С наступлением осени наше сравнительно тихое семейное дачное житье, как всегда, уступало место московской сумятице. К этому времени состав наших завсегдатаев, постоянных посетителей субботних сборищ, значительно изменился. Многие выбыли за смертью, другие как-то сами собой отпали. Из прежних неизменными остались В. К. Тру-товский, Н. А. Попов и В. В. Постников.?. Н. Опочинин вообще делался нашим завсегдатаем периодически. В этот период он как раз бывал редко, где-то пропадая, большей частью вне Москвы. Зато взамен выбывших появились новые. Как всегда, отец избирал их из числа людей, преданных делу создания его музея и могущих быть ему полезными в этом направлении. Среди этих постоянных посетителей видное место занимали теперь петербуржцы. Из них особенно близкими нашему дому стали А. А. Плещеев и В. А. Рышков.
Александр Алексеевич Плещеев был прямым наследником литературно-журнальных традиций прошлого века. Барин-сибарит, не лишенный наследственного литературного дара, он часто «шалил пером». К этому занятию принуждало его не столько призвание, сколь родство — он был сыном известного поэта?.?. Плещеева. От своего знаменитого отца вместе с несомненным талантом он унаследовал и природную лень, и легкомыслие, и редкую незлобивость и доброту, и безалаберность, и беспечность. Оставаясь журналистом, кем-кем только он не был на своем веку-и актером, и чиновником, и редактором, и коммерсантом — всегда неудачно. Он вечно был в долгах и без денег. Не раз он прибегал к займам у моего отца. Отец, с присущей ему бесцеремонной откровенностью, говаривал при этом:
— Удивляюсь я, Александр Алексеевич, куда вы деньги деваете: конечно, это меня не касается, но недавно ведь книжку свою вторым изданием выпустили, и опять вы без денег!
Плещеев добродушно улыбался:
— Да я сам не знаю, почему я без денег. Дал кой-кому взаймы — очень просили, заплатил кое-какие долги, и денег-то и нету. Это ведь у меня семейная черта. Когда покойный отец получил, нежданно-негаданно, миллион золотых рублей — наследство после княгини Белосельской, этих денег хватило только на год. Купили особняк в Париже, завели свой журнал, лошадей, давали взаем по двадцать тысяч, и вдруг денег нет. Видимо, бессребреность повелась в нашей семье со времен ее родоначальника святителя Московского митрополита Алексея!
Взятое в долг Плещеев всегда возвращал, если не деньгами, то вещами в музей. Балетный отдел музея обязан многими своими экспонатами именно ему.
Кроме преданности музею, отца привлекала в Плещееве его беззаветная любовь к родному русскому балету. Балет, в особенности петербургский, многим обязан Плещееву. Его книга «Наш балет» явилась первым серьезным трудом по истории русского столичного императорского балета. Теперь у театроведов, занимающихся балетом, вошло в моду всячески поносить труд Плещеева: дескать, он-де несерьезен, написан в фельетонном жанре, изобилует описанием юбилеев и подношений, цитирует поздравительные стихи и так далее. Все это верно, но вместе с тем ни один из этих историков театра не станет ничего писать о петербургском балете, предварительно не слазив в книгу Плещеева, которая неизменно стоит у них на видном месте книжного шкафа. Все написанное по этому поводу до Плещеева, даже и наиболее ценное, как, например, большая статья Скальковского, стоит далеко позади его книги.
Плещеев был неплохим рецензентом, но только все его рецензии страдали чрезмерной благожелательностью. Хлестко обругать кого-либо было выше его сил. Он всегда старался найти какие-либо оправдательные обстоятельства для неудачливого или слабого артиста. Впрочем, его рецензии на балетные представления конкурировали в Петербурге с отзывами всесильного когда-то законодателя балетной критики К. С. Скальковского. Это бесило старика, который вместе с положением терял и доходы и существовал благостынями какой-то балерины, которую он всячески рекламировал и которая его третировала.
Однажды из-за Плещеева у моего отца произошла легкая стычка со Скальковским. Из-за какой-то грязной истории старик невзлюбил танцовщицу Ю. Н. Седову и всячески игнорировал ее. Будучи в Петербурге, отец увидал Седову в «Лебедином озере» и попросил Плещеева написать о ней рецензию. На другое утро отзыв Плещеева появился в газете. В тот же день отец отправился с Плещеевым завтракать к Кюба. Там за столиком сидел Скальковский, с которым отец был шапочно знаком.
— А… а… а! Новый покровитель явился! — съязвил Скальковский и, указывая на Плещеева, добавил: — Я знаю — это дело его рук! Ведь он в вашей власти, что прикажете, то и напишет!
Это был бестактный, публичный намек на то, что Плещеев должен отцу. Отец вспылил.
— Что ж, — ответил он, — не все вам приказывают!
Скальковский покраснел и замолчал. Этот инцидент произошел уже незадолго до смерти Скальковского, когда от его прежнего могущества не осталось и следа. А в свое время самые самоуверенные артисты балета, занимавшие первое положение, по окончании своего номера на сцене с трепетом обращали свой взгляд в первый ряд партера, где в своем постоянном кресле покоилась грузная фигура Скальковского. Если он, лениво глядя на сцену, не спеша аплодировал раза три, хлопнув пальцами правой руки по ладони левой, артист успокаивался — значит, все было в порядке. Это были те времена, когда Скальковский занимал пост управляющего горным департаментом. Тогда он вел себя как восточный сатрап, как маленький Потемкин, в особенности во время поездок на ревизии. В таких случаях он неизменно следовал в отдельном министерском вагоне, обильно снабженном вином, в особенности шампанским, и всяческими яствами. Его сопровождали личный секретарь для дела и какая-нибудь очередная девушка из балета для развлечения. Зачастую приходилось так, что поезд прибывал на Урал рано утром, часов в пять. Предстояла ревизия какой-либо шахты. Осовевший и охмелевший Скальковский, сидя за столом со своим «антуражем» и допивая вино, быстро настраивался на деловой лад.
— Как только приедем, — отдавал он распоряжение секретарю, — немедленно, никуда не заезжая, отправитесь на место и спуститесь в шахту, все осмотрите и немедленно ко мне с подробным докладом!
Лицо секретаря после подобного предложения вытягивалось, отнюдь не выражая восторга.
— Что!!! — гремел Скальковский, — Вы боитесь! Не надо! Поедешь со мной?! — обращался он к балеринке.
— С удовольствием, Константин Аполлонович! — дрожащим голосом выжимала из себя девушка.
— То-то — сам поеду!
И вот рано утром, часов в шесть, Скальковский в сопровождении балетной артисточки деловито спускался в сырую мрачную шахту, на глубину нескольких десятков саженей. Неожиданное появление там управляющего вызывало переполох и зачастую помогало обнаружить то, что в других обстоятельствах было бы тщательно скрыто. Подобная деловитость не мешала Скальковскому откровенно брать взятки. Однажды к нему с Урала приехали какие-то дельцы с просьбой устроить им какую-то сомнительную комбинацию. В конце беседы они незаметно передали Скальковскому конверт с десятью тысячами рублей.
