка у заветного пня. Вернулась — а дед, ничего не сказав, схватил трусы и одежду свою и радостный за порог бросился. Старый пердун. И что он с её женихом здесь делает? Такому деду городскому на скамейке бы сидеть и внуков нянчить. А он на остров попёрся. Одно слово — писатель.

Вспомнила Бенигна библиотеку и вздохнула. Нет им покоя, тем писателям. Всё пишут, пишут, хотят свою собственную библиотеку написать. А книжки те в темноте над писателями смеются: у книжки жизнь длинная, с человеческой не сравнить, сколько бы человек ни написал — всё равно ему из андертальского леса не убежать, всё равно в земле лежать сырой, а книжка будет жить и с полки на мир смотреть. Может, её за сто лет никто в руки не возьмёт — а она всё равно своего времени дождётся. А человек — нет. Как бы ни хотелось ему на победу свою полюбоваться.

На третий день толстяк к ней заявился, вошёл, подсел к ней, посмотрел заискивающе в глаза бабкины.

«Лечи меня, бабка. Как ты других полечила».

«Завтра приходи, бедолага», — сказала бабка одними глазами, чувствуя себя виноватой: но и правда ведь, приболела она, боялась к тому пню ходить. Ей бы покою себе дать, хоть на день, а тогда уж она полечит, никому не откажет. Да только не умел толстяк тот глазами слушать, смотрел на бабушку умоляюще и ждал.

«Ну что ж ты не лечишь? Смотри, у меня ведь тоже по всему телу херня эта, что я, не человек?»

Она взяла его за руку, но отпустила. Не была уверена, что сможет.

«Лечи, бабка! На колени стану!»

Легла бабка. Плохо ей было и тошнило.

«А я тебе, бабка, новости расскажу, — пробормотал тот дородный дядька вполголоса, на двери тревожно оглядываясь. — Всё тебе рассказывать буду, что знаю, только лечи. Вот ты тут сидишь и не знаешь, а Янка наш, тот, спортивный такой парень, умный оказался. Убежал сегодня утром с острова. Не хочет, паршивец, с нами жить. Посмотрел, что гнойники заживают, и бежать. Всё рассчитал, гад, никто бы и не заметил. Его бы не сразу хватились. Если бы не я. Я первый заметил, что лодки одной не хватает. Меня за такое полечить хорошо надо, слышишь, бабка? Бабка?»

Растормошил он её, поднялась Бенигна из последних сил, до пня дошла, а как назад попала — сама не помнила. А тут уже и татарин тот стоит, глаза бегают, а рот под усиками ходуном ходит:

«Мне последнему к тебе идти выпало, не могу до завтра терпеть, вдруг ты, бабка, до завтра не дотянешь! Сказали, что умираешь, так я сразу к тебе и прибежал! Полечи меня, бабка, а там уже умирай! Слышишь? Не надо умирать! Ну что тебе, жалко? Ты же всё равно подохнешь, а мне ещё жить!»

Да только не могла бабка подняться. Лежала и смотрела в потолок. Пусть бы оставили её одну — всем бы лучше было. Стыдно смертью своей людям в глаза колоть. Долго бы стоял татарин на коленях перед её кроватью — до ночи её умолял бы и головой бился о её подушку, если бы не жених. Вытащил он того татарина за шкирку из комнаты:

«Иди моторку заводи, я тебя что, зря в советники выбрал? До темноты должны Янку найти, шторм начинается, погибнет парень! Опять меня виноватым сделаете, сукины дети!»

А сам подошёл к Бенигниной кровати, сел и обхватил бабу за ноги:

«Надвое бабка ворожила: иль умрёт, иль будет жива…»

И засмеялся нервно:

«Вижу я, бабка, что не хочешь ты за меня замуж идти. Вижу… Что, правда собралась здесь ноги протянуть, на моём острове? Нет… Не нравится тебе такой расклад».

Пальцами полез в глаза, поднял веки:

«Вижу, что не нравится. Ты хочешь в хату свою вернуться, последний раз на детей посмотреть, на внуков, да на каком-нибудь суперпуперхристианском кладбище лежать, вместе с набрыдью всякой и бездарными людишками. Что я, не знаю? Так вот: умрёшь — закопаю тебя здесь, никогда родной хаты не увидишь. А выздоровеешь: верну туда, где взял. Думай, бабка, думай, невестуха…»

И ушёл, раздавая всем приказы. Будто народу был полон дом.

Задумалась Бенигна, поверила жениху своему. Может, и правда вместе со здоровьем к нему ум вернулся. Но не могла она свою немочь одолеть. В неандертальский лес со своим лишним не ходят. Стыдно это. Не поймут её иностранцы, турки эти, и мужчина тот, чей пиджак на корню постелен, не одобрит. Выйдет из-за дерева, папиросу жуя, да скажет ей:

«Всё, бабка. Запрещаю тебе ходить в наш лес. Во веки веков».

Тяжко было Бенигне. И умирать тяжко, и жить. Всё хотел от неё чего-то андертальский лес — придушил, навалился всем грузом своих необузданных желаний. Решила она, что умрёт. Разгорелся в ней такой жар, что страшно стало — неужели дом подожгли? Хотя и странный он, этот дом на острове — но тоже ведь дом: здесь люди живут, люди его строили, люди здесь от холода и зла скрываются. Горела Бенигна, горела, и будто бы видела из огня своего, как стоят вокруг неё обитатели леса неандертальского, стоят и ветви подбрасывают. Гори, гори, бабка, гори, старая, гу-у-у… Гу-у-у…

Не вышло у неё умереть. И на этот раз не вышло. Словно зачаровал кто.

Проснулась ночью Бенигна, вся мокрая, холодная. Открыла глаза, пошевелила руками. Смотрит, а по комнате призрак какой-то женский движется. Замер призрак над её кроватью, поднялся над головой старой бабки. Поняла Бенигна, кто перед ней. Олеся, та самая девушка, что на Бенигну так сердито смотрела. Была на этот раз Олеся совсем голая — села у бабки, волосы на плечи отбросила, грудь одной рукой придержала, а второй бабку за холодные пальцы схватила:

«Лечи меня, бабушка!»

Вот какой голос у неё. Невинный. Как у медсестрички. Прижимает Олеся свои пальцы с длинными ногтями к старухиной коже, сунет свою руку в бабкину, а сама шепчет:

«Смотри, бабушка, что со мной. Полечи меня, полечи, прошу!»

Заскользили руки старой Бенигны по девичьему телу, нашли все её гнойные раны. Задышали они под бабкиными пальцами, зашевелились, заострили язычки, плюнули гноем и кровью подпорченной. Вздохнула Бенигна — да так, что покатилась она по багровым дорожкам и по веткам сухим лицом в крапиву.

«Опять ты здесь, бабка?» — удивилась королева крапивная, Стракива изумрудная.

Сходила Бенигна до пня, оставила там девичье лишнее, покатилась назад, не оглядываясь. Откуда только силы взялись. Вернулась, легла рядом с девкой — чистой, здоровой, полеченной. А та спала уже — как была, голая, в том костюме, в котором люди в мир приходят. Прикрыла её Бенигна одеялом, послушала, как утихает Олесино сердце, успокаивается, понюхала радостно, какой сейчас дух у неё изо рта идёт, — да сама задремала.

Жила в доме кошка злющая — а появилась у старой бабки внученька.

9.

Вот и утро пришло, принесла ей внучка поесть — оделась, глаза замазала, спрятала, губы накрасила и поджала: мол, ничего за ночь не поменялось. Только видела старая Бенигна, что даже руки Олесины подобрели, смягчились — не как скотину уже Олеся её кормила, а как бабушку дорогую. Заживут твои раны, внучка, заживут — посмотрела она на Олесю да взглядом её приласкала. Поморщилась Олеся, будто её пощекотал кто, спиной повела и в коридор выбежала.

Ну, беги, беги. Подкрепилась бабка и снова задремала.

Когда-то, когда ещё она в своей хате жила, могла Бенигна каждый день без выходных и праздников в неандертальский лес ходить, а теперь три дня побегала и уже лежит. Видно, на острове время быстрее бежит — и люди здесь быстрее стареют. Вот же, и жених её поэтому такой — с виду юноша, а по уму и по мучениям своим — как старый пень. Задумалась бабка, видела ли она в этом доме большом хотя бы одни часы — да так и не вспомнила. Нынешним людям часы без надобности — потому и порядка нет. Поэтому и не спят они ночами, всё думают, чем бы ещё заняться. А поспали бы, отдохнули немного — так, может быть, не губили бы их глупые идеи и бессмысленные дела. И болезни злые, гнойные, заразные к ним не цеплялись бы.

И тогда, как спасение, как отдых долгожданный от забот андертальского леса, навалился на бабку глубокий сон. Сидела она в том сне у смородинового куста и слушала, как пчёлы вокруг гудят. Гу-у-у… гу-у-у…

Не слышала бабка, как вошёл в её комнату жених, Максим Кривичанин, лёгкий, как листочек, да прилёг тихонько возле Бенигны. Лежал на боку и лицо бабушкино, чёрное и страшное, разглядывал. Каждый холмик и каждый пригорочек на нём рассмотрел, всё заметил: как кожа мертвяная изнутри матово светится, как нос бабушкин подрагивает, как насекомые на бабку садятся, лапками перебирают, проваливаются в сухие чёрные трещины и выкарабкиваются, а она и не шелохнётся. Подул на бабку, убрал то насекомое, и тогда она глаза открыла — синие, как стёклышки из девичьих секретиков, в саду закопанных. Не мог Максим понять, спит она или и правда проснулась. Глаза бабкины не мигали, лежала она, как мёртвая — или просто на паузу поставленная.

И вдруг он увидел. Костры, ветви скрюченные, восковые фигурки в горячем тумане. А за ними тьма, из которой потянуло дымом и гулом. Мелькнуло всё это и исчезло, мимолётное, недостижимое, один кадр — и потухло всё. Только он собирался задержать эту увлекательную картинку — и вдруг конец.

Вздохнула бабка, вздрогнула и закашлялась. Проснулась. А рядом с ней жених лежит, кудряшки по подушке рассыпались.

«Бабка спит, а гусей пасёт», — сказал Максим и улыбнулся. Как будто знал теперь что-то о ней, как будто рассказали ему её тайну. Страшно стало бабке: неужели она во сне лишнее сказала? Взглянула она на Максима — нет, такой же он, как и был. Показалось, значит.

Откинулся Максим на спину рядом с бабкой и с наслаждением втянул в себя воздух:

«…А я же верил, что ты выживешь. Не из тех ты бабок, которые, чуть что, сразу в землю прячутся. Ты сама как земля, зачем тебе те заботы: гроб да поп, да поминки, да причитания… Не простая ты бабка. Только прикидываешься туповатой, а сама всё понимаешь…»

Он сложил на груди руки, как покойник, глаза закатил, обмяк — только свечу в руки вставь и помолись. Скосил глаза на бабушку и засмеялся:

«Понимаешь же? Вот бы тебя ещё говорить заставить. Чтобы ты рассказала, по каким лесам бродишь, когда людей лечишь, в какие чёрные дыры заглядываешь. И план нарисовать, со стрелками и всеми метками. У мудрецов, бабка, должны быть ученики. Иначе какой смысл в мудрости. А если баба в мудрецы подалась — надо с мужем наукой поделиться. Правильно? Как ты считаешь? Что твоя философия лесная говорит? А, бабка? Ты в этих вещах умнее меня, хотя я и Максим Кривичанин, а ты — бабка глупая…»

Он осторожно провёл рукой по бабкиному лицу. Отвернулась старая Бенигна к стене, Максим руку убрал и произнёс уже другим, будничным, печальным голосом:

«А нас, пока ты здесь спишь, стало ещё меньше. Ага. Янку, остолопа этого, море забрало — и что ему в голову стукнуло с острова бежать? Лодку мы нашли, километра за три от берега плавала, перевёрнутая. А самого прибьёт через год к какому-либо Родосу или Лесбосу. Если рыбы не сожрут. Дурак. Дурак и предатель. Он тебе ничего не говорил, когда ты его лечила? А, ну да, ты же у нас немая. Удобно быть немой… особенно в таком месте, как наша Кривья…»

Жених приподнялся на локте, заглянул ей через плечо:

«Опять уснула? Хитрая ты бабка… Как там словарь говорит: хитра бабка, будто кот, съела кашку да скребёт. Только словари и можно читать в этой библиотеке. А всё остальное выбросить к чёртовой матери. А говорила бы ты, не молчала — я бы и словари приказал сжечь. Всё в тебе найти можно. И язык, и истину, и историю, и лекарство… Эх… Что же ты молчишь всё? Бабка с дефектом…»

Максим отсмеялся над чем-то своим и снова повалился на спину, сложив на затылке руки.

«А татарин наш убился… Слышишь, бабка? Я ему сказал, что ты концы отдала. Так он от отчаяния того: взял да головой вниз со скалы. А такой белорус был — для Кривьи самое то. Потомок тех татар, что в Великом княжестве Литовском жили, между прочим. А я только и хотел, чтобы они тебе покоя немного дали, а то всё лезут, лезут, лечи да лечи… Ты ж моя бабка. С чего они решили, что я тобой делиться должен?»

Вздохнул Максим Кривичанин и похлопал рукой по животу.

«Так что минус два. Ничего. Найду, кем заменить. Там, в Беларуси вашей, хватает желающих на мою Кривью перебраться. Возьму оттуда ребят, давно просятся. Хорошие ребята, убеждённые, упрямые, националисты — первый сорт. Подпорчены немного, ясное дело, но остров их быстро настоящими белорусами сделает. Земля здесь плодородная… ты чего, опять? Засыпаешь, бабка?»

Он снова навис над ней:

«Нет, ты не спишь. Знаю я, что ты делаешь. Ты, видно, лежишь и думаешь мозгами своими хитрыми: как это земля здесь лечит, когда все живьём гниют. Правда, бабка? Этот вопрос тебе покоя не даёт?»

Он вскочил с кровати и начал ходить по комнате туда-сюда — словно на бой кого-то вызвал. Тот, другой, невидимый, перед ним попрыгивал, порыкивал, посапывал, морды страшные корчил, лапами Кривичанина обхватить хотел, но уклонялся Кривичанин, вертелся, как та ехидна, локтями взмахивал, запястья тонкие выгибал. Представлял себе Кривичанин, что в руках его двуручный меч, — и вот уже допрыгался его враг, потерял на мгновение бдительность. Выкрутился Кривичанин и одним махом снял врагу ужасному голову с шеи, а вторым махом вторую голову, а третьим махом насадил зверя на меч, а ногой третью голову в окно отфутболил. Станцевал победный танец и, усталый, вспотевший, назад к Бенигне в постель рухнул. Вытер пот со лба.

«Расскажу тебе, бабка, как всё было. Рассказать хочется, а с кем тут ещё поговоришь. У Олеси ума, как у пэтэушницы, а остальные двое — не верю я им…»

Он посмотрел на бабушку и добавил поспешно:

«Не, у нас тут народу хватает. Заняты просто остальные, работают весь белый день. Вот их и не видно. Ленивых не берём… У нас тут и женщины, и дети, целый Ноев ковчег — вот что такое наша Кривья. Те, кого ты видела, это советники-министры. Один за порядком следит, второй хронику ведёт, для истории. А тебя, бабка, когда поженимся, я министром здравоохранения сделаю. Хотя нет… Министром культуры и образования. Пусть лучше у тебя учатся, как правильно жить и во что верить. А то ночью страшно: сто человек сидят там, внизу, и каждый знает, что такое интернет. А сигнала нету… Только здесь, у меня. Только я информацией владею. Страшно… А как иначе? Им интернет дай — так и ещё чего-нибудь захочется.

Интернет-интернет… Погуляешь по нему ночью, по этой сети паскудной полазишь, и хочется всё пообрубать, надеть на этот остров святой, кривицкий, железный шлем и сказать: всё, живите там себе, как хотите, пропадайте, а мы тут сами по себе будем. Столько про нас мерзости пишут… И в Беларуси этой, и в других странах. Руки им поотрубать за это. Всё им мой остров спокойствия не дает. Пронюхали как-то, что мы тут живём, — и пишут, пишут, требуют, чтобы их сюда пустили. Мы нашли тех, кто нас предал, наказали — а они там всё не успокаиваются. Вот и вчера снова. Зашёл почитать, что в мире делается, а тут очередной пасквиль. Понавыдумывали про мой остров всякой чуши. Копают, копают, хотят знать, кому он принадлежит. Но руки коротки — даже если найдут, всё равно здесь моя, частная территория. Никого не пущу. Но обидно — писали бы о своём, что им моя Кривья… У самих дома хрен знает что творится, бабка, а они через море ко мне в хату заглянуть хотят. Проверку на меня наслать. Да мне насрать, что они пишут. И никто сюда не поедет. Миру не до нас. А всё равно не хочется, чтобы моё имя всплыло. Сама понимаешь, бабка, как это — когда твоё имя с грязью мешают. Вот же наймиты московские… Да и были бы московские, а то свои ж люди, белорусы. Развелось сволочи: левые, правые, журналисты, правозащитники… Фиминиздки какие-то. И все тычут носом в чужое просо…

Ничего, разберусь. Теперь у меня своя бабка есть. Вот ты кем будешь, невеста моя милая. Министр культуры и обороны. С тобой наша Кривья такое супероружие имеет — что берегись. Мы с тобой их всех накажем. Уже скоро. А они и не знают, что у нас уже ответ готов на все их интриги. Жесточайший ответ. А что? Что они хотели? Любопытной Камилле нос прищемили!»

Кривичанин зашёлся счастливым смехом, закатил глаза и заложил руки за голову.

«Прищемим им нос… Мы здесь, на Кривье, гордые.

Интернет-интернет… Я, когда молодой был, очень хорошо в компьютерах разбирался. Да не просто разбирался — я этим жил и дышал. Как ты, бабка, лесом и огородом. Как из школы приду, сразу за комп, и так до утра. Всё там было — и друзья, и любовь, и секс, и развлечения, и книжки. Так и жил, пока не вырос. Как говорится, и спал, и ел, и срал за тем компьютером. У меня даже девчонки не было — зачем, если в сети все девки мои, выбирай, какую хочешь. В игры играю, родителей на хрен посылаю, а если опостылеет, другую игру включу. Так и жил в своём компьютерном мире. Сам не знаю, как универ в Минске закончил — но закончил же! Такой был интеллектуал, что мои преподаватели мне завидовали — я их на полвека опередил, они только ворд осваивали, а я уже… Да что говорить. Лохи. А потом, бабка, в один прекрасный день — как сейчас помню, выскочил я за пивом на улицу, руки трясутся, неуютно в этом их мире, зловонно всё и бездарно, как будто идиота пустили со сложной программой работать: хочется поскорее обратно, такое ощущение, что сейчас меня прибьют, — и тут осенило мою гениальную голову. Осенило, бабка, понимаешь?»

