РОМАН ЛЕТНЕГО ДНЯ
1.
Мне давно не даёт покоя старая сказка про Нильса Хольгерсона.
Это история о том, как один не очень умный скандинавский мальчик стал таким маленьким, что смог сесть на гуся и убежать из родной деревни вместе с дикими перелётными птицами.
Я часто представляю себе, как Нильс, крепко обхватив птичью шею, закрывает глаза, когда гусь поднимается выше дома, выше самых высоких деревьев, выше всего, что казалось таким недостижимым.
И даже величественный дуб на деревенской площади сейчас выглядит, будто какой-то сорняк под занесённым над ним деревянным башмаком.
Ещё один взмах крыльев — и внизу осталась остроконечная, недавно отремонтированная крыша церкви, которой так гордится местный пастор. Гусь машет крыльями, как одержимый, сейчас или никогда, сейчас или никогда, в его сердце беспорядочно мелькают красные лампочки, а в сердце мальчика… Нет, в нём ещё не проснулись ни сожаление, ни ностальгия, пустота ещё далеко, а небо близко, его можно пощупать рукой, и только инстинкт самосохранения не даёт Нильсу отцепить пальцы от ненадёжных перьев.
Эти пальцы, по которым ещё недавно так любила ходить учительская линейка, белеют; в кровь поступает адреналин, без удержу, почти сверхдоза, но она спасает его, не даёт ему соскользнуть. Его уши заложены, он слышит только своё дыхание и непрерывный шум ветра. Дыхание, и ветер, и далёкие крики других птиц.
Мальчик чувствует, как гусь под ним работает мышцами, сначала неуверенно, отчаянно, натужно, то и дело теряя ритм, но вскоре крылья словно замирают, и тогда он открывает глаза и кричит от ужаса и восторга — и гусь отвечает ему одуревшим от счастья голосом. Они плывут в воздухе на головокружительной высоте — может, даже семь-восемь тысяч метров: именно на такое расстояние от земли могут подниматься дикие серые гуси во время сезонных миграций. Кажется, что вся страна раскинулась теперь под ними, как ковёр в детской комнате с разложенными на нём цветными игрушками и нарисованными дорожками. Нильс видел такой ковёр у богатых соседей — его позвали поиграть с их младшим сыном, но Нильсу было скучно, он съел слишком много торта, и его стошнило прямо на красивые узоры, и больше его не приглашали.
Сидя на своём гусе, Нильс пролетает над большим городом. Город дышит, как больной — тучное тело, положенное на спину. Город потеет. Возможно, это даже тот самый город, где я живу. Шоссе, по обе стороны которого жмутся друг к другу коттеджи, незаметно становится широким, самым длинным в Европе проспектом. От проспекта во все стороны разбегаются улицы, теряясь в парках и проваливаясь в щели между крошечными домами, под землёй отчаянно носится туда-сюда гремучее метро, год за годом оно ищет выход — и не находит, а наверху старая река просит, чтобы её наконец зарыли и забыли данное ей некогда имя. Где-то в этом городе, на балконе, схватившем за локоть уже почти голое дерево, сижу я. Я читаю книгу и жду лета. Как это всё не похоже на Нильсову деревню, в которой всё и все были на виду, и только лес, курятник и солома в амбаре могли приютить его одиночество.
А теперь вот у него есть небо.
Гуси кричат. С запада тянет холодом и дождём. Конечно, им нужно на юг, но вожак стаи лучше всех знает небесную дорогу. И поэтому они пока что держат курс на запад. Возможно, у вожака там дела, которые надо уладить, прежде чем повернуть в направлении тепла.
Гуси не обращают на Нильса внимания. Если он свалится, никто не будет ловить его и искать место, где он упал. И плакать никто не будет. Это гуси, а не люди. Это холодное прозрачное небо, а не земля, на которой плачут, роют могилы и выстукивают на клавиатуре поспешные некрологи.
Конечно же рано или поздно они долетят до государственной границы и немного снизятся, чтобы обсудить человеческую глупость. И тогда один из солдат, от нечего делать разглядывая гусиную стаю в свой суперсовременный и сверхточный бинокль, вдруг заметит на спине одной из птиц маленького мальчика.
Мальчика, который прижимается к гусиной шее так, как, бывает, девушки льнут к спинам своих бойфрендов-мотоциклистов.
Мальчика, который с почти королевским недоверием осматривает бесконечную окрестность с высоты нескольких тысяч метров.
И тогда солдат свяжется с начальством. Но гусиная стая будет уже на той стороне границы. Мальчик так и не узнает, что его заметили ещё на родине.
На той, другой стороне тоже будет свой солдат — с не менее, а может, и более современным и точным биноклем. И у солдата также будет своё начальство — может, и более строгое.
И когда гусиная стая начнёт снова набирать высоту, прозвучит выстрел.
Меткий и продуманный выстрел из современного и очень точного оружия. Выстрел — это тоже бегство. Сейчас или никогда. Сейчас — или никогда.
Безвизовый мальчик не услышит выстрела. Он только почувствует: что-то пошло не так, почувствует, как большое тело, которое он обнимает, потеряло лёгкость, вздрогнуло и обмякло. Гусь под ним вскрикнет последний раз, тоскливо и удивлённо, будто он увидел впереди море. Земля начнёт приближаться так стремительно, что мальчик снова закроет глаза. Мёртвое крыло смахнёт его с гусиной шеи, пальцы разожмутся, и он полетит в бездну, болтая ногами, отчаянно ища опоры и постоянно увеличиваясь в размерах. Он станет как раз таким, как был, когда земля притянет его к себе за шкирку и больно ударит по пальцам своей твёрдой линейкой.
Нильс отправился в своё путешествие осенью, когда гуси собираются в стаи и летят далеко-далеко, туда, где я, наверное, уже никогда не побываю.
Моё путешествие началось одним летним днем, в ту пору, когда солнце гонит людей к воде и небу, а внизу на суше остаются самые безнадёжные из нас.
2.
Наверное, я мог бы придумывать сюжеты для всяких странных мультфильмов. Или писать сценарии «кино не для всех».
И зарабатывать на этом деньги.
Так что, когда мой телефон вдруг зазвонил, мне даже на секунду показалось, что вот, наконец, это оно. «Мы хотели бы купить ваш сюжет о Нильсе… Как там его? Холджерсоне, — произнёс бы мужской голос. — Сколько вы за него хотите? Отвечайте быстро, у нас ещё тысячи таких, как вы».
«Я подумаю», — ответил бы я с запинкой. Запинкой на «п», как будто я заикаюсь. П-подумаю. Я всегда так отвечаю, когда не знаю, что сказать. Назвать точную цифру — прозвучит как-то жадно. Будто я только и ждал, что мне позвонят, будто я только о деньгах и думаю — а это не так. Сказать, что, мол, предлагайте сами, — высокомерно: дескать, да насрать мне на ваши баксы (а это опять же абсолютная ложь). Говорят, что это такая болезнь, когда ты не можешь сделать выбор. Я даже мелодию для телефона не могу выбрать. Телефон — такая штука: она говорит за тебя, даже если ты молчишь. Выберешь мелодию, и вот она как заиграет в каком-то автобусе — и все уже знают, что ты за человек. Поэтому я поставил на свою «Нокию» самый простой звук — как у советского телефона. И всё равно думаю, что это неправильно. Демонстративная скромность и простота — это так по-снобски, а я не сноб. Я отвечаю, даже когда на телефоне высвечивается незнакомый номер.
А мог бы и не отвечать. Потому что вокруг была такая красота, девять часов утра — и уходить из парка мне совсем не хотелось. Да и говорить тоже.
«Алло», — сказал я, думая о Нильсе Хольгерсоне.
Но это была мама. Ей не скажешь: я п-подумаю.
«Привет, — говорит мама. — Ты где?»
«Здорово, мам. Да так… Кофе пью».
«Понятно, — говорит мама, — снова не спал. Снова шлялся один по этим своим местам…»
«Не один», — ответил я мягко.
«В твоём возрасте надо хорошо высыпаться, — торопливо сказала мама. — И питаться. Не кофе, а овощи, фрукты… Сорок — это же не шутки. Ты когда на обследование запишешься? Ладно. Так значит, не один?»
«С Алесем».
«Ну конечно, разве я когда-нибудь услышу от тебя женское имя? — сказала мама и хмыкнула. — Сказал бы: с Олесей, порадовал бы материнское сердце».
Она то ли всхлипнула, то ли хихикнула. Моя мама — большая актриса.
«Ладно, сын мой. У меня к тебе просьба…»
«А ты почему не со своего номера, мам?»
«Много будешь знать… Я в аэропорту, срочно приезжай сюда, мне нужно одну вещь передать… одному человеку, а я не успеваю. Заберёшь у меня, позвонишь и договоришься, только это надо сегодня. Понял? Сегодня, там ждут. Ты всё равно всё время по городу шляешься, сделай это для меня, хорошо?»
«Хорошо, мам».
Так он и начался, этот безумный, безумный, безумный день.
3.
Солнце давно стояло над Минском, я не видел, как оно взошло, но то мгновение, когда город ожил, как проявленная фотография, когда темнота, будто чёрная вода, ушла в невидимые стоки и всё вокруг стало красноватым, чистым и чужим, я застал во всей красе.
Был тот момент, когда ненасытные соловьи измученно замолкают и просыпаются белки, отправляясь в траву по своим выверенным маршрутам.
Бродя по пустым паркам, снимая с деревьев и скамеек тонкую сетку своей бессонницы, я вышел к высокому зданию рядом с Немигой и увидел на его крыше людей.
С того места, где я стоял, трудно было разобрать, что они там делают и кто они такие. Просто тёмные очертания на фоне светлого, ещё прохладного неба. Возможно, это были строители, которые начали работать так рано, потому что не укладывались в сроки, но я представил себе секту Новых Минских Солнцепоклонников: как они каждое утро на самом рассвете выходят на чёрные остывшие крыши, скидывают одежду. Абсолютно голые, мужчины и женщины — гладкие, выбритые, блестящие тела — подставляют груди, животы и бёдра новому солнцу. Представил, как их стопы оставляют на чёрном битуме крыши отпечатки, как пятки Пятницы на тропическом песке. Они молятся юному минскому Солнцу, воздев к нему руки в чешуе языческих татуировок, расставляя сильные загорелые ноги, и Солнце ласкает их кожу.
День будет жаркий, на небе ни тучки, после молитвы они разбегутся по своим ванным комнатам и через пятнадцать минут сядут на велосипеды, надев наушники плееров, и никто ни словом не вспомнит ту утреннюю молитву. Только лёгкие многозначительные взгляды, опущенные к чашечке кофе ресницы, короткий всплеск пальцев, дрожь в покрытых пушком гибких хребтах.
Хотел бы я присоединиться к ним?
Да, хотел бы. Но я боюсь. Всё начинается с солнца, а потом ты падаешь. Падаешь, падаешь, падаешь.
Мне сорок лет, и я никогда не был женат. Более того, у меня никогда не было женщины. Дам вам переварить этот непростой факт.
И мужчин у меня не было тоже, уточню на всякий случай. Нет, не подумайте только, что я какой-то извращенец. Просто я не знаю, зачем это мне, когда в мире существует, например, лето. Вот это лето: с его солнцем, запахами, травами, горячим асфальтом, людьми и шумом. Я сделан из лета: у меня под мышками пахнет скошенной травой, мои ногти пахнут асфальтом минских улиц, в моих глазах прыгает солнце, и, разглядывая людей, я повторяю их привычки и тихо смеюсь, когда у меня получается раствориться в их шуме. Я счастлив и так, бродя ночами по минским паркам и думая всякое-разное о людях, птицах и растениях. Конечно, я знаю, что такое отношения: я прочитал столько книг и посмотрел столько разного кино, что мог бы, наверное, имитировать это с большим или меньшим успехом, как, впрочем, и всё остальное тоже.
Я думаю, что каждый, кто начинает отношения с каким-то человеком, занимается именно этим: подсознательно берёт в доступной ему культуре некую понятную схему и старается держаться её во что бы то ни стало. Кто-то живёт под Джойса, а кто-то под Пугачёву, кто-то под мадам Бовари, а кто-то под Иисуса Христа. Возможно, поэтому я и думаю о Нильсе Хольгерсоне. Как он, перед тем как решиться на побег, любил приходить к домашним птицам в их полутёмные, полные перьев дома, построенные для них людьми, дома, похожие на заброшенные гимнастические залы, — я думаю, Нильс Хольгерсон был влюблён в одну из этих птиц, в белую гусочку. Может быть, он ласкал себя, спрятавшись в птичнике и вглядываясь в её чокнутые глаза, потому что мне кажется, для крестьянских детей это лучшее место, чтобы побыть наедине с собой и исследовать себя: курятник, сарай, холодная баня…
Я знаю, что такое секс. Я нормальный человек: иногда я открываю заветные сайты на своём компьютере, включаю видео и наблюдаю, чем занимаются люди на экране монитора. Я стараюсь не упустить ни одной мелочи, мне интересно, что они чувствуют во время всей этой возни, я заглядываю в глаза женщин и смотрю, как влажнеют тела, напрягаются спины, двигаются ноги, языки и задницы. Мне интересно. Но они не несут в себе ни лета, ни города, они не пахнут ни скошенной травой, ни горячим асфальтом, ни ветром, который вдруг проносится по пустой улице, пробуждая тени, в их стонах не слышно ни навязчивого пьяного стрекотания газонокосилки, ни скрипа зонта над головой, когда пьёшь кофе в уличном кафе, ни испуганного признания пустой картонной коробки, которая бросается на проезжую часть перед грозой, ни лёгкости синего шарика, который вдруг выпускает детская рука, пальцы перепачканы мороженым, плач, бумкает тупая попса, водопад железа обрушивается на проспект. У них есть только они сами, у этих мужчин и женщин на экране, и они держат себя в руках, сжимают себя в своих собственных руках, оглядываясь на камеру, и я чувствую себя видимым, и выключаю, и выбегаю во двор, и смеюсь. У меня никогда не было секса — но я лучше вас знаю, что это такое. На это интересно смотреть, потому что в голову лезут разные мысли. Но этим совсем неинтересно заниматься.
Мама говорит, что мне уже сорок и время взяться за ум. Я никогда не рассказываю ей ни про Нильса, ни о том, что я на самом деле думаю и как провожу время. Наверное, мама ужаснулась бы — но меня всё чаще охватывает сомнение в искренности этого ужаса. Мне кажется, она принимает меня таким, как я есть. Единственная женщина в моей жизни. Она говорит о том, что хотела бы, чтобы у меня были отношения, потому что тоже придерживается какой-то схемы. Хотя сама так радостно смеётся, когда я говорю, что, к сожалению, никого пока не нашёл. А я забираю у неё старые сумочки, которые она хочет выбросить — якобы чтобы положить их около мусорки. А сам несу их домой и нюхаю. Просто нюхаю, мне нравится, как они пахнут. И всё — никакого извращения.
Конечно, если бы у меня были жена или муж, я мог бы рассказать ей или ему о Нильсе Хольгерсоне. Но что было бы потом? Я рассказал бы, а она послушала бы — и мы продолжили бы выстраивать отношения. Чужие, придуманные не нами. А так я могу думать о Нильсе сколько захочу и где захочу. На их языке это называется — инфантильностью. В сорок лет язык сжимает тебя мёртвой хваткой: в нём вдруг появляется столько разных слов, чтобы обозначить тебя. Где они были раньше, эти слова, когда я был моложе? Почему в то время никому не приходило в голову говорить обо мне латинскими корнями и научными терминами?
Я уже допивал кофе и собирался пойти пешком до метро — доехать до Уручья и сесть там на автобус в аэропорт. Мама будет злиться, если я опоздаю и она подведёт знакомых и улетит в свой Берлин.
На дне стаканчика остался сахар, много сахара — и я подумал, что, если бы была война, я мог бы продать этот пустой стаканчик и купить за него хлеба.
И тут на мою лавочку подсел он — человек с пластиковым пакетом. Немного старше меня, в белой летней униформе: шорты, кепка, рубашка с коротким рукавом. Мы посидели немного, человек поставил пакет рядом и вздохнул.
«Жара будет, — сказал он. — Тридцать пять, не меньше».
Мне нужно было идти, но пакет касался моего локтя. Он стоял между нами, и я знал, что, если встану, пакет упадёт. Я давно не видел в парке людей с пакетами. Я не люблю пластиковые пакеты. Пытаясь угадать, что в нём, я посидел немного и начал потихоньку отодвигаться — и пакет потянулся за мной. Как голова пьяного соседа в вагоне электрички.
«Полдесятого, а как жарит. Просто кожа плавится», — сказал человек.
Уже тогда мне нужно было догадаться, что это знак. И бежать, бежать прочь от этой скамейки, позвонить маме и сказать, что я не успеваю, что пусть она позвонит своим друзьям, у неё же их так много. Пойти домой и лечь спать, думая о Нильсе.
«Сухое будет лето, всё сгорит», — неторопливо сказал человек.
Я придержал пакет локтем, чувствуя, какой он холодный. Сверху содержимое пакета было прикрыто какой-то курткой. Обычный пакет, достаточно толстый. Пакет зашевелился и полез на меня.
«Я вам говорю, сегодня будет ад», — убеждённо добавил человек и на слове «ад» сжал губы в горькой и суровой улыбке.
Я придвинулся поближе к человеку с пакетом, чтобы предотвратить катастрофу. Он удивился, но продолжал, будто ничего не заметил:
«Задохнёмся все в этом аду».
И тогда я вскочил и быстрым шагом, оглядываясь, направился к метро. Пакет шлёпнулся на землю, и из него полетели какие-то ножницы, ножи, ножики, инструменты на коротких и злых ногах, мелкое железное зверьё. Я отвернулся и побежал, проклиная этого идиота. Мама ждала меня в аэропорту, и времени оставалось не так уж много.
4.
Во времена моей юности люди ходили по улицам с пластиковыми пакетами — будто каждый из них только что расплатился в супермаркете.
