Наш путь за границу лежал через Петербург. Отцу обязательно хотелось взглянуть на открывшуюся в Таврическом дворце выставку исторического русского портрета, на которой фигурировало некоторое количество экспонатов из его собрания. На другое утро после нашего въезда мы уже были в столице и остановились в заказанном заранее номере Европейской гостиницы с окнами на Невский проспект.
С этого первого моего мимолетного знакомства с Петербургом началась моя пламенная влюбленность на всю жизнь в этот единственный в своем роде город в мире.
Дорогой, несравненный, родной Петербург, видел я тебя во всем блеске твоей пусть призрачной, но ослепительной славы и дивился твоей красе. Видел я тебя грозным городом восстаний и тревог, буйным, суровым, непримиримым, и трепетно следил за лихорадочным биением твоего пульса. Знал я тебя и разнузданным, заплеванным, заваленным окурками и шелухой от подсолнухов и поражался перемене в твоем лице. С тобой вместе я больно переживал годы твоего унижения, когда все отвернулись от тебя, когда ты был заброшен и покинут, как надоевшая любовница, когда сквозь торец Невского весело пробивалась травка и хозяйка на Литейном звала через улицу загулявшую козу. Присутствовал я при твоем возрождении, когда ты, словно сказочный феникс из пепла, взлетел городом Ленина — очагом культуры, мысли, науки. С какой жаждой тогда припадал я устами к твоим неиссякаемым живительным источникам знаний! Благоговейно слушал я рассказы о времени, когда пришедший иноземный хам надвинул на твое прекрасное чело терновый венец мученичества, когда ты, город-герой, проявлял чудеса мужества и силы воли. Я был уверен в тебе и знал, что твой великий подвиг — залог твоей грядущей небывалой славы. И во всех твоих видоизменениях ты был мне равно мил и дорог, и свою первую юношескую любовь к тебе я свято сохраню и унесу с собой в могилу!
Если в жизни каждого человека встречаются люди, оказавшие влияние на все его последующее развитие, то имеются также и города. Петербург для меня оказался одним из таких городов. Именно ему я обязан своей любовью и интересом к русским XVIII и XIX векам, в нем история русской литературы перестала быть для меня учебником и превратилась в жизнь: Петербург, а не Москва, как это ни странно, заставил меня понять, что я русский и что я люблю и горжусь своей родиной.
Само собой разумеется, что в тот свой первый приезд в этот город я еще был очень далек от высказанных размышлений, от возможностей делать умозаключения и анализы. Зато я всецело предался наблюдениям и впечатлениям. Как завороженный простаивал я часами у окна, смотря на Невский. А мимо меня, нежно шурша но торцам, в пять рядов в каждую сторону непрерывным потоком неслись экипажи. И холеные петербургские извозчики (не чета нашим московским захудалым Ванькам), и шикарные свои выезды, и чиновничьи коляски, и придворные кареты с красными ливрейными лакеями в треуголках и испанских воротниках. Разнообразя этот поток, порой появлялся дипломатический выезд с выездным гайдуком на козлах, в причудливой, незнакомой форме, или министерская пролетка с чиновником в парадной форме, или скромный на вид великокняжеский экипаж, перед которым как-то само собой расчищалась дорога. А в это время по широким тротуарам густо двигалась людская масса, разнообразная и по одежде и по положению. Шли разряженные дамы, гремели палашами конногвардейцы, спешили куда-то департаментские чиновники, сновали торговцы, деловито шагали рабочие и мастеровые, и плелись бочком сермяжные мужички, пробираясь за покупками на Сенной рынок или поклониться угодникам в Лавру. Мои наблюдения прерывались незнакомым звоном часов на Думской каланче, или гулом полуденной пушки, или визгом флейт и барабанной дробью шагавшего мимо гвардейского караула.
Стоило выйти на улицу, как меня поражало все: и просторы площадей, и сказочные по красоте архитектурные ансамбли, и таинственные дворцы с мерно шагавшими перед ними караулами, и красавица Нева с крепостью, с пароходами и с смелыми мостами.
Впечатление от города было столь велико, что я совершенно забыл, с кем тогда виделись мои родители, а мы все время были окружены какими-то их знакомыми, долго ли мы пробыли в Петербурге и где мы там бывали.
Осталось в памяти лишь три эпизода — посещение недавно освященной церкви Воскресенья с местечком, на котором был убит Александр II и куда все бросали серебряные и медные монетки. Поразили меня окна этой церкви, сделанные из голубого стекла, переходящего в белый, матовый. Глядя на свет, проникавший сквозь них в церковь, посетитель забывал, что на улице пасмурно и идет дождь. Казалось, что солнечно и голубое ясное небо. Отец обратил мое внимание на купола собора — они были сделаны его дядей со стороны моей бабки А. Н. Постниковым. Постников был не только фабрикантом, но и химиком-изобретателем, самоучкой, всю жизнь работавшим над созданием эмалевой краски, не подвергающейся ни атмосферическим явлениям, ни окислениям, ни изменениям в цвете. Наконец секрет этой краски был им найден. Эффективность ее он блестяще доказал на главах церкви Воскресенья. Почти полстолетия спустя они кажутся только что вчера водворенными на место, свежевыкрашенными и отполированными. Немцы и американцы предлагали ему бешеные деньги за продажу секрета. Старик ответил категорическим отказом, мотивируя тем, что это дело русское и принадлежит русским. К сожалению, он так и не удосужился сделать кого-либо наследником своего секрета, который он унес с собой в могилу.
Второй эпизод, который я хорошо помню, это посещение Таврической выставки. Стройная красота самого здания осталась у меня в памяти с тех пор. Великолепные большие полотна Боровиковского чувствовали себя в этом дворце как дома. Самое сильное впечатление от выставки — это портрет Павла I в мальтийской короне, надетой набекрень, в долматике и мантии и «Заседание Звездной палаты» Репина. Затрудняюсь сказать, почему именно эти два полотна произвели на меня наибольшее впечатление — быть может, по своей внутренней сущности и большой экспрессии. Я тогда сравнительно мало знал о Павле I, но этот портрет заставил меня подумать, что этот человек — царь, то есть личность необыкновенная, резко отличающаяся ото всех других людей. Это ясно выражено в портрете — карикатурность и истерия дошли до меня после. Лишь впоследствии я понял, что Боровиковский, воспитанный на медлительной величавости екатерининского века, не мог иначе видеть ее искалеченного сына. «Звездная палата» произвела на меня гнетущее и мрачное впечатление. Мне казалось, что вот все эти важные старики собрались в каком-то подвале (убей меня Бог, не знаю, почему зал показался мне подвалом) и там пишут страшные законы, которые касаются всех нас и за несоблюдение которых люди идут под суд и на каторгу, а где-то сзади сидит маленький беспомощный царь.
Третьим эпизодом, не выветрившимся из моей памяти, был обед (чуть ли не в день отъезда) на Стрелке. После катанья на Островах мы обедали на каком-то балконе над речкой. За обедом был кто-то посторонний, кажется, А. Е. Молчанов, муж М. Г. Савиной, имевшей дела с отцом, как по музею, так и по Театральному обществу. С Петербурга началось и мое воспитание отцом. Обращая мое внимание на тот или иной памятник, или исторический дом, или место, он двумя-тремя словами умел меня в них заинтересовать, никогда не договаривая всего. Это возбуждало мой интерес и заставляло впоследствии искать в книгах недоговоренное. Лучшего метода заставить читать трудно было изобрести.
