Специфический вариант отчуждения труда, на наш взгляд, начал складываться после победы коммунистической революции в СССР. К рассмотрению его специфики, думается, следует обратиться основательно, так как, по мнению К. Маркса (которое автор этих строк полностью разделяет), коммунизм есть преодоление отчуждения труда. В силу незрелости нового способа производства в СССР и «азиатской» (по терминологии Ю. Семенова – политарной) сущности старого способа производства здесь отчасти реализовался прогноз Г. Маркузе, сделанный им еще в 1941 году: «Обобществление средств производства как таковое представляет собой лишь экономический факт, как и всякое другое явление экономики. Его притязание стать началом нового социального порядка зависит от того, как человек поступает с этими обобществленными средствами. Если они не будут использоваться для развития и удовлетворения потребностей свободного индивида, они просто перерастут в новую форму подчинения индивидов гипостазированному всеобщему» [14, 362].

А. В. Бузгалин и А. И. Колганов, как уже отмечалось, называют данный способ производства «мутантным», но эта констатация факта никакого нового знания не прибавляет, так как все переходные способы производства являются мутантными. Т. Иглтон пишет: «Сам Маркс никогда не считал, будто социализма можно достичь в условиях бедности. Подобный проект потребовал бы этакой мертвой петли во времени, примерно столь же реалистичной, как изобретение Интернета в Средневековье. До Сталина ни один марксист, включая Ленина, Троцкого и других большевистских лидеров, не считал это возможным» [48, 43]. Однако далее, отчасти противореча самому себе, он замечает: «До тех пор пока общественная система может обеспечивать своим гражданам пусть скудные, но все же средства к существованию, для них отнюдь не будет неразумным держаться того, что у них есть, вместо попыток совершить рискованный прыжок в неизвестное будущее» [48, 243]. Разрешение этого противоречия нам видится в анализе развития средств производства и определении их соответствия новому способу производства. В этом отношении те же компьютерные технологии даже в 1980-е годы не соответствовали уровню планирования, необходимому для централизованного хозяйства 280-миллионной страны. Но и итальянский капитализм возник за пятьсот лет до английской промышленной революции. Именно поэтому история советского коммунизма особенно интересна для выявления тех возможностей нового строя, которые были раскрыты, и тех ошибок, которые были допущены. Для изучения данного явления, как кажется, особенно интересны исследования отечественных мыслителей, шедших против общего течения официальной социологии, таких как А. А. Зиновьев и С. Г. Кара-Мурза, рассматриваемые в контексте современных тенденций развития.

В своих ранних социологических работах, написанных и опубликованных в эмиграции или накануне, А. А. Зиновьев, говоря о проблемах коммунистического общества, отчасти отождествляет (на наш взгляд, не всегда правомерно) коммунизм и коммунальное поведение. Особенно важна для понимания его концепции, как нам кажется, работа «Коммунизм как реальность» (1981 год). В самом начале работы А. А. Зиновьев пишет: «Коммунизм не есть нечто выдуманное злоумышленниками вопреки некоему здравому смыслу и некоей природе человека, как полагают некоторые противники коммунизма, а как раз наоборот – он есть естественное явление в истории человечества, вполне отвечающее природе человека и вытекающее из этой природы. Он вырастает из стремления двуногой твари, именуемой человеком, выжить в среде большего числа аналогичных тварей, лучше устроиться в ней, обезопасить себя и т. п., – вырастает из того, что я называю человеческой коммунальностью» [42, 26]. Вместе с тем он не отрицает наличия противоречий между коммунистической системой и массовой коммунальностью, но считает их вторичными [42, 28].

Коммунальность у А. А. Зиновьева – поведение на основе коммунальных законов: «Примеры таких правил: меньше дать и больше взять; меньше риска и больше выгоды; меньше ответственности и больше почета; меньше зависимости от других; больше зависимости других от тебя» [42, 64]. Всеобщее следование этим правилам приводит к господству такой формы конкуренции между индивидами, как привентация, когда важно не столько выделиться самому, сколько не дать выделиться другому, а распространение привентации ведет к победе посредственности [42, 65]. В конечном счете, за редкими исключениями, индивид оказывается под контролем своей группы (трудового коллектива), а саму группу обычно контролирует ее лидер (руководитель), отношения начальствования и подчинения и группового контроля становятся новой силой отчуждения взамен капиталистической эксплуатации [42, 75–77]. Социальным результатом господства коммунальности и для индивидов, и для коллективов, и для начальствующих лиц становится массовое усреднение при расцвете показухи [42, 78–80]. В отношении к труду коммунальность также приводит к всеобщему усреднению на уровне посредственности: «Поскольку для получения того или иного вознаграждения достаточно занять соответствующую социальную позицию и затем исполнять обязанности на общепринятом уровне, то вырабатывается такое отношение к труду, которое точно выражается формулой “где бы ни работать, лишь бы не работать”. Лишь немногие энтузиасты стараются повысить свой жизненный уровень за счет трудового героизма. Большинство же относится к труду равнодушно, добиваясь каких-то улучшений иными путями (взятки, воровство, “левая” работа и т. п.)» [42, 108].