— Так можно рассчитывать, Константин Аполлонович?
— Да, да, разумеется!
— Это между нами, конечно! — добавили дельцы, легонько подталкивая конверт в сторону управляющего. Он же, не стесняясь, взял его, пересчитал заключенные в нем деньги, поморщился и добавил:
— Знаете что? Дайте лучше двадцать пять, и тогда можете всем об этом говорить!
Все же справедливость заставляет сказать, что Скальковский был исключительно образованным человеком, обладавшим громадными и самыми разнообразными познаниями. Он отличался редкой трудоспособностью, острым умом и был замечательным администратором. При этом он был известен своим злым остроумием и оригинальностью поступков. Он покинул службу в разгар своей карьеры, обидевшись, что его обошли министерским портфелем, на который он по праву рассчитывал. В знак презрения к «высшим сферам» он, будучи ярым юдофобом, немедленно вызвал к себе какую-то захудалую еврейку, торговавшую на Александровском рынке всяким старьем, и за бесценок продал ей свой придворный камергерский мундир и все свои ордена. В последующий за этим период времени Скальковский отличался особенной ядовитостью и недоброжелательностью. Поэтому-то он так ревниво относился к своему положению единственного знатока балета, и его так задевали успехи других, вроде Плещеева, на том же поприще. В каждом таком человеке он видел конкурента, который отбивает у него хлеб. Иронией судьбы после смерти Скальковского большинство из его ценнейшего собрания по балету попало в Театральный музей к отцу благодаря Плещееву.
Сближало отца с Плещеевым и общее преклонение перед талантом Ек. Ник. Рощиной-Инсаровой. Отношение Плещеева к Рощиной было поистине трогательным. Он старался не пропускать ни одного спектакля с ее участием, благодаря чему был в постоянных разъездах, следуя за ней как тень во время ее гастрольных поездок. Он тщательно собирал все, что касалось ее творчества, — вырезки из газет и журналов, программы, афиши, фотокарточки, портреты. Все это он присылал в музей отца. Рощина как-то привыкла к своему постоянному рыцарю — он ей не только не мешал, но даже стал необходим, как привычная обиходная вещь. Она об нем постоянно заботилась и называла почему-то «Пумой», хотя что общего было между неповоротливым и добродушным Плещеевым и ловким, кровожадным животным — для меня непонятно.
Помню, как одним летом мой отец и Плещеев провели свой летний отдых в поездке на пароходе по Волге вместе с Рощиной. У них была масса забавных приключений, которые я теперь уже забыл. Рощина была причиной и того, что Плещеев эмигрировал. Революция ему не нравилась, она явно нарушала его спокойную жизнь, но он ее не боялся, так как совершенно справедливо говорил, что всегда вел трудовую жизнь и зарабатывал свой кусок хлеба собственным трудом. Зато у Рощиной, незадолго до этого вышедшей замуж за гр. Игнатьева, она вызывала опасения. Она решила покинуть Россию, и верный себе Плещеев последовал за ней. В последние годы его пребывания на родине я уже серьезно занимался историей балета, и он благословлял меня на этот путь, скромно рекламируя меня даже в печати. Отъезд Плещеева не прекратил с ним связи нашего дома. И отец и я были с ним в постоянной переписке. А он ежемесячно присылал из-за границы увесистые бандероли с вырезками из газет, журналами, афишами и программами. Все, что касалось Рощиной и драмы, присылалось им же на адрес отца и музея, а все относящееся к балету — на мое имя. Где и когда умер Плещеев, мне точно неизвестно, но он навсегда оставил в моем сердце светлую о себе память.
Вторым петербуржцем, ставшим завсегдатаем нашего дома, был Владимир Александрович Рышков, секретарь отдела русского языка и словесности Академии наук. Этот человек сыграл решающую роль в истории музея моего отца.
Как с внешней стороны, так и но характеру он был полной противоположностью Плещеева. Вылощенный, подтянутый, облаченный в неизменную визитку, с холеной бесцветно-блондинистой ассирийской бородкой и прической а 1а Капул, он аккуратно появлялся в нашем доме в каждый свой приезд в Москву. Во Владимире Александровиче, во всей его фигуре, в манере себя держать, была какая-то задористость, какой-то наскок, — это первая заметила наша англичанка, которая и прозвала его «1е petit cog?», и прозвище «Петушок» так и укоренилось за ним в нашем доме. Приезжал обычно к нам Владимир Александрович в воскресенье к завтраку и сразу высыпал короб петербургских театральных новостей. За обедом он пил несколько рюмок рябиновой водки, а затем потягивал красное винцо, в цвет которого с годами постепенно окрашивался его маленький носик.
Происходя из небогатой бюрократической семьи, он начал свою служебную карьеру вольноопределяющимся кирасирского полка. Он сам рассказывал, что представлял довольно комичный вид своей тщедушной фигурой под тяжестью золотых лат и огромной каски. Покончив с военной службой, он поступил в чиновники Академии, где принимал участие в знаменитой Таймырской экспедиции, снаряженной за найденным там мороженым мамонтом. Он был один из немногих людей в мире, которому довелось отведать такого фантастического блюда, как жареный мамонт. Ради науки члены экспедиции рискнули и на такое необычное блюдо. По рассказам Рышкова, мясо мамонта было довольно вкусно, хотя и грубовато. Все же Владимир Александрович предпочитал, по-видимому, вкус финляндских угрей, ловить которых ежегодно отправлялся чуть ли не на Иматру.
Порой Владимир Александрович появлялся в нашем доме в сопровождении своего старшего брата, драматурга Виктора, которого он буквально боготворил, считая талантливейшим современным русским писателем. Это обожание было настолько искренним и трогательным, что имело всегда обратное действие, то есть заставляло слушателей невольно проникаться уважением не к драматургу, а к глубине братской любви Владимира Александровича. Вообще, несмотря на некоторый снобизм, который был присущ Рышкову, как большинству петербуржцев, он был человек искренний и привязчивый. Раз поверив в моего отца и в его музей, он до самой смерти оставался неизменным другом обоих, перенося свою любовь и на всех окружающих. Он безусловно был главной пружиной, которая привела к тому, что музей моего отца стал в конце концов академическим учреждением, но об этом подробнее я буду говорить в другом месте.