Горело лицо у Кривичанина, когда он это рассказывал. Так горело, что старая Бенигна к стене отодвинулась. Будто заново он переживал всю свою молодость. А молодость у него, по-видимому, длинная была — засушил себя хлопец, за компьютером день и ночь сидючи. Видать, поэтому жених её таким юным кажется.

«Придумал я, бабка, компьютерную игру и назвал её “Библия”. Принцип прост как дважды два. Сначала у тебя нет ничего — зато ты можешь всё. Можешь создать мир заново. Показал знакомым, те — своим знакомым… И началось. Но я уже был умный. Купили у меня ту игру американцы, полмира в неё играло, а мне денежки пошли. Вот так, бабка. Только была одна проблема. Придумав свою “Библию”, потерял я к компьютерам интерес. Будто умерло что-то внутри. Шёл как-то мимо церкви — всю жизнь ходил и всегда плевать было, что там. А тут почему-то шапку снял, зашёл. И остался — так мне интересно было, такой свет зажёгся в душе. Познакомился с батюшкой, мы всё говорили, говорили, я к нему на дачу ездил, крещение принял, книги стал читать по теме. Счастливым человеком стал, бабка. Не поверишь. Куда-то всё уплыло — и компьютеры, и друзья мои, которых живьём никогда не видел, и порнушка любимая. Светло было на душе и красиво… А потом…»

Осклабился Максим Кривичанин, вздохнул и снова засмеялся.

«А после батюшка мне намекнул, что пора мне с церковью поделиться капиталом. Я сначала не поверил, но он через неделю снова намекает, и снова… елеем разливается. И опять стало у меня на душе темно, бабка. Так темно…»

Темно стало и в комнате, но знала старая Бенигна, что слушать ей ещё и слушать жениха своего. Слушать и не перебивать.

«И понеслось. Бросил я в церковь ходить, думал, чем залечить свою травму. Так больно было, бабка, ты себе не представляешь. Носило меня по концертам, по каким-то собраниям, по демонстрациям. И повсюду книжечки подсовывали да ссылочки сбрасывали: почитай, мол, литературку… Пошёл я к левым, какие-то подписи собирал, но нудно стало: я человек интровертный, мне от людей отдыхать нужно, да и не люблю я человеческую массу, и никогда не любил. О том, что я ещё и человек богатый, я уже никому не рассказывал — научен. И вот решили мы с одним парнем однажды к идейным врагам наведаться. Так я, бабка, стал фашистом. Самым настоящим. Но и там — тоска одна. Физкультура, дисциплина, расовый отбор — с этой не спать, этого мочить, этого слушать. Как в школе. Школа, бабка, обычная белорусская школа — вот где Третий рейх… Вот где идеальное фашистское государство. Средняя школа!»

Максим Кривичанин перевёл дух, проверил, не спит ли бабушка, — и удовлетворённо откашлялся.

«…Правда, был среди фашистов один парень белорусскоязычный. Он мне правду открыл: и об истории нашей настоящей, и о языке нашем, и про грамматику Тарашкевича, и про святых наших мучеников за независимость. Это было, как в церковь ходить, — но зато весь мир по-другому начал выглядеть. Шатаешься по городу и по каким-то условным знакам своих узнаёшь. Посреди толпы. С писателями познакомился, сам стихи начал писать, всю Беларусь объездил, и везде мне казалось, что ещё немного, ещё одно усилие — и она будет такая, о которой в книжках пишут. Такая у меня вера появилась, бабка, что ни с чем не сравнить.

Верил я, что Беларусь должна стать белорусской! Представь себе, бабка! Верил! Смотрел на людей с жалостью и любовью: жизнь положу, а сделаю из вас белорусов. Мне их и правда жалко было: ну как такое возможно, говорил я себе, что народ не хочет на языке родном говорить, под гербом “Погоня” в будущее идти, тесными рядами. Я решил, что это моя миссия — сделать так, чтобы Беларусь жила. Не один, конечно, я за это взялся, а с соратниками, под руководством вождей мудрых, в тени наших исконных символов. Деньги им давал, на их премии, поездки, на борьбу, на штрафы… Они брали. И платили тем, что принимали меня в свой круг — круг посвященных, в элиту меня брали, национального возрождения. Никогда не спрашивали, откуда у меня такие суммы. Как те революционеры, они считали, что для борьбы все средства хороши. Деньги не пахнут. Не то что ты, бабка. Невеста моя…

Молчишь всё. Хорошую я себе бабку нашёл. Только шепчет и слушает, шепчет и слушает. Каждому бы так своё место знать. Обычно наоборот бывает. Чёртовы белорусы…

Понимаешь, мне даже в голову не приходило, моя ты бабка, что, если бы у меня бабла не было, меня бы никто слушать не стал. Был бы я просто невидимым солдатом ихнего майнкампфа. И сгинул бы на той войне. И государство мною бы заинтересовалось…

И тут как-то стою я в обычном гипермаркете и вижу одного из наших духовных наставников. Со всем своим семейством. Я их и раньше видел, такие светлые люди были, настоящие патриоты. Мне, если честно, хотелось его сыном стать, приёмным. Подошёл я к ним, чтобы поздороваться, но, пару шагов не дойдя, слышу: он селёдку покупает. И так уж торгуется, но всё по-москальски, да с еврейскими такими интонациями, а жена его ему из-под руки помогает, и мальчик с девочкой переговариваются, мороженое выбирая — всё чисто по-русски, и всё такое низкое, такое всё человеческое, всё из пуза и из жопы… На меня как небо упало. Начал я тайком копать: как наши учителя духовные живут. Это нетрудно было, по одним же улицам ходили, в одном метро ездили. Я их всех в лицо знал, а они меня нет, хотя у меня на куртке “Погоня” была, на рюкзаке ленточка бело-красно-белая, на майке лозунги наши, латиницей… Такие невнимательные это были дяди, бабка, просто патологически невнимательные, в упор людей не видят, лиц не запоминают, только собой любуются.

Для них это была просто игра… Игра, бабка! Всё то, во что я верил — просто и-гра!

Бросил я это дело, исчез, знаки сорвал, как солдат-дезертир, и дальше решил сам искать. На ощупь. Так и открыл, что Беларусь их — лишь оболочка пустая. Так и понял наконец… А нет, меня ещё в литвины звали. Но это уже совсем что-то было несерьёзное. Литва и Литва, вариации одни на ту же тему… Послушал — и до свидания. Шамбала — вот что светило мне в ту ночь. Месяцем ясным светило. Числобог мне путь показывал, а я под ноги смотрел, хотел под ногами святое отыскать. Слепой был, не видел, не слышал, тыкался лбом в гипсовых идолов, молился, вместо того чтобы с той стороны темноты искать…

И тогда я подумал и купил остров. Недорого».

Он встал и подошёл к окну. Над островом висела полная луна, застывшая и такая живая в своей неподвижности, словно заслушалась она Кривичанина, — и Бенигна подумала, что жених её, пожалуй, и месяц купил бы, если бы мог: вот где было бы для его Кривьи наилучшее место. Купил бы — и забрал туда бабку, вырвав из земли, как куст. Вот там было бы отчаяние, вот там было бы нечего слёзы лить. Сидела бы старая бабка на месяце и на землю смотрела, как сейчас с земли на месяц смотрит: что один, что вторая — оба как яблоко, а как затянут тебя туда, тогда и поймёшь, каков твой истинный размер и где твоя свобода человеческая кончается.

Максим повернулся к бабке и слащаво улыбнулся, широко раскрыв свой некрасивый рот:

«Да, я купил помойку. И что, кто меня осудит?»

Подбежал к бабке, вспрыгнул коленями на кровать:

«Да, я знал. Знал, что это помойка, утилизационная зона, у которой срок давно вышел. Остров, которому в рот мусора натолкали по самую глотку. Поэтому здесь никто не живёт. Поэтому и недорого. И что? Сады цветут, земля родит, море шумит. Чем не рай? Была ничейная помойка, а стал приют для избранных. Для гонимых и презираемых. А что в мире не помойка? Если весь мир пойдёт ко дну, они на месяц залезут!»

Он указал на полную луну.

«Чем-то мне луна тебя напоминает, бабка. Сильно напоминает… Так же молчит и слушает. Старая, как этот мир. И тоже лечит и силу даёт. Полнолуние — это нам знак, что всё своим чередом идет. Что счастье ждёт Кривью, а тех, кто предал, суровая кара. Если месяц меньше делается, значит, силы в земле и людях всё меньше, значит, провинились мы, не стоим его света. А он, смотри, как светит… Значит, пришла пора. Сейчас или никогда. Готовься, бабка, к свадьбе. Была ты мне невестой, а будешь законной женой».

Слышала бабка, как он по коридору бежит — открывая все двери на своём пути, как кричит во все проёмы и все пустые кладовые, всем книжкам кричит и всем стенам, по которым сквозняки холодные ползали. Кричит о том, что женится он на старой бабке, завтра же женится, и никто ему не помешает с ней слиться в одну непобедимую силу.

Надрывался Максим Кривичанин, рвал себе горло, причитал своим глупым молодым голосом — так причитал, будто за каждой дверью там народ сидел да только и ждал, когда эта счастливая весть по дому полетит. Только знала бабка Бенигна, что нет никого в просторных комнатах, за широкими столами, пустой был дом, пустой и враждебный. Только что внучка её Олеся сидела, в угол забившись, да ногти на ногах красила: с малого начав и до большого, на одной ноге пять, да на второй пять, да на третьей, и на пятой, да лаком зелёным, как русалий хвост, да лаком чёрным, как кошачий затылок, да лаком жёлтым, как глаз бешеного зверя в ночи, да лаком синим, как Бенигнины глаза, да лаком белым, как бабушкин страх.

Пошла тогда бабка во двор — и никто её не держал, покатилась она в траву, а из травы на мураву чужую, а с муравы вниз по холму, к морю выкатилась и на берегу остановилась, у самой воды. Не было здесь уже лодок, не лежали они, сонные, ребра выставив. Плавала по воде полная луна — приглашала на себя запрыгнуть, а там с волны на волну, с волны на волну, да под самый горизонт. Закрыла бабка глаза сильно-сильно, сердце своё придержала да на ту луну ступила. Подбросила бабку вода, опрокинула, намочила всю, от слепой головы до немых ног. Попила бабка моря прямо из ведра, напилась, а море ей и дальше говорит: пей, бабка, пей, старая, меня много, так много, что на всех невест мира хватит. Катится бабка по морю, упрямая, от воды солёной пьяная, дно нащупывает, по грудь уже в воду вошла — и всё равно сухая остается. Побыла в воде — а не мокрая нигде. Ударило бабку в глаза море, как невестка неблагодарная, да ещё пощёчину сбоку влепила, потеряла бабка дно — а вот же оно: над головой прыгает, море-Кукарача. Не видно уже остров Кривья, а видно только бабкину смерть. Руки у смерти женские, ловкие, в перчатках…

Вынесла смерть бабку на берег и давай целовать. Целует, целует да на грудь наваливается. Не знала старая Бенигна, что смерть так целоваться любит. Выплюнула бабка море, всё, что выпить успела, и глаза открыла. А смерть сидит перед ней на корточках, в очках круглых, и говорит что-то на своём смертном языке — хоть знала Бенигна все иностранные языки, ничегошеньки она не поняла.

Подхватила её смерть на руки и потащила по холму. Лежала бабка на её гладкой груди, сохла на ветру да в себя приходила. Открылась дверь на стук. Выругался кто-то по-нашему, начал звонить, бабку на сухой и тёплый матрас положили, и вот уже входит в дом её жених, Максим Кривичанин, к бабке бросается, в глаза вглядывается обезумевшие. А смерть скромно в стороне стоит и по сторонам оглядывается с интересом. Да и не смерть это, а девушка какая-то черноволосая, которую раньше Бенигна не видела. Затянутая в блестящий костюм для плавания — мокрый, в такую уж обтяжку, что аж стыдно смотреть. Девушка-рыба.

«Она говорит, что видела, как человек тонет. А теперь её лодку уже не найти. А там камера, телефон…».

«Ясно, что не найти. Кто по такой темноте в открытое море пойдёт. Ладно… Скажи ей, что мы благодарны, и всё такое, — проворчал Максим Кривичанин толстому своему приятелю, а сам на девку смотрит, улыбается. — Что не забудем, не простим… В смысле, она спасла самое дорогое, что у меня есть, невесту мою… Эй! Какую невесту, скажи: мать! Мать! Так и скажи, что мать мою спасла и за это пусть катится куда подальше… Ну, ты понял: пусть переночует, а завтра… Завтра мы её домой отправим. Ты и отправишь».

«Она спрашивает, как это ваша мать в таком возрасте купается в открытом море».

«Скажи, что она из Восточной Европы. Там все такие».

Толстяк перевёл.

«Говорит, что её зовут Кассия».

Жених Бенигнин неохотно подошёл и пожал девушке руку:

«Максим. А бабку… мою мать зовут… М-м-м… Мария».

Девушка улыбалась.

«А ты у неё спроси, что она здесь около острова ночью делала. Зыс из май Айлэнд!» — прокричал Максим Кривичанин, выдавливая из себя улыбку.

«Говорит, что она… как это сказать? Исследовательница, с соседнего острова, плавает по ночам на лодке, надеется встретить чудовище».

«Какое ещё чудовище?»

«Говорит, это отравленный остров и…»

«Отравленный? Это Кривья! Святая земля. Так и скажи. Хотя нет, подожди. Знаем мы этих исследовательниц. Бабку я, само собой, к себе забираю, а ты смотри, если Кася эта будет вынюхивать…»

«Она просится остаться на пару дней, посмотреть остров».

«Вот бля… Гость в первый день золото, а во второй медь, сказали домой — так едь… Скажи, что… Не, ничего не говори. Что ты тут скажешь. Хорошо. Возьму её к себе. Ю ар вэлкам. А ты здесь оставайся, министр безопасности, да в следующий раз чтобы первый знал, кто у наших границ ночью шляется… И чтоб завтра в девять у меня был. Поработаешь… Переводчиком…»

Ничего не оставалось Максиму Кривичанину, как только посадить девушку Кассию, что вышла из воды, в машину, положить ей на колени свою невесту — и увезти этот груз на гору, в свой полный пустых комнат дворец, в котором уже несколько часов как шла подготовка к торжественному обряду: кривицкой свадьбе.

10.

«…Извечная белорусская мечта. Утешение разочарованных, сон тех, чья страна так и не сбылась. Мираж для тех, кто умирает от жажды. Дайте нам кусок земли — и мы сделаем из него Беларусь. Для себя, такую, какой она нам однажды привиделась, — тогда казалось, руку протяни, и получишь. О, ты помнишь то время. Ты стоял среди толпы, и слёзы душили тебя, и обида на этих твоих равнодушных соотечественников резала тебе сердце. Всего одно усилие — и то, о чём мы читали и писали, станет реальным, живым, полнокровным, пустит ростки, сбудется. Это же так просто!

Ну как же вы не понимаете! Беларусь вылупилась из яйца — и, пропищав что-то, взлетела над лесом. Или вот, ещё лучше: Беларусь, которая вышла на берег из морской пены, — рисуйте её, художники, желайте её, идите за ней, возьмите её, берите, берите, берите как идеал, без которого так страшно жить. Беларусь проросла, Беларусь назрела, она созрела, как тропическое лето, — и теперь все будут танцевать под её пальмами. Дайте нам кусок земли, вы, быдло! Вам же лучше будет. Мы перестанем мозолить вам глаза своими одержимыми лицами, и язык наш не будет драть вам уши, вы избавитесь наконец-то от наших книг, от наших претензий, наших жалоб, наших ритуалов, в которых вы так ничего и не поняли. Вам же будет легче. Мы уйдём в наш рай — а вы живите в своём. Дайте нам Полесье, мы будем жить на болотах. Что, жалко? Тогда хотя бы одну область, самую заброшенную, никому не нужную. Могилёвскую! И это для нас слишком жирно? Тогда хотя бы один район, из беднейших, самый хилый, самый убогий. И района не дадите? Ну хотя бы город. Местечко! Деревушку! Но чтобы там всё было так, как мы придумали. По нашим законам. Ну хотя бы пару гектаров земли. Разве это сепаратизм: согнать всех своих на те гектары и отделиться от вас оградой? Да ваша диктатура даже не заметит, что она что-то потеряла. А у нас будет своя Беларусь, на двух гектарах, но Беларусь настоящая, наша, из снов и песен, из книжек и проектов. Что, и это нельзя?

Тогда зажритесь своей землёй! Мы эмигрируем. Мы возьмём с собой только то, что нам по праву принадлежит. Тогда и посмотрим, что у вас останется. Только пустырь.

И тут вдруг находится кто-то, кто покупает остров. И объявляет на весь мир, что устроит на том острове не что-то там, не курорт, не дачу, не музей — а самую что ни на есть настоящую Беларусь. Ту, где всё будет так, как мы мечтали.

Да, это было что-то. Шок. Счастье. Восторг.

И тут тебе приходит на мейл приглашение. Ехать на остров и писать. Это же просто исторический шанс для любого писателя. И для самой Беларуси, и для того, кто напишет её хронику. Я тогда с женой развелся, бросил всё, детей, работу в редакции — всё равно там копейки платили. И согласился…

И вот мы встретились с Кривичанином. В одном кафе, в Верхнем городе…»

За окном послышался шум двигателя.

«Впрочем, не важно. Остальное вы уже знаете, и я думаю, вам следует поторопиться. Иначе будет поздно. Понимаете, он всех нас убьёт», — поспешно проговорил Хронист, выключил диктофон и оглянулся на бабку. Но та спала. Он спрятал диктофон в карман и снова взялся за книгу. Это была старая энциклопедия крестовых походов — со смешными, наивными, лишёнными перспективы рисунками, на которых людей рубили на части, жарили, били, топили, сжигали. Маленьких людей с большими головами, людей, которые не помещались в еле вдавленные в пространство рисунков кривые городские стены.

