I

Окончив начальную школу, Анфиса пошла по проторенной в семье дорожке — на завод. Еще будучи подростком, она задалась целью добиться квалификации проволочницы-тянульщицы и теперь, устроившись к станку, на место покойной матери, обогнала в мастерстве и в заработке своих сверстниц.

Толкала Анфису вперед неуемная жажда преодолевать, познавать, достигать. Мастерская для нее — поле сражения: в работе мчалась во весь дух, будто кого-то нагоняла, кому-то, невидимому, мстила за старые обиды.

— Нам, девочки, рот разевать некогда! — покрикивала она товаркам. — Взялись за груз — тяни!..

Избранная делегаткой, Анфиса и тут выказала себя ретивой. Даже удивлялись на нее: откуда что берется у такой неказистой, малограмотной.

Возвратившись домой — всегда поздним часом, она успевала почитать газетку и выспаться, а на заре, еще до гудков, мыла и чистила в квартире, готовила, пока старая тетка спала, дров на истопку и еще ухитрялась заглянуть в общий коридор: шаркала там шваброю, обметала в углах паутину.

В числе первых подходила Анфиса к оконцу табельщика и, кинув свой номерок, здоровалась:

— Касьянычу привет!

Грузный, щекастый, с лысиной, отполированной годами, табельщик весело, по-молодому следил за нею, пока она проходила у перил, проворная и опрятная, в пунцовой косынке на густо-темной, как чернозем, голове.

— Вот это девка! — говорил он, подмигивая вслед Анфисе. — Отличная девка…

Кажется, он первый обратил на Анфису внимание и слесаря Карпухина.

— Чего, парень, счастье упускаешь? — заметил он ему однажды поутру, пропуская мимо себя. — Лови птичку, пока не усватана…

Он говорил это и другим, но Максиму Карпухину слова старика были как зерна, брошенные в готовую почву. Жил Карпухин одиноко, был в степенном возрасте. Необычной показалась ему Анфиса: делала все быстро, говорила резонно и при этом озирала человека так пытливо, будто доискивалась самой изнанки его сердца.

С самого начала она ему даже не понравилась: было в ней что-то мальчишеское, грубоватое, и плечи ее показались чересчур сухими. Но потом пригляделся, пообвык и потянулся к ней.

Был он начитанным, особенно любил серьезные книги, знал, где какая звезда в небе, не пил, не таскался с ватагами ребят по улицам, зато часто хаживал на спектакли в большие театры; свои, клубные, за рабочей заставой, казались ему слишком простенькими. С годами выработалось у Максима торжественное отношение к миру. О всех вещах и явлениях, не исключая малых, говорил он в повышенном тоне, с велеречием.

Анфису, когда впервые она заглянула к Карпухину, поразила обстановка его комнаты: письменный стол, как у директора, в углу обширная этажерка, полная книг, а по стенам портреты вождей и ученых. Став его женою, она была счастлива, что он у нее «не как все»!..

Первая размолвка произошла у супругов в разговоре о партии. Анфиса настаивала, что ему давно пора «в ряды», Максим — в ответ:

— Успеется! — и с сердцем добавил: — Я смотрю так, что вступать без полной подготовки — одно недоразумение…

Она не совсем поняла его и не согласилась с ним, но спорить особенно не стала. Быть может, он и прав, если принять во внимание, что партиец должен быть «подкован» вполне и основательно.

Он водил ее в театры, но она не выказала особого к ним любопытства и этим огорчила его.

— Тебе до настоящего искусства хромать да хромать! — говорил он. — Тут тоже прививка нужна.

Разошлись они в оценке и некоторых книжек беллетристов. Так роман «Китай-город» Боборыкина показался ей скучным-прескучным, а о толстенной книге с какими-то заумными сказаниями Мережковского она выразилась так: «Плита могильная»… Не по душе пришлись ей и писания Потапенко.

— И откуда, Максимушка, понабрал ты столько этаких сочинителей? — удивлялась она.

— А вот понабрал! — откликался он самодовольно. — В девятнадцатом, как голодуха у нас гуляла, иные каждый целковый — на жратву, а я — на это самое добро! — кивал он в сторону этажерки. — Вот жалею, что не довелось мне знаменитого Горького перехватить у одного адвоката… Больно уж дорого запросил адвокат, невзирая, что я ему в разруху-то «буржуйку» в квартире оборудовал… А то еще в нашем же домине о ту же пору бывшая одна барынька собрание сочинений Гоголя предлагала, да опять в цене не сошлись. Впрочем, требовала барынька не деньгами, а продовольствием… За меру картофеля она и спустила кому-то Гоголя…

— Да ты что же… по всем квартирам мыкался за книжицами-то? — интересовалась Анфиса.

— Работа моя была такая… — объяснил он. — Я ведь, как в гражданскую-то завод наш приглох, слесарем в одно домоуправление подался… Три, почитай, года провел там. Работка хоть и бестолковая, галантерейная, так сказать, зато насмотрелся я людей всякого звания… У одного жильца почтенного — из профессоров в отставке — плиту ремонтировал я… Ну, и наговорились же мы со стариком… Он, видишь ли, из астрономов… И в божественные силы мироздания веровал…

— Из ума, видно, старичина выжил! — ввернула предположительно Анфиса.

— Вроде того, — согласился он. — А все же завлекательно излагал старик… У него я и ту вон книгу по астрономии раздобыл…

В ожидании, когда перед нею откроется мир науки и искусства, Максим усаживал жену за многотомного Реклю, приобретенного им еще при нэпе, проводил беседы с нею по географии и астрономии и вообще делал все, что было в его силах, чтобы поставить свою подругу, как он выражался, — на большак жизни.

Она отличалась смышленостью, неожиданные ее вопросы приводили порою учителя в смущение. Не зная, как отвечать, он говорил обычно:

— А ты, Фиса, вперед отца в пекло не лезь… Сначала элементы обмозгуй, а потом уж и к целому подбирайся… Вот!..

И, сознавая свое превосходство, гладил ее по плечу, как школьницу.

— Так-то, друг… К примеру, прошли мы с тобой стадии первого материализма, но как ты ответишь на вопрос: какое есть уравнение между человеком и обществом?.. Молчишь и будешь молчать еще сколько-то времени… Тут тебе не женотдельская арифметика, — почешешься!..

Она сначала радовалась этим занятиям, потом резвый ее характер стал мешать ей. Слушает, а сама пыль тряпочкой с книг сметает, пепел ладошкой со стола — в сторонку, за карандаш вцепится — до остроты очинит его.

Но все еще была послушна и терпеливо просиживала дни отдыха вместе с Максимом над книгами, а среди них и над Реклю.

Давал он ей также советы и по делегатской ее работе, был мастер прикрасить каждое дело и повернуть его с неожиданной стороны. Тогда она бурно выражала восторг, чмокала его в лоб, высокий и чистый, как у «настоящего книжника», и принимала при этом вид, что не замечает его самодовольства.

