В наше время, думается, ни для кого из работающих в системе образования не является секретом резкое падение интереса учащихся и студентов к получению качественной теоретической подготовки, особенно по предметам, не считающимся профильными. Обилие реформ в данной сфере, на наш взгляд, может служить косвенным подтверждением их неэффективности. В чем причина кризиса доверия к базовому теоретическому образованию? На наш взгляд, здесь произошло переплетение тенденций, характерных как для стран ядра капиталистической миросистемы, так и для ее периферии и полупериферии, что породило в сфере образования новые формы отчуждения, связанные напрямую с современным капиталистическим отчуждением труда.

Сегодня отнесение России к полупериферии капиталистической миро-системы уже можно считать общим местом. По мнению И. Валлерстайна, полупериферия всегда имеет свои внутренние передовые и отсталые зоны, различие между которыми резко возрастает в период модернизации, осуществляемой за счет заимствований технологий из стран ядра и усиления эксплуатации ресурсов глубинки. При этом в наиболее выгодном положении оказываются те города, регионы и социальные слои, которые обслуживают интересы элиты ядра мира-экономики [22, 30-42]. В этих условиях поставленная еще в XIX веке К. Марксом проблема отчуждения труда может приобретать в разных регионах и социальных группах различный вид, но само отчуждение работающих по найму сохраняется в любом случае. Важным фактором отчуждения, таким образом, становится само проживание человека в том или ином регионе миросистемы, обычно закрепляемое гражданством, а у нас – еще и регистрацией.

В данном контексте, думается, можно представить современные реформы в сфере образования как некий спектакль, сценарий которого отчасти заимствован из стран ядра миросистемы, отчасти доработан на месте с учетом потребностей и ментальностей наших элит в центре и в регионах (с упором на неолиберальные варианты реформирования в ядре миросистемы). Реальные потребности трудящихся в данном случае игнорируются, точнее, трудящимся навязывается система «легкого и приятного» обучения с весьма сомнительными (с точки зрения развития способностей) результатами. В обществе возникает множество «дипломированных специалистов» в самых различных областях, от менеджмента и юриспруденции до теологии, не работающих (и часто не способных работать) по специальности. Даже новые технологии (например, Интернет) зачастую используются не для повышения качества образования, а для увеличения отчетности преподавателей (у которых порой не остается времени на преподавание и расширение собственного кругозора) и разрушения процесса формирования научного мышления учащихся (об этом подробнее скажем позднее).

При этом, что особенно печально, повсеместное разрушение воспитательной и гносеологической функций образования совпали с кризисом семьи. Еще в 1973 году К. Лоренц писал: «За исключением крестьянской и ремесленной среды, мальчик в наши дни почти не видит отца за работой, и еще реже приходится ему помогать в этой работе, ощущая при этом впечатляющее превосходство взрослого мужчины. Далее, в современной малой семье отсутствует ранговая структура, при которой в первоначальных условиях “старик” мог внушать уважение» [78, 42]. По мнению австрийского этолога, разрушение естественной ранговой структуры в деле воспитания подрастающего поколения (чем в России власти в сфере образования активно занимаются последние 30 лет и особенно – последние 15) крайне опасно и для общества, и для самой молодежи: «Одно из величайших преступлений псевдодемократической доктрины состоит в том, что она изображает естественный ранговый порядок между двумя людьми как фрустрирующее препятствие для любых теплых чувств: без рангового порядка не может существовать даже самая естественная форма человеческой любви, соединяющая в нормальных условиях членов семьи; в результате воспитания по пресловутому принципу “non-frustration” тысячи детей были превращены в несчастных невротиков» [78, 42]. По его мнению, «…в группе без рангового порядка ребенок оказывается в крайне неестественном положении. Поскольку он не может подавить свое собственное, инстинктивно запрограммированное стремление к высокому рангу и, разумеется, тиранит не оказывающих сопротивления родителей, ему навязывается роль лидера группы, в которой ему очень плохо. Без поддержки сильного “начальника” он чувствует себя беззащитным перед внешним миром, всегда враждебным, потому что “не фрустрированных” детей нигде не любят» [78, 42].

Сам К. Лоренц, вспоминая свои юношеские годы, пишет: «Из моих учителей я любил почти исключительно самых строгих, где под строгостью понимается, конечно, не произвольная тирания, а лишь безусловное требование признания их рангового положения» [78, 421]. У взрослого, выступающего в качестве образца для подражания, как отмечает К. Лоренц, ребенок перенимает не только знания и навыки, но и нормы социального поведения, и общую культуру [78, 422–423]. И это крайне необходимо для становления идентичности самого молодого человека: «Если молодой человек потерял духовное наследие культуры, в котором он вырос, и если он не находит ей замены в духовной жизни другой культуры, то ему не дано отождествить себя ни с чем и ни с кем, и тогда он в самом деле ничто и никто – как это можно ясно прочесть сегодня в отчаянной пустоте многих юношеских лиц» [78, 425]. Согласно К. Лоренцу, именно равновесие и длительное сильное напряжение между традицией и новацией способствуют творчеству [78, 440].

При этом этолог отмечает: «Когда юноши во время полового созревания начинают критически подходить ко всем традиционным ценностям родительской культуры и искать новых идеалов, это, безусловно, нормальное явление, предусмотренное филогенетическим программированием человеческого социального поведения» [78, 442]. Однако устойчивая позитивная идентичность формируется как раз на основе нахождения некой преемственности между старым и новым: «То, что влечет молодого человека вдаль, – это стремление к чему-то высокому и безымянному, совершенно отличному от повседневных происшествий семейной жизни. Нетрудно ответить на вопрос, в чем заключается подлинная цель такого аппетентного поведения, служащая сохранению культуры и вида: она состоит в отыскании культурной группы, традиционные социальные нормы которой отличны от норм родительского общества, но при этом все же достаточно похожи на них, чтобы возможно было отождествление с ними» [78, 443]. Кстати, именно поиск нового может превратить молодежь в революционную силу, борющуюся за более справедливый мир: «Для выбора этой новой традиции важно, чтобы она содержала идеалы, за которые можно бороться. По этой причине как раз эмоционально полноценные юноши столь часто примыкают к некоторому меньшинству, которое очевидным образом подвергается несправедливому обращению и за которое стоит бороться» [78, 443].

Но, как уже неоднократно говорилось, юношеский энтузиазм легко может перерасти в деструктивную агрессию, направленную против культуры вообще, в узколобый национализм или, наоборот, в отрицание любого культурного своеобразия в пользу обезличенной масскультуры (впрочем, как показывает опыт той же Украины, возможны и гибриды). В условиях массовой идеологической индоктринации такие тенденции могут быть опасны. Сам К. Лоренц считает неплохим лекарством от деструктивной агрессии широкое общекультурное образование: «Если человеку знакомо много ценностей и, воодушевляясь ими, он чувствует себя единым со всеми людьми, которых так же, как и его, воодушевляет музыка, поэзия, красота природы, наука и многое другое, то он может реагировать незаторможенной боевой реакцией только на тех, кто не принимает участия ни в одной из этих групп. Следовательно, нужно увеличивать число таких идентификаций, а для этого есть только один путь – улучшение общего образования молодежи» [78, 238]. Другим действенным лекарством против разрушительных идей, официально навязываемых индоктринацией, согласно К. Лоренцу, является смех: «Мало есть в этом мире такого, что может считаться заслуживающим уничтожения злом столь же безусловно, как фикция какого-нибудь “дела”, искусственно созданного, чтобы вызывать поклонение и воодушевление, и мало такого, что становится настолько же уморительным и смешным при внезапном разоблачении» [78, 241].

Наконец, важнейшим элементом культурного развития человечества, по мнению К. Лоренца, являлось и является его культурное разнообразие: «Именно разнообразие культур имело решающее значение для высшего развития человечества. Оно привело к тому, что различные культуры вступали в соревнование друг с другом в различных областях и с различными средствами. Они ели разную пищу, пользовались разными орудиями и сражались разным оружием. Эта форма соревнования культур, преобладавшая в прежние времена, была одним из важнейших факторов, вырабатывавших у людей интеллект, подвижность ума, изобретательность и т. п.» [78, 415]. Донести до молодого человека позитивный смысл культурного многообразия – одна из важнейших задач образования.

Однако современная система образования, особенно та, которая возникла в результате неолиберальных реформ 1980-90-х годов, руководствуется совсем другими идеалами. Ее цель – ограниченный отчужденный исполнитель, у которого целостное мировоззрение заменено компетенциями, гуманистические ценности и аппетит к культурному разнообразию – стремлением к потребительскому комфорту и безликой толерантностью, критическое и диалектическое мышление – полезными приобретательскими навыками.

Описание первых результатов неолиберальной трансформации западного образования под нужды современного капитализма можно найти в известной работе Ульриха Бека «Общество риска». Важной проблемой для данного автора становится разрушение традиционной западной системы образования. Социальные причины этого У. Бек связывает, прежде всего, с ситуацией на рынке труда: «Образовательная система уступила свою реальную распределяющую функцию отделам кадров предприятий и их начальникам, а общественный контроль за распределением шансов в образовательной системе сведен к негативному отбору с целью незаконного лишения шансов» [8, 225].

Особенно сильный удар был нанесен по основной школе, чей аттестат стал явно недостаточен для получения работы: «При такой маргинализирующей функции основная школа, как ранее школа специальная (особая), превращается в “кладовую” для безработной молодежи, в образовательно ориентированную “молодежную базу” где-то между улицей и тюрьмой. Функциональное ее содержание сдвигается в направлении трудотерапии. Соответственно ухудшается педагогическая ситуация. Легитимность учителей и учебных планов находится под угрозой» [8, 227]. Но и роль вузов тоже изменилась, так как их диплом перестал быть гарантией престижной работы по специальности. «Диплом об образовании ничего более не сулит, но он по-прежнему и даже более, чем когда-либо, есть условие, могущее предотвратить грозящую безнадежность» [8, 229], – пишет немецкий социолог. Результатом становится формальное отношение студентов к обучению: «…осознавая обесценивание содержательных квалификаций, человек стремится лишь к формальному завершению образования как к страховке от грозящего падения в бездну безработицы» [8, 229]. В результате, по словам У. Бека, происходит рефеодализация шансов и рисков на рынке труда, где особую роль начинают играть такие признаки, как пол, возраст, здоровье, мировоззрение, манера держаться, связи и т. д. [8, 229]. Это, на наш взгляд, может стать причиной серьезного роста как отчуждения труда, так и отчуждения от труда. И именно такая ситуация складывается с 90-х годов ХХ века в России.

Ныне школы и вузы старательно разделяют на элитарные и неэлитарные. Как грибы после дождя растут (во всяком случае, в «благополучных» регионах) «элитные» гимназии, где вводятся ранжирование и отбор учеников (с возможным и часто немалым «отсевом», а также с учетом «добровольной» благотворительности родителей) со второго класса, а иногда и ранее. В «неэлитарных» вузах активно внедряется «деятельностный» подход, часто сводящийся к простому натаскиванию на функционал титульной специальности и ознакомлению нежелающих много читать студентов с учебником. Результаты такого реформирования известны. Те, кто не читал или невнимательно читал Ульриха Бека, могут вспомнить молодежные погромы в предместьях Парижа или массовые отравления «спайсами» в Сургуте. И дело там было не только в иммигрантах. Хотелось бы вместе с Сергеем Георгиевичем Кара-Мурзой привести цитату В. Гейзенберга: «Образование – это то, что остается, когда забыли все, чему учились. Образование, если угодно, – это яркое сияние, окутывающее в нашей памяти школьные годы и озаряющее всю нашу последующую жизнь. Это не только блеск юности, естественно присущий тем временам, но и свет, исходящий от занятия чем-то значительным» [60, 138]. Сходной позиции, кстати, придерживался и К. Лоренц, писавший о причинах возникновения у человека понятийного мышления: «Качественно новая особенность состоит в том, что мотивацию доставляет самый процесс обучения, а не проведение завершающего действия» [78, 377].

К сожалению, далеко не все современные ученые согласны с позицией В. Гейзенберга. Особенно это касается специалистов по компьютерным технологиям. Видимо, сама возможность получить без труда какую-либо информацию порождает магическое мышление, сходное с мышлением Емели из русской сказки. Вот, например, что писал в начале века американский ученый Р. К. Шенк: «Через пятьдесят лет сегодняшние школы отомрут, так как потеряют актуальность. Зачем протирать штаны в школе, если доступно виртуальное образование, если в любой момент можно получить консультацию у лучших учителей мира?» [14, 179]. Его коллега Д. Гелернтер менее радикален, но мыслит в том же направлении: «Школа по-прежнему будет собирать местных детей, однако понятие „класс“ отомрет. Каждый ребенок будет подключаться к своему потоку, и сто человек, сидящих в зале, на самом деле будут учиться в ста разных школах» [14, 204].