Топот в коридоре, весёлый голос хозяина. Такой голос, который бывает, когда им пытаются заглушить далёкий бой барабанов, — или деловитый стук разделочного ножа. Преувеличенно бодрый, фальшивый, актёрский голос.

Неужели она ничего не чувствует, эта бабка?

Дверь открылась, Хронист отложил книгу, погладил седую бороду.

«Ну как, не упустил бабку? — громко произнёс Кривичанин, глядя на Хрониста так нежно и пристально, что тому показалось, хозяин догадался о его предательстве. — Спит…»

«Она всё время спала», — сказал Хронист, стараясь выглядеть спокойным.

За спиной у Кривичанина стояла эта странная исследовательница, которая упала им вчера на голову. Кассия. Да ещё Толстяк — единственный на острове, кто умел по-английски.

«Скажи ей, что матери уже лучше, — отрывисто бросил Крывичанин. — Скажи, что сейчас мы перекусим и я отвезу её на моторке… И улыбайся, улыбайся ей, балда. Что ты кривишься?»

«Ты же сказал, что…»

«Делай, что я сказал».

Толстый перевёл. Кассия пожала плечами. Было видно, что ей не хотелось уезжать. Остров её заинтересовал, и она уже твёрдо решила, что вернётся сюда снова. Здесь хватало тайн. Тайны начались с самого утра. Тайны, странные поступки людей — как в плохой пьесе. Тайны…

Взять хотя бы этот дом. Поведение хозяина, этого холерического, такого неестественно проворного и разговорчивого Макса, казалось ей всё более подозрительным. С утра они объехали весь остров, и что-то подсказывало Кассии, что здесь не всё в порядке. Эти пустые дома, брошенные наспех вещи — и следы чьей-то злой радости, которые она, несмотря на то что всё происходило в спешке, успела заметить. Какие следы? Словно кто-то приходил в оставленные людьми жилища и истерично крушил всё, что попадётся под руку. Вырванные из рам фото, битое стекло, которое хрустело под ногами так ужасно, — как будто голоса людей, что жили здесь раньше, умоляли её не уходить, они так хотели рассказать ей свои истории… Но даже если допустить, что всё здесь, на острове, честно, законно и эта небольшая колония процветает, — Кассия не могла понять: как же они здесь живут? После всего, что произошло с этим маленьким островом? Как они могут здесь жить?

И главное: где они все? Жители, которые когда-то не побоялись здесь поселиться?..

Она пыталась задавать вопросы. Она пыталась рассказать Кривичанину о том, что здесь было раньше. Она выбирала самые деликатные формулировки и изо всех слов старалась не ранить чувств этих странных иностранцев. Она смотрела ему в лицо, прямо под кудряшки, под которыми он скрывал свои глумливые глаза. Он не понимал её, с недоумением хмурил лоб или оглушительно, с каким-то отчаянием хохотал, словно она удачно пошутила. Никто не понимал её. Сначала она посчитала, что это вина толстого переводчика, который смотрел на Кривичанина с собачьей преданностью и каким-то необычным, животным страхом. Его английский и правда был так себе, но она ведь не говорила ничего сложного. В конце концов, когда они поднимались по холму, она спросила в лоб:

«Вы знаете, что здесь нельзя жить? Что этот остров означает не что иное, как медленную смерть?»

Максим Кривичанин расхохотался и похлопал её по плечу.

«Он говорит, что вы слишком много читаете жёлтой прессы».

«Жёлтой прессы?»

«Yes, the yellow press», — равнодушно сказал толстяк.

Сейчас по дому хозяина, виляя бёдрами, ходила и стучала тарелками полуголая девушка, которая смотрела на Кассию с таким презрением, что Кассия чувствовала её почти физически: у неё разболелась голова от такой необъяснимой неприязни, и расхотелось есть. Хотя они полдня бродили по острову и там, у моря, она намекнула толстяку, что была бы не против съесть горячего супа. Нет, она ничего не понимала.

Она прошлась по коридору, думая, не попросить ли таблетку от головной боли. Кривичанин скрылся в своей комнате, толстяк закурил, развалясь на диване в гостиной.

Сегодня она спросила у толстяка насчёт интернета. Ей нужно было сообщить своим — Костасу, Жузи, Сандре, что с ней. «Интернет не работает, — развёл руками толстяк. — Нам очень жаль». Затем она обратилась к самому Кривичанину. «Не работает. Отключён за неуплату», — издевательски перевёл его ответ толстяк.

«А телефон? У вас же должен быть телефон?»

«Нет. У нас нет нужды в телефоне. Мы же как религиозная секта. И если бы вы встали на наше место, если бы пожили здесь немного, то поняли бы, что так люди чувствуют себя гораздо более счастливыми и свободными. Это ужасная зависимость… Интернет, айфоны, вся эта цифровая диктатура…»

Тогда она сделала вид, что поверила. А сейчас, в коридоре, она каким-то внутренним чувством осознала вдруг, что связь с континентом здесь на самом деле есть. Всё было насыщено этой связью. Всё вибрировало и передавало какие-то сигналы. Кассия потихоньку разглядывала двери: одни, вторые, третьи… И с другой стороны. И ещё одни в глубине коридора. Что за ними? И что на втором этаже? Почему они все так беззастенчиво врут? И зачем строить такой большой дом, если…

Из туалета вышел тот седой пожилой мужчина, которого Кривичанин оставил смотреть за своей матерью, пока устраивал ей экскурсию. Седой загорелый мужчина в белом. Он улыбнулся ей и прошёл рядом, спеша, потирая руки, — у него явно не было желания с ней разговаривать. Она прислонилась к стене, пропуская его. Он поблагодарил кивком головы и прошёл мимо, растерянный, сутулый, морщинистый мужчина лет шестидесяти, с типично славянским лицом, и всё было бы ничего, если бы не…

Проходя мимо неё, он сунул что-то Кассии в руку. Она невольно взяла, а он, как будто ничего не произошло, пошёл дальше, туда, где из окна открывался вид на море, которым здесь так гордились, туда, где гулял сигаретный дым, загоняемый ветром во все щели этого слишком большого и неуютного дома.

Она разжала пальцы. Это была флэшка. Совсем маленькая чёрная флэшка.

Он оглянулся и подмигнул — он не умел мигать или делал это слишком редко в своей жизни. Такой пожилой человек — и так неубедительно и нелепо подмигивает. Как будто сейчас чихнёт.

Но она поняла — и он видел, что она его поняла. Она поняла и сунула флэшку в карман своих шорт, которые ей выдала вчера неприветливая грудастая девушка.

Там, в этом кармане, лежало ещё что-то. А именно: неряшливо сложенный листок бумаги, на котором были неровные каракули, выведенные то ли детской, то ли старческой, то ли раненой рукой.

Он тоже попал к ней очень странным образом.

Сегодня на рассвете в комнату, где спала Кассия, вошла старая женщина.

Та самая. Мать хозяина, которую Кассия спасла в море, недалеко от берега. Кассия потеряла лодку, зато благодаря ей жил человек.

Это наполняло Кассию гордостью. Ей ещё никогда не приходилось спасать людей.

Женщина была так стара, что Кассия даже примерно не могла бы определить её возраст.

Может, девяносто.

А может, сто десять.

А может, она была бессмертная.

В последнее верилось. Только бессмертная женщина в таком возрасте может войти ночью в неспокойное море.

Если бы Кассия умела читать эти кривые, изогнутые, ломаные, как ветром вырванные из земли буквы, она прочла бы о сестре старой женщины, которая живёт далеко отсюда, в синем домике возле старой груши. О том, что со здоровьем всё дай бог, только ноги болят. О том, что теперь у неё есть два сынка, Антон и Миша. И внученька Олеся. И о том, что её здесь

дзержаць,

и не могла бы дорогая сестрица забрать её отсюда, потому что её, Бенигну, здесь

дзержаць,

и если денег доехать у сестрицы нет, так можно поехать в её хатку на берегу озера, выдернуть одну половицу и взять оттуда два миллиона на билеты, но приехать нужно как можно быстрее, потому что её, старую бя, старую ба, старую бе, старую бабку, здесь

дзержаць.

Однако Кассия не могла этого прочесть. Зато могла передать кому-нибудь, кто обязательно расшифровал бы эти бабкины каракули, белорусские руны, кривицкие иероглифы.

Старуха, отдавшая Кассии эту бумажку в предрассветных сумерках, посмотрела ей внимательно в глаза, и взгляд у неё был добрый-добрый.

Губы старухи зашевелились. Кассия заглянула в эти синие глаза, проследила, как зачарованная, за движениями этих сухих губ.

«Это мне?» — спросила она, осторожно держа бумажку двумя пальцами.

И тогда старуха высунула свой страшный язык и лизнула им воздух.

«Это мне? — шепнула Кассия. — Но…»

Старая лизнула воздух ещё раз. И тогда Кассия поняла.

«Я должна быть почтальоном? Отправить это? Но адрес? Где адрес?»

По глазам старухи она видела, что всё поняла правильно. Счастливо улыбнувшись, старая женщина вышла из комнаты.

И вот теперь у Кассии в кармане было два послания с острова, которые ей нужно было передать. Два тайных послания. О которых ей ни в коем случае нельзя было рассказывать. Ни хозяину, ни его переводчику, ни этой неприязненной девушке. Никому.

Её позвали обедать. Жидкий суп без мяса, овощи и консервированный тунец. Сухари и сладкое густое молоко из синих банок, по которым бегала незнакомая Кассии кириллица. За столом уселись все: на диване старуха, рядом девушка, которая готовила эту нехитрую еду, с другой стороны Кассия. Напротив сидели толстяк и седой мужчина в белом, сосредоточенно и жадно глотая суп. Сам Кривичанин сидел отдельно, держа тарелку на коленях, и ел мало — зато постоянно болтал. Ему очень хотелось, чтобы она поскорее исчезла отсюда.

«Гость не гость, а без обеда не брось… Ну что, пора! — закричал он, делая вид, что опечален прощанием. — Я сказал, чтобы подготовили моторку. Надо ехать, что-то не нравится мне это море! Лучше ноги в руки и вперёд, пока светло».

Переводчик так и сказал: ноги в руки. Кассия улыбнулась, обвела глазами стол и сидящих за ним странных людей. С некоторыми из них у неё была теперь общая тайна. Ещё и поэтому она чувствовала гордость. У неё давно не было тайн. С того самого времени, когда она маленькой девочкой выкурила отцовскую сигару. Очень дорогую. Как же её тогда тошнило…

Кривичанин открыл перед ней дверь машины. Она бросила под ноги свой плавательный костюм, маску, ласты. Свою рыбью кожу. Вид у Кривичанина был озабоченный. Не хочет отпускать рыбу обратно в море. Смотрит на небо — так, будто оно и правда темнеет, обещая бурю.

Когда они тронулись с места и понеслись вниз по каменистой дороге, она оглянулась.

Дом смотрел на неё так, будто она в нём что-то забыла.

«Мне нужно переодеться», — сказала Кассия, но он не понял. Она знаками показала, что ей нужно снять эти шорты, майку, легкий свитер, Олесины вещи, которые пришлись ей почти впору, и снова влезть в свою морскую экипировку. Он махнул рукой в направлении берега: там.

Моторка была готова. Он отвернулся, набрал в руку камешков — она сбросила чужую одежду и натянула костюм. Флэшка и бумажка были надёжно скрыты под чёрной материей, в специальном мешочке на груди.

«Эй, — позвала она. — Можем отчаливать».

Срезая волнам их великолепные серые хвосты, моторка, словно остро заточенный электрический нож, провела через бухту стремительную, только небу видимую линию и вышла в открытое море.

11.

Ах ты Кассия, Кассия, думала бабка, вспоминая русалочью кожу своей спасительницы. Недолго побыла девка гостьей на проклятом острове — бабка и оглянуться не успела, а та уже поехала. Повёз её Максим Кривичанин по морю, назад, в привычный ей мир. Вытащила она её, старую, с того света — а зачем?

Тоска охватила Бенигну. Хорошая, кажется, девка эта Кася, но андертальский лес — он такой, кого хочешь с дороги собьёт. Дело ясное, что дело тёмное. Передаст ли Кася её письмо? Или она давно уже жениху бабкиному записку отдала: посмотри, что матка твоя пишет. Честная же девка, людей обманывать не любит. По глазам видно. Отдала она, видно, жениху письмо, а в письме написано, что здесь старую бабку против её воли дзержаць. А Максим прочитал, может, да обезумел от злобы: что смотрит его бабка в лес, будто волк, а с ним оставаться не хочет.

Не было жениха в доме всю ночь, а когда появился, то на глаза бабке долго не показывался. Подумала была бабка, что застеснялся хлопец, — но какое там, разве знал этот Кривичанин, что такое стыд? Одно хорошо: пришлось жениху бабкиному, Максиму Кривичанину, отложить на время их дьявольскую свадьбу. Ох, видно, очень уж рассердился он на старуху — и за то, что та убиться решила, в море утопиться, и за письмо. Прибавила забот да печали ему иностранка эта. Катя, или Кася, кто поймёт, как ту девку на самом деле звали.

Но дело было вовсе не в бабке. Появилось у Максима её, у Кривичанина, важное дело, с которым он решил покончить как можно быстрее.

Не знала об этом бабка, лежала в отчаянии своём ледяном да в снежном сне, ждала, когда уже её бог к себе заберёт. Устала она думать — и жить устала. Тихо было в доме, тишина стояла на всём острове, только море шумело себе, никого не слушая, песню свою неумолчную пело. Никто не заходил к бабке в течение целого дня, только внучка Олеся забежала покормить. А утром вдруг заходят они: жених и толстяк этот, оба при параде, да говорят бабке собираться.

Затрепетало Бенигнино сердце — неужто покинет она наконец остров? Не ожидала бабка такого поворота. Собралась послушно и из дома вышла. Посадил её Кривичанин в знакомую коляску и покатил с горы. А когда они до поля широкого докатились, ждал их там тот самый белый самолёт. Только теперь бабка поняла, какой он маленький. Затащили её в машину воздушную и ремнём пристегнули.

«Налетаешься ты, бабка, по миру», — усмехнулся Максим с каким-то укором.

Налетаешься… Да разве ж она просилась?

Разогнался белый аэроплан и бросился прямо в предрассветную мглу. Вместе с бабкой Бенигной, с женихом её и с толстяком, таким мрачным, словно у него умер кто. А пилотом тот самый бородач, который бабку сюда доставил. Всё помнила бабка, даром что старая была, как истлевший пень. Может, и легче ей было бы, если бы забыла она, что с ней произошло. Да только упорствовала её память, как маленький ребёнок упиралась, не хотела спать ложиться.

Пролетели они совсем близко от солнца, такого уж прекрасного, что просто глаз не отвести, а когда начали спускаться, увидела бабка внизу большой город, наполовину из рыжего кирпича, а наполовину из белого камня. Вот уже и машины, и людей, и корабли на реке видно. Может, и забрал бы кто из этих людей бабку от злого жениха, да что тут поделаешь: они там, на земле, о ней и не догадываются. Неинтересно им, что там за самолёт в небе летит да откуда, а что за бабка в нём сидит, и подавно никого не волнует. Видят их глаза немецкие в небе объект летающий, да летит бабка высоко, она всех видит, а её никто…

Хотела старая Бенигна поверить, что это Минск под её ногами клубки свои разматывает, но хоть и старая была, да не такая глупая, чтоб чужой город с кораблями за Минск принять. Бросился их самолёт на землю, как ястреб, добычу в траве увидев, вывели бабку из самолёта на асфальтовое поле. Неужели в этом городе они с женихом и слугами его теперь жить будут?

Да нет, не жить они сюда прилетели. А дело делать. Так её жених сказал, Максим Кривичанин.

Приехало пузатое жёлтое такси, коляску бабушкину в багажник засунули, и повезла их та машина в город — сначала по гладкому, как лысая голова, шоссе: по такому самолёты в небо взлетают, а по этому машины снуют. Потом по мосту. Добрались до города, понеслись между церквей высоких, памятников зелёных, отсыревших, будто водяные, которых из болота вытащили, начали пробираться промежду магазинов блестящих, бесстыдных, промежду автобусов и железнодорожных станций. Люди здесь, не то что в Минске, на светофоры не смотрят, так через дорогу все и прут, и все живы, никого машины не давят. Чернявый водитель-таксист всё поговорить хотел, оборачивался, болтал, а сам на газ жмёт, на дорогу не смотрит, а движение в городе такое, что не раз казалось Бенигне: собьют они сейчас какую-нибудь бабку или ребёночка, вот сейчас прямо и собьют. Максим Кривичанин молчал, только в окно смотрел, о делах своих думал. А толстый поневоле таксисту отвечал — словами короткими, не нашими, да так отвечал, будто плевался.

Доехали до гостиницы, Максим таксисту денег сунул — и вот уже сидит Бенигна в номере. Номер тесный: «Места вдоволь есть — старой бабке сесть», как сказал жених её, в комнату зайдя.

Сидит она сама не своя, в груди холод, голова болит. Перед ней тарелка с обедом, а Максим Кривичанин ноги на стол положил и всё в компьютер свой всматривается. Бегают по женихову лицу быстрые тени да молодые злые складки, да солнечные зайцы. Стоит в большом чужом городе весна во всей красе — такая же чужая, непонятная, пахучая, шумная, будто бабка, морем на берег выброшенная.

«Ну что, бабка, как тебе Гамбург? — спрашивает жених, не отрываясь от экрана. — Страшный? Не знала, что такие города бывают? Каждое сельцо — своё норовцо… Ты ешь, бабка, ешь, тебе силы вечером понадобятся…»

И снова в свои дела погрузился. Зачем ей те силы? Разве чтобы умереть сила была нужна, а теперь на что? И что он там ещё придумал, сумасшедший этот? Одно слово — Кривичанин. Всё у него криво да всё людям во вред… Мало человеку лишнего, так он ещё хочет, килограммами в себя забрасывает и всё равно никак не насытится.

Вечером выкатили бабку на улицу и двинулись все трое по тротуару в самую человеческую гущу. Люди расступаются да все гергечут, а людей в городе как грибов в лесу, да все разные: есть белые и бородатые, но и чёрных, как черти, хватает, и черти эти чернее бабки, ой чернее… А с ними девки-лахудры, парни с петушками на головах, мужики в платьях, с носами проколотыми… Чего тут только нет… И басурманы повсюду ходят — смуглые и наглые, и жёнки их в платках, такие уж скромницы, а глянешь какой в глаза: ну будто всё понимают, что бабка думает. Жалеют они бабку, проход ей дают, улыбаются, будто она с ними целый век знакома.

