Если современный капитализм, который тот же Макс Вебер отчасти отождествлял с победой формальной рациональности, приводит к кризису научного мировоззрения и рационального профобразования, что же происходит в сфере духовного? Правы ли те философы, которые в течение последних ста с лишним лет говорят о вырождении культуры? Почему они именно так оценивают ситуацию? Каковы причины происходящих в культуре процессов? Чем грозит обществу разрушение культурной преемственности?

Одним из первых проблему вырождения западной культуры поставил в конце XIX века писатель и психиатр Макс Нордау (он же Симон Зюдфельд). К признакам вырождения данный автор отнес характерные для интеллигенции его времени нравственный релятивизм, повышенную возбудимость, частое состояние душевного бессилия или уныния, отвращение к себе, леность и неспособность к действию, бесплодную мечтательность и склонность к мистицизму. Психологический тип поклонников современной ему культуры М. Нордау определил как истеричных неврастеников [98, 34-38]. Социальным признаком вырождения среди самих творцов культуры он считал стремление художников и писателей к образованию замкнутых кружков или школ, их готовность подчиняться тому или иному лозунгу или «изму», что, в свою очередь, по мнению данного психиатра, можно объяснить ростом истеричности публики [98, 41-42]. Среди возможных причин общего роста истеричности М. Нордау называет долговременное употребление европейцами алкоголя и наркотиков, нездоровые условия жизни, особенно в больших городах (прямая параллель с К. Лоренцом!), утомление, связанное с изменением в ходе урбанизации привычного образа жизни и ростом рабочих нагрузок, приводящие к вырождению потомства [98, 43-45].

Важным показателем вырождения и культуры, и публики, является распространение мистицизма. Как пишет М. Нордау: «Здравомыслящий читатель или слушатель, доверяющий своему собственному суждению и обладающий ясным критическим чутьем, тотчас, конечно, заметит, что выражения мистика нелепы и только отражают его туманный образ мыслей. Однако большинство людей не доверяет своему суждению и не может отрешиться от естественного желания придать каждому слову определенный смысл. Но так как в словах мистика такого смысла нет, то его произвольно находят, и поэтому впечатление, производимое речами мистика на мало самостоятельных людей, бывает очень сильное. Они заставляют их думать, то есть дают им возможность предаваться всякого рода грезам, что гораздо удобнее и приятнее, чем утомительное размышление над определенными предметами и мыслями, не допускающее фантастических уклонений в сторону» [98, 57]. Усиление мистицизма и символизма, по мнению М. Нордау, проистекает из общего падения уровня критичности мышления и стремления тунеядствующих «свободных художников» оправдать свой образ мыслей и жизни [98, 80]. С этим, согласно Нордау, связана и такая характерная черта современных (увы, не только ему!) деятелей культуры, как эготизм – придание чрезмерного значения своей личности и деятельности, доведенный до крайности отказ от приспособления к миру, стремление к его разрушению – ярчайший пример чего, согласно М. Нордау, – творчество Ф. Ницше [98, 180–183]. М. Нордау отмечает: «Демонисты и декаденты отличаются от преступников только тем, что первые ограничиваются грезами и словами, а вторые имеют решимость и силу перейти к действию» [98, 181].

И М. Нордау был далеко не одинок в критической оценке современного ему искусства. Будущий первый советский нарком просвещения А. В. Луначарский еще в 1912 году писал: «Мы переживаем такое время, когда художник буквально стыдится элементарных познаний. Ремесло, образование – это теперь филистерство» [79, 199]. Причины такого упадка интереса к технической стороне творчества он видел в конкуренции, побуждающей художников к оригинальничанию: «Современный художник вынужден искать оригинальности. Выходя на колоссальный парижский рынок искусств, художник с ужасом констатирует, как талантливо и последовательно использованы уже на нем предшественниками основные направления данного момента. Он лихорадочно ищет нового принципа, хватаясь за все, к чему может быть хоть малейшая симпатия у его современников» [79, 222]. Став позднее наркомом просвещения, он уже в 1918 году говорил: «Социализм стремится к тому, чтобы каждый ценный для общества работник – в особенности работник, дающий творческие ценности, – был поставлен в совершенную независимость от каких бы то ни было случайностей рынка» [80, 55]. Решать, кто является художником, он предлагал самому сообществу художников [80, 55]. Правда, в этом таилась серьезная опасность, но осознание ее (и то частичное) придет позднее.

В конце своей работы М. Нордау делает ряд пессимистических прогнозов, в которые он сам (счастливый человек!) мало верит. Так, он пишет: «Число людей с извращенным половым чувством настолько увеличится, что они образуют в палате депутатов отдельную партию и проведут закон, разрешающий лицам одного пола вступать в брак» [98, 315]. А вот его прогноз по поводу образования и культуры: «Способность к сосредоточенному вниманию до такой степени ослабнет, что преподавание в школах будет продолжаться не более двух часов, а общественные увеселения, как-то: спектакли, концерты и т. п., равно как разные рефераты, – не больше получаса. Впрочем, умственное образование будет почти совершенно вытеснено из школ, и большая часть времени будет посвящаться телесным упражнениям; в театрах же будут нравиться лишь пьесы откровенно эротического характера и кровавые преступления…» [98, 315].

Сам М. Нордау не верит в свои же прогнозы и, оставаясь оптимистом, пишет: «Нынешняя истерия продержится недолго. Народы оправятся от нее. Слабые, выродившиеся субъекты погибнут, сильные приспособятся к успехам цивилизации или подчинят их своим органическим силам. Извращенные формы искусства не имеют будущего» [98, 322]. Но нам, живущим в начале XXI века, несмотря на то что прогнозы М. Нордау сбылись не всегда, не везде и не в полном объеме, увы, не до оптимизма. Нетрудно заметить некоторые явные параллели во взглядах М. Нордау и писавшего уже в 70-е годы ХХ века К. Лоренца. Экологическая ситуация в современных западных городах по сравнению с концом XIX века улучшилась, потребление наркотической и алкогольной продукции более-менее стабилизировалось, но именно сейчас проблемы, выделенные в развитии культуры М. Нордау, приобретают особую актуальность. Очевидно, что корни следует искать не столько в сфере биологического или экологического, сколько в области социального.

И здесь стоит опять вернуться к литературоведческому исследованию Ф. Моретти. Как уже говорилось, одной из главных литературных тем эпохи прихода буржуазии к власти становится тема труда, призванная легитимировать право буржуа на господство. При этом тема труда, согласно Моретти, была тесно связана с темой комфорта буржуа: «…в XVII–XVIII веках одновременно возникли два в равной мере влиятельных, но совершенно противоположных друг другу набора ценностей: аскетический императив современного производства – и тяга к удовольствиям у социальной группы, переживающей подъем. Комфорт и Genussmittel сумели добиться компромисса между этими противоположными силами. Компромисса, но не реального решения проблемы: слишком уж резким был первоначальный контраст между ними» [92, 77]. Ту же тягу к комфорту отмечает и историк Э. Хобсбаум, описывая буржуазный дом середины XIX века, призванный быть островком спокойствия в море житейских бурь: «Первое впечатление, которое производит буржуазный интерьер середины века, – это чрезмерная наполненность и обилие маскировки. Масса предметов, скрытых под многочисленными подушками и скатертями, теряющихся на фоне обоев и многочисленных драпировок. Все вещи искусной работы: нет ни одной картины, не заключенной в позолоченную, резную, украшенную драгоценными камнями и даже бархатом, раму, нет сидения, не облагороженного обивкой, покрывалом, нет ни одного куска ткани, не увешанного кистями, нет деревянной вещи, которой бы не коснулась искусная рука столяра, и нет поверхности, не покрытой скатертью, венчаемой какой-либо вещичкой» [131, 323].

Поэтизация комфорта приводит в литературе и живописи XIX века к тщательно прописанному и наполненному деталями фону, который Ф. Моретти характеризует словом «балласт»: «…балласт рационализирует романный мир, превращая его в такой мир, в котором сюрпризы – редкость, приключений стало меньше, а чудеса не происходят вовсе. Балласт – величайшее изобретение буржуазии не потому, что он ввел в роман торговлю или промышленность или другие буржуазные “реалии” (не ввел), но потому, что через него логика рационализации проникает в сам ритм романа. На пике его влияния даже культурная индустрия поддается его очарованию: домашняя “логика” Шерлока Холмса, превращающая кровавое убийство в “серию лекций”; невероятные миры, в которых “научная” фантастика устанавливает подробные законы; мировой бестселлер “Вокруг света за 80 дней”, посвященный пунктуальности в планетарных масштабах, в котором герой живет согласно расписанию, как бенедиктинский монах жил согласно своему horarium [распорядку]…» [92, 118]. Анализ в новом отношении к описанию явно начинает преобладать над поэтических экспромтом, объективизм – над эмоциональностью, труд – над озарением: «Аналитическая проза раскрывает свои прагматические истоки, где-то между природой Бэкона (которой можно овладеть только путем подчинения) и бюрократией Вебера с ее “исключением любви, ненависти и всех чисто личных, иррациональных и эмоциональных элементов, которые не поддаются расчету”» [92, 126].

Позднее в рамках мещанской ментальности именно комфорт выйдет на первый план, потеснив собой труд. А объективизм великой литературы, по мысли Ф. Моретти, приведет ее к повсеместному утверждению описания с позиции среднего интеллектуального уровня буржуа: «Это весьма печальный итог серьезного века в истории европейского романа: стиля, который, трудясь без устали, вывел буржуазную прозу на беспрецедентно высокий уровень эстетической объективности и последовательности – но только затем, чтобы открыть, что он больше не знает, что и думать о своем предмете» [92, 141].