Конечно, у этих людей были и потрескавшиеся портфели, и спортивные сумки, и чёрные дерматиновые дипломаты с блестящими замочками. И та пошлая вещь, которую у нас называют гнусным словом «барсетка», уже входила в моду. Меня до сих пор так и тянет назвать барсеткой какую-нибудь моложавую злобную тварь в юбке. Естественно, у женщин были их чудесные сумочки, которые я так люблю нюхать. Но стандартный облик городского жителя определял именно яркий прямоугольный пакет в руке. В каждой свободной руке.
Выпуклый и полупрозрачный, он почти всегда позволял угадать его содержимое. Хотя бы приблизительно. У пакетов была своя иерархия: те, что имели на себе иностранные надписи или какие-то интересные рисунки и логотипы, ценились выше, импортный пакет по своей стоимости был почти равен отечественной сумке. Иерархия пакетов влияла на человеческую — и каждый день я покорно выходил из дома с пакетом, как и тысячи других минчан, и с волнением сравнивал свой пакет с чужими. Ехал с этим пакетом на учёбу, на прогулку, на работу, на свидание, навстречу каждому новому дню.
Грустные сумчатые люди, упакованное в яркие пакеты бесцветное беспокойство… Теперь я понимаю, что пакет царил в городе из-за тогдашней бедности его жителей. Пакет — вещь дешёвая и практичная, он не занимает много места. Правда, у него часто рвутся ручки, каждый пакет вообще рано или поздно порвётся, и сквозь тонкую оболочку вдруг вылезет наружу вся наша натура, вытянут свои змеиные головы наши тайны и страхи, пакет ненадёжен, как человеческое счастье, — и тогда, поддерживая за задницу разорванный пакет и неся его домой, как ребёнка, мы становимся теми, кто мы есть на самом деле, без позолоты и логотипов, мы оказываемся вне иерархий. Но если пакет беречь и не набивать в него слишком много — жить можно. Можно мечтать и мериться надписями.
А ещё те пакеты воплощали для нас рынок, Запад, мечты о новой жизни, доступные товары, сто сортов сыра и колбасы. Мы все с гордостью осознали себя потребителями. Мир как супермаркет — это красиво сказано. Нам казалось тогда, что наши братья и сёстры на Западе так и ходят — с пакетами, а нам так хотелось во всём походить на них. Пластиковый пакет с латинскими буквами на боку был манифестом нашей свободы. Он мог бы стать национальным флагом — и объединил бы гораздо больше людей, чем все другие знамёна и знаки. Под такой символ стал бы каждый. И над Домом правительства пластиковый пакет смотрелся бы гораздо уместнее, чем все возможные полотнища. Его форма идеальна для флага, а содержание — содержание всегда можно вложить своё.
Пакет царил на улицах города тогда, когда у меня ещё не вырос ни ус на брюхе, ни вкус в сердце. Как только они начали прорастать, я сразу понял его опасность. Пакет делает человека безвкусным, уродливым и бессмысленным, даже если его держит в руках самая изящная и элегантная личность. Пакет превращает своего обладателя в пакет — и это закон. Понемногу в городе начали это понимать, люди разбогатели и смогли наконец выбросить свои пакеты на мусорку, пакет цеплялся за их руки, как жвачка на полу маршрутки цепляется за подошвы, пакет не хотел уступать, его ручки были ещё целы, сильные, настойчивые ручки, которые прилипали к нашим уставшим пальцам.
Пластиковый пакет ушёл туда, откуда ворвался когда-то в нашу жизнь: в торговые центры и гипермаркеты. Правда, потом люди снова обеднели, и снова разбогатели, а потом обеднели так, что уже не знают, как жить дальше, — но пакет уже никогда больше не возвращался на улицы в качестве законодателя моды. Пакет живёт ровно столько, сколько нужно, чтобы добраться из магазина домой. Пакет давно уступил место холщовой сумочке, удобному рюкзаку, стильному планшету, и женские сумочки пахнут так же божественно, как и всегда.
И только старшее поколение горожан сохранило к пакетам странную любовь. Они не рассуждают о пакетах в категориях вкуса, эстетики, экологии или социологии. Они кладут туда определённые вещи и несут их в определённые места в определённое время — ведь если есть пакет, туда надо что-то класть, не правда ли, и вообще, кому какая разница, что у тебя в руках, — так любит говорить моя хорошая, мудрая мама.
5.
А что если Нильс Хольгерсон не разбился? Я читал когда-то, что одна югославская стюардесса упала с высоты десять тысяч метров и осталась жива. С Нильсом тоже произошло чудо. Не первое в его жизни, но, видимо, последнее. Нильс попал на брезентовый навес, натянутый над каким-то деревенским магазином, брезент был военный, натовский, хозяин купил его задёшево у одного штабиста. Тело Нильса обрушилось на него, подпрыгнуло и снова повалилось на эту упругую крышу, но уже совсем легко — не забудем, что его вес стал таким же, как раньше, только перед самым приземлением. Он ничего не чувствовал, он был в шоке, этот полёт в бездну выключил его сознание, поставил на паузу — его тело перевернулось и покатилось по скату вниз.
Он открыл глаза в полной темноте. Сначала ему показалось, что он просто проснулся дома, в курятнике, — и Нильс спохватился, попытался подняться, он боялся, что если отец найдёт его здесь, то заподозрит неладное. Он уже давно на него искоса смотрел, его огромный, русый, страшный, как русский, отец. В присутствии отца Нильс никогда не смотрел на свою гусочку, потому что ему казалось, что отцу станет ясно, всё станет ясно о его безответной и позорной любви.
Тело Нильса болело так, что ему захотелось умереть. Он застонал, по-взрослому, по-больничному, и в темноте вдруг открылся светлый проём. Луна взглянула на него и произнесла женским голосом:
«Живой, курва. Живой, холера ясна. Матка боска, что же ты полез на тот брезент?»
Луна становилась всё ближе и ближе. И вот она уже слепит глаза. Нильс хочет прикрыть их, поднимает руку к лицу — в руке зажато что-то, и он не может разомкнуть пальцы. И тогда он достаёт это зубами, вытягивает, как отец вытаскивал папиросу из пачки.
Это перо. Серое перо. В зубах у Нильса торчит перо, и он чувствует во рту вкус сырой курицы. Кажется, оно живое и сейчас скажет знакомым голосом:
«Не смогу? Не смогу-у-у… Хе-хе! Да ещё как смогу! Летим! Я давно мечтал бросить это быдло и уехать в эмиграцию!»
Эмигра-а-ацию. Так он говорил, его дикий гусь, что когда-то оказался один среди покорных рабов, его боевой боинг, его несгибаемый боец, мужественный воин против природы и законов аэродинамики. Нильс плачет, не разжимая пальцев, и свободной рукой достает перо изо рта. Он успевает спрятать его под мышкой, когда сильные руки, пахнущие пивом и картофелем, поднимают его и прижимают к себе.
«Кто ты естэсь?»
6.
Думая о Нильсе Хольгерсоне, я ехал в автобусе в Национальный аэропорт к маме и разглядывал пассажиров. С Нильсом всё обошлось, а вот обойдётся ли с ними? Некоторые из них, видимо, полетят вместе с моей мамой — и что бы я ни делал, в голове моей мелькали разные ужасные, но очень чёткие картинки: лес под Смолевичами, разбросанные по светлым, выгоревшим от солнца ёлкам вещи, огонь расходится всё дальше и дальше. Сто пятьдесят трупов, не выжил никто, и голос по телевизору скажет, что на теле родины появилось ещё полторы сотни шрамов.
Жуков Луг, Королёв Стан. Поэзия Минского района.
Я знаю тот лес около аэродрома. Сквозь ельник белеют тела самолётов, взлётная полоса прикасается к опушке бетонной стеной, колючие сухие цветы дрожат на ветру, трава — тоже аэропорт, откуда ежеминутно поднимаются в воздух грузные шмели. И если в аэропорт ехать поездом, то железная дорога проходит как раз через этот лес, редковатый, жидковатый, но полный цветов, будто лето здесь устроило свою лабораторию. На лесных поворотах поезд замедляет ход — и хочется выскочить, упруго ступить на хвою, поиграть в партизан. Хотя этот лес возле аэродрома красивее осенью. Я уже ездил как-то встречать маму из Испании. На опушке я нарвал ей цветов. Хотя я что-то путаю, какие цветы? Цветы были, когда она вернулась из Афин.
Автобус поднимается к самому терминалу, в дверях застревают чемоданы, я помогаю, наклоняясь совсем близко к чьим-то волосатым рукам: а с рук смотрят часы, у них лицо моей мамы.
Опаздываю.
В терминале холодно и гулко, как в бассейне.
«Где ты ходишь? — она бежит мне навстречу. — Привет! О господи, ты чуть ходишь, круги под глазами, тощий весь как не знаю кто. Отвезёшь это — и спать. И вот номер, позвони и договорись, только сегодня, обещай, там ждут!»
«Мама! — я с ужасом посмотрел на то, что у неё в руках. — Мам, ты же знаешь, что я… Вот чёрт, ну ты же могла более что-то…»
В одной руке у мамы была бумажка с номером.
А в другой — пакет.
Пластиковый пакет с иностранными буквами. Пакет средних размеров, а в нём ещё что-то, упакованное в непрозрачный, подозрительный, непростой, прыщавый целлофан.
«Мама, ну ты бы хоть в сумку положила… Ты же знаешь, я ненавижу пакеты… У меня с собой ничего нет, знал бы, заплечник взял… Ну как я буду с пакетом ходить целый день… Как дурак…»
«В сумку? В женскую?» — хитро прижмуривается мама. Конечно, она боится, что я гей, хотя и не признаётся в этом. Но теперь она шутит. Просто шутит и целует меня в лоб.
«А что там?» — говорю я хмуро, устраивая пакет между ног. Тяжеловат, холера. Но не слишком.
«Где?»
«Ну, в пакете этом…»
«Любопытная ты Варвара. Много будешь знать… В общем, держись, ешь и спи побольше, вот тебе деньги, чтоб ел каждый день. И не забудь позвонить и отдать пакет! Всё, давай-пока!»
И она бежит на контроль. Вокруг неё всегда всё начинает двигаться быстрее. Ей шестьдесят один, а она всё бегает, летает, устраивает, кричит, когда надо кричать, и хитрит, когда надо быть хитрой. Моя мама — птица. Не гусыня, не курица, не воробей, а некая смесь совы и орла. И её такие частые сезонные миграции меня пугают. Что если однажды… Смолевичский лес, выгоревшие ели, сто пятьдесят шрамов. И пакет у меня в руках.
У меня очень деловая мама. Она трижды была замужем, к третьему мужу переехала, а квартиру оставила мне. Нашу старую однокомнатную в самом центре. Деловая, стильная, богатая мама, благодаря которой я ещё не умер с голоду, — а вот же, она до сих пор думает, что я способен ходить по городу с пакетом.
Я вижу, как она исчезает в недрах терминала.
Я кручу в руках бумажки — номер, деньги.
У моих ног стоит пластиковый пакет. Будто меня попросили посмотреть за чужим ребенком. Нужно как можно скорее от него избавиться, подумал я, зевнув. В течение часа. В течение целого часа я буду человеком с пластиковым пакетом. Опять буду человеком с пластиковым пакетом. На меня будут показывать пальцем все минские солнцепоклонники.
Какой это всё-таки позор. Казалось бы, ну пакет, ну и что. А хочется просто взять его и выбросить. Забыть где-то здесь, в аэропорту. Представляю, какой будет переполох, когда они его найдут. Одинокий ничейный пакет под скамейкой. Обнаружение бесхозных подозрительных предметов. Сапёров вызовут, пассажиров эвакуируют.
Я поехал по эскалатору вниз. Держа в руке пакет так, чтобы всем было ясно, что он не мой, я прошёл мимо милиционера, который ещё долго смотрел мне вслед. В метро меня обязательно проверят. Чёрт, а я даже не знаю, что в нём, в этом долбаном пакете. Я вышел из мраморно-мармеладной прохлады Национального аэропорта и пожалел, что мне нужно в город. Сейчас бы в лес или на озеро. На речку… А я тут с пакетом — с вещью, с которой ни поговорить, ни выбросить, ни забыть её, ни убить…
Маршрутка была пуста, только лето сидело там, на мокром от пота седалище, у лета было мокро между ног, и оно смеялась над нами, и светило нам, и крутило ручку своего безумного радио. Духота этого микроавтобуса оглушала, будто непрерывный шум. Горячие волны набегали на лицо — и если бы не мама…
«О господи, да тут просто газенваген», — сказала женщина за мной и толкнула меня в спину. Пакет вошёл и сел у окна. Пакеты не потеют.
«До Уручья, — сказал я, сунув деньги. — Нет, давайте до вокзала».
Микроавтобус постоял немного — и вот они, бегут, балакая на ходу, люди из другого лета. Из Алматы, Алибабаевска, Ашгабата, Апшерона, Анапы, Альфа-Бета-Центавра. Моё минское лето и их, приехавшее на ленте с багажом, зажаты в одну маршрутку. И вместе мы — атомный реактор лета. Взорвёмся?
«Занято»?
Я убрал пакет, прижал к себе, чувствуя, как бьётся его сердце.
«До метро, до метро, до метро», — заговорили все одновременно, и я закрыл глаза.
Человек с пакетом.
7.
Можно было, конечно, набрать номер просто в маршрутке: «Алло, добрый день, это от Оксаны Ивановны, её сын, она просила вам пакет передать, где мы можем встретиться? Что? Хорошо, хорошо, гут, я говорю, я Оксаны Ивановны сын, мне вам тут один пакет передать нужно, куда подъехать?»
Можно было. Но холера на него, на пакет и на маму… — нет, на маму холеры не надо, я её люблю… — а не люблю я говорить по телефону, особенно когда меня облепили люди, пусть они и из чужого лета, не из моего, не люблю навязывать свой голос, свою жизнь, свои заботы. А им-то плевать. Они без комплексов: стоило маршрутке вырваться на простор шоссе, как все вынули свои смертельные смартфончики да загомонили врассыпную и вразнобой — да всё о себе, о том, что долетели, что скоро будут дома, или что ещё долго не будут, или просто что всё нормально, нормально, нормалды, как один мой знакомый говорит, с ударением на последний слог, что было классно, а будет ещё классней, что погода в Минске просто
зашибись
заебись
закусь
готовь, я уже в маршрутке сижу, скоро увидимся — и всем им, по-моему, просто нужно было объявить миру, что они есть, есть, и ничего ты с этим не сделаешь, поэтому терпи, слушай и делай вид, что ничего не слышишь.
Вот и не стал я никому звонить — подумал, что на вокзал доеду, оттуда и позвоню, договорюсь, с вокзала в любую точку доехать легко, если только не в Уручье, конечно, или на восток пакет отвезти надо, но это вряд ли, решил я — сам не знаю почему.
Минск был близко, выставлял из леса плакаты, как ладони, — мол, спасибо, не надо мне вас, пассажиров, летите мимо — вот и пролетайте, и мне так хотелось, чтобы народ в маршрутке затих, хотя бы на минуту. А если им всем так хочется поговорить, можно же затянуть вместе какую-то песню. Хорошо бы сейчас всем вместе грохнуть, хором, лихо, качая головами, бессмертный хит:
«I am a passenger!»
Но они ведь не знают слов. Я был абсолютно уверен, что никто в этой маршрутке не знает слов иггипоповой песенки. Зато радио знало, что им по душе: «не вешать нос, гардемарины, дурна ли жизнь иль хороша», вот это они знают, сами забыли откуда, но знают, подпеть могут, а мне только рот раскрывай. На языке радио в маршрутке это называется: ностальгия. Если двадцать человек тихо подпевают носом:
«Едины парус и душа, судьба и родина едины».
Маршрутка неслась в Минск. Мы и правда были теперь заодно: пот, дыхание, парус, душа, судьба. Родина, правда, была разная, но где ты с самолета сошёл, там и Родина, таков закон летучих людей.
«Хорошо», — сказал какой-то гардемарин лет пятидесяти: он вываливался из своей безрукавной майки, расползался, как волосатое желе, его пот струился у меня по колену.
«А харашо жыць ешчо луччэ», — обернулся кто-то и засмеялся.
«Не вешать нос», — наклонившись, посоветовал мне гардемарин, русский гость нашего города, Муравьёв — невешатель белорусских носов, и ткнул доброжелательно кулаком мне в пакет.
Около метро желе выползло, за ним выскочили, как горох, пирожковые жопы моих спутников, рубашки прилипли к коже, водитель брякнул дверью и сонно развалился на сиденье. Маршрутка, как на автопилоте, покатилась по проспекту, вот сейчас доедем до вокзала, и там, в полумраке платформы, я и позвоню… Пакет рухнул мне под ноги, я поднял его и прижал, этот пакет был как мяч, который мне нужно было сегодня загнать в какие-то, неизвестные мне пока что, ворота, я буду бегать с ним, защищать, держать своими загорелыми голенями и худыми икрами, прятать под мышкой, обрушиваться всем телом, регби — вот на что это похоже, регби на поляне города, я — против сборной Минска, против двух миллионов человек, регби под хохот солнца, под рокот трибун, под рёв соперников — надо от него избавиться, надо убить, вынести за линию их лета — и как можно скорее вернуться в своё. Беззаботное, беспакетное, бестактное, бесконтактное лето…
Маршрутка забежала трусцой под своды автовокзала, я вышел, чувствуя, как расширяются поры, — и только тогда понял, как там на самом деле жарко, за границей тени. Остановился, стал в полушаге от ада, держа ногами пакет, набрал номер.
Занято. Занятые люди могут себе это позволить, а я нет. У меня лето, а у них летучки. Я размечтался, а у них лютые начальники, ляпы, липовые печати, люпус эст, лупанарий тут у вас, доллары, я в доле, давай лапу. Деловые люди. Бля.
Ну и что? Пусть себе. Тебе-то что?
Самое время позавтракать, решил я — и мы с пакетом совершили марш-бросок к железнодорожному вокзалу, солнцем палимые, под табло чуть живые прибежали и тут уже обтёрлись — ручки у пакета мокрые, скользкие…
Чёртов пакет. Сколько ещё будет длиться это рукопожатие?