Прикатили к какому-то дому, поднялись на лифте куда-то высоко, Максим Кривичанин уверенно рванулся к стеклянным дверям — и вот они уже в зале, большом, прибранном, стулья рядами стоят, люди сидят, по-иностранному шпрехают. Посмотрели раз на бабку и забыли. Занятые все, чистые, лбы широкие, с шишками — такие уж умные все и интеллигентные. Культурный народ собрался — и бабка вместе с ними чего-то ждёт, да не одна, а с женихом своим да приятелем жениха. Не бабка, а мадам. У стены стол и за ним три кресла, а на столе вода стоит в бутылке. Захотела бабка попить, но как ты у иностранцев этих спросишь, можно ли. Пришлось терпеть. А тут уже все по местам расселись — ну и бабка со своими с краю тоже сидит, наблюдает, что вокруг делается.

А делалось вот что. Зашла в зал женщина, не девушка уже, но и не старая, может сорок ей было, а может и меньше. Села за стол, улыбнулась. И такая уж деловая, слов нет: сама в брюках, майка белая из-под пиджака светит, и стрижка короткая, как у пацана-сорванца. Губы накрашенные, на ушах какие-то чёртики золотые висят, а глаза такие уж умные, что прости господи, — и не боится ж эта баба мужиков уму-разуму учить. С боков к ней иностранцы подсели, немцы или кто там ещё, и давай её обхаживать молча, один ей воды наливает, другой что-то на ухо шепчет, она слушает, прижмурившись, в зал смотрит. Микрофон покашлял, все утихли, бабка посмотрела на жениха своего и на толстяка тоже взгляд быстрый кинула. Толстяк всё оглядывался испуганно, а Максим Кривичанин глазами в девку впился — и такая была злоба в его глазах, такая ненависть, что бабка подумала, сейчас женщина за столом заметит, как Максим на неё смотрит, и закричит. Кровью налились красивые глаза Кривичанина, кулаки сжались, а подбородок всё улыбается, хитро, зловеще.

«Meine Damen und Herren…» — неожиданно сказал какой-то немец. Вздрогнула старая Бенигна, но никто на неё внимания не обратил, все к столу повернулись.

А женщина та в пиджаке ногу за ногу закинула, туфельками блеснула, губы облизала. Не боится! Даже на дамэн унд геррэн это гергучее — бровью не повела. Посмотри ты в зал, дура, разве ж не видишь, как Кривичанин на тебя смотрит? Кричи и спасайся, пока немец тот разглагольствует. Но нет, не стала женщина за столом криком кричать, не заметила она ни жениха, ни бабушку, а отпила воды из стакана и голосом своим деловым начала рассказывать. Рассказывает и рассказывает, и всё про Беларусь свою, и так уж убивается, так переживает, а голос приятный, хороший, словно она сказку детям рассказывает. Иностранцы, которые в зале переполненном сидят, её во все уши слушают, а она, лукавая, так на людей смотрит, будто никого из них не видит. Удивилась бабка, как это так научиться можно: чтобы одновременно на всех смотреть и никого не видеть.

Поговорит та деловая пять минут, потом замолкает — а переводчик переводит, да с уважением на деловитую оглядывается: правильно, мол? Молодец я? А она на переводчика ноль внимания. Подождала — и дальше говорит: как по писаному.

Важная, пожалуй, гостья к немцам из Беларуси приехала, если её так все слушают.

Попробовала и бабка прислушаться и понять, о чём речь. Но так уж по-городскому и по-деловому женщина говорила, что не могла старая Бенигна за её слова зацепиться и узнать, почему ей такой почёт: и старые, и молодые в неё глазами впились, и жених её уши наставил, словно перед начальником. Говорит она, говорит — а половина слов как будто нерусские. Долго женщина за столом говорила, а переводчик переводил — так уж, бедный, выкладывался, аж вспотел. Это же надо так научиться, чтобы язык наш понимать! Чего только те немцы не придумают… Нечего делать бедолагам. Где такое ещё в мире услышишь, чтобы иностранцы по-нашему, по-простому могли.

Где-где, конечно же в телевизоре, задумалась старая Бенигна. Вот, скажем, Ваня со своей Машей. Наши они или нет? С одной стороны, московские они. Далеко живут, что им до бабки старой. А с другой, какие же они не наши. Когда бабка в Минске жила и сериал тот смотрела, так они ей как родные стали. Она их сердцем слышала и понимала. Каждое словечко на душу ложилось. А вот были бы на месте тех Вани и Маши немцы или турки? Всё равно любовь была бы настоящая. И злоба, и ревность. Значит, размышляла старая, можно всё же с людьми так говорить, чтобы в переводчике нужды не было. Язык — это не главное…

А что главное?

Для женщины за столом, видно, главной Беларусь была. Да ещё демократия какая-то. Пожила бы ты подольше, женщинка ты моя дорогая. Может, по-другому бы заговорила. Может, сказала бы немцам и другим иностранцам, что главное — о лишнем много не думать и боль в мире не умножать. Слушала бабка, на женщину за столом смотрела и всё яснее и яснее видела: сидела там, на небольшом возвышении, в пиджаке мужском и золотых серьгах, женщина одинокая-одинокая, да без детишек, да без мужа, и одна у неё страсть была и одно облегчение: работа. Поэтому её все эти мужики серьёзные и боялись, слушали, как собачки, да фотографировали.

Сейчас наговорится она всласть, нафотографируется, и для телевизора её снимут, и скажут, какая она умная — мы и не знали, что у вас на востоке такие умные бабы водятся…

И тут встретились вдруг Бенигнины глаза с глазами Максима Кривичанина — а тот будто бы слышал всё, что она думала. И зазвучал в голове у бабки его насмешливый и сердитый голос:

«Ага, умная… а потом пойдёт эта твоя Ольга в гостиницу, в свою комнатку тесную, разденется, на кровать широкую, холодную ляжет одна, книжку умную почитает, тело своё белое поласкает, а дальше будет сон, да самолёт обратно в Минск, да квартира пустая, богатая, всё для себя, а всё равно пусто, страшно, одиноко, потому что никто на неё с любовью не посмотрит, все её уважают, все боятся, но никто не любит, никто. И снова начнётся работа, и Беларусь ту, видишь ли, защищать надо, и за границу летать, и книжки умные читать, и перед кучей людей слово держать, на всех сразу глядя и ни на кого. Но придёт однажды утро, когда сядет та деловая в машину и поедет в дальний лес, где, говорят, бабка одна живет, шептуха, которая людей лечит. Выйдет та деловая из машины, подойдёт к хате старой да позовёт тихо, протяжно, чуть ли не плача:

“Бабушка! Помогите!”

Опомнилась наконец-то. А поздно. Хата пустая. Нету в ней давно бабушки. Умерла. Только андертальский лес шумит, песни поёт, размахивает руками… Так же, бабка? Кто прав: она или мы с тобой?»

Задумалась Бенигна. У бабки жизнь долгая, а у андертальского леса длиннее. Бабке на край жизни ступить — что в сени выйти, а чтоб до края андертальского леса долететь — через два моря перемахнуть надо…

Взвыл микрофон и снова закашлял, закончила женщина говорить — встрепенулась бабка, от мыслей своих тяжёлых отходя понемножку. Опять она в большом зале, рядом жених её Максим Кривичанин, сбоку толстяк ноги расставил, а мероприятие всё не заканчивается. Теперь уже люди в зале начали у женщины спрашивать, как им жить и что думать, а она им нагло так всё рассказывает, смеётся, шутит, и они в ответ смеются, и всячески показывают, как они эту женщину уважают и любят. И Максим Кривичанин смеётся, будто бы вместе со всеми, а сам такой уж бешеный — разорвёт его сейчас. Страшно бабке стало: за себя, за людей, за женщину ту умную. Но как-то оно всё дальше-то шло и до конца должно было докатиться.

Зато бабка поняла, как ту женщину зовут. Фрау Ольга. Так к ней обращались: фрау Ольга и фрау Ольга, и столько уж сладости в голосе, словно та фрау Ольга им вареников налепила.

Испугалась бабка в какой-то момент, что они здесь до утра сидеть будут и беседы свои с фрау Ольгой вести, ан нет — кончилась та встреча, все в ладоши хлопать начали, как баптисты во время молитвы, такие уж довольные, будто им больные зубы вырвали. Поднялись, зашумели, все друг с другом заговорили. А Максим Кривичанин вскочил, коляску в руки — и к столу, где фрау Ольга разговаривала с кем-то, бросился. Остановился возле неё, улыбнулся терпеливо, толстяк за спиной у бабки стал. Кривичанин ещё фрау Ольге моргнул — мол, ничего, ничего, я подожду. Она договорила и к Кривичанину повернулась, серьгами блеснув и белой майкой своей, и с выражением ему в глаза посмотрела:

«Простите, вы хотели о чём-то спросить?»

«Да! — улыбнулся во весь рот Максим Кривичанин. — Хотел сказать вам спасибо за ваше смелое выступление, госпожа Ольга. Мы так рады, что здесь, в Германии, ваш голос услышан, они же ничего не хотят знать о наших проблемах… Но после таких встреч, как сегодня, что-то понемногу меняется, мы, эмигранты, это чувствуем. Спасибо!»

«Спасибо», — кивнул толстяк, оглядываясь.

«Это наш долг, — вздохнула фрау Ольга, которая, как выяснилось, вовсе и не фрау была, а нормальная, наша женщина: ах ты, бабка глупенькая. — Чтобы немцы нас понимали, нужно с ними говорить. Честно говорить, без обиняков. Говорить и не бояться, что на нас будут смотреть только как на жертв. Вы давно здесь живёте?»

«Уже год, — сказал Максим Кривичанин, горько сложив губы. — Спасибо! Можно пожать вам руку?»

«Конечно», — смутилась Ольга и протянула Максиму ладонь. Он взял её в свои пальцы и сжал:

«Спасибо и за то, что занимаетесь этим делом…»

«Каким?»

«Ну, про которое вы любите писать… Я об Острове. Думаете, он и правда существует? Мне, например, кажется, это всё журналистские выдумки. Да если и правда такое возможно: кто-то из наших купил остров и основал там колонию, то какая разница? Он же честно деньги заработал. Живёт человек себе там, рыбу ловит, никого не трогает… Или вы думаете, белорусскому обществу и Европе стоит бояться таких инициатив? Как непрозрачных и закрытых? Поймите, я против изоляции, я за то, чтобы мы были сплочённым гражданским обществом, но я вижу большой риск в таких материалах. Об Острове много пишут неправды. А люди доверчивы. Так легко поддаться манипуляциям и принять слухи за факты…»

И Максим Кривичанин огорчённо пожал плечами. Коляска в его руках громко скрипнула.

«Я верю, что Остров существует…» — сказала Ольга.

«Вот как».

«И не только как виртуальный проект, как нас хотят убедить. Вот только — где точно и как туда добраться… У меня такое впечатление, что там всё не так просто, — терпеливо сказала Ольга и взглянула на экран своего мобильного. — Да, у меня мало фактов. Но есть определённые сигналы, которые невозможно игнорировать. Мне кажется, там, на Острове, происходит что-то странное. Никто не хочет этим заниматься. Всем кажется, что Остров — чьё-то невинное развлечение. Причём чисто виртуальное. А я всё больше убеждаюсь, что он существует на самом деле и кто-то очень не хочет, чтобы о нём узнали… Исчезают люди… Это не шутка, согласитесь. И все следы ведут на Остров».

«Конечно! Пожалуйста, не бросайте эту тему! — горячо проговорил Максим Кривичанин, схватив её за руку. — Я подписан на вас в фейсбуке, я читаю каждую вашу колонку. Мы имеем право знать правду. Кстати, познакомьтесь. Это мой друг Артём Криштапович…»

Толстяк ухмыльнулся и неуклюже пожал тонкую Ольгину руку.

«…А это моя старенькая мать, Зинаида Семёновна Жилецкая, — погладил Максим Кривичанин бабку по голове и пододвинул её ближе к Ольге. — Она так хотела пожать вам руку, вы ей так понравились… Артём, сфотографируйте нас. Можно, она пожмёт вам руку? Совсем слабая мамочка моя…»

Кривичанин приподнял поникшую руку Бенигны и подал Ольге — как мёртвую птицу. Бабка и пикнуть не успела. А он ей на ухо шепнул: «Ну что, жги её, бабка, хорошенько жги».

«Конечно, — Ольга наклонилась к старой Бенигне, улыбнулась, от неё шел запах вкусных духов и чистой женской кожи, такой, за которой ежедневно ухаживают, чистят, лелеют, не дают стареть. — Рада познакомиться, госпожа Зинаида…»

Она взяла сухую старческую руку в свою…

И вот тут-то это и произошло. А что произошло, Бенигна и сама не поняла.

Только оказалась она вдруг посреди неандертальского леса.

Гудит лес — встревожен он чем-то, костры до самого неба поднимаются, кричат её знакомые, люди странные, полуголые, вокруг огня прыгают, как пьяные, молнии полыхают, сухие ветки ищут глаза, чтобы их вырвать, а тропинки, по которым она раньше ходила, приподнялись, словно плугом кто по ним прошёлся, камнями подземными осклабились, грязь и лава клокочут, страшно ступить.

Оглянулась Бенигна — тот ли это лес?

Тот.

На руки свои посмотрела — а рук у неё много, и в каждой лишнее: откуда столько взялось? Ужаснулась бабка, а вокруг водовороты огненные, и зелёные звери бегают, огромные, злые, деревья одним махом перепрыгивают, по земле трещины идут. У тебя есть лишнее — отнеси, шепчет себе Бенигна, но, куда нести, не знает. Сто тропинок перед ней, и все к ногам тянутся, жаром курятся, уже и за плечи кусают — так разъярился неандертальский лес. Назад идти нельзя — топает Бенигна на лес, дует из всех своих старческих сил да жалостливо так уговаривает: я же лишнее принесла, дайте пройти старухе, а если очередь, так я и подождать могу. Да только нет ей ответа — а делать что-то надо. Бросилась бабка на одну прогалину — не та, бросилась на другую — и здесь путь ложный. Пока все перебрала, сама будто растаяла от жара адского, нечеловеческого, но вон ещё тропинка одна. Побежала на неё многорукая бабка, как паук, — но кто-то перед ней вырос на дороге, будто из-под земли. Кто такой? Остановилась бабка — и дух у неё заняло. Стоит перед ней Максим её Кривичанин и смеётся. «Поворачивай, бабка, назад, сегодня у тебя другой маршрут, сегодня ты лишнее обратно в андертальский лес понесёшь, для разнообразия!»

Так говорят Максимовы глаза, от блеска огненного ещё более красивые, и руки его так говорят: набрала ты, бабка, лишнего, неси обратно, отдай его, кому скажу. А кому же отдать? А одному человеку, бабе одной, что за руку тебя держит, онемелая, неподвижная, без чувств — а как же красиво говорила, а как же долго, а как же её слушали! Нельзя это, отвечает бабка, нельзя лишнее в андертальский лес возвращать, если унесла, то на пень положить должна, где пиджак постелен, отпусти меня, Максим Кривичанин, к тому пню, время идёт, минуты в дверь колотят, жизнь через сито сыплется, смерть очки надевает, пиджак пустой на корню рукава складывает, лишнее руки печёт, ой, печёт! «Назад», — говорит ей жених да ещё злораднее смеётся. Неси, бабка, лишнее обратно в мир, я сам тебе скажу, у кого забирать, а кому давать!

Думала бабка мимо проскочить и до пня заветного доползти, да где там. Вышло время, рухнули двери, вот и сито пустое, и смерть очки надела, да увидела всё, а на руках бабкиных ожоги-волдыри выросли. Споткнулась она и полетела назад в андертальский мир, вместе со всем лишним, что на ней висело. И вот уже снова у неё две руки, сухие и тощие, как те ветки, и в одной руке она руку Ольги держит: тяжёлое женское тело, грузное, падает Ольга бабке под ноги, прямо под колёса, задираются чёрный пиджак и рубашечка белая, качаются на ушах золотые серьги и замолкают.

«Что с вами?» — удивляется Максим Кривичанин: теперь уже он герой вечера, теперь к нему все носы повернулись, в него все глаза вперились, к нему бросаются и старые, и молодые, и фотографируют, фотографируют, щёлкают, но не жениха её, а тело, что под ногами у него лежит.

«Фрау Ольге плохо!» — кричит Максим Кривичанин, призывая всех на помощь, а сам знает, что не нужна той Ольге уже никакая помощь, забрал её бог, навсегда к себе забрал. Отошла Ольга в лучший мир, бросила андертальский лес на нас, слабых, глупых и злополучных, умерла, мученица, посреди чужого города, среди чужих людей, лежит там, где каблуки туфелек её на ковровом покрытии точки ставили с косичками, руки раскинула. А могла бы в минской квартире своей умереть, звонили бы телефоны могильные, шли бы мейлы молитвенные и СМС печальные, а она бы не отвечала, молчала — так бы и забыли Ольгу люди, и за работу ейную другая бы какая смелая девушка взялась. Но всё иначе вышло, у всех на виду, несчастный случай, сердце. «Сердце!» — говорят все те немцы, и белорусы, и других народностей люди, что в зале собрались.

Никто не знал, что не сердце Ольгу их уважаемую убило, а обычная бабка-шептуха, которая в коляске своей инвалидной сидела, скрючившись, да на тело смотрела, да глазами кричала своими синими: «Я это! Я убийца! Меня, люди, бейте — пока не помру!»

Никто бабку не слышал — люди заняты были, не до бабки им стало, они говорили, говорили, говорили, говорили, врачам звонили и на телефоны свои покойницу снимали. А Максим Кривичанин тележку с бабкой подхватил и к лифту неторопливо двинулся, от беготни уворачиваясь, коляской защищаясь. За Максимом толстяк — бегом, бегом. Съехали они вниз, вышли на улицу, и только тогда Максим выдохнул и сказал, на бабку серьёзно посмотрев:

«Горе-то… Правда, бабка?»

Горе.

«Горе, горе, — промурлыкал озабоченно Максим. — Горе вам, ахейцы…»

В отеле, откупорив вино, они с толстяком наконец рассмеялись.

«Ты что ржёшь?» — грозно спросил вдруг Кривичанин, смолкнув.

«Так сработало же», — пожал плечами толстяк.

«Мы с тобой, дорогой мой министр, с убийцей в одной комнате сидим. Не боишься?»

Кривичанин внимательно вгляделся в бабку.