Живой связью нашего дома с Большим театром вместо отпавшего от нас Сергея Ефгр. Павловского стал заведующий монтировочной частью Василий Константинович Божовский. Независимый, норовистый поляк с гонором, красавец собой с жгучим взглядом темных карих глаз и мягкими волнистыми, преждевременно поседевшими волосами, он среди общего раболепия, царившего в императорских театрах, казался белой вороной. Держать себя на особом положении Божовско-му помогала его сильная протекция. В свое время он был чиновником для особых поручений при последнем наместнике Царства Польского князе Святополке-Мир-ском. После упразднения наместничества Василий Константинович и был рекомендован в Большой театр своим бывшим принципалом. Божовский был прекрасно воспитанным, чрезвычайно культурным и очень начитанным человеком, что сближало его с наиболее видными представителями русского искусства, которые ценили его и уважали не только за знания, но и за пренебрежение к театральной администрации. Руководящие чиновники Большого театра терпеть не могли Божовского, но принуждены были с ним мириться. А Василий Константинович не терял ни одного случая, чтобы подразнить администрацию. Один такой случай совершенно взбесил чиновничьи верхи театра. Шел какой-то торжественный спектакль. Пел Шаляпин. В антракте, по заведенной с незапамятных времен традиции, на сцене спиной к занавесу стояло все руководство театра в вицмундирах и орденах во главе с управляющим конторой С. Т. Обуховым. Рабочие спешно меняли декорации, вдруг на сцену выбежал взбешенный чем-то Шаляпин и своим громовым голосом вопросил:
— Где тут это г… — начальство?
У Божовского моментально лукаво заискрились глазки, и он, шаркнув ножкой, обеими руками и головой указал на Обухова и его свиту: «Вот-с!».
Служебной карьере Божовского много мешали его постоянные увлечения прекрасным полом. У него всегда были какие-то «дамы», за которыми он ухаживал. А ухаживать он умел, не только исполняя, но и предупреждая всякое желание своего увлечения. Все это требовало денег в большем количестве, чем у него имелось. Он был принужден постоянно прибегать к займам и не вылезал из долгов. Умер Василий Константинович скоропостижно. В его лице наш дом потерял верного завсегдатая, а музей — искреннего друга.
В то время определенной, налаженной, живой связи с Малым театром не было. Была постоянная, но эпизодическая связь. То и дело бывали у нас актеры Малого театра, но пропадали они с нашего горизонта так же быстро, как и появлялись, за исключением, пожалуй, А. И. Южина и А. А. Яблочкиной. Зато с театром Кор-ша у нас установилась постоянная, прочная связь в лице премьера театра Андрея Ивановича Чарина.
Чарин был типичным русским интеллигентом, нерешительным, лишенным энергии, с ленцой и вместе с тем талантливым, чутким, тонким, образованным. Поэтому-то Чарин, будучи очень хорошим актером, никогда не заставил говорить о себе и не мог никогда быть оцененным по достоинству.
Хорошо помню Чарина в роли Чацкого — это была его лучшая роль. Он играл ее как-то совершенно по-особенному. Всю чисто русскую внутреннюю глубину и задушевность роли он органически сочетал с чисто французским блеском внешнего образа. От этого Чацкий не только не проигрывал, а, наоборот, приобретал какую-то своеобразную остроту, даже терял свою некоторую нарочитость — он как бы становился на свое место, недаром Грибоедов, будучи до корней волос русским человеком, как драматург был воспитан на французской комедии. Лучшего Чацкого мне видеть не приходилось.
В те субботы, когда за нашим столом не виднелось квадратного лица Андрея Ивановича с его мягкой, доброжелательной улыбкой и крахмальным воротничком с большими уголками и глубоким вырезом, то чувствовалось его отсутствие. Чарин редко говорил о себе, но как будто его семейная жизнь не была из удачных. Порой он привозил мне в подарок какую-либо диковинную старинную вещь.
— Это наше, родовое, — говаривал он при этом, — все равно после меня никому не будет нужно!
Долго у меня жил тяжелый стеклянный бокал XVIII века с вырезанными на нем мудреной загадкой и родовым гербом — по происхождению Чарин был дворянином, и его настоящая фамилия была Галкин. Умер Чарин незаметно, в разгар революции и был похоронен на Ваганьковском кладбище. В 1929 году заведующий кладбищем В. Ф. Миронов показал мне его могилу. Холм зарос бурьяном и носил все признаки полного запустения. Мы с матерью немедленно заказали крест с надписью, но когда он был готов, В. Ф. Миронов перешел уже на другую работу, и я не смог найти могилу Чарина. Приготовленный крест долго стоял без дела, пока его не извели на дрова.
Фамилия Миронова напомнила мне его однофамильца — Николая Михайловича, нашего непродолжительного завсегдатая. Ник. Мих. Миронов был наследником крупного фабриканта. Хорошо образованный и прекрасно воспитанный, он рано увлекся отечественной стариной и коллекционировал красивые вещи, отдавая предпочтение фарфору. На приобретение старинных вещей он тратил большие деньги. Некрасивый и страшно застенчивый, он всегда старался не бросаться в глаза в обществе, молчать и держаться в тени. Коллекционерство сблизило его с моим отцом, а в атмосфере нашего дома он почувствовал себя непринужденно и быстро вошел в число наших постоянных посетителей. Моя мать, также застенчивая от природы, была его постоянной собеседницей. Как-то она заметила ему, что ему уже за тридцать и что не мешало бы подумать о женитьбе и обзавестись собственным домашним очагом. На это Николай Михайлович с грустью поведал матери, что, к сожалению, он не имеет права думать об этом, что он болен тяжелым наследственным недугом и знает, что недалеко то время, когда он лишится рассудка.
— Жениться, зная это, — закончил он, — значит обманывать, а это может сделать лишь отпетый негодяй и эгоист.
Помню, на мать этот разговор произвел очень тяжелое впечатление. К несчастью, ожидания Миронова не заставили себя долго ждать. Однажды, приехав к кому-то в гости и подымаясь по лестнице, он вдруг сошел с ума. Буйный припадок перешел вскоре в тихое помешательство. Проболев около года, Николай Михайлович умер, оставив свои прекрасные коллекции какому-то из московских музеев.
Наряду с перечисленными постоянными посетителями наш дом или, скорее, все шире разраставшийся музей отца, посещался бесчисленным количеством случайных гостей. Среди последних два экстраординарных визита особенно резко врезались в мою память.
Отец неоднократно выражал мечту показать свое собрание Гликерии Николаевне Федотовой. Осуществлению этой мечты мешала неловкость положения — было неделикатно приглашать к себе на край Москвы безногую старуху, которая у себя-то дома с трудом из комнаты в комнату переползает. Отец часто бывал у Федотовой, которую, как и все, глубоко уважал, подробно рассказывал ей о своем музее, но никогда не рисковал пригласить старуху к себе. Федотова постоянно расспрашивала отца о новых поступлениях собрания, с интересом, внимательно слушала его рассказы. Однажды она не выдержала:
— Что же, батюшка мой, вы меня, старуху, все рассказами дразните? Дали бы хоть разок глазком взглянуть на свои сокровища-то, чай, не сглажу — авось как-нибудь доберусь до вас-то, не развалюсь, думаю.