В общем Максим Карпухин оказался спокойным и симпатичным сожителем, с недостатками, конечно, но пока что лучшее в нем заслоняло собою то, что огорчало Анфису: например, его равнодушие к общественной работе. Он все еще только намеревался, планировал, а за дело не брался.

II

И вдруг все круто переменилось.

Началось с того, что, захваченная общим подъемом, Анфиса выступила на одном из заводских собраний с нападками на неповоротливых хозяйственников. Максим про себя был согласен с женою, но что-то, когда она встала у ораторского стола, неприятно взволновало его. Прежде всего, не предупредив его (хотя и сидела рядом), она вдруг подняла руку и, получив голос, сорвалась с места. Он даже вспотел и спрятал голову за чью-то спину, когда Анфиса пробиралась к сцене. Была уверенность, что наговорит она чепухи и ему долго потом будет неловко перед людьми. «Ну, куда ее понесло! — думал он, весь внутренне сжимаясь. — Тоже лезет…»

Затем, когда Анфиса, освоившись перед людьми, разговорилась и не только не срезалась, а даже вызвала оживленные аплодисменты, Максим почувствовал завистливую неприязнь к этой, близкой ему, женщине.

Возвратившись на скамью, она, вся еще горячая от возбуждения, прильнула к его плечу и зашептала на ухо что-то, о чем не успела сказать публично. Он резко отодвинулся и молчал до конца собрания.

По пути домой она не выдержала:

— Ксимушка, ты чего же, миленок, дуешься?

В ее голосе почудилась ему насмешливая игривость: «вижу, мол, чем ты недоволен», — и он, не откликнувшись, зашагал вперед.

— Родненький, ты что же это? — крикнула она, настигая мужа и просовывая руку под его локоть.

Тогда, сдерживая себя, чтобы не казаться совсем смешным, и от того еще пуще злобясь на жену, Максим заговорил. Говорил он долго, сбивчиво и неубедительно. Выходило у него так, что хозяйственники вполне справлялись со своею работою, а если в их работе и были грешки, то исключительно из-за темноты и расхлябанности заводской массы.

Она вступилась за своих, он продолжал настаивать, и вот, впервые за совместную жизнь, они провели остаток вечера в настроении взаимного отчуждения, почти вражды.

Следующая стычка произошла из-за отказа Максима от работы профуполномоченного. На ее вопрос о причине отказа он несколько дней отмалчивался. Наконец, выведенный из себя, раскричался:

— Не хочу и не хочу! Тебе-то что?.. Желаешь, чтобы люди обвиняли нас в семейственности?!.

Она не поняла его, и тогда, захлебываясь от темного, тяготившего его чувства, он выложил перед ней все начистоту.

Оказывается, Максим не прочь был бы походить известный срок уполномоченным, более того — он давно мечтал о таком доверии цеха, но… как же ему быть, если его собственная жена в одном с ним цеху, да еще в положении начальства. Он намекал на недавнее избрание ее цеховым женорганизатором.

— Вот ерунда-то! — проговорила она, меняясь в лице.

— Извиняюсь, не ерунда! — оборвал он ее. — Ты чего хочешь? Чтобы в нас пальцами тыкали?

— Да с чего же будут тыкать, кто посмеет? — заволновалась она, не скрывая при этом слез в глазах.

Он не нашел нужным отвечать ей. Он продолжал молчать и после того, как она, почувствовав в его придирках что-то нехорошее, принялась всхлипывать.

Ночью, уже в постели, Анфиса потянулась к нему с ласкою.

— Слушай, Ксимушка! Если и впрямь из-за меня отказался ты, то… что ж… я ведь и снять с себя могу женскую-то работу…

Эти ее слова, произнесенные шепотом, были для него нестерпимы.

— А подь ты… — прошипел он и толкнул ее в плечо. — Подумаешь, героиня какая… Дура ты… вот что…

Он осыпал ее воркотнею, припомнил все ее слабости, представил, как она ходит по цеху: «не ходит, а прыгает сорокою»…

Она опять расплакалась, но когда он, почувствовав себя виноватым, смолк и протянул было к ней руку, она отстранила ее. Он вновь протянул руку, и она вновь отстранила.

— Играешься! — с беспомощной едкостью прошептал он.

Тогда, не произнося ни слова, она выбралась из постели и начала устраиваться в стороне, на теткином сундуке.

С этого времени не проходило дня без ссоры между ними, и самое мрачное здесь было то, что, как поняла это сразу Анфиса, в непримиримой их склоке проигрывал, падал, скатывался в яму он — Максим. Ей было досадно за него и жаль его, но она уже не в силах была помочь ему. Что-то мелкое и нудное встало между ними, ослепило их, вгрызлось в их кровь, и этому нельзя было помочь. И она видела, как он, лишь из-за того, чтобы не походить на нее и не соглашаться с нею, вживался в иной, чуждый ей и ему мир.

Только потому, например, что она убеждена была в необходимости большой и жестокой самокритики среди работников, он решительно восставал против. И потому только, что она, в числе первых, хлопотала об организации в цеху новых форм труда, он оказался в числе противников всех вообще новшеств.

Если Максим не смел еще высказаться на людях, то наедине с нею кричал о таких вещах, что ее бросало в жар и холод.

Как-то, наслушавшись его, она не выдержала, подняла голос:

— Ты рассуждаешь, Максим, как подкулачник… ей-ей.

Он побледнел, встал из-за стола, где сидел над своим Реклю, и, сжимая кулаки, процедил сквозь зубы:

— Пошла ты от меня… знаешь куда? Вот!

Но и в этот раз они не покинули друг друга. Что-то удержало Анфису подле него. Может быть, тут сказалась ее женская привязанность к нему. Вернее же всего, она стерпела и в этот раз его грубость потому, что чувствовала себя виноватою. Она все еще не верила в его падение, разум подсказывал ей, что тут он не настоящий, что тут он как бы во власти дурного сновидения и что, рано или поздно, проснется же, наконец, человек!

Однако время шло, а он не просыпался, и вот в голову Анфисы запала мысль: да полно, не ошибается ли она? А что, если и впрямь ее Максим был и есть… ретроград?

Это слово она переняла от него же и одно время путала с понятием «ветрогон»: ретроград значит, мол, легкомысленный, непутевый человек, вообще «ветрогон».

Но между ветрогоном и ретроградом была пропасть. Ретроград оказался существом несравнимо более опасным, чем целая ватага отъявленных ветрогонов. Это поняла она, наконец, всерьез оценив поведение мужа.

И этим словом, жутким по своему подлинному смыслу, она нанесла Максиму последний удар в их соперничестве.

III

В ленинский день на открытом собрании ячейки Анфису провели в кандидаты партии. Она возвращалась домой в полночь без мужа, шла с заводскими девчатами, и непогожая зимняя ночь была ей радостна, как в детстве под большой праздник. С этим настроением она вбежала на третий этаж и только тут, у двери квартиры, протрезвела. Вдруг заныло под ложечкой, и беспокойство охватило ее. С испугом она подумала, что сейчас увидит Максима и должна будет рассказать ему о событии. Дело в том, что она даже не предупредила его в свое время о заявлении в партию, и теперь надо было начинать сначала. Она почти была уверена, что предстояло выдержать тягостный разговор.