«Ну и бабка… — сказал он, рассматривая её как в первый раз. — Биоробот-киллер. Что, разгадал я твою загадку? Знаю теперь, куда ты ходишь. Бабка ты, бабка… Раньше в лес лишнее носила, а сейчас из леса будешь… Какая тебе разница? Вот стану твоим мужем, может, и я с тобой пойду… Возьмёшь меня с собой? Не? А я и спрашивать не буду. Не должен муж у жены разрешения спрашивать…»

Толстяк, о чём-то задумавшись, скручивал себе цигарку. За окном наступал вечер, загорались огни, со стороны реки протяжно трубили корабли, ветер принёс с моря дождь и сейчас примерялся, где бы его ссыпать на этот рыжий, весёлый, золотистый город.

В сети уже разнеслась новость — прямо посреди Гамбурга бог забрал на небеса Ольгу В., журналистку, блогерку, активистку, писательницу, политического деятеля и открытую лесбиянку. Причиной внезапной смерти… Мы знали Ольгу как… Беларусь не забудет… Деятельность вызвала немало споров… Бог забирает лучших… Так ей и надо, стерве. Это её бог наказал за извращения феминистские да за блуд бабский безудержный…

Всё это Максим Кривичанин с удовольствием зачитывал вслух, раскрыв свой ноутбук, толстяк сдержанно охал, весело подмигивая бабке, и важно выставлял палец.

«Не будет больше о нас госпожа Ольга писать. А такая тема была… Её любимая. Так уж старалась, так под нас копала… Палка-копалка. А теперь саму закопают. Писала, писала, сплетни да говно всякое собирала, покоя ей не давало, что где-то есть настоящая Беларусь, живёт себе — и ни у каких фиминиздок и лизбиянок не спрашивает. Писала-писала, на хлеб-сало себе зарабатывала, бля. Курица… Думала, против Кривьи святой идти — это игра такая. А вот лежит сейчас лапками кверху… Правда, бабка? Сработала ты как следует. Чётко! С такой невестой острову нашему ничего не страшно».

Погладил Кривичанин бабку по щеке и в лоб поцеловал.

«А что было делать? В суд на неё подавать? В какой суд? Что, там, где они живут, суд есть? Вот у нас свой суд, кривицкий. Справедливый. Заткнулась наконец глупая баба…»

Взял Кривичанин Бенигну да из коляски на кровать перенёс, одеялом прикрыл, посмотрел с нежностью. Толстяк покурить пошел, а Кривичанин подсел к бабке близко-близко и прикрыл ей глаза пальцами, как мёртвой.

«А теперь спать, бабка, спать, на рассвете домой на Остров возвращаемся… Разгадал я тебя… Знаю теперь, куда ты ходишь…»

И тут же голос его грянул так, что бабка содрогнулась.

«В том и дело, что ничего я не знаю! Не пускают меня дальше! Сколько я в твои глаза ни смотрю, на одном месте топчусь! Хочу с тобой ходить, бабка моя железная, с тобой, моя лютая! Туда, где самое начало начал, туда, где самое пекло. Слиться я с тобой хочу, бабка, слиться в один организм, ты и я — вот это будет союз! Возьми меня с собой туда, бабка моя смертоносная, возьми туда, где тайна духа живого, разгадка всего мёртвого и вечного, туда, где Шамбала наша, живая Кривья… Без твоего знания у меня только остров есть, а когда раскроешь мне все тайны — будет остров последним приютом человеческим, царством чистой Беларуси, без примесей…»

Вошёл толстяк, помялся, на пороге остановившись, потому что очень уж интимная перед ним была сцена. Ещё рассердится Максим, что за такими разговорами его застали. Поднялся Кривичанин, скривился, как от плача:

«Что ты лежишь, как неживая? Бабка! Бабка! Ну ладно, лежи, лежи, сил набирайся. Я же говорил, что светлые дела делать с тобой будем. От гнили избавляться. Лежи… А ты смотри за ней, толстый, бабка у нас не в духе сегодня, ещё из окна выбросится. Она у нас такая… Может…»

Он двинулся к двери.

«Никуда не ходить, на звонки не отвечать. Никаких перекуров. Кривицкий суд сам знаешь какой…»

И вышел.

Толстяк и бабка остались в комнате одни. За окном пошёл настоящий гамбургский дождь — как мелкая сетка, которую бросают в лицо, и запутывается в этой сети всё: и живое, и неживое, и обманчивое, неуловимое, и всё истинное, весомое. А ещё в этой сети запутывается свет — трепещет, бьётся, дышит, но сеть погнал уже по улицам ветер, от порта через Альтону к Люнебургу, через Санкт-Паули в желоба городской электрички, и дальше, и дальше, в туннель под Эльбой, на Тойфельсбрюкке, на чаек, что уселись вокруг опустевших рынков, закрытых мясобоен, тупиков и провалов, в которых бегают большие, размером с собаку, крысы…

Посидел толстяк, на бабушкино безжизненное лицо глядя, губы пухлые сложил, щёки надул, словно конфетка у него во рту была. А потом подскочил к окну, всмотрелся в дождь, повернулся к кровати, где бабка лежала, — и вот уже, кажется, похудело вмиг его расплывчатое, сытое лицо, прорезались на нем скулы, а в глазах полусонных зажёгся огонёк.

«Вставай, бабка, быстренько, давай! — забормотал он, сбрасывая с бабки одеяло и хватая её под мышки. — Слушайся меня, бабка, я тебе в женихи не набиваюсь, я тебе добра хочу, поэтому не дёргай ногами, делай, что говорю!»

Посадил он бабку в коляску, накинул куртку, сумку через плечо повесил. Вывез за дверь опротивевшее ей кресло вместе с бабушкой, вызвал лифт. Выбежал на улицу, перед собой коляску толкая, — они пересекли проезжую часть и, успев хорошо вспотеть, пробирались сейчас между машин на стоянке такси.

Пожилой водитель отвёз их на вокзал. Играла музыка, как будто они на концерт приехали, вокруг ходили мрачные полицейские, и от запаха далёкой пищи, подгоревшей, вездесущей, жирной, запаха, который смешивался с запахами сырой курилки, дорогих магазинов, зассанных закутков и нагретого железа, бабку начало тошнить. Они долго стояли в очереди, чтобы купить билеты, — и вот уже стеклянный лифт опускал их на платформу, где толпилась молодёжь в пёстрой одежде. Гляйс айнс, гляйс цвай, гляйс драй — прыгал по головам настойчивый голос, — когда же ты уже умолкнешь? Поезд подошёл, белый, с красной полосой, поезд, который как будто говорил всем своим видом: я тут ни при чём! Я ничего не знаю! Проводник помог толстяку погрузить коляску.

Они пробрались на свои места, толстяк бухнулся на сиденье и вытер пот. Бабку он посадил напротив себя — и, отдышавшись, важно поднял палец. Поднёс к самым бабкиным глазам, как будто хотел, чтобы она рассмотрела этот солидный, большой, важный палец, торчащий символ его власти. А потом полез этим пальцем к окну, за которым всё ещё лил дождь. Придвинул его к самому стеклу — и погрозил кому-то, кто прятался за сплошной стеной ливня.

12.

Аккуратные, словно из открытки вырезанные, зелёные холмы, обвитые тенистыми дорожками, уютные панельные четырёхэтажки, граничащие с белосахарными виллами и клетчатыми фахверковыми домиками. Узкие улочки, площадь, гномы в садах. Всё, что ни видишь перед собой, выглядит как сладкое на десерт. И не поймёшь, где заканчивается городская черта. Заберёшься на гору, и можно увидеть так далеко, что даже Кёльнский собор в утренней дымке можно разглядеть.

Такой он весной, городок Эркрат в Вестфалии.

Скромный и незаметный, но с душой — как красивый гриб среди пёстрых листьев.

Когда-то давно, когда Эркрат был ещё деревней, вписанной разве что в самые унылые анналы, здесь был открыт целебный источник — так это место впервые обрело себе хоть какую-то славу. Случилось это в 1830-м. Из всех княжеств и королевств сюда приезжали лечить ревматизм и подагру (по-нашему казинец). Золотое было время. Немецкой Ниццей звали тогда Эркрат, был здесь большой дом с купальней на тысячу мест, и забирались в воды источника и поэты, и придворные, и купцы, и священники, и иностранцы. Вытирались, тряся бородами, и шли на прогулку по долине Неандер, названной конечно же в честь одного композитора. Видимо, хороший был композитор, если в его честь назвали целую долину — а не улицу и не училище.

Ну, долина — это только так говорят. Лощина… Лог. Так было бы правильнее.

Неандертальский лог.

Процветал Эркрат. Но уже в 1870-м закончилась в целебном источнике вода, перекрыли её где-то на небе, решив, что достаточно уже какому-то там Эркрату играть в знаменитый курорт и что самая пора ему вместо бальнеологии заняться геологией, тем более ресурсов подземных здесь всегда было много — как и по всему Рейнскому краю. Нет воды — нет и славы. Так Эркрат и снова в деревушку превратился. Перестали сюда ездить поэты, придворные, священники, купцы и иностранцы. Зато начали наведываться учёные.

Ведь именно Эркрат оказался причастен к другой славной находке. Одним августовским днем группа итальянских рабочих, работавшая по найму в известковом карьере поблизости от города, а проще говоря, тягавшая день за днём известь из какой-то пещеры, которых здесь было не меньше, чем придорожных харчевен, наткнулась на хорошо сохранившиеся останки человека. Останки эти купили умные люди и долго ломали голову, что же это за человек такой. Пока наконец не поняли, что перед ними не совсем человек. И решили они назвать его неандертальцем. Так он и получил своё имя — более ста пятидесяти лет назад.

Сейчас Эркрат — ворота в Неандертальскую долину. Совсем недалеко отсюда Неандертальский музей. А какой же музей без сувенирной лавки. Наконечники для копий и топоров, огниво да фитиль, чтобы добывать огонь — по-неандертальски… Книжки, открытки, камни Из Той Самой Долины. Можно повесить на шею. Или вот: неандертальский барометр — обычная верёвочка с инструкцией:

Верёвочка сырая — будет дождь.

Верёвочка сухая — дождя не будет.

Верёвочка прыгает — ветер.

Верёвочка бьётся в руках — буря.

Верёвочка дымится — пожар.

Верёвочки нету — её украл мамонт.

Стоимость барометра — 14 евро 95 центов. Хорошее развлечение для детей, особенно последний пункт: играть с ней можно до упаду.

Неандертальцы в виде резинок, неандертальцы из извести, неандертальцы из воска и пластика, фигуры неандертальцев в современных костюмах. Местное неандертальское пиво. Неандертальские сосиски. Мит кетчуп унд зэнф.

Если всю историю Земли представить как 455 дней, неандертальцы жили восемь минут назад.

И по крайней мере несколько из них жили в Эркрате.

Давным-давно.

А сейчас здесь другие люди живут. Мёд-пиво пьют. Разные люди.

Здесь, в самом заселённом немецком крае, где так легко спрятаться среди людей и неандертальцев, в одной из белых вилл за известковой оградой поселился однажды вполне солидный иностранец. По-видимому, он мечтал вернуть Эркрату давнишнюю славу — ведь вскоре на дороге, ведущей к его вилле, начали появляться машины с номерами самых разных городов и стран.

Звали хозяина виллы так: доктор Филипп Майно. Национальность его определить было трудно. Финн — а может, украинец. Или вообще азиат — было в его облике что-то от круглого монгола, или от российского крестьянина, или от белокурого боевого балта. Кто знает, было ли это его настоящее имя — но каждый имеет право иметь псевдоним. Особенно если он — доктор.

Иностранец взялся за дело основательно. Сначала посетитель попадал к охраннику — мощный рыжий поляк Болеслав, бывший чемпион Поморья по лесорубному спорту, добродушно проверял гостя на наличие запрещённых предметов, забирал телефон и другую мелочь. Очищенный от плодов цивилизации, гость входил в другую комнату, где на столах стояли свечи, а со стен свисали звериные шкуры. В этой таинственной комнате вежливая девушка Таня проверяла, действительно ли гость зарегистрировался на специальном сайте и заплатил ли он за визит. Ведь в третьей комнате гостя ожидал уже доктор Филипп Майно собственной персоной — сидя в высоком кресле, он предлагал пациенту кофе, чай, сок или глоток хорошего вина, чтобы снять стресс, и с сильным акцентом рассказывал, как правильно вести себя, когда перед ним откроются последние, самые важные двери. Бывало так, что доктор оставался недоволен разговором — и корректно, но твёрдо говорил, что тому или иному гостю не стоит оставаться в его доме. Разумеется, в таком случае все расходы на визит возвращались в полном объёме — компенсировалась даже стоимость проезда. По крайней мере, жалоб на доктора Майно не было. Всё на его вилле было организовано так, чтобы гость чувствовал, что он приехал к цивилизованным и культурным людям. Которые заботятся о том, чтобы визит прошёл с максимальной пользой и не слишком травмировал и без того несчастных пациентов.

И только поговорив с доктором, произведя на него хорошее впечатление и получив в награду одобрительный кивок, гость мог войти туда, куда он так стремился. В полутёмной комнате без окон, где были только кровать, вешалка, небольшой стол и кресло-качалка, его встречала очень старая женщина с лицом таким чёрным, что её можно было принять за африканку. Одетая в жёлтый балахон до самых пят, она невидящими глазами смотрела на гостя и судорожно вздыхала. Едва ступив за порог, гость перепуганно замирал, старуха шевелила губами, а хозяин виллы в это время тихонько закрывал за ними дверь. Оставляя гостя наедине со своим величайшим сокровищем, который на сайте клиники описывался так: «Магическая шаманка из глубины первобытных лесов всего за один сеанс избавляет современного человека от вредных воздействий среды и ментальной грязи. Древний рецепт чистоты наших предков побеждает агрессивную грязь цивилизации».

Ну или что-то в этом роде. Доктор Майно уже и сам не помнил, что он там написал.

Зарегистрироваться на этом сайте было непросто. Примерно восемь из десяти желающих не смогли этого сделать — соответственно так и не получив подробных инструкций, как добраться до владений «магической шаманки» или хотя бы просто связаться с её представителем. Существовал небольшой тест, который надо было пройти, прежде чем приступить к процедуре регистрации. Уже на этом этапе лишь немногие достигали успеха. Но машин возле белой эркратской виллы доктора Филиппа Майно хватало. Как и денег у доктора.

О нет, это не была медицинская практика или гомеопатическое лечение. Это была просто встреча. Разговор. Беседа вполголоса. Старая женщина консультировала несчастных обитателей европейских и соседствующих с Европой стран. Она шептала им что-то, вот и всё. Что противозаконного в том, чтобы шёпотом поговорить со старой женщиной? В конце концов, старые люди как никакие другие нуждаются в утешении. Кто мог бы доказать, что здесь происходит нечто большее, чем простая задушевная беседа? И какая разница, кем эта женщина приходилась уважаемому доктору? Это его дело. Она лечила — и никто из дипломированных медиков и гомеопатов не мог с ней сравниться.

Да, это были те самые времена, когда люди вдруг бросились к гадалкам, шаманам, колдунам, экстрасенсам.

Да, это были именно те времена, когда человек снова поверил в то, что его невозможно познать, просто разрезав и посмотрев, что внутри. Познать, всего лишь достав из него лишнее и зашив то, что осталось.

Это было время, когда люди в который уже раз за свою долгую историю решили, что лишнее всё же скрывается глубже. В их душах.

То время, когда люди снова начинали думать душами и сердцем — и стали с презрением относиться к своему мозгу, который очень им надоел.

Время, когда хорошие люди перестали выбирать себе в вожди высоколобых, надутых и скептически настроенных выпускников престижных университетов. А начали голосовать за тех, кто Знал. За чародеев, шаманов и экстрасенсов. Народных целителей, душегреев, гадалок и эзотериков.

Человек поверил в смерть книги. И снова решил для себя, что он ничего не знает. Ему вновь захотелось прикоснуться к тайнам. Снова припасть к лапам своих старых божеств. Медленно, мучительно, с налитыми кровью глазами человек начал вспоминать свои тотемы, начал обвязывать себя корнями и обмазывать жертвенной кровью. Человек начал потихоньку вспоминать древние молитвы.

Слабый и пугливый человек из андертальского леса.

Неизвестно, что происходило в той комнате виллы, где встречались магическая старуха и её гости — гости каждый раз новые, но всегда со старым страхом. Может, они и правда садились там и разговаривали. Может, песни пели. А может, сбрасывали свои модные свитера и стояли перед старой шептухой голенькие и холодные, гусиной кожей покрытые, стояли, доверяя чернолицей да синеокой бабке свою такую любимую ими, такую беззащитную и такую тонкую оболочку.

Всем, кто ехал в Эркрат на приём к доктору Майно, казалось, что с ними там будут работать так, как неандертальцы с верёвочкой.

Верёвочка трепещет — будет буря.

Верёвочка успокаивается.

Верёвочки нету — её украл мамонт.

А старуха оставляла их, обнажённых и застенчивых, стоять в одиночестве и неумело молиться, а сама шла в свой лес.

Они говорили что-то на своих языках, а она слышала одно — дрожащее, виноватое, полное туповатой надежды:

«Помоги нам, бабушка».

Оглядывались, невольно ища окно, которого в комнате старухи не было. Как будто всё происходило в страшном сне.

«Как в страшном сне».

Тот, кто привёз Бенигну в Эркрат, любил повторять эти слова. Вечером он отпускал охранника Болеслава и вежливую Таню, запирал на вилле все двери и окна и садился напротив бабки, открыв бутылку сливовицы. Сначала пил молча, вздрагивая от каждого шороха, но понемногу пьянел, краснел и заводил свои разговоры, не спуская с бабки добрых, мутных и пустых глаз:

«Как в страшном сне. Как вспомню, бабка… Всё, как в страшном сне, Кривичанин, и этот остров гнилой, и мы все там, как под гипнозом… ты меня, бабка, до самой смерти должна благодарить, что я тебя спас. Я к тебе в женихи не лезу, я не извращенец какой-нибудь. Посмотри, я ж так придумал, чтобы всем было хорошо. Ты лечишь, я организую, люди рады, спокойствие повсюду и равновесие. А там, на острове, был страшный сон… Страшный сон…»

Он закупоривал бутылку и отодвигал на край стола. Отворачивался. Закуривал трубку — здесь, в Эркрате, он привык к трубкам и хорошему табаку, в доме пахло то вишней, то сливой, то конфеткой шоколадной, а бывало и так, будто пацаны шины за селом жгли. Смотрела Бенигна на своего избавителя сквозь серый дым, и вдруг так ей сердце щемить начинало, так её хата родная отчётливо припоминалась, что из этого напряжения в груди рождалась где-то в воздухе слеза — крупная, голубая, холодная, как капля озёрной воды, и садилась на бабушкин нос. Слеза из ниоткуда. Словно с неба упала.