Отец пришел в полный восторг от подобного предложения и со свойственной ему энергией быстро сорганизовал всю технику переезда или, скорее, перевоза Федотовой к нам. Но, как это обычно бывает в таких случаях, начали возникать какие-то неожиданные препятствия. Два раза подряд визит отменялся, лишь на третий раз удалось привести Федотову к нам. Приехала она в сопровождении своей неизменной адъютантши Е. И. Большаковой. Старуху с трудом высадили из автомобиля и торжественно подняли на второй этаж, на кресле. Начался визит с чаепития, но Федотовой явно не сиделось на месте — она озиралась по сторонам, нетерпеливо меняла позы и наконец не выдержала.
— А вот-таки если бы вы знали, как я горю нетерпением увидеть музей!
Отец поспешил удовлетворить ее нетерпение. Старуха, видимо, смакуя предстоящее удовольствие, пожелала начать осмотр с наших личных комнат. Тяжело опираясь на свою палку, ведомая под руки отцом, она медленно переходила из комнаты в комнату. В каждой комнате она садилась и, переводя дух, говорила:
— Ах, как все это хорошо!
Попав в одну из комнат, обставленную старинной мебелью красного дерева, она чуть не расплакалась.
— Ведь помню, батюшка, — как бы извиняясь за свою слабость, объяснила Федотова, — у матери моей точь-в-точь вот так было, и как все хорошо тогда было, как красиво!
В спальне родителей она остановилась у божницы с иконами и молча сотворила краткую молитву. Музей она осматривала совсем по-особому, резко отличаясь от обычных посетителей. То, что для других было историей русского театра, для нее было ее прошлым, ее молодостью. Перед некоторыми витринами и портретами она надолго останавливалась, молчала, думала о чем-то, припоминала, вздыхала.
Долго стояла она перед витриной Щепкина и отошла с лицом, залитым слезами. С благоговением прикоснулась рукой к вере аку А. Н. Островского. Никулина, Ермолова, Садовские были для нее не только замечательными современниками, но и близкими Наденьками, Машеньками, Мишеньками, Олечками. Смотрела она музей долго, часа два с лишним, и долго молчала после конца осмотра. За обедом Федотова постепенно выходила из своего созерцательного оцепенения и к концу его окончательно овладела собой и вниманием присутствующих. Ее охватило артистическое возбуждение от всего того, что она видела, хотелось доминировать, показывать себя, играть. Разговор зашел о театральных курсах, о молодых актерах.
— Разве это ученье?! — возмущалась Федотова, — чему, чему их там, на курсах, только не учат, а главного, того, что нужно, — этого-то и не объясняют! Актера, батенька мой, во-первых, надо научить наблюдать жизнь и людей, как на посторонних, так и на самом себе. Вот вы разговоритесь с человеком, протяните ему во время разговора пустую чашку и попросите его еще чайку налить. Он вам все это премило сделает. А потом прекратите разговор и попросите его сыграть то, что он только что сделал. И выйдет одна фальшь. А почему? Потому что актер в жизни не удосуживается наблюдать за самим собой. Во-вторых, надо научить актера думать, размышлять, анализировать. Вот я старуха, моя жизнь кончена для сцены, а, грешным делом, я до сих пор не могу отвыкнуть от подобных размышлений. Принесут мне вдруг какое-нибудь радостное известие, неожиданное. Ну, конечно, порадуешься, а потом и задумаешься, постараешься припомнить, как эта радость до тебя дошла, что у тебя во время получения этого известия в голове мелькнуло. Вот коли припомнишь точно, как тебе потом это на сцене пригодится. Конечно, иной раз и ошибешься, да и радостные известия разные бывают, да потом и настроения у тебя разные могут быть при получении известия. Ты все это, батенька мой, учти, да продумай, да проверь. Трудись, работай — без этого ничего не дастся. А теперь задайте молодой актрисе сыграть, что к ней пришли и сказали, что у нее горячо любимая мать неожиданно умерла. Она скорчит гримасу, а потом бух в обморок или истерику закатит!
Федотова показала, как это делает молодая актриса, — вышло очень эффектно, но и очень смешно.
— Нет, батенька мой, в жизни это не так бывает. Вот ко мне придут и скажут: «У вас только что мать умерла!..»
При этих словах Федотова преобразилась — в течение нескольких секунд в ее глазах, на ее лице сменилось множество выражений. Это было настолько жутко, настолько убедительно, что после окончания этюда все мы еще добрые полминуты переживали молча впечатление от этой мастерской игры. Федотова, самодовольно улыбаясь, оглядела всех нас и добавила:
— Вот то-то и оно. Разница есть?! А ведь ничего нет проще. Если вам так придут и скажут, вы о чем подумаете? Сперва о матери — не так ли? Дескать, когда я от нее уходила, она была здоровой, веселой, шутила со мной, чтобы я не очень на молодых людей внимание обращала. Чудачка, право! Да, но что он сказал? Да он, может, сумасшедший? Нет, глаза нормальные и во внешности ничего необыкновенного нет. Но мать-то — ведь она здоровая женщина! Может, он шутит, говоривший-то? Нет, не улыбается, да такими вещами и не шутят! Но мать-то? Ведь она здоровая, ни на что не жаловалась… Впрочем, в последнее время она как-то несколько раз говорила, что у ней голова дурная…
Ведь вот, старушка-то, ее знакомая, вот так же не жаловалась, а потом паралич! Но не может быть. Может, он ошибается, может, я что-то не поняла… Нет, нет, нет… умерла!.. Вот и все! Я только постаралась, чтобы эти мысли отразились на моем лице. Попыталась не скрывать их от вас. А у нас теперь учат мимике. Мимике выучить нельзя, надо чувствовать учить, учить не скрывать свои переживания, — тогда и мимика сама собой появится! Да что с актеров-то требовать, когда большинство так называемых режиссеров современных жизни не примечают. Говорят умные слова, философию разводят, а кругом себя ничего не видят. Тут как-то на днях рассказывали мне об одной пьесе какой-то современной, там еще женщина на сцене не то стреляется при всех, не то ее убивают. Рассказывали, что уж очень хорошо режиссером поставлено. Л я спрашиваю: народу-то во время убийства на сцене много? Много, говорят. А когда ее там убивают, что этот народ делает? Вот, говорят, тут-то и поставлено замечательно: все к ней бросаются, начинают… Ну, я, батенька мой, и слушать дальше не стала. Безграмотный, говорю, человек, ваш режиссер-то, верхогляд, рисовальщик, а не художник. Простых вещей не знаете. Если человек неожиданно умер на людях, то все живые от него сразу отскакивают. Человек-то, он жить хочет, это в его природе, это сильнее его разума, он смерти боится. Его первая мысль — как со мной чего бы такого не было. Вот когда разум-то в нем победит, когда он поймет, что ему бояться нечего, только тогда он к убитому бросится. А на это ведь несколько секунд надо. А секунда на сцене это не то, что на циферблате, — это время!
После обеда Федотова стала собираться домой, но обязательно захотела перед отъездом посидеть немного в комнате у матери. Когда старуха наконец уселась на удобный диван, отец попросил ее прочитать что-нибудь.