Закусив до боли губы, она постучала в дверь… Это становилось невыносимым — их отношения! Если человек не хочет понимать самых простых вещей, то как же можно жить вместе?.. Наконец, время, когда женщина не могла шага ступить без своего благоверного, прошло невозвратно, и разве Анфиса обязана отчитываться в своих поступках перед кем бы то ни было, кроме партии?..

Тетка Анфисы, в квартире которой они жили, спала, дверь открыл сам Максим.

— Поздновато! — обронил он, торопливо пройдя в комнату, прикрыл оставленную на столе книгу. Анфиса успела прочитать титул: «Бебель. Будущее общество».

«Эге, бросил своего Реклю», — подумала она, с неприязнью взглянув на этажерку, уставленную темными томами в золотом тиснении.

Она села у стола, щурясь под светом и положа руки на колени, как в гостях. Он покосился на нарядную, в обшлагах, кофточку и чуть-чуть коснулся взором лица, пунцового от мороза и возбуждения.

— Ксима! — начала она, подавшись вперед. — А меня… сегодня… в партию проголоснули!..

Не глядя на нее, он потянулся за папиросой, взял, постучал мундштуком о переплет Бебеля, но не закурил. Пальцы его дрожали.

— Слышишь? — продолжала она. — Единогласно, ни одного воздержания!.. Прокофий Андреич говорил речь…

Он нащупал спички, чиркнул о коробку и, набычившись, пустил из ноздрей струю дыма.

— Теперь… дело… за тобой! — сказала она только затем, чтобы не молчать.

Он вскинул голову, остро, вприщур взглянул на нее из-за облака дыма и проговорил, делая вид, что не понимает ее:

— Благодарствую… При чем тут я?

Он встал, с грохотом отодвинул стул и опустил на его спинку руки: это не раз видел Максим на сцене больших театров.

— Да-с, без меня, без единого словечка со мною вы это дело начали, без меня и продолжайте!

Анфиса глядела на его взволнованное, с хорошим, чистым лбом лицо. И она вспомнила, как нравился он ей в первый год их жизни. Но теперь-то, теперь они уже никогда, кажется, не поймут друг друга.

Она отвернулась, губы ее против воли запрыгали, а под опущенными ресницами сверкнула влага.

Он смолк, озадаченный. Она прихватила ладонью глаза, оставив напоказ губы, которые вдруг припухли и продолжали прыгать, как бы разрывая невидимые, сдерживавшие их нити.

— Ага! — закричал он, охваченный неприязнью и жалостью к ней в одно время. — Нашкодила, да и… реветь?..

Она отбросила с глаз ладошку.

— Как… как ты сказал? — крикнула она, вскакивая со стула. — Я… нашкодила?.. Значит, по-твоему, партия…

Он пробормотал что-то невнятное и попытался положить руку на ее плечо. Она с силою оттолкнула его.

— Знаешь что! Ты… ты… настоящий ретроград!

Это было уже слишком! Он не знал слова более оскорбительного Ретроград — это вершина людского падения… Капиталистический Запад кишел ретроградами, в парламентах Англии, Германии, Франции заседали ретрограды — предатели рабочего класса. Если соединить вместе кровожадного рабовладельца с царским палачом да на придачу прирастить к ним евангельского Иуду, то это и будет… ретроград!.. Маркс, Энгельс, Ленин — все они не знали более постыдного слова, чем это.

— Замолчи! — проскрипел он, меняясь в лице. — С ума ты спятила.

Но она продолжала выкрикивать:

— Да, да, да… ретроград!..

Он уже держал ее обеими руками за плечи, он тряс ее, толкал из стороны в сторону, а она, захлебываясь, твердила одно это непереносимое слово.

— Ах, так ты вот как! — выдохнул он всею грудью и, рванув ее к себе, ударил в плечо.

Она вскинула руки, уперлась ими в его грудь, но не смолкла. Тогда он принялся гнуть ее вниз, она царапала ему скулы и кричала, пока оба они не упали на пол и ее голова стукнулась при этом о ножку стола.

— Ой, ой, мать пречистая!..

На пороге, всклокоченная, в одной нижней рубахе стояла тетка, Евдокия Поликарповна.

Он сразу разнял руки, поднялся с пола и, пошатываясь, отошел к койке.

Анфиса продолжала лежать, не шевелясь, обеими руками закрыв лицо.

IV

Популярность тянульщицы Анфисы росла, Анфису знал теперь не только цех, — имя ее звучало по всем закоулкам завода. Но далеко не все знали, как труден был путь этой женщины, какие буераки и рвы лежали на ее пути, сколько сил убила она уже на одно то, маленькое, другими не видимое, из чего строилась личная ее жизнь.

После происшествия, свидетельницей которого была тетка, Анфиса переселилась в комнату старухи. Тут как раз подоспели дни, когда на заводе с новою силой забурлила полногрудая жизнь: развертывалось соревнование, строились первые ударные бригады. Анфиса с головою окунулась в работу и без особого замешательства перенесла разрыв с Максимом. Не то было с ним.

Чем глубже зарывалась в жизнь завода Анфиса, чем приметней росла она на глазах всех и чем бодрее и вольготней становился каждый ее шаг, тем замкнутее казался Максим, тем раздражительней были его речи и тем несчастнее чувствовал он себя, непонятый, одинокий, почти чужой всем.

У него обнаружилось явное женоненавистничество. О всех без исключения активистках он высказывался как об элементе ненадежном и даже подозрительном. Не оставляя своей манеры думать и говорить глубокомысленно, он и в будничной обстановке (например, в курительной цеха) произносил длинные и пышные речи, направленные против женщин.

Вот образчик такой речи:

— Козьма Петрович, и вы, Антон Гордеич, должен я вам объяснить этот предмет… Обратимся, скажем, к первобытной истории, когда мы еще не имели прав называться человечеством… Что там видим?.. Женский пол, коротко говоря — самки, забрали, было, силу, но наши праотцы восстали и свергли его… Читайте, пожалуйста, знаменитых ученых, не исключая Реклю… Далее беру аргументом капиталистическое управление, где женщина допущена кой-где в парламенты, хотя и для близиру… Что мы там, в парламентах, видим?.. Мы видим разврат, подхалимство и предательство… Все это, понятно, не без активности женского пола…

Оратора одергивали, стыдили… Все напрасно!

Однажды пожаловались Анфисе. Говорил табельщик Касьяныч:

— Ваше благородие, Анфиса Сергеевна! Уйми ты своего благоверного: сплошная контра женскому делу… Ведь этак скоренько ему прохода от баб не будет: всех противу себя восстановит!

Анфиса слушала и убегала прочь с припевом:

— Вашего брата учить — только время тратить…

Но втайне поведение Максима тяжко тревожило ее — и не потому только, что для людей он еще продолжал быть ее законным мужем.