Из Петербурга наш путь лежал прямо в Париж — очевидно, отец не хотел возобновлять в памяти матери недавние ее впечатления от Берлина, связанные с грустными воспоминаниями. Мы ехали в купе международного вагона одни с немногочисленными вещами — налегке. Среди этих портативных вещей имелась корзина отца с его личными пожитками и чемоданчиком с закуской. Отец не был поклонником вагонов-ресторанов — он предпочитал удобно расположиться в своем отделении вагона и не торопясь закусить в свое удовольствие любимыми вещами. Из корзинки извлекались фляжка с водкой, бутылка красного вина, выдержанная, то есть доведенная почти до одеревенения, копченая колбаса, яйца, икра, жареная курица, конфеты и прочее. Все это аккуратно раскладывалось на одном из диванов, а на другом располагались мы, и начинался пир горой. По окончании все убиралось, и отец распоковывал свою корзину, которая оказывалась набитая битком полученными за несколько месяцев, но не прочитанными газетами и романами авантюрно-историчесого содержания. В периоды отдыха он не признавал иного чтения. Отец ложился на освободившийся диван и погружался в чтение до тех пор, пока снова не разыгрывался аппетит. Так длился первый этап нашего пути.
В «столицу мира» мы прибыли рано утром и остановились в старомодном «Hotel du Louvre» в конце Avenue de LОрёга. Эта гостиница, неудобная и малокомфортабельная, напоминала моим родителям их свадебную поездку. Буйный, искрометный, легкомысленный Париж очаровал и покорил меня своим обаянием с первого знакомства.
Приведя себя в порядок в гостинице, мы сейчас же отправились завтракать в кафе на boulevard des Italiens. Меня ошеломила и оглушила парижская толпа. Сколь она разнилась от серьезной и чопорной толпы петербургской!
Мы сели за столик, стоявший прямо на тротуаре, и во все время, как мы пили и ели, мимо нас шумно сновали люди, как зарезанные орали продавцы газет, с веселыми прибаутками появлялись продавцы различной забавной пустяковины или бродячие артисты эстрады. И все это было так весело, беззаботно и общительно преподнесено, что невольно располагало к себе и вызывало добродушную улыбку. В проходящей мимо толпе мелькали разодетые по последней моде мужчины и женщины, франтоватые кавалеристы, сказочные арабские стрелки в своих бурнусах и тюрбанах, крас-ноштанные зуавы в фесках и монументальные национальные гвардейцы в медных латах и касках с конскими хвостами. Когда же спустился вечер и бульвар загорелся тысячами разноцветных мелькающих огней магазинных вывесок и реклам, я совершенно ошалел. Мне хотелось все видеть, везде побывать.
На другое же утро мы отправились гулять по Парижу. Прошли мимо бесконечного Луврского дворца, фланировли под арками rue de la Paix, стояли, глядя на мрачную Consiergerie на мосту Генриха IV, взглянули на площадь Согласия с обелисками посредине и с окутанной в траурный креп фигурой Эльзас-Лотарингии и наконец очутились у Дома Инвалидов. При посещении городов у отца был своеобразный ритуал, — так, приехав в Петербург, он первым долгом заходил в Казанский собор, в Париже его первым постоянным визитом была могила Наполеона I. Мне тогда было только десять лет, но усыпальница Великого Корсиканца произвела на меня тогда неизгладимое впечатление. Мы долго в глубоком молчании стояли на верхнем балконе перед гранитным саркофагом. Глубоко внизу, на мраморном полу белели буквы, слагаясь в слова славы: «Маренго, Аустерлиц, Ульм, Москва…» Спустя некоторое время отец предложил идти. Мы в молчании вышли из Дома Инвалидов. Шли и думали. Наконец отец прервал оцепенение.
— Хорошо, — проговорил он, — просто и величественно — в его духе… А в общем, есть хочется — надо зайти куда-нибудь перекусить!
Надо сказать, что к особенностям моего отца надо отнести нелюбовь к поездкам в фешенебельные рестораны. Он посещал последние только в том случае, когда не было иного выхода или когда бывал в компании. Мы зашли в какое-то кафе неподалеку от Дома Инвалидов и заказали себе обед. Помню, что мать ела устрицы, до которых была большая охотница, что отец заказал себе бутылку лучшего красного вина и что нам подавали Sols frittes — впервые виденные мною камбалы. Затем мы наняли фиакр и отправились кататься в Булонский лес, потом снова бродили по вечерним бульварам, заходили как будто в musee Grevin и, наконец, отправились в гостиницу, предварительно посетив гастрономический магазин Caressa и накупив там множество вкусных вещей, так как отец ни за что на свете не соглашался променять свой вечерний ужин в номере на шум отельного ресторана.
Придя домой, он потребовал у портье справочник «Весь Париж» и, водворившись в номере и сняв пиджак, сел за стол, открыл книгу на букве «А» и, найдя список антикварных торговцев, стал записывать их адреса в свою записную книжку. Покончив с этим делом, отец захлопнул книгу и обратился к матери:
Ну — пошалберничали , и будет — завтра за работу. Ты с утра отправляйся по своим делам, по магазинам, а мы с Юркой на охоту к антикварам. А теперь давайте закусим перед сном грядущим.
Надо сказать, что закусывать в своем номере считалось почему-то за границей незаконным и было нечто вроде контрабанды, так что после ужина нам приходилось скрывать следы преступления. Мать тщательно упаковывала объедки ужина, и мы с отцом, забрав сакраментальный пакет, снова выходили на улицу и обычно шли на мост через Сену. Там мы некоторое время стояли у перил и, улучив момент, когда поблизости не было прохожих, роняли свой сверток в воду. В другие разы мы забрасывали его за решетку памятников, причем однажды чуть не напоролись на неприятность с часовым, которого мы в темноте не приметили.
Па другой день, поутру, наскоро позавтракав в номере, мы отправились на rue Voltaire, на эту своеобразную смесь парижских Сухаревки и Китайгородской стены. На просторной, но довольно пустынной набережной Сены на тротуаре рядом с парапетом стоят лотки букинистов и старьевщиков, а на другой стороне в домах расположены антикварные торговли всех разрядов и эстампные лавки. Мы с отцом перекидывались для разнообразия с одной стороны набережной на другую. У торговцев на самой набережной отец копался в разном барахле, изредка извлекая оттуда что-либо интересное, и, быстро сторговавшись, покупал «на грош пятаков». Обход антикваров был куда более сложен. Начинался он с подробного изучения витрины, затем следовал столь же детальный осмотр самого магазина. Иногда отец усматривал что-либо для себя любопытное, тогда он вдруг начинал длительную и серьезную торговлю какой-либо совершенно ему ненужной вещи. Торговля обычно шла с азартом, но с перерывами, во время которых отец между прочим спрашивал цены и других вещей. В последнем перерыве он наконец совсем уже нехотя узнавал и цену заинтересовавшего его предмета. Торговец, весь поглощенный торговлей крупной вещи, наскоро называл цену и спешил продолжить интересовавшую его негоциацию. Тогда отец прерывал беседу, говорил, что торопится и зайдет завтра, а в компенсацию за занятое время пока что возьмет вот эту вещь, указывал на заинтересовавший его с самого начала предмет и без торга платил деньги. Обычно такая маленькая хитрость удавалась блестяще, по иногда торговец вдруг соглашался на предложенную отцом смехотворную цену, и тогда в нашем доме появлялась еще одна никому не нужная вещь. Я в те времена, выросши среди музейных экспонатов, настолько в них натерся, что часто выискивал театральную вещь раньше близорукого отца и громко и радостно привлекал его внимание к находке. Помню, что после первого же подобного случая я получил строгое внушение.
— Разве так можно, — выговаривал отец, — ты так мне всю обедню испортишь. Антиквар сразу поймет, чем мы интересуемся, и заломит втридорога. Если ты что увидишь, то постарайся привлечь мое внимание как-нибудь незаметно. А остальное я уж сам сделаю.
В последующих заграничных поездках, когда я стал старше, отец уже посылал меня обычно без себя предварительно «вынюхивать», в качестве разведчика.