Данные авторы явно путают информацию и образование. Главная задача образования – научить молодого человека если не диалектическому мышлению, то хотя бы гуманистическому (то есть не сциентистскому, не оторванному от нужд человека и не замкнутому в рамках узкого прагматизма) восприятию науки. А решить эту задачу для себя дети могут только в коллективе сверстников. Задача же преподавателя – создать условия для формирования такого мышления, научить детей воспринимать точку зрения, отличную от их собственной. Даже некий антиобщественный эпатаж, характерный для подростковых и студенческих сообществ, здесь может иметь положительный смысл. Со времен Виктора Тернера известно, что человек духовно растет в антиструктурах и стабилизируется в структурах.

Д. Гелернтер не останавливается на идее исчезновения класса. По его мнению, такая судьба ждет и большинство вузов: «Чем может университет оправдать свое существование, если любой курс можно пройти через Интернет, и качество таких курсов все время растет? Университет продает что-то неощутимое. Он предлагает сомнительный опыт проживания в студенческом городке, сталкивая вас лицом к лицу с учителями и (что важнее) с другими студентами, а также с самим городком. Через полвека девяносто пять процентов университетов закроются, останутся только лучшие, те, что предлагают осязаемые блага – престиж, который означает работу, и деньги. Но и эти учебные заведения, конечно, изменятся. Например, целью кафедры английского языка, обычно роскошно оснащенной, является обучение великой литературе. Но сегодня многие словесники утверждают, что никакой „великой литературы“ не существует» [14, 199].

Думается, осуществление данной мрачноватой утопии стало бы губительным для науки по ряду причин, даже помимо тех, что мы называли, говоря о формировании мышления. Во-первых, великая литература и великое искусство все-таки существуют. И без здорового эстетического восприятия невозможно строить красивые научные теории. А ведь первоначальное отличие теории Коперника от теории Птолемея, как отмечал еще А. Койре, было именно эстетическое, а не прагматическое!

Во-вторых, научный рейтинг, основанный на престиже, весьма сомнителен, хотя бы в силу того, что для оценки прорывной идеи нужно время, да и научная среда не менее коммунальна, чем любая другая бюрократизированная общность. Все тот же С. Г. Кара-Мурза пишет: «…введение в государственную практику в качестве критерия при финансировании исследований “престижа” или “уровня” научной лаборатории является чистой демагогией, поскольку этот критерий не является операционным, он не может быть надежно формализован, а его применение на деле превращается в конкурс политического влияния научных группировок или отдельных ученых, что в условиях общего кризиса разрушительно действует на социальную систему науки» [65, 371].

В-третьих, закрытие периферийных вузов может серьезно подорвать местные исследования, которые тоже необходимы, причем не только для науки, но и для общества, взять, например, проблему пожароопасности лесов, разведку имеющих региональное значение ресурсов или изучение сезонного режима рек с целью выявления вероятности наводнений и обмелений. Да и в гуманитарии, например в археологии или в социологии, без местных исследований обойтись трудно. Особенно это касается стран с исторически сложившейся, как в России, централизованной моделью развития науки. С. Г. Кара-Мурза с горечью отмечает: «Исчезло державное государство как главный субъект, заинтересованный в исследовании природной среды России просто ради получения достоверного знания, независимо от рыночных критериев. Рыночные же критерии мотивировать такие исследования не могут, поскольку добыча большинства видов сырья в России с точки зрения мирового рынка рентабельной не будет» [65, 370]. Здесь же можно, вслед за С. Г. Кара-Мурзой, отметить необходимость для страны самостоятельного исследования существующих социальных и этнических проблем [65, 372–378]. К чему ведут недостаток или определенная извне ангажированность подобных исследований, ныне наглядно демонстрирует Украина. Наконец, закрытие периферийных вузов ударит по престижу науки в целом, усилит общественный обскурантизм. Сами же общественные проблемы становятся все более серьезными, все больше требуют именно научного подхода.

Следует также отметить, что в мире современных компьютерных технологий идет жестокая борьба крупных корпораций за патенты и рентные доходы, государства борются за умы и сердца своих и чужих граждан, и свободы там все меньше и меньше. М. Хардт и А. Негри отмечают: «Ученые и те, кто использует интернет-технологии на практике, подчеркивают, что если на ранних стадиях кибернетической революции и развития Интернета креативность была возможна благодаря чрезвычайной открытости и легкому доступу к информации и технологиям, то теперь все это постепенно закрывается на разных уровнях: физических соединений, кодов и содержания. Приватизация электронного “общего стола” обернулась препятствием к дальнейшим инновациям» [129, 230]. Нередко значительные компьютерные мощности используются, с точки зрения социальной пользы, вхолостую, примером чего мог бы быть майнинг криптовалют.

Надо сказать, что многие ученые прекрасно осознают всю серьезность проблем, возникших в системе наука-общество, связывая их с развитием современного капитализма. Так, британский биолог Брай Гудвин пишет: «Большая (и растущая) часть населения по-прежнему живет в голоде и нищете; плодородные почвы истощаются; загрязнение воды, земли и воздуха неблагоприятно влияет на обитателей Земли. В результате глобального потепления атмосфера становится все более турбулентной, и многие виды животного и растительного мира вымирают с такой скоростью, какой не бывало со времен пермского – конца мелового периода. Способность государств защищать своих граждан уменьшается по мере активизации транснациональных организаций, осуществляющих беспорядочную торговлю товарами и услугами. Экстраординарное распространение информационных технологий привело к тому, что чье-то решение об инвестициях или перемещение капитала способно обрушить мировые рынки и даже смести правительство» [14, 48–49]. Таким образом, обычный человек, подобно своему первобытному предку, все чаще может ощутить себя песчинкой во власти неподконтрольных ему природных и социальных сил, и такое положение зачастую лишь усиливает его отчуждение в условиях рыночной экономики, потребительской ментальности и краха традиционных коллективистских структур. Особенно опасен этот прессинг в детско-юношеском возрасте.

Американский психолог Роберт Сапольски, изучающий ментальную среду Запада, замечает: «Большая депрессия очень распространена, пятнадцать процентов жителей развитых стран страдали ею хотя бы раз в жизни» [14, 96]. Причины этого, по его мнению, в системе образования и воспитания, ориентированной не столько на познание существующих закономерностей, сколько на конкуренцию за материальные блага: «В детстве человек узнает о возможностях контроля над внешними ситуациями и возможных источниках поддержки. А мы учим детей с самого раннего возраста, что мир полон боли и печали и что в подавляющем большинстве случаев ничего поделать с этим нельзя. Ни один ребенок не в состоянии эффективно ограничить в своем сознании эту удручающую информацию, как взрослый. В результате у ребенка развивается обостренная тяга к материальному благополучию как к защите от превратностей окружающей среды» [14, 100]. Отметим при этом, что правящую элиту умеренно депрессивный работник, четко ориентированный на собственное материальное благополучие, обычно вполне устраивает, когда большинство специальностей (в том числе «творческих») требует не энтузиазма и способностей, а исполнительности.

Отечественный философ В. Н. Порус отмечает кризисное состояние самой науки: «Наступает вынужденная стагнация: существенного прогресса теоретических знаний не наблюдается, наука главным образом сосредоточена на прикладных проблемах, что обеспечивает ощутимые успехи в технологии, а общество согласно выделять для этого более или менее достаточные ресурсы. Но ни о каком ее экспоненциальном росте (занимавшем футурологов и фантастов в недавнем прошлом) нет и речи» [139, 104]. Причины стагнации – в господстве идеологии потребления: «Если видеть в науке только инструмент для решения практических задач жизнеобеспечения человечества, так сказать, когнитивный фактор биологической эволюции, то рассуждения о ее “конце” имеют резон. В самом деле, идея бесконечной перспективы познания (а именно она пока еще определяет культурный смысл науки) выводит за пределы такого, с позволения сказать, прагматизма. И поэтому от нее можно отказаться, снабдив отказ щекотливым аргументом о чрезмерности притязаний науки, их принципиальной непосильности для человечества. Можно еще присовокупить популярный ныне призыв к охранению мировой тайны сохранения духовности, якобы разрушаемой рациональной наукой» [139, 104–105]. Таким образом, сама психология общества потребления формирует негативную установку по отношению к бескорыстной теоретической деятельности и способствует росту обскурантизма под маркой религиозного или философского иррационализма.

Б. И. Пружинин указывает на социальную специфику современного развития прикладных наук: «В прикладном исследовании задачи ставятся извне – клиентом, заказчиком. И результат, в конечном счете, оценивается им же. Причем не с точки зрения истинности» [139, 138]. В силу этого развитие прикладных наук всегда однобоко: «…сегодня уже можно просто констатировать, что прикладная наука не способна сама развиваться как наука, ибо не способна самостоятельно обеспечить преемственность в развитии знания. Логика ее развития задается извне» [139, 117]. Наука, таким образом, несмотря на часто встречающееся в СМИ превознесение ее позитивной роли, сама оказывается под контролем рынка и капитала. В глобальных проблемах современности виновата не наука, а общество. Тот же К. Лоренц писал: «Перенаселение с неизбежно сопровождающими его потерей индивидуальности и унификацией; отчуждение от природы, отнимающее способность к благоговению; коммерческий бег человечества наперегонки с самим собой, превращающий в утилитарном мышлении средство в цель, причем первоначальная цель забывается; и не в последнюю очередь всеобщее притупление чувства – все эти явления находят свое отражение в процессах дегуманизации наук; они не следствия этих процессов, а их причины» [78, 57]. Узкий прагматизм противоположен сущностным гуманистическим целям науки: «Особая же опасность модного индоктринирования в области науки состоит в том, что оно уводит стремление к знанию слишком многих, хотя, к счастью, не всех современных естествоиспытателей в сторону, прямо противоположную подлинной цели всего человеческого познания, а именно – лучшему самопознанию человека» [78, 57].

В чем причина такой «прагматизации» развития современной науки, оборотной стороной которой становится широкое распространение сциентизма и его двойника – обскурантизма? Ответ очевиден – в победе общества потребления. Как отмечает Э. Фромм, во всеобщем распространении рыночного характера свою роль играет и система образования, где под маркой плюрализации, демократизации, учета интересов студентов все более разрушаются такие ценности, как целостность научного мировоззрения и критичность мышления. В работе «Революция надежды» Э. Фромм констатирует, что образование стало инструментом общественного преуспевания или, в лучшем случае, сведено к использованию знаний для практического приложения, к «добыванию пищи» [125, 330]. В книге «Иметь или Быть» он выделяет два типа студентов: ориентированных на обладание знанием и на бытие. Первые, слушая лекции, воспринимают слова, улавливают логические связи и общий смысл, делают максимально подробные записи, но не думают о содержании, о своем отношении к материалу. Мысли, не укладывающиеся в привычную систему, вызывают у них страх. Вторые, приходя на лекции, уже имеют представление о теме, которая будет обсуждаться. Они не просто слушают, но и воспринимают и реагируют активно и творчески [125, 409–410]. К сожалению, система образования больше ориентирована на первый тип. Как пишет Э. Фромм, многие колледжи предлагают студентам гигантский бутерброд, от которого студент может откусить кусочек то в одном, то в другом месте, что якобы стимулирует к свободному выбору темы [125, 421]. Думается, здесь невольно вспоминается реформа вузов по болонской системе. На место смысла пришли информация и навыки. Вдобавок многие студенты ориентированы не на знания, а на диплом.

Испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет еще в 1930 году за пять лет до прихода в большую политику Франко писал о «восстании масс», довольных собственной заурядностью, требующих от мира все больше и одновременно совершенно неблагодарных по отношению ко всему, что облегчает им жизнь, в том числе и к науке [100, 191–201]. При этом благодаря растущей специализации сами люди науки замыкаются во все более тесном пространстве мысли, не осознавая связи своих научных проблем с развитием европейской цивилизации [100, 213]. То же наблюдается и среди интеллигенции в целом: «Несоответствие между тем явным и прочным благоденствием, которое наука дарит, и тем отношением, которым ей платят, таково, что нельзя больше обманываться пустыми надеждами и ждать чего-либо иного, кроме всеобщего одичания. Тем более, что нигде равнодушие к науке не проступает, в чем мы не раз убедимся, с такой очевидностью, как среди самих специалистов – медиков, инженеров и т. д., – которые привыкли делать свое дело с таким же душевным настроем, с каким водят автомобиль или принимают аспирин, – без малейшей внутренней связи с судьбами науки и цивилизации» [100, 203].

Но кто он – «массовый человек» испанского философа? Это не пролетарий, не крестьянин, не ремесленник. Это тот, кого в СССР называли мещанином, а на Западе – петти-буржуазией, продукт капиталистического отчуждения труда. Именно мещанская среда современного «среднего класса» и является главным рассадником модного «научно обоснованного» обскурантизма, существующего рука об руку с антигуманным неолиберальным сциентизмом.