— Мой сын, — сказал отец, указывая на меня, — никогда не видал вас на сцене, доставьте и ему и нам это удовольствие — пусть он хоть раз в жизни услышит, как читает Федотова!
— Что вы, батюшка мой, — закокетничала старуха, — я и читать-то на людях отвыкла, только опозорюсь!..
— Пожалуйста, — взмолились мы хором. Федотова помолчала.
— У тебя сочинения Тургенева есть? — обратилась она ко мне. Получив утвердительный ответ, она добавила:
— Принеси-ка мне «Стихотворения в прозе», попробую вспомнить что-нибудь!
Я мигом бросился в свою комнату, выхватил книги из шкафа и стал судорожно их перелистывать. Мои поиски были тщетны — издание было старое, чуть ли не первое, и «Стихотворения в прозе» в него не вошли. Расстроенный, я возвратился в комнату матери и сообщил о своей неудаче. Старуха улыбнулась:
— Ну вот, значит, сама судьба за меня — не хочет, чтобы я осрамилась!
Все просьбы выбрать для чтения что-нибудь другое не имели успеха, старуха твердо отказала. Мы были разочарованы. Во время всей этой суеты в комнату постучала наша кухарка Авдотья Степановна, не знавшая, что у матери гости, и передала ей ключи от кладовой. Мать рассеянно взяла ключи и положила их на стол, за которым мы все сидели. Продолжая разговор, Федотова потянулась за одним отдельно лежавшим ключом, взяла его в руку и стала что-то доказывать, выразительно подчеркивая на столе ключом свои мысли. Но вдруг Федотова остановилась и с любопытством начала рассматривать попавший в ее руки ключ. Мы были в недоумении. А выражение любопытства на ее лице постепенно сменилось ужасом.
— Что это она делает-то?.. — пересохшим голосом наконец проговорила Федотова. Мы застыли. Это было начало знаменитого монолога Катерины из «Грозы». Она кончила чтение и обвела нас всех торжествующим взглядом победительницы. А мы так и сидели завороженные, и мороз еще бегал но нашей спине. Велико счастье слышать такой гениальный монолог в таком гениальном исполнении, но и велико несчастье. С тех пор я отравлен исполнением Федотовой этой сцены. Меня не может удовлетворить ни одна исполнительница роли Катерины. Все получается то, да не то. Невольно сравниваешь, и сравнения пока что неизменно не в пользу преемниц великой артистки. Никогда не забуду глаз Федотовой — до чего они были страшны, не забуду ее судорожных движений, словно ключ, который она держала, был раскален добела и жег ей руки. Она здесь же, сидя на диване, импровизировала мизансцены, которые ранее ей никогда не приходилось выполнять, уже хотя бы потому, что она вела эту сцену в театре стоя. Во время чтения монолога Федотова развернулась перед нами во всем блеске своего гениального мастерства.
Талант далеко не всегда сочетается с умом, но когда случаются подобные счастливые соединения, тогда и получаются гениальные личности. Федотова по праву считала себя ученицей М. С. Щепкина. Станиславский называл Федотову своей учительницей. Щепкин, в конечном итоге, был человеком, достигшим артистических высот исключительно благодаря своему таланту, работе и опыту — теоретических знаний у Щепкина было мало. Федотова много думала над тем, чему ее учил Щепкин, но систематизировать все свои мысли не смогла — она могла только делиться ими с желающими ее слушать. Сделал это Станиславский. Федотова-артистка благодаря своему таланту могла бы выдвинуться и занять на страницах истории театра подобающее ей место и без Щепкина. Станиславский — теоретик и мыслитель театра был бы немыслим без Федотовой. Федотова была естественной предтечей Станиславского. К сожалению, я никогда не видал Федотовой на сцене. Она очень хотела прислать мне билет на свой пятидесятилетний юбилей, когда она играла царицу Марфу, но отец отклонил это, не желая лишать ее лишнего билета, которые были в обрез. Помню, как отец с матерью после юбилея вспоминали дни своей молодости и непревзойденное трио в «Марии Стюарт» — Федотова, Ермолова, Южин, которое им привелось не раз видеть. Положение Федотовой и Ермоловой в театре особенно подходило к положению героинь трагедии и чрезвычайно обостряло их игру.
Музей взволновал Федотову. Долгое время она рассказывала всем ее посещавшим (а квартира Федотовой была своеобразным филиальным отделением репетиционных зал Малого театра: все премьерши приезжали «сдавать» старухе свои новые роли) о музее и об его значении. Вскоре она заявила отцу, что после своей смерти завещала его собранию все свои вещи, и начала многое передавать ему при жизни. После смерти артистки все ее вещи вплоть до обстановки ее комнаты перешли в наш дом. Отец отвел для всего этого особый крохотный зал, но впоследствии, после его смерти, частично из-за отсутствия места, «комната Федотовой» была разрушена, а обстановка расползлась по всему музею, утилизируясь для хозяйственных надобностей хранилища. А раньше, бывало, любил я забрести в этот зал, припомнить властный образ старухи с ее гладко причесанными седеющими волосами и такими живыми, молодыми, почти черными глазами, прислушаться к мерному постукиванию ее костыля с резиновым наконечником и вызвать из прошлого ее волнующий голос, читающий монолог Катерины.
Визит Федотовой и ее рассказы о виденном всколыхнули и другую старуху Малого театра Н. А. Никулину. Чувство соревнования заставило ее довести до сведения отца, что не хорошо обходить старых актеров и допускать до своего собрания только избранных. Естественно, отец не заставил намекать себе дважды, и день посещения Никулиной музея был назначен. Церемониал приема был выработан тот же, главным образом чтобы не вызвать обострения чувства местни чества между старухами. За Никулиной, так же, как и за Федотовой, был своевременно послан человек с автомобилем, и так же был сервирован чай к моменту приезда. Никулина, по примеру Федотовой, прибыла в сопровождении свиты, причем при ней состояли не одна, а целых две «статс-дамы» — Адлер и Яновская, ей так же были представлены по очереди все домашние, и она села пить чай. Но Никулина — это была не Федотова. Начиная с внешности, она резко отличалась от своей старшей товарки. На вид ей можно было дать лет восемьдесят с лишним, а на самом деле ей еще не минуло и семидесяти. Когда она говорила, рот ее перекашивался и плохо пригнанная челюсть зловеще лязгала. Эта развалина производила какое-то мистическое впечатление.
Пили чай в столовой, разговор шел вокруг основной театральной темы дня — юбилее Яблочкиной. Никулина радовалась за Яблочкину, которая своим трудом и преданностью делу заслужила те знаки внимания, которые ей оказывают.
После чая пошли смотреть музей. Почтенная артистка в былые годы часто посещала наш дом, но я в те времена ее не видел и не запомнил, потом почему-то наступил длительный перерыв, поэтому многое в музее было для нее новостью.