При этом А. А. Зиновьев не отрицал достоинств коммунистического общества: наличия гарантированного оплачиваемого отпуска и пенсий по старости и по инвалидности; возможности получать путевки в санатории или дома отдыха, в том числе со скидкой или бесплатно; бесплатную медицинскую помощь по месту жительства или работы; бесплатное образование и профессиональное обучение; формальную простоту жизни [42, 109–111]. Важной чертой зрелого коммунизма стало также право на труд [42, 107]. Наконец, А. А. Зиновьев указывал и на такие важные черты коммунального общества, как наличие взаимопомощи, взаимовыручки, обмена опытом, нежелательность не только выделяющихся, но и отстающих [42, 133].

Позднее, наблюдая разрушение коммунистического общества и его последствия, А. А. Зиновьев серьезно изменил свое отношение к коммунизму. В работе «Русская трагедия» (2003 год) он пишет о советском человеке: «Если ты обладал какими-то полезными для общества способностями, хорошо учился и добросовестно работал, ты большую карьеру не сделал бы, но на достаточно высокий уровень поднялся бы без всяких карьеристских усилий. Основа советского общества позволяла многим миллионам людей жить достойно» [45, 9]. Сами принципы организации общества не выглядят для него теперь столь аморально: «…решающую роль играли личные способности, образование, деловые качества, поведение в коллективе. Играли роль, конечно, и другие, некоммунистические факторы: семейное положение, знакомства, карьеризм, стяжательство, коррупция и даже этническая принадлежность. Но они официально порицались и скрывались» [45, 61].

Можно сказать, что в результате антикоммунистического переворота положительные качества коммунального общества исчезли или резко ослабли, а отрицательные – резко усилились, будучи подкреплены официально насаждаемой идеологией и западным влиянием. А. А. Зиновьев пишет: «Доминирующую роль захватили западнистские принципы: принадлежность к слою и к группе, собственность, связи, предприимчивость на грани преступности и даже преступность и т. д. Люди почувствовали, что происходит социальное расслоение (имущественное прежде всего), причем на все будущее, и ринулись хватать кто сколько может» [45, 61]. Это, кстати, ставит под сомнение прямую связь между разгулом коммунальности и коммунистической системой. Косвенно отсутствие здесь прямой связи признал, прожив долгие годы в ФРГ, и А. А. Зиновьев, который в работе «Запад. Феномен западнизма» (1995 год) писал, например: «По исследованиям социологов и психологов, более миллиона наемных работников в Германии является жертвами систематического психологического террора со стороны коллег. Многие исследователи условий труда считают центральной проблемой 90-х годов преследование группой сотрудников своих “слабых” коллег. Рабочее место для огромного числа людей превращается в ад. Интриги, оскорбления, шантаж, угрозы, принуждение к сексу и т. п. являются обычными явлениями» [43, 71–72]. К концу жизни А. А. Зиновьев пишет работу «Идеология партии будущего», где формулирует задачу создания в России новой идеологии оппозиции. Цель этой оппозиции – «…положить начало борьбе человечества за социальный идеал, альтернативный западнизму» [44, 237].

По мнению Г. Кара-Мурзы, советская (коммунистическая) система выросла в СССР из крестьянской общины в процессе массовой индустриализации: «Вытесненные при этом из села крестьяне не “атомизировались” и не стали пролетариями. Они организованно были отправлены на учебу и на стройки промышленности, после чего стали рабочими, техниками и инженерами. Жили они в общежитиях, бараках и коммунальных квартирах, а потом – в рабочих кварталах, построенных предприятиями. Это был процесс переноса общины из села на промышленное предприятие» [60, 101]. Происхождение наложило свой отпечаток и на практику, и на мировоззрение советского общества: «Отсюда исходили представления о том, что необходимо человеку, что желательно, а что – лишнее, суета сует. В ходе революции и разрухи этот проект стал суровым и зауженным. Носители “ненужных” потребностей были перебиты, уехали за рубеж или перевоспитались самой реальностью» [60, 211]. Важнейшей необходимой потребностью оказалось, по мнению Г. Кара-Мурзы, общее для марксизма и общинного мироощущения право на труд: «Понятно, что равное право на доступ к работе возникло при советском строе вследствие обобществления средств производства. Религиозный запрет на безработицу обрел социальную и правовую базу. Будучи частичным собственником всей суммы средств производства, человек имел право на использование какой-то части средств производства, имел право на рабочее место» [60, 272]. Значимость этого права для преодоления отчуждения становится особенно наглядна при рассмотрении положения безработного (даже получающего пособие) при капитализме: «…утрата работы является для человека ударом, тяжесть которого совершенно не выражается в экономических измерениях – так же, как ограбление и изнасилование не измеряется стоимостью утраченных часов и сережек. Превратившись в безработного, человек испытывает религиозный страх – будь он хоть трижды атеист» [60, 706].