По эскалатору мы доехали наверх, я взял себе два беляша и кофе. Общипанная, обещепитовская соблазнительница, не спрашивая, разогрела беляши до температуры, при которой гибнет всё живое. Чувствуя, как мои папиллярные линии на подушечках пальцев запекаются до твёрдой сплошной корочки, я взял оплавленный пакет и прильнул к столику. Плексигласовая стенка — вот и всё, что отделяло меня от пропасти. Какое всё же зарёванное словечко: плексиглас. А может, и нет плексигласа этого, а? Может, это просто такая невидимая прозрачность? Из чего это всё сделано, из чего сделан этот город? Почему он не тает при такой температуре?
Вокзал подо мной гудел, как заводской цех. Здесь производили что-то секретное, у лета не было сюда пропуска, вон его раскрасневшееся лицо прижимается к стеклу. Беляши всё никак не остывали, я уже и кофе выпил, и снова набрал номер, и ещё раз: занято. Гудки. Гуд. Вери гуд. Двери губ. Зуб. Им не кусать, заболит ещё.
Я люблю беляши.
И люблю играть со словами.
Я стоял, ждал, пока у моего завтрака снизится температура, и думал, что никто в этом городе не умеет играть словами так, как я.
Я мог это доказать.
Ну вот: я люблю беляши. Для меня это звучит признанием в любви от гражданина солнечной среднеазиатской деспотии.
До кого не дошло, я не виноват.
И ещё раз набрать номер. Сказать: «Алло, здравствуйте, я от Оксаны Ивановны…»
Занято.
Я люблю беляши.
Только вот беляш сейчас уже не тот. Особенно на вокзале. Бледный пошёл в Минске беляш, какой-то мокрый, словно их в лужах вымачивают. А не мокрый — так подгоревший. Много белого теста, мало серого мяса. Все кривятся: как ты их ешь? Это же не просто фаст-фуд, это белорусский вокзальный фаст-фуд, фу, что за крысятина в твоём круассане? И они правы. Беляш уже не тот. Но я знаю одну уловку: когда я ем беляш, я ем собственные воспоминания. Воспоминания о своей молодости, когда их делали с любовью. С мясом, из хорошо пропечённого теста — и с любовью.
Что-то не так с этой страной. Здесь все цепляются за старое — но давно разучились его готовить. Мёртвый фаст-фуд из советского Минска не способен заменить собой ни макдоналдс, ни кейэфси, но без него, советского фаст-фуда, здесь невозможно представить себе вокзал. Мы жрём собственные воспоминания. И они не кончаются. На вокзале нам хочется воспоминаний, последний раз, из микроволновой печки, ведь кто его знает, как оно повернётся, поэтому: мне воспоминание, будьте добры. С майонезом. И кетчупом. И салфеточки не забудьте.
Сосиска в тесте. Чебуреки по-мински. Беляши. Пицца с варёной колбасой. Они лежат за стеклом витрины, холодные и совершенные в своей целлофановой красе, — они похожи на музейные экспонаты, застывшие и очаровательные, они дошли до нас сквозь века. Может, потому продавщица так удивляется: что? Вы сказали: беляш? Неужели вы будет есть музейный экспонат? Вы что, не видите? Руками не трогать!
«Хочешь? — говорю я пакету, подбрасывая на языке всё ещё горячее мясо. — Ну как хочешь».
У пакетов нет воспоминаний. Они сами — воспоминания.
Когда-то я любил приезжать сюда, на железнодорожный вокзал, старый ещё, приезжать не просто так — а чтобы провожать поезда. Международные составы: Москва — Берлин. Москва — Амстердам. Москва — Варшава. Москва — Варна. Москва — Прага. Я тогда был студентом и часто прогуливал занятия, приходя сюда с пачкой «Союз — Аполлона», сам юный, как Аполлон, пленник этой удивительной страны, откуда, я знал, мне никогда не вырваться. Я садился на свой пёстрый пакет с учебниками и конспектами и смотрел, как одни счастливчики загружают в вагоны свои чемоданы, начинённые будущим и чем-то ещё, мне они все казались эмигрантами, эти минчане, которые ехали на запад, я даже мысли не допускал, что они могут вернуться. А другие везунчики, москвичи и москвички, дорогие россияне, выходили покурить, поплёвывали на нашу святую землю. Дякую тоби, боже, що я не москаль. И благодарю тебя за то, что я родился и живу в крупном железнодорожном узле, городе, через который уже почти полтора века всё течёт и течёт железная дорога, наша вторая река.
Я набрал номер.
Занятые же там, однако, люди. Вот мама. Могла бы оставить что-то кроме телефонного номера. Не при лучине, поди, живём.
Скайп? Lucy in the skype with diamonds… Вайбер? Die Weiber. Lucy ist das Weib mit Diamanten.
Я сходил в туалет и вылил себе на затылок холодной воды. А затем подхватил пакет и вышел в этот кромешный ад.
8.
Если ты на вокзале и впереди у тебя целый летний день, который ты ещё не знаешь, как скоротать, — ты идёшь на Проспект.
Ты идёшь. Я иду. Ты — это и есть я, в данном случае. Язык всегда даёт нам тень местоимения.
Я вспомнил, что читал как-то книжку одного немца, Нильса Хольгерсона… тьфу, какого Нильса, вот же прицепился: Томас Бон, вот как его звали, этого умного немца. Книжку, где он пишет о феномене минской урбанизации. И приводит, между прочим, результаты одного опроса. У минчан поинтересовались, что они считают центром своего города. Некоторые назвали Platz des Sieges, другие — Platz der Unabhängigkeit, третьи — Oktoberplatz. Но большинство — большинство объявило, ohne jedlichen Zweifel, что центр города для них — Проспект. Тот самый, который я помню ещё Ленинским. Тот самый (самый длинный в Европе, самый солнечный в Солнечном городе, незнайки об этом и не догадываются) проспект, который разрезает Минск, словно луч гиперболоида, — вот он и есть: центр.
Люди, которые назвали длиннющую прямую линию центром, должны иметь особое мышление. Если центр для тебя линия, ты ни к чему не привязан. Линия — это бесконечность, и потому какая на хрен разница, где начинается этот город и где заканчивается, 1049 или 2049… Как от Малиновки в Уручье прокатиться. Надеюсь, пакет не в Малиновку надо будет везти, помолился я тихо своим богам, нарисовав в голове образ этой отдалённой местности. Только не Малиновка, только не она, прошу тебя, отче наш, который еси беляши в своих небеси.
И снова набрал номер. О чудо. Сейчас там просто никто не брал трубку.
Как же хорошо было провалиться под землю в подземный переход — но вот и почтамт уже остался позади, я лениво двигался вперёд, как бревно, что плывёт по реке, натыкался на солнечных зайчиков, водоросли чьих-то дредов, спины человеческих пней, проспект нёс меня, будто утопленника… Наш длиннющий проспект, бесконечный, как этот день… Хотя почему бесконечный: перекрёсток с улицей Ленина — утро твоё, Парк Челюскинцев — твой полдень, Национальная библиотека — вечер твой, о проспект. Моя голова была нагрета так, словно я был Дзержинский в сквере напротив кагэбэ: какбэ Феликс, какбэ феникс, и горячий ветер дул на меня своим электрофеном —
господи, это лето меня убьёт.
Если этот зной забудет чувство меры, он испепелит город дотла. И нас, приматов, пантофагов с пакетами, текущих в своём ужасном множестве, с талым мороженым вместо мозгов, с тёплым пивом вместо сердца.
Так думал я, двигаясь к тому перекрёстку, где Ленин, ГУМ, «Макдоналдс» и Нацбанк забили свою бандитскую стрелку.
Лето испепелит этот город. Уцелеют те, кто одержим потребительским инстинктом. Уцелеют те, кто среди рабочего дня бродит прохладными галереями торговых центров, кто выбирает себе купальники и плавки, кто спустился в подземные царства, чтобы за шторкой примерить на себя «што-та оччэнь красивое, што-та оччэнь модное», примерить на себя скидку в самом низу униженного летом города.
Уцелеют немногие. Пассажиры метро. Если пакет нужно будет везти дальше чем на площадь Победы, я обязательно поеду на метро, подумал я. Метро вернёт меня в твёрдое состояние. Из Туркменистана бессознательности в Скандинавию осознанности.
Уцелеют те, кто спрятался за толстыми стенами музеев.
Уцелеют те, кому не хватило места в тесной маршрутке лета.
Бревно доплыло до Центрального. Я сполз на пластиковое кресло и заказал себе пива и кваса. Квас — от жажды, пиво для того, чтобы отметить то, что я всё ещё жив. Осушив первый кубок, я взялся за другой — и тут за мой столик бухнулся он. Человек из детства.
Макася. Макасёв. МcАсёф. Буквы поплыли передо мной раньше, чем мерзкий голос наполнил их смыслом, содержанием, формой. Что я о нём помнил? Ничего. Ну, может, кино. Да, мы ходили в кино. На «Полёт в страну чудовищ». Зеленохвостые «чудовишчы». Кажется, автор этой детской книжки — тот ещё лукашистик.
«Здорово, — сказал Макася. — Что, не узнал? Я тоже думаю: ты, не ты. А это ты».
«Здорово, — сказал я. — Если ты Макася, это я. А если нет, то соответственно не совсем».
«Чего?» — Макася вытер лысину. Лысина была втрое больше, чем у меня. И брюхо у него втрое превосходило моё. И вера в себя. И даже лето его было больше: с Макасёва текло. По усам, и в рот попадало. Макасёв разваливался на куски. Макасёв уплывал от меня. Цветная лужа.
«А, ну да, я слышал, что ты на мове говоришь, — сказал Макасёв. — Мне Пискун рассказывал. Он говорил, видел тебя недавно. Года два назад. А чего ты вдруг на мове? Угости пивом, а?»
Я неохотно позвал официантку.
«Ну как ты? Где ты? А у меня нормально всё. Охранником вот устроился. В “Момо”. Квартиру построил. В Малиновке. Сколько лет, а? Сколько зим. Девушка! Пиво! Мы тут пиво заказали, вы что, забыли? Может, хватит уже трещать, здесь люди ждут. Так как ты? Чего на встречи выпускников не ходишь?»
«Нормально», — я отпил из своего радужного пластика.
«Ну и жарит, блядь, просто мозги прожигает насквозь, — вздохнул Макасёв. — То, блядь, дожди. То, блядь, тридцать в тени, на хуй. Девушка! Такая молодая и такая курица. Неси уже пиво, где ваша культура обслуживания? Вот так, ставь сюда. Тёплое, блядь. Всё тёплое. Пиздец. Я вчера салатом отравился. Взял салатик. Ага. Всю ночь фаршил. Сегодня чуть поднялся. Я сутки через двое. Хорошо, выходной сегодня. Тебя вот встретил. Давай, за встречу».
Я допил пиво. Он жадно, но аккуратно осушил пластиковый стакан на треть и ухмыльнулся.
«Это хорошо, что я тебя встретил. Приятно на счастливого человека посмотреть. Да… У тебя вот всё заебись. А мы люди простые. Но выживаем как-то».
Я хмыкнул. А он понёс дальше:
«Народ у нас такой. Всё перенесёт. Всё стерпит. Войну вот как-то пережили, и это переживём. И кризис, и хуизис».
«Какую войну?»
«Ну, Великую Отечественную. Какую ещё. А помнишь, как мы у тебя дома города строили? Из книжек?»
Я никаких городов не помнил. Тем более построенных вместе с Макасёвым. Честно говоря, вместе с Макасёвым я бы не то что город — даже каркасный дом не взялся бы строить. Даже туалет. Да ещё из книжек?
«А ты правда Макасёв? — спросил я, посмотрев на телефон. — Что-то я засомневался».
«А кто я, по-твоему? — Макасёв жадно засосал в себя всё, что осталось. — Ты чего? Мы же с тобой вместе учились. А? Ты чего, братишка? Солнышко в головку бобо? Да… Правду Пискун говорил, задрал ты нос. А чего задрал? Вот что в тебе такого, что ты себя лучше нас считаешь? А, блядь? Что?»
Я помахал официантке. Макася схватил меня за руку:
«Да ладно тебе. Шутка. Может, ты и правда лучше. Я ж тебя помню. Как тебя учителя облизывали, ты же у нас хорошо эти, как их… диктанты писал. И эти, как их, блядь, сочинения. Я просто о чём. Ты нос не задирай. Будь проще лицом. Я вот с тобой как с человеком. Блядь, даже обнять тебя захотелось. Давай ещё по пиву, а? Так хуячит солнце, не могу, надо пива ещё взять. Закажешь?»
Меня спас телефон. В надежде, что это неизвестный, но амбициозный продюсер нашёл, наконец, мой номер, чтобы предложить мне тысячу баксов за сценарий мультфильма о Нильсе Хольгерсоне, я схватил трубку и сказал, что слушаю. Слушаю. Слушаю и п-подумаю. Макасёв нетерпеливо собирал жирный пот со своей плеши в помятую салфетку.
«Вы мне звонили, — сказала неуверенно трубка. Молодой мужской голос. Такие в копировальных центрах работают. — С вашего номера».
«Ага, — обрадовался я. — Я от Оксаны Ивановны. Мне вам надо пакет передать. Она просила. Я её сын…»
Трубка нерешительно молчала.
«Так где мы встретимся? — бодро спросил я, словно не было никакого лета над тем красным зонтиком, под которым мы прятались с Макасёвым. — Может, давайте поближе к центру? Если вам удобно?»
Трубка вздохнула:
«Пакет? Вы ошиблись. Не туда попали».
«Подождите!» — я перезвонил, но мне ответил тот же голос, голос задушенного летом человека, который не хотел никаких пакетов, не знал Оксаны Ивановны и вообще относился ко мне всё более подозрительно.
«А что у тебя в пакете?» — спросил Макасёв и тут же полез к нему своими мокрыми пальцами.
«Не твоё дело», — заметил я. Видимо, номер неправильно записал. Или мама. Скорее всё же мама. В спешке, невыспавшаяся, спиногрызу своему не тот номер дала. Цифру перепутала. Пакет дала, а номер не тот. Хоть ты теперь наугад звони. Надо ей эсэмэс послать. И Макасёва послать. И самому идти дальше, в лето.
«Я пива закажу, — обиженно сказал Макася. — И водочки. За встречу. Ты же при деньгах, а у меня временные трудности. Девушка!»
«Я в туалет схожу, в Макдак, — я поднялся и схватил пакет. — Закажи, конечно. И пива, и водочки. И закусить».
«Давай, — Макасёв схватил с соседнего столика меню. — Только салатик брать не будем. А то потравимся. Стой. А чего ты с пакетом? В туалет?»
«Там… Там косметика, — сказал я, твёрдо глядя ему в глаза. — И прокладки. Я же пол поменял. Я теперь женщина, Макасёв. Так Пискуну и передай, когда следующий раз увидишь. И всем нашим. И салатик возьми всё-таки. С селёдкой. Тут такие салатики — пальчики оближешь».
И, помахивая пакетом, я победно двинулся к метро мимо ошеломлённого Макасёва. А может, это был и не Макасёв. Спрятавшись в тень у памятной доски жертвам теракта, я написал матери отчаянную эсэмэску:
Ty dala mnie niеpravilny numar. Nie mahu pieradac pakiet. Cakaju pravilny. Tvoj syn.
Наверное, я был единственный в этом городе, кто пишет эсэмэски по-белорусски латиницей. Жаль только без диакритических знаков.
Мама всегда смеялась, когда я писал ей: cakaju. «Я читаю это как “какаю”, — говорила она мне при встрече. — И вспоминаю, как ты был маленьким и правда какался. В колготки. Тогда все малыши колготки носили. Такие трикотажные. Мальчики — голубые, девочки — розовые. Представляешь себя в голубых колготках?»
9.
А вот что дальше-то? Дальше что было бы с тем моим Нильсом?
Об этом думал я, человек-лето, выползший с другой стороны Проспекта и млеющий у светофора и мечтающий побыстрее нырнуть в тень Александровского сквера. Туда, к Купаловскому, где фонтан, где дети и дырка в лете, стремлюсь я, дикий и свободный посреди этого сумасшедшего дня, дёблинский, дублинский герой с целым пакетом неизвестно чего. Что ожидало бы его, Нильса, в той польской семье, которая приютила мальчика, упавшего с неба?
Мама. Ответь. Напиши. Номер. Мне нужен правильный номер. Этот пакет связывает мне руки.
Ну, Нильс — парень, к работе привычный. Пришёл бы в себя, и взяли бы его в батраки, документы ему справили бы. Разве не справили бы? Нет, та польская семья, во двор которой упал Нильс — мальчик с гусиным пером, зажатым в упрямой руке, — нет, не такая глупая это была семейка, чтобы сразу признаваться, что к ним с неба хлопец прилетел. Они бы его спрятали, ведь соседей поблизости не было, так, почтальон проедет раз в неделю, — а он бы им дрова рубил, в сарае убирал, в поле управлялся бы. А за это имел бы и хлеб, и мед, и бигос по праздникам, и новую одежду.
Почему-то семья, которая приютила Нильса, казалась мне похожей на героев книжки Марселя Райх-Раницкого «Моя жизнь». Был такой знаменитый немецкий литературный критик, еврей, который во время оккупации убежал с женой из Варшавского гетто — и нашел убежище у поляков, которые укрывали его чуть ли не до самого конца войны. Райх-Раницкий рассказывает, как относились к нему те поляки: заставляли работать, боялись каждую секунду, что из-за него их арестуют и расстреляют, грубые, полные предрассудков люди. Но немцам беглого еврея с женой они не сдали. Спасли две жизни. И он был благодарен этим полякам до самой смерти.
Ну вот примерно так я их представлял. Нильсу у них было хорошо. Но не для того ведь он в лилипута превратился и на гуся залез, чтобы перелететь через границу и так и прожить до смерти батраком на чужом хлебе. Нет, Нильс хотел забраться ещё дальше. Туда, где никто из его родни ещё не бывал.
На Запад.