Старуха двигалась медленно и осматривала все детально, по-видимому, припоминая и переживая многое из прошлого. Лицо ее меняло выражение, загорались глаза. Увидев витрину, где хранились вещи А. Н. Островского, стала набожно креститься и бормотать какую-то молитву. Сопровождавшая ее старушка Адлер, воспользовавшись впечатлением, которое произвел на Никулину музей, стала уговаривать ее поскорее передать в собрание отца свои вещи.
— А то, — жаловалась она нам, — вообразите, дня два тому назад Надежда Алексеевна вдруг, ни с того ни с сего, начала жечь свои дневники. Я еле-еле уговорила ее бросить это занятие, ведь ее дневник — это летопись Малого театра за последние пятьдесят лет!
После осмотра музея старуха еле доползла до второго этажа и, совершенно ослабнув, в изнеможении опустилась на диван в кабинете отца. Одна из ее статс-дам попросила дать ей рюмку мадеры. Выпив вино, Никулина сразу приободрилась. Отец принес ей свой альбом и попросил написать в него что-либо. Старуха взяла перо, долго вертела его в пальцах, что-то шептала, усиленно думала, терла лоб и наконец растерянно произнесла:
— Да я, голубчик Алексей Александрович, право уж, и не знаю, что написать-то!
Отец со свойственной ему грубоватой шутливостью не задумываясь посоветовал:
— Напишите: обязуюсь все свои вещи отдать в музей Бахрушина.
Никулина замотала головой, засмеялась, обмакнула перо, но добавила:
— Я уж напишу: все вещи по театру, а то на что вам моя обстановка да платья?
— Конечно, — согласился отец, — на что мне эта дрянь, у меня и своей некуда девать!
Дрожащими, беспомощными буквами Никулина записала в альбом свое пожелание. Как не похож был ее почерк на властный, твердый почерк Федотовой, которая была значительно ее старше. Посидев еще немного, старуха заторопилась домой.
— Отдохнуть мне надо, — объяснила она, — вечером-то банкет Сашеньки Яблочкиной по случаю ее двадцатипятилетия — хочу поехать и поздравить ее.
Стоя внизу в прихожей, одетая в какую-то стародавнюю шубу и бархатный капор, она еще раз пояснила свой отъезд.
— Мне немного жить-то осталось, надо же повеселиться.
После чего полуживая старуха попыталась изобразить что-то вроде танца, сразу напомнивший мне «Спящую красавицу» и фею Карабос…
Никулину мне однажды довелось видеть на сцене. Это был какой-то парадный спектакль, и она играла роль графини Хрюминой в «Горе от ума». Хорошо запомнился яркий образ, созданный артисткой, — это была типичная родовитая старая московская дворянка, лишенная какой-либо придворной величавости и вель-можности. Пережив свой век, такие старухи еще водились в Москве в дни моей юности. Подробности ее игры не помню, вернее всего оттого, что все мое внимание в тот вечер было сосредоточено на Хлестовой, роль которой, как всегда гениально, исполняла Ермолова.
В описываемое время музей моего отца стал широко известен не только среди старых ветеранов сцены, не только среди знатоков, но постепенно делался все более и более необходимым для всех работников театра и в особенности для молодежи, которая приезжала к нам искать нужные ей материалы в библиотеке, в рукописном отделе, пополнять свои знания в области истории театра. Известность музея давно распространилась далеко за пределы обеих столиц и достигла многих европейских художественных центров.
В день посещения Никулиной, вечером, когда отец случайно был дома и мы не ждали никаких посетителей, вдруг раздался звонок в передней и горничная, подавая визитную карточку, доложила, что просит его принять директор Большой парижской онеры Дени Рош.
Пренебрежительно-любезный, холеный французский «чиновник искусства» с олимпийским великолепием снисходительно осматривал музей, изредка роняя официально-любезные комплименты и поглаживая ухоженную бороду. Во время показа, на ходу отец составил себе план действия, твердо решив вывести посетителя из его равновесия. Уже в начале осмотра он подозвал меня и дал распоряжение для нанесения главного удара.
— Да с умом сделай, — наказывал отец, — так, чтобы француз знал наших!
Пока отец ходил с Рошем по музею и на своем ломаном французском языке читал ему лекцию по истории русского театра, я спешно выволакивал из шкафов на столы кабинета имевшийся в музее казовый материал по французскому театру. Я вынимал из папок автографы Вольтера, Скриба, Дюма, Гюго, Тальма, Лекэна, Рашели, Коклена, Сарры Бернар. Отдельно сгруппировал реликвии Марс, редкие издания.
В конце осмотра Дени Рош спросил, нет ли в музее чего-либо касающегося истории французского театра. Отец ответил, что его задача — собирание материалов по истории русского театра и что по французскому театру в его собрании, к сожалению, ничего существенного нет, а впрочем, ожидая такой вопрос, он кое-что подготовил в отдельной комнате.
— Вот посмотрите! — сказал отец. — Здесь часть того, что у меня есть по французскому театру и что я успел приготовить для вас: к сожалению, большинство не достанешь — уж очень мало у меня места, — и он пренебрежительно махнул рукой по направлению к столу.
Хорошо срепетованный, по Художественному театру, экспромт, своим эффектом превзошел все ожидания. Лишь только Рош окинул взглядом приготовленное, как все его высокомерие и самомнение, как рукой сняло, уступив место буйной галльской восторженности.
— Que de choses! - восклицал он, бросаясь от одной вещи к другой, — Какой замечательный портрет м-ль Жорж. Это совершенно неизвестный тип… Свидетельство о смерти и ленты от венков м-ль Марс! Ее стаканы. Это невероятно! Портрет Лекэна работы Ван ло — мы, бедные французы, знаем о нем только по гравюрам!
— Откуда это у вас? — выкрикивал он, потрясая в воздухе маленькой книжкой «Ballet du roi» издания 1635 года. — Знаете ли вы, что о существовании этой книги мы в Париже знаем только по каталогам, в которых указывается, что ни одного экземпляра не сохранилось!.. У вас имеются издания по театру, которых я никогда не видел и которых нет даже в нашей библиотеке в Парижской опере… Разрешите, я запишу некоторые названия.
Он вынул свою записную книжку и стал делать в ней заметки вечным пером. Когда Рош дошел до автографов и писем, он уже не старался скрывать своего удивления.
— C'est epatant! - воскликнул он, — Que de choses!
На восторги француза отец с деланным пренебрежением заметил:
— Что вы! Это только десятая, двадцатая доля того, что у меня имеется.
Когда Дени Рош уехал, обещав обязательно еще раз посетить музей (он действительно вскоре приехал вторично), отец самодовольно хмыкнул:
— Хм, запомнит француз музей — пусть поучится. В Большой парижской опере не музей, а недоразумение! Впрочем, у них там есть интересные вещи по технике сцены — у меня в этом отношении дело — табак.
Все более учащались групповые посещения музея. Приезжали выпускники театральных курсов, группы актеров театра Корш, Введенского народного дома, которым заведовал отец. Среди последних частым посетителем стал совсем молоденький, обаятельный новый премьер, которого отец где-то откопал и которому сулил большое будущее, — Ванечка Мозжухин. Отец не ошибся, через несколько лет Мозжухин стал премьером Драматического театра в Москве, а затем прогремел по экранам сперва России, а потом и мира как киногерой.