Попав в предательские сети уязвленного самолюбия, Максим уже бессилен был освободиться он недуга. В слепой своей неприязни он поглупел, утерял чувство осторожности. О его слабости проведали вскоре широкие круги, над ним подсмеивались, его стали настраивать как балалайку. А он сосредоточенно и угрюмо, все чаще и настойчивей, впутывался в дурацкие затеи темных заскорузлых одиночек, направленные против работниц, молодых и старых.

Началось с того, что принялся он открыто покрикивать на собраниях в сторону выступавших женщин.

— Довольно хвостом-то трепать! — гудел он из-за спины соседа.

Или:

— Чего она там раззявилась? Хватит!..

Раза два его видели нетрезвым в клубе, и в один из этих случаев он сцепился с комсомолками: резвые девчата слишком усердно и незаслуженно, по его мнению, аплодировали агитаторше профсоюза.

Слух о неприличиях Карпухина дошел в ячейку, секретарь ячейки говорил с Анфисою, но та сурово заявила, что ей нет и не было дела до этого человека.

— Ну, знаешь… — сказал ей секретарь, опустив глаза. — Это, знаешь, не того… не по-коммунистически… Все-таки не чужой он тебе.

И впервые за время своего партийного стажерства Анфиса резко, почти грубо отвечала секретарю. Она сказала:

— Повесь, пожалуйста, Карпухина себе на шею и спасай!.. А меня оставь в покое.

Она поднялась от стола, за которым секретарь сидел, уткнулась в окно и неожиданно завсхлипывала.

Ссора Максима в клубе с комсомолками была как бы вступлением к подлинному скандалу. Скандал разыгрался в прямой связи с Анфисою. Уже на второй месяц после собрания, где она была принята в партию, среди цехового актива заговорили о более решительном ее выдвижении. К тому времени на заводе как раз возникли цеховые комитеты профсоюза, и общественность всего тянульного отделения высказалась за избрание в председатели комитета Анфисы Карпухиной. Тут-то и началась подлинная мука Максима.

Теперь его величали не иначе как — председательшин муж.

И председательшин муж должен был выслушивать комплименты работниц по адресу Анфисы Сергеевны.

Председательшин муж вынужден был мириться даже с желанием некоторых проштрафившихся рабочих использовать его: почему бы ему, мужу своей жены, не смягчить суровый характер Анфисы Сергеевны… И так далее, и тому подобное.

Словом, жила-была председательша Анфиса Сергеевна, которую знал весь завод, к мнению которой прислушивался весь цех, и не было, как бы вовсе не существовало на свете слесаря Максима Карпухина! И это в то время, когда не у кого другого, а именно у него, Карпухина, училась Анфиса кое-чему из науки.

Училась, но так и не доучилась… Кто-кто, а он, Максим, знал неприкрашенную цену этой женщине! Ведь и посейчас имя великого английского писателя она выговаривает как «Секспир», а Большая Медведица, известная всем школьникам, оказывалась у нее то вдруг на месте Стожаров, то вовсе исчезала с неба… Да мало ли знал он фактов, свидетельствующих о полном невежестве этой самой Анфисы Сергеевны. Из всего Дарвина она освоила только то, что человек и обезьяна — родная мать. Стыдно сказать, но если поставить сейчас председательницу цехкомитета к доске и заставить ее сложить пару дробных чисел, она такую математику припустит, что курам на смех… А как держала себя его дражайшая в театрах!.. На сцене разыгрывается трагедия, а она… позевывает, прикрыв рот ладошкою, будто перед нею какая-нибудь обыденная заводская история.

Все это было бы терпимо, если б хоть сколько-нибудь Анфиса сознавала свою слабость. Но нет! Каждый ее шаг, каждый жест руки обличали ее самоуверенность!.. Так по крайней мере это представлялось ему.

Достаточно было поглядеть на нее при обходе цеха, чтобы раскусить ее: идет от станка к станку, как невесть какая особа, в руках бюллетенчик с карандашиком, в глазах — фейерверки. Прошлый раз заглянула к Максиму вместе с Федькой из ударной бригады, постояла, скосила губы, говорит: «Эх, уж эти мне единоличники!» Намек на дикое состояние Карпухина в отношении ударного движения.

Впрочем, выражала тут Анфиса общий взгляд. В первое время, как только что завелась мода на ударную работу, Максим имел немало еще единомышленников, но потом единомышленники стали изменять и перебегать один за другим в ударные бригады. Даже престарелый токарь Иван Мосолитин, державшийся до последней крайности, не выдержал — примкнул к общей заразе. Теперь Максиму и сердце отвести не с кем. Стоял он в своем углу, как лысый волк на привязи, и самый распоследний мальчонка норовил брыкнуть его: «Эй, дядюшка Максим, держи крепче портки, по-ударному…»

И вот взорвало-таки Максима. Дело сталось на общезаводском собрании, в присутствии по крайней мере полтысячи голов. Шел отчет Анфисы по тянульному цеху, выступали ораторы, отмечали неполадки в работе, хвалили. Больше — хвалили..

Вышел и он, да такого накричал, что и сам почувствовал полный провал свой. Вдруг стало всем ясно, что слесарь Максим Карпухин просто-напросто сводит счеты с председательшей.

Кричали из залы гудом:

— Долой его!

— Хватит!

А он знай свое жарит, кулаками помахивает, в выражениях совсем перестал стесняться. «Выскочка», «лахудра», — вот как честил Максим Анфису Сергеевну. Вовсе сбесился, забыл и о Реклю с Дарвином, и об астрономии, и о театрах… А тут, на горе, вздумала Анфиса защищать его, выбежала на кафедру, сама не своя, в лице ни кровинки.

— Товарищи! — кричит. — Не верьте ему, в умственном он расстройстве…

И, как услышал это Максим да вспомнил словечко «ретроград», сорвался с места и хвать Анфису пятерней за рукав… Эх, что тут только поднялось в зале, передать трудно.

Возвратившись домой, Карпухин бросился, не снимая сапог, в постель, вцепился зубами в подушку, руками — в волосы. Пролежал так с час времени, вскочил и завертелся по комнате, да неспроста: попадет ему на глаза стул — он стулом в стену, пепельница на столе — об пол… За парадные томики Реклю принялся, под ноги их себе, под ноги! Только к утру приглох, угомонился и весь следующий день не показывался на заводе. А на заводе, обсудив происшествие и учтя все же заслуги (хороший, умелый производственник), приняв также во внимание объяснение Анфисы (не выдала она и тут его), порешили: вынесли Максиму Карпухину выговор, а вместе с тем выждать — не исправится ли.

V

Было бы ошибкою как со стороны автора этого рассказа, так и его читателей предполагать, что Максим Карпухин, не один год переваривавшийся в заводском котле, неисправно чуждый элемент. Правда, слабость Карпухина к упадническому искусству буржуазной закваски, почтительное его отношение ко всем, без разбору, зарубежным ученым — уже это говорило против него.

