Я встречал его считанное число раз, личных отношений с ним не поддерживал и могу только сказать, что если я шапочно знавал Набокова, превратившегося в Сирина, то едва ли знал Набокова, от Сирина отказавшегося. В Берлине меня когда-то познакомил с ним один из его одноклассников по Тенишевско- му училищу, который был и моим близким приятелем.
По окончании кэмбриджского университета Сирин вернулся на берега Шпрее. Был он тогда очень стройным, физически привлекательным, спортивным, чуть англизированным молодым человеком. Давал он уроки английского языка и, кажется, тенниса, и сотрудничал в одной из русских газет, составляя для нее, главным образом, шахматные задачи и крестословицы. Был он отличным шахматисгом-любителем, а словесная эквилибристика была его коньком и он очень был горд тем, что придумал слово «крестословица».
Но, кроме того, Сирин предавался поэтическим вдохновениям. Смутно вспоминаю теперь, что о его первом сборничке «Гроздь» мне тогда же довелось сочинить довольно кислую рецензию. «Гроздь» был одним из тех сборников, которые на свой счет слишком рано издают молодые поэты и потом об этом полжизни сожалеют. Впрочем Сирин (какой неудачный «птичий» псевдоним, так мало соответствующий изысканности его вкуса) был в этом деле не первым и не последним: в его оправдание достаточно назвать примеры Гоголя или Некрасова.
Он был тогда еще под влиянием символистов, прельщался «багряными тучами» и «лазурными скалами», но все же в его наивной незрелости были какие-то черты, указывающие на его поэтическое дарование.
Между тем, вскоре после появления «Грозди» Сирин перешел на прозу и сразу же начал набирать высоту. Он чувствовал себя все более и более уверенным, когда один за другим стали появляться его романы, в первую очередь вызывающие у читателя нескрываемое удивление, иекое от души идущее, глубокое «ах».
Было бы трюизмом повторять, что в книгах Сирина почти всегда ощущалось известное штукарство и, пожалуй, высокомерие, несвойственное русской прозе. Тем не менее, благодаря своей необычности, соединенной со стилистической элегантностью, Сирин очеиь быстро занял первое место среди молодых прозаиков зарубежья, хотя во всех его писаниях были черты, способные от него отталкивать. Была какая-то надуманность, едва ли скрываемое от постороннего глаза желание быть оригинальным. Гиперболичность его приемов нередко приводила к тому, что в конце концов ои пародировал самого себя, свою манеру писать. Большинство его героев было людьми «двухсполовинного» измерения, чего-то им всегда недоставало, все в них двоилось и за них трудно было ухватиться. Недаром сам Сирин где-то написал о гоголевском Акакии Акакиевиче, что «он абсурден хотя бы потому, что человечен» и это суждение могло бы стать девизом в сиринском литературном гербе.
Флобер когда-то произнес ставшие знаменитыми слова — «Мадам Бовари — это я». Ведь, действительно, у каких литературных героев не найти переведенного иа язык художественной прозы отсвета биографии их создателей. Как это ощутимо в толстовском Левине, в Обломове, в ряде тургеневских героев, в бунинском Арсеньеве. Однако, как мне видится, Сирин больше всего опасался, что его невзначай уподобят кому-либо из созданных им действующих лиц, что кому-нибудь из них припишут авторские черты. Может быть, именно из-за этого он создал целую галерею гротескных фигур, словно видя их сквозь те вогнуто-выпуклые зеркала, которые были когда-то неотъемлемой частью всех Луиа-парков, именно из-за этого ни одни из них не стоит на земле обеими ногами.
То богатство фантазии, которым он был наделен, и тот огромный талант, который был в нем заложен, он часто, слишком часто растрачивал на формальную сторону своих писаний, на низвержение общепризнанных авторитетов, на «позу». При его изощренной культуре многие из его суждений трудно было принять за чистую монету.
Был в нем какой-то снобизм, диктовавший ему — наперекор истине — признаваться, что в его литературном образовании немало белых мест, что многого он не удосужился прочитать. Бунин, к примеру, любил вспоминать о том, как Сирин поведал ему, что вот, только недавно (это было в предвоенные годы) дочитал «Войну и мир» и наибольшее впечатление во всем романе произвела на него сцена, в которой Анатолию Курагину ампутируют его «белую» ногу!
Сирин не раз утверждал, что не имел времени ознакомиться с Кафкой, Прустом. Было бы, конечно, наивно говорить о том, что сиринское «Приглашение на казнь» было внушено Кафкой. Несмотря на известную общность сюжетов, которые носились тогда в воздухе, у них различные истоки и несходное миропонимание. Но как-никак, трудно себе представить, что Сирин прошел мимо автора «Процесса».
Еще более трудно (и неловко!) поверить его утверждению, что лермонтовские «Горные вершины», якобы извратившие Гете кажутся ему несносными; что Достоевский, тень которого нетрудно уловить на некоторых страницах Сирина — «автор значительно переоцененных, сентиментальных, «готических романов», что Стендаль, Бальзак и Золя с его точки зрения «три гадких посредственности». А ведь эти слова принадлежат уже не молодому и задорному Сирину, а сгепеннему Набокову, писателю с мировым именем.