Еще одним важным идеологическо-мировоззренческим отличием советского общества от западного стало новое отношение к бедности. Западный капитализм, как отмечает Г. Кара-Мурза, исходит из того, что бедность является обязательным элементом и важным фактором консолидации гражданского общества [60, 681]. Советское отношение к бедности было принципиально иным: «И философские основания советского строя, и лежащая в их основе антропология, несущая на себе отпечаток крестьянского общинного коммунизма, исходили из того, что бедность – зло. Бедность в советской культуре рассматривалась как пережиток прошлого, как следствие недостаточного развития хозяйства или социальных аномалий. Каждый советский гражданин как член большой страны-общины и государства-семьи имеет право на получение такого количества материальных благ, чтобы вести благополучную жизнь – в достатке. Таков был официально декларированный принцип и таков был важный стереотип общественного сознания» [60, 679].

Конечно, в переживающей крайне быструю индустриализацию советской системе возникало множество проблем, в том числе и в сфере организации труда. Крестьянская цикличность труда в новых индустриальных условиях превращалась в штурмовщину и недооценку техники безопасности, но в целом усиление надежности социального положения работников способствовало преодолению отчуждения и формированию нового отношения к значимости собственной квалификации: «Вопреки тому, во что поверили наши социал-дарвинисты, именно “уверенность в завтрашнем дне”, вместо западного “страха за завтрашний день”, позволила в СССР очень быстро сформировать спокойного работника, способного выполнять сложную работу» [60, 711]. При этом, безусловно, система была далека от совершенства: «В обеспечении права на труд было, конечно, много дефектов, идеал “от каждого – по способностям” был далеко еще не достигнут, реальный уровень промышленного развития не позволял привести качество рабочих мест в соответствии с притязаниями образованной молодежи» [60, 703–704].

Однако в период зрелого социализма многое делалось для внедрения элементов творчества во все звенья производства: «В советской системе рабочие сообщали о своих наблюдениях инженеру или в БРИЗ (бюро рационализации и изобретательства), те – работникам отраслевого НИИ, посещающим завод. Через них импульс шел в НИИ АН СССР, оттуда приезжали посмотреть – и по той же ткани человеческих и организационных отношений шел обратный поток инновации» [64, 200]. В более ранний «сталинский» период модернизации немалую роль играло полурелигиозное подвижничество, основанное на вере в светлое будущее, что имело как положительные, так и отрицательные последствия: «По данным психофизиологии труда, произведенная в СССР в 30-е годы работа теоретически не могла быть сделана при достигнутом тогда уровне питания. Но была сделана – потому что массы людей были “немножко Стахановыми”. Строительство и работа стали подвижничеством. Частые неудачи, поломки и аварии, вызванные неумелостью, воспринимались как результат действия тайных враждебных сил. Это толкало к поиску врага (“ведьм”)» [59, 515].

Непримиримые противники коммунизма Д. Аджемоглу и Дж. А. Робин сон писали о советском экономическом развитии: «К 1970-м годам рост почти остановился. Главный урок, который можно из этого извлечь, состоит в том, что экстрактивные институты не могут поддерживать непрерывные технологические инновации: этому препятствует как отсутствие экономических стимулов, так и сопротивление элит» [1, 147]. Один из главных недостатков советской экономической системы данные авторы видят в господстве несовершенной плановой системы: «Одним из преимуществ пятилетних планов, которые разрабатывались в Госплане, должен был стать длинный временной горизонт, необходимый, во-первых, для разработки инноваций, а во-вторых, для инвестиций, которые требуются для внедрения этих инноваций в производство. В действительности же внедрение новых технологий в советской промышленности было мало связано с пятилетними планами, которые регулярно переписывались, пересматривались или просто игнорировались» [1, 148]. Однако хорошо известно, что при всех несовершенствах советского планирования (отчасти вызванных сначала отсутствием, а затем слабостью информационно-технической базы) игнорировать план было невозможно. Сами же Д. Аджемоглу и Дж. А. Робинсон далее пишут: «Начиная с 1930-х годов работникам выплачивалась премия в том случае, если плановых показателей удавалось достичь. Премиальные могли быть значительными, для инженеров и руководителей они могли доходить до 37 % от оклада. Но введение подобных бонусов не стимулировало технологические инновации, а как раз наоборот. Во-первых, отвлечение ресурсов предприятия от выполнения текущего задания на обновление технологий грозило невыполнением плана – и, соответственно, невыплатой бонусов. Во-вторых (и это еще важнее), плановые показатели на текущий год обычно устанавливались в процентах от достигнутого в прошлом году. В результате предприятие было сильнейшим образом заинтересовано в том, чтобы ни в коем случае не увеличивать выпуск, потому что в этом случае в будущем году его придется снова увеличивать, ведь плановые показатели могут только расти» [1, 149–150].