Как-то однажды, в одну из суббот, поздно вечером — часов в одиннадцать — зазвонил телефон и отца вызвали к аппарату из Художественного театра. Кто-то из ведущих актеров попросил разрешения приехать сейчас осмотреть музей. Отец охотно согласился.
— Так мы сейчас приедем, — зазвучал голос в аппарате, — нас тридцать! — и повесил трубку.
Хорошо зная утвердившуюся в то время, в связи с капустниками, моду на разыгрывание в среде художе-ственнпков, отец забеспокоился. Действительно могло приехать тридцать человек! Чем кормить?! Разрешение этого вопроса было предоставлено матери. Ввиду позднего времени мать созвонилась с нашими родственниками, жившими напротив, и оттуда были срочно принесены какие-то аварийные запасы продовольствия. Художественники прибыли — конечно, их оказалось значительно меньше названной в телефон цифры, но все же человек более пятнадцати. Подробностей этой субботы не помню, знаю только, что она была очень оживленной и шумной. Были тогда у нас и Качалов, и Москвин, и Лужский, и Балиев, и многие другие. Помню, как они, уезжая под утро, стояли в передней в шубах и пели: «Прощайте, прощайте, пора нам уходить!» С этим пением они и вышли на улицу.
Групповые посещения музея в это время стали даже удобнее для отца — они отнимали у него меньше времени, а с ростом общественной деятельности и популярности отца свободных часов у него оставалось все меньше и меньше.
Помню, как отец с матерью, воспользовавшись свободным вечером, поехали в гости к деду Носову — там был какой-то табельный день. Перед отъездом родители, как всегда, сказали мне, куда они уезжают, но отец строго-настрого запретил кому-либо, кто будет звонить по телефону, сообщать его номер. Он хотел отдохнуть. Все это происходило через несколько дней после смерти Льва Толстого. Я очень живо переживал смерть великого писателя. Во время его болезни беспрестанно бегал к Павелецкому вокзалу, где всегда собирался народ, чаявший получить какие-нибудь сведения о ходе болезни гениального старика. Тут же продавались бюллетени его болезни. Старшие, так же как и я, переживали великую утрату, понесенную
Россией, но это не помешало им отправиться поразвлечься. В тот вечер я сидел у себя в комнате за подготовкой уроков, когда зазвонил телефон. Говорили из секретариата Московской думы и срочно требовали отца к аппарату. Я ответил, что его нет дома и что куда он уехал, я не знаю. Тогда меня спросили, кто говорит, и попросили не вешать трубки и обождать. Через несколько секунд тот же голос спросил, не знаю ли я, когда отец приедет домой. На мой ответ, что предполагаю, что поздно, меня снова попросили подождать. Вскоре мне сообщили, что сейчас со мной будет говорить московский городской голова Николай Иванович Гучков. Гучкова я знавал — он изредка бывал у нас. Не прошло и минуты, как в трубку зазвучал знакомый голос:
— Дело вот в чем: нам срочно нужен Алексей Александрович. Московское городское самоуправление избрало его представителем города Москвы, чтобы возложить венок и присутствовать на похоронах Льва Николаевича Толстого. Надо выехать в Ясную Поляну сегодня — специальный поезд отходит с Курского вокзала в двенадцать ночи.
Я ответил, что немедленно попытаюсь поймать отца где-нибудь по телефону и передать ему наш разговор.
— Нет, — возразил Гучков, — мне нужен ответ немедленно. Скажите, вы можете его разыскать?
— Могу.
— А можете вы мне гарантировать его согласие?
Взвесив все обстоятельства дела, я твердо ответил:
— Могу.
— Ну, тогда, — продолжал Гучков, — передайте ему, что думский курьер с венком будет ждать его у главного входа вокзала начиная с одиннадцати часов!
Я немедленно позвонил отцу и сообщил ему всю суть дела.
— Да ты что? — фыркнул отец, — обалдел, что ли?
Сейчас десять часов вечера, я не одет, не собрался, да и потом я устал — куда я поеду?!
Видя, что его не убедишь, я попросил к телефону мать, передал ей все подробности и, таким образом, умыв руки, повесил трубку. Не скрою, что я ждал в этот раз возвращения родителей не без волнения. Поздно вечером мать приехала домой одна, — отец, убежденный уговорами всех присутствовавших в тот вечер у деда, отправился на вокзал, взяв все необходимое для путешествия у деда.
С нетерпением ожидали мы возвращения отца. Он приехал через день. По его словам, когда он в вечер отъезда приехал на вокзал, то еле смог протиснуться на платформу к своему вагону. Все кишело народом, осаждавшим поезд, отходящий на Тулу. Все вагоны, плацкартные и бесплацкартные, были переполнены люди ехали, стоя в коридорах и проходах, на площадках и переходах. Делегатский вагон охранялся жандармами. Толпа была самая разношерстная — студенты, офицеры, педагоги, актеры, рабочие, — все желали попасть на похороны. Волнение толпы объяснялось тем, что только что стало известно, что по распоряжению из Петербурга все специальные поезда на Ясную Поляну были отменены и отходящий поезд был последним, который поспевал к выносу. Толпа никого не пускала к вагонам, но венок от городской думы в руках отца и слова «делегат города Москвы» оказывали магическое действие, и люди теснились, чтобы дать проход представителю общественности. Несмотря на то, что вагон был делегатский, он был переполнен случайными людьми, попавшими сюда по знакомству. Так и отец, увидав на платформе беспомощно старавшегося устроиться на ступеньках С. Е. Павловского, затащил его в делегатский вагон и усадил рядом с собой.
Рано утром приехали на Засеку. На станции небольшое количество усадебных экипажей ожидало поезд. На один из них усадили отца с его венком. Родовое гнездо Толстых, с обширным залом, посреди которого в мудром величии лежал гениальный завершитель целой эпохи русской литературы, навсегда запечатлелся в памяти отца. Он сидел в столовой, беседуя с Софьей Андреевной, которая оказывала ему, как официальному представителю, особое внимание. В тот день в Ясной Поляне официальные лица вообще были не многочисленны — некоторым запретили ехать на похороны, а некоторые побоялись. В разговоре Софья Андреевна встала, прошла в угол комнаты и взяла стоявшую там палку Толстого.
— Вот, — сказала она, — палка Льва Николаевича, — как он ее сюда поставил, так она и стоит здесь.
Ее голос дрогнул. Отец взял столь знакомую но фотографиям палку и подержал ее в руках.
— Хотел я, — рассказывал отец, — попросить у ней эту палку для музея — ведь у ней всего этого много, да как подумал, сколько еще этой женщине терпеть и страдать от всяких разговоров, — ведь, как-никак, целый век со стариком прожила, кто из них нрав, кто виноват, не нам разбирать, дела семейные — дела темные, и никто в них не судья, — как-то неловко стало. Да тут еще кто-то перебил нас. А в сущности, конечно, надо было бы попросить.