Отец терпеть не мог фешенебельных антикваров, торговавших на шикарных улицах в богатых магазинах, — к ним он заходил лишь по обязанности. Зато он бывал в восторге, когда натыкался на захудалого антиквара — любителя старины. С таким он немедленно заводил дружбу. Помню, как в эту поездку мы натолкнулись на какого-то старого бывшего шкипера, державшего маленькую антикварную лавчонку. После короткого объяснения па своем ломаном французском языке отец был уже с ним в дружбе. К концу посещения магазина, где, кстати, ничего интересного не было обнаружено, мы уже очутились в задней комнате, где кроме предложенного кофе нам дана была возможность обозреть личные коллекции хозяина, вывезенные им с островов далекой Океании. В конечном итоге отец за гроши сделался обладателем целого ряда чрезвычайно редких музыкальных инструментов диких племен, а также и ряда абсолютно ему не нужных вещей. Когда его впоследствии спрашивали, зачем он все это накупил, он отвечал:
— Да уж больно человек приятный продавал.
В следующую нашу поездку в Париж отец был искренно расстроен, когда нашел торговлю своего минутного приятеля закрытой и узнал от соседей, что он умер.
Сделав краткий перерыв на обед, мы продолжили свой обход до закрытия магазинов. Такие экскурсии повторялись несколько дней кряду, перемежаясь с вылазками в книжные лавки, где, кроме книг но театру, отец выискивал политические карикатуры на Россию. Иногда он покупал полные горы журналов, чтобы вырвать из них лишь несколько листов, касающихся России. С таким же рвением он закупал и открытки с политическими карикатурами, а в то время, в конце японской войны и в начале революции 1905 года, заграница была ими наводнена. Изредка мы посещали музеи и художественные магазины.
От посещения Лувра в моей памяти осталась невероятная усталость ног, сумбур в голове и Венера Милосская на фоне синего бархата. Люксембургский музей я помню меньше, чем дворцовый сад при нем, чуть тронутый тогда первым дыханием осени. Впрочем, как-то врезалось в памяти впечатление, оставленное англичанами Уистлером и Соржентом.
Мы пробыли в Париже тогда недели две, а затем направились на юг в Биарриц, где мать хотела покупаться в океане. Прибыли мы в этот курорт к вечеру, и все поиски свободной комнаты в гостиницах оказались тщетными. Курорт был переполнен. Отец нервничал и ругался, а мы с матерью, усталые от дороги, были в отчаянии. В безнадежном настроении мы брели по улице к очередному не обследованному нами отелю, число которых делалось все меньше. Вдруг на углу какой-то улицы мы столкнулись с шикарно одетым мужчиной в пенсне, с тщательно расчесанными холеными короткими бакенбардами. Он радостно поздоровался с моими родителями, которые поведали ему свои злоключения.
— Устроить вас в отель? Нет ничего проще, — сказал господин и, оживленно разговаривая, повел нас за собой.
Это был Вас. Ив. Немирович-Данченко. Он сдержал свое слово, и через полчаса мы имели уже комнату в самом шикарном отеле Биаррица, на берегу океана, в бывшем дворце Наполеона III. Нам сдали спальню злополучного императора с огромнейшим парадбеттом под балдахином, с императорскими орлами и инициалами. Разумеется, что мы спали на этой постели втроем, так как, несмотря на это, на ней еще оставалось место человек на семь.
На другой день мы устроились уже в другом отеле, так как платить за номер по триста франков в сутки, то есть почти но сто рублей золотом, было более чем безрассудно, да и обременительно.
В Биаррице мы вели спокойный образ жизни. Там не было ни антикваров, ни музеев, ни магазинов, которые можно было бы посещать. Обычно утром, после завтрака мать шла купаться в океан, а мы с отцом отправлялись на «рыбную ловлю», то есть к тому берегу, который очищал утренний отлив и который был весь изрыт ямами в скалистом дне. В этих кратковременных озерках во множестве оставалась всякая морская живность, которую я вылавливал либо сачком, либо удочкой. Приходилось для удобства снимать ботинки и чулки и влезать в воду. Отец обычно наблюдал эту картину, но иногда, увлекшись моим времяпрепровождением, нимало не смущаясь и к великому удовольствию окружающих, сам снимал ботинки и носки и, закатав брюки, лез в воду, чтобы принять участие в ловле самолично. '
Среди дня мы отправлялись обедать в какой-то хороший ресторан. Помню инцидент, который произошел в первое наше посещение этого заведения. Заказав обед, отец потребовал себе «Eau de vie russe». Метрдотель произнес свое величественное «C'estfa!» и черкнул что-то в своем блокноте. Подали суп, а водки нет. Отец потребовал вторично. Официант пришел в замешательство и вызвал метрдотеля, который, извинившись, сейчас же принес ликерную рюмку и бутылочку, из которой и наполнил поданную миниатюрную посуду, после чего хотел удалиться вместе с бутылкой. К его великому удивлению, отец потребовал рюмку втрое больше и оставление бутылки на столе. Кроме того, он попросил что-нибудь закусить, liors-d'oeuvre. Желание его немедленно было исполнено, и на закуску ему подали… кусок чудесной дыни с сахарным песком. Отец рассмеялся и распорядился подать ему дыню к концу обеда, а пока что дать хоть коробку сардин. В другой раз, прельстившись подаваемым другим посетителям лангустом, от которого французы вкушали лишь два-три тонких ломтика шейки, мы с отцом заказали себе также подобного чудовищного рака и стали есть его вдвоем. У наших соседей по столу глаза делались все больше и больше, и, наконец, кто-то из них решился нам заметить, что кушать так много лангуста опасно, что это очень вредная и тяжелая пища и что если мы не умрем, так обязательно заболеем. Мы любезно поблагодарили за участие и высказанные на наш счет перспективы и преспокойно доели нашего морского чудовища, причем никаких неудобств после этой операции не ощутили. Эти два мелких факта, незначительные сами по себе, характерны как показатели, насколько мало еще был изучен за границей русский вкус и повадки в 1905 году.
После обеда мы отдыхали в гостинице, а ближе к вечеру отправлялись пить чай в кафе на главной улице. Однажды мы были там свидетелями необычайной суетни — полицейские усиленно регулировали более чем незначительное движение, на тротуаре стояли группы прохожих. Вскоре все объяснила вереница показавшихся в конце улицы автомобилей. Это был автопробег. Машины были чудные, на высоких колесах, какие-то поджарые. Все они одна за другой остановились у нашего кафе, и участники потребовали себе прохладительных напитков. Особенно оживленно вел себя один из автомобилистов — высокий, худой молодой человек с крупным носом и толстой отвисшей губой. Официант, подававший нам заказ, счел своим долгом мотнуть на него головой и конфиденциально сообщить: «Вот тот… Альфонс XIII… король Испанский».
Через несколько минут молодежь была уже в машинах, которые, смрадя бензином, двинулись в дальнейший путь.
Заканчивали свой день мы обычно на той же набережной, где утром я ловил рыбу. К вечеру картина там резко изменялась. Нарастающий прибой рвался огромными волнами на берег, а на самой набережной бесконечной вереницей стояли рыболовы с длинными удочками и удили рыбу. Наблюдениям над их успехами и над прибоем мы и посвящали свое время. Затем мы шли в гостиницу, где, поужинав у себя в номере, ложились спать.
Прожив некоторое время в Биаррице, мы двинулись в Испанию, в Мадрид. Отцу хотелось посмотреть на пресловутую испанскую экзотику, столь тогда модную в Европе и в особенности в России.