При всех сложностях взаимодействий между выполнением плана и внедрением инноваций, думается, легко заметить, что зарубежные авторы сами запутались в своих аргументах. То им не нравится, что планы игнорировались (кем и когда?), то они говорят, что строгое следование плану (а для чего он иначе составлялся?) тормозило внедрение инноваций. Но если мы обратимся к истории СССР 1930-х годов, то увидим, что при всех проблемах и сложностях экономика росла более чем на 10 % в год, а в современных условиях рынка Россия не может выйти и на 2 %. Именно в те же 1930-е годы СССР совершил качественный экономический скачек во внедрении новых технологий, став из страны аграрной страной полуиндустриальной. Замедление темпов роста стало заметно тогда, когда страна стала сильно зависеть от цен на нефть на мировом рынке, а цены эти искусственно сбили правящие элиты США, Саудовской Аравии и их союзников. Сказалась и относительная (по сравнению с Западом) узость внутреннего рынка, не позволявшая значительно увеличить финансирование научно-исследовательской деятельности. Но сейчас, после победы у нас рыночной (часто базарной) экономики, особого прорыва в технологической сфере не наблюдается. На мировом рынке Россия выступает в качестве поставщика сырья: нефти, газа, пшеницы. Это явно не сфера высоких технологий. Конечно, есть определенный технологический прогресс. Но и в крепостнической России первой половины XIX века он был: построили железную дорогу от Петербурга до Царского Села, наладили производство ружей со взаимозаменяемыми деталями, появились первые импортные пароходы, паровозы и паровые машины. Но как это повлияло на жизнь большинства, например, тех же крепостных? А в СССР со второй половины 1930-х зарплаты рабочих (не говоря уже об инженерах) стали расти, и даже положение колхозников (за счет которых происходила индустриализация) начало потихоньку улучшаться за счет повышения производительности труда при частичной механизации. Последовавший далее провал 1940-х был вызван войной, а не плановой экономикой. Кстати, ту войну мы выиграли, в том числе благодаря плану.

Как считают Д. Аджемоглу и Дж. А. Робинсон, «центральное планирование было негодным заменителем того, что великий экономист XVIII века Адам Смит назвал “невидимой рукой рынка”. Когда план задавался в тоннах стального листа, этот лист прокатывался слишком толстым (и тяжелым). Если план был сформулирован в квадратных метрах стального листа, то этот лист, соответственно, прокатывался слишком тонким, однако в обоих случаях план формально был выполнен» [1, 150]. Надо заметить, во-первых, что ни в одной стране ХХ века, совершавшей мощный индустриальный скачек, не обошлось без государственного планирования и планирования на уровне корпораций. “Невидимая рука рынка” как главная причина успеха в ХХ веке – сказка для дурачков. На практике все зависело прежде всего от финансовых возможностей, а они за пределами советского лагеря зависели от интересов мировой финансовой элиты. Во-вторых, на советских предприятиях имелась система контроля качества, и хотя она была далеко не совершенна, слишком вольное обращение с номенклатурой и качеством выпускаемых изделий старались пресечь. Развал системы здесь начался тогда, когда при М. Горбачеве в угоду рыночной идеологии и интересам (часто шкурным) хозяйственных руководителей им предоставили свободу действия. Тем не менее, думается, эти страницы сочинения Д. Аджемоглу и Дж. А. Робинсона будущим строителям плановой коммунистической экономики (как и историю горбачевской перестройки) следует читать с карандашом в руке, чтобы не повторять ошибок прошлого.

По мнению Д. Аджемоглу и Дж. А. Робинсона, советская плановая система не стимулировала и рационализаторской деятельности работников: «Не позднее 1948 года был установлен порядок, согласно которому рационализатор должен был получать денежное вознаграждение за свое изобретение, однако премии были слишком маленькими и никак не коррелировали с реальной ценностью инновации. Лишь в 1956 году принцип назначения этих премий был изменен и они стали пропорциональны ценности конкретной инновации с точки зрения роста производительности. Однако поскольку производительность вычислялась на основе тех же государственных цен, система стимулов вновь оказалась неэффективной. Примеры этой неэффективности можно перечислять долго. Приведем лишь один характерный пример: поскольку премиальный фонд не мог превышать определенной доли общего фонда заработной платы, никакого стимула снижать этот последний, то есть сокращать численность персонала, у предприятий не было» [1, 150–151].