Я сел у фонтана, лицом к театру. Пакет прислонился к скамье, как будто щекой прижался. Купаловский дразнил своим парижском видом. Театры всегда похожи на торты — а самый большой торт в Минске, это, конечно, оперный. Ба-альшой торт оперы и балета. Бисквит на бис.
Купаловский не ба-а-льшой, он маленький. И за это я был ему благодарен. Я вообще всегда был благодарен в этом городе всему маленькому, мелкому, незаметному, неброскому. Театр не должен быть больше самого себя. Купаловский — соизмерим: и своему масштабу, и своим амбициям. Гигантомания здесь была бы некстати. В Купаловском не так давно открылась «Аустерия» — с террасой, на которой вечером иногда танцуют вальс. Вечером, когда солнце садится в такси и уезжает куда-то на юго-запад, на проспект Жукова. Теперь терраса была пуста — только какие-то жрецы Мельпомены пили кофе, прижавшись к стене, подальше от солнца. Что бы они сказали, если б я сейчас пустился вальсировать прямо перед ними, обняв свой пакет за целлофановую талию?
Они только внутри театра, на сцене, такие творческие. Здесь, за столиком «Аустерии», им хочется, чтобы мир был нормальный. Всем хочется, чтобы мир вокруг был нормальный и подчинялся законам, а внутри себя можно быть сумасшедшим, гением, кем угодно. В мыслях мы позволяем себе всё, но от других требуем ограничивать себя правилами.
А лето смотрит на нас и смеётся.
«Жарища», — сказала девушка на высоких каблуках, проходя мимо и держа под руку свою подругу, на таких же ходулях. И они тоже — театр. Невидимый уличный театр.
Она споткнулась, когда я про неё подумал. Подвернула ногу. Лучше я не буду думать о людях, решил я, поднимая пакет.
Лето жарило одинокого милиционера на сковороде рядом с президенцией. Я спасся в «Ведах» — этом книжном магазине, в который стоит ходить только ради букинистического отдела. Прохлада обдала меня, как вода, и я почувствовал, какой я всё-таки мокрый. В «Ведах» интересная цветовая гамма — начинается всё с ярких, светлых цветов, с новых, блестящих, таких позитивненьких книжек, а чем дальше идёшь мимо их румяных мордочек, тем темнее становятся полки, и вот уже ты в букинистическом, здесь царят чёрные, коричневые, буро-зелёные, потёртые, тёмные от времени обложки, будто ты прожил вместе с ними целую жизнь, с утра и до вечера…
Как всегда, в букинистическом какой-то дед, пахнувший мочой и мачизмом давно минувших дней, разбирался с терпеливо-громогласной продавщицей. Он пришёл за деньгами, он урчал и шумел газами и всё никак не верил, что за его сокровища дадут так мало. Да и сокровища брали не все — увы! и он, навалившись на прилавок, пыхтел по-белорусски, на своей, интеллигентско-крокодилгентской мове:
«Я ведь не лишь абы что сдавал. Это же классика, спадарынька моя дорогая, такую сейчас не пишут! Что, молодые могут что-то похожее создать? Ерунду вы городите! Вы же посмотрите, это не макулатура какая-то, это Произведения! Произведения! На века!»
«Толстой есть у нас, хватает у нас Толстого, вот, видите, везде Толстой, мы берём, берём, я же не говорю, что мы не берём!..»
Я укрылся в русскоязычном отделе. Одна книжечка, другая, третья — все с автографами. Жили писатели, чиркали свои посвящения, именные, каменные, ядрёные, так, будто вечно жить собирались, а теперь их дети, друзья, внуки и просто владельцы никому не нужного хлама несут весь этот арс лонга в лавку, на рублики менять.
Я бы надолго завис здесь, я уже не замечал ни вони мочи, ни надоедливого кукареканья обалдевших библиофилов — но тут телефон в кармане сказал, что до мамы, видно, наконец-то дошел мой крик о помощи. И правда, она прислала мне номер. Просто номер. Да, одна цифра была неправильная. Глупая цифра. Но: мама! Могла бы хоть слово написать. Занята. Весь мир занят. И только я…
Спрятавшись за книгами, я набрал правильные цифры.
«Да! — тут же, мгновенно, словно только и ждал, проговорил железный мужской голос. Словно сам Дзержинский в сквере напротив кагэбэ трубку поднял. — Да!»
«Здравствуйте, я от Оксаны Ивановны, — начал я вполголоса. — Она просила вам пакет передать».
«Рига, — строго сказал голос. — Знаете, где это?»
«В Латвии», — ответил я, листая альбом Михаила Савицкого.
«Это на Сурганова, универсам, — сурово оборвал меня голос. — Там и встретимся. Возле входа. Через полчаса. Я позвоню».
И гудки.
Я не люблю, когда со мной так говорят. Ни здрасьте, ни до свидания. Что я, сторож пакету своему? Он что, и с мамой так разговаривает, этот голос? Я почувствовал нестерпимое желание ему отомстить. Или хотя бы заставить его подождать. Или… или бросить пакет у ног, пусть сам наклоняется и поднимает. Или вообще никуда не ехать. Но мама. Маму нельзя огорчать. Мама просила.
Я вышел из «Ведов» и сразу же бросился вниз, в метро. Знойный город даже за локоть меня ухватить не успел своими огненными руками. Метро встретило запахом подземелья, подвала, сутинскими красками… Покой. Зной остался над головой, зной сюда не доставал, там, наверху, лето танцевало свои вальсы и марши… Я купил жетончик, поднял пакет, двинулся вперед…
«Молодой человек! — синий мужичок бежал ко мне, загораживая проход. — Пройдёмте, пожалуйста, на досмотр».
Эти синие мужчины — наверное, самая ненавидимая часть человечества в городе. По крайней мере, для меня. Они такие вежливые, что хочется дать им поджопник. Их вежливость — вежливость желваков, что ходят у них под скулами, когда они говорят свое: «пожалуйста, спасибо, счастливого пути». Надо было покориться, вздохнуть, презрительно сжать губы — и поставить свой злосчастный пакет на эту ленту. Пусть просветит, деятель народного просвещения. Но что-то вдруг щёлкнуло в моей голове.
«А чем это я вас так заинтересовал?»
Без смысла это всё. Когда начинаешь с ними говорить, они с этой их безупречной любезностью посылают тебя в офис своей конторы — мол, если есть претензии, обращайтесь туда в установленном порядке. Всё впустую. Но я остановился, прижал пакет к груди и сказал:
«Я говорю, чем я вас так заинтересовал?»
Он добродушно улыбнулся. Тоже — добродушность эсэсовца. Жёсткая такая, властная добродушность.
«У каждого своя работа».
Arbeit macht frei.
«Пройдёмте на досмотр».
«Я что, такой… подозрительный?»
«Молодой человек! Пройдёмте на досмотр!»
«Не пойду!»
«Ну так пешком ходить надо. Или на такси ездить, — издевался он, весело разглядывая мою футболку. — А в метро прохладно. В такую жару в метро зайти — как в бассейне искупаться. Пройдёмте».
«Не пойду, — я отошёл от него на шаг. Сам не знаю, зачем я это всё начал. — Поясните, пожалуйста, причины вашего ко мне внимания».
«Что? — он улыбнулся ещё шире. — Ничего объяснять не обязан. В случае отказа от досмотра имею право не пустить вас в метро. И всё тут. Если есть претензии, обращайтесь на…»
Я повернулся и пошёл назад, к двери. Почему-то мне важно было показать ему, что он не заставит меня пройти этот его досмотр. Интересно, что они делают в таких случаях? Особые приметы запоминают?
И тут через дверь ломанулся к турникету какой-то верзила с рюкзаком, таким огромным, что в нём мы с моим дурацким пакетом могли бы поместиться да ещё кого-нибудь взять с собой. Эсэсовец бросился к нему. Проход был открыт. Не знаю, увидел он или нет, но я подбежал и бросил жетон, и оказался в моём родном метро, в котором, помню, мы катались с тётей в день открытия новой линии, когда я был совсем мал, и потратили кучу блестящих новеньких медяков. По ту сторону синий охранник был уже не страшен. Я спустился по ступенькам и слился с толпой. Обожжённые летом люди светили сосцами. Лето разрешает. Лето выставляет нас напоказ: волосатыми и с плохо бритыми ногами, соскастыми сопляками, невкусными, вспотевшими, анатомическими.
«Нэкст стэйшан плошча Перамогi», — сказал молодой человек с голосом работника копировального центра, я бухнулся на свободное место и положил на колени пакет. Пакет был ещё тёплый. Будто в нём обед лежал. Обед неизвестно для кого.
10.
А и правда — что в нём, в этом пакете? Продвигаясь в направлении Академии наук, я перебирал разные варианты. И чем больше людей набивалось в вагон, тем более фантастические вещи приходили мне в голову.
Моя мама занималась продажами. Что это значит, всегда было для меня тайной. Но логично, вполне логично было предположить, что и содержимое пакета как-то связано с этими самыми продажами. Возможно, она продавала косметику, тряслось в моей голове, косметику, какой-нибудь максфактор, или чем там они теперь красятся, мама-менеджер, что ж такого? А у Гали, например, мама-мене-текел-джер. Целый пакет косметики, за который заплачено. Клиентка ждёт, клейкие ручки пакета липнут к её пальцам, спасибо и до свиданья.
Но почему тогда трубку поднял мужчина? Муж? Жирный менеджеркин жмот-муженёк. Ого-го, лето, ого-го, как же я играю с тобой в слова, без удержу, остановка за остановкой, нэкст стэйшн «Академия наук» — а оттуда зайцем на троллейбусе до Риги. Riga. Riiiga. Цветёт столица социалистической Латвии.
Я ощупал пакет. Косметика — это неинтересный вариант.
Может, там деньги. Целый пакет, набитый стодолларовыми купюрами. Это больше похоже на правду. Таким голосом, которым со мной говорили по телефону, может говорить только пакет, набитый стодолларовыми купюрами. Голос денег. Голый сокол с пакетом баксов в клюве: посмотрите, что я вам несу! Денежки. Денежки. Деньги-деньги, дребеденьги. А остальное всё дребебедень.
Дребебедень приближался к своему апогею. Троллейбусы плыли в горячем мареве, мирное небо над головой трескалось от навязшего на нём зноя. На остановке за Академией искусств кто-то лежал, лицо прикрыто, пару человек склонились над телом, ноги — неживые, подошвы такие трогательные, в подошвах вся человеческая сила, показал подошвы миру — всё, уже не жилец, а так, пациент. Где-то на проспекте трубила в рог «скорая», в рот лезла, в рот, к сердцу добраться, а зубы сводило, не пускали, люди и машины, машинолюди сновали тут и там, никому не хватало времени, почему этот, с подошвами вперёд, думает, что он может без очереди?
А может, в моём пакете лежит человеческая голова. Отрубленная человеческая голова, рассуждал я, спрятавшись на чёрном квадратном метре тени, пока мой троллейбус ждал зелёного на той стороне Проспекта. Точно, в нём голова человека. Голова мужчины, завёрнутая в газету, и ещё в одну, и ещё в один пакет с завязанными ручками. Я вёз к универсаму «Рига» отрубленную человеческую голову. Из свиных голов делают студень; студень, да. Студёная окрошка, вот что приятно есть летом, в жаркие дни. А у меня в пакете человеческая голова — с выпученными глазами, с носом, с ушами, с разинутым в тайной улыбке ртом. Отдать голову и выпить пива. Я всего лишь курьер — принял, привёз, сдал, подпись, печать.
Зайцем, волком, медведем, ланью быстроногой, не приложив ничего к валидатору БСК, ни уст своих, ни большого пальца, доехал я до «Риги» — и вот уже стоял среди рижан, заряжался от солнца минского, как смартфон, и росло во мне нетерпение. От этого пакета надо было избавиться как можно скорее: ведь всё крепче становилась его власть, всё ужаснее. Крепкая власть — порядок в стране. Голосуй, а то п… Вот он уже и воспоминания начал подбрасывать, пакетик мой ненаглядный, воспоминания про молодость, пошлую мою, прошляпленную, со всеми её глупыми и честными намерениями и мимолётными сантиментами, быструю и шипящую, шумную, счастливую своим отсутствием цели…
Когда-то здесь, внизу, прямо под ногами, пивнуха была: мы с приятелями ловили в пол-литровые банки молодое солнце, и сами были молоды, и мочевые пузыри у нас были непуганые, послушные, сколько ни заливай — перетерпит, почки работали по-пролетарски, пена дней оседала на нас мягко, как снег. И вот я снова стоял у той «Риги», и снова с пакетом, словно мне опять двадцать, и снова думал о пиве, и только приятели куда делись, и в «Риге» уже не совки сновали, а мои «Соседи», средний класс, соотечественники, потребители, ебить их мать.
Терранова, нью-йоркер, свитанок, кензо, секонд-хэнд…
Чтоб успеть закупиться до греческих долгих календ,
Нужно дома оставить своё представленье о мире.
Я держу в руке пакет и думаю о Нильсе Хольгерсоне. Вот кем ему надо было научиться быть там, за границей: в первую очередь потребителем. Научиться ориентироваться в скидках, исчезать в кабинках, примерять на себя сначала вещи, а потом уже людей и слова, брать скопом, платить в рассрочку, не пропускать распродажи, брать, беречь, экономить и струиться в толпе таких же существ, ничем не выдавая своей неудобоваримости для этого добавочного мира. У него должна была рано или поздно вырасти потребилка — и этот польский городок недалеко от деревни, где его приютили, был его школой, полигоном для потребителей, вот они, пожары красок на вещевом рынке, задуй их купюркой, казюрка ты, неизвестно откуда взявшаяся, упала на головы добрым людям. У рынка автобусная станция, оттуда можно до Бяла-Подляски добраться, а там уже и до Варшавы. Билет он себе купил втайне, из отложенных денег, и отпросился в туалет, а сам к кассе и в парк. Та хорошая семья его около кебабницы ждала, ждала, чавкала, потом всё же начали искать — до автобуса сорок минут, тридцать, двадцать пять… Где ты, Нильс? Может, в полицию заявим? Нет, у него же никакой бумажки нету, он мальчик с неба, мальчик, у которого только и было, что перо в руке серое да на ногах грубые ботинки неизвестной фабрики, да на теле подростковом — какое-то рубище. Он не может исчезнуть, потому что его и так нет. Он нигде не зарегистрирован, не застрахован, не ужален ничьим ужасом, никем не вписан в списки, ему только миску выдали и ложку, и мыло с зубной пастой «Colgate», изготовленной специально для стран Восточной Европы, которая, как известно, заканчивается за рекой Бугага, она же Лямпа-по, она же Амазон-ком. Ктуры хлопак, цо пан муви? Не вемы. Нильс? А он, Нильс, уже на вокзале картофель фри жрёт — а наевшись, на шоссе и вперёд, на запад. И вот он уже в кабине большой фуры, и водитель-краковяк спрашивает, кем он хочет быть.
«Поэтом».
Нет, конечно, он сказал это гораздо позже. И не водителю: курвамаць! — порыкивал тот с высоты своего Volvo Globetrotter XXL на мелкие суетливые машины.
Нет, Нильс сказал это самому себе — и испугался своих слов. В туалете берлинского вокзала, вот где это было. Через несколько лет. Тогда он знал уже четыре языка, а слово, произнесённое перед зеркалом, всё равно получилось на каком-то другом:
Поэтом.
Тогда он уже всех прочитал: от Шекспира до Бахман, от Фроста до Фрэйи Стоун, от столетнего Бродского до Ивана Блядского, петербургского классика 2017 года. Нильс уже знал, что хочет говорить с миром так:
как по-эт.
Но ещё не догадывался, что об этом лучше никому не рассказывать.
Нильс был поэт, а у меня пакет в руке. И если телефон звонит, пакет нужно держать ногами, чтобы кнопку нажать.
«Алло».
«Здравствуйте, я по поводу пакета…»
«Да, да, — бодро заговорил я, а соседи из “Соседей” сунули мне в лицо свои снулые морды. — Я уже на месте, давно вас жду, где вы?»
«Извините, — а голосок был женский, молодой, льстивый, ласковый, падкий на игры с тембрами, — Машина сломалась, жара, не могли бы мы с вами попозже договориться?»
«Могли бы, — мрачно сказал я, тщетно пытаясь попасть в узкую полоску тени, оставленную мне человечеством. — Могли бы. Да. А где?»
«Возле цирка, — поспешно и виновато сказал этот беседующий со мной бес. — Вам нормально возле цирка?»
И тут передо мной выросла она. Денежка.
«Вам нормально? Слышите меня?»
«Это вы? — сказала Денежка, не обращая внимания на то, что я по телефону говорю. — Ой, это и правда вы…»
За спиной у Денежки стоял хмурый пацан и держал за руку другого пацана, помельче.
«Вы пропали… слышите меня? Я перезвоню?» — плакал голос в трубке. Я крикнул, задерживая Денежку взглядом:
«Во сколько? Я там могу быть через полчаса где-то».
«Нет, я не успею, давайте через два. Через два часа, хорошо? Вам подходит? Извините, что так получилось».
«Ладно», — сказал я.
У меня в трусах прохладно.
Если бы. Ад там был, ад. Жареные яйца на обед лету. Пот, пот, пот, джек-пот для мистера Джулая.
А Денежка стояла и смотрела на меня с таким удивлением, что хотелось убежать.
«Это и правда вы».
«Правда».
«А что вы здесь делаете?» — её удивление было неподдельным. Меня просто бесят такие вопросы. Встречаешь кого-то из старых знакомых, а они спрашивают так, будто ты не в Минске родился, будто никогда не жил здесь: что вы здесь делаете? Будто шанс встретиться у людей, которые живут в одном городе, равен нулю.
«Человека жду… Ждал, точнее, — я запнулся. — А ты здесь живёшь где-то поблизости?»
«Ага, — она всё смотрела на меня из-под шляпы. Пляжной такой. Которая ей шла, чудо как шла, ей всегда всё шло. — Живу вот в том доме. Родители мужа там квартиру нам купили. А вы? Тоже здесь где-то?»