Наконец, к концу XIX века (то есть ко времени М. Нордау), после формирования в странах ядра капиталистической миросистемы индустриального общества и всеобщей победы акционерно-банковского капитала, ведущим становится тип буржуа-финансиста, живущего в серой зоне полузаконного: «Буржуа-реалиста вытесняет созидательный разрушитель; аналитическую прозу – трансформирующие мир метафоры. Драма лучше, чем роман, улавливает суть этого этапа, на котором временная ось смещается от трезвого фиксирования прошлого – двойная бухгалтерия “Робинзона” и “Вильгельма Мейстера” – к самоуверенному формированию будущего, типичному для драматического диалога. В “Фаусте”, в “Кольце Нибелунгов”, у позднего Ибсена герои “спекулируют”, заглядывая далеко в будущее. Детали затмеваются воображением, реальное – возможным. Это поэзия капиталистического развития» [92, 253].

Новый тип буржуа уже в силу самой организации большого капитализма не может быть честен, он изначально вынужден жить в серой зоне между законным и незаконным, моральным и аморальным: «Ты не можешь быть честным в будущем времени, которое является временем предпринимателя. Что такое “честный” прогноз цены на нефть или на что-нибудь еще, не важно на что, через пять лет? Даже если вы хотите быть честным, вы не можете им быть, потому что честность требует твердых фактов, которых “спекуляции” – даже в самом нейтральном ее смысле – не хватает. В истории с Enron, например, большим шагом в сторону грандиозной аферы было принятие так называемой системы учета по рыночной стоимости [mark-to-market] – учета в качестве реально существующих доходов, которые пока еще находятся в будущем (порой будут получены спустя много лет)» [92, 253]. Первым блестящим исследователем этой серой зоны к концу XIX века, согласно Ф. Моретти, был Ибсен: «Вот так выглядит серая зона: сокрытие, вероломство, клевета, халатность, полуправда… Насколько я могу судить, для этих действий нет какого-то общего определения; что поначалу, учитывая, что я опирался на ключевые слова как ключ к буржуазным ценностям, я находил крайне досадным. Но в случае серой зоны у нас есть вещь, но нет слова. А вещь ведь и вправду есть: один из путей развития капитала – это захват все новых сфер жизни – или даже их создание, как в параллельном мире финансов, – в которых законы неизбежно оказываются неполными и поведение легко может стать сомнительным. Сомнительным: не незаконным, но и не совсем правильным» [92, 235]. Уходя в серую зону полузаконного, капитализм скрывал свою истинную сущность за ширмой свободного рынка и демократии. И это сокрытие было столь успешно, что многие либеральные интеллектуалы до сих пор верят, что капитализм равен свободному рынку и демократии. Буржуа-предпринимателя, организатора производства и обмена, оправдывавшего свое право на господство неустанным трудом по повышению экономической эффективности и таким образом отчасти реабилитировавшего труд вообще, сменяет буржуа-финансист, спекулянт, опирающийся на полузаконное использование связей в политике и бизнесе. Так создавалась социальная основа для кризиса морали, трудовой этики и рациональности, приведшего к кризису культуры.

Новое обращение к проблеме вырождения культуры наблюдается на Западе в период между двумя мировыми войнами. Так, О. Шпенглер в своем опубликованном в 1922 году втором томе «Заката Европы» рассматривал подобное вырождение как общий удел всех костенеющих и приходящих в упадок цивилизаций: «Вновь и вновь во всех мировых столицах всех цивилизаций повторяется переход от напряженнейшей практической мыслительной работы к ее противоположности, сознательно вызываемому расслаблению, духовное напряжение заменяется телесным, спортивным напряжением, телесное – чувственным “наслаждением” и духовным “возбуждением” посредством игры и пари, чистая логика повседневной работы замещается сознательно употребляемой музыкой» [135, 106]. В конечном счете, пишет О. Шпенглер: «Исчезает целая пирамида пригодных для культуры людей» [135, 109].

Другой крупнейший представитель цивилизационного подхода к истории, А. Дж. Тойнби-младший, писал во второй половине 1930-х годов о надломе цивилизаций: «Надлом означает исчезновение с исторической сцены творческого меньшинства, вызывавшего доверие большинства и добровольное желание подражать ему, следовать за ним» [114, 366]. В результате происходит нравственное отчуждение большинства населения от ценностей своей цивилизации, распространяются характерный для первобытности архаизм (стремление подражать не современникам, а предкам) и отрицающий любой мимесис футуризм [114, 366–373].

Испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет пишет в 1930 году в самом начале мирового экономического кризиса свое «Восстание масс», а его немецкий коллега Карл Ясперс незадолго до прихода к власти Гитлера пытается найти в этом «восстании», являющемся производным от всеобщей бюрократизации, причины глобального кризиса культуры: «Там, где мерой человека является средняя производительность, индивид, как таковой, безразличен. Незаменимых не существует. То, в качестве чего он был, он – общее, не он сам. К этой жизни предопределены люди, которые совсем не хотят быть самими собой; они обладают преимуществом. Создается впечатление, что мир попадает под власть посредственности, людей без судьбы, без различий и без подлинной человеческой сущности» [140, 42]. В условиях бюрократизации массовая посредственность превращается в гигантскую нивелирующую силу: «В процессе консолидации огромного аппарата по упорядочению жизни масс каждый должен ему служить и своим трудом участвовать в создании нового. Если он хочет жить, занимаясь духовной деятельностью, это возможно, только участвуя в умиротворении какой-либо массы людей. Он должен показать значимость того, что приятно массе. Она хочет обеспечения своего существования пропитанием, эротикой, самоутверждения; жизнь не доставляет ей удовольствия, если что-либо из этого отсутствует. Помимо этого ей нужен способ познания самой себя. Она хочет быть ведомой, но так, чтобы ей казалось, будто ведет она. Она не хочет быть свободной, но хочет таковой считаться. Для удовлетворения ее желаний фактически среднее и обычное, но не названное таковым должно быть возвеличено или, во всяком случае, оправдано в качестве общечеловеческого. Недоступное ей именуется далеким от жизни» [140, 47].

В условиях бюрократической рационализации, по мнению К. Ясперса, особенно страдают представители профессий, связанных с социальным творчеством (врач, учитель, священник), которое невозможно рационализировать. Бюрократизация уничтожает здесь радость труда, связанную с гармоничным сочетанием бытия человека и его деятельности [140, 66–68]. Бюрократизированное образование сводит содержание духовной деятельности к техническому умению [140, 109]. Человек, занимающийся духовной деятельностью, оказывается совершенно одинок во враждебном ему рационально-бюрократическом мире: «Не находя опоры ни в прежних, ни в нынешних поколениях, оторванный от традиции действительной жизни, человек, занимающийся духовным творчеством, не может в качестве члена сообщества быть возможным завершением некоего пути. Он не совершает необходимых шагов и не выводит заключения из того, что превосходит его. Ему угрожает случайность, и в ней он не движется вперед, а растрачивает себя. Мир не дает ему заданий, которые бы его связали» [140, 117].

Всеобщее господство бюрократии и посредственности в рамках массового порядка создает условия для упадка культуры в широком смысле слова: «Возникает угроза, что в искусстве исчезнет не только дисциплинирующее, но и содержательное ремесленное образование; в науке – опирающееся на смысл целого обучение в области знания и исследования; в философии – передающаяся от лица к лицу традиция веры. Вместо этого сохранится традиция технической рутины, умения и форм, усвоение точных методов и, наконец, ни к чему не обязывающая болтовня» [140, 117]. Что касается искусства, то в нем воцаряется лишенная содержания форма: «Поскольку в техническом массовом порядке искусство становится функцией этого существования, оно в качестве предмета развлечения приближается даже к спорту. В качестве развлечения оно, правда, освобождается от принудительности трудовой деятельности, но не может предъявлять требования к самобытию человека. Вместо объективности шифра сверхчувственного оно обладает только объективностью вещественной игры…» [140, 120]. К сожалению, через 85 лет мы должны констатировать, что проблемы, обозначенные К. Ясперсом в условиях глобального кризиса накануне прихода в Германии к власти нацистов, – это наши проблемы.

Согласно Г. Маркузе, система отчуждения распространяется и на искусство, и на науку, где все более котируется не истинная ценность, а меновая стоимость. Отрицающие капитализм персонажи не исчезают из литературы, но предстают теперь не столько как образы иного способа жизни, сколько как случаи отклонения или типы самой жизни, служащие скорее утверждению существующего порядка [88, 320–322]. Сексуальная свобода тоже получает рыночную стоимость. Демонстрация сексуальности становится обыденной. Интегрированный в труд и публичные формы поведения секс попадает в зависимость от контролируемого удовлетворения. Мобилизация и управление либидо, согласно Г. Маркузе, также может служить объяснением «предустановленной гармонии» между индивидуальными потребностями и целями системы [88, 338–339]. «Сверх-Я» осуществляет цензуру бессознательного и порождает совесть. Утрата совести вследствие разрешающих удовлетворение прав и свобод, предоставляемых несвободным обществом (например, в рамках «сексуальной революции»), ведет к развитию счастливого сознания, готового согласиться с преступлениями этого общества. Институализированная десублимация предстает как аспект «обуздания способности к трансцендированию» [88, 340–343]. При этом сам по себе кризис искусства способствует росту агрессивности, так как искусство, как замечал К. Лоренц, является одним из важнейших каналов сублимации агрессии и установления общности между представителями разных взглядов, партий, народов и культур [78, 235].

С помощью СМИ и аппарата управления, как отмечает Г. Маркузе, одномерность проникает и в язык. Слова превращаются в клише, препятствуя развитию значения. В «демократическом» обществе распространяется оруэлловский новояз, в котором, например, политическая партия, направляющая свою деятельность на защиту и рост капитализма, называется социалистической [88, 351–353]. Меняется сама структура языка, отражающая структуру бессознательного. «Сведение понятия до фиксированного образа, задержка развития посредством самое себя удостоверяющих, гипнотических формул, невосприимчивость к противоречию, отождествление вещи (или человека) с ее (его) функцией – таковы тенденции, обнаруживающие одномерное сознание в том языке, на котором оно говорит», – пишет Г. Маркузе [88, 361]. Удар наносится и по историзму мышления, так как функциональный язык радикально антиисторичен. Воспоминания о прошлом чреваты опасными прозрениями, поэтому общество их страшится [88, 363]. В социологии концептуальное мышление методично ставится на службу существующему порядку [88, 371]. Научная рационализация подрывает метафизическую санкцию (божественный или естественный закон) человеческих ценностей и подвергает эти ценности дереализации [88, 409]. В философии акцент также делается на терапевтической функции, которая превращается в политическую – поддерживать существующий порядок в языке и обществе [88, 463].

