С каждым годом музей приобретал в жизни отца все большее и большее значение. Все чаще можно было услышать от него досадливое восклицание:
— Ах! Если бы собрать все деньги, которые я в свое время истратил на обеды, ужины и прочие глупости, — сколько бы я смог на них приобрести замечательных вещей для музея!
Следствием этих мыслей появилось и соображение, которое однажды отец высказал матери:
— Знаешь, я вот, когда не спится ночью, все думаю — зачем это мы тратим столько денег на наши родственные и новогодние приемы? Кому это нужно? Кого, собственно говоря, мы собираемся удивлять? Не умнее было бы уезжать на это время куда-нибудь на юг, на Средиземное море? И семье было бы больше пользы, и денег бы это меньше стоило, да и для музея я смог бы кое-что интересное купить!
Мать что-то неуверенно попробовала возражать, ссылаясь на сложность подобной поездки с семьей, но отец со свойственной ему решимостью вдруг заявил:
— Вот что, давай готовиться в декабре ехать в Ниццу. Мне еще по пути надо заехать в Берлин — там театральная выставка, поучиться надо. Коля Попов туда едет. А там, — как Бог даст.
Ницца была избрана отцом не потому, что это было модное курортное место, а в связи с тем, что туда ежегодно ездили старые знакомые отца, Александра Александровна и Федор Кузьмич Прохоровы. Они любезно предложили обеспечить нас помещением, так как выезжали раньше нас.
Короче говоря, одним прекрасным утром, в средине декабря, мы оказались в вагоне но пути в Берлин.
Театральная выставка не оставила особого следа в моей памяти. Знаю только, что мы были на ней с отцом раза три, что он чрезвычайно подробно ее изучал и даже заставил меня зарисовать и отметить размеры выставленных там старинных арлекинских дубинок «комедии масок». Именно с этого момента отец стал усиленно разыскивать за границей все материалы, касающиеся этого своеобразного итальянского театра. В те времена «комедия дель арте» считалась народным театром, а он особенно интересовал отца, который покупал итальянские марионетки, немецкие райки, венецианские карнавальные маски-бауты.
Отчетливо припоминаю представление кукольного театра, работавшего при выставке; подобное зрелище я видел впервые. Сравнивая это представление с тем, что теперь показывает театр С. Образцова, должен сказать, что берлинский спектакль был и примитивен и малохудожественен.
Свободное от выставки время мы проводили с отцом на Вильгельмштрассе, на улице берлинских антикваров, где мы нашли много интересного. Немецкие антиквары были чрезвычайно услужливы и, по-сравне-нию с нашими и с французскими, очень дешевы.
Вслед за Берлином, с его приторной и нарочитой чистотой, с повсюду марширующими солдатами, с толстыми немцами, дымящими зловонными сигарами и разъезжающим на автомобиле по улицам кайзером Вильгельмом с горнистом, беспрестанно играющим четыре ноты рога Зигфрида из одноименной оперы Вагнера, перед нами промелькнул Париж, и мы уже близились к нашей конечной цели.
Путь от Парижа до Ниццы как-то особенно запомнился мне. Мы выехали из столицы Франции рано утром, сев на экспресс, который должен был поздно вечером доставить нас на берег Средиземного моря. Погода была холодная и хмурая, улицы были заволочены туманом, в наших демисезонных пальто мы чувствовали себя как в Москве в ноябре месяце. До Лиона все кругом дышало поздней осенью, но после этого города шелка и бархата стала происходить сказочная метаморфоза. Осень быстро сменилась весною, а к вечеру весна превратилась в лето. Скупой и одновременно поэтический пейзаж французского Прованса с его оливковыми рощами, стройными тополями и древними дуплистыми ивами, с бирюзовой спокойной Роной, залитой приглушенным сиянием зимнего солнца, уносил мыслями в славное прошлое этого края. Мимо проносились древние города — Дижон, Валансьен, Авиньон с его древним дворцом и мостом, пробуждая в памяти пройденные в школе страницы французской истории. На остановках мы выходили подышать свежим воздухом, уже без пальто, а к вечеру, когда мы подъезжали к Марселю, стало уже жарко. Как это обычно бывает на юге, после захода солнца сразу наступила ночь, и в Ниццу мы приехали, когда па небе уже ярко горели звезды.
