Помню, как однажды какой-то знакомый, желая польстить моему деду Бахрушину, между прочим заметил:
— Вы ведь, Александр Алексеевич, четырех царей помните!
Дед подумал и поправил собеседника:
— Нет, пятерых!
Он был прав. Родившись в 1821 году, он трехлетним ребенком присутствовал при провозе тела Александра Павловича через Москву. Как-то я его спросил об этом, он честно ответил:
— Что помню? Ничего! Ничего не помню! Погода была плохая, снег шел, и народу было много, и колесница ехала, в которую много лошадей было впряжено, и люди по бокам шли в больших шляпах и черных мантиях с зажженными факелами, которые сильно чадили, а дело днем было. Вот и все. Впрочем, может, я это даже и не помню, а так, по рассказам старших в памяти осталось да по книжке. Книжки потом такие отпечатали о похоронах. Очень верно в них все было представлено. Где-то и у меня такая была, не помню только где.
Дед вообще терпеть не мог вспоминать прошедшее и жить прошлым. Он был весь человеком настоящего и будущего. Имея девяносто с лишним лет от роду, он ездил на аэродром смотреть полеты Уточкина, разглядывал машину и долго беседовал с авиатором, расспрашивая его об особенностях устройства самолета. Затем, в течение продолжительного времени, он сетовал и вздыхал, что возраст не позволяет ему самому полетать.
У меня в памяти остались все те редкие случаи, когда дед говорил при мне что-либо о прошлом. Как-то отец спросил его, правда ли, что когда Мочалов играл в мелодраме «Графиня Клара д'Обервиль», то настолько овладевал публикой в последнем акте, что загипнотизированный его игрой зрительный зал вставал с мест в финальной сцене, когда Мочалов, видя, как его лучший друг насыпает яд в стакан с его лекарством, силится приподняться с постели, чтобы лучше удостовериться в происходящем.
— Верно, — ответил дед, — вставали. И я вставал!
В другой раз я спросил его, видал ли он когда Пушкина.
— Нет, не видел, — сказал дед. — Гоголя видел. Раз в Лондоне на мосту через Темзу (?) . Стоял он в пальто с капюшоном, смотрел в воду и о чем-то думал. Я даже остановился и долго на него глядел.
Вот, пожалуй, и все, что мне удалось слышать от деда о прошлом. Разве что он еще не раз, иронизируя над своим многолетием, с усмешкой замечал:
— Когда тятенька (дед по-старинному именовал родителей «тятенькой» и «маменькой», но наших родителей называл на французский манер «папа» и «мама», делая ударения на последнюю гласную) в 1848 году от холеры умирал, все испугались и от него отступились. Один я не боялся, остался при нем, и он на моих руках и умер. И вот, поди ж ты, те, что болезни боялись, все уж давно перемерли, а я все живу.
Говорить о деде, не упоминая о прадеде Алексее Федоровиче, значит сделать непонятными многие особенности его характера и мировоззрения, сложившиеся под непосредственным влиянием прадеда и от него унаследованные его детьми. Старший брат моего отца, дядя Владимир Александрович, в свое время интересовался биографией прадеда и записал кое-что из слышанного о нем от старших. Привожу его записи по сохранившейся у меня рукописи.
«В 1821 году, — записал дядя, — Алексей Федорович с братьями переехали в Москву из Зарайска, где они занимались прасольством и покупкой сырых кож. (Переезд совершался на подводе, на которой был сложен незатейливый домашний скарб, а члены семьи шли рядом пешком, за исключением старшего брата деда, двухлетнего Петра, который помещался в корзине для перевозки кур, подвязанный наверху воза, о чем он в старости, будучи миллионщиком, очень любил вспоминать, — Ю. Б.) В Москве первое время жили в Таганке, на Зарайском подворье.
В Москве занимались тоже сырьем и торговали скотом, имели за Серпуховской заставой бойню. В 1825 году дед Алексей Федорович начал поставлять в казну сырой опоек для ранцев, а также доставлял кожу сырую. В 1830 году, когда от поставки осталось много непринятого опойка, стали из него выделывать лайку, которую отдавали на выделку Мейнцингеру в Санкт-Петербург. Когда до деда дошли слухи, что Мейнцингер продает с завода его товар, дед открыл завод сам в доме, ныне принадлежащем Петрушкину, в переулке против церкви св. Животворной Троицы, что в Кожевниках. Впоследствии завод переведен в то место, где он существует и теперь…
Дед Алексей Федорович, по рассказам лиц, близко его знавших, отличался большой любознательностью, любовью к просвещению и был предприимчивый человек. Сын небогатых родителей, образованный на медные деньги, с небольшими средствами, он стремился поставить, развить и дать прогрессивный намек тому делу, которым начал заниматься почти случайно. В семейной жизни, как и в деловых занятиях, одежде, отличительной чертой его характера была любовь ко всему новому. Недостаток образования заменялся у него природным умом и наблюдательностью. Много видевший в жизни, он сумел извлечь полезное и дельное из разнообразных сведений, познаний и опытов жизни. Глубоко религиозный, инстинно верующий человек, он тем не менее никогда не был заражен предрассудками того сословия, к которому он принадлежал, ни замкнутостью той среды, в которой вращался. Все новое, полезное встречало в нем горячего и любознательного последователя, и там, где приходилось переступать заветные границы рутины, его энергия и решимость проявлялись во всей силе. Веселый, добродушный, он строго и неуклонно следовал раз начертанным целям. Его отношение к семейству, сыновьям отличалось патриархальностью и глубоким умом. Энергия и любовь к просвещению видны в каждом его деле. Много лет спустя сказанные им когда-либо слова все еще живут в уме тех, кому они говорились, и до сих пор полны жизненной правды и безусловной жизненности.
Про деда рассказывают много интересного. Эпизоды и случаи его жизни характеризуют и его самого и всю историю нашего семейства и нашего дела. Я слышал, как дедушка покончил со своей бородой. Давно хотелось ему сбрить бороду, но подобный шаг в то время, когда происходил рассказываемый случай, был делом не таким легким, как можно представить себе теперь. Дедушка никогда не тяготел к старым, ничего не значившим предрассудкам, но тут при всей своей энергии он долго не решался приступить к делу. В конце концов дедушка нашел исход из своего положения. Как-то в знакомом кругу, когда немного поразвязался язык даже у самых рьяных поборников старины, он побился об заклад, что сбреет бороду. Сказано — сделано. Ударили по рукам и положили по сто рублей залогу. «Послать за цирюльником!» — закричал дед, давно добивавшийся своего. Половой (дело было, конечно, в трактире) сбегал в цирюльню, и через несколько минут явился доморощенный парикмахер. Общество с любопытством и недоверием смотрело на всю эту историю. «Не сбреет!..» — говорили одни. «А вот увидишь, что сбреет, — не таков человек Алексей Федорович — от своего не отступит!» — «Брей бороду!» — сказал цирюльнику дед. Смотрит цирюльник — компания навеселе, пожалуй, еще ответишь за такую штуку, подумал и брить отказался. «Да разве я не волен в своей бороде?» — сказал ему дед. «Конечно, вольны, ваше степенство, да я не могу вам ее сбрить, за это еще ответишь, пожалуй. Вы вот сами ее срежьте, если хотите!» — «Давай ножницы!» Цирюльник подал ножницы, и через минуту большая рыжеватая борода дедушки, с двух порезов, свалилась на пол перед изумленными собеседниками. Удивление было так велико, что у многих хмель прошел, а дедушка преспокойно обвязался салфеткой и предоставил себя в полнейшее распоряжение цирюльника, который теперь уже беспрекословно исполнял свою обязанность. Дед был вполне доволен: и заклад выиграл, и от бороды отделался, да и рот зажал самым рьяным бородачам: теперь смеяться не посмеют — сами подбили. Общество потолковало, посудило да и поразошлось. Дедушка явился домой — здесь его ожидала своего рода встреча.
Бабушка при первом взгляде на него вскрикнула и залилась слезами. Когда первый порыв отчаяния прошел, слезы заменились укоризнами и осуждениями. Дедушка выслушал все невозмутимо и весело, тем дело и кончилось.
Это был первый, так сказать, цивилизованный шаг в кругу семьи, с этих пор он уже неуклонно следует во всем своему влечению к новшеству. Длинный сюртук заменяется коротким, немецким, и от сыновей он требует того же, и тут происходят своего рода и смешные и знаменательные сцены. Преобразование дается не легко, идет не всегда быстро. То детям неловко в немецком костюме, то бабушка представляет свои резоны и протесты, но дедушка нисколько этим не смущается и все-таки добивается своего. (Дед рассказывал, что, когда происходила примерка нового платья, прабабка всегда требовала, чтобы портной отпустил полы подлиннее. Когда все было улажено и шли к прадеду показаться, он спокойно брал ножницы со стола и отрезал полы вершка на три, на четыре. — Ю. Б.)
Он поощряет в семье любовь к науке, к нововведениям, следит с живейшим интересом за тем, что занимает сыновей, и бесконечно доволен, узнав, что сын выучивается французскому языку. В деле он еще энергичнее и горячее стремится к усовершенствованиям, он не оставляет нетронутым ничего — все с начала до конца подвергается его неутомимому анализу. Он вводит совершенно новые основания в дело, не останавливается при сравнительно ограниченных средствах ни перед затратами, ни перед риском и не удовлетворяется той ограниченной рамкой, в которой стояло кожевенное дело в 30-х и 40-х годах прошлого столетия. Первый из русских кожевенных заводчиков, он начинает выделывать овчины с испанских (шленских) овец. Он вводит вместо прежнего способа обработки шерсти известью (при котором шерсть портилась) новый способ и ставит промывальные машины. Шерсть, обработанная и вымытая на его заводе, уже является ценным продуктом и идет на суконные фабрики. Наконец, он входит в сношения с состоящим при Мануфактурном совете химиком К. А. Кибером и согласно предложениям, указанным этим последним, решается приступить к фундаментальной переделке всего завода. В 1844 году, через одиннадцать лет по открытии завода, дед Алексей Федорович совершенно возобновляет и переделывает свое заведение. Он выписывает из-за границы паровую двенадцатисильную машину, заказывает новые снаряды и приспособления, ставит машины, проводит воду из Москва-реки, кладет еще и до сих пор существующую каменную трубу для паровиков и заменяет в производстве ручную тяжелую работу машинной; и это тогда, когда во всей России только несколько фабрик чуть-чуть не наперечет приводились в движение паровыми машинами, не говоря уже о том, что в кожевенном деле подобное нововведение было решительно невероятным явлением. Чего-чего тогда не предсказывали деду, но, слава Богу, его благие начинания и увенчались благими результатами. С его легкой руки много пошло на Руси паровых и других машин и много поднялось труб, да и делать-то стали эти машины у себя дома и не все берут из-за границы.
22 декабря 1845 года был открыт переделанный завод. Торжество началось молебствием. После молебствия приглашенные к торжеству осматривали завод, фабричные приспособления и машины. По поводу этого торжества тогда издавна была отдельная брошюра с подробным описанием открытия завода и перечислением усовершенствований, введенных в дело, а также подробными чертежами зданий и расположения машин и снарядов. Брошюра была озаглавлена: «Описание улучшенного способа выделки кож на заводе Бахрушина в Москве».