Отечественный философ М. Кантор уделяет особое внимание российской интеллигенции. По его мнению, культура интеллигенции уже в позднесоветское время стала антитезой культуре партийно-народной. Новая культура интеллигенции имела мало общего и с защитой униженных и оскорбленных, характерной для интеллигенции дореволюционной [57, 249]. В результате антикоммунистической перестройки процесс отрыва интеллигенции от народа завершился. Возник «креативный класс». М. Кантор пишет: «Креативный класс сделал нечто обратное тому, что являлось миссией интеллигента на Руси. Стараниями “креативного класса” разрыв между нищими и ворами был легализован на нравственном уровне. Было произнесено слово “быдло” – обращенное к массе народа. Было сказано слово “анчоусы” – про людей. А также писатель Быков употребил слово “чернь” – возможно, заигравшись» [57, 301]. Результатом роста отчуждения труда, распространения идеологии потребления и отрыва интеллигенции от народа и становится сциентизм, поразивший всю научную среду, но особенно гуманитарную. И не только в России.

Классическим проявлением сциентизма может быть обращение некоторых современных ученых к проблеме перенаселения. Так, американский психолог Д. Х. Холланд пишет: «Самая основная задача ближайших десятилетий – это привести численность человеческой популяции к уровню, отвечающему ресурсоемкости планеты» [14, 155]. Так и хочется, вслед за С. Я. Маршаком, сказать: как жаль, что он планету собой перенаселил! Конечно, перенаселение является одной из серьезнейших проблем современности, но решение здесь скорее в изменении способа производства, повышении производительности жизненно важных отраслей, поиске новых источников энергии и сырья, снижении уровня престижного потребления, создании в странах периферии достойных условий. Впрочем, новая мировая война может решить проблему как раз в духе Д. Х. Холланда.

Еще одним проявлением сциентизма стало новое возрождение евгеники. Вот, например, наши отечественные авторы С. А. Михайлина и Ю. В. Хен заявляют: «Теперь же мы приближаемся к тому этапу, когда государство будет вынуждено заняться евгеническим планированием. Несомненно, введение дополнительных ограничений не может не вызвать недовольство многих людей, причем не только “малоценных”. Но ведь и повышение цен, например, почти никому не нравится, однако население уже привыкло относиться к экономическому диктату властных структур как к естественной данности» [139, 476]. Непонятно только, почему эти дамы себя не относят к «малоценным»? Перед нами классический пример интеллигента-мещанина, уверившего в свое превосходство. При этом вопрос о критериях собственной ценности даже не поднимается. Да и как можно приводить в качестве положительного примера неолиберальные экономические реформы, постоянно ввергающие экономику России в ступор, а население – в нищету?

М. Хардт и А. Негри отмечают, что одним из проявлений глобального неравенства стало возрождение мальтузианства: «Сегодняшнее мальтузианство часто принимает форму неоказания помощи некоторым группам населения в том, что касается продуктов питания и санитарной инфраструктуры, а то и проведением кампаний принудительной стерилизации. Стратегии национальных и международных организаций дополняются в данном случае жаждой прибыли со стороны многонациональных корпораций, которые не склонны к инвестициям в самые бедствующие районы мира и порой даже отказываются продавать туда лекарства по ценам, доступным местным жителям» [129, 204–205]. При этом данные авторы пишут, что они не против добровольного контроля над рождаемостью, но то, что делается в этой сфере в современном мире, явно попахивает расизмом [129, 205].

Оборотной стороной сциентизма является его кровный брат обскурантизм, распространяемый как снизу, так и сверху. Весной 2017 года наш министр образования заявила, что в стране слишком много аспирантов (на самом деле их почти в полтора раза меньше, чем в 2011 году), а защищается из них менее одной пятой. Казалось бы, министр образования должен в подобном случае проанализировать ситуацию и предложить меры по усилению эффективности аспирантуры. Например, повысить стипендию аспирантов, чтобы они больше думали о науке, а не о куске хлеба, освободить их научных руководителей от излишнего написания никому не нужных бумаг, вычеркнуть из планов аспирантуры курсы, не имеющие отношения к подготовке молодых ученых, усилить ответственность вузов за вывод аспирантов на защиту диссертаций и т. д. Вместо этого было предложено сократить число аспирантов. Очевидно, что простое сокращение аспирантов без изменения системы подготовки может привести только к сокращению числа молодых ученых.

Государство, похоже, забыло, что формирование научного мировоззрения в обществе является одним из важнейших условий прогресса. Миллионы людей, словно в средние века, едут посмотреть на мощи св. Николая, а выслуживающиеся перед властью журналисты этому радуются. В школьном образовании тем временем также идет тихая клерикализация. Открываем учебник «Истоки» для третьего класса общеобразовательных школ и уже на седьмой странице читаем: «Никакие соблазны не в силах сокрушить Веру. Никакие угрозы не устрашат Надежду. Все испытания преодолеет Любовь. Их никогда не оставит София – Премудрость Божия» [55, 7]. На семнадцатой странице написано: «Вера наполняет жизнь человека особым смыслом. Она дарит душе надежду на бессмертие. Она направляет жизнь на путь заповедей Божиих. Она дает и верного проводника по дороге жизни – Церковь, устроенную на Земле самим Богом» [55, 17]. Думая, что отстал от жизни, я открыл Конституцию и прочитал в ст. 14, что Российская Федерация – светское государство, а религиозные объединения от государства отделены. Но, видимо, когда дело идет об идеологической политике правящей элиты (а ныне у нас в тренде религиозный патриотизм), свои же законы ей не писаны. Впрочем, выборочное отношение к соблюдению своих же законов – родовая болезнь либерализма. Честная и законная конкуренция – это картинка для простачков. Э. Хобсбаум писал о буржуазии середины XIX века: «Буржуазная Европа расцвела на базе системы личных связей, протекционизма и взаимовыручки, поддержания отношений со старыми друзьями и друзьями друзей, среди которых самыми выгодными были связи с бывшими институтскими товарищами, разраставшиеся до национальных масштабов» [131, 342]. А вот православная клерикализация образования в ранее самой светской стране, начатая в России с конца ХХ века, – это нечто новое, хотя и попахивает черносотенством начала ХХ века. Впрочем, особо удивляться не приходится. Еще со времен Людвига Фейербаха (ныне почему-то почти исчезнувшего из популярных учебников философии) хорошо известно, что всемогущество Бога в умах верующих прямо пропорционально человеческому бессилию.

Откуда у нас такое пренебрежение к науке? Почему светское министерство образования занимается насаждением религии? Ответ могут дать услужливые философы. Так, В. Н. Розин, рассуждая об этосе современной науки, пишет: «Таким образом, если не считать естествознание идеалом науки, то вполне можно говорить не только о гуманитарных науках, но и об эзотерической или сакральной науке» [139, 402]. А В. Н. Финогенов посвящает данному вопросу целую книгу, где, в частности, утверждается: «В рамках развиваемого в данной книге подхода, ныне формирующуюся в России (и в основных чертах уже сложившуюся на Западе) культуру следует характеризовать как принципиально полицентрическую. В такой культуре, очевидно, нет, не может быть, не должно быть одного-единственного центра. В такой культуре различные секторы культуры (в частности, – это религия и наука) самоценны, относительно автономны и выполняют специализированные функции» [121, 211]. Можно, конечно, согласиться, что современная культура полицентрична. Но государственная политика в области образования должна быть наукоцентрична, если только государство не богато, как Арабские Эмираты или США, и не хочет скатиться на обочину истории, окончательно превратившись в периферийного поставщика сырья. Как справедливо отмечал в своем исследовании дерационализации мышления современной интеллигенции С. Г. Кара-Мурза: «Достаточно хорошо известно, что именно смешение, переплетение разных форм сознания (например, научного с религиозным) ведет к мракобесию…» [65, 26]. А насаждение религии в начальной школе – самый простой путь к подобному мракобесию. Ребенок мыслит синкретически.

И на рост духовности в контексте современной политики СМИ ссылаться тоже не приходится. Современные СМИ настолько преуспели в создании псевдокультурных ценностей, что многие представители молодежи даже не подозревают о наличии какой-то иной культуры. Мне лично поневоле вспоминается, как во время моей лекции по истории культуры Возрождения одна студентка при упоминании имен Донателло, Микеланджело, Рафаэля тут же восклицала: «Черепашка-ниндзя! Еще одна черепашка-ниндзя! Опять черепашка-ниндзя!» Да и как могут трудиться на благо духовности те, кто в течение последних 30 лет только и занимался, что ее разрушением? Еще в начале нашего века С. Г. Кара-Мурза писал: «Пятнадцать лет нам промывали мозги моющим средством демократии и плюрализма – и вдруг, на тебе, плакаты с самым тупым идеократическим требованием – во что-то верить, вновь суровое требование морально-политического единства. Причем единства не на основе разума, сотрудничества и солидарности – все это устранили рынок и конкуренция, – а на основе веры» [136, 28]. По справедливому замечанию данного автора: «Дерационализация мышления урбанизованного населения в условиях социального стресса порождает “цивилизацию трущоб” с массовым антиобщественным поведением, наркоманией и инфекционными заболеваниями» [136, 397]. Не верите? Посмотрите на современную Бразилию или Украину! Впрочем, о духовной культуре будет отдельный разговор.

А как там на Западе? Очень интересно в этом отношении прочитать сборник статей известного философа-постмодерниста Умберто Эко, названный автором «Полный назад!». По мнению данного автора, в современном массовом сознании господствует магическое мышление, требующее немедленного результата и не утруждающее себя научными рассуждениями: «Когда спорят, что достовернее – официальная медицина или знахарство, вопрос по сути стоит так: к чему ждать три года обещанного наукой, если можно получить моментальный результат от альтернативной медицины?» [136, 198]. А отсюда проистекают политические выводы: «…урезают средства, отводимые на науки, а общественность совершенно не возмущается урезанием» [136, 199]. Кстати, только что (летом 2017 года) правительство Италии было вынуждено принять специальный закон, запрещающий принимать в государственные воспитательные и образовательные учреждения детей, не прошедших курс прививок, так как отказ родителей прививать своих детей приобрел массовый характер. И речь здесь идет не только о прививках от гриппа, чья эффективность вызывает сомнения, но и о прививках от кори, оспы и других опасных болезней. Сам У. Эко видит спасение от наступающего обскурантизма в совершенствовании образования: «Именно школа и все учебные центры наряду со школой – включая наиболее серьезные интернет-сайты – должны постепенно приучать молодых людей к правильному представлению о научных процессах. Это самая нелегкая часть обучения, потому что и школе очень свойственно впихивать в память учащихся отрывочные данные, связь между которыми непостижима и магична. Мадам Кюри приходит вечером домой, глядит – на бумаге пятно, и открывает радиоактивность» [136, 201].

Важной частью разрушения научного мышления становится сенсационность. Французский социолог Пьер Бурдье писал: «”Радикальная” идеология, слегка завуалированно выражающая интересы доминируемых в научном поле, стремится представить любое движение против установленного научного порядка как научную революцию, как если бы было достаточно, чтобы какая-нибудь “инновация” не входила в рамки официальной науки, как она сразу становилась бы “научно революционной”» [16, 507]. Отечественные историки могли бы привести здесь в качестве примера околонаучные писания А. Т. Фоменко и Г. В. Носовского. Сам П. Бурдье лекарством от сенсационности, идеологической лживости и борьбы околонаучных клик в гуманитарной сфере считает социальную историю социальных наук [16, 519].

Если же вернуться к нашей отечественной реальности, то, думается, введение в светское образование полурелигиозных курсов и механическая оценка знаний через ЕГЭ (особенно по обществознанию) еще более затрудняют формирование у учеников научного подхода к миру и к собственной жизни. Классический пример – задания ЕГЭ по обществознанию, направленные на различение фактических, оценочных и теоретических суждений. Так, автор пособия по подготовке к ЕГЭ О. В. Кишенкова для выделения оценочных суждений советует обращать внимание на наличие слов «думается», «очевидно», «было бы правильным» и т. д. [69, 15]. И главное, этот совет полностью соответствует принятой практике оценивания. Однако употребление подобных безличных форм в среде обществоведов и гуманитариев является нормой и скорее свидетельствует о научной добросовестности и осторожности, чем об оценочном характере суждения. С другой стороны, харизматичные демагоги разного рода, весьма далекие от науки, таких слов в своих субъективных суждениях обычно не употребляют. Очевидно, что стандартизированное и стандартизирующее мышление людей, управляющих образованием и наукой, в данном случае работает против образования и науки.