«Не-а, я в Малиновке, — соврал я. — А здесь по делам. Да. Ага. Вот».
«Познакомьтесь, это мой муж, Витовт, а это Франтишек, сын», — сказала Денежка, отступив на шаг.
Хмурый пацан протянул мне руку.
«Где твоя панамка? — Денежка широко раскрыла глаза и посмотрела на сына. — Панамка где? У тебя солнечный удар будет!»
«Не хочу панамку».
«Надень сейчас же! Скажи ему, чтобы надел, слышишь, Витя?»
«Панамку надень», — глухо сказал Витя и начал надвигать на голову пацану белую с обезьянами панаму.
«Ну, как у тебя, Денежка? Всё хорошо?» — Я подхватил пакет, показывая, что мне надо идти.
«Да…» — сказала она, глубоко вздохнула и повторила: «Да! А я почему-то думала, что вы… Мне сказал кто-то…»
«Что? Что, Денежка?»
«Мама, а почему он тебя денежкой называет?»
«Где твоя панамка?»
«У папы».
«Витя, ну я же тебе сказала, надень ему панамку, ты что, не видишь, жара какая?»
«Франек, надевай панаму!»
«Не буду!»
«Мне сказали, что вы умерли».
Я недоверчиво рассмеялся.
«Кто?»
«Не помню. На встрече выпускников. Вы же тогда не пришли, а мы всех учителей звали. И вам звонили. Много раз. И кто-то узнавал… И нам сказали, что вы… Глупо получилось. А что вы здесь делаете?»
«Да так. С человеком одним встречаюсь. Ну хорошо, я пойду. Счастливо, Денежка».
«Да, конечно. У меня теперь другая фамилия. По мужу. Шелег».
«Ну, разница невелика. Пойду. Держись!» — Я двинулся по лестнице вниз, размахивая пакетом слишком активно, наверное, потому что и правда разволновался, как дурак. А может, это просто жара. Никакой выдержки, одна выпечка.
«Подождите. Я сейчас! — бросила она своему семейству и пошла за мной. — Я же не просто так спрашиваю. Я помню. И вот вы. Так не бывает…»
«Что помнишь?»
«Когда вы увольнялись, вы мне сказали, там, в парке… Что вот, Денежка, когда-нибудь, через много лет, ты пойдёшь с мужем и детьми в магазин, выйдешь, а там я буду стоять. И ты сделаешь вид, что меня не узнаёшь. Пройдёшь мимо. Потому что учителей надо забывать. Обязательно надо забыть их, забыть, как их звали, и лица, и голоса, потому что когда начнёшь виноватых искать, то… То будешь искать среди любимых и среди своих учителей. Это ваши слова. Вы что, не помните?»
«Нет, — сказал я. — Давно это было. Чушь какую-то сказал. Чтобы тебя очаровать. Только мужу не говори. Потому что молодые супруги ревнуют к прошлому».
Мальчик подбежал к ней, обхватил колено, муж Денежки догнал его, взял за голову обеими руками.
«А что у тебя в пакете?» — спросил мальчик.
«Не знаю, — сказал я ему. — Видишь, я без панамки. И вот что со мной стало. Какой я старый и глупый. Забыл, что в собственном пакете ношу. Надень панамку, пожалуйста».
И я оставил их на ступеньках у «Риги», и слово «панамка» ещё долго со мной было, крутилось в голове, панамка, панамка, пан панам, пани пану? Панамерикен. Ну и что. Денежка. Один раз её поцеловал. Мне было двадцать три, ей шестнадцать. Молодой специалист и школьница. Ну, не Лолита же. И не Гумберт. Играли вместе, псину её выгуливали, по городу ходили, после уроков, далеко отсюда, прогулки вдоль Свислочи, звонок, полчаса, и всё вверх тормашками: вся школьно-государственная иерархия мнётся в моем портфеле, как галстук, сейчас она — на вершине, а я заплёванный солнцем плебей, раб ряби на её лице, и вот мы стоим на берегу мёртвой реки, и я её целую осторожно в висок, а она молчит, а потом тихо так, протяжно, печально:
«Я думала, вы сначала меня научите чему-нибудь важному».
Вот как. С обидой, с печалью — и с расчётом на то, что это я, её учитель, чему-то научусь. Сначала дать, потом брать. Больше я к ней не прикасался. И так ничему и не научил. А что было дальше?.. Ничего не помню. Что она обо мне подумала, встретив через столько лет?
А что она могла подумать?
Человек с пакетом. Который однажды оставил на её виске свой колючий поцелуй. Он так и остался там, на её коже. И кто знает — может, туда её после меня больше никто не целовал.
11.
За спиной у Комаровки я, стоя за круглым высоким столиком, съел кебаб. Большой, тёплый, кебаб был чем-то похож на сшитый вручную мешочек, набитый детскими подарками, которые всё время высыпались мне прямо в рот, а ещё на пальцы, на джинсы, на отнюдь не рыцарский стол, на асфальт, где суетились одуревшие от жары муравьи. Человек, который ест кебаб, должен широко открывать свой рот. Будто кричит.
Лаваш — резиновый, скрипучий, словно бумажный свёрток.
Я вытер пальцы о джинсы, высморкался… Почему-то в жару многие в Минске начинают сморкаться. Словно призывают зиму вернуться. Салфетка — словно с живота удовольствие вытер. Вытер, хитер змитер, и дальше пошёл жить. Серийный убийца.
Лети в корзину. Вот так. Промахнулся. Завтра дворник подберёт, нацепит на свою палку-копалку, похоронит салфетку вместе с её великой историей.
«Как это у вас нету пива? В такую погоду у вас должно быть ледяное пиво!..»
Кебабы для них — как кафетерий в универмаге. Где пожрать, там и пиво. Там и водочка. Законы ислама запрещают продавать пиво там, где кебаб. Но минчане дома. А кебаб нет. Лицо без гражданства. Ориентализм на службе самой толерантной в Европе страны.
Выйдя из спасительной тени кебабницы, я снова подумал про Нильса. Где я его оставил? Ах да, в берлинском туалете, где он смотрит на себя в зеркало и говорит странное слово: поэт. Тот, кто говорит слово «поэт», тоже должен широко раскрывать рот. По крайней мере немного шире, чем обычно. Так язык напоминает нам о том, что между кебабом и поэзией существует странная связь. Поэту нужен кебаб. Кебабу нужен рот. Рту нужны слова. Слова нужны поэзии. Поэзия нужна поэтам.
Это как город, где всё находится между собой в нелинейной, непрямой зависимости.
На одной из берлинских улиц юноша Нильс Хольгерсон увидит велосипед без колёс. Точнее, колёса у него будут, но нарисованные. Ржавый безногий велосипед будет висеть на стене, на цепи, и там, где должны были бы быть колёса, прямо на кирпичной стене будут изображены два колеса со спицами. В Берлине можно увидеть что угодно, особенно в придуманном будущем; этот удивительный велосипед был художественным произведением, а может, просто памятником чьему-то двухколёсному любимцу — и всё же Нильс застыл перед этой картинкой: абсолютно материальный велосипед, нарисованные колёса, ржавчина и розовая краска. Сними зверя с цепи, сядь ему на затылок и поезжай, кати, катись, катигорошек, в перекати-поле, Käthe Kollwitz с тобой, по берлинским улицам, на намазанных прямо в воздухе блинах, гнильс-гнильс-гнильс — и вот ты уже на Курфюрстендамм.
Наверное, тогда он и написал своё первое стихотворение.
Порадовавшись за Нильса и представляя никогда не виданный мною Берлин (интересно, бывает ли там такой же сопливый зной?), я перешёл улицу и бросился в подвал секонд-хэнда. До встречи оставалось ещё полтора часа. По ступенькам вниз — и вот я в безопасности. Искусственный ветерок, пахнет антимолью, одежда отклеивается от кожи, хороший подвал, мой фамильный склеп, я часто туда наведывался, время от времени покупал что-то, что-то этакое.
Стоя перед зеркалом, я рассмотрел себя в нём и пришёл к выводу, что выгляжу просто ужасно. У: чёрная футболка с надписью «404. Belarus not found», скомканная, застиранная, растянутая на шее, словно в неё слона просовывали, просторная, на два размера больше моего, такие футболки были популярны шесть лет назад в районе площади Победы в городе Минске. Жа: джинсы, которые выпучивались на коленях двумя отвратительными шарами, придуманные евреем американские брюки турецкого производства, засаленные, слишком короткие, на винтах. Сно: на босых ногах шлёпанцы-хлюпанцы, грязные, разбитые от ночных и дневных блужданий, нестриженые ногти выглядывают, как голодные дети. Ужасно. Лицо загорелое, немытое, счастливое, седая щетина просачивается у самых глаз, на голове сумбур вместо музыки, редкие взъерошенные волосы. Се человек. Сим победиши хаос и мерзость. Сим он говорит сим-сим-откройся городу М. в самый знойный день от начала времен, если верить часам «Луч».
А пиджачок ничего. Льняной. Купить такой, накинуть — и сразу из бомжаки превратишься в богемного иностранца, который от нечего делать ходит-бродит сонным Минском и бормочет что-то по-своему, по-иноземски. Двести тысяч, то есть двадцать рублей новыми, на рукаве пятно: где ты сидел, владелец пиджачка, в какой салат опустил задумчиво локоть, в каком городе с магдебургским правом? И кто сказал тебе: синьор, у вас локоть в тарелке. Грацие, грацие, синьора, мио пинджакко э финито.
Я зашёл в кабинку, накинул его прямо на свою нотфаундлендовую футболку. Мой размер. Надо брать. Правда, пятно. Правда, в плечах великоват, очень уж разношенный. Правда, дырка на подкладке. Но он мой. Уно пинджакко, синьора, иль джорно фортунато, ма ля кальдура э тэррибиле. Так я скажу.
Я вышел из кабинки и подошёл к большому зеркалу. Кто его знает. Брать, не брать? Кажется, он всё же был слишком старый и поношенный. И всё же: соблазн.
В зеркале за своей спиной я увидел занавеску соседней кабинки. А под ней — женские голые ноги. Голые щиколотки. Сам не знаю почему вернулся к своей примерочной, но не зашёл, стал перед занавеской, прислонил пакет к стене, вздохнул, потёр руки — и заглянул в щель чужой кабинки. На мгновение. Не удержался. Стыдно, стыдно. Увидел немного, лифчик, плечо, наклонённую к юбке голову. Открыть, дёрнуть, раскрыть, сказать: можно я на вас посмотрю? Просто посмотрю. Я не успел разглядеть всего. Мне нужно знать, как вы выглядите, когда снимаете юбку. Зачем? Нет, вы не подумайте, что я маньяк какой-нибудь, я не подглядывал, это всё щель, она соблазнила, я не хотел, а теперь я выйду на зной и весь день буду мучиться, вас домысливая. Позвольте мне просто посмотреть и уйти. Что вам, жалко?
Последняя фраза была бы такой некрасивой. Конечно, я этого не сделаю. Никогда так не сделаю. Так и пойду, со словом «панамка» в голове и с образом щели, недосказанной красоты, так и доживу этот день: панамка, пакет, голое плечо неизвестной женщины.
Тяжело.
«Я возьму», — потихоньку говорю я, укладывая пинджакко на прилавок.
Я буду пахнуть погребом.
Как дурак буду бродить по городу с пакетом и в льняном чужом пиджаке, когда город раздевается, подставляя себя солнцу. Солнцепоклонники возвращаются с работы, велосипеды крутят колёсами, бёдрами, шортами, жопами, я уже слишком стар, чтобы быть одним из них.
Пинджакко сидеть на мне не понравилось. И погода ему не нравилась тоже. Ничего, привыкнешь, злорадно думал я, шагая мимо Комаровки в сторону Проспекта. Бог терпел и пиджакам велел. Так я шёл и рассматривал свои отпечатки в витринах киосков и стекле торговых центров, в щитах социальной рекламы и очках прохожих. Совсем другой человек шёл к площади Якуба Коласа. Серьёзный, солидный, представительный. Летний стиль. Ленивый и расслабленный я.
И вот этот ленивый и расслабленный я пошёл по проспекту в сторону площади Победы. Перешёл трамвайные пути, взглянул на часы. Ещё час ему оставалось, этому мне в новом пиджаке — и этот я повернул направо, дошёл до арки, вышел к старому троллейбусному депо, здесь была галерея Ў, а ещё бар и книжный магазин, солнце страшно смеялось с расставленных у стены ослепительно белых столиков, людей не было видно, смертному здесь не выжить. Я прошёл мимо, потом вернулся, заскочил по ступенькам в книжный магазин. Приложил ногу к этому их нулевому километру, началу книжных дорог Беларуси. Там у них на крыльце был такой смешной отпечаток ноги. А на белой стене надпись: мол, отсюда до такого-то писателя столько-то и столько-то километров. Или дней, или тысяч рублей на такси. Наверное, писатели любят ездить на такси. Если бы я был писателем — я бы только на такси и ездил. Сидел бы на заднем сиденье в тёмных очках, поглядывал на город и цедил бы сквозь зубы:
«Минск… Минск… Кто пожрал душу твою? Кто постриг тебе все волосы в носу? Кто разучил тебя читать гениальные книги, в числе которых написанные и мной, этими вот руками?..»
И ломал бы пальцы в отчаянном жесте, и плакал бы, и платил таксисту больше, чем мог себе позволить.
И клялся бы этому таксисту в любви к народу.
В книжном магазине было пусто. Только продавец сидел, в монитор смотрел — стильный парень с умными глазами. «Добрый день», — поздоровался он со мной дружелюбно, и это был единственный продавец сегодня, который решился сказать мне такие слова. Наполняя книжный магазин запахом своего спинджакко, я ответил неясным ворчанием и пробежал глазами книжки. Конечно, российские. Вот эти я хотел, давно хотел, нужно у мамы денег попросить, когда вернётся: «Почему мужчина должен хорошо одеваться» Адольфа Лооса (слышишь, спинджакко?) — и вторую, толстую, прекрасную, вкусную: «Наука приготовления и искусство поглощения пищи» Пеллегрино Артузи. Я подержал в руках первую, раскрыл вторую, с наслаждением прочитал под нос обалденные строки:
«Говорят, в тосканском Мареммо, когда приходит время кастрировать жеребят, друзей приглашают на обед, где главным блюдом служат как раз жареные яички кастрированных лошадей. Об их вкусе ничего не могу сказать, поскольку никогда не пробовал, хотя этот конский, а может, даже ослиный орган мы с вами не раз едали, сами того не ведая.
Я расскажу вам о бараньих яичках, которые наверняка ценятся не менее, и вкус у них, как у субпродуктов, а то и нежнее.
Отварите их в солёной воде, потом надрежьте вдоль, снимите верхнюю плёнку, состоящую, как уверяют физиологи, из туники и эпидидимиса. Порежьте мякоть тонкими ломтиками, хорошенько обваляйте в муке, потом во взбитом яйце и обжарьте…»
Это было красиво.
О мамма миа, как же это было красиво.
Я поставил книгу на место и уже собирался уходить.
«Не хотите книги белорусских авторов посмотреть?» — спросил продавец.
Я хмыкнул. Мне нравилось думать об этих «белорусских авторах» — но читать их? Prego uvolto. Я уже давно вышел из того возраста, когда люди интересуются беллитом. Конечно, иногда мне попадались их имена, какие-то интервью, какие-то маловразумительные описания их книжек… Но покупать и читать то, что они понаписывали?.. Такое мне в голову как-то не приходило.
Однако продавец был знатоком своего дела — и вот я уже стоял перед полками с сучбеллитом, как они называют современную белорусскую литературу на своем жаргоне. Ну что ж, ничего не изменилось, понял я, поневоле пробежав глазами по корешкам книжек в мягких обложках.
«И что вы мне порекомендуете?» — спросил я с вызовом. Мне не хотелось уходить из магазина — но и книжки отечественных живых классиков листать не хотелось тоже. А хотелось мне холодного пива. Хотелось закрыть глаза. Хотелось провалиться в сон и увидеть во сне яйца молодого барашка.
«Из прозы: вот новая книга Трухановича… “Кроссворд”, постмодернистский роман, бестселлер… — продавец протянул мне томик. Яркий бумажный кирпичонок. Я взвесил в руке: на премийку потянет. — Вот биография Петра Марцева, если вы интересуетесь такой литературой. А это семейная сага, “План Бабарозы”. Павел Костюкевич. Ещё есть последний Бахаревич, “Сиреневый и чёрный”, книга про Париж. Через очки беллита».
Ну да. Труханович. Тот, что написал роман «Лебеда» — а на обложке это слово так выведено, будто там «Либидо». Ага. Костюкевич, Бахаревич. Все эти ичи. А почитать-то и нечего. Правда, Костюкевича я не читал, может и интересно, семейная сага может быть забавной. А вот за попсового Трухановича и нудного Бахаревича я браться не стал бы. Когда-то я их любил. В иной жизни. Пока не открыл для себя другие книжки. И выяснилось то, в чём я не стал бы никому признаваться прилюдно. Что беллит вторичный… Ичный и вторичный. Такой вторичный, что становится жалко всех этих наших писателей. Надеюсь, у них на такси хватает.
«А из поэзии: вот новая книжка Вальжины Морт».
«Не знаю такого поэта», — сухо сказал я.
«А эту книжку Хадановича читали? “Поезд Чикаго — Токио”?»
Конечно. Хаданович. Труханович, Бахаревич, Костюкевич, Мартысевич, Адамович. Одни ичи. Подозрительное единство окончаний.
«Вот второй сборник Юли Тимофеевой, “Цирк”, вот Инга Шпаковская, “Крылья бука”, а это Настя Кудасова, лауреат премии “Книга года”. Антон Рудак, “Верхний город”».
«Красивые обложки», — сказал я.
«Есть и ещё что-то, — сказал продавец и вытащил из-под стола толстую книгу. — Она, конечно, на любителя. Репринтное издание альбома начала двадцатого столетия. Со стихами на неизвестном языке. Франсуаза Дарлон. Полистайте, может вам будет интересно».