Еще более существенным для определения его воззрений и поведения являлся отрыв от общего движения на заводе, и здесь было бы непоследовательно как-либо защищать нам слесаря. Скажем разве о том, что, перейдя в годы гражданской войны с завода на кустарную работу в одном из домоуправлений города, он исправил затем эту свою глубочайшую ошибку: в послевоенный период восстановления хозяйства он вновь встал в ряды заводской армии и долгое время по целым суткам не выходил с завода. Но, разумеется, прошлые заслуги человека не могут снять с него вину за пороки в настоящем… И однако, как мы еще увидим, Максим выправился. Он сумел преодолеть тот недуг вздорного себялюбия, который въелся в него вместе с пылом ревности к своей подруге. Правда, помогла тут ему случайность, связанная с женской природою Анфисы. Но почему, спрашивается, ни одна из случайностей жизни не явилась для многих заблудшихся товарищей того времени поводом к возрождению? Ясно, что дело не в случайности, а в самой натуре Карпухина, которой нужен был только толчок, чтобы вновь выказать себя во всех своих положительных чертах.

Возвратимся, однако, от общих рассуждений о личности слесаря Карпухина к дням и делам его. Прежде всего нам придется уделить некоторое внимание тетушке Анфисы.

Евдокия Поликарповна совсем не походила на свою племянницу. Анфиса суха телом, подвижна, порывиста. Евдокия Поликарповна дородна, степенна, медлительна в походке, и характером они разные: племянница пряма, упориста, даже жестока порою; тетка, напротив, склонна к лукавству, хотя и добродушному, не любит, когда ей противоречат, не без особой борьбы уступает натиску собеседника. Вообще мирное состояние сердца тетушка ценила превыше всего.

Когда Анфиса после бурной сцены с Максимом переселилась в комнату тетки, обеспокоенная Поликарповна принялась было убеждать племянницу отказаться от своей строптивости, уступить мужу и вообще восстановить с ним мирные отношения. Это был один из опасных моментов, когда между теткой и племянницей могла образоваться пропасть.

Но уже через короткое время, поняв, что разрыв с мужем ничем худым не отразился на заводской карьере племянницы, тетка перестала ворчать и явно перешла на сторону Анфисы.

— Тысячу лет изголялись над нашей сестрой, пускай теперь попляшут обапол! — говорила она племяннице, тем самым закрепляя связь с нею и в то же время декларируя свое свободомыслие.

Однако свободомыслие Поликарповны дальше не пошло. Втайне она продолжала ценить старого слесаря Карпухина. «Этакими кусками не разбросаешься», — думала она о муже племянницы, и вскоре, лукавая от природы, тетка заняла между враждующими буферную позицию.

Рассуждала в этом случае умудренная жизненным опытом женщина так:

«Слов нет, Анфиса устоит сама по себе, время нынче для женщины сопутствующее… Но разве помеха человеку — лишняя подпорка?..»

Однако все попытки Поликарповны примирить стороны оставались тщетными. Помог случай.

Однажды, уже перед весною, воспользовавшись отсутствием племянницы, тетка решительно прошла к Максиму, уселась поблизости с ним у стола и сказала:

— Ну что, не бросил еще своего Реклина?..

Он хмуро провел ладонью по темени, как бы разглаживая спутанные мысли, и молчал.

— Так… — продолжала усмешливо Поликарповна. — А по-моему, так: хоть и не по-ученому иной беседу держит, а все ж таки живой человек лучше бумажного умника… А про тебя одно скажу, — перешла она на серьезный тон. — Не обижайся на старуху, прямо скажу: бессовестный в тебе человек живет, скудный, антипатичный…

— Так… — вздохнул он и поднял глаза, в которых еще не остыли тревога и стыд: только что в это утро, впервые после скандала, завкомщики передали ему о строгом товарищеском выговоре и предупреждении.

— Нельзя ли, Евдокия Поликарповна, ближе к цели, — попросил он.

Но она перебила его:

— Обожди! Не к тому пришла, чтобы без дела балабонить… По-доброму пришла, по-серьезному!

И затем, вспотев и даже зарумянившись, она подняла к его уху руку, прихватила ухо за кончик, потянула к себе и — шепотом:

— Беременна Анфиска-то…

Он изменился в лице так, что тетка невольно отдернула от его уха пальцы.

— То есть, как это… с чего это? — пролепетал он, и тогда, поняв значение его испуга, она рассердилась.

— Третий месяц у нее это, рука дуралевич!.. Рассчитай-ка, когда последний раз вместе были… Ну?..

Краска медленно залила ему лицо, он вытер ребром руки пот со лба, опустил глаза.

— Ишь, чучело! — уже ласковее заговорила тетка. — Небось, племянница-то у меня не из ветрогонок…

Несколько придя в себя, но еще не совсем успокоенный, он спросил:

— Как же так?.. Два года жили… не было…

— И двадцать, случается, живут, а на двадцать первом бог и подарит…

В другое время Максим непременно оговорил бы тетку в отношении бога и, быть может, вспомнил бы к случаю о Реклю, но сейчас ему было не до того, и он, расплывшись в мутной улыбке, повторял только одно:

— Как же так… однако… получилось…

Его охватил поток разноречивых чувств, а среди них первейшим было ощущение чего-то нового, значимого, опрокидывавшего прошлое. Он даже встал со стула и прошелся по комнате, продолжая неопределенно улыбаться и пряча глаза от тетушки, хотя та деликатно смотрела в сторону.

— Ну и что же, Евдокия Поликарповна, как же теперь будет, а?.. — заговорил он, остановившись у стола и с новым острым беспокойством поглядывал на тетку.

— А ты вот чего, Максимушка… — перешла та на воркующий тон и накрыла его руку ладошкой своей руки. — Ты слово-то мое в секрете подержи да потерпи… Понял?..

Неудовлетворенный, он промычал что-то в усы. Она заторопилась.

— Анфиску знаю, как свои пять пальцев… Горда, но отходчива… А тут, милый, дело такое, что зверь и тот гнезда ищет… Понял? Опять же имела я с ней беседу. Пока что слышать о тебе не хочет… «Потерянный, говорит, человек… единоличник!..»

— Вот видите…

— А ты носа не вешай!.. Анфиска не верстак: ее зараз не подкрутишь, не подвинтишь… Понял?.. И нечего, вздыхать!.. Вздохи-то свои оставь, за ум-разум примайся… Реклин-то твой чего теперь тебе скажет? А я скажу!

Он недоверчиво покосился на нее и опять зашагал вдоль комнаты.

— На каком разряде сидишь? — неожиданно спросила она. — По заработку-то?

— А что?

— А то! Стыдно — вот что… Ивашку, Икентьича сынка, знаешь? Без году неделю на заводе, а по сотне рубликов отцу носит: приспособился на скоростях в работке.

Он махнул рукою.

— А ты… не маши ручкою-то. Концы-то сам обрезал, теперь поищи — авось свяжешь!..

Помолчала, оглядывая комнату.

— Да прибрался бы вокруг маленько… Ишь как в сам деле замусорился!

Она уже была у двери, когда он остановил ее:

— Тетушка!

— Аюшки?

— А как она, Анфиса… не сделает чего над собою? Насчет, то есть, беременности… Ну, там… сами знаете, ответработа у нее, а тут — ребенок, помеха!