Важной причиной роста обскурантизма, на наш взгляд, является его навязывание через подконтрольные олигархии СМИ. Для эксперимента можно, например, посмотреть в течение часа какую-нибудь околонаучную передачу, допустим, «Территорию заблуждений». Сознание автора данной книги закалено изучением древних космологий и мифологий, но и ему было тяжело воспринимать эту смесь здравых наблюдений с сюрреалистическим абсурдом. Для чего нужны подобные атаки на разум? Думается, ответ на этот вопрос отчасти дает работавший на момент написания нашей работы в Австралии профессор философии А. Л. Блинов, предлагающий читателям ситуацию с двумя минометчиками (по ходу рассуждений они превращаются у него в пулеметчиков), которые вместе могут остановить вражескую атаку, а поодиночке – нет. Если один из минометчиков (пулеметчиков?) убежит, то другой на какое-то время задержит врага и своей гибелью объективно даст первому шанс выжить. По мнению А. Л. Блинова, исходя из принципа индивидуальной рациональности, в подобных условиях убежать должны оба, после чего фронт будет прорван [139, 312]. К счастью, наши деды не слушали А. Л. Блинова в Великую Отечественную. Делая выводы из данного примера, А. Л. Блинов считает, что этос науки (то есть рациональность) не должен превращаться в универсальный этос общества: «Такой шаг в случае успеха мог бы оказаться пагубным для общества, изобилующего ситуациями социальной субоптимальности, а к таким обществам относятся, по меньшей мере, все современные общества с рыночной экономикой» [139, 314].

С одной стороны, хочется сказать, что А. Л. Блинов опоздал. Готовых сбежать минометчиков и без всякой науки хватает. Лично мне еще в 2012 году некие студенты-физкультурники говорили, что жаль, что Гитлер проиграл, можно было бы баварское пиво пить. С другой стороны, зададимся вопросом, кого в данном случае защищает призывающий ограничить рационализацию общества «идеологический минометчик» Блинов? Ответ очевиден – правящую олигархию. Это позволяет вспомнить известные слова Вольтера о том, что люди, заставляющие нас поверить в абсурдное, завтра могут заставить нас делать ужасное. Но одновременно данная ситуация вселяет надежду: если правящая олигархия вынуждена отказываться от рационализма, дела у нее плохи. Но будем бдительны: больше всего ведьм сожгли на кострах не в эпоху классического Средневековья, в эпохи Возрождения и Реформации. Именно в условиях нестабильности обскурантизм масс может стать грозным оружием в руках правящей элиты.

Очевидно, однако, что идеологическая трансформация интеллигента в отчужденного от своей сущности мещанина-интеллектуала началась далеко не вчера. В некотором смысле она имманентна самой природе капитализма. По мысли К. Маркса, при капитализме представители духовного труда в сущности низводятся до уровня обычных работников по найму. В знаменитом «Манифесте коммунистической партии» К. Маркс и Ф. Энгельс писали: «Буржуазия лишила священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом. Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в своих платных наемных работников» [86, 427].

Именно преодоление отчуждения труда во всемирно-историческом масштабе, превращение истории в управляемый людьми процесс, раскрытие творческих способностей человека во всех сферах позитивной деятельности всегда были главными целями марксизма. И именно превращение человека в винтик системы или в конкурирующее с другими приматами вида homo sapiens животное всегда рассматривались здесь как главное зло капитализма. Как писал Ф. Энгельс: «Дарвин не подозревал, какую горькую сатиру он написал на людей, и в особенности на своих земляков, когда он доказал, что свободная конкуренция, борьба за существование, прославляемая экономистами как величайшее историческое достижение, является нормальным состоянием мира животных» [137, 19].

Естественно, буржуазные философы, ориентированные на защиту капитализма и превознесение его рациональности, никогда не соглашались с подобным подходом. Как уже говорилось, одним из наиболее серьезных оппонентов Маркса и Энгельса здесь был Макс Вебер. На исследование специфики западной интеллигенции веберовские идеи были распространены западногерманским социологом К. Зейфартом, на статью которого в 1980-е годы обратил внимание Ю. Н. Давыдов. Согласно К. Зейфарту, специфика западных интеллектуальных слоев заключалась в соединении воспитания, господства и профессии. В образовании это непосредственно выразилось в сочетании рационального обучения специальности с общим гуманистическим образованием, квалифицирующим человека «сословно», что превращало западных интеллектуалов в носителей и проводников частичных рационализаций и модернизаций, творчески осуществляемых в каждом конкретном случае путем подведения единичного под общий принцип разума. Результатом становилось соединение «формальной» и «материальной» рациональности в профессиональной деятельности, дающее ощущение выполненного долга самому профессионалу, и, с другой стороны, все более углубляющаяся рационализация западного мира. При этом впервые подобное соединение формально-рационального и иррационально-творческого, по К. Зейфарту, было отмечено М. Вебером при исследовании протестантской этики капитализма [141, 189–205].

Однако в дальнейшем данный социокультурный тип западного интеллектуала начинает разрушаться за счет выделения, с одной стороны, истолкователей духовного труда, а с другой – носителей формальной рациональности, занимающихся утилизацией результатов деятельности в целях, далеких от собственно профессиональных. За счет резкого роста числа последних происходит кризис рационализации, выражающийся в замене литературно развитого культурного человека на узкого специалиста, теряющего «право на господство» на основе образования. Само воспитание «спецов» становится все более «фабричнообразным», а их деятельность все более замыкается на повседневной рациональности, все более обюрокрачивается, лишается творческого начала и личностного смысла [141, 205–211].

Несложно заметить, что в рассуждениях К. Зейфарта есть определенное сходство не только с веберовским, но и с марксистским подходом к проблеме отчуждения. Но, как отмечал Ю. Н. Давыдов, для К. Маркса носителем процесса «де-патриархализации», «де-сентиментализации», «де-романтизации», «де-мистификации» мира выступает буржуазия, а для М. Вебера и К. Зейфарта – интеллектуальные слои [123, 115]. Позиция К. Маркса в данном случае кажется нам более основательной, о чем говорит сам кризис интеллектуальных слоев, вызванный развитием современного капитализма.

Положения интеллигенции при капитализме подробно рассматривалось в «Тюремных тетрадях» итальянского марксиста А. Грамши, считавшего, что интеллигенция является социальной группой, постоянно создаваемой новым восходящим социальным классом, например, классом предпринимателей, за счет специализации отдельных сторон деятельности, возникающих вместе с этим новым классом [31, 169]. Одновременно А. Грамши отмечает, что всякая «основная» социальная группа возникает из исторически предшествующей и несет на себе ее отпечаток. Для значительной части западной интеллигенции, выросшей из средневекового духовенства, это означало в первую очередь веру в свое особое призвание [31, 169–170]. Поэтому, по мнению А. Грамши, среди интеллигенции можно выделить такие идеально-типические группы, как интеллигенция органическая (функционеры капиталистического мира) и интеллигенция традиционная [31, 180]. Однако в дальнейшем, по мысли А. Грамши, само развитие общества, его экономического базиса, его системы образования все более подрывает веру в призвание интеллигенции: «Массовое “производство” интеллигенции привело к стандартизации личности и в профессиональном, и в психологическом отношении и вызвало появление в среде интеллигенции тех же явлений, что и в других стандартизированных социальных группах: конкуренции, приводящей к созданию организаций для защиты профессиональных прав, безработицы, перепроизводству специалистов, эмиграции и т. п.» [31, 175]. Думается, в этот список можно добавить и разрушение квазисословной веры в свое особое призвание, рост узкой специализации и идущего с ней рука об руку отчуждения.

Специфика положения интеллигенции в той или иной стране, согласно А. Грамши, отражалась в ее политической и религиозной культуре. Это, по его мнению, может объяснить и роль религиозных сект в США: «В Соединенных Штатах наблюдается почти полное отсутствие традиционной интеллигенции, что отражается на общем равновесии интеллектуальных сил… Отсутствие такого широкого слоя традиционной интеллигенции, какой был в странах европейской цивилизации, объясняет отчасти наличие только двух крупных политических партий… и неслыханный рост числа религиозных сект» [31, 182]. Но было ли такое положение благоприятно для науки?

Ускорение технического и социального прогресса в США следует, на наш взгляд, объяснять не протестантской этикой или ментальностью, а специфическими условиями развития страны, способствующими формированию специфической ментальности. По мнению Д. Бурстина, некоторые специфические черты американской культуры начинают формироваться еще в колониальный период. И главной причиной здесь были особые условия колонизации. Так, в американских колониях Англии значительно доступнее становится высшее образование. В Англии монополия на присвоение научных званий вплоть до 1827 года находилась у Оксфордского и Кембриджского университетов. В Америке, однако, не существовало четких правовых различий между колледжем и университетом. Накануне Войны за независимость по крайней мере девять созданных в колониях учебных заведений присуждали ученые степени. Сами американские колледжи были значительно менее изолированы от общества, находясь под контролем общин поселенцев, то есть попечителей. Преподаватели были моложе, чем в Англии. Средний возраст преподавателя Гарварда в 1650 году составлял около 24 лет. Это усиливало позиции попечителей и руководства, не позволяя преподавателям превратиться в самодавлеющую силу. В результате американский колледж стал тем местом, где больше заботились о распространении знаний, чем об их накоплении или сохранении. Борьба сект за влияние способствовала их активному участию в открытии и укреплении престижа «своих» колледжей. Недостаток же абитуриентов приводил к созданию межсектантских советов управления и к религиозной терпимости. Первостепенной целью было не умножение числа образованных людей, а обеспечение региона знающими священниками, юристами, врачами, торговцами, политическими деятелями. Борьба за абитуриентов вела к снижению платы за обучение. И хотя колледж оставался заведением не для бедных (средняя плата за обучение была от 10 до 20 фунтов в год при среднегодовом заработке плотника в 50 фунтов, а преподавателя колледжа – около 100 фунтов), но в целом высшее образование было доступнее, чем в Англии, где его стоимость была не ниже 100 фунтов в год [17, 205–218]. Таким образом, именно колонизация делала образование более доступным, снижая общий уровень отчуждения для людей интеллектуальных профессий и способствуя их более прочной интеграции в общество. Но одновременно наблюдался и упадок теоретических наук.

Для ослабления отчуждения была важна не только большая доступность высшего образования, чем в Англии. Формировался совершенно иной идеал образованного человека, отличный от веберовского идеала профессии-призвания. Грани между профессиями размывались, а критерием оценки выступали не знания в какой-либо отдельной области, а успешная практика. Преуспевающий священник, например, должен был быть одновременно немного врачом, немного учителем, политиком и т. д. [17, 222]. Та же ситуация возникала и в ремесле, где плотник, например, вынужден был делать работу бондаря, столяра-краснодеревщика или сапожника. Дешевизна земли позволяла быстро встать на ноги, постоянное расширение спроса требовало все большего числа ремесленников. Конкуренция между ремесленниками снижала стоимость ученичества, делая его доступным для детей из бедных семей [17, 222–230]. Думается, что возможность переходить от одной сферы деятельности к другой смежной, отсутствие жесткой специализации способствовали снижению отчуждения, в определенном смысле превращая американского трудящегося (в том числе интеллектуала) в большего хозяина своей судьбы, чем был его европейский коллега.

Но особенно явно эти новые качества американской культуры проявились в XIX веке в ходе земельной колонизации и промышленной революции. Множество новых поселений, возникающих в ходе колонизации западных земель, стремились обосновать свою «городскую» сущность, влиявшую на стоимость земли, обзаведясь своими колледжами. Из 180 с лишним колледжей и университетов, основанных в те годы и сохранившихся до ХХ века, более 100 возникли за пределами первых 13 колоний. Свою роль здесь играло и соперничество религиозных сект, хотя, как правило, проверка религиозности преподавателей и студентов была запрещена уставами учебных заведений. Деньги на основание вуза собирались обычно среди жителей городка. Уровень «смертности» среди колледжей тоже был высок. Но постоянно появлялись новые. Со второй половины XIX века в США стали возникать так называемые «земельные колледжи», получавшие большие земельные участки от правительства, где обучали обычно практически важным предметам, таким как плотницкое дело, токарное искусство, уход за детьми и т. д. К 1895 году в них обучалось уже около 25 000 человек. Здесь же стали изучать местные сельхозкультуры и выводить новые породы скота. Наконец, здесь же вводится совместное обучение юношей и девушек [19, 610–618]. Таким образом, наука и знания не были сконцентрированы в немногих привилегированных местах.

Думается, более широкий доступ к высшему, пусть и не всегда качественному образованию, а также большая полифункциональность и практичность американской интеллигенции способствовали ослаблению отчуждения в этой среде. Как и в случае с ремесленниками, не профессия-призвание, а вариативность возможностей помогала активно включаться в процесс создания нового общества. Но никакой прогресс не дается даром. Интеллигенция США приняла весьма малое участие в фундаментальной научной революции XIX века, занимаясь в основном техническими вопросами. Не было создано здесь и учений, легших в основу новой парадигмы социальных наук (марксизм, неокантианство, фрейдизм и др.). В этих сферах США были импортерами. Зато именно здесь возникает система тейлоризма, ставшая организационной основой для перехода к новому бюрократизированному, «одухотворенному» (по терминологии В. Зомбарта) капитализму. Таким образом, рассмотрев проблему отчуждения труда применительно к США XIX века, мы можем сказать, что развитие форм отчуждения для интеллектуальных работников по найму прямо зависит от господствующих форм отчуждения в обществе в целом.