Здесь мы опять встречаемся с мешаниной из полезных (будущим строителям коммунизма) наблюдений и полного непонимания базовых принципов советского строя. Автор весьма далек от того, чтобы считать советскую бюрократизированную систему поощрения рационализаторства слишком эффективной. Но, во-первых, все познается в сравнении. В рыночные 1990-е если где и процветала рационализация, то в деле воровства госсобственности, происходившего в том числе и за счет разрушения технологических цепочек и банкротства предприятий. Во-вторых, переводя все на деньги, западные авторы не учитывают моральных стимулов деятельности рационализаторов. В-третьих, то, что рационализация не сопровождалась массовыми увольнениями работников, зачастую было не слабостью, а силой советской системы хозяйствования. Ведь рационализацию можно производить для уменьшения количества персонала, а можно – для улучшения условий труда. В этом и смысл коммунизма.

В целом, по мнению С. Г. Кара-Мурзы, перед началом антикоммунистической кампании эпохи перестройки у большинства советских граждан сформировался положительный образ труда: «По данным повторного Всесоюзного исследования образа жизни (1987 год), для всех без исключения категорий населения ценность труда несомненна. Так, выбирая три важнейших для себя стороны жизни, 44 % опрошенных упомянули интересную работу (чаще отмечались лишь супружеское счастье и воспитание детей). ¾ опрошенных в качестве важнейшего средства достижения успеха, благополучия в жизни отметили трудолюбие, добросовестное отношение к делу» [65, 245].

Об этом новом отношении к труду, сформировавшемся в СССР и отчасти сохраняющемся в России, пишут и другие исследователи. Так, этнолог А. В. Сергеева, говоря об особенностях российского восприятия труда, на основании данных соцопросов отмечает, что для половины опрошенных «самыми важными являются такие условия работы, как “атмосфера доброжелательности в трудовом коллективе”, “возможность личного роста” (профессиональное обучение, повышение квалификации и т. п.), “сохранение здоровья”, “нерегламентированность работы и рабочего дня” и др.» [110, 278].

Но особенно наглядно новое отношение к развитию личности (а в глобальном плане именно оно свидетельствует о преодолении отчуждения) проявлялось даже не в организации труда, а в подготовке к будущему труду в школе. Говоря о западной школе, Г. Кара-Мурза отмечает: «Буржуазное общество нуждалось в массе людей, которые должны были заполнить, как обезличенная рабочая сила, фабрики и конторы. Школа, “фабрикующая субъектов”, не давала человеку стройной системы знания, которое бы освобождало и возвышало. Той системы знаний, которая учит человека свободно и независимо мыслить. Из школы должен был выйти “добропорядочный гражданин, работник и потребитель”. Для выполнения этих функций и подбирался ограниченный запас знаний, который заранее раскладывал людей “по полочкам”» [60, 139]. В результате происходило (и происходит) формирование «человека массы», самодовольного, считающего себя образованным, но образованным чтобы быть винтиком системы. Параллельно для элиты создавалась относительно небольшая школа, где давалось фундаментальное и целостное образование, воспитывались сильные, уважающие себя личности, спаянные корпоративным духом. И такое разделение происходило и происходит уже в начальной школе. Далее в обучении в школе «для массы» происходит откровенное третирование абстрактного знания и научно-дисциплинарного преподавания по предметам в угоду «модульному» подходу. Пропасть между двумя видами школ все более углубляется. При этом в массовой школе господствует «педагогика лени и вседозволенности», учитель должен не научить, а занять подростков экономным и «приятным для учеников» образом. Целью является (но не обязательно осознается) формирование личности, несовместимой с «элитарной» системой образования [60, 139–149].

Советская же школа, по мысли Г. Кара-Мурзы, начиная как минимум с 1930-х годов, формировалась на основе опыта элитарной дореволюционной гимназии как общеобразовательная. Даже бедная деревенская школа претендовала на то, чтобы быть университетом и воспитателем души. Даже из ПТУ, техникумов и вечерних школ нередко поступали в вузы и пополняли потом ряды интеллигенции. Уже в начальной школе учителя и ученики помогали «отстающим» догнать класс. «Сильные» ученики в данном случае тоже получали дополнительный стимул к развитию: они учились просто объяснять сложные вещи своим сверстникам. Дети воспитывались как говорящие на языке одной культуры. Хорошее отношение учеников к учителю считалось нормой. При этом советская школа изначально была трудовой в том смысле, что формировала «общество труда», а не «общество потребления». Там и голову не приходило рассматривать учеников как «потребителей образовательных услуг», речь шла о формировании личности. И хотя реальность не всегда соответствовала идеалу (на то он и идеал), успехи в создании общеобразовательной трудовой школы университетского типа были значительны, как и положительные последствия такого подхода для общества [60, 150–158]. Разрушение единства системы стало началом кризиса.