Это имя он приобрел благодаря «Лолите», пришедшей по вкусу широкой публике, но далеко не лучшем из его романов. Насколько ценнее «Лолиты» с ее холодной эротикой такие его вещи, как мемуарные «Дальние берега», как сатирический «Пнин», пародийный «Бледный огонь» или весьма примечательная небольшая книга о Гоголе, который несомненно был одним из набоковских предков. Именно поэтому, говоря о Гоголе, Набоков раскрывает самого себя. Оригинальность этой книги совсем не в том, что биографию Гоголя он начинал со дня его смерти или оттого, что в ответ на пожелание его издателя приложить к книге портрет Гоголя, Набоков предлагает ему заказать «превосходному графику — Добужинскому» изображение только одного торчащего, остроконечного гоголевского носа! В этом предложении, якобы лишенном юмористических черт, отражается весь Набоков.
В его литературоведческих работах поражает его усидчивость, его иногда дотошное копание в источниках. Нельзя, например, обойти молчанием его четырехтомного издания «Евгения Онегина» с неправдоподобно обширным комментарием, для составления которого Набоков должен был проглотить сотни увесистых книг и проштудировать от доски до доски десятки забытых русских и французских поэтов. Но и здесь, в этом ценном, хотя порой спорном, вкладе в пушкиниану, в этом якобы «пособии для студентов» Набоков не мог удержаться от того, что чтобы не пустить водопад «шпилек» по адресу авторов ему неугодных!
Владея в совершенстве многими языками, он считал, что все его читатели, достойные уважения, должны все эти языки понимать. Чтобы не быть голословным, я только приведу начало его запутанного романа «Ада», так и не появившегося на русском языке. Начало это симтоматично. Вот его перевод:
«Все счастливые семьи в большей или меньшей степени несхожи, все несчастные друг на друга похожи», (sic!) говорит великий русский писатель в начале своего знаменитого романа «Анна Аркадьевич Каренин». Впрочем эти слова имеют мало связи с семейной хроникой, которая будет здесь развернута и первая часть которой ближе всего к другому произведению Толстого «Детство и отечество»!
Такого рода каламбурами, сор-Й-Г&пе, как их называют французы или пародийными строками типа «От кочующих, праздно плутающих / Уползаю — и вот привстаю» переполнены, словно фаршем, набоковские книги. Но, увы, кто из иностранных читателей оценит их жало?
В одном из вариантов автобиографических «Других берегов» (по-английски «Говори, память») Набоков описывает свои встречи с представителями эмигрантского литературного мира. Он рассказывает о встречах с Буниным, Алдановым, Цветаевой, жалеет, что ему не случилось повидать Поплавского, а затем пишет: «но автором, который естественно меня больше всего интересовал был Сирин — человек моего поколения. Начиная с появления его первого романа в 1925 году и в течение последующих пятнадцати лет, когда он так же странно исчезнул, как появился, он вызывал острый и нездоровый интерес у критики, ощущавшей неловкость из-за отсутствия в нем религиозного понимания и моральной озабоченности». Что к этому признанию прибавить?
Набокова нередко упрекали в том, что он, мол, не «русский» писатель, не только из-за того, что часть его книг написана по-английски или что их действие развивается за границей или в какой-то неотмирной стране, но, главным образом, потому что внутренний ландшафт его книг отнюдь «нерусский». Такой упрек, как мне кажется, равносилен упреку в отсутствии «русскости», обращенный к владельцу американского или какого другого паспорта. Разве дело в паспорте? То, что Набоков получил с «молоком матери», то, что ему в отроческие годы дало пребывание в родительском имении в окрестностях Луги, то, что он вынес из стен воспетого Мандельштамом Те- нишевского училища, было в нем, несмотря ни на что, невы- травимо. Он мог ненавидеть установившийся в «его» Петербурге режим, но, сам признавался, что «не был сыт разлукой» с родиной и «край сизой тучи, ромб лазури / и крап ствола сквозь рябь листвы» — это лужское видение никогда его не покидало. В стихах он, вероятно, был откровеннее, чистосердечнее, прямее, чем в своей блистательной прозе. Может быть, он сам сознавал, что его преувеличенное позерство было его ахиллесовой пятой, но от него у него уже не было сил отделаться. Может быть, именно поэтому он любил утверждать — пускай полуискренно — что его литературная слава ему менее дорога, чем то, что какая-то им открытая бабочка вошла в научный обиход под именем Plebejus conmion Nabokov.
В заключение мне хотелось бы привести два четверостишия, сопоставление которых мне кажется назидательным. Одно из них написано в Сан-Ремо, на итальянской Ривьере, в самом конце 59-го года, другое в Москве в январе того же года. Первое касается «Лолиты»:
Какое сделал я дурное дело, и я ли развратитель и злодей, я, заставляющий мечтать мир целый о бедной девочке моей?
А рядом Пастернаков с кое о «Докторе Живаго», о котором так презрительно высказывался в свое время Набоков:
Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей.
Странные бывают реминисценции… Впрочем, противопо ложности иной раз сходятся.