Оппонентом А. Грамши по вопросу о сохранении квазисословности интеллигенции среди его современников можно считать немецкого социолога К. Манхейма, писавшего в начале 1930-х годов: «Такая группа, как интеллигенция, теряет себя лишь в том случае, если отказывается от самосознания и от способности действовать своим особым, только ей присущим образом» [82, 158]. Главным качеством интеллигенции, влияющим на ее политическое поведение, К. Манхейм считает критичность мышления: «Приобретенные интеллигентом знания делают его потенциально более лабильным. Он легче изменяет свою точку зрения, ибо способен сопоставить несколько противоречивых подходов к одному и тому же предмету. Иногда эта склонность может противоречить классовым интересам данной личности. Способность схватывать различные стороны одной и той же проблемы и легкость, с какой эта личность принимает иные оценки ситуации, позволяют ей чувствовать себя непринужденно в широкой атмосфере поляризированного общества. Однако это делает ее менее надежным союзником по сравнению с теми, чьи позиции основаны на более ограниченном выборе из всего многообразного спектра явлений, в котором предстает перед ними действительность» [82, 105].

Мы, однако, хорошо знаем, чем закончилась для немецкой интеллигенции 1930-х попытка играть свою особую роль в политике. Можно обратиться и к более непосредственному опыту перестройки, закончившейся грандиозным крахом нашей отечественной интеллигенции в 1990-е годы. Как пишет С. Г. Кара-Мурза: «Прорабы перестройки первым делом старались растравить сословное чувство в самой интеллигенции – “возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!” Выражением осознанного отделения от “массы” и странного рецидива этого сословного сознания в среде “рабоче-крестьянской интеллигенции” стал поток пошлых похвал в ее адрес, который заполнил страницы и эфир во время перестройки» [65, 150]. Результаты нам хорошо известны. Советская интеллигенция окончательно перестала быть квазисословием, основная ее масса превратилась в интеллектуальных наемных работников, находящихся под жестким контролем корпоративной и государственной бюрократии, немалая часть маргинализировалась.

В советской философии проблема отчуждения весьма подробно рассматривалась Э. В. Ильенковым. Философа, правда, больше интересовало не само отчуждение, а поиск путей его преодоления, которое заключается не в проповедуемом идеалистами самоусовершенствовании (в отчужденном обществе это лишь путь приспособления к обществу), а в активном изменении социальных структур, порождающих это отчуждение [49, 253]. Что касается интеллигенции, то ее отчуждение, по мнению Э. В. Ильенкова, К. Маркс рассматривал через критику понятия абсолютного духа, который у Маркса выступает «…как результат, как следствие определенных, исторически конкретных взаимоотношений между лицами умственного и физического труда, из разделения труда, из факта реального “отчуждения” науки, то есть мышления в его высших потенциях, от основной массы индивидов, составляющих большинство человеческого общества» [49, 250]. При этом, согласно Э. В. Ильенкову: «Мера власти “отчуждения” над людьми всегда обратно пропорциональна их естественно-научной и социальной грамотности, а еще точнее – умению их действовать в согласии с разумом, то бишь с объективной истиной, с объективной природой вещей, выраженной в разуме» [49, 292]. Таким образом, именно разумная деятельность – путь к преодолению отчуждения.

Казалось бы, исходя из подобных посылок, надо заключить, что интеллигенция должна быть подвержена влиянию отчуждения в наименьшей степени. Но мы на собственном опыте знаем, что это далеко не так. Важнейшим фактором отчуждения интеллектуальных слоев становится сциентизм, который, по определению Э. В. Ильенкова, есть «…принципиально обесчеловеченная “научность”, наука, сознательно противопоставившая себя всем “поэтическо-беллетристическим” (а на самом деле – всем гуманистическим) идеалам и ценностям» [49, 342]. Противоположным сциентистскому мышлению является мышление диалектическое, основанное на выделении потребностей социальных групп: «Потребность как прообраз идеи всегда выступает в виде напряженного противоречия. Противоречия между людьми, между классами людей, между способами их деятельности, между методами изменения природы, между формами технологии и т. д. и т. п. А в конце концов – и между взглядами, теориями, понятиями. Зажатый в тиски противоречия, ум человека ищет выхода. Идея – это и есть “придуманный”, “увиденный” (то есть найденный пока лишь в сознании) возможный выход за пределы сложившейся противоречивой ситуации – за рамки существующего положения вещей и выражающих его понятий» [49, 344]. Пренебрежение такой диалектикой – это и есть сциентизм [49, 344].

Именно обоснование антисциентистской диалектики выступало в качестве главной цели работы боровшегося против мещанства «богоискателей» В. И. Ленина «Материализм и эмпириокритицизм»: «Из того, что вы живете и хозяйничаете, рожаете детей и производите продукты, обмениваете их, складывается объективно необходимая цепь событий, цепь развития, независимая от вашего общественного сознания, не охватываемая им полностью никогда. Самая высшая задача человечества – охватить эту объективную логику хозяйственной эволюции (эволюции общественного бытия) в общих и основных чертах с тем, чтобы возможно более отчетливо, ясно, критически приспособить к ней свое общественное сознание и сознание передовых классов всех капиталистических стран» [75, 345].

Ныне, однако, провозглашенный как отказ от идеологии отказ от марксизма привел буквально к разгулу сциентизма. Классический пример современного отечественного сциентизма на грани аутизма приводит С. Г. Кара-Мурза: «Недавно на совещании преподавателей обществоведения зав. кафедрой политологии объясняла, какие полезные курсы читаются студентам – “их учат, как надо жить в гражданском обществе”. Ее спросили: зачем же учат именно этому, если у нас как раз гражданского общества нет? Почему не учат тому, что реально существует? Она удивилась вопросу, хотя и признала, что да, далеко нам до гражданского общества» [65, 170].

Следует отметить, что сциентизм наносит серьезный ущерб не только процессу познания, но и личности самого ученого. Это понимал еще сделавший в молодости блестящую карьеру в классической филологии Ф. Ницше, писавший в 1880 году: «Наиболее серьезным и основательным ученым грозит опасность видеть, как цель их жизни постепенно мельчает, и чувствовать, как во вторую половину их жизни сами они становятся все угрюмее и неуживчивее» [95, 214–215]. Причина, согласно Ф. Ницше, заключается во все большей специализации деятельности ученого, стремящегося к максимальной точности: «Его юношеские планы разбиваются у него на глазах; от них остаются кое-какие узлы и узелки, и ученый теперь находит отраду в том, чтобы применять свои силы к распутыванию их. И тут-то, в разгаре этой полезной неустанной деятельности, внезапно овладевает им, этим стареющим человеком, глубокое уныние, нечто вроде угрызений совести» [95, 215]. Видимо, именно это уныние имел в виду М. Вебер, когда говорил студентам, что наука – не путь к счастью [24, 718]. Следует отметить, что сроки жизни за последние 100 лет увеличились, так что возможности дойти до состояния уныния и нечистой совести тоже возросли. А проблема сциентизма осталась. Вот что, например, писал по этому поводу в 1973 году К. Лоренц: «Существует серьезная опасность, что специалист, которого конкуренция коллег вынуждает ко все более детальному и более специальному знанию, будет все меньше и меньше ориентироваться в других отраслях знания, пока наконец не утратит всякое суждение о том, каково значение и роль его собственной области в рамках большей системы отсчета, сверхличного общего знания человечества, составляющего достояние его культуры» [78, 273].

С чем же связано современное усиление сциентизма? В связи с всеобщностью данного явления напрашивается ответ: с социальной структурой, порождающей отчуждение (проявляющееся и в организации труда, и в системах образования и воспитания, и в научной деятельности), вытекающей в конечном счете из отношений собственности, то есть из способа производства. Как писал Э. В. Ильенков: «…Каждая система разделения общественного труда всегда и создает, и формирует соответствующую своим нуждам систему воспитания, систему образования, которая производит в общем и целом именно таких людей, какие нужны данному обществу, и именно в таких пропорциях, какие устанавливаются в ходе совокупного производства» [49, 41]. Это приговор? На наш взгляд, отнюдь нет. Как далее пишет тот же Э. В. Ильенков: «Но когда, рано или поздно, система общественного производства приходит в состояние кризиса, чреватого крушением данного общественного строя – назревает революционная ситуация, то это обязательно выражается также и в остром разладе между системой воспитания и жизнью» [49, 41].

Зададимся вопросом: когда, каким образом и почему сциентизм стал важнейшей характеристикой социально-гуманитарной интеллигенции? Безусловно, сциентизм здесь присутствовал всегда. Но его усиление (когда оно становится вполне очевидным для любого рационального наблюдения) есть явное свидетельство нарастания кризисных тенденций как в социально-гуманитарной сфере, так и в самом обществе, лишающемся возможности рационально реагировать на возникающие кризисные явления. В ядре капиталистической миросистемы, в США, одним из первых в послевоенный период эту тенденцию к сциентизации социальных наук обнаружил известный социолог Ч. Р. Миллс, отмечавший в своей работе «Социологическое воображение» (1959 год) «трогательное желание социологов… избавиться от обсуждения коренных проблем современного общества» [91, 21]. Причины этого Ч. Р. Миллс видел в укреплении господства государственной, корпоративной и военной бюрократии: «…Многим наука представляется не столько творчеством и познанием мира, сколько гигантской машиной, управляемой экономистами и военными, приводимой в действие механиками, которые не только не воплощают науку как особый этос и способ постижения мира, но и не считают ее таковой» [91, 26]. Сходную оценку современной ему французской социологии давал уже в 1976 году П. Бурдье, связывая сложившуюся в науке ситуацию со стремлением социологов игнорировать существование классовой борьбы: «Ложная наука, предназначенная для производства и поддержания ложного сознания, – официальная социология (венцом творения которой сегодня является политология) должна демонстрировать объективность и “этическую нейтральность” (то есть нейтралитет в борьбе между классами, существование которых она, впрочем, отрицает) и создавать полную видимость окончательного разрыва с доминирующим классом и его идеологическими требованиями, умножая внешние знаки научности. Таким образом, с “эмпирической” стороны имеет место парад технологий, а со стороны “теории” – риторика “нео” (также расцветающая в художественном поле)» [16, 505].

В современной ему американской социологии Ч. Р. Миллс выделял два основных направления: Высокую теорию (воплощением которой для него была теория Т. Парсонса) и абстрактный эмпиризм. Что касается первой, то, согласно Миллсу, в основе Высокой теории лежит в первую очередь идея легитимации существующей власти при игнорировании тех конфликтных отношений, которые этой легитимации противоречат [91, 47–48]. Как отмечает американский социолог, «власть имущие пытаются оправдать свое господство над институтами, представляя его якобы необходимым следствием широко распространенных верований в моральные символы, священные эмблемы и юридические формулы» [91, 48–49]. По мнению самого Ч. Р. Миллса, надо сначала изучать сами процессы легитимации существующего порядка в различных слоях общества, а уж потом пытаться выделить какие-то «общие ценности» [91, 51]. Вообще, когда в современном обществе говорят об общих ценностях, то обычно имеют в виду ценности либеральные, то есть буржуазные, но именно их всеобщность и всепригодность весьма проблематичны.

В рамках же абстрактного эмпиризма «…круг доступных рассмотрению проблем и сама их постановка жестко ограничиваются “Научным методом”» [91, 72]. При этом сама «научность» исследования определяется «научной» бюрократией: «Отличительной, хотя, может быть, и не самой важной особенностью этой школы является созданный ею административный аппарат, который рекрутирует и обучает для себя определенные типы работников умственного труда» [91, 70]. Научная ценность исследований прямо зависит от рассматриваемых в них проблем. Но в силу дороговизны самих эмпирических исследований их проблематика находится в прямой зависимости от интересов тех, кто платит [91, 80]. Именно в рамках данного направления, по мнению Ч. Р. Миллса, ученый в наибольшей степени превращается в «производителя научной продукции», который является одновременно и интеллектуалом, и простым исполнителем [91, 76].