Я подержал книгу в руках. Приятная тяжесть. Но желания разворачивать этот том, в котором были стихи неизвестной поэтессы, да еще на неизвестном языке, у меня не возникло. Вот если бы там были иллюстрации…
«Спасибо. Я, наверное, пойду».
«До свидания», — весело сказал он, кажется, вовсе не огорчившись, и вернул книгу под стол, туда, где стояли картонные ящики.
И снова я выгнал себя на жару. Когда уже закончится этот адский ад? Я нырнул в тень деревьев, нависавших над гаражами. И вспомнил, что совсем недалеко есть место, где можно недорого посидеть под зонтиком с бокалом пива. Ну конечно, «Щедрый». «Шчодраньки». Щедрый вечер в тени некрополя… Я двинул к арке, перебежал улицу Киселёва, завернул за угол. Памятник Победе («А кого вы победили?» — с недоумением спрашивал меня когда-то латышский знакомый, которому я показывал Минск. Я думал, шутит. Издевается. А он и правда не знал… До чего дошёл прогресс в советской Латвии!)
В баре «Щедром» стоял ледяной холод. Чёрт, здесь было даже холоднее, чем в метро. Закуски никакие, сладости банальные, пиво один сорт, зато холод — преизобильнейший. Такой, что уже через минуту захотелось погреться у какого-нибудь костра. К счастью, один из столиков был свободен. Один из трёх — надо занимать. Я быстро взял себе пива и орешков, заполнить дыры в гнилых зубах. Сел, огляделся, сделал первый, осторожный глоток. Тёплое, как и всё вокруг. Но мы ведь не привередливые. Мы, люди в пиджаках, которые мечтают о книге Пеллегрино Артузи и рассуждают о Нильсе Хольгерсоне. Нильс уже устроился в одну маленькую книжную лавку на Агамемнонштрассе. Он там будет работать, пока её не закроют… А закроют её в 2030-м…
Прижмурившись, я выпил половину бокала и принялся разглядывать соседей. За моей спиной две дамы ворковали о том, что сегодня самый жаркий день за всю историю наблюдений.
О чём они? Каких наблюдений? Тысячу лет назад в этом городе тоже мог жить какой-нибудь старославянский фрик, ведущий хронику лета. Но кто ж его вспомнит. Подлинная история невидима. Настоящую историю надо додумывать. Отмывать. Выдумывать.
…и не надо оскорблять.
А рядом, за соседним столиком, двое мужчин, один моего возраста, один молодой, может даже студент, бородатый, мелкий, обсуждали что-то на непонятном языке. Интуристы. Авантюристы. Тот, который помоложе, выглядел вполне по-европейски; впрочем, таких молодых людей, как этот, можно встретить от Лос-Анджелеса до Киото. Первый был седоватый, нервный, глаза горят, майка старая, на ногах потрескавшиеся туфли, на коленях жёлтых штанов мокрое пятно. Короче, неприличного вида иностранцы — а может, только один из них турист, а другой наш, здешний, но кто из них кто, сказать было трудно. Может, они вообще придуривались. Очень уж домашний был у них акцент. Что ж, каждый сходит с ума по-своему.
«O balzoje sveuta fuzu mau neistoje, — сказал старший. — Аkkоu nekau fuzu o aluzoj, stogou nau mau ne amiluzu… Bilad».
«U o ujmahinoje nenormoju dinutima au bif aluzu istuzu uve klinkutima, — откликнулся молодой, почесав загорелое колено. — Oku, au us tau bif nedeu u dreutejlima, onkuru tau da au, da liuta…»
«Nоrmaldy», — ответил первый, и они заговорщицки рассмеялись.
Вот наглецы.
«Извините, на каком языке вы говорите?» — не выдержал я, с трудом подбирая английские слова, которые приходилось выхватывать из вздутой, обвисшей своей головы. Хотелось спать. Но и ответ получить тоже хотелось. Вот же натура у нас, людей. Любопытные мы. На гуся залезем, лишь бы узнать, что там, за лесом, за границей, в конце книги…
«Romanch», — осклабился старший. Мол, швейцарская романшская, швейцарцы мы, тамошние, редкие птицы в вашем водохранилище.
Я кивнул:
«Красивый язык».
Младший хитро взглянул куда-то в сторону — и они продолжили свой разговор, уже тише, поглядывая на меня как-то победно, так, что хотелось им что-то обидное сказать. Что можно обидное сказать швейцарцам, которые на своем ретороманском диалекте балакают? Что можно вообще обидное сказать швейцарцам? Ничего не приходило мне в голову. Ну, может, что они во Вторую мировую никого не победили. А трусливо выполняли все приказы Гитлера, лишь бы сохранить свой распрекрасный нейтралитет. Или вот что: в 1938-м Швейцария заключила соглашение с нацистами, что не будет предоставлять политическое убежище лицам со штампом «J» в паспорте. И вообще, вспомнил я: они только в 1971-м предоставили женщинам право голосовать. Последними в Европе. И эти люди запрещают нам ковыряться в…
Швейцарцы вдруг рассмеялись.
Знают ли они о грехах своих? Младший точно нет. А вот старший, конечно, в курсе. Как скривилась бы его морда, если бы я ему вспомнил его «швейцарскую» вину?..
«Помогите», — услышали мы и все втроём оглянулись.
На ступеньках возле универсама «Щедрый» лежал какой-то пожилой дядька. Видно, ему стало плохо от жары и он упал прямо на ходу, ударившись головой об асфальт. Ещё одна жертва сегодняшнего микроволнового дня. Женщины бросились к нему, мои швейцарцы замолчали и с интересом наблюдали, что будет дальше.
«Здесь недалеко поликлиника есть, на Киселёва! — сказал грузчик «Щедрого», поднимая тело. — Эй, мужики, помогите кто-нибудь!»
Швейцарцы замахали руками — мол, мы ни при чём. Я взглянул на часы, нужно было идти к цирку. Грузчик плюнул и потащил несчастного в тень. Пиво было допито, я дал кружке прыгнуть со столика и поскакать по плитке, а сам двинулся на Проспект. Оставался ещё один марш-бросок. Совсем короткий. А потом — спать. Спать. Спааать…
12.
Под пронзительными лучами, которые уже знали, что их время уходит, и поэтому старались не миновать ничто и никого, я дошёл до поворота на улицу Янки Купалы и ещё на светофоре заметил их.
Солнцепоклонников.
Они стояли у цирка, не обращая внимания на агонию духоты, подставив лету свои светлые волосы, и нервно, тревожно озирались, хотя до нашей встречи оставалось ещё пять минут. Они ждали меня — женщина и мужчина, оба в белом, и этот странный белый цвет ещё сильнее оттенял их загорелые лица и голые руки. Им обоим было, пожалуй, лет по тридцать пять — нетерпеливо и с какой-то гордостью они вглядывались в прохожих, разыскивая меня, пытаясь выхватить меня первыми из летней толпы, опередить, определить, выцепить, чтобы успеть изменить выражения своих слишком уж неприязненных лиц на доброжелательные деловитые улыбки. Мне вдруг захотелось, чтобы они знали, что я первый их увидел, увидел и разоблачил: я дождался зелёного и перешёл Проспект, зашёл сбоку и стал у входа в цирк, насмешливо глядя на их идеально ровные спины.
Вот они повернулись, выискивая, замерли, шаря глазами по всем тем фигурам, которые неторопливо, словно плывя, двигались по Проспекту, — и вдруг они пошли прямо на меня, на ходу надевая на лица фальшивую приязнь.
«Здравствуйте, — протянула мне руку женщина, улыбаясь всеми зубами. — Наверное, вы нас ждёте».
На слово «нас» она сделала такой акцент, что стало ясно: между ними больше общего, чем можно было подумать. Чем же они всё-таки занимаются?
Мужчина также пожал мне руку.
«Добрый день», — сказал я, разглядывая его мрачную, несмотря на маску добродушия, морду.
Женщина нетерпеливо, словно её что-то укололо в спину, потянулась:
«У нас не так много времени…»
«У меня тоже», — ухмыльнулся я.
Они недоумённо переглянулись.
«Вы же от Оксаны Ивановны? И у вас для нас кое-что… есть?» — спросила женщина, чуть закусив губы.
«Ну да», — ответил я, мне надоел этот театр, надо покончить с этим делом — и идти спать.
«Так где же?..» — она многозначительно скосила подведённый глаз.
«Вот…» — сказал я.
Вот.
Пакета при мне не было.
Не было пакета.
Вот. Вот не было его. Я встрепенулся и опустил глаза.
«Чёрт, — сказал я, чувствуя, как убого выгляжу в этот момент. — Хм. Да, пакет. Конечно. Кажется, я его потерял. То есть нет, не потерял, что вы. Я его забыл. Дома. Нет, не дома, а у друзей. Я его сейчас привезу. Подождите немного. Сами понимаете, бывает».
«И сколько нам… ждать?» — мужчина приблизил ко мне своё загорелое лицо, и в глазах его мелькнула такая злость, что я отшатнулся и сжал кулаки. Впрочем, он сдержался и отвернулся, сказав куда-то в сторону, будто реплику в зал бросил:
«Надеюсь, он его и правда забыл, Кира».
Женщина от разочарования аж задохнулась. Глаза её уже не улыбались, они пылали, как два знойных солнца:
«Как же вы могли забыть? Это же очень важный пакет. Где вы его забыли? У нас нет времени!»
«Да я его через пятнадцать минут принесу! — залепетал я, жмурясь от обиды на самого себя. — Дайте мне двадцать минут. Через полчаса максимум. Я мигом».
«У нас нет ни полчаса, ни сорока минут, — сказал мужчина. — Вы должны были принести его сюда. Пакета — нет. И вы сами не понимаете, что…»
«Нам надо поговорить, Горан», — женщина взяла его за локоть и мягко потянула за собой. Он неохотно подчинился — но всё-таки дал ей отвести себя к ближайшей скамейке. Они поговорили и вернулись ко мне решительные и уже совсем не такие вежливые:
«Мы сделаем так, — сказал этот ничтожный Горан. — Через два часа, нет, меньше чем через два часа вы привезёте пакет на станцию метро “Могилёвская”. Там его заберёт наш человек. На остановке, в сторону выезда из города. Вам всё понятно?»
«Да», — пробормотал я, собираясь уходить.
«Пакет должен быть у вас в руках», — строго сказала женщина, схватив меня за запястье и заглянув в глаза. От неё ничем не пахло. Даже здоровым женским потом. Пальцы были прохладные, приятные, но какие-то властные, словно она в перчатках была, эта Кира. Ну и знакомые у моей мамы. Надо ей сказать об этом, когда вернётся. Я начинал за неё бояться. Может, и она тоже вот так вылавливает людей около цирков и хватает их за руку. Странная мама. Но моя мама пахнет. Пахнет женской сумочкой. А эта Кира — пахнет пустотой.
Я стремительно двинулся назад, к площади Победы. Не хотел, но оглянулся: эта непростая парочка, Горан и Кира, разбежались в разные стороны, он в сторону парка Горького, она вверх, к Октябрьской. И то ли мне показалось, то ли и правда на том месте, где мы стояли, сейчас топтался, оглядываясь, человек, который тоже искал встречи со мной. Он вертел головой, высматривая в руках у прохожих пакет, посмотрел на часы, но пакета не было, не было никакого пакета, и поэтому он не обратил на меня внимания.
Чушь, подумал я. Пригрезилось. Примириться — и привезти им этот — пииип! — пакет, этот абсолютно пииип! пакет, который сейчас пииип! знает, где искать.
Мои шансы вернуть его были чрезвычайно малы. И всё же, и всё же. Надежда умирала последней — вместе с этой сумасшедшей жарой, которая меня, маленького, виноватого, довела до конфуза; конец мне, конец, что мне мама скажет, куда пошлёт, когда вернётся, — страшно подумать. Или она меня эсэмэской пошлёт? Ей же расскажут. Всё расскажут: не сын у вас, Оксана Ивановна, а сыпь на теле, сыр с дырками у него вместо мозгов.
Стыдно.
Будешь знать, как думать про своего Нильса, укорял я себя, угрюмо прыгая по мосту, позорно-поспешно, невыспавшийся, раб вспотевшего пакета, испоганившего мне весь день, будешь знать, как забивать голову чушью вместо того, чтобы за вещами следить, чужими вещами, не твоими, за чужими вещами бдительным оком следить надо, а то расфантазировался, понимаешь, ни к селу ни к агрогородку, а всё почему, потому что не спал ни капельки, не сомкнул ни на секунду усталых вежд, всё скакал, как молодой, хрен мне в глаза, дураку.
Всё потому, что своих вещей у тебя нету. Поэтому и привычки нет к бдительности.
Пиджачок себе прикупил, собака. Радовался. Красовался. А пакет чужой — потерял.
Швейцарцы всё так же сидели под своим зонтиком, а за другими столиками не было никого. Я бросился к интуристам, обхватил их шаткий столик, в глазах гостей столицы проснулся усталый ужас:
«Пакет, — сказал я. — Вы не видели мой пакет? Я забыл его здесь».
Они замотали головами. Да если бы и видели: он стоял бы возле них, он бы не втиснулся в детский рюкзачок, который младший швейцарец на свободное кресло бросил. Я зашёл в бар, холодный, пустой, грохнул кулаком по витрине:
«Пакет. Я пакет потерял. Забыл у вас. А может, и не забыл».
Продавщица задумалась. Её неглубокие глаза помутнели.
«Вы не помните, я к вам с пакетом зашёл или без?»
Или без, или без.
«С пакетом», — уверенно сказала она.
«Или без?»
«Или нет, вы были без пакета», — сказала продавщица так же уверенно, как и до сих пор.
Я махнул рукой и вышел. Побежал в книжный магазин. С порога шепнул продавцу про пакет, в глубине комнаты кто-то громко говорил о какой-то сегодняшней презентации.
«Нет, вы были без пакета, — парень тоже перешёл на шёпот. — Это точно. Я всегда запоминаю такие вещи. Мне очень жаль».
Из угла вышла черная кошка, падабаюцца мне аксамiтныя танцы, подошла, потёрлась о мои ноги. Словно утешила: иди, ты ещё успеешь, найдётся твой пакет, человече. Живёшь не вечно, но ещё не вечер.
И город начал раскручиваться назад. Двор, проспект, площадь, рынок. «Ещё не вечер, — напевал я раздражённо, шагая по велосипедной дорожке, и откуда только взялась под носом эта песенция, — ещё не вечер, ещё одна осталась ночь у нас с тобой». Кто поёт? Кто? Лайма Вайкуле. Конечно же она.
«Пусть говорят…» А что говорят? Забыл. Память выдала и выдохлась — и хотелось спать. Нырнул в тень, взял кофе, двойное эспрессо, выпил одним резким глотком, и вперёд, мимо Коласа с его партизанскими амурами. Мимо котят, которых держали так, словно продают на вес, мимо «Импульса», который притворялся тщательно, что именно в нём бьётся пульс города, но это был блеф, блеф, пульс города бился в моей груди, организм начинал злиться: подушку, подушку, где ты был, у babuschka, и вот я уже перебежал улицу и, споткнувшись, полетел по ступенькам в подвал, здрасьте-извините, я здесь у вас забыл…
«Пакет, — сказала та, у кого я купил спинджакко. — Так и знала, что вы вернётесь. Вот он».
«Спасибо», — сказал я, прижимая его к груди. Танго с пакетом.
«Сегодня многие не в себе немного. Такая жара», — сказала мне эта обычная, простая, совсем не солнцепоклонница, а так: мещанка, минчанка, мачанка в глазах, вялая, без выкрутасов.
«Да, — сказал я. — Да. Ужасно, правда? Как вас зовут, девушка?»
«Лайма».
«Спасибо, Лайма. Вы молодец».
«Я не Лайма, я Лера, — сказала она обиженно. — Вам бы поспать. У вас под глазами такие чёрные круги».
Поношенный я. Поношенный. Остаться бы здесь, повесила бы Лайма-Лера меня на вешалку, нацепила бы ярлык, может и купил бы кто.
13.
Чёрные круги сели на троллейбус, 29-й, между прочим, а почему сели — потому что подъехал, открыл дверь, словно спасти хотел, и как-то меня тронул этот жест милосердия.
Чёрные круги уже около Оперного. Чёрные круги уже к Троицкому выруливают. Чёрные круги уже на мосту шинами шуршат. Чёрные круги уже под мост направляются, выползают из тени. Чёрные круги останавливаются возле церкви, название которой я никак не могу запомнить. Чёрные круги выходят из троллейбуса. Чёрные круги идут в противоположном направлении. До станции метро идут, людей пугают, пинджакко машет рукавами, зной утих, но воздух ещё горячий, гортань можно обжечь.
«Братишка, — бросился мне наперерез кто-то в красной майке без рукавов. — Братишка, ты местный?»
«Ну», — чёрные круги неохотно остановили свой бег.
«А я из Москвы. Братишка, можно спросить? Где здесь у вас костель такой есть…»
«Хостел? Не знаю. У нас хостелов хватает. Погугли».
«Да я запутался уже. Я из Москвы сам, понимаешь? Костель хочу посмотреть. Где-то здесь он».
«А как называется?»
«Не помню. Мне сказали, его здесь все знают. О, вспомнил, он красный такой. Красный костель».
«Костёл, что ли?»
«Да не, костель. Где ксёндзы молятся».
«Костёл».
«Сам ты костёл, братишка. Я костель красный ищу».
Я задумался. Подсолнухи, Свифт и здоровая русофобия — вот что спасёт нас в этом угасающем мире. Он посмотрел на меня с безнадёжностью последнего в мире человека:
«Ладно, понял. Давай, братишка, удачи тебе».
И ушёл. Костель. Надо же. Чемодан, вокзал, Россия.
Чёрные круги уже под землёй. Чёрные круги мимо охранника проходят. Чёрные круги жетон облупленный бросают в щель. Чёрные круги с белым пакетом садятся в поезд. Чёрные круги идут на последний бой.
«Камни, — сказала Нильсу Хольгерсону женщина, которая приходила в берлинский книжный магазин, где он работал, каждую субботу. Приходила и копалась в книжных ящиках — но ни разу ничего не купила. — Камни. Если человеку хочется летать, хочется убежать, хочется бросить всё, что он любил, надо есть камни».