Мы выехали из Биаррица вечером и на границу приехали, когда уже смеркалось. Помню, что таможенные осмотрщики там были женщины — они как-то особенно отвратительно перерывали все вещи, с неприязненной подозрительностью относясь к пассажирам. Испанию мы увидали уже утром, и никаких ощутимых признаков южной экзотики мы не приметили. Выжженная солнцем скалистая равнина с бесконечными посадками пыльных и грязных на вид оливковых деревьев, померанцевые сады, как на юге Франции, стада коз и обгоревшие на солнце и обветренные лица крестьян, одетых в скучные серовато-бурые, обтрепанные одежды. Во всем этом не было и намека на постановку «Кармен» в Большом театре, а тем менее на открытки, продаваемые у Аванцо и Дациаро, или на крышки коробок эйнемовских конфет. Правда, при более внимательном наблюдении можно было заметить, что все эти люди имели склонность и способность оживить свою скучную одежду одним, максимум двумя яркими пятнами. То это был шарф национальных желто-красных цветов, то алая косынка, то яркие чулки или старый, но бросавшийся в глаза пестротой расцветки головной платок. Говорили эти люди на гортанном, крикливом языке, производившем впечатление уличной ругани.
Мадрид не произвел на меня особого впечатления, да и в памяти моей оставил довольно смутное воспоминание. Помню широкие главные улицы, усаженные по бокам несколькими рядами деревьев, отчего пыль не летела на прохожих, помню какие-то старинные здания в вычурном мавританском стиле, а также припоминаю какую-то небольшую картинную галерею со стенами, перегруженными огромным количеством полотен знаменитейших испанских мастеров. Все эти картины были вставлены в замечательные золотые рамы резного дерева, и трудно было решить, чему более дивиться — искусству художников или резчиков.
Мы пробыли в Мадриде недолго — ходили но улицам, наблюдая жизнь столицы Испании, покупали изделия из толедской стали с золотой инкрустацией и пестрые испанские шелковые ткани. Отец с матерью были не удовлетворены виденным — они хотели одно время спуститься ниже, на юг полуострова, увидеть что-либо более характерное, хотя бы бой быков, но потом почему-то решили ехать дальше по намеченному маршруту в Италию.
Таким образом мы одним прекрасным днем очутились в Генуе. Старинный итальянский город мне сразу понравился своей ленивой неторопливостью и хаотическим уютом. Я любил по утрам смотреть с балкона нашей гостиницы, некогда бывшей каким-то palazzo, на видневшийся вдали порт с кораблями и парусниками на спокойном фоне бирюзовой Лигурии. Любил я вместе с отцом и матерью бродить по старым итальянским дворцам, начиная с великолепного palazzo Doria и кончая какими-то совершенно запущенными и забытыми, но каким-то чутьем находимыми моим отцом. В памяти осталось посещение одного из числа последних. Мы еле достучались до старого, глухого, кривого привратника. Он нехотя повел нас в дом, гремя огромной связкой древних ключей. Со скрипом отпирались засовы и дверные замки, открывая перед нами одну комнату за другой. На пышных старинных росписях плафонов пятнами выступала сырость, филигранные фарфоровые люстры были покрыты чехлом паутины, картины и портреты в тяжелых золотых рамах висели криво и небрежно, на балконах буйно росла зеленая трава, а затейливый инкрустированный паркет был не натерт и сильно выщерблен. Как ни странно, а это разрушение, это постепенно умиравшее здание не возбуждало чувства протеста, а, наоборот, вносило в душу какую-то умиротворенность и спокойствие. Быть может, тому причиной было беззаботное, вечно голубое небо и радостное, ликующее золотое солнце.
Любили мы бродить по могилам Campo Santo или заходить в старинные внутренние дворы неизвестных зданий, а после сидеть в ресторации и есть сочные макароны с томатовым пюре или острое и пряное ризотто, запивая его неизменным кианти в травяной плетенке с травяной пробкой, усугубленной неизменной прослойкой прованского масла, плавающего в горлышке на поверхности вина.
Порой мы отправлялись с отцом к генуэзским антикварам или скорее даже к старьевщикам, так как грань между этими специальностями в Италии стерта донельзя. Там приходилось долго лично копаться во всевозможном хламе, чтобы иногда случайно выудить оттуда какую-либо интересную вещь по театру. В другие разы мы ходили к букинистам, разыскивая старинные книги по театру, редкие гравюры или выискивая в журнале «La Rana» политические карикатуры на Россию. Не забывались, конечно, и лавки серебряных дел мастеров с их изумительными безделушками из филигранного серебра. Я лично покинул Геную с сожалением — мне бы еще хотелось пожить в этом спокойном, уютном, грязноватом городке, очень приветливом и солнечном, но впереди нас ждал Милан — столица итальянского театра.
В этот город мы попали неудачно — летний театральный сезон уже кончился, а зимний не начинался. Из окна нашего номера в гостинице мы ежедневно взирали на грязноватый купол театра, посетить спектакль которого так мечтал мой отец. Милан не произвел на меня никакого впечатления, и я лишь помню величественную громаду его собора, вблизи которого мы постоянно обедали в каком-то кафе. Пожалуй, единственным запомнившимся мне моментом в посещении Милана была поездка в какой-то монастырь. Мы довольно долго его искали, так как отец принципиально никогда не пользовался услугами гидов, считая, что их объяснения мешают непосредственности восприятия. В этом монастыре, в какой-то мрачной сараеобразной комнате была написана на стене гениальным Леонардо его «Тайная вечеря». Облупившаяся живопись, следы сырости, грязь — все это произвело на нас удручающее впечатление. О самой картине сказать ничего не могу, так как ее несравненные достоинства тонули в окружавшей мерзости запустения. Точно не помню, но как будто мы пробыли в этом городе не долго, стремясь дальше в Венецию.
Мне уже тогда в моем возрасте много довелось слышать чудесного о древнем городе дожей, я не раз рассматривал картинки с видами столицы Адриатики и читал ее описания. Впереди мне чудилось что-то необычайное и чудесное — фантазия рисовала мне свою Венецию, и, когда я столкнулся с действительностью. моя Венеция оказалась несостоятельной. Фантазия вынуждена была признать себя побежденной действительностью, что, кстати, редко бывает в жизни.
Венеция — мой третий город в жизни.
Прибыли мы в него поздним, теплым осенним вечером. Ночь уже смотрела в окна вагона, когда мы ехали Лагуной. Никогда не забуду своего впечатления, когда мы, высадившись на совершенно обычном большом вокзале и пройдя несколько многолюдных и шумных помещений, спустились вниз но лестнице к выходу на улицу и вдруг я увидел в конце лестницы не асфальт и не булыжник, а мягкую, глянцевитую водяную поверхность. Столь захвачен я был зрелищем залитой водой улицы, что как-то даже не заметил толком, когда к лестнице, на которой мы стояли, мягко придвинулась мрачная гондола с узорчатым носом и горевшим на нем масляным фонариком. Мы сели на мягкие сиденья под крытым со всех сторон балдахином. Внутри пахло древней пылью и вековой сыростью. Гондольер, стоя на корме, мягко вел свою ладью по лабиринтам каналов, мелодично выкрикивая возглас предупреждения на поворотах и скрещениях. Наш отель помещался в каком-то тихом боковом канале и был расположен в здании, никогда для гостиницы не предназначавшемся.
Это, как и в Генуе, был какой-то богатый особняк XVIII века. В нашем номере, высоком и мрачном, высились огромные постели с кисейными занавесками от москитов, с узорчатыми колонками балдахинов, с высоченной грудой пуховиков и перин. Рядом предупредительно стояла маленькая лестница, чтобы помочь забраться на вершину этих сооружений. Первым делом отец открыл двери на большую каменную терассу, и в спертый воздух старинной комнаты дохнула южная ночь, плеск волны, аромат воды и убаюкивающий покой. После шумных, суетливых улиц других городов уличный шум Венеции был благодатной тишиной, от которой звенело в ушах. На другое утро город представился мне уже другим — весь залитый осенним, блестящим солнцем, в узоре багряно-золотых деревьев, с глянцевито-маслянистой осенней водой, с величаво-мрачными гондолами, он мне казался какой-то старинной сказкой. Жить в Венеции — значит жить в прошлом, значит вдруг почувствовать себя проснувшимся век, два или даже больше тому назад.