Результатом господства абстрактного эмпиризма, согласно Ч. Р. Миллсу, становится мелкотемье социальных исследований. Эта стратегия, по его мнению, неверна в принципе: «Проблематика социальных исследований формулируется обычно в терминах теоретических моделей конкретно-исторических социальных структур. Если мы полагаем подобную проблематику реальной, то глупо начинать подробный анализ мелкомасштабных проблем до тех пор, пока мы не будем иметь надежные основания полагать, что, независимо от того, какие будут получены результаты, они позволят сделать полезные умозаключения для решения или прояснения проблем структурной значимости» [91, 82]. На выбор проблем, согласно Ч. Р. Миллсу, влияет и то, что большинство американских обществоведов – либералы: «Как и следует ожидать, они больше всего боятся какой бы то ни было страстной убежденности» [91, 96]. Отсюда же проистекает методологический плюрализм (всячески поощряемый современной системой гуманитарного образования, начиная со школы) при исследовании причинных связей: «Фактически идея о том, что причины социальных событий неизбежно многочисленны, фрагментарны и по отдельности ничтожны, легко укладывается в то, что можно назвать либеральным практицизмом» [91, 03]. Для современного отечественного преподавателя истории или обществознания ориентация на подобный «научный» плюрализм при подготовке учеников к ЕГЭ становится практически обязательной. Ныне это называют воспитанием толерантности.

Помимо либерального практицизма, согласно Ч. Р. Миллсу, формируется и антилиберальный практицизм топ-менеджеров, обслуживающий интересы правящей государственной, корпоративной и военной элиты [91, 111–113]. Этому благоприятствует сама сциентистская методика социальных исследований: «Формализм используемых дорогостоящих методик делает их особенно пригодными для предоставления именно такой информации, в которой нуждаются те, кто способен и хочет за нее платить. В центре внимания новых исследований находятся частные проблемы, решение которых позволяет прояснить возможные варианты практического, то есть финансового или управленческого, действия» [91, 121]. Таким образом, на передний план выходят те исследования, которые повышают управляемость общества со стороны элиты вне зависимости от социальной направленности и результатов этого повышения.

Социальные причины усиления бюрократического формализма в обществоведении, согласно Ч. Р. Миллсу, следует искать в искусственном отчуждении обществоведов от оппозиционных сил и движений: «Большинство обществоведов имеют мало контактов с оппозиционными секторами общества или не имеют их вовсе; нет левой прессы, с которой средний преподаватель мог бы вступать на протяжении своей карьеры в интеллектуально взаимообогащающие отношения. Нет такого движения, которое бы давало если не работу, то поддерживало бы престиж политических интеллектуалов; и академическое сообщество почти не имеет корней в рабочих кругах» [91, 118]. В современной России, надо заметить, ситуация не лучше.

Другие причины бюрократического отчуждения следует искать в той сфере, которую А. А. Зиновьев назвал бы коммунальной, – в господстве научных клик. Как пишет Ч. Р. Миллс: «Функция академической клики состоит не только в регулировании конкуренции, но также и в установлении норм и распределении вознаграждения за работу, сделанную в соответствии с установленными на данное время нормами» [91, 126–127]. Результатом подобной коммунальной бюрократизации науки становится, по Ч. Р. Миллсу, отчужденный человек; «Бюрократическая рациональность, судя по всему, фактически ограничивает саму возможность индивида обрести волю и способность к самостоятельному мышлению» [91, 193].

С момента написания «Социологического воображения» прошло более полувека, но ситуация в социально-гуманитарных науках не улучшилась. Скорее, она ухудшилась. Очень показательна здесь оценка реакции американских гуманитариев и политиков на кризис 2008 года, данная известным американским политологом И. Шапиро: «Можно было подумать, что как только кризис несколько поутихнет, сам размах коллапса заставит западных политиков вернуть себе хотя бы часть той власти, которая была ими отдана финансовым институтам в прошлом десятилетии. Однако на момент конца 2010 года в этом направлении был проделан лишь самый минимум работы. Учитывая, что ученые экономисты не смогли оказать ни малейшей помощи ни в понимании кризиса, ни в реакции на него, правительства западных стран осознали свою полную зависимость от архитекторов кризиса, оказалось, что только последние могут помочь с ним справиться» [134, 18]. Можно сказать, что волкам было предложено охранять овец.

У этого отрыва гуманитариев (экономистов!) от реальности, согласно И. Шапиро, есть целый комплекс гносеологических, социальных и политических причин: «Часть причин касается интеллектуальной сферы, они связаны с колебаниями академической моды. Часть – сферы институциональной, они отражают структуру академического сообщества, а также структуру стимулов к совершенствованию в век исчерпанных парадигм и углубляющейся специализации. Все это может быть усилено извращенным стремлением к точности, когда страх казаться недостаточно научным сеет среди молодых исследователей страх остаться верным реальности. Другая часть причин носит политический характер в самом широком смысле этого слова, их суть во взаимоотношениях между обособленными гуманитарными науками и воспроизводством общественного и политического порядка» [134, 26].

По мнению И. Шапиро, главные проблемы в гуманитарных науках возникают из-за господства логисцистских дедуктивных теорий, выводы из которых обычно слишком общие, чтобы их можно было соотнести с какими-либо эмпирическими наблюдениями, и бихевиоралистских эмпирических исследований, часто игнорирующих факторы, принуждающие людей к якобы добровольному поведению [134, 28]. Для выхода из научного кризиса И. Шапиро предлагает исходить из реального существования каузальных механизмов независимо от нашего сознания и признания научного метода в качестве лучшего способа ухватить их истинный характер [134, 36]. Что касается парадигмальной концепции Т. Куна, то, по мнению американского политолога, она, во-первых, не позволяет отличать программы формирующиеся от программ, уже деградирующих, во-вторых, мало подходит именно для социальных наук, где, как говорил сам Т. Кун, «постоянная критика и перманентное стремление к обновлению являются – и должны являться – основополагающими механизмами развития» [134, 159].

На наш взгляд, если учесть близость взглядов тех же И. Шапиро и Ч. Р. Миллса, корни важнейших проблем социально-гуманитарных наук следует искать в социальной сфере. Государство, как отмечал еще К. Маркс, есть явление классовое. Наука, обслуживающая интересы государства и крупных компаний, не может не быть классовой. Чем более социологи и другие гуманитарии превращаются в простых наемных работников, тем более от них требуется соответствовать идеологическим рамкам, установленным правящим классом (различия между олигархией международной и олигархией национальной – это различия внутри класса).

Современный капитализм, рассматриваемый как глобальная система, как способ производства, явно вступил в полосу исторического упадка. Симптомами этого упадка можно считать: усиление роли сервиснорентных отношений; резкий рост разрыва в развитии между странами ядра и периферии миросистемы, вызывающий массовую эмиграцию на Запад (которую И. Валлерстайн в свое время сравнил с Третьей Мировой войной); дестабилизацию всей системы международных отношений, приведшую к балансированию на грани ставшей вполне реальной Третьей Мировой войны; пролетаризацию большей части интеллигенции и других работников нематериальной сферы и превращение достаточно стабильного консъюмеристского «общества двух третей» в «общество половины», а то и «одной трети». На повседневном уровне все это находит свое выражение в росте отчуждения, усилении страха безработицы, бюрократизации всех сторон жизни, распространении аполитичности и иррационализма. В результате складывается весьма неблагоприятная ситуация для развития социально-гуманитарного познания.

По мнению З. Баумана, современное общество разрушает связь индивидуального и социального [7, 7]. Некое ощущение единства пролетариата, возникшее в начале ХХ века, все более исчезает, когда в новых условиях безработные из резервной армии труда рискуют превратиться в вечных безработных [7, 93]. В кризисе оказывается и ориентированная на поддержание определенных культурных стандартов система образования, так как жизненный успех зависит теперь от той скорости, с которой люди расстаются со старыми привычками, а не от скорости приобретения новых. Университеты все меньше являются тем местом, где приобретаются и теряются репутации. Известность заменяет собой славу и научные дипломы. Формирование устойчивой идентичности уже больше не является целью образования [7, 158–185].

Наконец, благодаря росту отчуждения уже на уровне повседневности, мощнейший удар наносится по одному из главных принципов научного социально-гуманитарного (да и вообще научного) познания – принципу историзма. Как пишет З. Бауман, всеобщая неуверенность разрушает веру в будущее, индивидуальность и единство временного восприятия своей судьбы: «Когда господствует неуверенность, планы на будущее становятся временными и неустойчивыми. Чем слабее контроль человека над настоящим, тем меньше планов он строит на будущее – сами отрезки времени, называемые “будущим”, становятся все короче, а жизнь в целом разделяется на эпизоды, которые рассматриваются один за другим» [7, 143]. Видимо, именно здесь следует видеть причины кризиса общественно-исторического сознания, оказывающего огромное влияние на всю сферу социально-гуманитарных наук.

Крупнейший отечественный специалист в области историографии и методологии истории Б. Г. Могильницкий в самом конце ХХ века писал: «Порвалась связь времен. В широком общественном сознании, да и среди самих историков, утвердилось представление о коренном разрыве настоящего с прошлым, а, следовательно, и о том, что знание прошлого не может служить руководством к пониманию настоящего и предсказанию будущего – уже в силу непохожести на настоящее» [51, 13]. Среди причин кризиса отечественный историк отмечает и конкуренцию со стороны других социальных наук, и распространение враждебной историзму «массовой культуры», и постмодернистское превращение истории в поле для импровизаций, и сциентизацию языка историков, превращающую историю в науку для избранных [51, 8, 17, 21]. При этом, по мнению самого Б. Г. Могильницкого: «…радикальный разрыв с духовными ценностями прошлого, воплощенными в историческом сознании народа, ведет к прогрессирующей дестабилизации общественных отношений, и в конечном счете к провалу любых попыток социального реформирования» [51, 40].

З. Бауман связывает современный кризис общественного сознания с особенностями неолиберальной стадии развития западного капитализма, начавшейся с 1980-х годов. При всей важности этой стадии в развертывании кризиса хотелось бы отметить, что и ранее капиталистическая культура содержала в себе условия современного кризиса, прежде всего в своей структурной мозаичности, являвшейся прямым следствием растущего отчуждения труда. Как пишет С. Г. Кара-Мурза: «Мозаичная культура и сконструированная для ее воспроизводства новая школа („фабрика субъектов“) произвели нового человека – „человека массы“. Это полуобразованный человек, наполненный сведениями, нужными для выполнения контролируемых операций. Человек самодовольный, считающий себя образованным, но образованный именно чтобы быть винтиком, – „специалист“» [60, 139].

Таким образом, современный сциентистский кризис является прямым следствием усиления капиталистическо-бюрократического отчуждения труда. Особенностью современной России, связанной с исторической значимостью в ее структурной организации так называемого «азиатского» (политарного) способа производства, является повышенная роль бюрократической составляющей отчуждения. Это хорошо известно всем гуманитариям, пишущим статьи для журналов, рецензируемых ВАК, и работающим над диссертациями. Каких только требований здесь не возникает! Одни журналы требуют, чтобы цитирование не превышало 20–25 % текста, а цитирование одного автора – 6 %. Конечно, текст с большим количеством цитат читать тяжело, но научные и философские тексты – это не художественная литература. Их достоинства далеко не всегда прямо связаны с легкостью стиля, достаточно вспомнить работу В. И. Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». В некоторых науках, например в историографии, истории науки и истории философии, обильное цитирование, можно сказать, жизненно необходимо. А без этих наук трудно представить себе и развитие социально-гуманитарного познания в целом, так как именно они во многом обеспечивают для ученого возможность рефлексии. Как пишет С. Г. Кара-Мурза: «Именно рефлексия дает возможность поступательного движения в познании реальности – в каждый момент настоящего мы должны иметь в виду тот прошлый запас знания, который приращиваем сейчас, ибо эту новую частицу знания мы встраиваем в изменяющуюся структуру того знания, которым обладали вчера, год или десять лет назад» [65, 388]. Можно сколько угодно ругать кумулятивную модель развития науки, но без накопления положительных знаний и вторичной рефлексии по их поводу ни одна современная наука развиваться не может.

В других журналах пытаются четко разделить статьи по научным дисциплинам, отделить философию от истории, историю от политологии и т. д. В последнее время эта позиция нашла мощную поддержку в ВАК, потребовавшей от диссертантов, чтобы научные статьи писались только по той дисциплине, по которой готовилась диссертация, и печатались только в журналах соответствующего профиля. Интересно, а к какой научной дисциплине следовало бы отнести работу В. И. Ленина «Империализм как высшая (последняя) стадия капитализма» или книгу «Франсуа Рабле и народная культура Средневековья» М. М. Бахтина? Более вредного постановления для развития науки придумать трудно. Здесь, кстати, можно увидеть явное единство оценок и у марксистских, и у немарксистских ученых и философов. Так, Ф. Энгельс в «Диалектике природы» писал: «Подобно тому, как одна форма движения развивается из другой, так и отражения этих форм, различные науки, должны с необходимостью вытекать одна из другой» [137, 216]. А К. Манхейм предупреждает: «Схемы специализации, изолирующие определенные аспекты реальности друг от друга с целью более детального, “местного” анализа, должны уже в самом начале их создания нести в себе некоторые черты конечного синтеза, восстанавливающего и ясно отображающего контекст исходного явления» [82, 235]. Очевидно, что усилия ВАК, направленные в данном случае якобы на повышение научности, на практике лишь усиливают сциентизм в самом негативном его понимании. Думается, что истоки этого сциентизма – социальные, они связаны с классовым характером государственного регулирования и особенностями развития мирового и отечественного (периферийно-сырьевого) капитализма.