Steine.
«По камушку-два в день, — спокойно говорила эта фрау. — Так человек приобретает вес и тяжесть. Если ты ешь камни, не так-то легко оторваться от земли».
Нильс слушал, листая старую книгу. Все книги в книжном магазине принадлежали ему. Вот только дома у него не было. Старуха брала книгу за книгой, листала, ставила не на те места, не на те полки, а то и просто клала себе под ноги. После того как она уходила, ему приходилось наводить Ordnung. Каждый раз наводить орднунг.
Он знал, что она ничего не купит. Знал, что придёт снова. Знал, уже знал эти странные слова: Steine, Erde, fliegen, fressen. Когда он впервые увидел старуху, то хотел её выгнать. Но ему запретили. А старуха не рассердилась. «Камни», — говорила она. Steine.
Хватит уже думать про Нильса. Гони его прочь. Подумай лучше о том, что у тебя дела. Мысли о важном.
Так говорил я, человек в пинджакко, с пакетом и седой паутиной в ушах.
От станции до станции минское метро меняет запах. Немига пахнет потом и духами, молодёжью и моложавостью пахнет, а на Купаловской уже тяжёлый аромат центра, дешёвой одежды, небогатых, радостных какой-то безнадёжной радостью людей, ожидающих поезда в своё гетто, готовых к новым очередям и новой суете в автобусах городской окраины. Первомайская пахнет прохладой пустоты, здесь мало кто выходит, а заходят с другой стороны, в другом направлении, Пролетарская пахнет электричкой и семечками, Тракторный завод блеском ярких ламп воняет, шумный и гулкий, словно литейка, а на Партизанской всегда темно, как в летнем лесу перед железнодорожной диверсией, и запах здесь такой: запах опасности. Автозаводская белая с костяным отливом, как платье шабановской невесты, и пахнет обувью, которую носили весь день не снимая. Здесь, в тоннелях, запах меняется уже окончательно, и ты понимаешь, что едешь на край города: аромат холода, штукатурки, железа, рабочего дыхания, проходной, металл и тьма. И вот на Могилёвской ты выходишь и забираешь с собой на поверхность последний, прощальный запах, так пахнет город, который бросили в атаку на сырую землю, давай, давай, сровняем землю с землёй.
На платформе я рванул вперёд, но пришлось остановиться, люди поднимались по ступенькам долго, будто специально спины выставляя: куда лезешь, тут тебе не центр, здесь народ живёт, народ доброжелательный и неспешный. Рядом со мной замедлила шаг парочка, я посмотрел невзначай: ого. Кажется, я их узнал. За ручки держатся.
«Простите, а вы… вы Бахаревич?» — спросил я зачем-то. Сам от себя такого не ожидал.
«Да», — сказал Бахаревич, вовсе не удивившись. Верхние зубы у него были ровные, белые, а вот с нижними пиздец. Как у меня почти. Судя по всему, не очень-то он был рад, что я его узнал. Ни хера себе. Бахаревич и Тимофеева в метро. У богатых свои причуды. Тимофееву я также узнал, она была в платье, и от платья этого, от изображённых на нём странных нездешних цветов шёл такой вызов, такое нахальство в нём чувствовалось, что я как-то растерялся. Я знал, что она недавно книжку стихов издала. Всё пишет и пишет эта парочка, то он, то она, но я твёрдо решил, что не буду их читать. Ведь я гордый. А они, видно, себя неизвестно кем считали. Звёзды, блин. И всё-таки занятно: Бахаревича и Тимофееву на Могилёвской встретить. Просто в метро.
«А что вы здесь делаете, если не секрет, спадар Альгерд?» — спросил я, чтобы хоть что-то сказать, и постарался произнести это как можно более безразлично.
«На дачу едем», — пробормотал Бахаревич. А Тимофеева посмотрела на меня насмешливо. Представляю, сколько они зарабатывают. Всё по заграницам катаются. И на тебе: на станции Могилёвская. Машины у них нет, что ли? Тимофеева потянула Бахаревича за руку, и они исчезли в дверях, словно куда-то очень спешили. Бахаревич обернулся и осклабился. Может, надеялся, что я автографы у них попрошу. Фигу. Я намеренно отстал, чтобы дать им затеряться в толпе.
Ещё на темной Партизанской мне наконец захотелось помочиться — вот что значит жара спадать начала, организм пришёл в себя от шока и вспомнил о своих потребностях. Теперь уже лишнее с потом из себя не выведешь. Теперь уже надо себя вывести, как собачку, под какое-нибудь деревце. Когда сидел, можно было терпеть, а ногами заработал — и всё, прощай спокойствие. Хорошо, что это окраина: здесь деревец хватает, подумал я и глянул на телефон: до встречи ещё минут пятнадцать, успею.
Деловым шагом вышел навстречу уже не страшному солнцу, обогнул киоск, прошёлся к рыжей опушке, за которой заправка зеленела. Долго выбирал деревце, чтобы с проспекта не было видно. Внизу автобусы толпились: на Сокол, да на Сосны, да на всякие другие Сны. Достал своего приятеля, мокрого, запревшего, струя весело выскочила на траву, прибила помертвевшие от духоты цветы, полилась, переливаясь в лучах укрощённого солнца. Вместе с ней и сон вышел — опорожнившись, я почувствовал второе дыхание, голова стала лёгкой и снова — своей. Вот сейчас отдам пакет — и может, не поеду домой спать, а поеду на Комсомольское озеро, лягу на каком-нибудь островке, высплюсь с закрытыми глазами…
Я застегнул молнию, повернулся и тут же получил резкий, слепой, сильный удар в живот.
Короткой бешеной ногой. В живот.
«Хорошо, что отлить дали», — успел подумать я, падая в траву.
Дали-дали. Догнали и ещё раз дали, как бабушка говорила.
…и вот тогда Нильс написал своё первое стихотворение. От руки, на листе старой бумаги, которую нашёл в ящике винтажного стола начала XXI века…
Их было двое: один лысоватый, круглый, как пень, второй с красивыми губами и вконец пропитыми глазами. Пивом пахли, пивом с водочкой, ершистые хлопцы-ковпаковцы, Ангарская, ангри бёрдз, сколько они выжрали: на хуй все подсчёты, теперь ещё возьмут, насладятся от моих щедрот. Бил пень, он же засунул руку в мой пиджак, достал кошелёк, телефон, сунул себе в задние карманы, не проверяя, подхватил мой злосчастный пакет и сказал строго:
«Не ссы. Мужик. В общественных местах».
Второй всё смотрел на меня своими мечтательными глазёнками да губы складывал уточкой, красивая рожа, мерзкая роза; пакет отдайте, гады.
Пень пошёл, размахивая моим пакетом, красавец за ним, куда они сейчас пойдут, в «Момо», к маме, мозоли мазать. Махнули пакетом, на остановку вышли. И вот уже не видно их.
Я поднялся: сначала на корточки, потом на карачки, потом на донышко, на аполлонишко, и вот уже стоял, чтобы передохнуть.
И снова про Нильса подумал.
В 2039-м он написал своё первое стихотворение. От руки. На листе старой бумаги, ручкой, да, да, ручки никуда не делись, и стих назывался…
Народу на остановке было не дай боже. Толпа. Где-то здесь меня ждут, нетерпеливо оглядываются, набирают мой номер, телефон мой звенит в кармане пня, а пню по… ему все по… и пакет чужой теперь зажат в руке его пролетарской (ошибка: люмпен-пролетарской). А в моей — нет пакета, поэтому никто не обращает на меня внимания, никто, Могилёвская как могила, шум тишины царит вокруг меня, шум Минска, который выплеснулся за собственные пределы.
Я постоял на остановке, спустился в подземный переход, вышел с той стороны Партизанского проспекта, сел на бордюрину, человек без пакета. Милиционер прошёл, посмотрел неодобрительно, молодой, красивый, пальцы пахнут ладаном. Пожаловаться ему, что ли? Пусть поднимет своих по тревоге, далеко пень с красавцем уйти не могли, красавец ноги переставляет с трудом, тяжёлый напиток водочка, и пиво не лёгкий.
Но я не знаю, что в пакете. Может, его нельзя показывать посторонним лицам и милиционерам? Может, маме от этого будет плохо. Я люблю маму. Наверное, я должен был вернуться на остановку, найти там того, кому нужно было передать пакет, — и сказать: украли. Я не виноват. Ограбили. Ищите сами, а я мученик, жертва, я спать поеду.
И тут, вычерчивая условную линию между собой и остановкой на той стороне, я увидел их. Пня и спутника его: как два апостола, что от своих отбились, они медленно шли по Ангарской наверх, в сторону частного сектора, в направлении Северного посёлка. Я видел их спины — покачиваясь, они плыли против течения, по глади тёплого летнего вечера, беззаботные, с потными затылками. Приятели.
Вскочив, я быстрым шагом бросился за ними и вскоре догнал. Держа дистанцию, пошёл, рассуждая, что делать. Всё нужно было вернуть, всё, да ещё и отомстить, но на месть не было времени, на остановке ждали — а может, уже плюнули: ну и сын у Оксаны Ивановны, сколько ему лет? Сорок. Не может быть. В сорок пакет умеют доставить куда надо. Подросток ваш сын, подросток.
Как Нильс Хольгерсон.
Который в Берлине написал своё первое стихотворение. От руки. Стихотворение под названием «Собаколовы».
Сам не знаю, откуда ко мне пришло вдруг это слово. А Нильс придумывался всё яснее, всё точнее… И пакет в руке пня покачивался так, словно не имел ко мне никакого отношения. Пень и красавец дошли до частного сектора, мимо проносились троллейбусы, возле кафетериев Ангарской ангажировались пожилые мужчины, а я брёл и брёл вслед за моими врагами-грабителями, и не знал, что мне делать. Они подошли к какой-то хате, загремела задвижка на калитке. Другой Минск, малый, незаметный, следил за мной из своих низких окон, засохшие колонки тянули клювы к земле, за заборами плевались вишнями. Я стал у калитки, вытянул шею. Пень с красавцем постучали в дверь, но им никто не открывал.
«Вотан! Вотан!» — закричал пень. А может, он Виталика звал.
Красавец сел на крыльце, закурил, повесил голову. Пень толкнул его ногой, по-дружески. Красавец скривил губки, глаза-песенки сузились, пень положил пакет под ноги, достал мой телефон, кошелёк, начал разглядывать. Что-то пробурчал под нос. На лице красавца расползлась улыбка. И вот мой телефон полетел в кусты. Деньги пень аккуратно сложил себе в карман рубашечки. На майке блеснули надписи: все иностранные, надписи-вопли, смысла которых никто из них не знал.
Я отошёл на другую сторону улицы, стал за кустами на горочку земли у колонки, так мне было лучше видно. Пень выкурил сигарету, похлопал по моему пакету и поднялся. Вышел на улицу, пошёл быстро, не оглядываясь, Коротконогий каратистик в кроссовках. Действовать надо было стремительно: я бросился во двор, к красавцу, который дремал на крыльце, схватил пакет, пополз на коленях в кусты, нашёл крышку от телефона, батарею, а потом и всё остальное. Вскочил на ноги. Красавец открыл глаза и посмотрел на меня мутным, счастливым взглядом. Сложил губы, словно для поцелуя.
«Ты кто? — спросил он нараспев. — Вотан?»
Мне хотелось ударить его чем-нибудь по голове. Я был уверен, что он принял бы это с такой же счастливой улыбкой. Чёртова Ангара. Наркоманский край. Прижимая к себе осквернённый пакет, я выбежал на улицу и решил, что надо вернуться к метро посёлком, иначе можно было снова встретить пня. Тот, видимо, за догонкой пошёл. Сейчас вернётся. Думать надо было быстро, а звонить ещё быстрее.
И тут мне стало ясно, что мой телефон сдох.
14.
Если у тебя в голове карта, тебе не сбиться с пути. Все эти дороги только кажутся лживыми, город сбросил с человека ярмо дезориентации, иди — и выйдешь к метро, только не спрашивай у людей о направлении, человек — существо слабое, может и не туда показать пальцем, а может и в небо ткнуть.
Над посёлком в далёкой дымке горели на вечернем солнце высотки многоэтажек. Где-то там оно, Партизанское авеню, куда-то туда надо было идти, чтобы пням на глаза не попадаться.
Когда-то здесь жило много цыган. Отсюда и до Дражни — цыганские усадьбы, за высокими заборами, из-за которых и сейчас ещё льётся странный язык, потоки непонятных слов, среди которых вдруг проскочит «двадцать тысяч» или «лампочка». Так они говорят, а ты слушай и голову ломай: кто они, свои, чужие? Свои, конечно. Они здесь жили, ещё когда твоя прабабушка до Минска не доехала. И всё же не свои. Двадцатью тысячами и лампочкой — свои, а недоверчивым блеском глаз — чужие. Я люблю чужих. Люблю их, как поезда на Минском железнодорожном вокзале. Без них холодно было бы городу. И как-то не думаешь, размышляя о чужих и своих, что ты и сам здесь чужой. Городу без тебя — нормально. Тебе без города — смерть.
Здесь бабка моя жила. Когда я у неё бывал, нас цыганами пугали: «Цыгане заберут, продадут, убьют, съедят!» Самое страшное, конечно: продадут. Как это так, продадут, думал я, пионер, советский гражданин, начитанный о рабовладении в Риме? Как можно живого человека — продать?
Цыгане могут, уверяли меня девочки с Ангарской, из Дражни, с Алтайской. Цыгане злые и хитрые. Берегись их. Ведь выкуп потребуют: и придётся твоим маме и папе всё продать, лишь бы тебя забрать обратно.
Почему-то всех, кого вычеркивают из списка людей, обвиняют прежде всего в чрезмерном увлечении торговлей. Торговля — это порок. Честный человек не торгует и не торгуется. Плюётся при виде торгаша. Белорусы — не торговцы. Они — земляки, «что за народ такi? Вядома ж, землякi!» — как в песне поётся. Земноводные. Земные, землекопалки, земляне, землеройки. Только бы окопы копать — хлебом не корми. Землянки. Ямы. Посадить себя в землю, прорасти, корни пустить. Так в землю вживиться, зацепиться, чтобы никто выдернуть не мог. Поэтому и не любят они странников, перекати-поле, которых не бросишь в оливье родной землицы, не любят тех, кто на гусях в небо убегает. И тех, кто свою землю бросил и к ним припёрся, тоже не любят. Человек без корня сохнет. Собака лает, ветер носит — это про эмигрантов, никто их слушать не хочет, что ты можешь сказать умного, человек, если корешки себе на ногах не отрастил?
Что ты можешь сказать в своё оправдание, Нильс Хольгерсон?
И где мне подзарядить телефон?
Думая обо всех этих невесёлых вещах, я шёл наискось через посёлок, а дома Енисейской ближе не казались. Только мягкое солнце обводило их контуры: всё красивее, гуще и сытнее становились краски. Из садов шёл обалденный запах летнего вечера, красноватых уже плодов, низко над неасфальтированной улицей нависали ветки, тяжёлые, страстные, непуганые, искушая остановиться и забыть, куда я иду и зачем. Ужас неожиданного одиночества навалился на меня: вокруг не было никого, ни души, только душноватый воздух доносил голоса из-за заборов и переделанных в беседки амбаров. Я почувствовал, что город подо мной проваливается куда-то, отламывается от своего тела, я шёл и не оборачивался, боясь, что увижу за спиной пропасть, глубокую и тёмную, по краям которой сочится песок. Не останавливаться, дойти до проспекта, забыть этот вечер, как рассказ пьяного деда в переполненной тройке-троллейбусе. Из-за поворота медленно выехала машина, посмотрела мне в глаза и почему-то мигнула фарами, прогудела мимо, неспешная, неутомимая, пахнуло горячим железом, тяжёлый муторный автомобиль с убитыми невидимым дымом лёгкими…
Я ускорил шаг. Но за спиной уже сигналили. Властно. Громко. Залаяли собаки.
«Эй, постой!»
Я решил не оборачиваться.
«Стой, тебе говорят!»
Машина дала задний ход, я повернулся, чтоб не попасть под колёса, и вот они уже стояли на моем пути: чёрный автомобиль и мужик постарше меня, в сером костюме, галстук болтается под полурасстёгнутой белоснежной рубашкой.
«Слышь? Ты Вату знаешь?»
«Нет», — ответил я, но из машины вышли ещё двое, тоже в костюмах, при галстуках, загорелые, красногорлые.
«Как не знаешь?»
«Не местный».
«Подожди», — они окружили меня, добродушные, усталые, угольки в глазах.
«Ты не понял. Найди нам Вату, мужик. Спроси у кого-нибудь. Его здесь все должны знать».
«Я же не местный, ребята».
«А чего это ты не местный? Что здесь делаешь?» — они подошли близко-близко.
«А в пакете что?» — спросил тот, первый, облизав чисто выбритое подносье.
«Ничего».
«Показывай».
Я оглянулся. Улица молчала. Пустая улица, вечерняя, вся в садах, словно в оправдание своего неучастия в беседе.
И тогда из машины вышел четвёртый. Волосы ёжиком. Взгляд печальный, как у убийцы. И тоже: костюм, галстук. Он показал им жестом, чтобы присмирели, замолчали, осмотрел меня со всех сторон:
«Выглядишь, как клоун. Ты знаешь, что ты как клоун выглядишь?»
Я сжал в руке пакет.
«Чем занимаешься?»
«Ничем».
«Оно и видно. Работаешь?»
«Нет».
«А на хлеб насущный? Или паразитируешь? Тунеядец?»
«А вам какое дело?» — злость ударила в голову, сяду сейчас просто на эту едва заметную, шинами убитую землю, никуда не пойду, пакет нужен? Вот вам пакет. А сам сяду и буду сидеть, попирайте, продавайте, убивайте.
«Поедешь с нами на свадьбу, — сказал этот мужичок голосом, который не привык терпеть возражений, разве что как перчик, для остроты блюда. — Клоун… Назад отвезём. Жрать-пить можешь без ограничений. Просто посидишь с нами. Клоуном поработаешь. Поехали».