— А, вон ты об чем! — догадалась тетка. — Попервоначалу действительно ходили у ней мысли… Только ты не беспокойся. На такое дело Анфиса моя не пойдет!

VI

Анфиса по-прежнему кипела, волновалась, перестраивала и устраивала цех (ее уже метили в инструкторы по всей женской работе завода), и по-прежнему сосредоточенно, но в одиночку стоял у своих тисков Карпухин. Правда, в самое последнее время председательша нет-нет да и запоздает на завод, нет-нет да и пропустит то или иное заседание: природа напоминала о себе, одергивала, звала к покою и осторожности, приготовляла! В то же время Максим заметно приосанился, он зорче стал посматривать вокруг себя и раза два подходил к столу за номером тринадцатым, где хоровод девчат, еще только в прошлом году окончивших фабзавуч, организовался в производственную коммуну. В первый раз он только поговорил с бригадиром коммуны, а при втором посещении вмешался в самую работу, кое-что досмотрел, исправил, дал совет и удивил всех: слесарь, а в тянульном деле смекает не хуже старых рабочих.

В коммуне — много энтузиазма и еще мало порядка, участники сознавали это и за Максима ухватились. Но как неожиданно он появился, так неожиданно и восвояси убрался.

Время подвигалось, весна повернула на лето, и вот Анфиса — в декретном отпуске. Эти недели выдались жаркими, на заводе спешно готовились к большому ремонту, от суеты и забот духота в цехах казалась непереносимой. Как-то забежал к Максиму помощник заведующего по труду, Иван Дементьевич, и принялся убеждать его отложить отпуск на осень: чтобы примкнуть теперь же к ударникам по ремонту в прокатке. Иван Дементьевич не очень верил, что этот человек даст согласие, ко вдруг Максим согласился.

— Можно, Дементьич!

— Тогда заходи после смены, оформим… — обрадован-но кивнул тот и скрылся.

Согласие свое Максим дал главным образом потому, что срочная работа в прокатке была отличным поводом, чтобы отложить отъезд в дом отдыха, за сотню верст от города. Он думал, что будет пристойнее, ежели останется на то время, когда в его доме готовились к необычайному событию.

Узнав о решении Максима, Поликарповна сейчас же передала об этом племяннице, но та ничем не выразила своего отношения к делам Карпухина, только протянула:

— А-а-а..

На время вынужденной отлучки Анфисы из цеха обязанности ее по профкомитету выполнял Евграша Цыбик, секретарь профкомитета, и в первую же неделю весь цех приметил перемену.

В сложном союзном механизме все было как будто бы на своем месте, и все шестеренки этого механизма, от малых до самых значительных, продолжали размеренное движение; по каждому сектору, бегали свои организаторы, каждый организатор подгонял свой актив, и как всегда, без перебоя, в положенные дни комитетчики собирались на заседания. И, однако, не было активиста в цехе, который про себя не думал бы, что с уходом Анфисы Карпухиной какие-то винтики не в ходу, какие-то болтики разболтались. То да не то, те же щи, как говорится, да пожиже, и сравнивать их — Анфису с Цыбиком — невозможно! Евграша расторопен, а та вдвое расторопней; Евграша зорок, а у той и на затылке глаза; Евграша речист, а ту и с полслова понимали… Вот вам и женщина, слабый пол!..

Странное творилось с Максимом в ту пору. Бывало, стоит у своего верстака, за сетчатой оградой, в самом хвосте цеха, и нет у него ни к чему интереса! Кто куда спешит, кто о чем говорит, какие собрания полны, на каких пусто, — зачем все это слесарю Карпухину?.. Стоит он у тисков, молоточком постукивает, рашпилем позванивает, часть к части пригоняет, и нет ему ни до чего дела.

Человек он маленький, на каждом посту — свой командир, и пусть каждый ответ за себя держит… Уселась, к примеру, Анфиса на командное место, так и пусть озирается на всех: одному угождает, другому глаза рвет, — нет и не было тут заботы Максиму Карпухину.

И вдруг с уходом Анфисы все переменилось.

Прежде всего начали заглядывать к Максиму люди: один насчет здоровья Анфисы Сергеевны справится, другой попросит бумажку ей передать, третий так, без особого повода, мимоходом. Больше было последних, притом работниц.

И всем им Максим должен был как-то откликаться. Сначала это не нравилось ему, затем, поняв, что говорят с ним не ради зубоскальства, стал с людьми приветливей, а потом его даже коробило, если человек, еще вчера мыкавшийся заодно с Анфисой, проходил мимо молча, как будто и не было на свете ни председательницы цехкомитета, ни ее мужа, Максима.

Он и на собрания принялся похаживать, особенно если на повестке дня стояли вопросы, близкие работе Анфисы. Приходил, правда, одним из последних, усаживался в уголку, подальше от президиума, и слушал ораторов так, словно у него болели зубы. Но это все было только снаружи, чтобы не подумали люди, что трепался Максим из-за жениных интересов. Втайне, про себя, он прикидывал каждое слово оратора и, если говорили о неполадках, прямо или косвенно связанных с председательницей, настораживался, а иногда и вскипал: хорошо-де вам болтать, попробовали бы сами на месте Анфисы Карпухиной посидеть, квасу с перцем похлебать.

Первое выступление Максима на большом собрании вызвано было именно этим ревнивым отношением к престижу Анфисы. Однако не будем забегать вперед и, прежде чем перейти к полному перевороту в настроениях слесаря Карпухина, остановимся еще раз на его недостатках. Здесь необходимо будет включить в наш рассказ беседу, имевшую место между Максимом и его товарищами вскоре после ухода Анфисы в отпуск. Вот он, этот довольно характерный для тогдашних переживаний Карпухина разговор.

Утром, у конторки табельщика.

Т а б е л ь щ и к  К а с ь я н ы ч (к Максиму). Ну, как там у тебя, чего председательница-то?..

М а к с и м (довольно небрежно). Дело ее женское, готовится!

Т о к а р ь  М о с о л и т и н (вмешиваясь в беседу). Молодец, Максимка! Своего не упустил. И ведь вот что, ребята, поразительно! Втихомолку, подлец, промфинплан-то личный свой выполнил…

П о ж и л о й  т я н у л ь щ и к. Нашей бы дирекции секрет такой открыть… А то вот она, дирекция, бьется-колотится, а все ни тпру, ни ну!..

Т о к а р ь  М о с о л и т и н. Кабы у Максима столько старателей было, как у нашей дирекции, небось и он не достиг бы… Его дело чистое, без вредительства.

Общий смех.

М а к с и м. У одного английского ученого, у Дарвина, сказано: род человеческий есть поделка тысячи тысяч веков… Сначала инфузория, потом животный организм простого вида, потом уж обезьяна и в конце концов человек… До такой механики нашей дирекции хромать да хромать!..

К а с ь я н ы ч. А где он теперь, Дарвин твой? Пригласить бы его к нам техноруком.

Т о к а р ь  М о с о л и т и н. По другой, вишь, линии он, Дарвин, то есть… Больше насчет порчи председательш… Так, что ли, Карпуха?