В последующее за тем время своей деятельности дедушка никогда не изменял своей любви к нововведениям. Он неустанно стремился вперед и всегда оказывался первым во всех случаях, где дело касалось его специальности.
Прошедший суровую школу жизни, близко знакомый с нуждой, дедушка в сношениях своих с людьми и в суждениях о них всегда отличался крайнею снисходительностью. «Вы знали нужду со мною вместе, — говорил он своим сыновьям, — умейте же уважать ее и у других; никогда не говорите о человеке чего-нибудь, что может повредить его доброму имени или деловым отношениям и благосостоянию его. Если что и услышите, знайте про себя». Он имел основание говорить таким образом, наученный собственным опытом» .
Характеристика прадеда, данная дядей Владимиром Александровичем со слов старших, нуждается в некоторых существенных дополнениях и уточнениях.
Передо мной два портрета прадеда. При взгляде на них никогда не скажешь, что изображенное лицо — купец. Чисто выбритый, остроглазый, востроносый мужчина с характерным ртом и развитыми скулами: на одном портрете изображен в штатском платье с высоким стоячим крахмальным воротничком и черным галстухом, а на другом затянутым в гражданский мундир с богатым золотым шитьем на вороте и рукавах. На обоих портретах выпирает татарское происхождение прадеда. Бахрушины — касимовские татары, в Зарайск они переселились лишь в конце XVI века, и с этого времени они и ведут свою генеалогию. Триста пятьдесят лет для дворянского рода срок небольшой, но для купеческого значительный. Крепостными Бахрушины никогда не были, и однофамильцев у них нет. Не будучи никогда подневольными, они, естественно, пронесли через века остатки какой-то культуры, которая впоследствии особенно ярко и вылилась в своеобразной фигуре прадеда.
Исходя из характеристики, данной прадеду дядей Владимиром, можно было бы принять его за практического дельца американского типа. Это было бы грубейшей ошибкой. Прадед, во-первых, был романтиком и фантазером, во-вторых, пламенным патриотом — недаром он был современником знаменательного 1812 года. Во всех своих коммерческих предприятиях его главной целью было не личное обогащение, а польза России, об этом он постоянно твердил в своих письменных высказываниях и доказывал поступками.
История появления брошюры, о которой упоминает дядя, значительно сложнее, чем он описал это. Открытие завода, как достижение Мануфактурного совета, было освещено пространной статьей на страницах «Северной пчелы». Стараниями прадеда эта статья была немедленно отпечатана отдельными брошюрами, снабжена чертежами и рисунками и раздавалась бесплатно всякому, посещавшему завод. Не засекречивать, а возможно более широко популяризировать свой новый способ работы — было основной задачей прадеда. На этот счет в конце брошюры было сделано следующее предуведомление: «Несмотря на то, что устройство завода обошлось г. Бахрушину около 100 000 руб., он нисколько не скрывает подробностей производства, допускает всех к осмотру завода и снятию чертежей с машин и снарядов и согласился даже брать учеников на следующих умеренных условиях:
1) В ученики принимаются крепостные и другого звания люди не моложе 18 лет и остаются на заводе пять лет.
2) Поступив на завод, они должны быть снабжены узаконенными видами, иметь приличную одежду и внести хозяину единовременно пятьдесят рублей серебром.
3) Во все время пребывания их на заводе; они снабжаются от хозяина одеждою, обувью и здоровою пищею, также пользуются банею.
4) Хозяин принимает на себя наблюдение за успехами в обучении и за доброю нравственностью учеников, которые обязаны прилагать всевозможное старание и безусловно ему повиноваться.
5) Ученики, которые по лености или неспособности, и особенно по дурной нравственности, не подают надежду к успешному обучению, исключаются».
Что понимал прадед под словами «добрая нравственность», сказать трудно, но надо полагать, что в отношении рабочих он был крутенек и выжимал из них все, что было возможно. По свидетельству деда, он припомнил это на смертном одре. Описывая смерть прадеда, дед писал: «Спать я остался с тятенькой, и они просили беспрестанно пить, чувствуя сильную жажду, и говорили: «Вот теперь я поверю рабочим, когда они бывают нездоровы, мне кажется, что если бы здесь был ушат холодной воды, то я бы его выпил».
Суровая деловитость не мешала прадеду быть одновременно и поэтом и философом.
В свободные часы он выписывал на память понравившиеся ему мысли, сочинял афоризмы, писал стихи. Его муза не обладала большим талантом, зато не была лишена юмора. Существовала поэма прадеда, посвященная открытию завода, — к сожалению, она погибла. Поэт-заводчик излагал в ней все события и заключал мыслью, что Бахрушин для того выстроил на своей фабрике столь высокую каменную трубу, чтобы легче в нее вылететь. В другом сохранившемся его стихотворении, обращенном к злодею дельцу, взамен поэтических достоинств имеются любопытные чисто классовые высказывания. Так, всячески укоряя подобного дельца, он в заключение возводит на него самое тяжелое обвинение и грозно возглашает: «Ты — коммерции вредитель!» В другом месте он даже в поэтическом языке не может освободиться от чисто профессиональных оборотов речи и пишет, говоря о том же типе злодея дельца:
За несколько дней до своей смерти прадед написал письмо своему старинному другу, которое так и осталось неотправленным. Словно предчувствуя свою кончину, он в этом послании суммировал всю свою деятельность.
«Протекло уже около 30 лет, — писал прадед, — как я прекратил дела в Украине и переехал в Москву и, утративши Ваш адрес, не мог дознаться о Вашем местопребывании. Извините меня, что я долго не отвечал на письмо ваше… Я служу в Московском сиротском суде — служба в обществе почетная и в 8-м классе, но весьма тяжкая. В ведении суда до 3700 опек и поступают ежедневно входящих и исходящих до 800 бумаг, кроме журналов, а нас только 4 члена… Благодарение Богу, я в течение 38 лет с женою имеем 3 сына, 2 дочери и 4-х внучат, дом и единственный в России сафьяно-кожевенный с паровою машиною завод. Уж есть на что поглядеть и порадоваться друзьям и любителям пользы России, умным людям, которые приезжают посмотреть, русские и иностранные купцы, почетные граждане, чиновники и вельможные дворяне. И ваш почтенный генерал г-н Хомутов с бароном Мейндорфом посмотрел, похвалил и хозяина за хлеб-соль заочно поблагодарил, ибо, к сожалению моему, я не был предварен и находился в езде. За две выставки награжден я императором двумя серебряными медалями и за устройство завода золотою на аннинской ленте для ношения на шее. Пишу Вам как другу все откровенно».
В приведенном письме особенно отчетливо вырисовываются все характерные черты прадеда. Его настойчивое желание, чтобы его, мануфактуриста, не смешивали с серой массой купечества, для чего он и нагрузил себя государственной службой в Сиротском суде, и все заботы о пользе России, и юмор в рифмованной фразе о Хомутове, который «посмотрел, похвалил и заочно поблагодарил», и, наконец, боязнь показаться честолюбцем, для чего после перечисления наград приписана фраза, объясняющая подобную откровенность.
Через несколько дней по написании этого письма старший из его сыновей Петр Алексеевич записал в своем дневнике: «1848 г. 15 июня умер родитель Алексей Федорович. Был болен холерою 4 дня и потом тифом».
После печальных погребальных церемоний семья покойного в составе его вдовы Наталии Ивановны и трех сыновей — моих дедов — собралась вместе, чтобы обследовать оставленное им наследство. Результаты осмотра письменного стола и кассовых книг прадеда оказались более чем плачевными. С полной очевидностью выяснилось, что за последние годы литературная деятельность прадеда сводилась главным образом к написанию векселей. Касса была совершенно пуста. Гордость прадеда, его любимое детище, кожевенный завод с паровой машиной, и собственный дом в Кожевниках, и те оказались больше миражем, чем реальностью, так как были основательно заложены. Тщательные подсчеты выяснили, что долги деда, сделанные им ради удовлетворения своих промышленных фантазий, во много раз превышают стоимость всего движимого и недвижимого имущества семьи. Положение создавалось критическое.
Опытные в коммерческих делах умные люди в один голос советовали отказаться от наследства и начать строить жизнь заново. Кредиторы волновались и осаждали наследников. Надо было срочно предпринимать решительные меры. В такое мрачное для семьи время собрался семейный совет в составе нрабабки и трех ее сыновей. Обсудив создавшееся положение, семейный совет вынес свое окончательное решение, от которого участники совещания не отступали ни на шаг до самых своих гробовых досок. Решение это сводилось к трем пунктам. Во-первых, от наследства не отказываться, так как это значило бы опорочить намять родителя. Принять на себя все долги покойного и выплатить их полностью, войдя в добровольное соглашение с кредиторами о сроках отсрочек. Во-вторых, ни одного решения, касающегося дела, не принимать порознь, а обязательно всем вместе. И в-третьих, раз и навсегда отказаться от каких-либо сделок в кредит или тем паче от долговых обязательств, производя все свои расчеты наличными деньгами. Впоследствии старики ввели этот пункт в устав своего торгового дела, и он был поводом превратного суждения о несметности бахрушинского состояния, так как ни одна крупная фирма в России никогда не производила впоследствии более или менее больших платежей наличными, справедливо считая это невыгодным.
На таких началах стала вновь строиться жизнь на старом фундаменте. Молодое поколение как бы сделало девизом своей деловой деятельности древнюю заповедь, некогда вложенную иудеями в уста их грозного Иеговы: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет и да долголетен будеши на земли». Старший сын умер семидесяти пяти лет, второй восьмидесяти четырех лет, а третий, мой дед, дожил до девяноста трех лет. Жизнь началась суровая, полная лишений с отказом почти от самого необходимого, но фортуна уже повернула свое улыбающееся лицо к семье, и под ее благосклонными взорами она быстро начала поправляться.
Бразды правления в семье приняла вдова покойного, моя прабабка Наталия Ивановна. Передо мной ее портрет. В темном повойнике, с богатой турецкой шалью на плечах, она пристально глядит из своей тяжелой рамы. Тонкие губы решительно и крепко сжаты. Видимо, это была женщина кипучей энергии, решительная и волевая, но жестокости и бессердечия в чертах ее лица не видно. Таковой она, по-видимому, и была, судя по немногим оставшимся о ней воспоминаниям.
Происходила она из древней зарайской семьи Пото-ловских, которая также никогда к тягловому сословию не принадлежала. Брак был, видимо, равный. Писала прабабка мало, но ее автографы свидетельствуют, что она была женщиной грамотной — в то время среди купчих это было явлением редким. Ее руководство делом нигде официально не запечатлено, очевидно, она предпочитала оставаться в тени и двигать механизм в качестве скрытой пружины. Все же, видимо, эта скрытая пружина была настолько для всех само собой подразумеваемой, что когда в 1851 году семье было присвоено звание потомственных почетных граждан, то департамент герольдии выписал грамоту на имя Наталии Ивановны. Думаю, что и при жизни прадеда она, вероятно, играла при нем роль отрезвляющего элемента, удерживающего от увлечения чересчур рискованными фантазиями. Не в связи ли с этим прадед однажды набросал на клочке бумаги рифмованный афоризм: «От кушанья дважды варенного, от врага примиренного, от врача неученого, от злыя жены изба-ви нас, Господи!» Впрочем, быть может, я и клевещу на покойницу — по отзывам современников, она была доброй женщиной.