На вокзале нас встретили наши знакомые и директор отеля, в который нас и доставили через несколько минут.
Наша гостиница «Palas Hotel» была довольно своеобразным заведением, стоящим описания. Она скорей напоминала современный дом отдыха, чем отель на модном курорте. Все в ней было поставлено на какую-то домашнюю ногу. Постояльцы были завсегдатаями, приезжавшими туда из года в год. Это были немцы, венгры, румыны, болгары, русские и немногочисленные представители английской и американской трудовой интеллигенции. Американцы и англичане, задающие тон и соревнующиеся в туалетах, здесь отсутствовали. Часы завтрака, обеда и ужина были от и до. Все приходили тогда, когда им было удобно, и занимали тот столик, который был ими избран вначале и забронирован на все время пребывания. После обеда все переходили в соседнюю комнату, занимали там также свои неприкосновенные места в удобной плетеной мебели и пили там кофе. Во время обеда метрдотель обходил присутствующих и осведомлялся, что им угодно было бы есть на ужин и на другой день. Все это записывалось и в точности выполнялось.
От столика к столику ходили директор отеля и сын хозяина и занимали обедающих разговорами. Русский и болгарский Новый год отмечался особо соответствующим ужином, букетами цветов дамам и программой оркестра, который в этот вечер исполнял только русские произведения. Вспоминаю один курьезный случай — как-то однажды, когда часы пробили двенадцать, оркестр вдруг почему-то заиграл «Ах ты, береза, ты моя береза» и лишь после нее русский и болгарский гимны. Особенно торжественно в нашем отеле справлялся немцами, жившими в Ницце, день рождения Вильгельма II. В этот день для них готовился особый обед, печаталось особое меню с портретом кайзера и все они являлись в своих парадных военных и гражданских мундирах, увешанных орденами, а некоторые в нелепых тужурках и кругленьких плоских шапочках студенческих корпораций. Все они дымили сигарами, кричали «хох» и пили пиво.
Когда мы вошли в предоставленное нам помещение. кстати, на ряд лет ставшее для нас постоянным (как сейчас помню, номер 71 и 72), первое, что приятно поразило нас, были две большие корзины с цветами от наших знакомых и от хозяина гостиницы в комнате матери, заботливо приготовленный ужин и открытая дверь на балкон, в которую свисала тяжелая ветка близстоящей мимозы, вся увешанная гроздьями своих пушистых цветов.
На другой день утром пришли с визитом хозяин гостиницы и его сын осведомиться, довольны ли мы и нет ли у нас каких пожеланий.
Очень скоро наша жизнь в Ницце вошла в определенную колею. На мою долю выпала предварительная разведка всех антикварных лавок. После моего подробного донесения обо всем обнаруженном отец уже отправился туда самолично, а я начал подробное ознакомление сперва с городом, а потом и с его окрестностями, совершая многочасовые прогулки. В моем юном исследовательском пылу я, конечно, предпочитал за городом не следовать проторенным дорогам, а передвигаться но сильно пересеченной целине, благо местность там гористая. Помню, как однажды я чуть не попал в беду. Забравшись чуть ли не по отвесной скале на какую-то высокую крутизну, я заметил французского солдата, который что-то кричал. Не заслышав за дальностью расстояния его слов и не предполагая, что они относятся ко мне, я продолжал продвигаться вперед и остановился лишь тогда, когда увидел направленное на меня дуло винтовки. На крики часового выбежали еще какие-то солдаты, которые окружили меня и, с чисто французской вежливостью объяснив мне, что я забрел на территорию крепости Вильфранш, быстро выпроводили меня той же дорогой.
После того как отец обошел антикваров Ниццы, разыскав там кое-что для музея, он стал предпринимать поездки на трамвае в соседние городки: Канны, Ментон, Монте-Карло, в тех же целях. Эти экскурсии совершались уже в моем обществе.