Все в этом городе не похоже на обыденную жизненную повседневность, а кажется вычитанным из какого-то мастерски написанного романа или ожившей красочной картиной большого художника. Не говоря уже о массивном каменном кружеве благородных дворцов, об изящной чеканке позеленевшей древней бронзы, о фресках и стенной живописи гордых зал, о дерзновенном Риальто или о пьяцетте с ее трепещущими, гостеприимными голубями, собором св. Марка, медными кузнецами и застывшим сторожевым львом Евангелиста, смотрящим с вершины своего столпа в морскую даль и опирающимся, словно в раздумье, на мудрую книгу. В Венеции жизнь и искусство переплелись так тесно, что их не разъединишь. Это, пожалуй, один из немногих городов мира, которого не смогли опошлить ни альбомы видов, ни грошовые открытки, ни вульгарные олеографии, но чтобы почувствовать и влюбиться в Венецию, надо видеть ее воочию, хотя бы на короткое время нажить ее беспечно-деловой, суетливо-ленивой, живописной жизнью.
Помню, мы как-то вечером ехали по каналу, вдруг гондолы остановились — впереди был затор. Под дружную ругань гондольеров, загородив весь канал, медленно поворачивала огромная базарная ладья, доверху груженная овощами. В лучах заходящего солнца ослепительно сверкали золотые тыквы, горел багровый стручковый перец, лежали горами артишоки и из специальных развилистых корзин, переливаясь всеми цветами радуги, тяжко свисали виноградные грозди. Мать немедленно засняла этот незабываемый праздник красок своим веряскопом. Фотография удалась превосходно, но не дала ни малейшего понятия о виденной нами картине: на пленке все вышло безжизненно и неинтересно — она была одноцветной и мертвой.
Отец был религиозный человек. Вечером, ложась спать, ограничивался тем, что творил крестное знамение, но по утрам становился на долгую молитву, длившуюся минут пять. Тогда его нельзя было беспокоить — он не отвечал на вопросы, ничего не слушал и ничего не видел, кроме иконы, на которую устремлял взоры. В путешествиях он не изменял своему обычаю. Помню, я еще лежал в постели, а отец стоял на молитве, и вдруг за окном, невдалеке запел гондольер бархатистым, чарующим баритоном какую-то старинную венецианскую песню. Одним прыжком отец был на балконе, свесился через перила и слушал песню. Она давно уже замерла вдали, а отец все стоял и слушал, потом вздохнул, почесал себе голову — признак сильного переживания — и снова медленно опустился на колени продолжать молитву.
Кардинальская служба в соборе св. Марка навевала воспоминания о когда-то виденной пышной оперной постановке. Декоративные архитектурные формы собора, широкая декорационная живопись стен и длафонов, фиолет и пурпур театральных костюмов, латинская речь богослужения, столь же неуловимая для смысла, как и слова оперных арий и ансамблей, и, наконец, бархатистая мощь невидимого органа — все это вместе с таинственным светом свечей, витражей и светильников заставляло забывать время, в которое ты живешь, и место, где ты находишься.
В Венеции — все обыденное, не похожее на обычно принятое. Официальные и торговые учреждения и предприятия и те (мы заходили за деньгами в банк) совсем другие, чем в прочих городах. Они теряют свою деловитую сухость и бездушность и, расположенные в древних жилых зданиях, приобщаются теплу живой жизни. Посещали мы в Венеции и антикваров — они также были совсем особенные, и обычно их магазин и квартира составляли единое целое, рождая в покупателе постоянное сомнение, что же наконец является предметом покупки и продажи и что составляет бытовую обстановку хозяина.
Ездили мы на остров Лидо, в выставочный павильон, смотреть выставку картин. Помню, что на отца произвела большое впечатление картина «Кармен» какого-то итальянского художника, так что он даже приобрел фоторепродукцию с нее, что было не в его обычае. Вспоминаю еще один маленький комический инцидент в саду около павильона. Весь этот сад был засажен редкими южными растениями. Моя мать, страстная садоводка, ходила среди всех этих диковин и только ахала и охала. Особенно ее восторг вызвали какие-то два чудовищных кактуса гигантских размеров и фантастического внешнего вида. Она долго их рассматривала и наконец сокрушенно заметила, что обладание хотя бы самыми маленькими черенками растений дало бы ей возможность вырастить такие же в Москве.
Отец под каким-то предлогом услал мать вперед одну и, поставив меня охранять безлюдность боковой аллеи, сам стал спиной к растениям и начал незаметно отламывать от них черенки — перочинного ножа у нас с собой почему-то не было. Наконец кража была удачно завершена, и отец с торжеством преподнес, плод своих трудов матери. Та взглянула и ахнула — все руки отца были в крови и в колючках — пришлось снова идти в пустынную боковую аллею и оказать ему первую медицинскую помощь. По приезде в Москву растения были посажены и принялись — одно из них года через два погибло, а другое жило до Октябрьской революции, когда не выдержало комнатную температуру годов разрухи. Видимо, права пословица — что краденое добро впрок не идет.
В Венеции произошел и один маленький случай, который мне хорошо запомнился. Как-то мы сидели на Пиацетте в кафе и обедали. Вдруг подошел какой-то знакомый моих родителей, недавно приехавший из Москвы. Он подсел к нам, и начались разговоры. Речь коснулась дальнейших планов — отец сказал, что он собирается проехать через Швейцарию в Вену, а затем в Москву, домой. Знакомый покачал головой и стал советовать моим родителям повременить за границей, что сейчас не время возвращаться в Россию. Он что-то говорил долго и убежденно с серьезным лицом, порой переходя на конфиденциальный шепот. Помню, что родители были расстроены его сообщением. Улегшись в этот день спать, я еще долго слышал их голоса в соседней комнате. Через несколько дней, получив какие-то письма из Москвы, отец объявил, что будь что будет, а мы едем прямо домой в Россию с заездом ненадолго в столицу Австрии.
Вена оставила на мне впечатление блестящего, нарядного, шикарного города. Не знаю, быть может, этому ощущению способствовали солнечные осенние дни, которые выпали на время нашего там пребывания красочная, живописная прощальная листва Пратера и широких рингов, а также и какие-то военные парады, сопряженные с знаменательными датами жизни престарелого императора Франца-Иосифа. Вид опереточно-бутафорского австрийского войска, облаченного в красные штаны, белые с золотом мундиры и в шляпы с зелеными петушиными перьями, безусловно способствовал нарядности уличной толпы. Мне тогда показалось курьезным, что немцы и австрийцы, говоря на одном языке, совершенно несхожи по своим характерам и манере себя держать. Насколько австрийцы были вежливы, радушны и благожелательны, настолько немцы — грубы, неприветливы и самодовольны.
В Вене мы с отцом посещали также антикваров, подолгу просиживали у букинистов возле Сан Стефане кирки, роясь в политических журналах и театральных изданиях, и наносили визиты знаменитым венским кофейным с неизменным пивом, сосисками и маленькими хлебцами с солью и тмином. Музеев мы, насколько помню, почти не посещали, так как времени было мало, надо было спешить в Москву.