Сами похороны Толстого, бесчисленные толпы крестьян, множество искренних почитателей из интеллигенции, сырая русская осенняя природа произвели на отца еще большее впечатление. Впоследствии он часто вспоминал этот эпизод из своей жизни и, рассказывая о нем знакомым, неизменно кивал головою в мою сторону и добавлял:
— А все он — не будь его, я так бы и не попал на похороны Толстого!
В свое время я искренно скорбел, что не попал тогда на похороны Толстого, который всегда был и будет моим любимым русским писателем-прозаиком. До сего времени, перечитывая страницы Толстого, я ощущаю дрожь восторга от силы его слога. С завистью всю жизнь я смотрел на людей, видевших и знавших писателя. Отец не был знаком с Толстым, но видел его неоднократно, в особенности во время постановки «Плодов просвещения» в Малом театре.
Уже после революции, во время моей службы в Большом театре, меня свели со стариком, сторожем Малого театра, охранявшим трюм сцены. Из его уст я и слышал рассказ, вошедший в предания театра.
— Ведь у нас, — рассказывал старик, — раньше-то строго было. Чтобы кто чужой, кого в лицо не знаешь, по трюму прошел — ни Боже мой. А то начальство увидит — греха не оберешься! Вот когда репетиция там али спектакль идет, и смотришь в оба, потому начальство тут как тут. А она, строгость-то, нужна, потому какой незнакомый человек наших порядков не знает, возьмет и закурит где не полагается, а кругом-то сушь, вспыхнет, как порох, поди потом туши! Ну вот, значит, стою я как-то на посту, наверху репетиция идет. Вдруг вижу, это идет по трюму посторонний человек, старик какой-то незнакомый, видать, так по обличию какой-то мастеровой либо там лепщик бутафорский аль плетельщик или цветочник — кто его знает, только не наш. Я его и окликнул. Говорю: «Мил человек, ты куда это прешь? Тут ходить посторонним не полагается. Начальство за это взыскивает — ты тут огонь заронишь, пожар устроишь, али еще как набезобразничаешь, а мне отвечай! Поворачивай-ка оглобли, пока я тебя по начальству не представил!»
А он, старик-то, застеснялся так. «Извините, — говорит, — я не знал!» — и обратно пошел. А тут, сзади, подходит ко мне помощник машиниста и говорит: «Ты чего же это наделал?! Знаешь, кого ты пугнул-то? Это граф Толстой — писатель!» А я откуда знаю, для меня старик посторонний, и все. Я уж в антракте его на сцене, графа-то, сыскал и говорю: «Вы уж простите меня, ваше сиятельство, что так неудобно у меня получилось!» А он отвечает: «Чего ж неудобного-то! Ты к своему делу приставлен, его и исправляешь. Правильно ты сделал!»
С понятием был человек, не гордый!
Рассказывал мне про Толстого С. А. Попов. В бытность его старшиной охотничьего клуба он неоднократно имел случай видеть Толстого во время спектаклей. Лев Николаевич обычно приходил на сцену и смотрел спектакль из первой кулисы. Выбирал он пустячные комедии и, глядя на спектакль, искренно смеялся и веселился, утверждая, что такие пьесы куда приятнее смотреть, чем серьезные. На все убеждения перейти в партер в кресло он отвечал отказом.
— Люди ведь пришли сюда спектакль смотреть, — говорил он, — а если я перейду в партер, то будут на меня смотреть, и никто из нас не получит удовольствия — ни публика, ни актеры, ни я.
Вспоминал при мне о Толстом старый, заслужен ный московский педагог В. Адольф.
— В бытность мою еще студентом, — говорил он мне, — прихожу я раз к своему портному в Леонтьев-ский переулок. А он мне говорит: хотите на Толстого посмотреть, он сейчас ко мне придет шубу мерить. Устроил он меня за ширму в той же комнате. Скоро пришел Толстой. Был он что-то не в духе — видимо, дома произошли какие-то семейные неприятности с сыновьями. Спросил — были ли на примерке его сыновья. На отрицательный ответ что-то недовольно пробурчал, а потом вдруг громко добавил, словно сам с собой разговаривал: «Да… Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова… но нигде не сказано, что лев роди сукиных детей…» Меня тогда это очень поразило. А когда совсем уже уходил, то на прощанье сказал портному: «Ну, сейчас, наверно, мои сынки к вам пожалуют. Вы смотрите, с них как следует цену берите — у них мать богатая!..»
Незадолго до похорон Толстого мне совершенно случайно довелось присутствовать на других грандиозных, но политических похоронах. Умер в Москве председатель первой Государственной думы, С. А. Муромцев. В годы начала Столыпинской реакции для передовой интеллигенции Муромцев, один из тех, кто подписал знаменитое Выборгское воззвание, был знаменем протеста против действия правительства. Весть о смерти Муромцева мигом всколыхнула всю учащуюся молодежь столицы. Из стен высших учебных заведений возбуждение перешло в среднюю школу. Было решено организовать грандиозные похороны. Власти и правительство были поставлены в затруднительное положение. Муромцев, кроме того, что был некогда председателем первой Государственной думы, еще до конца своих дней оставался профессором в высших учебных заведениях. Запретить принимать участие в похоронах профессора было нельзя. Сочтено было за благо забыть бывшую общественную деятельность Муромцева и делать вид, что студенты в его лице отдают лишь последний долг любимому учителю. Среди учебных заведений, с которыми был связан Муромцев, был и Московский коммерческий институт, и Московское коммерческое училище, в котором преподавал мой учитель географии И. А. Смирнов. Он-то и предложил моей матери взять меня на похороны под свое крылышко. Незабываемое впечатление осталось у меня от несметных толп студенческой молодежи, стройно певших «Вечную намять» и подчеркнуто деловито поддерживавших порядок назло безучастно шедшим и ехавшим по бокам чинам полиции. Мне так же, как и другим, пришлось включиться в цепь, охранявшую внутреннее ядро процессии. Всего цепей было три.
Особенно живописен был один из заключительных моментов похорон. Шествие приближалось к Донскому монастырю. Октябрьский день быстро клонился к концу. Стало уже совсем темно. Процессия замедлила ход. Вдруг замелькали свечи и раздалось стройное церковное пение. Монастырская братия во главе с игуменом, с иконами, с большими восковыми свечами вышла за ворота монастыря встречать гроб. В этот миг солидаризации монахов с передовой молодежью на всех пахнуло какой-то старозаветной, допетровской стариной. Древние стены монастыря, мрачные одеяния иноков, трепетный пламень свечей, звук славянских песнопений и кадильный дым, поднимавшийся ввысь, туда, откуда несся заунывный перезвон погребальных колоколов, напоминало что-то древнее, давно прошедшее, что иной раз видишь только на сцене театра.
1* Какие вещи! (фр.)
2* Королевский балет (??.).
3* Потрясающе! (фр.)