М а к с и м. Вроде того! Но, между прочим, должен вам объяснить. Дарвин-то Дарвином, а и мне тоже довелось голову поломать… пока свою половину убедил… насчет ребенка-то.

К а с ь я н ы ч. Ай не хотела?..

М а к с и м. Главное — обременяться опасалась. «Как же, говорит, Максим Антоныч, с работой будет, с заводом, с цеховым комитетом?»

Т о к а р ь  М о с о л и т и н. Вот-вот… А ты?..

М а к с и м. А я: «Завод, говорю, не провалится, а против дитяти бунтовать не смей!»

К а с ь я н ы ч. Правильно. Ну, и как же?..

М а к с и м. Сдала!..

Окружающие глядят на него с выражением одобрения… Черт, мол, его знает, этого Максима: стоял себе человек за станком да помалкивал, а супруга всем цехом командовала, и вдруг — нате вам! И над ней командир сыскался.

VII

Из летучей этой беседы Максима с приятелями можно было вывести заключение, что Анфиса только фасон наводила относительно своей женской независимости, в действительности же с мужем дело обстояло у нее, как и у всех жен и мужей заводского поселка.

Пустив людям пыль в глаза, Максим оказался в довольно неловком положении: стоило соседям хорошенько вглядеться в жизнь Карпухиных, и все, от мала до велика, немедля обнаружили бы прискорбную неправду в речах слесаря: пустая похвальба!

Как это ни странно, Анфиса оставалась холодною и глухою к бывшему своему мужу, как будто его и на свете не существовало. А он-то хвастался, что цеховой председатель перед своим благоверным — ниже травы, тише воды… И ведь вот беда: поверили ему люди, а заскорузлые старички, вроде токаря Мосолитина, так те стали даже подшучивать над комсомолками. Нечего, мол, вам нос драть, придет час, и вы бабью свою долю признаете. На что уж, мол, Карпухина — комиссар-баба, а и та «сдала»…

Понял Максим, что отныне честь его висит на самой тоненькой, браковой проволочке: проведают в цеху истину-правду — засмеют.

И вот вновь глухое раздражение против Анфисы начало терзать слесаря. Прохлаждаясь дома после работы, Максим часто слышал, как хлопотала у себя за стеною, Анфиса, как она смеялась, перебрасывалась шуточками с теткою, и в отяжелевшей ее поступи, в громком ее смехе чудился слесарю суровый приговор: ничто не могло вернуть ему прошлого — ни женская слабость Анфисы, ни ее материнство, ни его, Максима, право на отцовство. Был завод, тысячи рабочих на нем, и была среди них остроглазая женщина, которая шла своей дорогой, мимо Максима и — вопреки ему!

Как тут быть, где выход?.. Напрасно слесарь ломал голову, доискивался в беседах с тетушкой ответа на мучившие его вопросы, — время шло, Анфиса не замечала мужа, люди в цеху продолжали питаться догадками насчет положения в семье Карпухиных… Беда!

Беда, как говорится, беду родит. Прибыла на завод профсоюзная бригада, порылась в делах, раскопала неполадки в работе, растормошила, вывернула наизнанку прокатку, фасонку, прессовщиков, и вот уже в тянульном цехе бригада: сегодня расспросы, завтра летучая беседа с активом, а там и общецеховое собрание. Вышло так, что как раз в тот день тетушка увезла Анфису в родильный приют, и на сердце Максима было неспокойно. Все же он пошел на собрание. Уселся, как всегда, в сторонке. Доклад бригады был пространен и жарок. Докладчик — молодой парень, шустрый, ядовитый: говорил с издевочкой, цифровыми данными прогромыхивал, цитатами из вождей, как шрапнелью, осыпал собрание… И вдруг… ушам своим не верит Максим: «склоняют» его Анфису вдоль и поперек… Почему, по какой причине?.. Вслушался и похолодел: охаивает докладчик профсоюзную работу, механизм весь по винтикам развинтил, разбросал: и там, вишь, поломка и тут нехватка!

«Вот так штука!» — думает Максим и озирается по сторонам, ища на лицах соседей разгадку, а соседи будто и не замечают его.

Кончил докладчик, ответил на несколько вопросов с мест, а потом:

— Кто желает высказаться? — кричит председатель. Но… ни одна рука не поднялась: сидели люди, как оглушенные.

«Неужели ж так-таки и промолчат?» — волнуется Максим, даже привстал на месте, выжидая. Председатель повторил приглашение. «Вот так оказия! — закипает у Максима на сердце. — Хоть бы кто рот разинул, а ведь, бывало, всяк к Анфисе со своей нуждой. Нечего сказать, хороши товарищи!..»

Наконец, подшагал к столу Евграша Цыбик. Однако с первых же его слов еще тягостней стало на сердце у Карпухина: мямлит Цыбик что-то под нос, куда вся его прыть девалась. А главное, не с того конца начал, отговорочками норовит дело замять, и лучше бы уж не выступать ему вовсе.

И впервые за эти годы пожалел Максим, что не было в цеху Анфисы.

«Небось показала бы, как свое доброе имя пролетарии берегут…»

И только так подумал Максим, вспомнил, где теперь его Анфиса, какие женские муки должна она в этот час испытывать.

Смолк Цыбик, потный, красный — как из бани, и опять председатель вызывает желающих, и опять — глухое молчание.

Тогда, будто поднятый кем-то, кому нельзя было противиться, вскинул Максим руку.

— Слово товарищу Карпухину!..

Шел он к столу с чувством обиды и раздражения, и это чувство усиливалось по мере того, как проходил он среди людей, ловил на себе их взгляды, не то удивленные, не то хмуро-неприязненные. Только Туська Карева с тринадцатого стола да еще одна из коммуны, в пунцовой повязке, взглянули на него с надеждою.

Перед тем как открыть рот, последнее, о чем подумал Карпухин, это: что сказала бы на его месте Анфиса?

Он даже закрыл глаза, как бы ожидая, что вот-вот услышит звонкий, торопливый голос, увидит голову, темную, как чернозем. И так как ничего такого не было, не было Анфисы в зале, — чувство горечи и раздражения еще сильнее охватило его.

Он стоял, ухватившись руками за спинку стула, как держат себя в театре видные действующие лица, и теперь не сомневался, что напрасно попросился говорить. Однако уже с первых слов, как ни корявы были они, в зале почувствовалось оживление. И странно, в этом оживлении Карпухин приметил сочувствие. Его голос окреп, в то же время он подумал, что, быть может, ошибался, принимая молчание в зале за равнодушие людей к судьбе Анфисы.

Он оторвал руки от стула, меняя театральную позу на свою обычную, какую знал у себя за работой, и ему стало еще легче. Теперь он говорил уверенно, и со скамей начали поддакивать ему: «Верно! верно!..»

И вдруг понял Максим, что не один он, что весь, пожалуй, цех на его стороне, то есть на стороне Анфисы Карпухиной. Мысли полились ровнее, в памяти сами собою вставали факты за фактами, а там неожиданно Дарвин явился на подмогу, Бебель шепнул что-то на ухо о «будущем обществе», Ленин встал за спиною, положив на плечо оратора руку: «Без женщины, без этой половины рода нам социализм не построить…» Может быть, не совсем так сказал учитель, да ведь дело не в точности слов, а в самом смысле.