Наконец мы двинулись в обратный путь. Помню, как, уже сидя в вагоне, отец вспомнил, что впопыхах забыл взять денег из банка. Стали считать имеющуюся у нас наличность, и выявившаяся сумма оказалась столь мизерной, что могла нам хватить до Москвы лишь при условии самой жесточайшей экономии… Телеграфировать деду о высылке денег было поздно, да и куда выслать, когда мы на ходу. Отец приуныл. На одной из станций, не доезжая Торна, мы заметили расхаживающую по платформе перед встречным поездом невысокую, плотную знакомую фигуру в блестящем цилиндре. Это был частый посетитель нашего дома В. Немирович-Данченко. Отец немедленно выскочил из поезда и направился к нему. Через несколько минут поезд, в котором ехал Владимир Иванович, тронулся в путь — он стоял у окна и махал рукой отцу и нам с матерью, которые смотрели на него из окна своего купе. Отец скоро присоединился к нам, помахивая в воздухе двумя «катеньками», полученными взаймы у Немировича…
Близилась граница, а у нас в чемоданах было полным-полно всякой нелегальщины. Пора было подумать, как переправлять все это через таможню. Мы начали извлекать из наших дорожных вещей политические плакаты и карикатуры, открытки, книжки. Все это разбивалось на отдельные свертки и примерялось по карманам. Наиболее «сомнительные» были вручены мне, как малолетнему и вызывающему поэтому наименьшее подозрение. Когда мы вслед за носильщиком, несшим наши вещи на осмотр таможни, вышли на платформу, то являли чрезвычайно комический вид.
Отец буквально потолстел вдвое, но шел бодро и уверенно, мать, приобретшая частичную полноту фигуры, шествовала с видом, будто она начинена динамитом и все об этом знают, а я, вероятно, очень походил на толстого мальчика из «Пиквикского клуба» Диккенса, так как, для довершения сходства с этим героем, мне весьма основательно хотелось спать из-за позднего времени. В таможенном зале все шло быстро и гладко, как вдруг мы с ужасом заметили, что в одном из чемоданов случайно забыт рулон с политическими карикатурами. Это была серия листов, изображавших правителей Европы, среди которых имелся и портрет Николая II, весьма недвусмысленно обходившегося с пухленькой дамочкой, олицетворявшей Сюзанную Францию. На вопрос чиновника, что это такое, отец ответил, что — картинки, на которых нарисованы костюмы для театра. Чиновник подумал и все же взял в руки рулон и начал его разворачивать. На наше счастье, первым листом оказался портрет покойного короля Италии Гумберта, в берсальертской шапке, с огромными аксельбантами и гигантскими усами в ширину всего листа. Чиновник недоуменно воззрился на изображение, затем покачал головой и, скатывая листы, промолвил: «Ну и усы!» На этом все наши волнения и кончились. Через несколько минут мы уже снова были в вагоне, и поезд покатился по родной русской земле по направлению к дому.
В Москву мы приехали утром в середине декабря. На вокзале нас ждала собственная лошадь и приказчик с фабрики с зимними одеяниями, предупредительно высланный дедом. Помню, что по пути домой на Тверской-Ямской меня поразили низенькие московские домики — я от них уже успел отвыкнуть и они мне казались невероятно жалкими и бедненькими. Наконец мы очутились дома и на неделю, две посвятили себя распаковке привезенных вещей, свиданию с ближайшими друзьями и рассказами о виденном и пережитом. Уже в первый вечер нашего возвращения домой у нас был народ.
Страхи, которыми нас запугивали за границей, казались преувеличенными. Во всяком случае при мне старшие им не предавались и жизнь в нашем доме шла своим заведенным порядком. Так же бывали субботние собрания, правда менее многочисленные, так же мы изредка выезжали к родственникам. Больших приемов не было, и мать с отцом чаще сидели дома, что, естественно, объяснялось недавней смертью брата. По-обычному прошли святки, и наступил новый, 1905 год. Изредка до моих ушей долетали разговоры о каких-то волнениях среди рабочих, о забастовках на фабриках, но у нас на заводе все было относительно тихо и пересудов даже среди прислуги не вызывало. Лишь смутно припоминаю озабоченное и расстроенное настроение отца после получения известий из Петербурга о расстреле рабочих 9 января. Известие пришло в тот же вечер и обсуждалось у нас громко. Отец осуждал царя, Победоносцева и правительство, говоря, что если бы Николай II вышел к народу, все могло бы принять другой оборот, а теперь перспективы на будущее не сулят, но его мнению, ничего хорошего.
— Главное, они там безобразничают, а отдуваться нам придется, — подытожил отец свое отношение к событию.
Далее пошли воспоминания о Николае II, об его неспособности к правлению, об его незадачливости. У меня все это вызывало естественные вопросы, с которыми я и обратился потом к матери. Она старалась смягчить мое впечатление о слышанных разговорах и говорила мне, что действительно царь у нас неспособный, но что он не хотел царствовать, что он хотел уступить престол брату Георгию, но брат этот умер, и Александр III заставил его стать царем, так как оставлять царство младшему брату царя Михаилу не хотели, потому что в царской семье существовало поверие, что династия, начавшаяся царем Михаилом, кончится также Михаилом. Далее мать говорила о дурном влиянии, которое имеют на царя его мать, дяди и министры его отца, что царь сначала хотел быть общедоступным и стоять близко к народу, но это ему запретили. Рассказывала, что вскоре после воцарения Николай II запросто пошел но Невскому и зашел в какой-то магазин купить перчатки, но что его тут же перехватили из дворца и заставили немедленно вернуться по распоряжению матери. Мать вспомнила, как она вместе с отцом во время коронации поехала посмотреть на народный праздник на Ходынское поле. Миновав Тверскую заставу, они были страшно поражены обилием встречающихся им пожарных команд и конной полиции. Далее отец вдруг понял все и отдал распоряжение кучеру немедленно ехать обратно домой, попросив мать не смотреть в левую сторону, но было уже поздно — мать взглянула и увидела бесконечное количество разостланных и прикрывающих что-то на земле больших брезентов. Из-под брезентов торчали человеческие ноги в сапогах и ботинках.
— В этот день, вечером, был бал у французского посла, — сокрушенно добавляла мать, — все ждали, что он будет отменен и царь на него не поедет. Но бал состоялся, и царь на нем был — это произвело тогда на всех очень плохое впечатление. Наверное, никто не догадался посоветовать государю не ездить на этот бал.
Все же после Кровавого воскресенья как-то опять все позатихло на время и мы, как обычно, перед именинами отца перебрались на летнее житье в Гиреево.
Два события, прошедшие этим летом, особенно ярко врезались в мою память. Жили мы на даче в этом году как обычно — рядом с нашей дачей жила семья сестры матери, а наискось через луг — дед Носов с своей незамужней дочерью, младшей моей теткой. Моя мать что-то все недомогала.
Однажды с утра мне было сообщено, что мать себя чувствует плохо и лежит и, чтобы ее не беспокоить, мне надлежит отправиться на дачу к деду до ее выздоровления. Я не без недовольства подчинился этому требованию пришедшей к нам тетки, так как в моей памяти еще чересчур ясно стояла смерть брата. Пришлось все же повиноваться и уйти из дому. Целый день я провел в обществе носовской домоправительницы, очаровательной, обожавшей меня старушки Варвары Семеновны, о которой мне еще придется сказать слово в своем месте. Я слушал ее рассказы о старине, разглядывал громогласных канареек и возился с двумя огромными носовскими сенбернарами.
Вдруг, в самое неожиданное для меня время, часа в два, на дорожке сада появился мой отец. Я побежал к нему здороваться, с тревогой разглядывая выражение его лица, но он был веселый. Поцеловав меня, отец сказал:
— Ну, пойдем домой, посмотришь на свою сестренку!
Я остолбенел. Отец засмеялся.
— Что ж? — спросил он, — ты доволен, что у тебя теперь есть сестра?
Сам не знаю почему, я к вящему веселью всех окружающих неожиданно выпалил: «Да, спасибо, папа!»
Любопытен факт, что моя сестра, появившаяся на свет в тревожные дни 1905 года, первые год, два своей жизни не терпела красного цвета. Стоило кому-нибудь появиться перед ней в красном платье, как она начинала судорожно плакать. В особенности это случалось с моей крестной матерью, ходившей в ярко-красном шерстяном платке.