А бабушкин спаситель, толстый Филипп, снова бутылку к себе придвигает и наливает. И снова говорит да говорит, бормочет под беззвучный бабкин плач:

«Страшный сон — вот что там творится… Кривья… Кривья… Ы-ы-ы… Если напишу об этом — никто не поверит. И ты, бабка, молчи… Иначе всё о тебе расскажу. Что ты убийца… Это ж ты тогда ту бабу замочила! Ольгу ту. Только не надо прикидываться, что память отшибло. Ты её убила, ты… Всё про тебя расскажу. И что с парнями молодыми спишь… Страшный сон, страшный… Но ты ж на острове была, ты ж сама всё видела? Хочешь, я тебе расскажу? О том, что ты, бабка, не знаешь… А ты многого об острове не знаешь, бабка, ой многого…»

Наливал он себе для храбрости да так, наливая, и забывал, что сказать хотел. Бросал трубку на стол, шёл в пятый раз все замки проверять да окна, да сигнализацию. Страшный, ей-богу, страшный сон снился человеку — и видела старая Бенигна, что Филипп тот от сна своего страшного никогда и не просыпался. Так годами в нём и жил — и сейчас живёт.

Знала бабка, кого он боялся снова в том сне увидеть. Максима её Кривичанина. Жениха её, которого она в Гамбурге бросила, — друга её сердечного, с его островом, его Кривьей и всеми его бреднями.

Лечила Бенигна людей, в неандертальский лес каждый день ходила — как на работу: ей бы порадоваться, что наконец-то снова она занимается чем ей положено, а не в игрища опасные на острове с дураками играет. А ей всё не так: несёт она лишнее в ладошках своих старческих и ничего не чувствует. Вроде и класть на пень нечего. Сходила, вернулась, а чего ходила? Случалось, забывала Бенигна старая, что делать нужно: станет у пня, стоит, будто ноги у неё из камня. Стоит и спрашивает сама себя: что я здесь делаю? И только потом ум к ней возвращается и она к тому пню бросается: опоздала!

Первый раз после Гамбурга, когда она в тот лес свой пошла, показалось ей, что подозрительно на неё смотрят, что вот-вот сейчас выйдет из-за дерева какой-нибудь начальник здешний да скажет: чего, бабка, пришла? Наделала здесь делов мерзостных, нет тебе больше сюда пропуска. А она бы бросилась на колени и сказала:

«Знаю я, какая моя вина, сожгите меня, дядьки неандертальские, на вашем лесном огне, пусть мои косточки сгорят, чтобы и дыма от них не осталось! Так мне и надо, дурной бабке! Не вернусь я больше в андертальский лес!»

Но никто не вышел, никто на неё не крикнул. Как ходила, так и ходит. Живёт в тепле, сытно ест. Может, и телевизор ей скоро поставят, если хорошо себя вести будет. Только всё чаще у бабки почему-то под сердцем ноет. Да так, что жить больше не хочется.

Приехал как-то на виллу один иностранец — на лошадь похожий. Морда вытянутая, грива коричневая, а зубы-то и правда, как у лошади. Пощекотал его охранник-поляк и пощупал, пропустил в другие двери — там и Таня ему поулыбалась, ведь перевёл тот конь хорошую сумму на счёт фирмы. Сел наконец иностранец перед самим доктором, рассказал, что с ним случилось. Доктор Филипп Майно посочувствовал, как он это умел, да к бабке гостя повёл. Закрыл за ним дверь и налил себе, пока никто не видит. Сидит, в компьютер свой недоверчиво вглядывается. Ведь всё там в компьютере хорошо. Так хорошо, что не может такого быть. Может, и правда закончился страшный сон? Или только начинается? Вздохнул доктор да ещё рюмку опустошил. Трубочку раскурил. И потихоньку его отпустило.

«Хватит, — сказал он себе, приминая табак. — Страшный сон. Был и кончился. Точка. Всё хорошо. Что ж меня так трясёт?»

И тут из комнаты, где бабка с тем конём работала, раздался крик.

Такого на белой вилле ещё никогда не происходило.

Бросился доктор Филипп к дверям в бабушкин кабинет, распахнул их и за голову схватился. Гость его, мужчина-конь, к стене прижался, лицо перекошено, одной рукой член свой прикрывает, голый весь, как будто обокрали его и раздели, а второй на бабку показывает и кричит. Лежит бабка на полу, глаза закатились, балахон жёлтый к самой груди задрался, видит доктор бабкино исподнее и глаз отвести не может. Шевелит бабка губами сухими, и изо рта у неё стоны вырываются: мокрые, сердечные, длинные.

Прибежала на этот дикий крик Таня, и охранник прибежал, доктор к бабке бросился, а Таня с охранником начали мужчину одевать. Тот пришёл в себя понемногу, молча их оттолкнул — и на доктора по-своему забрехал. Мол, ответите мне за эту моральную травму. Доктор его как мог успокоил — но гость и слушать не стал, выскочил за дверь.

Положили они бабку на кровать, вскоре она затихла и глаза открыла. Доктор махнул рукой на охранника с Таней, чтоб вышли вон.

«Что же ты, бабка, вытворяешь? — укоризненно спросил толстый доктор, вытирая с пиджака бабкину слюну. — Я тебе и то, и это… И от Кривичанина спас. Или…?»

Он уставился ей в глаза.

«Кого ты там видела? Бабка? Кого?»

Бабка ничего не сказала, посмотрела доктору, своему избавителю, в лицо, и доктор увидел, что ничего бабке не хочется уже, а только смерти.

«Кого? — закричал доктор. — Что там, бабка? Сначала скажи, а потом умирай! Кто там был?»

Хотя ответ был ему без надобности. Он и так уже знал, что произошло. Смотрел в бабкины синие глаза, которые гасли так быстро, словно кто-то высасывал из них свет, и видел всё, как на экране. Видел, что встретила бабка кого-то на своих дорожках. Кого? А знакомого друга. Весёлого парня в кудряшках, что босиком по земле ходить любил. Жил на свете парень, который купил себе остров среди моря. И хотел на бабке старой жениться. Вот же штука. Вот же история. Вот же замысел нечестивый. На который не каждый решится, а он — взял да сделал.

«Таня! Вызывай “скорую”», — крикнул доктор брезгливо. Его передёрнуло от того, что сейчас начнётся. Приедут, будут ходить, записывать, спрашивать, добавят в списки, внесут в базы. Смерть начнёт свою бюрократию. Нет ничего более мучительного и позорного, чем бюрократия смерти.

«Скорая» приехала через десять минут.

«Кто она вам?»

«Мать».

Двое лысых, татуированных, похожих, как братья, медика склонились над бабкой. Доктор ждал в коридоре. Попробовал сделать вид, что убит горем. Сейчас выйдут, скажут, что поздно: надо выругаться, выругаться и заплакать, выдавить из себя хотя бы пару слёз. А потом подписывать, подписывать, подписывать, заказывать, платить, принимать соболезнования…

Он скривился. Медики прошли мимо, весело переговариваясь.

«Как она?»

«Спит, — сказал один, остановившись и высморкавшись. — Старая у вас мать. Очень старая. Но поживёт ещё».

«Спасибо! — прошептал он, пожав лысому руку. — Спасибо!»

«Такому старому человеку вредно спать в комнате без окна, — строго сказал другой лысый. — Да и молодому тоже. Переведите её в другое помещение».

И они уехали. Доктор заглянул в комнату, подошёл к кровати. Спит. Чёртова бабка. Чёртова-чёртова-чёртова бабка, которая встретилась только что с его самым страшным сном. Которую только что лапал в неизвестных лесах сам Кривичанин. Лапал, передавая ему привет из своей Шамбалы. Доктор отпустил охранника, сказал Тане, что завтра у неё выходной, и закрыл дверь. Обошёл дом — кажется, всё на замке. Ему вдруг подумалось, что запас сливовицы закончился — неужели придётся заново всё открывать, идти в гараж, ехать в город? Но нет, последняя бутылка была на месте. Он налил себе, сел за компьютер и отменил все визиты до самого воскресенья. Бабка была жива. Бабку надо было поберечь. Бабка могла ещё. Могла.

Ах ты старая Могла, с ударением на первый слог. Кривая Могла, вечноживая Могла, Могла вечночёрная с вечносиними глазами… Магическая шаманка…

Бре-е-ед…

Какой же всё это бред.

Выпив всё до последней капли, он зашёл к ней и лёг рядом.

«Ты жива, бабка? А, бабка? Не ври мне, я тебя спасти хотел, я тебе только добра желал, чтобы ты старость достойную имела. Не дури мне голову, бабка. Живая… живая ты, я же слышу, как твоё сердце бьется. У старых оно не так бьётся, как у нас, у старых оно как колокол в церкви, гулкое… Что ты своим сердцем всё гремишь, бабка? Кого ты зовёшь? А? Кривичанина зовёшь?.. А хера ему, хера, не отдам я тебя, ты ещё жива, ты людям нужна — и мне, и мне…»

И тогда бабка подняла руку и за воздух судорожно схватилась, как подтянуться на нём хотела.

Не было в той комнате, где они лежали, ни одного окна, ни щели, ни прорехи — и всё же видели они в этот момент, в полумраке рядышком лёжа, на стене светлый прямоугольник, туманом изнутри окутанный, а в том прямоугольнике, в самой глубине, будто охотилось на них, переливалось, плевалось змеиным блеском и взглядом их щупало насмешливым знакомое лицо. И прикрыть его в этой душной комнате можно было разве что собственными ресницами — но и туда процеживался, примешивался навязчивый образ, и пальцы сами лезли в глаза, раздирайте их, чтобы не видеть, выдерите их, чтобы не видеть ненавистную эту улыбочку.

«Скажи мне, бабка, признайся: спала ты с Кривичанином? Спала? Дала ему, Максиму нашему? Развратная ты бабка, глупая старуха, отвечай: совершила грех с молодым? А он этого хочет, только этого и хочет, чтобы силу твою забрать, он сам говорил, что тебя возьмёт и вытряхнет, на простыни, как сумочку, вытряхнет, как сундук, — и сам тогда бабкой сделается. Не давай ему, бабка, не давай, иначе нам всем конец! Если твою силу Кривичанин заимеет, вот тогда поймёшь, бабка, что такое страшный сон!»

Стонал пьяный доктор Филипп, корчился на кровати — да и не доктор уже, а просто толстяк, который когда-то поверил, что сможет целый остров в руках держать, за порядком смотреть. Поверил, что будет ему счастье за верную службу. Уже и не министр, не бандит и не панок кривицкий бешено дёргался у бабки в ногах, то отталкивая их, то хватая за худые колени и целуя через тонкую ткань.

«Думаешь, почему на острове нас так мало? Ведь бежали с него люди, бежали, на лодках, на плотах, за любую возможность цеплялись, чтобы только убежать как можно дальше от нашей Кривьи. Каждого, кого мы ловили, Кривичанин обнимал и в дом к себе звал, поговорить по душам, а где они, все те души? А нет, и никто не знает, куда делись. Думаешь, кто-то спрашивал у него? Страшно, бабка, было спрашивать. Так и остались у Кривичанина только мы… Самые верные его кривичи!»

Засмеялся толстяк сквозь слёзы, но тут скрипнуло что-то в недрах дома, словно подстраиваясь к его плачу, — и толстяк вскочил, бросился дверь закрывать, и никак не мог, потому как они уже и так закрыты были, мучился он с замком, мучился, да бросил наконец и упал обессиленный на кровать.

«Самые верные и самые трусливые, бабка. Только мы Кривичанина послушались, когда народ на острове живьём гнить начал. Объяснил нам Кривичанин, что это перетерпеть надо — мол, первая стадия перерождения: не только душа меняется у тех, кто Кривью свою нашёл, но и тело! А как же иначе? Слушались мы Кривичанина, всё делали, как он скажет, хотя уже тогда было ясно, что убийца он, убийца… И то, что девка эта, Кассия, рассказывала, всё правда: на остров этот говно разное свозили, отбросы, химию и другую дрянь, чтобы у себя экологию не портить. Поэтому и смог наш Максимка остров задёшево купить — ведь кому он ещё нужен, бабка? Остров смертельного говна!»

Захохотал Филипп — и уже не обращал внимания на то, что погружённая в темноту белая вилла ответила ему таким же смехом.

«А девка та, Кассия, — думаешь, Кривичанин её на континент довёз? Плавает её труп где-то посреди синего моря. Разве же мы могли допустить, чтобы она про остров рассказала? Она же вернулась бы, понимаешь, бабка? С полицией да журналюгами. Поэтому и решил Кривичанин её рыбам скормить. А с тобой он сразу работать начал — как только ты Янку лечить стала. Янка… Та ещё сволочь. Думал, когда бабка его вылечила, самое время убежать чистеньким. Тоже на дне валяется, здоровенький, распухший трупак…»

Затих наконец толстяк, верный слуга Кривичанина. Пошевелила бабка ногами, прислушиваясь к дыханию этого мужчины несчастного, с головы до пяток в чаще андертальской запутанного, — понятно ей было, что не всё ещё сказано, а что должно быть сказано, придётся ей выслушать. И правда, захрапел толстяк, и тут же проснулся, вздрогнул и на бабку полез:

«Может, мне дашь, бабка? Силу свою дашь? Тогда и умереть спокойно сможешь… Я никому не скажу, что ты ту журналисточку в Гамбурге прикончила, чужими болезнями задушила. Молчать буду. А тебя отпущу. Кончатся твои страдания, бабка, ляжешь в гроб хороший, дорогой, скажу, чтобы тебя в Беларусь отвезли да около родного дома закопали. Дай мне, бабка! Я быстро… Тебе понравится… Да ты и не почувствуешь ничего, старая дырка… А нам всем будет выгода…»

Рванулась бабка на край кровати, но крепко её Филипп держал, руками и ногами вцепившись. Рванулась она к стене, да не открылась стена, не пропустила бабку на свободу. Сел на неё Филипп, пьяными пальцами штаны расстегнул, начал с бабки балахон срывать. Не даётся балахон, плотно он кожу обтянул, только и вышло у Филиппа, что задрать его к бабкиному животу.

«Свет нужно включить, со светом лучше пойдёт!» — прохрипел Филипп: и когда охрип? К чему прилип? К кому прилип? Кроватка скрип-скрип, хочешь, мальчик, жить? Тёмный дом молчит, остров крепко спит, остров-глист в синем море, будет теперь бабке горе.

«Не могу, бабка…» — застонал Филипп и упал рядом со старой лицом в подушку. И пробормотал глухо, голосом, как у висельника: «Убей меня, бабка… Чтоб ты сдохла…»

Поправила старая Бенигна балахон, спустила до щиколоток, да положила руку Филиппу на темечко. Могла она убить, могла, Могла старая, теперь знала, что могла, — а самой подохнуть никак у неё не выходило.

13.

Снова начала лечить Бенигна людей. Снова подались в Эркрат машины самых разных марок и моделей, да с самых разных автобанов. Мчали, не привлекая особого внимания — мало ли что людям надо в городе, который воротами в Неандерталь зовётся. Народу здесь всегда было много. И чем дальше их путь в Эркрат, тем они богаче — из таких уж неведомых краёв едут, что ты и не слышала о них никогда. Всем в гости к немцам хочется, на неандертальцев посмотреть, и каждый верёвочку опробовать желает — а заодно и к бабке сходить, шаманке-знахарке из дикого леса. Опять распахнула двери белая вилла: вернулись на свои места и охранник Болеслав, которого Болеком по-простому называли, и Таня, что на рецепции сидела и клиентам улыбалась. Опять начал пить доктор Филипп — неделю держался, а как только пациенты-бедолаги снова к бабке толпами повалили, так за старое взялся, пьёт да пьёт, будто горе какое зельем залить старается.

Как и прежде, не выпускал доктор бабку из комнаты — правда, докторов послушался, повесил ей на стену картину. На той картине окно было нарисованное, а за окном Неандертальский лог. И когда Бенигна на ту картину смотрела — в те минуты, когда была от визитов свободна и наедине со своим старческим телом оставалась, — то перед ней, как с холма, стелился пейзаж, полный солнца, птиц и белых камней, и среди боров и рощ вилась речка, и что-то кричало в комнату старухи высокое нарисованное небо. Старалась она вдохнуть это небо своей сухой грудью, всё целиком вдохнуть — аж кашель начинал её донимать от таких усилий. Добрый он был, Филипп, от страшного сна Бенигну избавил, добрый, хороший, глупый просто — и жадный, как волк. Вот что человеку слабому и доброму андертальский лес в первую очередь даёт — жадность неимоверную. Бери, человече, сколько сможешь. А хочешь, ещё проси.

Но повесил же благодетель её окно на стену — пожалел бабку. Значит, не ушла ещё из Филиппа его доброта, значит, не сдался он, значит, живёт в его дородном теле нервик тоненький, слабый, но юркий, тот самый заветный нервичек, который на мучение чужое всегда откликается…

Теперь доктор Филипп Майно пил молча, к бабке не лез — только лицо у него становилось всё краснее, и пятна по нему пошли некрасивые. Мог бы к бабке прийти, сказать: «Полечи меня, бабушка, чтоб не пил я больше», — но занят он был своими мыслями, так уж занят, что только бутылка его на этом свете и держала. Забросил он люльки свои дорогие, красивые, валялись они на полу, пылились, а когда пациент очередной приходил, доктор те трубки ногой под стул загребал.

Оно ведь как было-то: сначала отказывалась бабка людей лечить — легла к стене лицом, на просьбы не реагирует, что делать? За стеной гости сок апельсиновый пьют, обстановку рассматривают и волноваться начинают — почему это их к шаманке лесной не ведут, раз деньги заплачены. А бабка в стену глазами вперилась — и не мигает. Открыла она для себя секрет всех стен андертальского леса: если долго на какую-нибудь стену смотреть, то можно на ней всё, что хочешь, увидеть. Вот и научилась бабка: то кот её на стене появится, Гофман, ходит по обоям белым, мордашку моет, яйца себе вылизывает, лапки кусает. На бабку смотрит: когда ты уже, старая дура, домой вернёшься? Так уж тебе хорошо у тех немцев? Не надоело ещё по островам и чужим хатам шляться? Эх, бабка, в твоём-то возрасте… В твоём возрасте в гробу сосновом нужно лежать, землёй накрывшись, — или хотя бы кота кормить. А ты?