В Монте-Карло мы поехали на целый день. Посетили знаменитый аквариум принца Монакского — этого карикатурного монарха, чьи владения не превышали территории нашей дачи в Малаховке, побродили по чудесному парку игорного дома, видавшему на своем веку не один трагический конец завсегдатаев этого заведения, осмотрели сам игорный дом — днем он пустовал и поражал своим пышным, но мрачным и безвкусным великолепием — и, наконец, обошли всех местных антикваров. После этого мы очутились на веранде местного кафе, так как голод давал о себе знать.
При входе в кафе я сразу обратил внимание на статного широкоплечего молодого мужчину, сидевшего за одним из столиков и с любопытством нас рассматривающего. Когда мы уже занимали свои места, отец также его заметил. Мужчина же приветливо замахал рукой и привстал со своего места. Отец сейчас же подошел к нему, оставив меня одного. Возвратившись обратно через несколько минут и садясь на место, он пояснил мне:
— Это Шаляпин. Он, оказывается, будет петь здесь одну из моих любимых опер — «Мефистофеля» Бойто. Надо будет пойти с мамой, да, пожалуй, и тебя захватить.
Покидая кафе, Шаляпин подошел к нашему столику проститься «до Москвы».
— Зачем до Москвы? — возразил отец. — Я надеюсь взглянуть и послушать вас здесь, в «Мефистофеле».
При этих словах лицо Шаляпина приняло страдальческое выражение, и он, как-то безнадежно махнув рукой, пошел к выходу.
Спустя несколько дней мы уже втроем приехали снова в Монте-Карло в оперный театр смотреть и слушать Шаляпина. Пел и играл он, как почти всегда, великолепно, но образ Мефистофеля слабо запечатлелся в моей памяти, вероятно, потому что пел он по-итальянски, а для того, чтобы в полной мере воспринять Шаляпина, надо было не только его слушать, но и понимать.
Зато отчетливо запомнились два момента в спектакле. Когда в прологе Шаляпин-Мефистофель парит в пространстве, шлет свои проклятия миру и ловит рукой земной шар, то он не попадал к нему в распростертую длань неожиданно, из окружающего хаоса, как это было у нас в Большом театре, а услужливая рука бутафора подала его артисту из-за кулисы, причем зрители имели полную возможность созерцать рукав пиджака и манжету заботливого закулисного служителя сцены. По окончании арии у нас в Москве Мефистофель бросал земной шар и он раскалывался на мелкие обломки, здесь же, будучи брошен Шаляпиным, он неожиданно подпрыгнул и, прыгая, покатился за кулису, так как был самым обыкновенным детским резиновым мячиком. После этого я понял страдальческое выражение лица артиста, не терпевшего никакой «халтуры» на сцене; когда в ресторане отец заговорил с ним об его предстоящем выступлении, Шаляпину, видимо, стало стыдно, что ради баснословного гонорара он здесь мирится с любой небрежной условностью, за которую на родине справедливо учинил бы величайший скандал. Успех он имел грандиозный, и зрители спокойно мирились с такими постановочными погрешностями, о которых в России с негодованием трубили бы все газеты.
Огромную разницу в отношении к театру у нас и за границей я наблюдал и на других спектаклях, но уже в Ницце. У нас на всякую постановку смотрели как на серьезное художественное произведение, за границей же всякий спектакль рассматривался лишь с точки зрения его выгодности для кассы — он был лишь статьей дохода муниципалитета или частного предпринимателя и развлечением для зрителя. Как-то в Ницце мы решили поехать в оперу, послушать не шедшего у нас «Вильгельма Телля» Россини. В третьем акте, в сцене суда Гесслера полагается балет. К великому моему изумлению, на сцену вдруг выпорхнули три балетные танцовщицы, одетые вопреки всякой истории и этнографии в самые обычные розовые пачки, и стали выполнять какое-то хитроумное классическое построение с фуэте и турами. В этом заключался весь балет. В довершение всего этого главная солистка, танцевавшая в центре этого трио, видимо, перед самым выходом обрезала себе палец, который был тщательно забинтован и завязан кокетливым бантом. Во время танца, во избежание могущего быть кровотечения, танцовщица не забывала держать этот палец вертикально, тем самым нарушая все правила исполнения «пор де бра». Однако это обстоятельство, вызвавшее у меня подавленный смех, нимало не смущало зрителей, не обращавших никакого внимания на подобную мелочь.