Ее старший сын, дед Петр Алексеевич, унаследовал наружность и характер отца, но значительно отрезвленный здравым смыслом матери. Он так же, как и отец, тяготел к литературе. Писал дневники, вел журналы своих вояжей. Дневники были любопытные по своему стилю — автор перемешивал в них все, что он считал нужным запечатлеть на память потомству, совершенно не считаясь с какой-либо элементарной систематизацией записываемого. Так, в 1852 году он писал в строчку: «20 марта портреты сняты с Петра Алексеевича и Екатерины Ивановны Бахрушиных. С 22 апреля ездили на колесах, погода стояла ведренная, теплая, а с 1 мая пошел сильный снег и стоял мороз до 10 градусов, ездили на санях».
Эти два портрета висят у меня на стене. В них нет ничего общего с портретами прадеда и прабабки. На одном приветливо улыбается франтовато одетый европеец, с другого немного удивленно смотрит на мир миловидная молодая женщина с модной прической, с талией в «рюмочку», в голубом муаровом платье, отделанном тяжелым гранатовым бархатом. Взирая на эту субтильную женщину, никак нельзя вообразить, что в момент написания портрета она уже была матерью восьмерых детей, к которым впоследствии прибавилось еще десяток, причем она ухитрялась иногда их производить на свет два раза в год — в феврале и декабре.
Петр Алексеевич, так же как и его отец, был нрава веселого и умел проводить резкую черту между делом и досугом. Впрочем, и работать он любил весело — крепкая, немного грубоватая шутка всегда была готова сорваться с его уст. Отец вспоминал, что когда происходило заседание на фабрике но какому-либо важному вопросу и по традиции присутствовали все члены семьи — мужчины, стоило кому-либо из молодежи робко произнести: «Позвольте мне сказать», как сейчас же следовала реплика председательствующего главы рода, Петра Алексеевича: «Говори, говори, — иной раз и от дурака умное слово услышишь!»
Петр Алексеевич, по словам отца, производил впечатление человека всецело замкнутого в свою личную жизнь и в дела фабрики. Казалось, до всего остального и всех остальных ему дела нет — он ими не интересуется, пусть живут как хотят, лишь бы весело. Этот взгляд был обманчивым, в чем отец однажды и убедился лично.
— Как-то раз, — рассказывал он мне, — я попал в очень грязную историю. Выпутаться из нее было трудно без помощи старших. Я, конечно, мог пойти к папаше или мамаше, но стыдно было. А тут, как на грех, какой-то праздник у Петра Алексеевича. Дело было летом. А мне не до праздника, думаю, подите вы все к черту с вашим весельем. Улучил я свободную минуту, удрал в сад, сел на лавочку один и думаю свою невеселую думу. Вдруг кто-то меня за плечо трогает. Смотрю — дядя Петр Алексеевич. Сел он рядом со мной и говорит: «Ну, рассказывай, в чем дело». Обозлился я на него, стал отвечать ему нехотя, даже грубо — думаю, чего он лезет. Л он мне так спокойно: «Да ты не горячись, толком говори!» Стал мне какие-то вопросы задавать, и я и не заметил, как горячка с меня сошла и я ему все свое несчастье и выложил. Он помолчал и говорит: «Ну вот что, доверь это дело мне — ни панаше, ни мамаше не говори ни слова, они только расстроятся, вроде тебя, дурака. А я это дело улажу, а сейчас иди-ка ко всем да выкинь из головы мысли-то мрачные: сегодня праздник — повеселиться не грех!» Только он мне это и сказал, ни одного слова упрека, ни нравоучений, ничего… Через несколько дней он встретил меня на фабрике: «Эй! Поди-ка сюда! Ну, на чаек с вашей милости, дело я твое обделал. Все в порядке!» Я начал его благодарить, а он мне: «Что ты? Что ты? За что? Все молодые были, но больше не будем. А ты случай-то этот не забывай — из таких случаев опыт получается. Да смотри, никому о нем не говори — меня не выдавай!» Больше он мне ничего не сказал и никогда об этом моем деле не напоминал впоследствии. А дело было пакостное!
Но вполне в своей сфере Петр Алексеевич чувствовал себя лишь на фабрике среди рабочих. Он понимал и знал рабочих, а они понимали и знали его. Не раз приходилось мне расспрашивать стариков рабочих о деде Петре Алексеевиче. Один из них, дед Гаврила, рассказывал мне:
— Петр Алексеевич, царство ему небесное, невысокий, плотный был старик. Каждый день, бывало, два раза фабрику обходит — утречком и после пяти вечера. Очень любил отделение, где большие кожи выделывали. Веселый был и доброй души. Увидит рабочего с цигаркой, а тогда насчет куренья на фабрике строго было, уж больно много везде корья разбросано было — не ровен час, упаси Господи, загорится, подойдет сзади тихонько, хлопнет по плечу и скажет шепотком: «Брось курить-то, а то невзначай молодой хозяин увидит и оштрафует». Да подмигнет этак глазом. А мо-лодые-то хозяева Алексей Петрович и Алексей Александрович насчет куренья уж больно строги были. А то кто из рабочих, из молодых особенно, бывало ежели в куренье попадется да в штрафной книге его пропишут, то сейчас к Петру Алексеевичу — так, мол, и так. Он сейчас вызовет приказчика и скажет: «Послушай, голубчик, сделай мне личное одолжение, зачеркни штраф-то его, а я уж тоже постараюсь тебе чем-нибудь отслужить». А то вот тоже с калошами (калошами рабочие называли неуклюжие огромные обувки с кожаным верхом и задником на деревянной подошве. Носили их в особенности в дубильном отделении, так как носильная обувь, намокая в дубильном экстракте, разлитом на полу, быстро портилась. — Ю. Б.): раньше-то на них хозяйской кожи не отпускалось, как теперь. Рабочие и хватали кожицу, где плохо лежала. Такие себе новые калоши смастерит — любо-дорого смотреть, новенькие, как из магазина. А Петр Алексеевич подойдет, поглядит, головой покачает да скажет: «Ты бы хоть грязью замазал, а то неловко получается. Знаешь, с хозяевами, как увидят, не разберешь потом — одними разговорами замучают…» Любили рабочие Петра Алексеевича, потому — он очень хорошо рабочую жизнь понимал…
Дед Василий Алексеевич был, по-видимому, человек совсем другого склада. Я помню его уже стариком, и он оживает передо мной при взгляде на серовский портрет, написанный незадолго до смерти деда. Когда я расспрашивал отца об нем, он ничего особенного сообщить мне не мог.
Он был как-то болезненный, — рассказывал отец, — страшно нервный. Не выносил игры на рояли. Сидит, бывало, и набарабанивает пальцами по столу…
Большего отец сообщить мне не мог. Василий Алексеевич смолоду начал проводить свою жизнь в путешествиях. В записях Петра Алексеевича то и дело значится, что «брат Василий Алексеевич» то «ездил к Макарию, оттуда в Бугульму на ярмарку покупать козлину», то в Харьков, то в Нижний. Затем он путешествовал в чужие края также но делам фабрики. Видимо, Василий Алексеевич много повидал на своем веку, многое понаблюдал, много передумал, — все это выработало в нем особые навыки, критический подход к людям, усугубило природную замкнутость, породило недоверчивую осторожность и вместе с тем и отшлифовало, придав некоторую утонченность. Когда состоялась помолвка моего отца с матерью, то первый визит, который они сделали, был к деду Василию Алексеевичу. Старик принял их радушно, сердечно поздравил и пожелал счастья. Затем он вышел на минуту в другую комнату и, возвратись, спросил, куда они едут после него. Получив ответ, он сказал:
— Вот что — я не мастер подарки-то выбирать, да и не знаю, что вам там хочется для обзаведения. Нате-ка вам пятисотенную и сейчас же от меня поезжайте в лавку и купите что вам хочется на все деньги без остатка. Только — прямо от меня — никуда не заезжая!
Мои родители исполнили волю старика, поехали к антиквару и, не торгуясь, купили за пятьсот рублей прелестные часы светлой бронзы начала прошлого столетия. Мать до конца своих дней чрезвычайно любила этот подарок и никак не хотела его ликвидировать, хотя он и занимал много места со своим стеклянным колпаком.
Родного моего деда Александра Алексеевича я уже помню почтенным старцем. Мне казалось, что он всегда был таким. Вместе с тем хорошо сохранившийся дагерротип и миниатюрный масляный портрет, снятые с него и с моей бабки в год их помолвки в 1851 году, рисуют его совсем иным. Несмотря на франтоватый черный сюртук, на высоченный крахмальный ворот с высоким галстухом и на модную золотую цепь, он выглядел молодым купчиком, положительным персонажем комедии Островского. Его нареченная, моя бабка, вполне ему в пару. Гладко причесанная, с пухленькими губками и большими круглыми карими глазами, в своем зеленом кринолине, она достойна была быть подругой Любови Гордеевны Торцовой. Дед не сразу дошел до фотографии, снятой с него лет через двадцать где-то в чужих краях. На этом портрете он в светлом сюртуке аглицкого сукна и покроя в отложном крахмальном воротнике с небрежно повязанным галстухом, с английскими бакенами, запущенными под скулами. Здесь он уже выглядит не замоскворецким толстосумом, а ка-ким-то просвещенным мореплавателем. Между двумя этими фотографиями лежит около четверти века. За этот срок был преодолен период нужды, пройден этап восстановления и началась эпоха накопления.
Причиной поворота фортуны лицом к трем братьям были именно те три пункта, которых они решили неизменно придерживаться на своем «историческом» семейном совете после смерти их отца. Отказ отречься от отцовского наследия был первой и основной причиной их благосостояния. Оборудованный по последнему слову тогдашней техники кожевенный завод, естественно, требовал некоторого определенного срока для его освоения. Надо было только выждать. Как только этот срок прошел, он начал приносить доходы, увеличивавшиеся ежегодно в геометрической прогрессии. Самородный промышленный гений Алексея Федоровича повел его по верному пути, но роковая случайность, неумолимая холера-морбус не дала насладиться результатами своей работы. Отказ от выдачи долговых обязательств и немедленный расчет наличными сплошь и рядом заставлял купцов на ярмарках отдавать свой товар Бахрушиным с большой уступкой ради незамедлительного получения расчета звонкой монетой. Наконец, обязательное решение всех дел втроем сделали слово братьев особенно крепким и неизменным, что было крайне ценным при всяких торговых операциях и привлекало к ним дельцов.
Начавшееся благосостояние совпало с началом широкой просветительно-благотворительной деятельности братьев.