Второй эпизод, врезавшийся в мою память, был уже отнюдь не семейного, а уже общественного значения. Произошел он уже осенью. Днем я всегда бегал один по обширному участку, окружающему нашу дачу, порой предпринимая небольшие экскурсии и за этот рубеж, что в общем не поощрялось.
Однажды я был привлечен необычайным шумом и гамом людской толпы, несшихся со стороны экономии Терлецких. Выглянув за калитку, я обнаружил, что перед зданием конторы, в полуверсте от нас, собралась большая, галдевшая толпа крестьян. Заинтересовавшись происходившим и найдя свой наблюдательный пункт недостаточно выгодным, я поспешил перебраться поближе к месту действия в свой любимый огромный древний сенной сарай, стоявший на полпути. Там, забравшись на пахучее, мягкое сено, я с высоты своего обсервационного пункта, сквозь щели между балок начал следить за происходившим. Толпа вела себя явно агрессивно, махала над головами кулаками, потрясала в воздухе вилами и косами, которыми вооружалась. На лавочке у ворот стоял приказчик Терлецких и что-то говорил, но его речь то и дело прерывалась гневным взрывом крестьянских голосов. Наконец приказчика стащили силой с его трибуны, и на нее взгромоздился кто-то из толпы. Как была принята его речь, я не успел увидать, так как мое внимание было отвлечено скакавшей во весь опор со стороны Владимирского шоссе группой конных стражников. Они как-то невероятно ловко окружили толпу со всех сторон, а один из них, вероятно начальник, слез с лошади и взошел на лавочку. Он говорил мало, но, очевидно, достаточно веско, так как толпа слушала его молча, обнажив головы и потом стала лениво расходиться. Явно неудовлетворенный столь банальным финалом, я также побрел домой, где у калитки был встречен расстроенными и обеспокоенными родителями, строго-настрого запретившими мне выходить одному с участка нашей дачи. Вечером из разговоров старших и прислуги на кухне я вывел заключение, что крестьяне и рабочие Терлецких «взбунтовались», но что все кончилось благополучно и ко всеобщему удовольствию благодаря вмешательству стражников. Повторения подобных случаев мне наблюдать уже не пришлось ввиду того, что в этом году мои родители, по непонятным мне причинам, не дождавшись традиционных именин матери на даче, переехали в город уже в конце августа. Зато Москва в этот раз щедро вознаградила меня новыми, необычайными впечатлениями.
В городе было тревожно. Полного отчета в том, что делалось, я тогда себе отдать не мог. Я знал только из разговоров старших, что на фабриках было неспокойно, что происходили то тут, то там забастовки, что рабочие «бунтовали». У нас на фабрике было более или менее спокойно, но отец часто жаловался, что рабочие с других заводов все время «смущают» наших рабочих. Общее состояние тревоги от окружающих и старших передавалось и мне. Затем вдруг одним прекрасным днем потух электрический свет в доме. В первую минуту подумали, что это испортилась сеть, но вскоре выяснилось, что это забастовали рабочие станции. Затем забастовал водопровод.
Пользуясь тем, что мы жили на низком месте, домашние стали лихорадочно собирать оставшуюся в трубах воду в ведра, тазы, баки и прочие вместилища. Перестали выходить газеты… Гостей у нас в доме делалось все меньше и меньше. Даже на традиционные субботы съезжались вместо обычных двух, трех десятков людей единичные близкие. Мать с отцом почти никуда не выезжали, за исключением немногочисленных премьер. Родители почему-то стремились, чтобы я дома не смотрел в окно, прогулки на улицу были мне вовсе запрещены — я гулял только в нашем обширном саду. Когда ударили морозы, отец устроил мне там каток, на котором я и катался на коньках. Любимые мною поездки к деду Носову и к его незамужней дочери совсем прекратились. Было скучно и тревожно.
Однажды рано утром в воскресенье к нам приехал В. В. Постников. Родители еще спали, я его встретил в передней и был удивлен его необычайно возбужденным видом, а также и чересчур ранним часом визита! Владимир Васильевич с какими-то восклицаниями прошел прямо к дверям спальни моих родителей и, к великому моему удивлению, без всякого стука буквально ворвался в комнату с криком:
— Конституция! Царь подписал конституцию!!!
Мать еще лежала в постели, а отец натягивал на себя подштанники…
Несмотря на все это, Владимир Васильевич расположился в кресле и стал рассказывать слышанные им подробности. Только минут через пятнадцать после робкой просьбы матери разрешить ей одеться Владимир Васильевич ушел из комнаты и стал ждать со мной в столовой выхода моих родителей. Помнится, настроение в доме в этот день было праздничное.
После обнародования манифеста общественная деятельность моего отца еще больше увеличилась. Его выезды в гости и в театр значительно сократились за счет поездок на собрания и заседания. Помню, как вскоре после 17 сентября он приехал домой необычайно усталый и рассказывал, что ему пришлось несколько часов стоять рядом с городским головой князем Голицыным на балконе Городской думы и приветствовать дефилирующих демонстрантов, шедших с национальными и красными флагами.
Большой процент московского населения в то время, приняв слова манифеста за чистую монету, искренно верил, что Россия вступила в новый период своей истории.
Отец, любивший повторять одно из постоянных наставлений моего деда «верь, но не вверяйся», смотрел на окружающее далеко не радужно и был далек от необдуманных ликований. Это не мешало ему не забывать о своем коллекционерстве. Теперь на его письменном столе ежедневно появлялись новые сатирические журналы-однодневки, разные «Жупелы», «Плюв-мии», «Пулеметы» и т. д., которые в конце недели образовывали внушительные пачки. В карманах он привозил всевозможные открытки с политическими карикатурами. Я с любопытством рассматривал весь этот материал и, к своему удивлению, констатировал, что все то, что мы в свое время с таким трудом перевозили через границу, теперь получало права гражданства и у нас. В таких журналах я находил карикатуры не только на министров, но даже на самого царя.
Помню, как однажды, вдохновившись созерцанием этой новой литературы, я сам сел за стол и нарисовал какую-то политическую карикатуру. В чем в ней была соль, я теперь забыл, но знаю, что в ней участвовал граф Витте.
Свое произведение я показал отцу, обычно всегда поощрявшему мои художественные произведения, но па этот раз я не получил похвалы за свою работу. Отец очень серьезно посмотрел на мой рисунок, сложил листок вдвое, спрятал его в карман и сказал:
— Ты больше таких вещей не рисуй — сейчас это рисовать можно, а что будет через месяц или два — неизвестно и, быть может, за такие рисунки люди и отвечать еще будут!..
Тогда я еще не понял слов отца и удивился, но стоял уже конец ноября месяца и над Москвой висела грозная туча вооруженного восстания. Как и когда оно началось, я не помню, но зато отчетливо врезались в памяти отдельные моменты.
Крепко запомнился предательский выстрел в Баумана — эта прелюдия к последовавшим вскоре событиям. Помню, как старшие возмущались этим происшествием, произносили слово «провокация», передавали слухи, что выстрел был произведен предумышленно представителями революционного движения и что все это чревато последствиями. Помню, как в начале ноября мимо нашего дома шла толпа народа с красными флагами и пением «Вы жертвою пали». Вся эта серьезно настроенная масса шла принять участие в похоронах Баумана. Мне было запрещено в этот момент глазеть в окно, но я все же нарушил запрещение и глянул…
Не прошло и месяца, как однажды снова потухло электричество, замолчал телефон, остановилась вода, перестали выходить газеты, выпекаться хлеб. В одно зимнее утро, где-то в направлении Таганки начали ухать артиллерийские выстрелы, потом со стороны Серпуховской площади затрещали сухие винтовочные залпы. Немногочисленные прохожие на улицах заметались, некоторые побежали. Со звоном разлетелось окно в доме дяди напротив нас, переходивший улицу у наших ворот человек в шубе и меховой шапке как-то закрутился на месте и повалился на снег. Его быстро оттащили в сторону дворники. Когда мать хватилась отца, он был уже на улице. Бледная, она перебегала от окна к окну, стараясь увидеть, где он находится. По пятам за ней следовала моя толстая старуха нянька, ежеминутно повторяя: «Господи, спаси и помилуй!»