Противоположные идеалы можно увидеть у Х. Ортега-и-Гассеты, который в 1925 году пытался найти выход из кризиса в создании элитарного «чистого» искусства, футуристически очищенного от проблем обыденности, трансцендентности и традиции: «Анализируя новый стиль, можно заметить в нем определенные взаимосвязанные тенденции, а именно: 1) тенденцию к дегуманизации искусства; 2) тенденцию избегать живых форм; 3) стремление к тому, чтобы произведение искусства было лишь произведением искусства; 4) стремление понимать искусство как игру и только; 5) тяготение к глубокой иронии; 6) тенденцию избегать всякой фальши и, в этой связи, тщательное исполнительское мастерство, наконец; 7) искусство, согласно мнению молодых художников, безусловно чуждое какой-либо трансцендентности» [100, 237]. Новое искусство, по его мнению, должно полностью отрицать старое, должно быть сродни спортивной игре или развлечению и одновременно содержать в себе мальчишескую насмешку над одряхлевшим миром, надоевшей трансцендентностью и самим собой [100, 255–260].

Дальнейшее развитие этих мыслей мы можем найти в книге американского философа Пауля Тиллиха «Мужество быть» (1952 год), превозносившего сюрреализм и экспрессионизм: «Искусство, пропагандируемое тоталитаризмом и демократическим конформизмом, – это бессовестное украшательство. Эти системы предпочитают идеологизированный натурализм, потому что он не грозит критичностью и революционностью. Создатели же современного искусства смогли увидеть отсутствие смысла в нашем существовании; они соучаствуют в присущем ему отчаянии» [108, 191]. Сейчас, по прошествию более полувека, мы можем сказать, что бегство от реальности оказалось весьма неудачной стратегией выхода из кризиса. Идейное развитие абстракционизма в живописи, думается, закончилось на «Черном квадрате» К. Малевича, проповедуемое Х. Ортегой-и-Гассетом выпячивание на передний план мельчайших жизненных деталей привело в своем историческом развитии к «мыльным» сериалам и «Дому-2», а изыски сюрреалистов – к мрачным триллерам и ирреальным детективам [108, 250]. Что же касается «элитарной» культуры, то, как отмечает отечественный философ-марксист Ю. И. Семенов, она давно превратилась в снобистскую культуру: «Люди, которые изображают восхищение снобистскими произведениями, в большинстве случаев делают это потому, что боятся прослыть среди окружающих невеждами и консерваторами» [109, 531]. И это касается не только литературы. Главным элементом восприятия мира культуры в среде западных интеллектуалов стала скука (о чем предупреждал еще А. Шопенгауер), певцом которой можно назвать современного французского философа Э. М. Сиорана, писавшего: «Поскольку способы выражения износились, искусство стало ориентироваться на нонсенс, на внутренний некоммуникабельный мир. Трепетание внятного, будь то в живописи, в музыке или в поэзии, вполне обоснованно кажется нам устаревшим или вульгарным. Публика скоро исчезнет, а за ней исчезнет и само искусство» [90, 245].

Социо-структурные причины кризиса искусства в 1920-е годы пытался вскрыть Карл Манхейм. По его мнению, в обществе массовой демократии культурная сублимация связана с небольшими группами знатоков. Если же эти группы уничтожаются или идет их неправильная селекция, то исчезает основное условие создания и сохранения культуры [82, 176]. Конкуренция чрезвычайно размножившихся элитарных групп ведет их к взаимной нейтрализации, а возрастание их открытости разрушает необходимую для воздействия на публику обособленность, в результате чего растущая жажда раздражений заменяет собой творческое терпение и стремление к совершенству [82, 178]. Наконец, немалую роль в углублении кризиса играет негативный социальный отбор при формировании самой культурной элиты: «Если до этого времени нормальный отбор возвышал носителей культуры или постепенно повышал культуру поднимающихся в этом процессе слоев, то теперь, в ходе негативного отбора, тон начинают задавать те, кто отстал по своему самообладанию и способности контролировать свои влечения» [82, 180]. Эта последняя проблема, думается, очень хорошо знакома преподавателям современных вузов и колледжей культуры, куда в условиях всеобщего поклонения потребительскому благополучию обычно поступают не те, кто способен пойти на самоограничение ради творчества, а те, кто не имеет шансов попасть на другие специальности, более связанные с вожделенным миром денег. Отсюда, кстати, и откровенное пренебрежение такого рода студентов (а позднее – деятелей культуры) ко всему трансцендентному, будь то в философии, истории или даже истории искусств. Но дело здесь не в разрушении замкнутости (на вершину пирамиды пробиться трудно, здесь «культурная элита» стала почти наследственной), дело в установках общества.

В исследовании влияния отчуждения труда на художественную культуру, образование и интеллигенцию невозможно обойти стороной проблему творчества. В современной западной историко-философской мысли (если отвлечься от постиндустриальных технократических утопий) существует весьма устойчивая тенденция к противопоставлению труда и творчества. Еще Ханна Аренд противопоставляла труд и создание. Труд, по ее мнению, связан с жизнеобеспечением. Он, конечно, приносит свои радости: «Благословение труда в том, что усилие и награда следуют друг за другом в таком же размеренном ритме, как работа или еда, подготовка жизненных средств и их поглощение, так что весь процесс сопровождается чувством наслаждения подобно функционированию здорового тела» [4, 138]. Но это счастье весьма неустойчиво: «…Все, чем это круговое движение бывает выведено из равновесия, – тиски нищеты, когда на место отдохновения приходит беда и истощение становится длительным состоянием, или нужда богатства, когда тело уже не знает усилия и потому на место отдохновения приходит голая скука, на место плодовитости стерильность импотенции, пока наконец автоматическая мельница чистой физиологии, поглощения и выделения, не размелет до смерти и богатого, – уничтожает стихийное чувственное блаженство, составляющее благословение живого существования» [4, 139].

При этом в подобной ситуации оказываются все трудящиеся, включая и интеллигенцию: «Новоевропейский класс интеллектуалов, без которых наше общество все менее умеет обойтись и которых оно поэтому продуцирует в возрастающем количестве, имеет подобно своим древнеримским предшественникам мало общего с ремесленными профессиями; он работает – а не изготовляет – хотя и не “умом”, но во всяком случае головой, не только метафорически принадлежащей к трудящемуся физически телу. Поэтому он и неспособен достичь того, что объединяет самого скромного ремесленника с величайшим художником, а именно добавить новую, по возможности долговечную вещь к устроенному человеком миру» [4, 119–120]. Неразрывная связь труда и потребления, по мысли Х. Аренд, делает неосуществимым идеал К. Маркса, мечтавшего о всеобщем переходе к высшим формам деятельности: «Сто лет спустя после Маркса ложность этого умозаключения нам даже слишком ясна; animal laborans никогда не тратит свое избыточное время ни на что кроме потребления, и чем больше ему будет оставлено времени, тем ненасытнее и опаснее станут его желания и его аппетит» [4, 171]. Где же путь к творчеству?

Труду и потреблению Ханна Аренд противопоставляет создание: «Мастерство наших рук, а не труд нашего тела, homo faber, обрабатывающий данный материал в целях изготовления, а не animal laborans, телесно “сливающийся” с материалом своей работы, телесно поглощающий ее результат, создает то прямо-таки несчетное множество вещей, совокупная сумма которых складывается в выстраиваемый человеком мир» [4, 175]. Однако далее она сама же замечает, что в современном мире «…созидательные способности в растущей мере ограничиваются специфической группой художественно одаренных людей» [4, 421].

Перед нами, таким образом, ремесленно-художественная утопия, все менее соответствующая магистральным тенденциям развития мира. Корни этой утопии – в идеализации античного полиса, в чем сказывается влияние на Ханну Аренд ее учителей, К. Ясперса и М. Хайдеггера. Как уже отмечалось, мы не против художественного ремесла. Возможно, оно отчасти сохранится и при коммунистическом способе производства. Однако не оно определяет характер способа производства, как при капитализме, так и при коммунизме. Наоборот, в современном мире те же ремесленники обычно жестоко эксплуатируются перекупщиками. В позднесоветском обществе разлагающегося социализма, к сожалению, ситуация была не лучше. Так, резчица по бересте получала за изготовление стандартной шкатулки 30 копеек, а сама шкатулка продавалась потом в магазине за 3 рубля. Сущность проблемы здесь – в ценностных приоритетах. В условиях массового машинного производства художественное ремесло нужно не для прибыли, а для самореализации. Но коммунистический способ производства в принципе может обеспечить такой подход, а капитализм – нет.

Новое обращение к проблеме вырождения культуры происходит в западной и отечественной философии в последней трети ХХ века и особенно усиливается на рубеже веков с наступлением эпохи сменившего «социальное государство» неолиберального капитализма. «Мы все более утрачиваем способность пользоваться данными нам природой органами восприятия, – пишет французский философ Поль Вирилио, – мы, как умственно отсталые, страдаем чем-то вроде несоразмерности миру и находимся в постоянном поиске фантазматических миров и образов жизни, где старое доброе “животное тело” замещено продуктом симбиоза человека и технологий» [74, 218]. По его мнению, культура ныне превратилась в сферу торговли награбленными в ходе войн и других преступлений ценностями, в сферу услуг, где она стала одним из побочных продуктов, предлагаемых потребителю мультинациональными корпорациями [74, 219–220]. Возникло стремление упразднить всякую мораль и культуру, что особенно наглядно проявляется в воспитании детей. Подростки с хохотом угоняют машины и мотоциклы, совершают различные бесчинства, в том числе с применением оружия [74, 217]. С развитием телевидения современное искусство все более впадает в крайность лишенного трансцендентности гиперреализма: «Столкнувшись с индустрией телеприсутствия и live передачами, современное искусство, “искусство присутствия”, перестало воспроизводить мир для того, чтобы выявить его “сущность”» [74, 243]. При этом, согласно П. Вирилио, подобное развитие искусства прямо связано с разрушением устойчивых социальных связей на всех уровнях: «Драматургия прямого включения сейчас заметна повсюду: в кратковременной занятости, в контрактах на ограниченный срок и долгосрочной безработице, в восстанавливающихся и распадающихся с очередным разводом браках…» [74, 245].