Все три брата до конца своих дней были бережливы. Они смолоду усвоили истину, что копейка рубль бережет и что деньги счет любят. Рост их капиталов мало отразился на образе их жизни. Они столь же тщательно записывали в записные книжки свои мельчайшие расходы до «подано нищему Христа ради 2 коп.» включительно, столь же упорно торговались с извозчиком из-за пятака и закупали продукты для домашнего хозяйства оптом, но жили они в свое удовольствие, ни в чем себе не отказывая, любя и повеселиться, и поприодеться, и покушать вволю. Пускание пыли в глаза своими капиталами, мотовство, кутежи они презирали и строго карали за это своих сыновей, во всем остальном благосклонно поддерживали увлечения молодежи, постоянно памятуя, что всякому овощу свое время. Будучи людьми религиозными, братья никогда не были ханжами и церковниками. По тому времени это было немного необычным явлением в их среде. Среди немалых средств, пожертвованных Бахрушиными на всевозможные учреждения, наименьшая доля относится к церковной благотворительности. Видимо, братья считали подобное «замаливание своих грехов» и ненужным и малополезным. Их благотворительная деятельность всецело возникает из их личных биографий, из воспоминаний об их собственных нуждах, которые они терпели в тяжелые минуты жизни. Не удовлетворенная из-за отсутствия средств тяга молодежи к просвещению, бездомность, зависимость от посторонних, болезни, безотрадная старость, провинциальная отсталость — все это, испытанное ими на самих себе и на своих близких, на всю жизнь запечатлелось в их сознании. Помочь как можно большему количеству людей, избежать всего этого, сделалось целью их жизни. Ради этого они продолжали неустанно работать и увеличивать свои капиталы, так как их собственные потребности уже давно были удовлетворены приобретенным. Одни за другими в Москве начинают возникать на их деньги ремесленные училища, приюты для сирот, дома бесплатных квартир для вдов, больницы для хроников, лечебницы. Они всю свою жизнь не забывали и свой родной город Зарайск, древний, но запущенный уголок Рязанского княжества. Там, как и в Москве, возникают всевозможные просветительные учреждения, играющие особо важную роль в провинциальной жизни. Следуя своему неизменному правилу, братья присваивают основанным им учреждениям свои три имени. Была и еще одна особенность в их строительстве. Наблюдая, как иногда хорошее начинание приходит со временем в полный упадок из-за нежелания или невозможности поддержать его, они по открытии каждого из основанных ими учреждений обеспечивают его навсегда соответствующим капиталом и сами до конца дней продолжают принимать деятельное участие в его жизни.
Порой братья, лелея какую-либо мечту, не встречающую единодушного одобрения тройки, осуществляют ее единолично, на свои собственные средства. Это главным образом касается поддержки каких-либо индивидуальных начинаний либо участия своей долей в общественном строительстве. При этом они делали это в такой тайне от близких, что лишь после их смерти было частично обнаружено, в каких начинаниях они принимали участие. Зачастую кому-либо из нас приходилось забрести в какое-либо учреждение и вдруг обнаружить на почетной мраморной доске имя одного из дедов в числе основателей.
Увлекшись идеей создания частного драматического театра в Москве, дед Александр Алексеевич строит для Ф. А. Корша здание театра в Богословском переулке. На склоне своих лет он участвует в строительстве гражданского воздушного флота, поддерживает всяких медицинских экспериментаторов.
Не забывают деды и своих служащих и рабочих, но степень их благотворительности в этой области была опять-таки обставлена такой тайной, что долгое время спустя, лишь случайно иногда удавалось узнавать кое-что.
Так, после смерти моих родителей я искал человека на Ваганьковском кладбище, который взялся бы убирать их могилу. Мне указали на женщину — жену одного из сторожей. Я направился в ее маленькую, уютную, чистенькую квартирку. Как только я упомянул фамилию своих родителей, женщина всплеснула руками:
— Да я бесплатно буду убирать могилу ваших родителей. Ведь я всем обязана вашему дедушке. Мой отец-то у него на заводе служил, да умер. За ним следом умерла и мать. Осталась я одна-одинешенька пяти лет от роду. Ваш дедушка и кормил меня со старухой бабкой, и одевал, и образование мне дал, и на службу потом определил, и не знала я всей нужды сиротства…
Должен сказать, что мне зачастую приходилось должать за уборку могилы но нескольку месяцев, но это ничуть не смущало женщину, которая соблюдала свое слово и продолжала упорно следить за чистотой и порядком места успокоения моих стариков. Во время первой мировой войны, когда дивиденды пайщиков завода непомерно возросли, правление постановило уделить значительную сумму доходов рабочим, выдав им премиальные. Размеры выдачи зависели от стажа, и некоторые старики получили довольно крупные суммы денег. Было это сделано безо всякой инициативы деда, который тогда, из-за преклонности лет, в значительной степени отошел от дел. Все же рабочие на фабриках упорно твердили, что это мероприятие было осуществлено, потому что «старик приказал!».
Эта добрая слава, которая была заложена братьями и осеняла их детей в значительной степени, сказалась на судьбе Бахрушиных после Октябрьской революции. Будучи одними из крупнейших русских дореволюционных капиталистов, мы сравнительно не подвергались никаким репрессиям, так как всюду встречались люди, в особенности среди рабочих, готовые замолвить доброе слово за носителей нашей фамилии.
На фабрике во времена дедов царили нравы патриархальные, отголоски которых застал еще я. Они имели, конечно, свои положительные и отрицательные стороны. Хозяева смотрели на фабрику со всем ее живым и мертвым инвентарем как на свою неотъемлемую собственность, главная задача которой — обслуживать их нужды. Поэтому почти весь состав прислуги хозяев комплектовался из числа фабричных рабочих, таким же путем назначались старосты и управляющие в постепенно приобретенные имения и усадьбы. При весенних переездах из города в деревню было принято безотказно пользоваться гужевым транспортом фабрики. Когда по дому случались какие-либо неполадки, то немедленно посылалось на фабрику за Сережей-кровельщиком, за Ваней-монтером или Сеней-штукату-ром, которые мигом устраняли дефекты в домохозяйстве. Делали они это, конечно, в урочное время, и расчеты с ними производились какими-то сложными перечислениями. Мой отец, приняв на себя директорство над фабрикой, начал было решительно бороться с этим порядком, но встретил такой дружный отпор и со стороны эксплуататоров, и со стороны эксплуатируемых, что принужден был отказаться от всякой борьбы, капитулировать и следовать в этом отношении примеру остальных. Впрочем, он всегда недовольно ворчал даже в тех случаях, когда в нашем доме появлялся рабочий, вызванный с фабрики но его же распоряжению. Все это вместе с тем создавало и атмосферу какой-то семейственной близости между хозяевами и рабочими. Люди ближе узнавали друг друга. Рабочие работали на фабрике поколениями. Когда старики дряхлели, их определяли к кому-либо из хозяев на тихую должность, на покой. В детстве помню у нас старшего дворника, дядю Михея. Его главной и единственной обязанностью было по праздничным дням надевать чистый фартук с медной бляхой и стоять у ворот, под охраной Мухтара и Мушки, его вечных спутников. Да, в общем, он ни к чему другому и пригоден не был, так как фактически уже мышей не давил, но пользовался неизменным почетом и уважением с присовокуплением крупного, но сравнению с остальными, жалованья, просто за то, что он служил на фабрике «еще при дедушке Алексее Федоровиче».
Впоследствии у нас появился и другой такой же ветеран в лице дяди, а потом и деда Гаврилы. Он, как старик, спал ночью мало, и ему была вручена охрана сна хозяйской летней резиденции. Он всю ночь ходил вокруг нее с двумя псами ньюфаундлендами и м^рно постукивал в деревянную колотушку, возвещая хозяевам о своей бдительности и указывая ворам свое точное местопребывание.
Отец застал еще стародавнюю патриархальную жизнь в полном разгаре, хотя он и родился, когда моему деду было уже за сорок, и помнит он своего отца тогда, когда ему уже было за пятьдесят.
За три года до рождения отца дед предпринял длительную поездку за границу, чтобы детально ознакомиться с новейшими достижениями западноевропейской промышленности. Не знаю, была ли это его первая поездка в чужие края, но в этот раз он пробыл за рубежом более двух месяцев, детально осматривая кожевенные производства Англии, Франции и Германии и делая ежедневные подробные записи в свою карманную книжечку обо всем виденном. Его интересовало все, касающееся кожевенного дела. Наряду с описанием новых машин и усовершенствованных способов выделки кож он записывал свои мысли, возникшие по тому или иному случаю. Говоря о какой-то машине для распиливания кожи, он замечал: «Распилила ровно, хорошо, но нам не годится — из известки пилить выгоднее»; другую машину он хвалил недоверчиво: «Хороша, но только потому, надо полагать, что удобна»; зато какой-то способ обработки товара вызывал его полное одобрение: «Просто и мало работы». Следуя своему неизменному принципу, которому он всегда учил детей и внуков, верить, но не вверяться, он стремился все увидеть самолично, там же, где ему приходилось довольствоваться словесным объяснением, он неизменно оговаривался «сказывают, будто». Многие записи сделаны были по-французски, свободным почерком, иные по-английски, но уже менее свободно, с явным стремлением избежать ошибки в правописании, немецких записей вовсе нет, даже адреса фирм записаны чьей-то посторонней рукой. Видимо, дед говорил и писал только по-французски.
Из своей поездки он возвратился с большими впечатлениями и разнообразными планами. Основная мысль во всех планах сводилась к тому, чтобы ничего не покупать и все продавать, то есть все необходимое для производства выделывать у себя на заводе и здесь же перерабатывать и все отходы. Таким образом возникает собственная клееварка, мыловарка, а затем вырастает уже и мощный суконный завод, не говоря уже о всяких скобяных, слесарных и прочих мастерских. До конца дней дед мечтает о собственной химической лаборатории для выделки дубильных экстрактов и анилиновых красок.
Но это все развивалось постепенно, а пока что жизнь продолжала течь скромно и тихо в маленьком домике при фабрике, где под одной крышей, на своих отдельных половинах, жили вместе три брата со своими семьями.
