Поздней осенью 1925 года Марина Цветаева после долгих раздумий и колебаний перебралась из полюбившейся ей Праги с прельстившим ее «бледнолицым Стражем — рыцарем, стерегущим реку» в Париж, который она, собственно, совершенно не знала. В молодости она почти «мимоходом» побывала у гробницы Наполеона, которого тогда превозносила за то, что он был отцом ее романтического «героя» — Орленка. Но порфир этой гробницы оттолкнул ее и в разочаровавший ее Париж Цветаева ехала с какой-то внутренней дрожью. Так, действительно, и вышло — с этим переездом начался несказанно тяжелый, затянувшийся на без малого пятнадцать лет последний период ее жизни.
Из песни слова не выкинешь — все мы частично виноваты в том, что она не была здесь окружена той минимальной внимательностью, которую при ее житейской беспомощности заслуживала более других и что материальная необеспеченность цветаевской семьи временами доходила до крайних пределов. А к этому прибавлялось еще удручавшее ее непонимание ее творчества не только широкой читательской массой, но сплошь да рядом и так называемой «культурной элитой». А наряду с этим ее горечь и чувство некого сиротства углублялись семейными неполадками — то с постоянно болеющим мужем. с которым по существу у нее почти не было больше общих интересов, как уже не было общего языка с подрастающей дочерью, которая «самоопределялась» и для которой она перестала быть «первым поэтом».
Цветаева с горечью писала в те дни, что «есть знакомые, которым со мной «интересно» и домашние, которым интересно со всеми, кроме меня, ибо я дома: посуда, метла, котлеты». С одной стороны, в ее характере была самоотдача, но с другой, ее требования к друзьям и знакомым были всегда завышенными, не всегда выполнимыми, редко когда предугадываемыми и, вероятно, оттого все ее дружбы были с оговорками, со всякими «но», с разочарованиями, взаимными или односторонними.
Ее одиночеству способствовала еще «география». Цветаева жила все парижские годы за городом и это затрудняло общение с ней. В ночные часы (а других она не «признавала») добираться от нее домой было трудновато, а не заговориться с ней и не пропустить все нормальные средства сообщения было еще труднее! Гостя она завораживала. Вместе с тем, для нее самой путешествие в город было чуть ли не событием: она плохо ориентировалась, боялась уличного движения, толпы, вокзалов, вывесок. Да и отлучаться из дому ей было не легко: ей приходилось стряпать, шить, убирать квартиру, сын был еще малюткой и оставлять его одного нельзя было.
Но все же, что ни говорить, некоторая доля вины за со-
*
здавшееся положение лежала и на самой Цветаевой. Она не хотела ладить не только со своими читателями, но — что для нее горше — не ладила и с редакторами-работодателями, упрямо предлагая им материалы не по их «мерке»», не по уровню их изданий. Она противилась каким-либо компромиссам и все, что дел ала, делала с каким-то вызовом. Кому? В первую очередь самой себе, своей собственной судьбе.
Гак, в полу-евразийских альманахах «Версты», принятых далеко не ласково, она выступила с пристрастной статьей с издевками над неугодившими ей зарубежными критиками. Это вызвало отталкивание от нее самых разнородных по духовному строю литераторов, пользовавшихся большим престижем в зарубежной русской культурной среде. Хуже того — после нелепого убийства русским эмигрантом французского президента и после того, как он был присужден к гильотине, Цветаева во всеуслышание твердила, что эта казнь по суду равносильна выстрелу в затылок в подвалах ГГ1У. Отношение Цветаевой к смертной казни без труда объяснимо, но приводимая ею параллель не могла не вызывать раздражения даже среди ее близких.
В том же стиле ненужного малоубедительного вызова было ее громогласное восклицание после вечера, устроенного Маяковским в каком-то парижском кафе, что «правда там». Возможно, что мысль ее была истолкована превратно, но это заяв-
I
ление закрыло ей двери некоторых органов печати, с которыми она была до того связана и сотрудничество в которых было для нее существенно.
После ряда таких не вполне уместных высказываний, вызывавших цепную реакцию, Цветаева стала считать, что вокруг нее образовался «заговор молчания», хотя сухой, библиографический перечень газет, журналов и прочих «дурных мест», как она именовала периодическую печать, в которой она принимала участие, занял бы немало места. Что до ее «бесправия» по поводу которого она любила скулить, то ее юридическое положение естественно ничем не отличалось от положения тысяч других эмигрантов, осевших во Франции.