Здесь я понял причину того огромного успеха, который имел тем летом русский балет в Париже. Не было, кажется, ни одной французской газеты, ни одного журнала, где не писалось бы что-либо о русском балете. Отец, лихорадочно скупая все эти периодические издания, копил их для музея.
Однако ничего особенно интересного для музея до сего времени приобретено не было. Ницца и близлежащие города почти ничего не дали. Однажды, бродя по городу, я попал в какую-то невероятную трущобу недалеко от порта и натолкнулся на лавочку старьевщика. В окне вместе с поношенным платьем, случайной посудой и старыми хозяйственными вещами были выставлены отдельные поврежденные старинные фарфоровые статуэтки и чашки, гравюры в аляповатых рамках, старое оружие. Я зашел внутрь. Дебелая кокетливая француженка средних лет, видимо, хозяйка магазина, сидевшая в одиночестве, сразу оживилась. Я рассеянно разглядывал неказистый ассортимент старинных вещей, не скрывая своего разочарования.
— Ах, monsieur, — вздохнула хозяйка, — разве это товар? Но что поделаешь — это жизнь. Когда был жив мой бедный муж, мы имели настоящий антикварный магазин в Париже! Но он, бедняга, не умел вести дела, он слишком верил людям и сделал много долгов. И вот, когда он неожиданно умер, я осталась одна с кучей всяких вещей, которые никому не были нужны, и с еще большим количеством долгов. Люди, которые были должны моему мужу, куда-то сразу скрылись, а я не умела их разыскивать. Таким образом мне пришлось покончить со всем этим хозяйством и переселиться сюда. И вот вы меня видите продающей старое вонючее тряпье. Но что поделаешь — это жизнь!
Женщина вздохнула и запахнула на своих объемистых грудях неизменную черную трикотажную косынку.
— Все же, позвольте узнать, что интересует monsieur? — добавила она со вздохом.
Узнав, что меня интересуют вещи по театру, она подумала и вдруг неожиданно сказала:
— А вы знаете, у меня есть вещи, которые могут вас заинтересовать. Они у меня остались от прежнего магазина. Их никто не хотел купить, они не были никому нужны, но вам они могут подойти. Только я их здесь не держу, они у меня дома. Быть может, вы мне сделаете честь и зайдете ко мне — я вам все покажу тогда.
Получив согласие, она вручила мне несколько залежавшуюся визитную карточку, оставшуюся у нее еще от парижских времен, написала на ней свой адрес и сообщила, когда будет нас ожидать, так как я предупредил, что приду с отцом.
Не откладывая дела в долгий ящик, отец на другой же день отправился со мной по данному мне адресу. Француженка жила на окраине Ниццы, в самом конце Променалы, в маленьком чистеньком деревенском домике с небольшим садом. Она нас встретила очень радушно, мгновенно, как по волшебству, на столе появился традиционный французский кофе с неизменными бриошами и круасонами ее собственного изготовления, и она не желала говорить ни о каком деле, пока мы не подкрепимся после такого «долгого пути».
После того как дань ее гостеприимству была нами отдана, она обратилась к отцу:
— Вы, наверное, слышали о такой французской трагической актрисе м-ль Марс?
Отец усмехнулся и утвердительно покачал головой, что-то хмыкнув в усы.
— Так вот, мой бедный муж приходился ей каким-то дальним родственником, не то внучатым племянником, не то еще кем-то. Во всяком случае он получил в наследство от старой дамы кое-какие ее вещи, которые, по-видимому, никому не были нужны. Эти-то вещи у меня и сохранились, и, по совести, мне-то они уже вовсе не нужны. Так вот, я была бы рада услужить вам, если вы найдете их достойными внимания.