Вспоминая о своем детстве, отец рассказывал:
«Папаша, бывало, в восемь часов утра уже в конторе — мы чай пьем, а он уже работает. Спать он ложился поздно. Обыкновенно вечером дома не бывал, а если никуда не уезжал, то часов до одиннадцати сидел внизу, в конторе. Бывало, мамаша ему сверху кричит: «Сашенька, иди кверху, будет тебе заниматься-то!» Иной раз, когда вся семья в сборе, за завтраком или обедом, он вдруг обведет всех глазами и начнет: «А я вчера был в Малом театре…» — и пойдет рассказывать. Все разбирает досконально во всех подробностях, а мы слушаем. Признавал он только драму и любил ездить туда один, экспромтом. В свободное время, на праздник в особенности, и по воскресеньям любил играть в карты, в винт и в преферанс. Играл хорошо, спокойно и весело. Курил одну сигару в день — половину после завтрака и половину после обеда. За завтраком и обедом неизменно пил по одной большой рюмке мадеры или хереса. Первого мая, какая бы погода ни была, всегда ездил вдвоем со старшим братом Петром Алексеевичем в Сокольники на гулянье. В Прощеное же воскресенье каждый год возил самолично нас, сыновей, в цирк. Пасху встречали всегда в своем приходе у Троицы. После заутрени придем домой и ждем освященной Пасхи, а пасок много в церкви, но Ьахрушинскую святят первой, как Старостину. Наконец ее приносят. Потом ждут попов. Приходят и попы, служат маленький молебен и садятся разговляться. Еще не окончат разговленье, как уже приходят певчие. Принимать их папаша посылал нас, сыновей. В зале певчие давали духовный концерт, а затем их также к столу. Затем наступало некоторое затишье — папаша с мамашей шли отдыхать, а мы — одеваться. Одевание шло долго — часа два с лишним. Надевали фраки, душились, помадились, причесывались, потом выходили в столовую пить чай, а потом скорее делать визиты, но тут обычно докладывали, что пришли рабочие с фабрики. Христосоваться с рабочими папаша посылал опять нас. Всего рабочих на фабрике тогда было человек триста — четыреста, но большинство разъезжалось на праздники по деревням, а оставалось человек пятьдесят — шестьдесят, которые и приходили все вместе. За нами шел человек с большой корзиной с крашеными яйцами. Рабочих много, а мы спешим, расфуфурепные, а от них луком, деревянным маслом от волос воняет, а со всеми надо обязательно похристосоваться и каждому собственноручно вручить яйцо. Затем их вниз, к мамаше, угощаться. Некоторые яйца отдаривали, но большинство нет. Но зато на Фоминой неделе, когда рабочие возвращались из деревень, то привозили хозяину в подарок кто одно, кто три, а кто и десяток целый яиц; другие дарили полотенцами с вышивкой, домотканым холстом, русским маслом, салом или чем там другим. К празднику перед закрытием фабрики, в начале Страстной, производился полный расчет с рабочими, причем со всех, с кого полагалось, удерживали штрафы за весь год. Раздавали жалованье все, и мы, и двоюродные братья, и старшие приказчики, а папаша все время ходил по конторе с карманами, битком набитыми деньгами по сортам: в одном — красненькие, в другом пятерки, в третьих трешки и рубли, а в жилетных мелочь. Вот рабочий получит жалованье, узнает свой штрафной вычет и начнет ныть или доказывать, что он не виноват, тогда ему говорилось:
— Мы ничего не знаем, ступай к Александру Алексеевичу, он уж там разберет!
Рабочий к папаше:
— Як вашей милости!
— В чем дело?
— Да вот как же… — И начнет объяснять расчет штрафа. Говорит долго, нескладно. Панаша все слушает, потом начнет задавать вопросы, узнавать все подробности дела. В заключение отеческую нотацию прочитает и, судя по всему делу, либо совсем штраф простит, либо облегчит — вместо пяти рублей наложит рубль, а вычтенное сейчас же возместит из карманов — это уже деньги не фабричные, а папашины личные. Только одного рода штрафы никогда не прощались — это штрафы, наложенные за испорченный товар. На суконной фабрике происходило то же, только там действовал дядя Петр Алексеевич, а в амбарах — дядя Василий Алексеевич. В позднейшее время, после разговенья, папаша, бывало, указывал пальцем на меня и на братьев и говорил:
— Ты, ты и ты, — пойдите ко мне в комнату.
Когда войдем к нему, он лез в стол, доставал бумагу и передавал старшему брату Володе:
— Читай вслух!
Брат торжественно начинал: «Главному бухгалтеру «Товарищества Алексея Бахрушина и сыновья». Приказ. Выдать из моих личных сумм старшему сыну моему Владимиру Александровичу Бахрушину столько-то, второму сыну моему…» — и так далее. А когда мы совсем маленькими были, то полагалось утром, идя с поздравлениями с праздником, читать стихи. Очень любил, чтобы ему читали стихи, дядя Василий Алексеевич. Ему, собственно говоря, по тогдашнему ритуалу, читать стихов не полагалось, но читать ходили, чтобы сделать уваженье. Он всегда с большим удовольствием выслушивал, хвалил и дарил рубль.
Помню, как папаша с кем-либо из дядей отправлялся на ярмарку в Нижний, или к Макарию, или в Харьков. Готовились к этому заранее, мамаша, бывало, всего напечет, наготовит, потом служили молебен и начинали все укладывать в большущую коляску — постельные принадлежности, несколько погребцов, ящик с письменными принадлежностями и шкатулку с пистолетами «на случай нападения разбойников». Деньги в особом кожаном мешке прятались в специальное потайное место, сделанное в коляске. Ведь дорога была дальняя — несколько дней!..»
Помню, я как-то с двоюродным братом, забравшись в кладовую в Кожевниках, натолкнулся на эти пистолеты. Были они, конечно, тульской работы, но пистонные.
На ярмарках, как известно, купцы любили мешать дело с весельем, порой выходившим из всяких берегов.
Надо думать, что дед по своему характеру принимал деятельное участие как в первом, так и во втором, но дело, конечно, было для него всегда на первом месте. Отец моей матери в свое время рассказал мне такой случай. На какой-то ярмарке, чуть ли не у Макария, вечером, была привезена какая-то очень интересная и по качеству и по цене партия кожи. Поступить в продажу она должна была на другое утро. У деда был лишь один опасный конкурент, которого надо было во что бы то ни стало изолировать. Не долго думая, дед, когда все в гостинице легли спать, а жили все приехавшие в од ной и единственной гостинице, вышел осторожно из своего номера, тихонько подошел к номеру конкурента и спокойно забрал к себе в комнату его сапоги, выставленные за дверь для утренней чистки коридорному. Ранним утром вся гостиница была разбужена неистовой руганью конкурента, у которого пропали сапоги. Дед не спеша встал и пошел закупать кожу, предвари тельно улучив момент перед уходом, чтобы водворить чужие сапоги на место. Дело было сделано. Был ли такой случай с дедом — не знаю, передаю то, что мне говорили.
Как мною уже упоминалось, лично я помню деда уже глубоким, но бодрым стариком. Совершая свою ежедневную прогулку но улицам Замоскворечья в сопровождении сперва няньки, а потом гувернантки, я часто встречал деда, задумчиво шагающего мне навстречу: по раз и навсегда заведенному правилу он каждый день, невзирая на погоду, отправлялся на свою пешеходную прогулку, длившуюся час или два. Эту привычку он не оставлял до конца своих дней. Когда ему перевалило за девяносто, по настоянию детей он нехотя согласился, чтобы во время этих прогулок на всякий случай рядом с ним ехала его пролетка или сани с кучером. В первый же день дед, конечно, заставил кучера ехать не рядом с ним, а саженей двести сзади.
Так до конца это и продолжалось — переупрямить его было невозможно.
Оглядываясь теперь назад, ясно вижу, что дед был большим патриотом. Следуя заветам своего отца, он, подобно ему, никогда не упускал из ноля зрения «пользу России». Младший современник Белинского, он, подобно основоположнику российского разночинства, считал, что нельзя не любить отечества, только надобно, чтобы эта любовь была не мертвым довольством тем, что есть, а живым желанием усовершенствования, словом — любовь к отечеству должна быть вместе и любовью к человечеству… Исходя из этого, дед был европейцем и демократом. Он никогда не носил столь любезного купечеству русского костюма. В его гардеробе не только никогда не водилось ни поддевок, ни картузов, ни полушубков, ни косовороток, но не было даже зимних бобровых шапок a la boyard. Летом он появлялся в неизменной мягкой фетровой шляпе и в английском пальто — размахайке с большой пелериной, накинутой на белый чесучововый костюм. Зимой он одевался в сюртук или пиджак, а по улицам ходил в простой шубе и барашковой шапочке. Он подчеркнуто чуждался «сильных мира сего» и был абсолютно равнодушен к «царским милостям», называя все это «суетой сует». Вместе с тем он высоко ценил честь, оказанную ему Московской городской думой, избравшей его почетным гражданином города. При представлении к правительственным наградам он упорно оставлял без ответа запросы о том, каким орденом он был награжден в последний раз, и спокойно получал по два и три раза все один и тот же крест одной и той же степени.
После вручения ему ордена, при входе к нему кого-либо из сыновей, он обычно кивал головой по направлению к футляру с регалией и говорил:
— Вот еще новую игрушку прислали, только в ней для меня забавы мало. У меня уж таких точно игрушек две штуки есть.
Когда сыновья рассказывали ему о милостивом внимании, которым их удостаивали царь или великие князья, он задумчиво качал головой и неизменно повторял:
— Лестно-то оно лестно, что говорить, да подальше-то от них лучше, спокойнее: все это — суета сует.
Ехать во дворец на царские приемы, во время пребывания двора в Москве, надевать мундир, ордена, белые брюки мануфактур-советника — звание, которое он ценил, но ставил ниже почетного гражданина, — всегда было для него мукой и порой сопровождалось курьезами. Однажды как-то ему пришлось ехать во дворец зимой, в лютый мороз, после недавней болезни. На прощанье, волнуясь о здоровье деда, бабка обвязала его поверх мундира своим теплым пуховым оренбургским платком. Приехав во дворец, дед спокойно скинул свою шубу на руки придворного лакея и стал подниматься кверху по лестнице, шагая, как всегда, через ступеньку. Почти уже на самом верху лестницы он услыхал за собой голос лакея: «Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! Платочек-то скиньте!» Не любя фигурировать на придворных торжествах, дед вместе с тем с большим удовольствием принял назначение Московской городской думы принимать от лица города французского президента Лубе. Очевидно, готовность деда на этот раз объяснялась соображением, что Лубе по положению представитель буржуазно-демократической страны, а по специальности кожевенный заводчик. Ядовитый Мих. Пров. Садовский немедленно разразился по этому поводу эпиграммой:
(Как я уже упоминал, в начале своей фабричной деятельности Бахрушины изготовляли лайку, которая шла главным образом на выделку перчаток. Первоначально лайка выделывалась исключительно из собачьей кожи. Отсюда святоши и считали недопустимым творить крестное знамение в перчатках — нельзя-де креститься собачьей шкурой. По глупому и ни на чем не основанному понятию лайка получалась особенно высококачественной, если кожа была содрана не с дохлой, а с живой собаки. Поэтому всех лаечников называли живодерами. В московском заводском мире было принято, подтрунивая над Бахрушиными, назвать их живодерами, что приобретало особую остроту ввиду двоякого смысла этого слова. — Ю. Б.) В моменте встречи Лубе честолюбие не играло для деда ни малейшей роли, так как оно было ему абсолютно чуждо вообще.
Однажды к деду заявился какой-то исследователь, работавший над историей города Касимова, с просьбой материально поддержать его труд. В качестве особой приманки, на которую многие были очень падки, он выставил соображение, что Бахрушины родом из Касимова и что он имеет данные предполагать, что он может доказать их права на дворянство. Наведя справки об исследователе и получив благоприятный отзыв, дед охотно субсидировал его необходимой ему суммой денег. Спустя некоторое время исследователь вновь заявился к деду с рукописью и заверенными документами.
— Поздравляю вас, — сказал он, — мне удалось доказать, что Бахрушины происходят от татарских ханов и ваши предки сидели мирзами в касимовском царстве: вы не только имеете право на дворянское достоинство, но можете претендовать и на княжеское!