Американский социолог Эрнест ван ден Хааг видит причины упадка культуры в создании массового рынка, враждебного индивидуальному вкусу и соответствующего уровню массового потребителя, стремящегося получить образцовые нормы, лишенные какой-либо двусмысленности. Такое положение дел подчиняет творческого индивида потребностям его социальной группы и массового рынка: талант рекомендуется не развивать, а сделать достоянием группы и общества потребителей; «образцовыми» считаются нормы, соответствующие массовому вкусу [74, 249–253]. Результатом потребления масскультуры становится рост отчуждения: «Вся массовая художественная продукция в конечном счете отчуждает людей от их личного опыта и еще усугубляет их духовную разобщенность, отгораживает их друг от друга, от действительности и от самих себя» [74, 255]. Господство бизнеса в культуре неизбежно порождает господство посредственностей среди творцов культуры. А. А. Зи новьев отмечает: «Основную массу творцов новой культуры составили люди средних интеллектуальных и творческих способностей. Новаторство ее иллюзорно, поверхностно, мелочно. Оно в основном есть результат недостатка таланта и мастерства, а не избытка его. Это культура в основном посредственностей и для посредственностей. Гений и талант в ней допускаются лишь в ничтожных размерах и лишь в таких формах, какие не угрожают всеобъемлющей власти посредственности» [43, 320].

Сходные идеи по поводу масскультуры высказывает и Ю. И. Семенов: «Тенденция развития состояла в превращении всех деятелей искусства, включая писателей, в производительных работников в указанном смысле слова, то есть в создателей товаров, приносящих прибыль» [109, 529]. Эта тенденция, направленная в конечном счете на всеобщее вытеснение классической культуры масскультурой, по мнению Ю. И. Семенова, целенаправленно формируется через СМИ бизнесменами от масскультуры [109, 530]. При этом сама масскультура, ориентированная на захват рынка за счет постоянных нарушений моральных, интеллектуальных, цивилизационных запретов, склонна к постоянной примитивизации: «Масслитература превратилась в примитивнейшее чтиво, спекулирующее на самых низменных качествах человеческой природы. Чуть не самое главное в ней – пропаганда насилия и жестокости, садизма, сексуального разгула и сексуальных извращений. ‹…› Тому, кто знает этнографию, невольно бросается в глаза, что современная западная музыка и танцы воспроизводят все более и более первобытные образцы этих видов искусства. Исчезает все то, что было плодом пятитысячелетнего развития цивилизованного общества» [109, 530].

Другой отечественный автор, Н. Н. Козлова, пишет: «Сегодня работа, досуг, природа, культура, все до этого раздельные и несводимые деятельности, которые придавали сложность и беспокойство нашей жизни, свелись к бесконечному шоппингу» [72, 177]. Проблемы влияния растущего консъюмеризма на восприятие культуры подробно рассматривает в своей монографии А. Н. Ильин, который пишет: «Индустрия потребления вовлекает человека в многочисленные социальные связи, которые как бы гарантируют его включенность в сообщество ему подобных, и самое страшное для него – быть исключенным из этого потребительского сообщества. Статусы, гаджеты, знаки дают человеку возможность фигурировать в данном сообществе, выступать внутри него “своим”» [50, 38]. По мнению данного автора, «привлекательность арт-рынка состоит в его недоступности широким слоям населения, в его элитарности, статусе “вотчины исключительно для обеспеченных меньшинств, для VIP-ценителей”» [50, 45]. Важным элементом рыночной культуры и искусства становится также аморальная сенсационность. Как писал А. А. Зиновьев, «надо любыми путями выделиться, произвести впечатление, привлечь к себе внимание, урвать известность и деньги, – к этому вынуждают законы рынка культуры. Поэтому успех достигается не за счет подлинных творческих достижений, а за счет разрушения всяких сдерживающих рамок, включая рамки морали и эстетики» [43, 321].

Важнейшей функцией современной культуры становится увод ее потребителей в мир грез, не исключающий, однако, тихого навязывания тех идеологических стереотипов, которые рассматривает в качестве полезных правящая элита. «Характерным для искусства западнизма становится уход от реальности, сознательный антиреализм. Создается вымышленный мир, не обязательно положительный, но и отрицательный, главное – чтобы он был ярким, полным соблазнов и приключений, с сильными страстями любого сорта, с захватывающими ужасами, со сверхчеловеческими существами и ситуациями», – отмечает А. А. Зиновьев [43, 322]. Главная задача этого мира – увести обывателя от скуки обеденной жизни. Одновременно под маской деидеологизированной развлекательности можно навязывать обывателю те идеи, которые нужны правящей элите, контролирующей СМИ: «Важно лишь не давать при этом другим вносить в идеологический хаос какую-то явную и организованную идеологию – деидеологизировать людей в этом смысле. Но при этом неустанно вносить в такой идеологический хаос свои банальные идеи, отвечающие потребностям “деидеологизированных” сограждан» [43, 329]. Классический (и далеко не худший) пример – серия романов Дж. Роулинг о Гарри Поттере. При всем гуманистическом антирасистском пафосе этих романов здесь нетрудно заметить навязчивую неолиберальную идею, явно не согласующуюся ни с основным сюжетом, ни со здравым смыслом, – идею недопустимости чьего-либо убийства, даже если этот кто-то – воплощение зла и предательства.

А. А. Зиновьев описывает также и работу идеологического механизма современной западной культуры (с которым ему пришлось столкнуться лично): «В отношении лиц и идей, которые властителями идеологической сферы считаются неприемлимыми, все начинают действовать так, как будто получили инструкцию из какого-то единого центра. Хотя такого центра формально нет, существует механизм согласованных действий. Решения вырабатываются авторитетными специалистами, советниками представителей власти, особыми учреждениями. А масса идеологических работников подготовлена соответствующим образом и имеет опыт работы» [43, 329].

Французский философ Жан Бодрийар склонен искать социальные истоки современного кризиса культуры не в политике правящей элиты, а в особенностях масс. Он пишет: «Массы – это те, кто ослеплен игрой символов и порабощен стереотипами, это те, кто воспримет все, что угодно, лишь бы это оказалось зрелищным. Не приемлют массы лишь “диалектику” смысла. И утверждать, что относительно него кто-то вводит их в заблуждение, нет никаких оснований» [90, 20]. Именно на массы возлагает он ответственность за провал авангардизма, утверждая: «Нет больше ни политического, ни художественного авангарда, который был бы способен предвосхищать и критиковать во имя желания, во имя перемен, во имя освобождения форм. Это революционное движение завершено. Прославленное движение современности привело не к трансмутации всех ценностей, как мы мечтали, но к рассеиванию и запутанности ценностей» [90, 90]. Воплощением современного искусства стал кич [90, 99].

Думается, однако, нет необходимости во всем винить массы. Люди – такие, какие есть. Глупо пенять на зеркало… А. А. Зиновьев отмечает: «Культура западнизма приспособилась к тому человеческому материалу, на который она рассчитана, и одновременно приспособила этот материал к тому, что она способна производить. Она имеет успех, поскольку рассчитана на самые широкие слои, на самые примитивные потребности, на самые примитивные вкусы, на самый убогий менталитет. При этом высшие классы и образованные слои общества отнюдь не сохранили для себя некую элитарную культуру, являющуюся продолжением и развитием культуры западно-европейской. Они в первую очередь стали потребителями современной плебейской культуры, поощрили и поддержали ее, возвели ее на пьедестал высших достижений, способствовали извращению всей ситуации в сфере культуры» [43, 322–323]. Восприимчивыми или невосприимчивыми к тем или иным культурным новациям людей делают наличествующие в актуальной действительности традиции и системы социальных связей, основой сохранения или изменения которых является способ производства. Как писал Ю. И. Семенов, «в действительности же ни техника, ни наука и ни человеческий разум ни в малейшей степени не повинны в духовном кризисе западной культуры. Причина всего этого – в капиталистическом общественном строе, в господстве рыночных отношений» [109, 533]. Воздействие же трансформации (в данном случае упадка) способа производства на сферу культуры осуществляется, на наш взгляд, через механизм отчуждения труда, захватывающего и творцов, и сотворцов – потребителей духовных ценностей.

З. Бауман писал, что в основе развития общества и культуры до недавнего времени лежало напряжение, возникающее между осознанием краткости собственной жизни и стремлением приобщиться к какой-либо более долговременной социальной реальности (нация, семья, класс, профессиональное сообщество и т. д.) [7, 4]. Но современное общество разрушает связь индивидуального и социального: «Вколачивание в сознание мысли о том, что в “обществе нет больше спасения”, и превращение этой мысли в расхожее правило житейской мудрости (а это легко можно разглядеть на поверхности современной жизни) приводит к тому, что коллективные, общественные орудия трансцендентности отрицаются, прячутся на “второе дно”, и человек остается наедине с той задачей, решить которую самостоятельно большинство людей не имеет никакой возможности» [7, 7].