За котом уже другая серия начиналась. Видела бабка сыновей своих, Антона и Мишку, — как они к ней приезжают и вещи её собирают: пора уже, бабка, возвращаться. Видишь, мы за тобой приехали. Машина готова, поедем в Минск. В цирк тебя сводим, и в музей войны Отечественной. А за Мишкой и Антоном уже и Ваня с Машенькой под ручку идут — и смеются, счастливые. По-видимому, понесла Маша от Ванечки, какие бы пакости та Лизавета гнусная им ни подстраивала.

«Бабка! — хрипел доктор. — Бабушка! Вставай, люди ждут! Не поднимешься — кормить перестану! Вот увидишь, ведьма старая!»

И правда, перестал толстячок, спаситель её дорогой, бабку кормить. И заходить к ней перестал. Или это она так в свой лес неандертальский ходить привыкла, или в кинокартинах на обоях бабке подсказали, только через два дня поднялась Бенигна и Филиппу покорилась: одного полечила, второго, а там и третий приехал. Получила тогда бабка и еды вдоволь, и эту вот картину на стене — с окном и долиной…

Настало в Эркрате настоящее лето. И хотя каждый день солнце над Неандерталем светило, и птицы пели, и трава зеленела, а не было почему-то настроения у андертальских людей. Жили они так, будто вот-вот повиснет над ними тёмная туча и начнёт опускаться, засасывая в себя всё живое, что в мире осталось. Поэтому спешили люди жить, в сто раз больше и дальше летали, в сто раз больше денег тратили, в сто раз более сильных радостей и наслаждений искали и в сто раз крепче верили, что только магия и красота их от той тучи тёмной уберечь смогут. Всё новые и новые экстрасенсы открывали свои церкви, на клиники похожие, и клиники, которые изнутри, как храмы, сверкали. Всё больше становилось на улицах салонов красоты и магазинов вечной молодости, всё больше сайтов появлялась, где рассказывали, как старикам в девушек и юношей превратиться, всё больше люди о близости любовной и о липосакции думали и всё меньше доверяли разным учёным проходимцам. И всё росла да росла слава белой виллы в Эркрате. Не среди кого попало, конечно, а среди людей знающих, опытных, кто о здоровье своём думает, а не книжки тёмные научные читает, а истинную магию и красоту не признаёт. Всё больше и больше верил андертальский человек, что старики могут его омолодить и силу дать — такую, чтобы как можно дольше в андертальском лесу задержаться.

На доктора Филиппа Майно лето тоже подействовало — но по-своему. Однажды утром поднялся он с постели и решил, что все его беды позади. Позавтракал с аппетитом и спустился вниз, проверил, все ли на месте. Поговорил с Болеславом своим верным, о том, что надо бы ему напарника найти — один охранник хорошо, а четверо плеч широких никому не повредят, особенно на такой красивой белой вилле. Потом за дверь, к Тане хорошенькой зашёл — спросил, сколько визитов сегодня ожидается. Прикинул в голове, подсчитал — если бабка будет в духе, хорошая сумма выйдет. Убрался в своём кабинете, стараясь о бутылке не вспоминать, — может, разве вечером себе капельку можно будет позволить. Отпустило Филиппа наконец, полегчало ему — будто закончился страшный сон. И так уж в тот день летний да погожий ему на душе хорошо стало, что хоть ты польку танцуй.

Зашёл он к бабке, нахмурился для приличия. Посмотрела на него бабка да к стене отвернулась.

«Отворачивайся, отворачивайся, — весело сказал Филипп. — Можешь в меня даже плюнуть, если хочешь. Главное, работу делай, людей лечи, а что ты там обо мне думаешь, бабка, дело твоё…»

Вышел на террасу, выкурил трубку — вкусная была трубка на свежем воздухе. А тут уже и первый пациент подъехал — откуда? Не иначе из России. Богатый дядя. Много нагрешил в жизни, а теперь припекло. Ну давай, плати по счёту и живи дальше — бабка и не таких заматеревших к жизни возвращала.

Сел Филипп в своём кабинете, шторы задёрнул, волос в носу выщипнул, ногу на ногу заложил, ноутбук раскрыл. Ждёт.

Двери открываются. Дядя тяжело дышит. Он не говорит ни по-английски, ни по-немецки. Только дышит и на доктора поглядывает.

«Я гнию», — говорит он наконец.

«Гниёте? — с удовольствием откидывается на спинку кресла доктор. Ему приятно говорить по-русски. — О, здесь поможет только магия…»

Не знал доктор Филипп Майно, что в это время к эркратскому вокзалу, зданию кирпичному, старосветскому, построенному, кстати, ещё до Первой мировой, приближается, полный солнца и мелодичных объявлений, поезд местной железной дороги. Небольшой состав из трёх вагонов, похожий скорее на трамвай. Поезд приехал с опозданием на шесть минут — только наивные верят в пунктуальность местных железнодорожных линий. На исторический перрон, по которому ступали когда-то отправляемые под Верден молодые солдаты, нарядные офицеры в остроконечных шлемах, коммунистические агенты и нацистские бонзы, американские парни с набитыми жвачкой ртами и турецкие гастарбайтеры… да кто только не ступал! — на этот вот самый перрон вышел человек, одетый так, чтобы его можно было легко спутать с кем-то другим. Вот мы и спутали. Где он? Только что стоял на перроне, любуясь эркратскими видами, и вот уже исчез. Мы подсознательно ищем кудрявую голову, что скрывает лицо, — но нет её, нет. Пассажиры маленького поезда разошлись во все стороны, город разбросал их по своим узким улицам, прикрыл тенями, заглушил их шаги велосипедными звонками и громким шёпотом клёнов. Может быть, он сидит в одном из уютных эркратских кафе, попивая первый латте? Может, он замер на холме с фотоаппаратом в руках, пытаясь сделать панорамный снимок долины? Или, может, он вбежал в подъезд одного из домов, что так уютно расположились вон там, в тени? Нет, он взял такси и отправился в неандертальский музей. Походил между головастыми, полунагими фигурами тех, кого люди отказались признать в качестве предков. Купил там себе верёвочку. Неандертальский барометр, слышали про такой? Хорошее детское развлечение. Верёвочки нету — её украл мамонт.

И человечка украл. Нет его. Хрустнет камешек в Неандертальской долине — а ноги, на него наступившей, уже нет.

Бросится солнце птицей из густых ветвей на человеческую фигуру, быстро идущую через рощу. Но и её нет уже.

Только листья подрагивают на кустах. Тех самых, что тысячи лет назад.

Ничем не отличающихся от нынешних. Как люди.

Люди их андертальского леса.

В семь вечера человек вышел к белой вилле, от которой как раз отъезжала шикарная машина. Водитель дружелюбно улыбнулся — то ли как соучастник, то ли как друг. Будто знал водитель, что за человек приехал утром в Эркрат.

Что за человек поднимается по ступенькам.

Что за человек жмёт на кнопку звонка.

Что за дверью? Там Болеслав, огромный, с лысым черепом, словно вырезанным из тех дубов, которые он когда-то валил, выигрывая первые призы. Болеслав бросает на гостя короткий взгляд. Болеславу уже заплачено. Болеслав любит старые компьютерные игры. Например, «Библию». Болеслав не знает, кто перед ним, но берёт подготовленные с утра вещи и уходит из виллы не оглядываясь. Садится на мотоцикл и всю ночь едет на восток.

За вторыми дверями красавица Таня. И на её счет уже переведены деньги. Таня улыбается дорогому гостю так, как она умеет. Таня обеспечена на год вперёд. Таня берёт свою лёгкую сумочку и выпархивает из белой виллы. Таня снимет квартиру в центре Франкфурта. Там можно найти хорошую работу. Гораздо лучшую, чем эта — у толстого доктора-алкоголика и его вонючей старухи. Таня любит улыбаться. В её жизни будет ещё много дорогих гостей. И для каждого её улыбка будет значить что-то своё. За это её и ценят.

Гость толкает следующие двери. Он заходит в комнату, где сидит доктор Филипп Майно, совсем пьяный. Сидит и считает. Цифры не даются, цифры не складываются, тело затекло, ум вытек, следовало бы вытереть, собрать, сфокусировать глаза на цифрах, а не выходит.

Гость с отвращением смотрит на фигуру, что разлилась по креслу. Он не проводит в этой завешанной шкурами и коврами комнате слишком много времени. Он приказывает идти с ним — дальше, туда, за последние двери на этом удивительно прямом пути, он толкает сутулое и толстое тело перед собой и закрывает за его спиной весь мир.

Теперь они снова втроём. В тесной комнате без окон, комнате, чем-то похожей на остров. С картины на стене на них смотрит Неандертальский лес.

«Бабка! — сказал Максим Кривичанин и бросился ей в ноги. Он обнюхивал её, тыкался носом во всё это сухое, земляное, жёлтое, чёрное, выцветшее и вскопанное временем. Он искал в ней свою дикую радость, как собака. — Бабка! Моя бабка!»

Пьяный доктор Филипп Майно в это время пытался открыть дверь, но только ломал себе ногти. Двери были как заколдованные. Максим Кривичанин не обращал на него внимания.

«Бабка! — визжал он и стискивал её до самых костей, будто зимний холод. — Поехали домой. Невеста моя… Бабка…»

Наконец он повернулся к толстому и без особых усилий бросил его к бабкиным ногам.

«Каждый гад чужому счастью рад. Возьми её за руку».

Филипп заплакал.

«За руку».

Филипп хотел вскочить, но не смог, упал на колени.

«Возьми мою бабку за руку».

Глаза Кривичанина стали мутные-мутные.

Мы не знаем, что там было дальше на белой вилле. Ненадолго она опустела. Скорее всего, потом здесь открылся салон красоты. Повсюду, где был андертальский лес, готовились к заветному дню — и хотели встретить его во всей своей человеческой красе. Выставив напоказ все свои слабости, повернуться изнеженными, запечёнными в соляриях лицами к темноте и поверить в последний раз, что над верхушкой этого леса всё же господствует сила, которой никто не может противостоять. Поверить и уйти в землю, как вода. Вернуться в известковые карьеры, откуда всё начиналось.

А может, на белой вилле поселился другой доктор. Доктор, которому никто не верил. Доктор с его аппаратами, пилюлями, томографами и книгами. Людей к нему ходило немного. Не было у него дорогих гостей — а разве бывают другие гости при системе страховой медицины.

Известно лишь одно. По какому-то из воздушных мостов, которые позволяют людям в этой части андертальского леса делиться магией и красотой, ступали, держась за спинки сидений, жених и невеста.

Невеста села у иллюминатора. Жених, вытянув ноги, устроился в проходе. Стюардесса начала свою пантомиму. Самолёт помчался и взял курс на юг.

Полетела бабка в ночь — будто кто-то в спину толкнул. Дремлет она под вой машины крылатой, глаза откроет — жених её рядом сидит, в одну точку уставился. Бессонный Кривичанин. Ведь никто на Кривье не спит, каждый на ней дух бережёт, тот, что может время повернуть, всё назад воротить. На белый лист, к чистому лесу.

«Бабка, — повторял жених, лёжа возле неё в номере римского отеля. — Бабушка. Невеста моя. Богом суженая. Потерпи. Осталось уже немного. Мы с тобой должны быть терпеливыми. Как боги. Перед нами вечность, бабка. Вечность».

Город, раскинувшийся за окном, знал толк в старости. Никто не мог сказать, откуда он взялся, а если бы и смог, то никто не поверил бы. Проще было сказать, что его нашли в музее, этот город, который смотрел на старую Бенигну и её жениха и единственный в мире понимал, что они задумали.

Город-бабка. Город-шептуха. Город, который давно мечтает о смерти, — да никак помереть не может. Город — старый убийца.

«И ты, бабка, тоже, когда силу мне свою отдашь, станешь городом, выставишь над землёй свои кости, людям убежище дашь. Все города на бабкиных костях стоят, — говорил ей жених, любуясь видом из окна, и гладил бабкину руку, гладил так осторожно, будто боялся, что она рассыплется. — Молодые города — это и не города вовсе. Город должен состариться, чтобы силу заиметь. Старый город молодую кровь пьёт и никак напиться не может. Здесь, в Риме, некогда старые мужчины в Колизее собирались, чтобы кровь молодых гладиаторов пить. И молодели, молодели, выигрывали для себя на этих играх ещё немножко жизни — и никто не переживал, что грех это. И кровь пили, и сперму подростков, а, бабка, как тебе? — ведь никто стареть не хочет. Столько силы пропало, бабка… Столько силы в крови утоплено… Ненавижу кровь…»

Он глядел на город за окном, ему на мгновение показалось, что не бабка лежит рядом с ним на кровати, а молодая и длинноволосая девушка, настоящая кривичанка, которая знает и понимает, о чём он говорит, — вот поднимется сейчас, защекочет своими прядями светло-русыми, рассмеётся смехом-ручьём, да венок на его голову наденет. Такой и была его Олеся, была — пока не забрал он её к себе на кривицкий Остров.

«Ненавижу кровь… Никогда ни капли ни пролил. Потому что не верю в их бога христианского, иудейского, кровавого. Я, бабка, когда кровь вижу — без сознания становлюсь, гемофобия у меня, бабка… А они кровь любят… Без крови жить не могут. Всё их христианство — одна толстая кровяная колбаса!»

Не выдержал, заметался по комнате, замелькал, крыльями захлопал — кося на бабку глазами своими яркими. Будто ангел в комнату залетел.

«У нас, славян, тех, кто знанием владеет, стариков когда-то топили. Старых “ани перерахувати, ани передерживати, всех старых дедов вытопити” — это закон древний, славянский. Не я придумал, в книге исторической прочитал. Боялись стариков, силы их боялись. А я тебя не боюсь, бабка. Люблю тебя. Как землю, люблю, как смерть, как корень свой родной… Только на такой силе и расцветёт Кривья, та, что я нашёл. А где душа чистая, там и кровь очистится.

У нас, славян, бабка, кровь особенная. Есть тест специальный: наша кровь красной остаётся, а у жидов, арабов, турок, армян, индусов, иранцев — у всех этих чужеродцев кровь бледнеет, сине-зелёной делается. Как у моллюсков, осьминогов и каракатиц. Всех этих гадов, которых на остров наш святой море выносит…»

Быстро у её жениха настроение менялось — как у телевизора. Только что бегал от стены до стены, а теперь лежал на брюхе, смеялся — и вспоминал вслух, забыв, казалось, о своей невесте.

«Когда-то я верил в кровь. Мы с ребятами-кривичами в Минске такие эксперименты ставили… Химия и никакой магии. Однопроцентный спиртовой раствор метиленовой лазури; спиртовой раствор крезилвиолета; полторапроцентный раствор нитрата серебра; сорокапроцентная соляная кислота да ещё однопроцентный раствор перманганата калия. Хочешь в кривичи? Докажи, что достоин… Что твоя кровь на самом деле красная. Русский Манойлов эту формулу вывел. Брали кровь — свою, чужую — и на анализ. Я знал, что не смогу смотреть, а чтобы не смотреть, наилучший способ — командовать. Так я стал главным. И ведь не смотрел. Никогда не смотрел, что по моему приказу делают… Там я с хроникёром нашим и познакомился. О, бабка, что он писал тогда. Хочешь, почитаю? Всё здесь, всё осталось, только вот Хрониста нет больше… Кончился. Дописался. Космолог наш…»

Помрачнел её жених, но отбросил мрачные мысли:

«Ну, нет его и нет, и нечего о нём говорить. Главное — что от него осталось!»

Он включил ноутбук, устроился рядом с бабкой и, захлёбываясь от восторга, начал читать:

«Новости космологии. Это рубрика такая… Формула крови… А это название… Бла-бла-бла… Это неинтересно. Вот. Вот здесь. “В СССР эту информацию засекретили, так как у власти были чужеродцы: евреи и кавказцы. Под их влиянием и началось перерождение”.

Ясно, что это их христианство давно уже в жопе… Но читаем дальше.

“…Говорят, все люди произошли от Адама. Но если у славян и у негров один предок, то почему же мы все такие разные? На первый взгляд, у людей четыре группы крови, резус-фактор и всё такое. Официальная наука объясняла эту разницу условиями проживания, климата… Например, негры. Они чёрные потому, что живут в тропиках. Однако сколько бы тысяч лет белые ни жили в Африке и Азии, они почему-то не стали ни чёрными, как негры, ни узкоглазыми, как монголоиды. В Северном Ледовитом океане British Petroleum и Газпром нашли останки тропических растений и животных. Доказано, что ещё до глобальной катастрофы полюса поменялись местами, тропический климат в течение миллионов лет был не в Африке, а у нас на Севере. Значит, негры имеют такой вид вовсе не потому, что они живут в тропиках. Остаётся удивляться, насколько чужеродные религии (индуизм, христианство и др.) зомбировали белую расу, заставив нас поверить в то, что якобы всё человечество произошло от одного иудейского Адама. Читая их Библию, мы никогда не обращали внимания на то, что их Адам не был рождён, а был создан из праха, создан искусственно. Ева была сделана из ребра, то есть — клонирована. Адам и Ева были одни, а значит, их дети расплодились через инцест, как змии. Поэтому кровь чужеродцев при тестировании делается сине-зелёного цвета, что подтверждает их библейское, то есть искусственное происхождение. Получается, что эти потомки Адама, как учит их Библия, человекообразные, но они не люди. Откуда же появились чужеродцы?

Мифы не возникают на пустом месте. За каждым мифом скрывается какая-то реальность. Так, китайские мифы говорят, что китайцы произошли от небесного змея, латиняне ведут своё происхождение от божественной собаки, евреи и арабы от созданного Господом Адама. Выводы учёных: совершенно очевидно, что различные расы происходят от разных начал, а не от одного Адама, как пугали нас христиане. И мы не одиноки во вселенной. Существует масса научных свидетельств, представленных в фильме Everard Jurquet “Секретный Космос”, о генетической связи чужеродцев с пришельцами внеземных цивилизаций рептилоидов, которых древние люди приняли за богов. Просто на Земле чужеродцы расы c4e34f95-150x150 оделись в понятную нам материальную оболочку. На древних фресках изображено, как пришельцы проводят генетическое скрещивание ДНК обезьян и собак с ДНК рептилоидов, чтобы вывести человекообразных существ и через них ассимилировать людей. При неблагополучных скрещиваниях получались снежные люди, големы, русалки и кинокефалы”.