— Ну, дело, дело… — проговорил дед и небрежно бросил рукопись в письменный стол.
Исследователь начал ему объяснять, куда надо обратиться, какие писать бумаги. Дед недоуменно его перебил:
— Да на что мне все это надо-то? Я мануфактурист, таким родился, таким и умру!
Когда впоследствии отец спросил деда об этой рукописи, то получил ответ:
— А я ее сжег, что хлам-то ненужный у себя разводить?!
Для деда старина была чем-то пройденным, законченным и мертвым. Она его не интересовала и не волновала. Движение жизни вперед, людские достижения, чаяния молодежи — вот что приковы вало его внимание. Его любимой поговоркой было: старое уходит, молодое растет. При этом он вкладывал в эти слова не ноты сожаления, а, наоборот, радостное удовлетворение. Дед до конца дней любил молодежь, любил молча взирать на ее веселье, на ее буйные силы.
Жил он в многодетной семье своего старшего сына. К моим двоюродным братьям и сестрам по воскресеньям к вечеру собирался народ — товарищи, подруги. В большом зале устраивались танцы, ставились шарады, играли в шумные игры. Одним из главных заправил в этом деле был мой старший двоюродный брат Сергей, впоследствии профессор Московского университета, член-корреспондент Академии наук и сталинский лауреат. Постоянным молчаливым зрителем наших забав был дед. Он тихонько садился в темный угол зала и с живейшим интересом наблюдал за нами. На его лице застывало выражение благодушного удовлетворения, временами сменявшегося улыбкой и задорным блеском старческих глаз. Он нас не только не стеснял, но мы даже чувствовали себя не в своей тарелке, когда он отсутствовал. Это значило, что ему неможется. Когда в нашей компании появлялся кто-либо новый, который вдруг начинал смущенно коситься на фигуру древнего старца, расположившегося в углу, то новичка немедленно успокаивали фразой:
— Это только дедушка, не обращайте внимания — он этого не любит!
Новичок смотрел на поведенье остальных, брал с них пример, осваивался, и общее веселье шло своим порядком.
В последние годы взор деда становился все более и более созерцательным. Он так же радостно приветствовал увеселительные затеи молодежи, изрекая свое обычное: «Делу время, потехе час», но порой страдал от своего старческого одиночества.
— У меня знакомые-то и друзья все на кладбищах, — говаривал он в такие минуты, — ведь мне-то из живых уж никто не скажет «ты, Саша!».
К концу жизни он с надеждой смотрел на каждую свою болезнь.
— Пора, пора, — бодро говорил он, — а то совсем зажился, хватит!
Но, как это обычно бывает в таких случаях, смерть, которую он искренне нетерпеливо ждал, не замечала его и проходила мимо. Его, видимо, угнетала утечка сил и упорно наступающая дряхлость. Дух был бодр, а плоть немощна. В мыслях нарождались планы, требующие подвижности, деятельности, а годы с каждым днем давили на плечи все тяжелее и тяжелее, сковывая движения. А тут еще близкие, учитывая его возраст, установили над ним надзор. Иной раз он пускался на хитрости, чтобы обмануть своих, чтобы хоть на минуту почувствовать себя еще деятельным. На это он шел лишь в тех случаях, когда, по его мнению, чувство долга оправдывало обман.
В какую-то из зим он болел. Потом стал поправляться, начал выезжать на короткие прогулки. Это совпало с выборами в какую-то из Государственных дум. Зная его повадки, отец и вдова старшего дяди обратились к нему с вопросом, поедет ли он на выборы.
— Куда мне, — сказал он, — уж как-нибудь без меня в этот раз обойдутся!
В свое время он поехал на свою ежедневную прогулку и возвратился обратно в положенный срок. А вечером, встретив где-то отца, дежурный по выборному участку, член управы, рассказывал отцу:
— Вообразите себе, сижу я в своем участке, вдруг слышу какое-то оживленье. Выхожу в переднюю и вижу, как двое думских курьеров помогают Александру Алексеевичу войти по лестнице, а она у нас высокая и крутая. Пришел, опустил свой шар и уехал!
Когда отец стал упрекать деда за его «эскападу», говоря, что он мог бы ему доверить опустить свой шар, то дед строго заметил:
— Такие вещи никому не доверяют — это мой долг гражданина, и если я в силах подняться с постели, я обязан исполнить его лично!
После смерти деда у него нашли стенографические отчеты заседаний всех Дум, которые, судя по их виду, он тщательно изучал. Будучи поклонником английского, или, как он говорил, «аглицкого», парламентаризма, он вместе с тем не воспринимал британского аристократизма — ему был ближе французский буржуазный демократизм.
Открытый враг реакционных правительственных мероприятий, он одновременно презирал и пустозвонный российский либерализм, а потому ни в каких партиях не состоял, говоря, что «партия — кабала» и что у него «своя голова на плечах есть». Дед во всех людях, вне зависимости от их положения и возраста, возбуждал глубокое к себе уважение. Порой подсмеивались над его странностями, но это никогда не шло в ущерб чувству уважения к нему.
Когда он бывал у нас по воскресеньям, то, возвращаясь домой, неизменно приторговывал извозчика. Возница просил с него четвертак, но дед давал двугривенный. Извозчик провожал его до проезда Павелецкого вокзала и там соглашался, но дед уже давал там пятнадцать копеек. Начинался новый торг. У Павелецкого вокзала вновь происходит уступка со стороны нанимаемого, но дед предлагал уже гривенник. Извозчик провожал его до ворот его дома, и там они расставались. Такая картина происходила почти каждый раз. Уже после революции мне пришлось ехать как-то на извозчике, который мне поведал об этом.
— Тоже ведь молоды были, — добавил он, — шутки шутили со стариком: бывало, еще увидим, что к вам пошел, и стережем его, дожидаемся, от седоков отказываемся… А он-то небось, царство небесное, тоже нашу механику понимал — думал: пущай забавляются, дураки, а мне в разговоре-то незаметнее до дома дойти. Премудрый ведь он старик был!
Такое же глубокое уважение к деду, к «премудрому старику», я замечал в отзывах о нем и отца моей матери, моего деда Носова, хотя последний и по складу своего характера и по своим политическим взглядам составлял почти полную противоположность деду Бахрушину.
Впрочем, были в обоих дедах и две общие черты, едва ли не основные — это беспредельная влюбленность в свое дело и пристрастие ко всему новому, в особенности в области техники. Любили они оба и родину, но по-разному. Дед Носов любил ее более созерцательно, не стремясь принять деятельного участия в ее преуспевании и прогрессе. Надо думать, что многие особенности характера деда Носова были тесно связаны с его происхождением, жизнью, воспитанием и средой, в которой ему приходилось вращаться.
Мне никогда не удавалось выяснить у деда подробностей как происхождения Носовых, так и возникновения их суконной мануфактуры. Мои тетки, любившие порой щегольнуть своим пролетарским происхождением, всегда говорили, что их прабабушка была ейской ткачихой, а затем и купчихой города Ейска и что они — ейские купцы. Однажды дед, услыхав подобное их утверждение, заметил при мне:
— Какие мы ейские купцы? Просто гильдейское свидетельство в Ейске выправляли — дешевле было, чем в Москве, вот и все. От этого и приписаны были к ейскому купечеству.
Думаю, что и версия о том, что прабабка моей матери была ткачихой и сама работала на станке, была также не совсем верной. Ткацкое ремесло она, конечно, знала и, весьма вероятно, на станке работала, но не по нужде, а по традиции купцов-мануфактуристов, считавших, что хороший хозяин обязательно должен уметь сам делать все то, что выполняют его рабочие. Это предположение подтверждается сохранившимся портретом маслом, изображающим внуков этой ткачихи, в том числе и моего деда. Портрет написан в 40-х годах недурным живописцем, и изображенные на нем лица одеты в такие костюмы, что их можно скорее принять за отпрысков какого-либо дворянского рода, нежели купеческого. Едва ли простая ткачиха увлеклась бы мыслью обладать таким портретом своего потомства.
Все же некоторые подробности о роде Носовых мне впоследствии удалось почерпнуть из очень редкой брошюры, изданной в 1882 году к Московской Всероссийской выставке и озаглавленной «Промышленно-торговое товарищество мануфактур братьев Носовых в Москве». Анонимный автор этой маленькой книжки утверждает, что дело Носовых «получило свое начало от покойных потомственных почетных граждан Дмитрия, Василия и Ивана Васильевичей Носовых. Свою труженическую деятельность они открыли работой на фабрике Ракова (в Москве, в Преображенском) в качестве простых ткачей. Работая с большой энергией, они вскоре освоились с фабричным производством, и их работа шла с большим успехом. Состоя на рекрутской очереди, они были призваны к исполнению воинской повинности. Приходилось бросить то дело, к которому они успели вполне привыкнуть, и идти в солдаты. Однако, благодаря поддержке дяди своего Игната Васильевича Носова, который снабдил их деньгами, они наняли за себя рекрута, сами же продолжали заниматься тем делом, которому посвятили себя. Благодарные дяде, они с фабрики Ракова перешли работать к нему с тем, чтобы работою покрыть долг. После нескольких лет работы они скопили небольшие деньги и, с благословения дяди, начали самостоятельно заниматься ткацким и красильным производством в своем небольшом родовом домике по Семеновской улице. Это было в 1829 году… Первое производство братьев Носовых были драдедамовые платки. Братья сами ткали, сами промывали и сами красили платки, мать же их и жены Дмитрия и Василия Васильевичей обсучали бахрому. Благодаря дружной, чисто семейной работе публика обратила внимание на их скромное, но добросовестное производство… Дмитрий Васильевич (то есть дед моей матери, — Ю. Б.), интересуясь красильным делом, завел по этому предмету обширную библиотеку и самостоятельно, без посредства руководителя изучил красильное производство… С 1832 года производство начало расширяться… В 50-х годах началось преобразование фабрики… В 1857 году старая фабрика была вновь перестроена и увеличена вдвое. На добросовестную работу было обращено внимание русского правительства и фирме братьев Носовых поручено было в 1863 году вырабатывать сукна мундирные и приборные для армии и флота, а в 1864 году приказано было изготовлять и флотские рубашки.
Перечисленными немногими сведениями исчерпываются данные, приводимые в брошюре. Не надо при этом забывать, что издание было рекламное, так что оно могло, для пользы дела, кое в чем и немного погрешить против достоверности. Безусловно то, что Носовы в далеком прошлом были единоверцы, а в недалеком — староверы. Все представители ревнителей истого благочестия, как известно, вместе со своей верой ревниво оберегали и древние обычаи, и стародавняя культура чрезвычайно бережно у них сохранялась и накапливалась. Эта древняя русская культура жила и в семье Носовых, и ее можно было заметить не только в старинных иконах, висевших в углах комнат, но и в домашнем укладе.
Исходя из общекупеческого взгляда того времени, что фабрика — это тоже своя семья, мой дед провел свое детство и молодость в тесном общении с детьми фабричных рабочих — играл с ними вместе в городки и бабки, ходил удить рыбу и ловить птиц, купаться, собирать ягоды и грибы.