Не лучше обстоят дела и у тех, кто транслирует научные знания в общество, у учителей. Здесь отчуждение труда стало просто колоссальным. Авторы отечественной коллективной монографии, посвященной повышению квалификации работников образования, на широком социологическом материале отмечают, что у половины учителей появляются заболевания, связанные с регулярными психологическими нагрузками. 91 % опрошенных отметили, что работа у них усложнилась, но только 51 % педагогов признались, что могут при возросшей нагрузке успешно справляться со всеми своими обязанностями. Многие учителя хотели бы сменить место работы или перестать работать, хотя в последнее время этот показатель снизился с 44,3 % до 36 % [101, 10]. На наш взгляд, все эти данные прямо говорят о социально-психологическом кризисе профессиональной среды. Не случайно, что по данным тех же исследователей половина населения считает профессию учителя не престижной [101, 10].

На наш взгляд, вся история политической деятельности интеллигенции, в противовес мнению К. Манхейма, как раз учит, что, только выступая в роли объединителя всех слоев трудящихся, она способна достигать серьезных по историческим меркам положительных результатов, в том числе и для себя. И только деятельность, в том числе социально-политическая, может предоставить выход из тупика сциентизма, переход к подлинной диалектичности мышления. И здесь можно уточнить понятие сциентизма в социально-гуманитарных науках. Это не только принципиальный отказ от гуманистических ценностей, но и отказ от анализа сущностных противоречий, превращающий науку в «игру в бисер», и разрыв с прежней научной традицией, ориентированной на понимание смысла истории (будь то история общества или история мысли), и псевдонаучное дробление предмета исследования на не связанные ни друг с другом, ни с сущностной реальностью абстракции, и подчинение исследования целям, явно противоречащим и идеям гуманизма, и поиску смысла общественного развития, и бюрократическая регламентация, ведущая к заштампованности мысли, не позволяющая увидеть новых противоречий. И за всем этим стоит растущее отчуждение пролетария умственного труда, сохраняющего остатки квазисословного самосознания, в условиях бюрократического капитализма.

С 1980-х годов в мировой исторической науке, связанной с изучением закономерностей развития капитализма, установилось (не без помощи государства и крупных корпораций и фондов) долговременное господство неолиберализма, нашедшего свое воплощение в двух вариациях: в технократической теории «постиндустриального общества» и в отрицающем саму возможность историко-философского обобщения постмодернизме. И в том, и в другом случае классическому марксистскому подходу к проблеме отчуждения труда не очень повезло. В рамках первого подхода труд рассматривался прежде всего с позиции эффективности и изменения техники. Во втором случае вместо проблемы отчуждения труда поднимались другие (хотя и связанные с ней) проблемы: отчуждение от труда, гендерная эксплуатация, экологические риски и т. д. Но замалчивание никогда не было способом решения проблемы. И ныне, в условиях разрастающегося кризиса, эта проблема во весь рост встает и перед обществом, и перед гуманитарой наукой. Специфической чертой современности (то есть последних 40 лет) стало то, что сейчас данная проблема затрагивает не только пролетариат, но и большую часть интеллигенции, что одновременно и стимулирует, и затрудняет исследование этой проблемы.

Исходя из сказанного, когда мы говорим об отчуждении интеллигенции, нам просто необходимо обратиться к концепциям «постиндустриального общества». В 1970-е годы в западной социально-философской мысли все более усиливаются прогрессистко-технократические настроения, классическим выражением которых стала теория постиндустриального общества (называемого также обществом знания, информационным обществом, постдефицитной системой, а иногда прямо – посткапиталистическим обществом). Родоначальником постиндустриальных теорий считается американский философ Даниел Белл, с 1962 года работавший над докладом «Постиндустриальное общество» (доклад не был опубликован), а в 1973 году выпустивший книгу «Грядущее постиндустриальное общество». В рамках своей концепции данный автор выделяет пять основных компонентов перехода к постиндустриализму:

«1). В экономическом секторе: переход от производства товаров к расширению сферы услуг.

2). В структуре занятости: доминирование профессионального и технического класса.

3). Осевой принцип общества: центральное место теоретических знаний как источника нововведений и формулирования политики.

4). Будущая ориентация: особая роль технологии и технологических оценок.

5). Принятие решений: создание новой “интеллектуальной технологии”» [9, 18].

Особое значение Д. Белл придает усилению роли научного знания, откуда у него естественно вытекает, что главной проблемой становится организация науки, важнейшей социальной организацией – университет или научно-исследовательская лаборатория, а основным действующим лицом – профессионал, образование и опыт которого соответствуют требования времени [9, 159–171]. Изменится механизм принятия общественно-значимых решений: они будут приниматься правительством, но базироваться на финансируемых им исследованиях. При этом, как пишет Д. Белл: «Основное внимание общества будет сосредоточено на заботливом отношении к таланту, расширении сети общеобразовательных и интеллектуальных учреждений…» [9, 463]. В социальной политике, по словам Д. Белла: «Основными проблемами станут внушение лидерам этоса ответственности, обеспечение больших удобств, красоты и лучшего качества жизни в устройстве наших городов, более дифференцированной и интеллектуальной системы просвещения, совершенствования характера нашей культуры» [9, 492]. Хочется заплакать от зависти. Только как быть с реальностью?

Новое общество, по мнению Д. Белла, будет уже не столько капиталистическим, сколько профессионально-меритократическим: «В новом обществе, которое формируется ныне, индивидуальная частная собственность теряет свое общественное предназначение (защита труда в том смысле, как это понимал Дж. Локк, контроля или управления производством, вознаграждения за риск) и сохраняется лишь как функция» [9, 498]. Контроль над обществом из экономического превратится в преимущественно политический [9, 498]. Профессионалы будут более ответственными и компетентными управленцами, чем старая элита, так как эти качества уже заложены в самой идее профессионализма, они владеют знаниями, но не собственностью, а система руководства обществом в постиндустриальном мире будет определяться не передачей власти по наследству, а политической системой, вопрос о руководстве которой, в свою очередь, остается открытым [9, 499–500].

В рамках нового класса профессионалов Д. Белл выделяет четыре сословия: научное, технологическое, административное и культурное, – подчеркивая особую прогрессивность первого [9, 501–507]. Этос науки описывается им в соответствии с идеальной моделью Р. Мертона, выделяющей такие четыре качества, как универсализм, требующий, чтобы карьера была доступна каждому талантливому человеку, коммунализм, предполагающий, что знание является общественным продуктом, свободно передаваемым будущим поколениям, бескорыстие и скептицизм, подчеркивающий беспристрастную скрупулезность, самоотказ от веры, разрушение стены между святым и мирским [9, 510–511]. При этом Белл отмечает неизбежность бюрократического и политического контроля над научными институтами и возможность возникновения здесь определенных противоречий между учеными и управленцами [9, 513–515]. Современный опыт показывает, что в большинстве случаев такие противоречия решаются в пользу управленцев.

Дальнейшее постиндустриальное развитие, по мнению Д. Белла, сгладит социальные конфликты на производстве: «Корпорация, как и университет, правительственное ведомство или большая больница – со своими иерархией и статусной системой, – для многих сотрудников превратилась в дело их жизни. Поэтому она не может более оставаться организацией с узким предназначением – в случае производственной компании лишь инструментом выпуска товаров и услуг, – но должна стать приемлемым стилем жизни для своих членов» [8, 390]. Проблемами всеобщего утверждения «рыночной личности», как и проблемами отчуждения он особо не задается. Лишь к концу работы, критикуя современную культуру (и собратьев-гуманитариев) за культивирование гедонизма, показухи и иррационализма, Даниел Белл пишет: «Постиндустриальное общество не в состоянии обеспечить трансцедентальную этику, кроме как тем немногим, кто посвятил себя служению науке» [9, 651].

Идеи Д. Белла получили широкое распространение и дальнейшее развитие. В 1980 году выходит книга американского журналиста и социолога Элвина Тоффлера (который, правда, вместо термина «постиндусриальное» обычно использовал термин «сверхиндустриальное») «Третья волна», в которой говорилось о том, что на смену индустриальному обществу, порожденному Второй волной модернизации, приходит новое общество Третьей волны. В отличие от Д. Белла Э. Тоффлер довольно много внимания уделяет преодолению отчуждения, которое он связывает не с капитализмом, а с самой природой индуст-реальности. В новом обществе Третьей волны больше внимания уделяется охране окружающей среды и использованию возобновляемых источников энергии, происходит демассификация СМИ, способствующая демассификации личности и культуры, но главное – формируются новый способ производства и новые типы общественных отношений: уменьшается доля рабочих, занятых в материальном производстве, появляется возможность значительную часть работы перенести на дом в «электронный коттедж», что позволяет бывшим наемным работникам, купив электронные терминалы и оборудование, превратиться в «независимых предпринимателей» [117, 233–337]. В будущем распространятся небольшие фирмы, в которых отношения между работниками станут более личными, с развитием системы работы на дому в «электронном коттедже» укрепится семья, члены которой будут больше времени проводить друг с другом, дети будут частично втягиваться в работу родителей, широко распространится работа по гибкому графику, учитывающему особенности и интересы работника [117, 338–403]. В результате возникает потребность в работнике нового типа: «…работодатели Третьей волны испытывают все возрастающую потребность в мужчинах и женщинах, которые принимают на себя ответственность, понимают, как их работа связана с работой других, которые могут справляться с более крупными заданиями и быстро адаптируются к изменившимся обстоятельствам и которые чувствуют настроение людей вокруг них» [117, 607].

На предприятиях меняется система власти, сотрудники теперь часто имеют более одного начальника, что, по мнению Э. Тоффлера, благоприятствует инициативным: «Такая система наказывает работников, проявляющих слепое послушание. Она вознаграждает тех, кто возражает в разумных пределах. Работники, ищущие смысл, ставящие под сомнение авторитеты, желающие поступать по своему разумению или требующие, чтобы их работа была социально значимой, могут считаться смутьянами на предприятиях Второй волны. Но предприятия Третьей волны не смогут работать без них» [117, 610].

В результате меняется ценностная ориентация работников: «Иметь много денег все еще престижно. Но и другие характеристики берутся в расчет. Среди них такие, как уверенность в своих силах, способность адаптироваться и выжить в трудных условиях, умение делать вещи своими руками…» [117, 611]. Правда, для примера новой ценностной ориентации Э. Тоффлер приводит менеджеров (!): «…уже 17 % рабочей силы отражает новые ценности, возникающие в недрах Третьей волны. В основном молодые руководители среднего звена, они, как заявляет Янкелович, “жаждут большей ответственности и более живой работы с поручениями, достойными их таланта и квалификации”. Наряду с финансовым вознаграждением они ищут в работе смысл» [117, 608]. На наш взгляд, здесь нет ничего отличного от здорового молодого карьеризма менеджеров Второй волны, разве что самих менеджеров стало немного больше.

Новая организация труда, по мнению Э. Тоффлера, потребует новой системы образования: «Многие дети станут учиться не в классной аудитории. Несмотря на давление профсоюзов, сократится, а не увеличится число лет обязательного школьного образования. Исчезнет строгая возрастная изоляция, молодые и старые будут общаться друг с другом. Образование, более разнообразное и тесно связанное с работой, будет продолжаться в течение всей жизни» [117, 606]. Правда, происходящие ныне изменения в данной сфере далеко не всегда соответствуют нарисованной Тоффлером картине. И к счастью: привязка будущей специальности детей к работе родителей скорее сузит их жизненные шансы, чем расширит, а никакой компьютер не сможет заменить систематизации знаний при формировании научного мышления, проводимой преподавателем.

С конца ХХ века постиндустриальные концепции стали распространяться и в России, что приводило порой к появлению причудливых гибридов постиндустриализма и марксизма. Так, А. М. Ковалев, говоря о возможности возникновения социально-справедливого общества, писал: «Именно новый способ производства общественной жизни, основанный на микропроцессорах, робототехнике, компьютерных устройствах и биотехнологии, а также на гуманных общественных отношениях, обеспечивает соответствие социальных и природных компонентов в рамках всей общественной жизни, поставит человека в центр социального развития» [71, 116]. Особая роль в распространении постиндустриальной идеологии в России, думается, принадлежит вышедшему под редакцией В. Л. Иноземцева сборнику «Новая постиндустриальная волна на Западе» [96], где приводятся наши работы и значительные выдержки из книг западных (и не только) сторонников постиндустриального будущего. Небольшие размеры статьи не позволяют уделить всем должного внимания. Но необязательно выпить море, чтобы узнать, что вода в нем соленая.