Отсутствие долговременной перспективы становится также весьма неблагоприятным для веры, любви и семьи [7, 195–200]. Нравственное развитие личности оказывается под вопросом. Как пишет З. Бауман, «в этом мире человеческие контакты состоят из последовательного ряда встреч, личности заменены периодически сменяемыми масками, а биографии распадаются на серии эпизодов, сохраняющихся лишь в столь же эфемерной памяти» [7, 109]. На место проблемы формирования собственной идентичности приходит проблема быстрой и безболезненной смены идентичности в случае изменения внешних обстоятельств [7, 185]. Одновременно происходит разрушение традиционной религиозной и светской веры в лучшее будущее [7, 195]. Семья тоже перестает быть оплотом стабильности: «Сегодня никого не удивляет, что семьи создаются и разрушаются множество раз на протяжении жизни одного человека» [7, 200]. Наконец, искусство также перестает рассматриваться в качестве традиционного моста в вечность: «Самые известные художественные артефакты наших дней высмеивают бессмертие или обнаруживают к нему полное равнодушие» [7, 314]. Все трансцендентное разрушается. Не здесь ли причины часто лишенной какого-либо смысла калейдоскопичности смены сцен в современных фильмах и сериалах?

Одним из наиболее позитивных качеств рассматриваемой работы З. Баумана, думается, следует признать его стремление связать воедино развитие социально-экономических структур и положение личности. Именно здесь современный неолиберальный капитализм, обещая расширение возможностей для самореализации в теории, сокращает их на практике: «Боязнь чужестранцев, племенная воинственность и политика исключения – все они проистекают из продолжающейся поляризации свободы и безопасности. Это происходит потому, что для больших масс людей такая поляризация означает возрастание их бессилия и незащищенности, препятствует практическому воплощению того, что новый индивидуализм провозглашает в теории и обещает, но не может обеспечить: подлинной и радикальной свободы самоопределения и самоутверждения. При этом поляризуются не только доходы и богатство, продолжительность и условия жизни, но и – причем, возможно, в наибольшей степени – право на индивидуальность» [7, 121]. Здесь, видимо, и следует искать различия в социальных условиях культурного творчества между эпохами раннего и классического капитализма (эпоха модернити) и современностью (эпоха постмодерна). З. Бауман пишет: «Модернити, породив “сотворенную человеком”, “делающуюся им самим” историю, открыла дорогу в бессмертие всем правителям, законодателям, военачальникам, но вместе с ними и “духовным властителям”, художникам и скульпторам; всем людям, чье присутствие в мире изменяло его и тем самым делало историю» [7, 305]. Ныне же ситуация принципиально изменилась: «Впервые смертные люди могут обойтись без бессмертия и, кажется, даже не возражают против этого» [7, 316]. Таким образом, исчезает важнейшее психологическое основание для стремления к творческому совершенству.

Вдобавок среди самих интеллектуалов все более утверждаются философско-идеологические системы, отрицающие заботу о будущем в пользу «вечного настоящего». И здесь от З. Бауман достается и основанному на идее всеобщности идеологизации постмодернизму: «Если критика идеологий запрещена, если признается, что идеологии окружают нас со всех сторон и все вокруг идеологизировано, то исчезает и сама задача размышлений об обществе» [7, 245]. Но куда опаснее для культурного развития, на наш взгляд, является неолиберальное сведение истории к биологизируемой конкуренции: «Идеология обычно противопоставляет разум природе, неолиберальный же подход обезоруживает разум, натурализуя его» [7, 249]. Масскультура часто подает эту примитивную биологизацию в развлекательной упаковке. П. Бурдье писал: «Итак, авторы, пьесы, аргументы, слова, являющиеся или желающие казаться “смело легкими”, радостными, веселыми, живыми, беспроблемными, как в жизни, стоят в оппозиции к “тяжеловесным”, т. е. грустным, скучным, проблематичным и темным. “У нас, у нас будет веселая попка. У них, у них будет задумчивый зад”. Оппозиция эта непреодолима, поскольку разделяет “буржуа” и “интеллектуалов” вплоть до самых базовых и общих, казалось бы, интересов» [16, 199]. Впрочем, на наш взгляд, писать весело можно и о самых серьезных проблемах (не верящим советую почитать «Цивилизацию хомяков» М. Кантора [56, 473–491]). Просто смех бывает разный.

Правда, восприятие длительного времени в современном обществе отнюдь не исчезло, но форма его существования для развития культуры весьма неблагоприятна. Славой Жижек считает, что новая эпоха формирует свое длительное (то есть историческое) время, но это не время славных дел, а время фактически безнадежных должников, задолжавших и как производители (своим работодателям-акционерам), и как потребители, и как граждане, отвечающие за часть национального долга: «С такой задолженностью связано особое восприятие времени: чтобы быть способным расплатиться (помнить о данном обещании), нужно сделать свое поведение предсказуемым, правильным и просчитываемым. Это не только должно предотвратить всякие будущие восстания, которые неизбежно вредят платежеспособности, – это подразумевает также стирание памяти о прошлых восстаниях и других формах коллективного сопротивления, когда время обрывалось, а поведение становилось непредсказуемым» [38, 227]. Усиление ощущения собственной зависимости от всемогущих финансово-бюрократических структур в большинстве случаев может способствовать росту сервилизма, но не развитию культурного творчества. В творчестве всегда есть элемент бунта.

Что касается биологизации социального разума, то здесь, думается, классическим примером могла бы стать уже упоминавшаяся работа А. П. Никонова «Человек как животное». Как пишет данный автор (относящий себя к правым прогрессистам), «в принципе вся сокровищница мировой литературы этому и посвящена – борьбе с конкурентами да размножению» [94, 39]. Культурное общение, по мнению А. П. Никонова, можно найти еще у обезьян: «Обезьяны собираются вместе и начинают стучать палками по пустотелым стволам, угукать, раскачиваться. У нас это превратилось в театр, концерты и совместные праздники, когда гости, подвыпив, начинают перекрестно и громко что-то говорить друг другу, при этом друг друга плохо слыша и скверно понимая из-за шума и алкоголя. Но понимания тут и не нужно: это не логический, а чисто эмоциональный обмен с трансляцией и передачей эмоций» [94, 119].

Вершиной развития современной цивилизации А. П. Никонов считает гедонизм [94, 155]. Говоря о современном капитализме, он замечает: «Теперь на верхних ступеньках стоят не самые сильные, а самые умные, экономически адекватные. Места героев занимают торгаши. И это гораздо лучше!» [94, 336]. Политическую склонность к левым А. П. Никонов объясняет генным преобладанием у таких людей стадного инстинкта, обычно развитого в ущерб разуму [94, 347]. Интересно, как в таком случае следует оценивать К. Маркса или Л. Фейербаха?! Общее политическое развитие мира, согласно А. П. Никонову, идет в сторону правого прогрессизма: «А значит, направление в будущее определено – это путь прогрессизма, отказа от религий, научно-технический прогресс и примат личности над коллективом (государством, нацией, классом, стадом)» [94, 349]. При этом А. П. Никонов выступает против любых форм насилия общества над индивидуалистом-гедонистом, утверждая: «Стоит ли насиловать людей запретами “ради их же блага”? Например, запрещать наркотики – никотин, героин, алкоголь? Или эти попытки лишь увеличат издержки всего общества на содержание мафии и борцов с мафией?» [94, 317]. Господам либералам что-то не нравится? Но ведь это развитие Ваших идей! Вот к чему приводит превознесение одного фактора прогресса – конкуренции, и забвение другого – кооперации, на которой, кстати, и основано развитие культуры.

В современных оценках явлений культуры и искусства в моде релятивизм, который связывают с толерантностью и путают с беспристрастностью и демократичностью. Так, для Т. Бинкли и Леонардо да Винчи, и М. Дюшан, пририсовавший репродукции «Джоконды» усы и бороду, – в равной степени художники [3, 291]. К сожалению или к счастью, историк (в том числе и историк культуры) не может быть апатичным (как советовал родоначальник релятивизма Пиррон), так как его исследование всегда основано на соотнесении исследуемого со своим личным опытом и с общим видением исторического процесса. Когда мы говорим о культуре XX – начала XXI веков, невозможно обойти стороной такой ее элемент, как авангард (модернизм). Попробуем взглянуть на этот элемент глазами двух критиков данного явления, один из которых – М. А. Лифшиц – был марксистом и писал в 60-х годах ХХ века, второй – М. К. Кантор – наш современник. При всех различиях между ними много общего. Оба связывают авангард с развитием капитализма и с попыткой эстетического бунта против него. Оба пишут о практически полном включении авангарда в капиталистический бизнес после 1945 года. Оба отмечают условность противоречий между авангардом и фашизмом. Оба считают авангард явным симптомом вырождения искусства. Тем интереснее различия. Ведь это различия между стоящими на позиции гуманизма представителями двух разных поколений отечественной интеллигенции.

Что касается М. А. Лифшица, то его кредо – диалектический материализм, предполагающий восприятие современного капитализма в качестве способа производства, переходного к обществу более совершенного типа – социалистическому. Может быть, правда, диалектики во взглядах М. А. Лифшица было несколько больше, чем у многих его коллег.

Позиция М. Кантора иная. По его мнению, ХХ век стал эпохой перехода к демократии, эпохой борьбы различных «демократий» (английской, американской, «гитлеровской», советской и т. д.), борьбы, в которой после многомиллионных жертв среди населения Земли победила демократия американская – мироуправляющая. Но победа этой демократии отнюдь не означала победы равенства. Наоборот, она стала основой для закрепления неравенства между народами, между классами, между народом и правящей от его имени номенклатурой, лидеры которой стали «воплощением демократии» [56, 21–48]. С утверждением управляемых номенклатурой массовых демократий утверждаются массовое холуйство и репрессии, аморализм, коррупция, засилье посредственности [56, 58–85]. Как пишет М. Кантор, «великое демократии противопоказано – общество равных инстинктивно опасается проявления гения, вдруг это приведет к ущемлению амбиций рядовых граждан» [56, 95]. Воплощением победы посредственности в искусстве, по мнению М. Кантора, и стал авангард.