Жили Носовы испокон века у Преображенской заставы, а сто лет тому назад это было уже почти за городом. С годами дед все более и более отходил от товарищей своих ранних игр, превращался все более и более в хозяина, но спортивные навыки, приобретенные им в детстве, его уже не покидали всю жизнь. Он был врожденным русским спортсменом, но отнюдь не по физкультурным соображениям, а из-за любви к воздуху, к движению, к природе. При этом он очень мало говорил, но очень много делал. Почти до конца своих дней, встав утром с постели, он обливался двумя ведрами холодной воды из-под крана. Когда по каким-либо обстоятельствам ему этого не удавалось сделать, он чувствовал себя не по себе, как он говорил, «каким-то вареным». Летом он постоянно купался, невзирая на погоду, бросаясь прямо в воду головой вниз. Ранней весной он пропадал вечерами на тяге, осенью исхаживал десятки верст с легавой собакой, зимой совершал дальние поездки, после которых в его доме прибавлялось число волчьих и лисьих чучел или ковриков. В летний перерыв охоты он вооружался удочками и просиживал часами, наблюдая за движением поплавков. При этом его увлекал не только сам процесс охоты, но и результаты ее. Он обязательно садился удить крупную рыбу, ездил на охоту в проверенные и богатые дичью и зверем места. В нем говорил не только любитель природы, но и спортсмен. В своих внуках он с особенной заботливостью культивировал любовь к спорту.
Помню, в моем раннем детстве, на даче в Гирееве дед был всегда первым и наиболее деятельным организатором всяческих подвижных игр. Он доставал откуда-то с фабрики бабки и городки, принимал деятельное участие в устройстве теннисной площадки. Раз как-то, долго наблюдая, как молодежь довольно беспомощно упражняется в прыганье, кувыркании, хождении на руках и прочих турдефорсах, он вдруг не выдержал, растолкал нас и, к великому удивлению старших и нашему восхищению, прошелся колесом. А затем поставил моего отца, мужа матери крестной и еще кого-то в соответствующие позы, перемахнул через них чехардой. А ему тогда было уже за шестьдесят лет. В Гирееве же он научил меня запускать змея. Клеил он их сам, огромных размеров, из хорошей кальки. Все это он расписывал акварелью, украшал вычурными трещотками и отделывал самым тщательным образом. Это была вообще одна из особенностей деда — он любил сам изготовлять свою спортивную снасть, делал это чрезвычайно дотошно и аккуратно, применяя всяческие технические инструменты, и ревниво берег изготовленный снаряд. Летом я его вечно помню за вырезанием ивовых поплавков, плетением сеток и лесок из конского волоса, набивкой патронов и тому подобным. К тому же при учал он и нас, внуков. Когда я достиг соответствующего возраста, дед записал меня в охотничье общество и подарил мне членский билет, который возобновлял ежегодно. Он же принимал деятельное участие в выборе ружья, которое мне было подарено. Зимой он несколько раз брал меня с собой на охоту за зайцами.
Столь же пламенно дед увлекался и техникой, всячески поощряя интерес к ней во внуках. Он сооружал какие-то примитивные машины, сам любил осваивать незнакомые сельскохозяйственные орудия, дарил нам, детям, механические игрушки. Так, у меня имелся подаренный им электрический токарный станок, приводившийся в действие от штепселя. Сравнительно рано лишившись горячо любимой жены и оставшись с кучей детей на руках, младшей из которых было четыре года, дед не стал искать себе новой хозяйки, а всецело посвятил себя семье. Он без посторонней помощи, порой неумело и делая ошибки, все же сумел дать образование и воспитать всех своих детей. Так как среди этих детей был лишь один мальчик и шесть девочек, задача была для него, как для мужчины, особенно сложной. Правда, старшие дочери до своего замужества помогали ему в этом деле, но все же главная забота лежала на нем. Думаю, что именно этот период в жизни деда способствовал выработке в нем особой замкнутости, сдержанности и отчужденности — он не мог делиться с детьми своими мыслями и заботами, а к посторонним обращаться не желал. Эти черты характера при первом взгляде давали повод заподозрить в нем эгоиста, что было неверно. В особенности тяжко приходилось деду, когда надо было придумывать забавы для своих детей. Он невольно забывал, что большинство из них девочки, и выдумывал им всяческие спортивные и технические развлечения. Длинные прогулки летом за город, ловля рыбы и катанье на лодках, занятие фотографией, прикладные искусства, увлечения собаками и лошадьми — вот занятия, которыми дед занимал детей в часы досуга. Моя мать, в характере которой было много мальчишеского, пользовалась его особой любовью. Он вместе с ней занимался фотографией, ездил с ней на бега, дарил собак, учил ее росписи по фарфору — дед недурно владел карандашом и кистью. Этим искусством он овладел, как равно и многими другими знаниями, не по влечению сердца, а из соображений, что они могут быть ему необходимы для его дела.
Деда как делового человека я почти не знал. Как-то однажды он мне показывал фабрику. Помню, что после нашего грязного, вонючего кожевенного производства суконная фабрика поразила меня своей чистотой и франтоватым блеском многочисленных машин. Дед что-то объяснял и любовно поглаживал какую-то машину, точно она была живым существом. Когда я начал заниматься живописью, дед однажды принес мне какой-то иностранный журнал с декоративным рисунком художника и спросил, смогу ли я увеличить его до нужных ему размеров. Получив мой утвердительный ответ, он оставил мне журнал. Через несколько дней я сдал ему работу. Он внимательно все осмотрел и как будто остался доволен. А месяц спустя я получил от него в подарок прекрасное пуховое одеяло, на котором во всю ширину был воспроизведен увеличенный мною рисунок.
Носовы славились своими пуховыми одеялами и платками, но основным их производством было изготовление кустарных кавказских сукон, из которых на Кавказе шились многочисленные черкески и которые там продавались как местное производство.
Все торговые операции деда производились в «городе» в Черкасском переулке, в амбаре. Мне иногда летом приходилось заезжать в носовский амбар, который помещался в каком-то древнем здании с чугунными лестницами и под сводами. Все подобные помещения были серьезного, насупленного вида, словно ушедшие в самих себя. Жили они своеобразной, испокон веков заведенной жизнью. В амбарах московского «city» люди отрешались ото всего живого и превращались в счетные механизмы. Под костлявый перезвон конторских счетов там скрипели перья, стучали пишущие машинки и дышали листами фолианты гроссбухов. Где-то в глубине помещения в своем обособленном кабинете сидел, как в бесте сам хозяин, следивший, как опытный мастер, за бесперебойной работой своей торговой машины. В этом занятии ему помогал неизменный, огромный, темный образ Спаса с вечной неугасимой лампадой, некогда возжженной в день открытия амбара. Никаких ресторанов или трактиров в городе не полагалось. Взамен их в каждом амбаре наравне с лампадой кипел неугасимый огромный самовар красной меди, и специальный молодец следил за исправным снабжением всех чаем. По нескольку раз на дню в амбары заглядывали разносчики с лотками, предлагая свои продовольственные товары. Эти торговцы прекрасно знали своих покупателей, учитывали, что они видывали гастрономические виды, а потому имевшийся у них товар был всегда самого наивысшего качества. В продовольственный лоток для города из сотни каких-либо жирных рыб выбиралась одна, наилучшая, после тщательной дегустации. Окорока и колбасы беспощадно браковались. Ягоды отсортировывались поштучно. При посещении деда в амбаре я обычно был угощаем каким-либо лакомством и, должен признаться, всегда отменным.
Каковы были принципы ведения дела у Носовых на фабрике, мне неизвестно, но постольку поскольку мне приходилось слышать стороной, у них рабочие не очень долюбливали хозяев и между ними был холодок. Деда рабочие еще уважали, так как знали, что он в молодости на практике прошел все производство, но дядю они терпеть не могли. Ни о каких остатках патриархального быта там и речи не было, впрочем, быть может, причина этого крылась в особенностях самого производства, более промышленного, чем кожевенное дело, сохранявшее долгое время еще пережитки кустарничества.
После женитьбы моего дяди, единственного сына деда, он н пожелал оставаться в семье сына, отдал ему старый дом и, разделив огромный сад пополам, приступил к стройке на своей половине нового дома. Отдавая дань своему пристрастью ко всему новому, дед избрал для своего нового жилища модный в то время стиль модерн и задумал свой дом со всеми последними достижениями комфорта — водяным отоплением, горячей и холодной водой из кранов и тому подобным. Вместе с тем здание возводилось не из кирпича, а из дерева — это, по мнению деда, и ускоряло стройку, с которой он спешил, и имело свои преимущества для житья — более здоровый воздух в помещениях, сохранение тепла и так далее. Этот-то дом и бывал обычно моей весенней резиденцией во время экзаменов. В нем-то я и наблюдал своеобразные навыки и особенности быта деда, проистекавшие, по моему мнению, из старого русского уклада жизни. Подчеркиваю — именно русского уклада жизни, но отнюдь не купеческого, с которым я сталкивался, например, у моего дяди Постникова. Здесь никогда не было постоянно накрытого стола, потчева-ния до одурения, мертвого часа после обеда, разжиревших котов, деловой конторы в нижнем этаже и стрельбы крыс из Монте-Кристо, в которой практиковался младший дядя, просиживавший летом часами у открытого окна в ожидании добычи. Здесь все было иное, солидное и серьезное.
Дом был разделен на две половины — мужскую и женскую. Внизу жил дед и располагалась мужская прислуга — наверху тетка-барышня и женская прислуга. Прислуга тоже была вся солидная, жившая в семье долгие годы. В этом отношении первые места занимали кучер Григорий, возивший еще мою мать в гимназию и помнивший деда мальчиком, степенная горничная Матрена, служившая еще на фабрике до женитьбы деда, и смешливый заика лакей Василий. Весь штат прислуги находился в непосредственном ведении экономки Варвары Семеновны Лебедевой. Она же являлась постоянной правой рукой молодых хозяек, которые последовательно восходили на хозяйственный престол после удаления своих предшественниц в замужество. На Варвару же Семеновну возлагались все надежды молодых мамаш, урожденных Носовых, когда они вводились во искушение учинить какую-либо «эскападу» со своими молодыми мужьями и подкидывали своих малолетних отпрысков в отчий дом. Эту нагрузку Варвара Семеновна всегда принимала с радостью и самоотверженно возилась со всеми нами — внучатами деда — с пеленочного возраста. Мы, в свою очередь, отплачивали ей горячей любовью, и при поездках к деду нас всех особенно прельщала возможность посидеть в комнате доброй старушки. Там стояла удобная, солидная старинная мебель, теплилась лампада перед киотом с иконами, звонко заливались канарейки в клетках, а на подоконниках весело зеленели незатейливые герани и фуксии. И почему-то на всю жизнь представление о комнате Варвары Семеновны связано у меня с солнечным, погожим днем. Видимо, старушка излучала из себя столько теплоты и света, что это фигурально навсегда запечатлелось в детской памяти.