Моя первая парижская встреча с Цветаевой — после предшествовавшей ей длительной переписки — произошла на квартире ее друзей, у которых по приезде в Париж она на короткий срок поселилась. Встреча эта произошла при многочисленных свидетелях и была окружена оттенком показной «светскости» и с бисквитами к чаю. Что-то в окружающей обстановке звучало, как фальшивая нота. Сама Цветаева это сознавала и спустя несколько лет писала мне: «Я перед вами виновата, знаю. Знаете в чем? В неуместной веселости нашей встречи.
Хотите другую — первую — всерьез?».
Но что-то за эти годы ушло, что-то выветрилось. Если быть суеверным, то надо признать, что Рок (одно из излюбленных цветаевских словечек, которое она всегда писала с заглавной буквы) был явно против нас и какие-то «бесенята» вмешивались в наши дружеские отношения, которые так и не удалось наладить. Хотя почта действовала в те дни безукоризненно, цветаевские письма ко мне, как и мои к ней, пропадали или достигали меня с таким запозданием, что я никак не мог свидеться с ней в назначенный час. Пропал даже пакет с ее книгами, который я ей выслал по ее просьбе. Что-то ей было нужно, а у нее иссякали авторские экземпляры.
И так случилось, что за все ее парижские годы я побывал у нее считанное число раз — но я не хочу взваливать за это вину на почту! Вероятно, это происходило потому, что разговор с ней у меня никогда не клеился, мне казалось, что приходится подниматься на крутую гору. Хоть и был он утонченно литера- турен, но, вместе с тем, в каждой брошенной ею фразе, в любом ее полуслове мне чудился какой-то второй смысл, намек на что-
то, что перегорело или, строго говоря, что было измышлено.
«Я у вас сейчас: я — переписка и я — встреча, в глазах двоюсь, хочу восстановить единство», писала она, но очевидно для этого сроки были упущены.
Хотя у меня самого эта полоса жизни была очень тяжелой или, может быть, более нелепой, чем тяжелой, я нередко с сокрушением и болью думал о Цветаевой. Я мысленно восстанавливал ту обстановку, в которой текла ее жизнь и иногда перед моими глазами маячили какие-то полусломаннные табуретки, дымящая, угарная печурка, чашки разных цветов и фасонов, но как будто все с отломанными ручками и виделся густой папиросный дым, обволакивающий все помещение. Один письменный стол выделялся, он мне казался особенным, хотя, вероятно, был тоже убогим, но я знал, что на нем в ночные часы Цветаева своим бисерным почерком исписывает лист за листом, занося на бумагу неиссякаемый поток рвущихся из нее строк и звучаний.
В 1928 году ей удалось выпустить последний прижизненный сборник стихов, который был назван «После России», хотя, вероятно, было бы более дальнозорко назвать его «До России», потому что он включал все то, что уже потом не могло быть высказано, что никак не вязалось с ее краткой жизнью в Москве.
Этому сборнику надлежало бы стать событием в российской литературной жизни. А кто его заметил по-настоящему? Времена были такие, что никакая русская книга не могла стать «событием», экземпляры цветаевского сборника, отпечатанные на особой бумаге, приходилось навязывать «меценатам», ставшими более редкими, чем ископаемые, и которым до поэзии было мало дела.
Книга эта у меня уцелела и стоит на книжной полке. Она мне тем более дорога, что Цветаева включила в нее, не указывая адресата, ряд стихотворений, которые когда-то, в дни «туманной юности», когда еще мало думалось о жизненной прозе, она мне заочно посвятила (добавлю при этом, что с ней не раз бывало, что свои стихи он$ затем перепосвящала другим, но можно ли было за это на нее обижаться?). Экземпляр «После России», вероятно, ее последний осязаемый привет, она прислала мне с лаконическим «на память», без каких-либо дальнейших уточнений и это единственная сохранившаяся у меня ее книга с автографом.
В последний раз я встретил Марину Ивановну случайно за год или за два до ее отъезда в одном из тех бюрократических учреждений, которые ведали делами эмигрантов. По близорукости она не сразу меня узнала и мы только обменялись почти безмолвным рукопожатием. Оба спешили и едва ли кто-либо из нас был способен предвидеть, что эта встреча — последняя.
Уезжала она полу конспиративно, мало кого о своем решении предупредила, прощаться, конечно, ни к кому не ездила, ей было не до того… Только одному из своих корреспондентов написала: «Все меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна…».
Другими словами, она отдавала себе ясный отчет в том, что впереди ее ждет некий крестный путь, хоть всего его трагизма она, конечно, предвидеть не могла. Но зато Ахматова, встретившая ее в Москве вскоре после ее возвращения обратилась к ней:
«… Мы сегодня с тобою, Марина,
По столице полночной идем,
А за нами таких миллионы И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны Да московские дикие стоны Вьюги, нам заметающей след».