— Вот это жарит! — не выдержал, обронил кто-то в зале, и видит Максим: довольны им люди, с ним они, понимают его, разделяют его мысли. И тут исчезло у него последнее, что еще мешало ему: не было мужа председателя цехкомитета, не было никакого вообще родства, была одна голая правда, такая прямая и крепкая, с такой закалкой, что все это — привычное, будничное и косное — вдруг исчезло. Остался только слесарь Карпухин, многолетний его стаж у станка, прочный, проверенный в годах житейский опыт, мужественное, выросшее в цеху сердце.

И вспомнили в зале, как он, этот Максим, дневал и ночевал у станка в годы восстановления завода, как он, один из первых, воевал со шкурниками, с мотовством и лихоимством. Вспомнили все хорошее, что знали о Максиме, и как бы вовсе выкинули из памяти его поведение на женских собраниях, скандалы с Анфисой, нечаянные пьянки в клубе.

— Правильно, Карпухин… Сыпь, чего там!..

Эти голоса уже были лишними, оратор окреп, он давно перестал различать, где высказывал свои мысли, а где перекладывал мысли других, те самые, что ворохами угольков вспыхивали в чужих глазах.

О чем была его речь? По совести говоря, трудно было сыскать в ней стержень. Он говорил о работе в цеху, о профсоюзе, о срыве промфинплана за последний квартал и о своей жене Анфисе говорил, о заведующем цехом, о Евграше Цыбике… О сотне вещей и явлений говорил Максим, и слушали его на скамьях с напряжением, как если бы решался вопрос о судьбе каждого из присутствовавших.

Не скроем от читателей: речь Карпухина мы записали, израсходовав не одну страницу своего блокнота, — но… что-то подсказывает нам теперь, что речь эту передавать не надо, да ее и нельзя передать без ущерба для того большого чувства, какое двигало в те минуты Карпухиным и находило себе отклик в толпе слушателей.

Он и сам, мы уверены, не в состоянии был ни тогда, когда говорил, ни позже понять всю значимость своей речи. Ему все время казалось, что он говорит о весьма обыденных, простых вещах, и это было так на самом деле, но он чувствовал, что за простым, обыденным, о чем он говорил, люди угадывали его большое, совсем необыденное чувство.

Рассматривая деятельность цехового комитета, отмечая ошибки и срывы в его работе, профсоюзная бригада поступила правильно, как и следовало поступать всякой бригаде рабочего контроля. Но при всем этом бригада забыла кое-какие пустяки, а эти пустяки имели решающее значение, переворачивали с головы на ноги все дело. Бригада не учла, что перед нею был заводской комитет, какой в то время не так часто встречался на предприятиях. Бригада упустила из виду, что комитет этот сколочен женщиной, что во главе его стояла рядовая работница, руку которой принял весь цех. Бригада не знала, что Анфиса Карпухина поднята на ноги цехом и дорога́ цеху, как все, во что человек труда вкладывает свои силы.

И вот это, что не могла понять бригада, вдруг понял, почувствовал и до конца оценил слесарь Максим Карпухин. Выкрикивая в толпу жаркие слова о работе Анфисы, о том, как шаг за шагом, кирпич за кирпичом, строилось здание нового цехового комитета, Максим и сам удивлялся силе события, тому чуду, какое расцвело в их цеху… Трижды дурак он, что не замечал раньше, над чем и как, с какою самоотверженностью билась эта едва грамотная, скучавшая в больших театрах и над большими томами Реклю тянульщица… Она вставала до зорьки, его Анфиса, и первая являлась к станку. У нее не было ни одного прогула за все годы. У ее стола, за ее катушками, не полагалось брака. Стараниями ее возникла в цеху коммуна, усилиями ее ожила работа профсоюза, и разве не чище любого мужчины подымала Анфиса Сергеевна вопросы производства, брала на цугундер спецов, заставляла самого директора, Петра Иннокентьевича, настораживать ладошкою ухо.

Максим едва удержался, чтобы не сказать, не закричать на весь зал также и о том, что в этот самый час женщина, не знавшая усталости в работе, всю себя отдававшая цеху, заводу, пролетариату… готовится стать матерью!..

Он не сказал об этом, но это и без него знали все, и, как только кончил он, в зале поднялся такой гул, что только глухой мог усидеть на месте. Все спуталось в зале, перемешалось, стало хаосом: люди двинулись прочь от скамей, одни били в ладоши, другие что-то выкрикивали, и сильнее всех неистовствовал тринадцатый стол во главе со своим бригадиром Туською Каревой.

К Максиму, обливавшемуся потом, подошел строгий докладчик от бригады и сказал:

— Маху мы дали, ешь вас всех мухи с комарами!..

Был он молод и по-молодому взволнован и, чтобы выразить свою солидарность с цехом, принялся колотить ладонями о стол, потом перехватил у кого-то из рук газету и завертел ею у себя над головою, как флагом.

VIII

КОЕ-ЧТО ИЗ ЗАПИСЕЙ КАРПУХИНА

…Наши в цеху приписывают слову соревнование недавнее время, между тем это слово древнее, потому что, как подсмотрел великий ученый Дарвин, соревнование кипит по всему космосу. Но, правда, соревнование соревнованию рознь. Когда-то соревновались среди людей по всяким пустякам, из-за одного, например, рыцарского самолюбия, нынче это дело развертывается в масштабе масс.

Третьего дня моя ремонтная бригада осилила бригаду Якова Бороздина по всем показателям. Когда об этом информировали Анфису, то она, несмотря на кормление ребенка, запрыгала на месте: это ей — как масло в огонь, потому что женщина она с большим пролетарским и семейным самолюбием.

…Я ей говорю:

«Если, по-твоему, Реклю устарел, то почему же так вышло, что ты записалась в ВКП(б), несмотря что вместе мы его, Реклю, читали?»

И еще говорю:

«Дело, значит, не в Реклю, а в нашем высоком убеждении, под которым рушится весь старый мир».

Она же говорит:

«Ты образованный и знаешь все главные звезды в небе, а при чем тут звезды, если дело в показателях, приведших Якова Бороздина к полному поражению?»

Это, между прочим, верно, но звезды ей понадобились из-за одного намерения уколоть мужа. Она томится, будучи привязана отпуском по случаю ребенка, но я знаю, что именно ей, такой женщине, нужно: ей нужен второй партбилет в семье!

«Если, говорит, у нас теперь сын Владимир, то как его рассматривать: мать — партийка, отец — без. Так что кто же такой этот ребенок? Середка на половинку какая-то! И, главное, стыдно будет Володьке, как подрастет, за родителя, пролетарий, а не в авангарде!»

Тоже правильно, хотя и не без задней цели ею высказано, а цель одна — подстрекнуть мужа на вступление в ряды сознательных.

Настоящего ответа я пока не дал ей, но она и сама видит, что тут вопрос короткого времени.

[1930, 1952]