В этот момент тревоги старших все как-то забыли обо мне, и я беспрепятственно делал свои наблюдения над домашними и над происходившим на улице. Вскоре появился и отец, — он успел сходить на фабрику и кое-что разузнать. С Серпуховской площади стреляли казаки вдоль Валовой, а на Таганке налила артиллерия, в Москву прибыл Семеновский полк и начал подавлять восстание. Человек у наших ворот, какой-то купец, был убит «шальной» пулей. Я немедленно поинтересовался, что значит «шальная» пуля, и это выражение на всю жизнь ассоциируется у меня с декабрьским восстанием 1905 года.
Наша фабрика перестала работать задолго до этого. Насколько я помню, кожевенный завод не бастовал, а был распущен по распоряжению деда «от греха», и рабочие разъехались по деревням, получив отпускные. На суконной фабрике как будто предвиделись или были какие-то волнения, в чем отец осуждал неумелое руководство делом моих двоюродных дядей. Рабочие на ней были также распущены. Встали и другие заводы в нашем районе.
Часть незанятых рабочих принимала активное участие в происходивших событиях, другая часть «гуляла», пользуясь неожиданным «праздником». Эти последние часто ходили гурьбами по улицам с песнями, под сильным хмельком, а некоторые, хватив лишнего, позволяли себе различные эксцессы. В разговорном языке появились слова «хулиган», «буржуй», «провокатор», «дружинник», «анархия», ранее чуждые обыденной беседе. Наступили тревожные времена. Город был объявлен на осадном положении.
В доме стало скучно и мрачно. С наступлением темноты все окна завешивались плотными, тяжелыми шторами и люди бродили по казавшимся от темноты еще более обширным комнатам, мерцая жалким пламенем свечей. Гости почти совершенно перестали бывать. Изредка наведывались В. В. Постников, С. Е. Павловский и мамина любимая сестра Августа Васильевна Носова. Участились заседания Городской думы, на которые отец, несмотря на все, продолжал ездить. Эти выезды отца были источником нескончаемых волнений матери. Чем ближе время приближалось к полночи (мои отправки спать в девять часов вечера давно отменились в это время явочным порядком), тем более она волновалась. В такие минуты она гасила свечу и становилась со мной у окна угольной комнаты. Наружи была холодная, безрадостная декабрьская ночь. Занесенные сугробами грязного, никем не убиравшегося снега, мрачно глядели пустынные улицы. Изредка где-то хлопал одиночный выстрел или раздавался тревожный свисток городового или дружинника. Изредка по Валовой с гиком вихрем проносился разъезд казаков, звякая пиками и размахивая нагайками. Затем все снова погружалось в гробовое молчание. Я подолгу смотрел в темноту, ближе прижимался к матери и начинал клевать носом… Однажды я был внезапно пробужден от подобной дремоты каким-то необычайным шумом. Я встрепенулся и открыл глаза — на фасаде противоположного дома прыгали и кривлялись какие-то огромные фантастические тени на кроваво-красном фоне. Мое первое чувство было страх, но в ту же минуту страх прошел — по Валовой во весь опор скакали пожарные, блестя касками и медью начищенных машин в пламенеющем свете пылавших факелов.
— Новоспасская, — сказала мать, — где-то большой пожар, едет помогать Пятницкой!
Вскоре со стороны Серпуховской площади по заволоченному низкими зимними тучами небу стал разливаться кумач большого пожара. Снизу нришаркала нянька и сообщила:
— Сказывают, Фидлера гимназия горит — видно, бунтовщики подожгли!..
Но этот случай был единичным, а обычно мы ждали у окна до тех пор, пока на улице не раздавалось цоканье копыт и пока мы не видели направлявшихся к нашему подъезду знакомых саней с кучером Никифором, окруженных пятью или шестью казаками верхами — обязательным эскортом, придаваемым гласным, жившим на окраине.
В те дни по непонятным для меня тогда причинам мать неожиданно устроила со мной маскарад. Она обрядила меня в валенки, в простую русскую рубаху, надела на меня полушубок, подпоясала его цветным кушаком и напялила на меня серую меховую шапку. Я посмотрелся в зеркало — вид у меня был довольно пригожий, но достаточно нелепый. Все же мать, очевидно, осталась довольна моим «пейзанистым» видом, ибо упомянутый наряд был аккуратно сложен в ее спальне на диване.
В то же время дворник раскидал в снегу в саду узкую дорожку, шедшую от нашего дома к незаметной калитке в заднем заборе, выходившей в пустынную, тихую и узкую Малую Татарскую. Ключ от этой калитки был так же положен на стол в спальне моих родителей. Я в те дни был переселен на ночь в эту комнату, где спал на маленьком японском диване. Просыпаясь ночью, я удивлялся, что родители не тушили свечи у своих постелей и что они спали только полураздетые…
Во второй половине декабря город стал успокаиваться. Настроение в доме стало веселее. Зажегся свет, потекла вода из водопровода, заработал телефон. На второй день праздника мы как обычно отправились на елку к деду Носову в Преображенское. Это было мое первое появление на улицу после почти трехмесячного перерыва. Запомнились огромные сугробы неубранного снега, следы пожарищ на Покровской, разбитые оконные стекла, царапины пуль на штукатурке домов и валявшийся в некоторых местах но обочинам улицы необычайный скарб — остатки еще не убранных окончательно баррикад.
Вспоминается вывеска типографии Сытина на Пятницкой улице. Она была вся изрешечена казачьими пулями, обстреливавшими здание. Когда революционная буря утихла, Сытин не стал менять вывески, а прикрыл ее сплошным зеркальным стеклом. В таком виде как некое грозное воспоминание она пережила Октябрьскую революцию. В 20-х годах какой-то умник в ремонтном запале заменил ее новенькой и легкомысленно уничтожил эту ценную революционную реликвию.
В этот раз мы не возвратились, как всегда, домой вечером того же дня, а остались ночевать у деда. Помню, как во время обеда на вопрос кого-то из старших, кем я желал бы быть, когда вырасту большой, я, поддаваясь общим настроениям, неожиданно выпалил: Первым президентом русской республики.
На что мой дядя князь Иван Енгалычев кратко, но выразительно посулил мне «дурака».
Мои родители не изменили себе и по раз навсегда заведенному обычаю встречали 1906 год. Гости на этот раз собрались у нас случайные, и если встреча не отличалась большой веселостью, то все же на ней как-то дышалось непринужденнее, чем в ушедшем году. 1905 год стал достоянием истории.
Последним запомнившимся мне отзвуком прошедшей грозы, финальной виньеткой явился маленький эпизод на Пасхе.
Встретив с дедом светлый праздник и сделав кое-какие традиционные визиты, мы возвращались на своей лошади на дачу в Гиреево. На окраинах было празднично, раздавался смех, пьяные и трезвые песни. Мы только что переехали железнодорожный мост и выехали на Владимировну. Здесь какой-то подвыпивший парень пристально посмотрел на наш экипаж и с возгласом «буржуй» швырнул в нее булыжник… Камень просвистал в воздухе и стукнулся в кузов пролетки…
Это лето было моим последним привольным летом — пора было серьезно браться за учебу.
1* Палаш — прямая длинная сабля с широким лезвием.
2* Бурнус — плащ бедуина.
3* Зуав — солдат алжирских полков во французской армии.
4* Шалберничать — шалопайничать, повесничать.