Если мы рассмотрим судьбы таких представителей раннего русского авангарда, как К. Малевич, М. Ф. Ларионов, В. В. Кандинский, то увидим нечто, что объединяет этих непохожих людей. Все отличались повышенным честолюбием и пропагандировали изобретенные ими стили как наивысшее достижение искусства (чего стоит название – «супрематизм»). Все первоначально отдали дань импрессионизму, что, думается, отчасти было данью мещанской моде. Как иронично пишет об импрессионизме М. Кантор, «для каждого адвоката, дантиста, риэлтора невозможно нарисовать “Взятие крестоносцами Константинополя”, и не всякому дантисту это событие интересно. Но пейзаж с ракитой нарисовать можно, рынок на ракиты немереный» [56, 453]. Автор и сам отчасти поклонник импрессионизма, но признать долю истины в рассуждениях М. Кантора стоит. Яркая черта модернизма тех лет – желание быть современным и актуальным в будущем, для чего собственно и придумывались новые стили. Однако, по мнению М. Кантора, путь сопротивления «актуального искусства» мещанству был путем не вверх, а вниз. Утверждение авангардизма привело, по его мнению, к легитимации посредственности: «Теперь всякий может быть художником, всякий может стать потребителем искусства, а стоимость произведения складывается из оборота общих интересов» [56, 453]. Данное мнение полностью подтверждает дальнейшая история авангардизма. Достаточно вспомнить появление такого направления, как арт брют, изначально ориентированный на «интуитивное» искусство непрофессионалов, а то и душевнобольных [12, 173]. Описывая нравы русских авангардистов начала ХХ века, М. Кантор отмечает, что они ревностно толкались локтями, не пуская соседа в будущее [56, 390]. При этом в борьбе использовалась порой не только революционная фраза, но и власть. Всем известна хрестоматийная история, как К. Малевич выгнал из Витебска М. Шагала. Так что можно предположить, что главным двигателем «развития» новых стилей была конкуренция за «актуальность».

Но, вероятно, особо важным здесь было тотальное отрицание гуманистической традиции искусства, находившей воплощение в образности. М. Кантор обращает внимание на интересный факт: в написанном К. Малевичем манифесте «Супрематическое зеркало» тот перечислил важнейшие ценности в истории человечества (Бог, Душа, Дух, Жизнь, Религия, Техника, Искусство, Наука и т. д.), обвел их скобкой и поставил рядом ноль [56, 397]. В книге «Чертополох. Философия живописи» М. Кантор пишет: «Успех авангарда во многом связан с разрушением образа человека. Массовый характер авангардной эстетики делает обращение от одного к одному – невозможным: авангард распоряжается стихиями, в том числе и стихиями страстей» [58, 606]. Современное искусство, по его мнению, является наследником декоративной, монументальной языческой традиции [58, 587]. Сам М. Кантор видит тут в первую очередь войну против христианского гуманизма [56, 417]. На наш взгляд, не стоит настаивать на христианском содержании гуманизма. Гуманизм присутствует во всех религиях, ведущих родословную от «осевого времени», равно как и в связанных с ними философских системах, включая атеистические, например марксизм. Модернизм в данном случае просто эксплуатировал разрушительные стороны массовой культуры, воспринятые глазами радикала-нигилиста [56, 420]. Главным, однако, по мнению М. Кантора, было то, что авангард – это искусство Мировой демократической (на наш взгляд, скорее, буржуазно-бюрократической) войны 1914–1991 годов, ведомой за демократическое (на наш взгляд – капиталистическое) обезличивание: «От художника-авангардиста в России, как и от члена рексистского союза в Бельгии, требовалось немного – ни особых умений, ни талантов, ни знаний – только истовая вера в великую силу современности, в новую реальность, новый порядок» [56, 411]. М. Кантор иронично замечает: «Партийность – основная характеристика художника ХХ века: кого ни возьми, буквально каждый приписан к определенному кружку. Художник обязан вступить в партию, если хочет быть опознан в качестве художника; те, кто совсем не умеют рисовать, считаются примитивистами, это отдельная партия» [58, 578].

Отношения модернизма с так называемыми тоталитарными режимами 1930-х, подробно исследованные советским философом М. А. Лифшицем, складывались по-разному. Муссолини в 1920-х – начале 30-х вполне ладил с итальянскими футуристами, да и они его поддерживали [77, 164–200]. Гитлер боролся с «дегенеративным искусством», но отнюдь не во имя гуманизма [77, 201–275]. Кстати, гонения на авангард в Германии вызвали критику со стороны итальянских футуристов и даже обвинения в сторону Гитлера в измене делу фашизма [77, 180]. Особыми симпатиями к тоталитаризму и одновременно беспринципностью отличился испанский художник-сюрреалист Дали, который в 1939 году рассорился с другими художниками из-за своих симпатий к Франко, но жить с 1940-го по 1948 год предпочел в США, где заработал много денег, после чего вернулся во франкистскую Испанию [12, 176].

Явно преувеличенными противоречия между авангардом и фашизмом считает и М. Кантор. Большинство авангардистов, как отмечает М. Кантор, никакого сопротивления фашизму не оказывали (автора «Герники» и «Девочки на шаре» М. Кантор авангардистом не считает), воевать они не собирались и предпочли эмигрировать в Швейцарию или США [56, 414]. В уже цитированной книге «Чертополох. Философия живописи» М. Кантор пишет: «Противостояние “тоталитаризм – авангард” никогда в истории не существовало по трем причинам. Во-первых, не существовало однородного “тоталитаризма”, это изобретение холодной войны; во-вторых, сам нацизм считал себя авангардом человечества, и мысль о том, чтобы явить миру конечную стадию развития, была присуща равно нацизму – равно супрематизму. В-третьих и основных, сам авангард и был тоталитарным искусством и к гуманизму не имел отношения. В устранении конкурента (если вообразить себе борьбу за первенство) мог быть резон, но не считаем же мы штурмовые отряды Рема носителями гуманистических идеалов на том основании, что их однажды истребил Гитлер?» [58, 584]. Причем, по мнению М. Кантора, новаторский пыл авангарда выродился еще до его запрета Гитлером и Сталиным: «До Второй мировой войны авангард не дожил; и нельзя сказать, что его уничтожили репрессии. К 1920-м годам авангард сделался замкнутой академической дисциплиной – квадратики рисовали без азарта; в ту пору Любовь Попова написала в дневнике растерянную фразу: “Что же дальше?” – а затем вечный двигатель сломался» [58, 582].

Отношение руководителей большевистской культуры к авангардизму менялось, но никогда до 1930-х годах не было однозначным. Так, уже упомянутый будущий нарком просвещения А. В. Луначарский еще в 1914 году писал: «Для меня, правда, выяснилось с большей ясностью, чем когда-нибудь, что всякие ультрановаторы, вроде кубистов, орфистов, синхромистов, и т. п. лишены будущего» [79, 254]. Позднее, уже будучи наркомом, он в речи перед студентами МГУ 2 декабря 1923 года говорил: «Оказалось, однако, что содержание пролетарской и футуристической революций совсем разное: пролетариат шел к коммунистическому будущему, а футуризм неопределенно заумничал и твердил: “Футуризм – это будущее, а какое – и сам не знаю”» [79, 317]. Но всеобщий переход к соцреализму произошел значительно позднее, в 1930-е, в эпоху большого индустриального скачка, коллективизации и связанного с данной политикой идеологического единства. Правда, соцреализм М. Кантор считает прямым продолжением авангарда, с чем трудно согласиться. Конечно, большинство соцреалистов нельзя назвать нонконформистами, но многие с оружием воевали против нацизма. Кроме того, в самом соцреализме содержался пусть не всегда реализованный гуманистический заряд, направленный на освобождение простого человека, достаточно вспомнить «Будущих летчиков» А. А. Дейнеки. Но даже в отношении к соцреализму, если говорить об эстетической стороне, между М. Кантором и М. А. Лифшицем нет абсолютного противоречия, оба протестуют против обезличивания. Тот же М. А. Лифшиц пишет: «Когда, например, вы видите однообразно склоненные головы, покорные глаза, иератические жесты людей, наряженных в рабочие комбинезоны или крестьянские куртки, вам ясно, что хочет сказать художник. Он соблазняет вас растворением индивидуального самосознания в слепой коллективной воле, отсутствием внутренних терзаний, счастливой бездумностью…» [77, 55].

Но вернемся к нашим героям – авангардистам. Автору бунт модернистов против культуры напоминает расправу над кошками, учиненную юными французскими учениками печатника в конце 1730-х годов, описанную одним из участников этого зверства в качестве очень «веселой» истории и исследованную американским медиевистом Робертом Дарнтоном: «Вынеся кошке приговор, ее соборовали, а затем вздергивали на импровизированной виселице. На взрывы смеха явилась хозяйка, которая закричала при виде болтающейся в петле окровавленной жертвы» [33, 94]. Сам Р. Дарнтон считает, что в избиении проявилась прежде всего ненависть учеников к буржуа, то есть к мастерам, хозяевам типографии [33, 96]. Как писал участник «кошачьего побоища»: «Хозяева обожают кошек, значит, работники должны их ненавидеть» [33, 124]. Условия жизни самих учеников, да и других работников, действительно были крайне тяжелые [33, 91]. Но при этом, в условиях, когда мастера свободно могли уволить любого работника, до конца XIX века эти работники в своих протестах не шли дальше символического уровня [33, 122]. Символический протест подменил собой реальный, а жертвой стали беззащитные кошки.