Схожий подход переносился отчасти на высшее образование и науку: «В советском вузе отношения преподавателей со студентами строились по принципу “учитель – ученик” и “мастер – подмастерье”. Это были отношения с сильным личностным началом и интенсивными личными контактами – сродни отношениям в средневековом ремесленном цехе» [60, 421]. Существовало и шефство старших студентов и аспирантов над младшими [60, 74]. Немалое значение придавалось организации студенческого досуга, в частности, вовлечению студентов в занятия спортом, в том числе такими аристократическими и дорогими его видами, как яхтинг, горные лыжи, конный спорт и т. п. [60, 73]. В результате в обществе формировался некий идеал, ориентированный на признание самоценности каждой личности: «В советском строе балласта не было и быть не могло. Само это понятие было для него чужеродным. Можно сказать, что оно было понятием-вирусом. Мы были соборными личностями, хотя этого слова и не знали, и все вместе составляли симфонию. Поэтому вопрос о ценности каждого был просто некорректен, несоизмерим с реальностью» [60, 71]. По мнению Г. Кара-Мурзы, когда в 1970-е годы по отношению к людям в обиход вошло слово «балласт», это было симптомом глубокого мировоззренческого кризиса советского общества [60, 72].

Почему же советский проект потерпел крах? По мнению Г. Кара-Мурзы, виноваты здесь урбанизация, неповоротливость идеологической элиты и прямое предательство значительной части номенклатуры и интеллигенции, вызванное шизофреническим желанием сделать все «как на Западе»: «По мере того как жизнь входила в мирную колею и становилась все более и более городской, узкий набор “признанных” потребностей стал ограничивать, потом и угнетать все более и более разнообразные части общества. Для них Запад стал идеальной, сказочной землей, где именно их ущемленные потребности уважают и даже ценят» [60, 211]. Если крестьянские потребности в гармонии с миром в значительной степени удовлетворялись за счет гармонии с природой, стрессовая жизнь больших городов породила потребность в большом количестве вещей-знаков (яркая витрина супермаркета, реклама модных брендов и т. п.), которая не была понята и принята правящей элитой [60, 213–214]. Надежность социального уклада многим (особенно молодежи) стала казаться избыточной. Хотелось риска, авантюры, так как стремление к «приключению» заложено в нас биологически [60, 215-216]. Желающие могут вспомнить здесь песни В. Высоцкого, философы – пророчества Ф. М. Достоевского и А. Шопенгауэра.

По мысли С. Г. Кара-Мурзы, выходом из мира скуки могло стать творчество в широком смысле слова (от занятий искусством до воспитания своих детей). Но выяснилось, что не все мечтают о творчестве: «Во-первых, не все мечтают о творчестве, у многих эти мечты подавлены в детстве – родителями, садиком, школой. Во-вторых, значительная часть тех, кто мечтал, испытали неудачу при первой попытке и не смогли преодолеть психологический барьер, чтобы продолжить» [60, 218]. Получив достаток, многие молодые люди стали много есть и долго спать, все более озлобляясь на мир [60, 218]. В официальной идеологии со времен Н. Хрущева утверждается ориентация на потребительские стандарты США, что для СССР было просто нереально. Резкое усиление неудовлетворенности распространилось среди значительной части номенклатуры, интеллигенции, а потом и среди рабочих [60, 32–35].

Так что, коммунистическая система могла развиваться только на основе общинной полукрестьянской ментальности раннеиндустриального общества? Тогда это не коммунизм, а – по терминологии Ю. И. Семенова – индустрополитарное общество, исторический правопреемник азиатских деспотий. На наш взгляд, данный подход вызывает серьезные возражения. Революция Октября 1917 года и последующие преобразования середины века были действительно прокоммунистическими, о чем свидетельствует формирование (пусть непоследовательное и неокончательное) нового отношения к труду у значительной части общества, в том числе и у горожан. Новый способ производства не утверждается окончательно ни за год, ни за пятьдесят лет. В процессе распространения нового способа производства в истории неоднократно встречался регресс, достаточно вспомнить рефеодализацию Северной Италии. Новый способ производства далеко не всегда сразу оказывается продуктивнее старого. Достаточно сравнить Крито-Микенский мир и Грецию на начальной стадии формирования полиса, классическую римскую рабовладельческую виллу и хозяйство какого-нибудь магната эпохи Карла Великого. Даже в случае с капитализмом не все соответствует прогрессистской схеме: победил он в Западной Европе, как считает большинство исследователей, уже в XVII веке; одновременно этот век стал веком массового обнищания значительной части европейцев в связи с Тридцатилетней войной, глобальным похолоданием, революцией цен и прочими потрясениями; а техническая база под господство капитализма была подведена только в ходе промышленной революции конца XVIII–XIX веков. Если же говорить о коммунистическом способе производства, то очевидно, что обобществление основной массы средств производства (в исторически сложившейся форме огосударствления) является лишь первым шагом на пути его формирования, а реализация права на труд – вторым. Следующие шаги – реализация права на отдых и, самое главное, права на развитие личности – только намечались (например, в сфере образования). Последнее напрямую связано с формированием творческой личности как массового явления.