Вот так, бабка. И люди читали это! Тысячи читали, десятки тысяч. Читали и верили! Все читали — а я уже тогда думал о Кривье…»

Спала старая Бенигна. Спала посреди мёртвого старого города, рядом с женихом своим, который смотрел в ночь так, будто хотел в ней дыру просмотреть.

Дыру размером с остров.

14.

Беженцы появились с юга. Облезлый баркас, с трудом переползавший с волны на волну, вдруг перестал стучать, замер на входе в бухту — и, завалившись на левый бок, поплыл в сторону острова.

Максим Кривичанин заметил людей слишком поздно. Баркас бросил якорь совсем близко — а может, сел на мель — и его пассажиры, по колено в воде, длинной вереницей двинулись к берегу. Их было много — и хозяин острова не понимал, как они все могли поместиться на этом куске железа, который проседал в воде чуть ли не до палубы. Баркас должен был пойти на дно сразу же после их отправления — и всё же добрался сюда, словно его поддерживали под водой невидимые руки каких-то морских божеств. Его путь лежал дальше, на континент, но силы этих людей заканчивались. Поэтому они решили сделать передышку. А может, и правда посчитали эту никому не нужную сушу Европой.

Откуда они приплыли? Максим Кривичанин не хотел этого знать. Место, откуда они убегали, было одной из тех жарких стран, где у людей вместо крови сине-зелёная опара. Как у осьминогов, каракатиц, моллюсков. Кривичанину было всё равно, кто они, откуда и чего хотят. Чужеземцы должны были покинуть Кривью. Тем более, они срывали ему свадьбу.

Снова срывали их свадьбу.

Сколько их было? Может, полсотни. Когда-то у него тоже было полсотни да ещё полсотни. Но их нет. И куда они делись, Максим Кривичанин думать не хотел. Их нет. Так зачем же о них думать?

Только он, да бабка, да Олеся. Кривицкая семья. Последняя Кривицкая Семья.

Он с презрением смотрел в бинокль, как чужеземцы раскладывают на берегу пожитки, как собирают их и снова раскладывают, уже подальше от воды, завоёвывая шаг за шагом эту неожиданную землю. Видел, как одни падают в изнеможении, другие бросаются к детям, третьи осматриваются, ища защиты от солнца. А солнце вставало, поднималось всё выше, Ярило смеялся, Ярило давал тепло каждому, независимо от веры в него, и не следил за тем, сколько они готовы взять. Люди засуетились. Над лагерем беженцев выросли самодельные зонтики и навесы — большинство пряталось под ними, передавало из рук в руки пластиковые канистры с водой, но некоторые мужчины уходили от лагеря всё дальше и дальше. И с каждым шагом чувствовали себя всё более уверенно.

Он следил за ними до обеда.

А после обеда вышел на крыльцо и увидел на холме пять или шесть тёмных фигур.

Они шли к его дому, их привела сюда старая дорога. Скорее всего, из-за скал они не могли увидеть посёлок, и поэтому шли сюда, всё дальше, шли по следам автомобильных шин и не собирались останавливаться.

Фигуры приближались. Максим Кривичанин взял бинокль и рассмотрел их. Тёмные, блестящие лица, сжатые кулаки, босые ноги. Как у него. Остров под их ногами дрожал. И дрожал воздух, жадно втягиваемый их привычными к жаре широкими носами.

Он вышел им навстречу. Они не имели права здесь находиться, это была его частная территория. Остров принадлежал ему по закону. Того государства, которое продало ему остров, защищало частную собственность. Оно ни разу не послало сюда полицию. Но закон был далеко. А здесь были он — и это стадо.

Племя, вспомнил он. Так их и надо называть. Племя. У него тоже было своё племя — и вот они встретились. Что им нужно? Конечно, прежде всего пожрать. Другие нужды появятся позже. Может быть, завтра.

Пятеро мужчин поднялись к его дому и наконец заметили его — не старого ещё человека в чёрном, с вихрастой головой, без оружия и с улыбкой на лице. Таком белом лице. Лице того, кто живёт за морем.

Мужчины остановились метров за пять от Кривичанина и нерешительно заговорили между собой. Максим Кривичанин, склонив голову, ждал.

Потом они обратились к нему. Будто оправдываясь, но Максим Кривичанин знал цену их оправданиям.

Сначала говорил один — и показывал рукой в сторону моря. И вот уже они говорили все вместе — и всё более громко.

Он кивнул. Им это понравилось, но насторожённость всё равно проступала на будто маслом намазанных лицах. Скользкие люди, вышедшие из моря. Он жестом пригласил их пойти с ним, провёл к кладовой с припасами, открыл дверь. Они стояли, не приближаясь, и смотрели, как он выгружает, кряхтя, и ставит перед ними банки с консервированным мясом, рис, муку. И даже сгущённое молоко — оттуда. Они заговорили снова — возбуждённо и обиженно, и замахали руками.

«Вода, — улыбнулся Кривичанин. — Да, конечно, вода».

Он открыл кран и подкатил пластиковую бочку. Вода лилась долго, бесконечно долго. Мужчины из племени рассматривали припасы. Один подошёл к машине и прислонился к капоту. Он почти сел на него, засранец. Сел своей задницей, под которой ещё утром было сто метров воды, где он мог закончить свою убогую жизнь. А теперь он сидит на капоте его машины.

А его приятель закручивает на бочке крышку.

Другой засранец подошёл к хозяину острова и доброжелательно коснулся его плеча.

Машина. Им нужна машина. Нет, это не грабёж, он просто должен отвезти бочку в их лагерь. Двое с лёгкостью подняли её наверх и привязали, Кривичанин сел и завёл мотор. Он медленно вёл машину туда, куда они показывали, хотя и сам знал, где поселилось это племя, а его гости быстро следовали, безостановочно обсуждая что-то. Наверное, его.

Когда они появились на холме, в лагере поднялся такой гам, будто на остров слетелась стая чаек. Он подъехал к самому их лежбищу: толстые усатые женщины, дети с такими звериными движениями, что хотелось загнать их обратно в их мамаш, жгучие глаза, недоверчивые белозубые рты. Он никогда не видел их племя так близко, никогда не прикасался к ним, а теперь его обступили, начали болтать, хватать за рукава, за штаны. Мужчины, побывавшие у него, ловко разгрузили подаренные им припасы. Теперь он понимал, как мало он им дал, каким мизером думал от них откупиться. Еды было на пятерых. Он попытался показать им на баркас, покачивающийся недалеко от берега, — но они сделали вид, что не замечают его жестов.

К нему подошёл какой-то старик — появился откуда-то из-за спины, невысокий, с острым кадыком, метившим Кривичанину в сердце. Кадык затрясся, старик объяснял ему что-то, настойчиво, гортанно, зубы сверкали, и глаза тускло поблёскивали, как старые медяки.

Кривичанин сел в машину и уехал.

Вечером они пришли снова. Теперь их было уже десять, а может, и больше. Они поднялись в дом, не дожидаясь приглашения, ходили по комнатам, всё больше наглея, открывали шкафы, двери, ящики. Кто-то сел на диван и начал тупо смотреть в стену перед собой, словно показывали не очень интересный футбольный матч. Хорошо, что дверь в конце коридора их не заинтересовала. Может, в следующий раз. У Кривичанина не было с собой ключа. Но зачем им ключ — разве они просили ключ, когда высаживались на остров?

Они были очень удивлены, когда нашли Олесю — которая, забравшись на кровать с ногами, рассматривала их так внимательно, будто давно ждала и теперь сравнивала их с людьми из своих снов. Но ещё больше они удивились, найдя бабку.

Старая Бенигна повернула голову на скрип двери и только мигнула незаметно, когда к ней, топая, будто постукивая в мягкий кожаный барабан, ввалились незваные гости. Тёмные мужчины из телевизора — а может, те самые, из неандертальского леса. Они окружили её и заговорили, все вместе, но стоило ей разогнуть спину, чтобы поправить юбку, как они умолкли, почтительно поклонились и вышли из комнаты. Она провела их своими синими глазами — пока последний не закрыл за собой дверь.

Моя ты бабка… Повсюду в андертальском лесу ценят стариков — а кто не ценит, того гонят, гонят, свистом свистят, пока не скроется с глаз человеческих нарушитель святого закона. Но уж туда, где их, нарушителей, вотчина, не ходи, сиди на месте, старая, держись за поручни и у людей дорогу спрашивай, чтобы к тем изгнанным ненароком не попасть, — ведь если переступишь границу, заблудишься на чужих ложных дорожках, и ни закон, ни люди тебя уже не защитят.

Стоял Максим Кривичанин у окна и с холма на остров свой смотрел. Как рассыпается по нему, словно ветром разбросанная, горстка человеческих существ с сине-зелёной кровью, как заходят они в пустые дома, занимают сады, безжалостно пригибая к земле высокую траву, как, не успев обжить новую территорию, уже делят её между семьями, прокладывают невидимые границы, обговаривают, договариваются. Так здесь уже было когда-то — когда он приветствовал своё племя. Не поверили ему, что приведёт бабку, думали, сгниют они здесь, начали убегать, сначала по одному, потом целыми группами. Неужели и у тех, его подданных, сине-зелёная кровь была? Он обещал им, что скоро придёт спасение, — а они спешили, так спешили, что бросались в воду со своих лодок, словно собирались вплавь до континента добраться. Их ловили и приводили к нему — и они исчезали.

Ну, исчезли — и нет их. Зачем о них вспоминать? Разве их слышно, разве они пахнут, разве осталось от них что-то, кроме домов внизу. Снова обжитых, снова разделённых и наполненных голосами.

Утром их с бабкой осталось в доме двое.

Стоя на крыльце, Максим Кривичанин смотрел, как бежит по холму Олеся, спотыкается, перебирает смешными длинными ногами. Ничего с собою не взяла — видно, собирается вернуться. Не одна, конечно. С победителями.

Вот и ещё одна измена, подумал Максим Кривичанин достаточно равнодушно. И всё же что-то кололо в сердце. Не то, что она бежит от него в лагерь к чужакам, надеясь стать среди них своей. А то, что он сдаётся. Что дух его бездействует — оставляя всё ненадёжному телу и вялому мозгу.

Держась за стену, шла старая Бенигна по длинному коридору, который никак не заканчивался. Пел дом, всеми своими сквозняками пел, всеми щелями, всеми скрипучими дверями. Трепетали стены, и билась где-то над головой форточка. Вытягивала душу изнутри удивительная музыка, и басовитый молодой голос со злостью и упорством выводил:

«Эй, кривичи, Наша возьмёт!»

В библиотеке нашла старая Бенигна жениха своего, Кривичанина. Лежал он на полу и подпевал, как мог:

«Эй, кривичи, эй, Наша возьмёт!»

Посмотрел на бабку с интересом — словно открылась она ему с совершенно другой стороны, словно помолодела она, что ли, и устало улыбнулся:

«Музыканта… Вот чего не хватало этому острову. Музыканта. Своего Вагнера. Не войско надо было брать, не писателей… А только бабку старую — и хорошего музыканта… Напишу про это в фейсбук».

Бабка потянулась дальше, но он догнал её, вместе с песней, что вылетела из открытых дверей и гремела сейчас на весь дом. Догнал и обнял:

«Пора, бабка, пора! Пора нам с тобой жениться! Сегодня же и сыграем свадьбу! Готова, бабка?»

Засмеялся и отпустил старуху. Вышла Бенигна на холм, да не смогла сама подняться, упала лицом в землю, лежит и слушает, как у острова сердце стучит. Больной остров, больная земля. Несчастный ты, жених бабкин. Куда же тебя дороженька твоя завела? Полечить бы тебя — перед тем как на тот свет уйти.

Лежала бабка и слушала, и казалось ей, что слышит она с той стороны земли, как где-то кот мяукает, да лес шумит, да едет по грязи весенней машина, и голоса знакомые гремят глухо, как ложка в миске:

«Помогите нам, бабушка!»

Негр, негр, негритос,

Не грызи себя за нос.

Долго лежала Бенигна в траве, ртом в землю, сама как земля, а вечером подхватил её жених да в коляску посадил.

«Поехали, бабка, кривицкую землю защищать и Олесю, твою внученьку из беды выручать».

Потянул её на холм, ногами подпирает, руки трещат, не очень он силён, её жених, а остров ему не помогает, остров будто бы со стороны наблюдает и усмехается.

«Чтобы с ними объясниться, надо железный боб съесть», — сердито крикнул бабке на ухо Кривичанин, толкая коляску.

«Но я боб жрать не буду, я на бабке женюсь, вот же круто им придётся…»

В небе над островом появился самолёт, пролетел над ними низко-низко, сделал несколько кругов, махнул крылом белым и улетел обратно. Кривичанин остановился и провёл его весёлым взглядом. «Видишь, бабка? И тут предательство. И тут сволочь, а что делать? Кто чистым в этом мире остался? Только мы с тобой…» — обошёл он коляску, упал головой на бабкины колени, курчавая голова, волосы на солнце выгорели, сидит бабка с головой, как Юдифь, а служанки у неё нет, некому сказать, чтобы спрятала ту голову, самой её беречь надо… Поднялась голова, взглянула мутно и опять свою песню завела, шёпотом:

«Эй! Эй!»

Эй, эй, эй — и они покатили вниз по каменистой дороге, к тем домам, где расселились пришельцы. Кривичанин остановился между домов, выставил бабку вперёд и крикнул:

«Алло, вы, нелюди! На два слова!»

Вышли двое, стали поодаль, ожидая.

Показал им Максим Кривичанин на море и закричал на них, как на собак.

«Здесь вам нельзя жить! Нельзя, дебилы! Это гнилой остров! Вы здесь подохнете все!»

Тогда ещё двое вышли, да ещё, да ещё три раза по пять. А с ними Олеся — стоит за спинами, на Максима Кривичанина смотрит, будто и не узнаёт. Бросился к ней хозяин, схватил за руку и к коляске с бабкой потянул. Настигли его мужики из племени, толкнули в спину, он и рухнул в пыль. Поднялся, снова за Олесей бросился, ударил его кто-то по колену, а кто-то в живот наподдал. И посыпались на Кривичанина тычки и удары, а кто-то в него ещё и камнем кинул, да так метко, что в голову попал. Хорошо, что не до смерти, порадовалась Бенигна, к жениху своему подхрамывая. Как только сделала пару шагов, отступили от него те черти. Поднялся он, шатаясь, подхватил коляску и домой бабку потянул. Едет коляска, виляет, а Кривичанин ручки еле держит да хрипит во всё горло:

«Эй, кривичи, эй, Наша возьмёт!»

Довез её до моря и в воду сел, голову промочить. Только коляску из рук выпустил, покатилась бабка старая на песок. Песок тёплый, хорошо солнцем нагретый. Закопала она в него своё чёрное сухое лицо да и задремала, как одеялом закутавшись. Только и слышала, как жених её, Кривичанин, рядом улёгся, будто собака побитая.

В посёлке тем временем грохот раздавался, не умолкал, стук инструмента плотницкого и детский плач — обживался на краю андертальского леса человек, и никакой ему закон не был писан. Так под грохот да песню детскую Бенигна и уснула.

Только не пришлось ей поспать как следует. Проснулась она — луна на небе яркая-яркая, а перед ней жених стоит: голый, всю одежду сбросил, страшный, трясётся, орган свой мужской наставил и на бабку смотрит.

«Ну что, бабка, настало нам время жениться. Дашь мне силу свою — тогда покажу я им, чья здесь земля и в чём дух Кривьи!»

Перевернулась бабка на спину, хотела от него ящерицей убежать, да бросился на неё Максим Кривичанин, налёг всем телом, схватил за верхнюю юбку и стянул с бабки, под нижнюю рукой полез да за бабкину кожу ухватился. Хотела бабка песком сухим рассыпаться, да так её скрутил жених любый, что некуда деваться. Посадил её Максим Кривичанин в свою ладонь да ноги бабкины развёл в стороны, как мертвый куст с дороги убрал. Сейчас вопхнётся да вопьётся он в бабку, лицо его всё ближе становится, вот уже он с месяц размером, а вот уже и больше месяца. Вздохнул остров под ними, и море ему вздохом тяжёлым ответило, сжал жених бабку, перед тем как последний закон нарушить, да не успел. Вырос за его спиной мужик из чужого племени, такой уж злой, словно ангел чёрный, с неба слетевший. Ухватил тот мужик с берега камень круглый да ударил жениха что есть силы по макушке. Рухнул Максим Кривичанин на свою Кривью и потёк в море красным ручейком.

«Помоги мне, бабушка».

Взяла бабка его руку в свою.

Поискала привычно, что у него лишнего. Уйму лишнего нашла, положила в одну ладонь, второй накрыла, опрокинула, посмотрела на море.

«Здесь лежи, — прошептала Бенигна одними губами. — Я быстренько».

Показалось Максиму, что на него ветром повеяло. Сухим, горячим, как весной ветер на Кривье.

Бежала Бенигна из последних сил по ей одной знакомым, сколько раз хоженым дорожкам, держа в руках лишнее, лишнего не слушая, на лишнее не наступая. Гу-у-у, гу-у-у, гудит вокруг, так машина когда-то гудела, на чёрную свинью похожая. «Ну что вы хотите, — повторяет старая Бенигна да колесом деревянным по неандертальскому лесу катится, к заветному пню, — гу да гу, гу да гу, жалко мне вас, нелюди, погладить бы каждого по загривку да за ушами почесать, сколько ни хожу, сколько ни терплю, а всё жалко…»

Всё жарче и жарче в неандертальском лесу, вот уже и совсем невыносимо, словно баню кто перетопил или пожар начинается, у Бенигны пот со лба льётся, застилает глаза, а она всё дальше в лес заходит. Ещё не дошла, а уже знает.

Знает, что на этот раз не будет на пне пиджака примятого и станет она вокруг того пня суетиться в отчаянии, да так и не придумает, где лишнее оставить, кому отдать. Что вышло на этот раз её время, не успеет она вернуться. Но катится дальше деревянное колесо, которое в том лесу бабкой называли, а в этом ему имя уже и без надобности. Катится, крутится, перепрыгивает через коряги да канавы, иногда чуть не падает, но движется упорно вперёд да поскрипывает само себе, с тихим облегчением:

«Всё, что у меня при себе, всё лишнее, всё, что есть у меня, не моё…»