Подлинный расцвет авангарда на Западе наступил после Второй Мировой войны, когда он превратился в доходный бизнес. М. Кантор пишет: «Постепенно новый авангард задушил все, что уцелело от короткого Ренессанса ХХ века; авангард в декоративной рыночной ипостаси деградировал до того, что критерием его бытия стало признание полукриминальной среды лондонских богачей» [58, 601]. Он подробно исследует эту бизнес-систему. Важной фигурой здесь является куратор, приводящий «творческие поиски» художника в соответствии с требованиями рынка, выступающий в качестве «контролера качества» и одновременно «менеджера по маркетингу». Далее идет бизнесмен-галерист, который создает подборку картин (покупая в добавление к авангардистским «шедеврам» литографию Пикассо или офорт Дали), заручается поддержкой какого-нибудь директора музея и ищет покупателей среди банкиров и чиновников, боящихся оказаться несовременными [56, 460]. В этом искусстве, отмечает М. Кантор, одна лишняя фигура – художник. Он нужен только для представительства. В остальном художник – такой же наемный работник, подчиненный машине отчуждения труда, едва найдя слегка оригинальный жест, он готов воспроизводить этот жест всю жизнь, каждый день, в конвейерном режиме [56, 426]. Здесь можно вспомнить приводимые М. А. Лифшицем слова идола поп-арта, богатого и знаменитого Энди Уорхола: «Машины не заняты таким количеством проблем, как человек. Я хотел бы стать машиной, а вы?» [77, 111]. Трудно найти более яркое воплощение отчуждения.

С признанием современного производства и распространения авангардистской художественной продукции разновидностью большого бизнеса М. А. Лифшиц был бы полностью согласен. Еще в 1966 году он писал, что произошедшая в первой половине 1960-х победа поп-арта над абстракционизмом была прежде всего победой американского бизнеса в сфере культуры над французским [77, 91–96]. При этом активно использовались все силы: «Венецианская выставка 1964 года резко столкнула между собой абстрактное искусство и поп-арт, а международное соперничество разогрелось при этом до настоящего шовинизма. С американской стороны были введены в бой превосходящие силы. Кроме специального выставочного павильона посольство Соединенных Штатов предоставило своим художникам здание бывшего консульства» [77, 396]. Капитализация авангарда, таким образом, шла по нарастающей, выходя на международный уровень. Тот же П. Бурдье в 1977 году писал: «Идеология творчества, подающая автора как первую и последнюю причину ценности произведения, утаивает, что торговец предметами искусства (продавец картин, издатель и пр.) – это неизбежно тот, кто использует труд “создателя”, торгуя “святым”; это тот, кто, вынося его на рынок благодаря выставке, публикации или постановке, освящает продукт, который иначе оставался бы в состоянии природных ресурсов; это тот, кто умеет “открывать”, и тем успешнее, чем больше он сам признан» [16, 180–181]. Суммируя изложенное, можно сказать, что новым центром культуры стал не автор, но и не зритель или читатель, как привиделось в свое время Р. Барту, а бизнесмен: куратор, издатель, продюсер, галерист и т. д. При этом моду в конечном счете стала диктовать та страна, которая заняла господствующее положение в ядре капиталистической миросистемы. Само по себе это не ново. Еще в XVI веке итальянские купцы и банкиры ввели моду на Леонардо да Винчи, Рафаэля и Тициана. Только это была мода на действительно выдающиеся произведения, а не на изображения банок с томатным супом и не на бессмысленные полоски и кляксы. Ориентация авангарда на сиюминутное, его отрицание классики, как уже отмечалось З. Бауманом, отражает процессы, происходящие как в способе производства, так и в общественном сознании. Классическим примером, на наш взгляд, здесь мог бы быть боди-арт (родоначальником которого, кстати, был русский авангардист, основатель лучизма М. Ларионов), сводящийся обычно к разрисовыванию тела на срок от дня до трех недель.

По мнению М. Кантора, авангард отвечал ряду важнейших требований победившей западной буржуазной демократии: он обеспечивал «демократичность» (кавычки здесь и далее в предложении мои – С. Б.) искусства за счет отсутствия гениальности и предоставления толпе необходимых ей элементов балагана [56, 95–97]; создавал неопасных капиталу «социально полезных бунтарей» [56, 185]; воспитывал в людях важную для «демократии» способность воодушевляться без повода [49, 378]; создавал иллюзию свободы [56, 410]; формировал жестокость, аморальность и безответственность [56, 414]. Он оказался идеально подходящим для обывателя: «Когда обыватель, глядя на дерзновенные кляксы и свободолюбивые какашки, говорит, что и сам так бы смог, – в его словах содержится глубокая правда. Он не только смог бы так, он так ежедневно и делает, обсуждая начальство у себя на кухне, но исправно выполняя все, на него обществом возложенное» [56, 426]. Позиция М. А. Лифшица здесь более сложная: «…среди активных участников этого движения есть немало активных деятелей, тесно связанных с реакционными классовыми силами современности, но есть также много других людей, настроенных против старого, капиталистического порядка и ненавидящих общественную несправедливость, особенно в таких ее зверских проявлениях, как война, полицейщина, расовое неравенство» [77, 148].

В России разгул авангардизма, по М. Кантору, наступил вместе с капитализмом с 1990-х годов: «О, какие отчаянные перформансы и эпатажные инсталляции увидели потрясенные москвичи. Один новатор мастурбировал на вышке в бассейне, а искусствоведы стояли внизу и аплодировали, другой изображал животное и кусался, кто-то наложил кучу в музее у картины Ван Гога, кто-то зарубил топором козленка, а некий джентльмен привязал к члену газовую горелку и – с риском опалить детородный орган – бегал по выставочному залу» [56, 424]. При этом среднестатистические произведения российских нонконформистов были до неразличимости похожи на творения западных коллег [56, 424]. Был здесь, конечно, и бунт, но, как и ранее – неразумный и неопасный. К сожалению, назвать неопасными идеи авангарда, связанные с культом безобразного, внедряющиеся в массовую культуру, нельзя. Классический пример приводит С. Г. Кара-Мурза, цитируя рассказ либерала Б. Бинаева о восприятии его (Б. Бинаева) сыном мультфильма о черепашках-ниндзя, живущих в канализации: «Мой шестилетний сын спросил: пап, а канализация ведь – это где какашки плавают? И глаза его весело блестели… Оказывается и там можно жить!» [60, 467].

На наш взгляд, приведенный материал показывает, что главную ответственность за современный кризис культуры несет приходящий в упадок глобальный капитализм. Что касается демократии, то здесь вопрос остается открытым: возможна ли демократия без капитализма? Может быть, как раз без капитализма и появится подлинная демократия? Но переведем проблему в практическую плоскость. Где же выход? Думается, из сказанного выше нетрудно сделать вывод, что в основе вырождения культуры и победы авангарда лежит рост отчуждения, в том числе и в среде самих художников, стержнем которого, как отмечал еще К. Маркс, выступает отчуждение труда. Согласно М. Кантору, в современной России намечается схватка вороватых либералов и националистов-славянофилов, но выиграет в этой схватке начальство, готовое использовать завезенные либералами западные технологии для укрепления власти, а славянофилов – для обуздания либералов [56, 234–235]. С кем же быть? По мнению М. А. Лифшица, с человеком труда [77, 141]. Конечно, человек труда в массовом порядке – далеко не ангел. Он коммунален до откровенной завистливости, часто сверхпатриотичен до национализма, подвержен влиянию рекламы и СМИ. Но такова реальность. Лишь постоянная борьба за ослабление отчуждения труда во всех сферах способна вывести общество из кризиса, и лишь союз человека труда с высокой культурой может спасти нас от черносотенства. Именно различие в понимании пути выхода из тупика авангардизма и капитализма и является главным различием между позициями М. Кантора и М. А. Лифшица. К сожалению, это различие в значительной степени является и различием между современной гуманитарной интеллигенцией и лучшей частью интеллигенции 1960-х. М. Кантору реального выхода из тупика не видно, его противостояние капитализму и авангардизму имеет моральный характер. Для М. А. Лифшица такой выход есть и на личном, и на историческом уровне. Он заключается в диалектической поддержке тех сил, которые в конкретный исторический период объективно способствуют освобождению человека труда.

Классическим (и не худшим) произведением авангардизма в современной отечественной литературе, на наш взгляд, можно считать разрекламированный в СМИ роман Александра Потемкина «Соло Моно. Путешествие сознания пораженца». С самого начала романа автор вводит новую единицу измерения высшего выражения сознания – HIC, и предупреждает, что если чей-то показатель ниже 100, ему лучше данный роман не читать, заявляя таким образом, что роман написан исключительно для интеллектуалов. Весь роман представляет собой наполненный философскими и литературными аллюзиями почти непрерывный монолог (даже не разбитый на абзацы) главного героя – Федора Михайловича (намек на Ф. М. Достоевского) Махоркина, отправляющегося пешком из родного маленького пермского городка Сивая Маска в Астрахань, чтобы раздобыть у олигарха Пенталкина денег на осуществление своего грандиозного проекта: создания с помощью атомарного конструирования генов нового сверхчеловека – Соло Моно, способного преодолеть животное несовершенство Homo sapiens (явная параллель с Ницше). Воплощением среднего человека для Ф. М. Махоркина выступает «сивомасковец», который живет спокойно, стремится к достатку, а если достатка нет, пьет водку [102, 45]. Главный недостаток «сивомасковца» для Ф. М. Махоркина заключается в том, что, став элементом экономики потребления, человек разучился мыслить [102, 93]. По пути в Астрахань наш герой находит труп, разоблачает убийцу, встречает немку, прячущуюся от «благ» цивилизации в русской тайге, а также натыкается на алкоголиков, перепивших охотников, половых извращенцев, сумасшедших. Все эти встречи образ современного Homo sapiens в глазах Федора Махоркина явно не облагораживают. Периодически в сознании Ф. М. Махоркина всплывают картины его любимого художника – Сальвадора Дали, как бы подчеркивая сюрреализм происходящего.