Для Питера Дракера, представленного в сборнике работой «Посткапиталистическое общество» (1993 год), в основе развития общества и улучшения жизни людей лежит рационализация труда на основе знания, где им особо отмечаются такие вехи, как промышленная революция и распространение системы Ф. Тейлора (последнего Дракер ставит значительно выше Маркса) [96, 81–92]. Со второй половины ХХ века начинается новая эпоха, когда требуется повысить производительность труда интеллектуальных работников за счет применения знания к знанию, в результате чего знание, согласно П. Дракеру, стало превращаться в важнейший ресурс, а общество – в посткапиталистическое [96, 93–100]. До логического конца идею общества знания доводит японский автор Тайичи Сакайя, который пишет (в работе «Стоимость, создаваемая знанием, или История будущего», 1991 год) о причине того, почему цена фирменного галстука в пять раз превышает цену обычного: «Она содержится уже в том обстоятельстве, что при покупке галстука данной фирмы покупатель абсолютно убежден, что имидж этой продукции признан высококлассным, а ее непревзойденный дизайн будет служить отражением коллективной мудрости тех, кто так или иначе связан с фирмой, изготовившей эту продукцию» [96, 349–350]. Какая особая мудрость может быть в галстуке, кроме «мудрости» престижного потребления, – это секрет японского автора.

Американский автор Роберт Райх («Труд наций. Готовясь к капитализму XXI века», 1992 год) подчеркивает выгодное положение современных работников, занимающихся анализом и символами, позволяющее преодолеть отчуждение труда: «Рост спроса влечет за собой рост доходов. Вне зависимости от того, в какой форме доход поступает – в виде лицензионных выплат, гонораров, заработной платы или участия в прибылях, – экономический результат в основном один и тот же. Помимо прочего, такая работа приносит не только деньги. Люди, ею занимающиеся, в качестве самой сокровенной тайны хранят секрет того, насколько им нравится их работа» [96, 524]. Творческий труд всегда приносил удовлетворение, вопрос в том, насколько условия благоприятствуют сохранению его творческой природы.

Но как быть с теми, кто не связан с новой цифровой экономикой? Английский социолог Энтони Гидденс («Последствия модернити», 1996 год) видит в будущем переход к постдефицитной системе [96, 115]. В современных же проблемах традиционных пролетариев он склонен винить скорее их самих, чем систему. Обращаясь в одной из своих работ к исследованию Пола Уиллиса, изучавшего поведение школьников, выходцев из рабочего класса в одном из беднейших районов Бирмингема, Э. Гидденс пишет: «“Парням” хочется финансовой независимости, которую может дать им работа; вместе с тем у них нет каких-то особых, четко выраженных ожиданий относительно любых других видов вознаграждения, которые та способна им предложить. Агрессивная, иронично-язвительная культура отношения к школьной среде во многом напоминает культуру, формирующуюся в производственных условиях, в цехах или мастерских, куда они, как правило, попадают. Поэтому “парни” достаточно быстро адаптируются на рабочих местах и с легкостью переносят необходимость выполнять скучную, монотонно повторяющуюся работу в условиях, оцениваемых ими как неблагоприятные. Непреднамеренным и нелепым последствием “предвзятого отношения” “парней” к ограниченным жизненным возможностям, доступным им, становится сохранение и воспроизводство условий, способствующих ограничению этих возможностей» [29, 399].

В результате «парни» сами загоняют себя в систему отчужденного труда: «Не представляя, что есть “обобщенный труд”, движимые стремлением заработать немедленно и уверенностью в том, что работа неприятна сама по себе, “парни” воплощают эти убеждения в собственном поведении» [29, 409]. Это, по Э. Гидденсу, противоречит изначальным целям системы образования: «Надо полагать, что система образования, элементами которой являются “парни”, была создана во имя укрепления равенства возможностей» [29, 404]. Вспомнив недавнее повышение платы за образование в Великобритании, мы можем в этом сильно усомниться, впрочем, наша система образования (на свой лад) не лучше.

С момента выхода книги Д. Белла прошло уже 40 лет, но обещанный постиндустриальный «рай» так и не наступил. Попытаемся разобраться, почему. Молодой ученый из г. Комсомольска-на-Амуре Александр Бирюков критикует постиндустриалистов с миросистемно-марксистских позиций, обращая внимание на то, что классический индустриальный сектор в экономике постоянно растет за счет «развивающихся» стран, где к нему относится 40 % экономики, а около 70 % приходятся на первичный и вторичный сектор [11, 60]. В вузах в бедных странах обучается 5–6 % молодежи, при этом значительная часть выпускников (например, в том же Китае) не может найти работу, многие специалисты эмигрируют в развитые страны [11, 61]. Число пролетариев за пределами ядра миросистемы постоянно растет [11, 63]. Все это, по мнению А. Бирюкова, еще раз доказывает справедливость трудовой теории стоимости в мировом масштабе: «Ни знания, ни информация, взятые сами по себе, не могут быть абсолютным источником прибавочной стоимости – таковым может быть только труд» [10, 65]; «…если “общество знания” и возможно в центре, то лишь потому, что оно невозможно в зоне периферии» [11, 66]. Развитие новых технологий способствовало созданию громадной финансово-спекулятивной системы, расширившей возможности экспансии ТНК [11, 69]. Но и в ядре миро-системы развитие общества весьма отличается от «радужного» сценария, нарисованного Д. Беллом или Э. Тоффлером. Новый интеллектуальный работник, несмотря на некоторую специфику труда, стал пролетарием. И пора бы ему это осознать.

Большой интерес здесь представляет работа современного американского социолога Ричарда Флориды «Креативный класс: люди, которые меняют будущее» [122]. Американский социолог отмечает рост значения креативности для развития современной наукоемкой экономики, а также то, что «…капитализм втянул в свою орбиту таланты различных групп эксцентриков и нонконформистов, прежде исключенных из его экономики» [122, 20–21]. Для Р. Флориды креативность по сути противоположна тому, что А. А. Зиновьев называл коммунальностью: «Тогда как новая рабочая среда “профессионалов без воротничка” выглядит, несомненно, более расслабленной, чем старая, в ней на смену традиционным иерархическим системам контроля пришли новые формы самоорганизации, признание и воздействие со стороны коллег и внутренние формы мотивации, которые я называю “мягкий контроль”. В подобной обстановке мы стремимся работать более независимо и с трудом выносим некомпетентность руководства и грубость начальников. Мы отказываемся от гарантии занятости в обмен на самостоятельность. Мы хотим не только приличной оплаты своего труда и навыков, но и возможности учиться и развиваться, влиять на содержание своей работы, контролировать свой график и выражать себя как личность посредством профессиональной деятельности» [122, 28]. Такой рост свободы креативного класса, отмечаемый Р. Флоридой, связан, по его мнению, с тем, что средства производства теперь находятся в голове самих «креативщиков» [122, 52]. Общая доля креативного класса от всех работающих в США на 1999 год оценивается американским социологом в 30 %, а суперкреативного ядра – в 12 % [122, 91].Однако, противореча самому себе, Р. Флорида пишет, что этот класс в значительной степени концентрируется в определенных городах [122, 247], так что, как нам кажется, американский автор скорее склонен отождествлять креативный класс с суперкреативным ядром.

Кроме того, сам Ричард Флорида утверждает: «Параллельно росту креативного класса происходит увеличение другой общественной группы, которую я называю обслуживающим классом. В нее входят профессии низкого уровня в так называемом обслуживающем секторе экономики, обычно низкооплачиваемые и исключающие самостоятельность: работники общественного питания, сторожа и дворники, сиделки, секретарши, канцелярские служащие, охранники и т. д.» [122, 88]. Общую долю этого класса американский социолог оценивает в 43 % рабочей силы [122, 92].

Да и жизнь самого креативного класса оказывается не очень радостной: значительная его часть работает по краткосрочным контрактам, часто сверхурочно [122, 131–173]. Не всегда понятно, каковы социально значимые результаты роста креативного класса, сам же Р. Флорида говорит, что в первой половине ХХ века принципиальных технических изобретений, меняющих жизнь обычного человека, было внедрено значительно больше, чем во второй [122, 16–17]. Как отмечал современный отечественный критик глобализации А. Егишянц, «новая экономика» связана по большей части с избыточным потреблением: «В период кризиса от этих вещей отказываются сразу же – и казавшийся только что таким роскошным мыльный пузырь “новой экономики” благополучно лопается, моментально оставляя не у дел миллионы людей» [36, 62]. Будущее выглядит у него еще менее привлекательным, так как в XXI веке для функционирования мировой экономики будет достаточно 20 % населения [36, 186]: «Так или иначе, лидеры бизнеса реально рассчитывают, что в скором времени люди в индустриально развитых странах вновь будут подметать улицы практически задаром или довольствоваться грошовыми заработками в качестве помощников в домашнем хозяйстве» [36, 198].

В чем же причина роста элитарных настроений в кругах гуманитарной интеллигенции в оценках возможности совмещения труда и творчества? И насколько оправдан подобный снобизм? А. В. Готнога считает, что скоро в условиях кризиса капитализма несправедливость капиталистического отчуждения труда в новой системе достигнет явной очевидности: «…в сервисно-рентном обществе станет очевидным, что свободное от материального производства время есть подлинное богатство общества. Эту очевидность придаст крайняя степень несправедливости и социального неравенства, когда все общественно-свободное время будет присвоено господствующим классом рантье, а все остальное население, попав в личную зависимость, потеряет остатки свободного времени, которым оно располагало в капиталистическом обществе в нисходящей фазе его эволюции» [30, 233].

Думается, в нашем современном обществе справедливость данного тезиса для работников интеллектуального труда мог бы подтвердить почти любой преподаватель вуза, где количество обязательных к составлению (и не имеющих для преподавания практического значения) бумаг возросло раз в десять, почти любой учитель, врач, многие инженеры и управленцы низшего звена. Назначение всего этого вала бюрократической продукции зачастую заключается не в повышении качества работы, а в расширении возможности давления на работника. В России, согласно А. В. Готноге, ситуация осложняется тем, что общественный способ производства и в XIX, и в XX, и в XXI веке сохраняет азиатские черты, связанные с деспотизмом и доминированием государственной собственности [30, 222]. Выход А. В. Готнога видит в переходе к коммунистическому способу производства, в котором сотрутся различия между творческой и нетворческой деятельностью. Впрочем, последнее может произойти и в рамках сервисно-рентной системы: «По мере роста и расширения “комплексно автоматического производства” репродуктивная функция труда почти исчезает. Тогда и станет окончательно ясно, что различия между “креативщиками”, с одной стороны, и рабочими и служащими – с другой стороны, носят мнимый характер. Всем им придется лицом к лицу столкнуться с истинно противоположным классом – классом рантье» [30, 238].

Таким образом, именно кризис современной капиталистической миросистемы, вызванный экономическими и технологическими сдвигами, наложившись на всеобщее распространение консъюмеризма, привел к росту отчуждения труда интеллигенции, что, в свою очередь, породило кризис образования и науки, особенно социально-гуманитарной. Разрушение научной картины мира, рост сциентизма и обскурантизма в современном обществе приводят ко все большей иррационализации поведения масс, особенно в странах полупериферии миросистемы (например, в республиках бывшего СССР или на Ближнем Востоке), что чревато серьезными проблемами. Выходом из сложившейся ситуации могла бы стать последовательная наукоцентричная государственная политика, но это зачастую требует смены элит. А такие изменения, как показывает история, обычно происходят не столько в результате рациональной философской рефлексии над проектами будущего, сколько в силу суровой необходимости.

А пока ситуация все более напоминает Европу XVII века, где экономическая нестабильность, вызванная климатическими изменениями, разложением абсолютизма и становлением капитализма, с помощью государства и церкви привела к массовому взрыву мракобесия, ставшего основой охоты на ведьм. С позиции классовой борьбы, думается, можно говорить о масштабной «превентивной контрреволюции» (термин Г. Маркузе) со стороны правящей элиты. Однако, как уже отмечалось, кризис может стать началом движения вперед. Но для этого прежде всего необходимо осознать причины кризиса, наметить пути преодоления и цели, наконец, найти союзников в борьбе против всевластия корпоративно-бюрократической олигархии, данный кризис порождающей. Чем сильнее будут проявляться кризисные процессы, тем более иррациональной станет для той же интеллигенции позиция «над схваткой». Умение анализировать противоречия окружающего социального мира – это не прихоть педагогов-гуманитариев, боящихся остаться без работы, а необходимое условие развития человека. Создание элитарных «точек роста» в науке и образовании (политика, провозглашаемая и отчасти проводимая властями России последние 15 лет) не является решением проблемы даже на конкурентно-технологическом уровне капитализма. Во-первых, остается множество проблем, которые надо решать на местном научном уровне, во-вторых, недостаток рационализма в массовом мышлении легко конвертируется в массовое деструктивное поведение, последствия которого непредсказуемы, в-третьих, позитивный результат в значительной степени нивелируется «утечкой мозгов».