Любили посидеть у старушки и старшие. Помню, как мой отец и дядя Иван Енгалычев неизменно после семейного обеда у деда отправлялись курить к Варваре Семеновне. Отец ложился на ее старый диван с веселой пестрой обивкой, положив свои длинные ноги на локотник, а дядя садился рядом и начинал, как всегда, балагурить. Старушка вязала свой чулок и беззаботно смеялась на всяческую чепуху, которую молол ей дядя. Вспоминаю, как в детстве я всегда с неизменным интересом разбирал какие-то ее коробочки, в которых десятилетиями скоплялись всяческие пуговицы-одиночки. Наиболее мне приглянувшиеся она мне всегда охотно дарила.
Особым праздником для меня всегда были дни, когда она приезжала в гости к нам на Лужнецкую. Являлась она всегда приодетая в платье из носовского тонкого сукна, в шуршащей канаусовой нижней юбке и в старушечьей шляпке — капоре, — сидевшей на самой маковке головы, которую отец называл «куриным гнездом». С собой она неизменно привозила кучу маленьких незатейливых подарков, которые доставляли мне гораздо больше удовольствия, чем всякие роскошные игрушки. Осенью, после ее приездов с богомолий, количество подарков умножалось.
С годами моя любовь к сиденью в комнате Варвары Семеновны не уменьшалась, а даже, наоборот, становилась необходимой потребностью. Бывало нервно готовишься к завтрашнему экзамену, дозанимаешься до того, что ум начнет заходить за разум, и тогда идешь делать передышку к Варваре Семеновне. Сядешь уютненько в кресло и смотришь, как она сквозь очки следит за мельканием спиц в своих сморщенных руках. Довяжет ряд, нальет мне чашку чаю, достанет из шкафа моего любимого варенья (у ней для каждого было припасено всегда особое любимое лакомство) и сядет занимать разговором:
— Вот, то-то, Юрушка, глаза что-то видеть плохо стали. Старею. А ты вот небось думаешь, что я всегда такой была! Нет, и я молодой была. Ведь я когда молодой-то была, жила в Питербурге, служила у мадам, шитью училась. Франтихой я была ужасной. Бывало, в праздник разоденусь и иду гулять на Невский. Вот как-то смастерила я себе большущий кринолин, иду по Невскому, шляпка маленькая на боку, в руках зонтик, как игрушечный, — пава павой. Слышу, за мной гвардеец какой-то выступает, шпорами своими звякает. А на-род-то мне встречный все на меня глядит и чего-то улыбается. Думаю, чего это они все улыбаются, уж не гвардеец ли что сзади бедокурит. Обернулась назад, ан никакого гвардейца и в помине нет, а шпоры все звякают. Звяк да звяк о тротуар. Тут я все поняла и обомлела — это у меня нижний обруч лопнул и о панель-то и звякает. Я скорее в переулок — тогда для нашего женского сословия такие уличные кузнецы были — кринолины на ходу чинили. Нашла такого благодетеля — у него наковальня маленькая, молотки, заклепки разные. Ну, он мне юбку сзади задрал, раз, раз молоточком, и все готово, а то срам-то какой!.. А то вот в другой раз отправилась я в Летний сад. Народу там полнехонько — день был жаркий, солнечный. Я что-то это устала, хочу на лавочке посидеть, а везде все места заняты. Хожу это, хожу, места себе ищу. Вдруг вижу — лавочка совсем свободная, сидит на ней один только морской офицер какой-то, представительный такой на вид и приятный. Я раз и села с ним рядом.
Он так на меня посмотрел, усмехнулся и сидит. Оглянулась кругом и вижу, что люди с соседней лавочки мне какие-то знаки подают, мне кивают. Осмотрела я себя — думала, может, в костюме беспорядок какой. Нет, все аккуратно. А соседи все не унимаются. Ну, думаю, делать нечего, надо встать узнать, чего это я им далась. Подхожу, а они мне: «Вы знаете, с кем вы рядом сидите? Ведь это великий князь Константин Николаевич!» Я так руками и всплеснула на то, как я наневежничала. Глянула на него, а он сидит, на меня смотрит, смеется и рукой показывает, чтоб я обратно садилась. Я покраснела вся от конфуза и скорей бежать из сада. Вот дела-то какие в молодости бывали. Я ведь тоже проказница была в молодости-то. Вот другие там конфеты, кофе, а я чай хороший любила. А он дорогой был, не очень-то его купишь. Когда я у мадам ученье кончила, поступила я к своей княгине, тоже по швейной части. Только как-то пришлось мне случайно — заболела, что ль, камеристка — причесать княгиню. С тех пор она уж и потребовала, чтобы я обязательно утром и на сон грядущий ее причесывала. Бывало, утром к ней придешь в спальню и обязательно надо принести с собой в чашечке тонко нарезанной свеклы и незаметно поставить ее в назначенное место. Только Боже упаси сказать об этом княгине — рассердится на несколько дней. Она всегда свеклой румянилась — другого не признавала — и не любила страсть, чтоб об этом говорили. Словно как бы это все само собой делается. Ну, так вот, не об этом я речь-то вела. Прихожу я как-то вечером к княгине убирать волосы на ночь, а на другой день ей куда-то за город ехать надо было, на праздник придворный, что ли. Только обязательно ей хотелось, чтобы хорошая погода была, а на улице дождь идет — конца-края не видать.
Причесываю я княгиню, а она меня и спрашивает: «Как думаешь, Варя, завтра погода плохая будет или хорошая?» — «Обязательно, говорю, хорошая!» — Заспорили, она свое, а я свое. Хочется ей мне поверить, а вместе с тем и нельзя, погода не велит. Ну, она мне и говорит в конце: «Что ж, давай спорить — если погода будет хорошая, я тебе фунт хорошего чая подарю, а если плохая…» — «Тогда я вам, ваше сиятельство, обязана фунт шоколада Крафтовско-го преподнести», — «Ладно», — говорит. На другое утро встаем, а на дворе солнышко, на небе ни облачка. Прихожу я к княгине, а у ней уже фунт чая наилучшего для меня готов, лежит. «Получай, — говорит, — пророчица, я проспорила!» А какая я пророчица — дело-то простое было. Как с вечера шла я к княгине, так и глянула в зале на барометр — вижу, на хорошую сильно идет. Вот я и спорила смело. А княгиня всем этим барометрам и градусникам не верила, считала, что это один обман. Вот я с ней и смошенничала!
Порой я задумывался под мерный звук ее голоса, сосредоточив взгляд на каком-либо предмете. Тогда она меняла тему своего рассказа.
— Чего ты в одну точку уставился? — строго спрашивала она. — Нечего в одну точку глядеть, вредно это. Вот тетушка твоя, то есть, что я — тетушка, бабушка твоя Клавдия Дмитриевна красавица была и умница. Очень она уважала московского владыку, митрополита Филарета. Он если где поблизости служил, то обязательно к ней чай пить ездил. Она для него особую чашку имела, карниловскую, тончайшего фарфора, заказную. Владыка всегда ею восторгался. Чашка эта у ней всегда в особом футляре хранилась. И я у ней не раз владыку Филарета видала, сухенький такой, маленький старичок. И вот началось это с Клавдией Дмитриевной с того, что стала она все в одну точку глядеть. Говорит, говорит, а потом вдруг замолчит и уставится на что-нибудь. Спросишь ее, а она не отвечает. Помолчит так, сойдет это с нее, и она опять человек человеком. А потом стало хуже — глядит так, глядит в одну точку да как схватит что под руку попадется да в это место и швырнет: там, говорит, черт. Так как-то не углядели, она и митрополичью чашку в угол запустила. Горевала она, горевала, потом, как отошла, да уж ничего не поделаешь. А потом уж она и совсем ума лишилась, а началось с того, что в одну точку глядела. Говорят, что это у нее от вина сделалось, только думаю, что это пустяки. Вот мужики другие как выпивают, а с ума не сходят. Васютка-то, видно, в нее такой сумасшедший пошел!
Васютка был двоюродный брат матери. Василий Васильевич Прохоров, отчаянный автомобилист и авиатор, участник многочисленных катастроф, из которых он постоянно выходил невредимым, чем и стяжал себе громкую известность в Москве.
Много рассказывала мне Варвара Семеновна о Николае I, о молодом Александре II, о Крымской кампании, о великосветском Петербурге 60-70-х годов, и я жалею, что в свое время не записывал слышанного. Прелесть ее воспоминаний заключалась в том, что в них абсолютно отсутствовали смакование прошедшего и сожаление о минувшем. Это просто была беспрерывная цепь пережитых ею анекдотов, припудренных пылью годов, сквозь которую они мягко поблескивали, как старинное ожерелье из скромных гранатов, из любимых камней старушки.
Характерная фигура Варвары Семеновны являлась чем-то неотъемлемым от быта дедовского дома. Вне своей комнаты она была степенна, выдержанна и серьезна, как и все ее окружавшее. Такими же были и солидные сенбернары, важно расхаживавшие по комнатам. Дед почти никогда не устраивал пышных званых вечеров, зато на святках, на масленице и в семейные табельные дни у него обязательно бывали семейные обеды. Присутствовали на них все дочери с мужьями, сын с женою и внуки с внучками, вышедшими из младенческого возраста.
На святках заботою моей младшей тетки сооружалась огромная елка и накупалась масса сладостей и подарков для всего молодого поколения. Масленичная трапеза длилась часами, блины подавались на всякие вкусы: и тонкие, и пышные, и с ветчиной, и со снетками, и с яйцами. Лососина как-то особенно промораживалась, изготовлялось носовское speciality de la maison — маринованные рыбьи хрящи и еще какие-то своеобразные яства. На столе рядом с водкой стояла обязательная старка и красное вино принятой дедом марки. Чай подавался уже не в официальной столовой, а в апартаментах моей тетки, наверху. Самовары были красной меди, именные и должны были сменяться молниеносно.
Наверху царили полная непринужденность и веселье. Во время наших экзаменов (говорю наших, так как кроме меня об эту пору обычно в доме деда находился и еще кто-нибудь из его учащихся внуков) вечернее чаепитие у тетки было особенно приятным. Она всегда заботливо приготавливала нам кучу всяких вкусных вещей, которую мы неизменно поглощали. Взрослея, мы стали все немного приволакиваться за молодой теткой, которая была меньше чем на десять лет нас старше. По окончании наших экзаменов жизнь в носовском доме замирала. Тетка уезжала гостить в имение к кому-либо из своих сестер, а дед ехал в Крым или куда-нибудь на охоту. Это бывало в тех случаях, когда они- не снимали дачи где-либо поблизости от нас. В последнем случае тетка жила на даче, а дед ежедневно вечером приезжал к ней обязательно на тройке или в коляске с пристяжкой. Тяги к усадь-бенной жизни у деда никогда не было — видимо, призвания быть сельским хозяином он в себе не чувствовал, а быть помещиком он не хотел. В этом отношении он опять-таки отличался от моего деда Бахрушина. Впрочем, дед Бахрушин жил в своем имении скорее как вельможа, нежели как помещик.
1* Знак вопроса поставлен Ю. А. Бахрушиным.
2* Опоек — телячья кожа.
3* Здесь заканчиваются воспоминания Владимира Александровича Бахрушина.
4* Бест — место, дающее преследуемому человеку право временной неприкосновенности.
5* Фирменное блюдо (фр.).