Приведенный материал позволяет (хотя и с оговорками) квалифицировать возникший в СССР способ производства как раннекоммунистический, свидетельством чего является серьезное ослабление отчуждения труда. При этом само отчуждение, конечно, не исчезло. Но масштаб проблем для работника стал иным. Лучше уж спорить о том, справедливо ли выдали десятирублевую премию, чем переживать по поводу грядущих массовых увольнений. Новый способ производства в целом обладал меньшей экономической эффективностью, чем классический капитализм стран ядра, но позволял стране лучше решать те исторические задачи, которые вставали перед ней в ХХ веке, чем тот полупериферийный капитализм, что сложился в России накануне Первой Мировой войны. Важнейшим достижением нового способа производства стало право на труд. Новый способ производства начинает укореняться не тогда, когда докажет свою большую экономическую эффективность по отношению к старому, а когда старая система перестает нормально функционировать.

Сложившаяся в России ситуация связана не столько с исторической несостоятельностью советского коммунизма, сколько с идеологической (и не только) войной Запада против коммунизма и России и массовым предательством отечественной правящей элиты в условиях кризиса. Кризисы бывают в любом достаточно сложном обществе, они – важнейший элемент роста. Однако кризис, сопряженный с мощным давлением извне и массовым предательством элиты, – явление разрушительное. Как еще в 1993 году по этому поводу писал А. А. Зиновьев: «Начав с серии бессмысленных насильственных реформ и потерпев на этом пути банкротство, советское руководство встало в конце концов на путь насильственной западнизации страны, стало насаждать западные политические формы и социальные отношения. В языке пропаганды их назвали рыночной экономикой и демократией. Подчеркиваю искусственный и насильственный характер этих преобразований. В Советском Союзе до этого не созрели и не могли созреть в принципе никакие предпосылки для перехода к капиталистическим социальным отношениям и к соответствующим им политическим формам. В массе населения не было никакой потребности в переходе к капитализму. Об этом мечтали лишь преступники из “теневой экономики”, отдельные диссиденты, скрытые враги и часть представителей привилегированных слоев, накопившая богатства и хотевшая их легализации. Начавшийся позднее энтузиазм по поводу ломки всего советского был результатом новой, антисоветской и антикоммунистической пропаганды и массового помутнения умов, а в верхах власти – просто желанием угодить западным хозяевам, без поддержки которых они давно были бы выброшены на помойку истории» [42, 487]. По мнению А. А. Зиновьева, «реальное коммунистическое общество существовало слишком короткое время, причем – в крайне неблагоприятных условиях, чтобы делать категорические выводы о его несостоятельности. “Холодная” война даже отдаленно не отвечает условиям лабораторного эксперимента. Чтобы сделать вывод о том, что тут капитализм победил коммунизм, нужно было, чтобы противники были одинаковы во всем, кроме социального строя. Ничего подобного в реальности не было. Запад просто превосходил Советский Союз по основным факторам, игравшим решающую роль в “холодной” войне» [42, 482].

В результате антикоммунистического переворота в России сложилась гибридная система, совмещающая в себе элементы полуколониального неолиберального капитализма и советского коммунизма (преимущественно те его черты, которые связаны с пресловутым азиатским способом производства), приправленная православно-патриотическо-монархической ностальгией и обреченная на ползучую деградацию. Как писал в 2003 году все тот же А. А. Зиновьев, «доминирующей тенденцией эволюции страны стала тенденция к упадку. Упадок идет по многим линиям. Если каждую линию взять по отдельности, то кажется, что упадок по ней можно остановить и сделать так, чтобы начался подъем. Такое можно сделать по нескольким линиям. Но когда одновременно упадок идет по десяткам и даже сотням линий, то в стране просто не найдется сил не то чтобы охватить их все, а даже для того, чтобы как-то замедлить и ослабить суммарный упадок» [44, 211]. Думается, наиболее разумным в таком случае было бы выбрать главные линии упадка, а это как раз те линии, которые ведут нас к полуколониальному капитализму. Современная ситуация отчасти напоминает ту, что сложилась в России накануне Первой Мировой войны. События последних 25 лет показывают, что в рамках либерального капитализма развитие России проблематично, а события последних трех лет демонстрируют, что в рамках нормального (с позиции западных элит) сервисно-рентного общества российскую элиту тоже не очень хотят видеть. Как отмечал еще В. И. Ленин, развитие стран на последней стадии капитализма отличается крайней неравномерностью и ростом межгосударственных противоречий [76, 372]. Ныне эти противоречия все более обостряются как раз в отношениях между странами ядра и полупериферии миросистемы. Причина банальна – это стремление элит стран ядра присвоить себе ренту, получаемую элитами полупериферийных стран, превратив таким образом полупериферию в периферию. Для этого могут быть использованы все средства: от войны до интеллектуальной собственности на новые технологии.