Я рванулся, но как-то неуверенно, слабовато, они подхватили меня под руки, под мышки, под пакет, который я не выпускал из рук. И вот я уже сидел в машине, на заднем сиденье, зажатый руками их и коленями костюмными, как колоннами храма, в котором уже точат ножи толстые жрецы, а машина пронеслась по посёлку, мимо дома Ваты, мимо троллейбусной остановки, поцокала, словно из зубов что-то доставая, на светофоры, и через минуту мы уже были возле метро Могилёвская. Выехали на шоссе и полетели на полной скорости за город: мимо Шабанов, Стаек, Сосен, всех этих городских снов… проскочили под мостами, выбрались на простор.
«Дочка замуж выходит, — повернулся ко мне главный из мужичков. — Таня. Привезу ей клоуна. Очень она их любила в детстве… А сейчас вот забирают девочку мою из гнезда. И кто? Мелочовка какая-то. И что она в нём нашла? Послал бог зятька. А она мне: молчи. Молчи, папа, говорит, люблю я его. Понимаешь, ты, клоун?»
Ничего не сказал клоун. Только в пакет свой сильнее вцепился. А что в пакете, что? Может, там джинн сидит, вот возьму сейчас, развяжу лощёный пластик, выползет дымком злобный дух, произнесёт сиплым стотысячелетним голосом: «Девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять лет сидел я здесь, в неэкологичном пакете, в плену у алчных людишек, и вот освободил ты меня, человече, проси, чего хочешь! Любое желание твоё исполню, а после убью». И я скажу: «Останови эту машину и преврати всех, кто здесь сидит, в мумии жуков, а меня выпусти и дай мне гуся серого, ловкого, сильного, чтобы мог я сесть на его спину и полететь куда глаза глядят. Заберу с собой этот город, чтобы бродить по нему ночь и день, где бы я ни оказался, весь этот город с его лавочками, галками, киосками и сосцами, а больше ничего не возьму, даже пакет этот можешь себе оставить, о джинн».
«Да не ссы ты, — сказал отец невесты. — Поработаешь, и доставим тебя обратно в целости и сохранности. Мы с пацанами думали, надо в центр ехать, а тут ты. Такая удача. Без Ваты обошлись, слава богу».
Он достал сигарету, пососал, не зажигая, выбросил в окно.
«Но смотри мне, чтоб без фокусов. Свадьбу не испорти. Без истерик, понял? Звонить, жаловаться не советую. У меня весь город схвачен. Все знают, что я сегодня дочку замуж отдаю. Замуж… Был бы там мужик. Слизняк какой-то. Нет, ну что она в нём нашла? А, пацаны?»
Пацаны сочувственно захмыкали.
15.
Издалека перед нами рос, стремительно закрывая горизонт, синий куб минской IКЕА. Сколько же было визга, когда объявили, что его открывают. В скольких счастливых молодых глазах отразились сосна и белизна будущего благополучия, каким солнцем залило парковку для скромных экономических мечтаний, ведь именно ею вдруг оказался Минск в минуту радостной вести. Теперь и мы тоже, теперь и мы: Икея мая дарагая, я сэрцам табе прысягаю ў шчырай сыноўняй любвi! Поехали как-то и мы с мамой, купили кое-что в мою квартирку вместо осовелой советской меблишки: дивансоны, торшерсоны, стулсоны, столиксоны. И даже ковёрсон. И всё за какие-то пять сотен. Богиня Икея, покровительница Беларуси, рассыпала над страной лучи своей халвы. А потом им стало скучно. Опустела Икея. Грохнулся Икар. И теперь стоял синий куб на Могилёвском шоссе, высился, невесёлый, напоминал о своём первом пришествии, ждал новых хозяев… И всё же она была, была, эта минута национальной гордости. И у нас была своя Икея. И мы людьми звались. Земли, воли, Икеи, соли…
Машина наконец повернула к одной из тех роскошных усадеб, которые растут, как радиоактивные грибы, по всей Минщине — держатся стаями, коттеджными бандами, каменные имения с названиями претенциозными, полными искусственного сахара, вроде «Пан Забава», «Охотничье имение «Троекуров», «Усадьба «Медвежья», «Графский пруд»…
Potsony вышли, потеряв ко мне всякий интерес. Барский банкет давно уже гудел, настал тот момент, когда все, казалось, забыли, зачем собрались, и наш приезд их напугал. По кустам замерли гости, с тарелками и бокалами, расстёгнутые, пьяные, стеклянные глаза, кровью налитые лица, голые спины и истерический хохот. Завидев отца невесты, музыканты грянули нечто псевдонародное, вяло, гулко, одно буханье да стоны струн.
«Гуляете, мерзавцы?»
«Гуляем, Василь-Василич!»
«Не нажрётесь никак!»
«Никак не нажрёмся, Василь-Василич!»
«Вот же я вас из калаша».
«Так точно, Василь-Василич, дайте только дожевать».
К отцу невесты слуги бросились со стопочкой, да с графинчиком, да с лимончиком, а он им как плетью по лицам: «Танька где?»
Опустили слуги глаза, а какой-то жердяй-мажордом услужливо и сокрушённо в глубину двора показывает. Отец невесты туда бросился, мы за ним. Там, посреди белых искусственных акаций и лопнувших шариков, темнел зеленоватый пруд, а в нём невеста стояла, посередине, по пояс в воде, платье лежало вокруг неё на затянутой ряской поверхности, словно тарелка бумажная, а невеста стояла в центре этого бело-жёлтого круга, как пирожное. Она повернулась к нам голой спиной — высокая причёска то и дело вздрагивала, как будто невесту снизу под водой кто-то кусал за ноги.
«Танька! Танька!» — бросился к ней отец. Стал на берегу, руки к ней протянул.
Тут же на песочке прыгал жених, повторял, откашливаясь:
«Таня! Танечка! Вернись! Папа приехал!»
«Танька! — отец невесты бросился разуваться. — Ну что ты придумала, дочка? Обидел кто? Скажи кто, я его на кол посажу! Только имя назови!»
«Танечка!» — кашлял жених, разглядывая свои туфли.
«Ты чего стоишь, вошь ты дешёвая? — крикнул на него отец невесты. — Ты на руках её вынести давно должен был, сокровище своё! Я тебе что, куклу доверил? А, блядь? Послал бог зятька!»
«Так это, Василь-Василич, папа, — захлопал глазами жених. — Я плавать не умею. Да и не подпускает она никого. Даже вот Вичку не подпускает!»
«Вичку! — Отец невесты стянул носки и сунул их жениху под нос. — Я вас всех здесь сейчас закопаю живьём, если с доченькой моей что случится… Таня!»
«Дайте мне камень, папа, — услышали мы её голос. Голос Офелии Минской. — Камень, прошу».
«Что же ты такое несёшь, дочка? — горько проговорил папа. — Утопиться хочешь? Ты же его любишь, слизняка этого! Сама говорила!»
И тут его бешеный взгляд упал на меня.
«Таня, дочка! — завопил он радостно. — Я же тебе подарок привёз! Догадайся кого? Клоуна! Живого!»
И тогда она обернулась. Колыхнулась вода, торжественно потянула за собой платье, голая спина исчезла, причёска закивала шиньонами.
Я увидел спокойное лицо обычной минской девушки — на таких почему-то сразу бросаются, как на мёд, заграничные трутни, только такую блондиночку увидят — и с ума сходят, горемыки. Лицо было серое, усталое, вовсе не капризное, прикрытое плёнкой абсолютного, уже не управляемого безумия.
«Клоун?»
«Да! — закричал папа, сияя улыбкой. — Сюрприз!»
«Да! — оживились гости и захлопали в ладоши. — Ну Василь-Василич, ну молодец!»
«Клоун… Сколько ему заплатили, хотелось бы знать, — холодно проговорила тётка в бордовом платье. — Шикуете, Василий Васильевич».
Таня-Офелия нахмурилась, но тут же складки на её тронутом чистой больной печалью лбу разгладились.
«Пускай подойдёт, — сказала она растерянно. — Ко мне, сюда».
Я обвёл их глазами. Чудовища. И породила их сегодняшняя городская жара. Они просто не могли существовать, и всё же они существовали, впились в меня глазами, нетерпеливые, платежеспособные, успешные, связанные кровным родством. Что ж, вода в летний вечер — это не худший вариант.
«Что ты стоишь? — зарычал на меня Василь-Василич. — Слышал, что дочка сказала? Работай!»
Я положил пакет на траву, скинул свои ушлёпки, пинджакко, засучил, как мог, джинсы. И пошёл в объятия пьяной воды. Растущей просто из земли, с зелёной живой душой, воды, полной звуков, пузырей, мути. Подошёл к невесте, стал перед ней, словно это я жених был, а они, все мои гости, — стояли, рты разинув, красные шкурки лиц вытянув.
«Привет, — сказал я. — Вообще-то, я не клоун».
Она не слушала. Взяла меня под руку, и мы вышли из воды, как победители телевизионного конкурса лучших пар. Под хлопанье их ладоней и звон хрусталя.
Меня посадили возле молодых, зажали между свидетелем со стороны невесты и каким pоtsоnом, который, правда, был уже давно готов и ловил теперь рыбу в собственной тарелке: рыбка выскальзывала, смерть никак не давала себя обмануть. Мне навалили гору мяса, налили стакан водки «Русский стандарт», я пробормотал «горько» вместе со всеми, торопливо отпил, проглотил горячий кусок… Свидетельница была толстая, голорукая, голоногая, запечённая в фольге розового платья.
«У вас зарядного не найдется? Для “Нокии”».
«Нет», — она рассмеялась, словно я рассказал ей на ухо неприличную шутку.
«Я слышал, один хрен, из оппозиции, остров себе в море купил, — сказал отец невесты под почтительное чавканье своих дорогих гостей. — Типа, чтоб там оппозиционеров готовить, боевиков всяких. Я вот думаю: вот купил бы я остров. Собрал бы вас всех, завёз туда, оставил одних и назад улетел. А через год бы вернулся и посмотрел, кто живой остался. С теми и жил бы дальше. Дела бы делал. Вы же посмотрите на себя. Здесь же каждый второй — шлак. Не люди, а клоуны. Вы же по понятиям жить не умеете. Только жрать и бабло клянчить. Тошнит меня от вас, гостейки дорогие!»
Под моими ногами сидел пакет, ожидал, что я ему что-нибудь брошу со свадебного стола. Кость? Ножку? Ручку? Невеста… Хотя какая она невеста, они же поженились уже. Таня и её жук-муженёк. Таня эта на меня смотрела во все глаза. Чёрт, чёрт, я что, и правда завидую её муженьку? Ревность? Откуда ты пришла, я тебя не знаю, иди своей дорогой, я Нильса люблю, а тебя, глупая, прочь гоню: вэг! Откуда пришла? Из зелёной воды вылезла, отвечает ревность. У невесты руки утопленницы. Офелия, дочь мелкого афериста, обманула ты меня своими водорослями.
«Покажи что-нибудь, клоун, — попросила Таня. — Пожалуйста».
«Мне позвонить надо», — сказал я.
Но она слышала только то, что ей хотелось.
«Хорошо, — сказал я. — Но я лучше расскажу. Слушай…»
«Всем рассказывай! — крикнул Василь-Василич. — Всему столу! Микрофон дайте клоуну! Иди на сцену!»
Я подхватил свой пакет, выпученный, замученный, вышел, споткнувшись о скрученные провода, на сцену. Давно я на сцене не выступал. Последний раз, может, в универе. Точно. На День студента мне нужно было спеть комические куплеты. Вот же шоу тогда вышло… Двадцать лет назад, а то и больше, в совсем другой жизни. Я выглядел на подиуме того далёкого актового зала не хуже Берти Вустера: в шляпе, которую я одолжил в нашем самодеятельном театре, в белых носках (так было модно), в галстучке-бабочке, мальчик — пальчиковая батарейка; о, что это был за День студента… Помню своё волнение. Помню, как вышел и запел под фонограмму о том, что
И наградой мне была полная тишина в зале, никто не смеялся, никто, а потом мне сказали, что поэта из меня не выйдет — так и получилось. Зато сейчас сто человек считали меня клоуном, и она тоже, и мне нужно было что-то сказать.
«Что ты молчишь, клоун?» — крикнули с другого конца, затерявшегося в чаще бутылок и мясных холмов.
«Ща из пакета как достанет…»
«Бабу голую!»
«Тихо, черти, — рявкнул отец Офелии моей, Жуков войны моей, патрон всей этой ленивой, обожравшейся клиентеллы. — Давай, клоун, начинай!»
«Я вам расскажу историю про одного хлопца… — начал я, вертя в руках микрофон. — Который жил в Скандинавии. В Швеции, если быть точным. В одной деревне, ничем не приметной. Однажды он стал такой маленький, что сумел сесть на спину серого гуся и подняться высоко в небо. Гусь взял курс на запад. Вместе с парнем. И больше их не видели. Это, конечно, сказка. Но она почему-то не даёт мне покоя. Сегодня я весь день об этом думаю. И вот что я хотел вам сказать…»
«Песня про зайцев», — сказал кто-то.
Как во сне, они потихоньку двигали шеями. Словно желая согнать с себя оцепенение.
Таня улыбнулась.
«Всем ржать!» — скомандовал Василь-Василич.
Гости легли от хохота.
«На гуся… Швеция… — надрывались на спинах платья всех возможных цветов, белые прилипшие рубашки, кадыки, быки, гончие, пауки… — Не даёт покоя… Ну, насмешил… Петросян…»
Я сел на место, но так, чтобы при первой же возможности ускользнуть.
«За что тебе платят, артист?» — презрительно сказал Танин муженёк. И сразу же забыл обо мне. Закусил меня фаршированной индейкой. Широкие люди с широкими жестами, широкие лица с широкими ртами, широкие души — больше они во мне не нуждались. Я незаметно вышел и пошёл гулять по комнатам большого панского дома. Где-то здесь уже стояла кровать, а на ней расстелена их первая брачная ночь. Где-то здесь должно быть зарядное. Позвоню, объясню, выкручусь, высплюсь — и всё забудется.
Привязанный проводом к стене, включил телефон. Наш декан Пётр Кузьмич… Два-два-три-пять. Или шесть. Шесть. Наш декан Пётр Кузьмич… Нокия-Нокия, намочила ноги я… Или пять? Забыл пин-код. Пакет при мне, пин-код в говне. Наш декан Пётр Кузьмич… Солнцепоклонники на минских крышах уже раздували свои тонкие ноздри, светлые волоски на загорелой коже шевелились, готовясь к проводам солнца. Ещё часа три — и небо над Минском станет цвета занавески в Нильсовом отеле.
«Вы нас извините, — молодая женщина, которая вошла в комнату, чем-то напоминала Таню. — Да, я её сестра. Я вас отвезу, папа не хотел вам ничего плохого, просто на него иногда находит, когда выпьет. Он за Таню переживает… Вы только в милицию не звоните, ладно? Ради Тани. Пожалуйста!»
«Я пин-код забыл, — сказал я равнодушно. — Никому позвонить не могу. Ни в милицию, ни…»
«Я вас отвезу, до метро, — она помахала ключами. — Готовы? Не злитесь только. Это всё жара отцу в голову ударила. И водка. Сначала людей хватает на улицах, вместе с этими своими дебилами, а потом, как протрезвеет, деньги им даёт, чтоб не жаловались…»
Она села за руль в чём была: платье короткое, туфли сбросила под сиденье, ноги некрасивые, губы болезненные, узкие, цвета сукровицы, кривятся. Я залез сзади, не хотел сидеть рядом, пакет к себе прижал, чтобы не забыть. Про маму вспомнил: она бы гордилась. Расскажу ей, когда вернётся, расскажу, а у неё ни о чем спрашивать не буду, ни о друзьях её странных, со скрипучими, словно украденными, голосами, с делами тёмными, в которые они маму впутали, мама взрослый человек, а я сорок лет прожил — и всё равно сынком маменькиным остался, уставшим студентом посредине лета. Лето — мой секрет. Однажды в молодости, встречаясь со своей ученицей, преследуемый соблазнами, я случайно разгадал тайну лета. Я сделал так, чтобы оно остановилось, сделал шаг в его огромный сад, и больше уже оттуда не выходил. Зачем? Мне там хорошо. И ему со мной терпимо.
Да и куда, куда мне бежать из этого минского лета? Стучит внутри сердца старость, старость — не летний месяц, зимний, холодный, старость мне не грозит, лето мой защитник, высплюсь, проснусь под минских соловеек, завтра солнце будет, и всегда будет, и свобода, и одиночество, сутки за сутками, будут самые невероятные приключения и несуществующие чудеса в этом несуществующем моём городе, где жить мне да жить ещё, сорок и сорок, и в сачок, светел будь, мой путь в смерть, имя которой: город-герой на реке Свислочь.
Танина сестра молчала, чтобы не выдать мне ненароком ещё каких-нибудь своих семейных тайн. Синий куб Икеи вырос, напрягся, упал за спины, на плывучий асфальт шоссе. Над Шабанами солнце заходило, дымоходы ловили его, ловили, но не выловили, не вылавировали…
«Дообгоняешься», — сказала сердито Танина сестра в лобовое стекло и сбросила скорость. Над нами промелькнул мост, ещё один. И вот уже зелёные автобусы вымазали собой полотно дороги, хоккейная клумба поклялась, что она болеет за Беларусь, шоссе раздвоилось, растроилось… «Не расстраивайтесь», — сказала Танина сестра, высадив меня у метро и вручив мне пару купюр. Вечер принял меня в свои мягкие зловонные ветры. И я двинулся, покачиваясь, по ступенькам вниз. Купил жетон и талончики.
«Пройдёмте на осмотр», — ласково сказал печальный охранник. Как доктор, к которому ты уже много раз приходил на прием.
Я не сопротивлялся.
«Что у вас в пакете?» — спросил он, вытирая пот с широкого, лакированного солнцем лба.
«Камни», — сказал я, подумал и уже совсем уверенно повторил: «Теперь я точно знаю. Камни».