Иногда с помощью планшета Федор Махоркин без особой надежды быть услышанным обращается к человечеству с неглупыми статьями. В одной из них он (вероятно, вслед за Хантингтоном) пишет, что религиозные конфликты являются самыми сложными, так как затрагивают глубины подсознания, религиозные лозунги заряжают неопытных людей верой в «священную правоту» своих действий [102, 153–156]. В другой предлагает неосуществимый план обновления Евросоюза за счет введения единого языка [102, 191]. В третьей обращает внимание на то, что вести о небольших терактах, заполнившие СМИ, заслонили собой реальную опасность всеобщего уничтожения в результате ядерной войны, мир забыл о необходимости глобального антивоенного движения [102, 232–233]. В четвертой отмечает, что развитие искусственного интеллекта ведет к росту безработицы и киберзависимости [102, 331]. Кончается роман трагически: господин Пенталкин отказывает Ф. М. Махоркину в финансировании его проекта, несмотря на соблазнительные предложения получать промежуточные доходы с продажи новых приборов или платного повышения HIC еще не родившихся младенцев, и наш герой, потеряв смысл жизни, кончает самоубийством.

Но кого развенчивает роман? На наш взгляд, не только и не столько увлеченного единственной (и весьма абсурдной) идеей Федора Махоркина, но и окружающий его свихнувшийся на поиске удовольствий и потреблении мир, и оппонента Махоркина олигарха Пенталкина, не желающего рисковать даже ради прибыли, не хотящего никак менять этот мир, где он и так неплохо устроился. Конечно, само по себе стремление Ф. М. Махоркина свести все проблемы человечества к генетике выглядят столь же абсурдно и антигуманно, что и современное возрождение евгеники. Но в науке полно таких случаев, когда неверные установки исследователей приводили к интересным результатам. В идее повышения интеллектуального уровня населения ничего абсурдного нет, хотя главная роль в подобном процессе должна принадлежать не генетике, а социальному переустройству. Нет ничего абсурдного и в критике Ф. М. Махоркиным современного общества потребления, где даже технический прогресс идет во вред. В романе, можно сказать, прямо говорится, что олигархия (особенно отечественная) не заинтересована в повышении интеллекта населения, не заинтересована и в серьезном изменении мира, выходящем за рамки косметического ремонта. Думается, не случайно, что фамилия «Пенталкин» напомнила Ф. М. Махоркину пенталгин, болеутоляющее, но не исцеляющее средство, с помощью которого герой романа и уходит из жизни.

Без ответа остается вопрос: если не считать Махоркина просто параноиком, то где же выход? И почему Махоркин показан абсолютным отщепенцем? Наконец, зачем роману придана такая «нечитабельная» и явно снобистская форма? Ради оригинальничания? Интересные комментарии дали на роман современные российские интеллектуалы, привлеченные к его изданию. В предисловии к роману, написанном доктором филологических наук К. Кокшеневой, под занавес критики современного мира говорится: «Читатель незаметно для себя переходит на сторону обывателя» [102, 16]. Зачем обобщать свои впечатления и распространять на всех? А в послесловии, написанном еще одним доктором филологических наук, М. Филиной, Махоркин прямо обвиняется в эмоциональной тупости [102, 345]. И тут же контрабандой вводится идея необходимости религиозной веры: «Возникает вопрос: почему мысли и идеи, которые тревожат самого автора, доверены “пораженцу”, человеку убогому? Божественную миссию создания нового человека берет на себя некто, не верящий в Создателя. Но если взглянуть с иной точки зрения – с позиции гуманистической русской литературы – перед нами несчастный, недолюбленный, недоласканный человек, возможно, с большим нереализованным потенциалом. Однако потенциал этот направлен на несоизмеримые с человеческим масштабом идеи, которые, созидательные по замыслу, оказываются для него разрушительными» [102, 347]. Следует, однако, заметить, что, хотя сам Ф. М. Махоркин не верит ни в бога, ни в черта, в первой же своей статье он предлагает лидерам всех религиозных конфессий встретиться и обсудить вопросы войны и мира, памятуя о том, что служение ближнему во всех мировых религиях всегда основывалось на вере в абсолютную ценность человеческой жизни [102, 159–160]. Только голос его в мире, где правят деньги, остается гласом вопиющего в пустыне. И дело здесь не в генетике, не в животной (как мнится самому Махоркину) природе человека. Не надо оскорблять животных, они естественны.

Подводя итоги, можно отметить, что обращение к проблематике вырождения культуры обычно коррелировалось с резким усилением отчуждения труда (например, в 1930-е годы и с 1980-х), которое само, как правило, совпадало с ослаблением позиций трудящихся и усилением социальных позиций правящей финансовой элиты, заражающейся в подобных условиях, говоря словами А. Дж. Тойнби, миражом бессмертия. Однако мираж и есть мираж. Через 10–20 лет происходили очередные потрясения в виде мировых войн или глобальных катастроф, подобно крушению советской системы. Капитализм XIX века разрушил религиозную трансцендентность, но оказалось, что денежный прагматизм не всегда является полноценной заменой. Культурная система, при ее количественном росте, все чаще давала сбои в области качества. Что касается каналов влияния растущего отчуждения труда на культуру, то здесь можно отметить и усиливающуюся бюрократизацию связанной с культурой деятельности, и ослабление роли общекультурной составляющей в образовании, и падение роли и престижа самого образования в обществе, и падение престижа образования в сфере культуры, приводящее к негативному отбору при формировании культурных элит, и коммерциализацию культуры, подчиняющую ее вкусам публики, и усиление рекламы масскультуры, и возрастание эксплуатации самих работников культуры при сокращении их свободного времени, необходимого для роста личности.

Не менее важно влияние отчуждения труда на публику, где усиление этого отчуждения выражается в росте консъюмеристских настроений на всех уровнях, в увеличении бюрократической заорганизованности жизни при сокращении свободного времени, в усилении неустойчивости трудовых отношений и страха потерять работу, в ослаблении роли того, что ранее считалось общекультурной составляющей в образовании, работе, жизни, в общей стандартизации и дегуманизации всех видов трудовой деятельности, превращающей потребность в культуре в потребность в наркотическом суррогате, заменяющем дегуманизированную реальность. Как и в случае с образованием, здесь, думается, можно говорить о масштабной превентивной контрреволюции. Что же касается авангардистских изысков «свободных» художников, характерных, как правило, для предкризисных для капитализма, но относительно сытых и спокойных для населения периодов (например, в начале ХХ века и в 1920-е годы), то они обычно или быстро сходят на нет, или приводят к изменениям в снобистской культуре элит, также находящейся под контролем рекламы. Но все сказанное отнюдь не означает оптимального соответствия между обществом и культурой. Общество находится в кризисе, а вырождение культуры – барометр этого кризиса. Наиболее негативными последствиями данного кризиса, думается, можно считать ослабление сублимации межнациональной и бытовой агрессии и общее снижение морального и интеллектуального уровня потребителей масскультуры. Но даже в самом мещанском обществе, как, например, в Голландии XVII века, может жить свой Рембрант.

Конечно, в большинстве случаев культурное творчество остается делом индивидуальным, являясь одновременно диалогом между творцом и зрителем (читателем, слушателем и т. д.). Однако ни творец, ни воспринимающий его творчество субъект, не живут изолированно от общества. К тому же между ними часто существует немалое количество посредников: критики, рекламщики, издатели, галеристы, продюсеры, школьные учителя и т. д. Поэтому любая культура отражает ту систему общественных связей, в рамках которой она творится. Спецификой современной культуры в эпоху кризиса неолиберального капитализма и капиталистической миросистемы в целом стало стремление по возможности полно изолировать культуру от действительности, увести ее в сказочный мир фэнтази или в полностью дегуманизированную реальность абстракционизма, в жестокую антиутопию боевиков, псевдоисторических драм и фильмов ужасов, в искусственную антигуманную гиперреальность реалити-шоу и т. п. Главная задача здесь – лишить человека возможности творческого саморазвития за счет осмысления и усвоения достижений культуры. Часто это перерастает в стремление организаторов масскультурного производства, руководствующихся зачастую своими собственными бизнес-интересами, лишить человека способности к рациональному (и, тем более, диалектическому) мышлению вообще. Налицо и стремление разорвать культурную связь времен, обесценив таким образом культурные достижения прошлого. И в этом отношении современная культура в значительной степени является фактором, усиливающим отчуждение. Но ни одна элита никогда не могла контролировать развитие культуры полностью. Надежда остается. Культура – это поле борьбы за человека.

Тем временем от все более широко распространяющейся масскультуры отделяется все более снобистская элитарная культура привилегированного меньшинства, которая, впрочем, тоже находится под влиянием рынка, только более замкнутого, рассчитанного на vip-клиентов. Благодаря этому влиянию в снобистскую культуру включаются авангардистские псевдобунтарские «изыски», постмодернистская заумь, а иногда и откровенно расистские элементы, часть которых затем транслируется в массы. Достаточно вспомнить популярный роман М. Митчелл «Унесенные ветром». Иногда сюда добавляются и различные экзотические увлечения: восточными мистическими практиками психотренинга, искусством Тропической Африки и т. п. Смешиваясь с элементами классической элитарной культуры XVII–XIX веков и отдельными уличными жанрами (рэп, хип-хоп и т. д.), все это превращается в весьма разнородный винегрет, который можно представить как «аристократическим», так и «демократическим».

История Поздней Римской империи подсказывает, что в подобном виде культура элиты может существовать довольно долго, иногда заимствуя «снизу» какие-то культурные импульсы, трансформируя их под свои нужды. Так, римская элита со времен Константина Великого заимствовала христианство, вскоре превратив его в средство, отделяющее людей «духовных» от «плотского» простонародья. Но, в конечном счете, подобная культурная эволюция, как показывает опыт той же Римской империи, заканчивается массовой варваризацией. У капитализма здесь «все впереди». Распад той же Римской империи при кризисе античного способа производства продолжался триста лет, а кризису капиталистической миросистемы всего сто лет, неолиберальному современному капитализму – всего каких-то сорок. Для истории смены способов производства это не срок. Однако технологические возможности человечества, в том числе по разрушению собственной среды обитания, со времен кризиса Римской империи значительно возросли. Так что умнеть надо быстрее и, желательно, до катастрофы.