Современная рента в сфере интеллектуального и творческого труда, принося выгоды больше правообладателям, чем создателям, как отмечает А. А. Вассерман, рискует стать серьезным тормозом общественного развития [23, 48]. А развитие компьютерных технологий, как уже отмечалось в нашей работе, по его мнению, уже в ближайшем будущем (к 2020-м годам) позволит подойти к возможности ежедневной корректировки плана и создаст условия для формирования бездефицитной плановой экономики [23, 10]. Правда, высокие затраты на НИОКР требуют для динамичного развития экономики весьма обширного рынка, соответствующего примерно 200–300 миллионам человек населения [23, 71–75]. Так что вариант Северной Кореи изначально тупиковый. Для России в данном случае наиболее приемлемым был бы экономический союз с Китаем, но только на правах равноправного партнерства. А такое, на наш взгляд, возможно будет тогда, когда в обеих странах установится (не на словах, а на деле) прокоммунистическая власть. Пока до этого далеко. Возможен, увы, и вариант союза российской олигархии с западной при развязывании «теплой войны» против Китая. Для народов России такой вариант был бы крайне негативен, так как привел бы к свертыванию остатков демократии и к полному всевластию военщины и спецслужб. Сейчас российское руководство предпочитает занимать антизападную позицию, но, к сожалению, все может поменяться. В условиях отсутствия серьезной классовой борьбы сформулированный А. А. Зиновьевым «закон социальной деградации» действует. Не стоит отрицать и такого развития событий, когда первоначальная коммунистическая революция в силу развития сложившихся противоречий произойдет в странах ядра миросистемы, например, в Европе. Для человечества в целом такой вариант, думается, был бы наилучшим. Однако история редко идет по наилучшему пути. Сохраняется и возможность коммунистической революции в наиболее динамично экономически развивающихся регионах периферии – в Индии и в Латинской Америке. Но если такая революция не будет поддержана какими-то другими глобальными силами извне, она рискует быстро сойти на нет или быть раздавленной западной военщиной.

Рассмотренные в нашей работе исследования показывают также, что и отчуждение труда, и возможность творчества – это исторически изменчивые явления, трансформация которых напрямую связана со спецификой господствующего способа производства. Победа ранне-коммунистического способа производства в СССР, как отмечает тот же С. Г. Кара-Мурза, привела к значительному ослаблению отчуждения труда за счет утверждения в обществе права на труд, но не смогла превратить труд в творческую деятельность во всеобщем масштабе, как в силу широкой распространенности коммунальных отношений, основанных на полном подчинении индивида коллективу и начальству, так и в силу недостаточной технической базы. Свою негативную роль сыграло и утверждение в советском обществе (по большей части, со времен Н. Хрущева) идеологии «общества потребления», которую наши партийная и гуманитарная элиты не смогли переварить и превратить в положительный для коммунистического развития импульс. На заключительном этапе это привело к массовому предательству элит при одобрении значительной части рядовых граждан. В результате сохранились и получили простор для распространения самые отсталые формы организации эксплуатации, связанные как раз не с коммунизмом, а с азиатским (политарным) способом производства, которые амальгировали с такими же отсталыми раннекапиталистическими формами и с насаждаемыми международными финансовыми кругами миросистемными структурами.

Но и просто развитие технологий не является решением проблемы. Ослабление зависимости представителей креативного класса от бюрократии в тех же современных США, о котором пишет Р. Флорида, осталось элитарным явлением и не привело к значительному ослаблению отчуждения труда в силу специфики самого капитализма. Для большинства трудящихся в современном мире отчуждение в последнее время только растет. Даже самые творческие профессии все более подчиняются диктату сервисно-рентного капитализма. Таким образом, можно констатировать, что исследование отчуждения труда может стать определенным ориентиром для историков и социологов, как при изучении исторической изменчивости форм отчуждения и творчества, так и при социальном прогнозировании.