С этими словами она достала из шкафа два старинных стеклянных стакана с монограммами, ленты и венки, веер, какие-то автографы, бронзированный гипсовый бюст на подставке из черного дерева, на пьедестале которого в окружении накладных бронзовых звезд значилась надпись: «Au talent» , а пройдя в соседнюю комнату, вынесла оттуда овальный портрет масляными красками, прекрасной работы, изображавшей какого-то турка.
— Это, — пояснила она, — знаменитый Лекен, ее учитель, он и подарил этот портрет м-ль Марс. Здесь он в роли Оросмана, портрет кисти Ван JIoo, с него был награвирован эстамп еще при жизни Лекена, а подлинник оставался у него.
У отца, как говорится, глаза разгорелись на все эти вещи, но, стараясь скрыть свое волнение и казаться равнодушным, он лениво проговорил:
— Что ж! Эти вещи действительно мне подходят, но ведь весь вопрос в цене, — сколько вы за них хотите?
— Видите, — сказала бывшая антикварша, — я женщина бедная, ваш сын, наверное, рассказал вам о моем бедственном положении, но это не мешает мне быть благоразумной. Я прекрасно понимаю, что покупателя на такую старину нелегко найти, поэтому я думаю, что если я назначу за все триста франков, это не будет уж так дорого.
Наступила пауза. Отец, как потом он признавался, обалдел от этой цифры, он ожидал, что за портрет Лекена придется платить не менее полутора тысяч франков, а здесь вдруг за все немногим больше чем сто рублей на русские деньги. Однако, оправившись и соблюдая интересы музея, он равнодушно произнес:
— Цена действительно невысокая и мне подходит — я торговаться не стану, но не найдется ли у вас еще что-нибудь, о чем вы забыли? Тогда бы я и говорить ничего не стал.
— Да нет, как будто больше ничего нет, — в раздумье сказала хозяйка, — а впрочем, я вам дам еще один документ, не имеющий никакой цены, но служащий как бы сертификатом подлинности того, что я вам продаю.
С этими словами она прошла к себе и через минуту вынесла подлинник официального свидетельства о смерти м-ль Марс.
Отец молча полез в бумажник и достал триста франков, а хозяйка стала упаковывать вещи. Когда мы уже прощались, она вдруг всплеснула руками:
— О, Бог мой, это ведь так не годится: вас привел ко мне молодой monsieur — ему полагаются комиссионные, так всегда поступал мой бедный муж! — И исчезла в свои внутренние апартаменты.
Спустя несколько минут она возвратилась, держа в руке маленький рисунок пером главного художника севрской фарфоровой мануфактуры времен Людовика XV, который и передала мне с паспортом, написанным ею на собственной визитной карточке.
Возвращаясь домой нагруженный трофеями, отец громко рассуждал сам с собой:
— Черт знает что! В Париже два старейших театра — Опера и Комедия, у них свои музеи, а такие уникальные материалы, как эти, — уходят в Россию. Впрочем, лучше в Россию, чем на помойку или в печку. У меня они будут целы и для французов. Но неужели во всей Франции нет человека, который вроде меня не собирал бы театральной старины? Удивительно!
Возвратившись в гостиницу, отец долго и подробно рассматривал и изучал приобретенные ценности, после чего самодовольно хмыкнул и подозвал меня.
— Чем я хуже француженки, — сказал он, доставая из кошелька золотой двадцатифранковик, — получай комиссионные от музея, ты» х вполне заработал.
Это были, кажется, первые заработанные мною деньги, но в эту поездку мне представился и второй случай честно заработать деньги, хотя я от них и добровольно отказался.
Близился знаменитый ниццкий карнавал. Отцу очень хотелось посмотреть на это массовое народное празднество, так что мы посещали все увеселения в течение всей недели. В день открытия карнавала мы достали билеты на места на крыше трамвайной остановки на центральной площади города. Мимо нас должно было пройти все шествие. Места рядом со мной были заняты английской или американской супружеской четой весьма почтенных лет. Из их разговора я понял, что они первый раз в Ницце и ни на каком языке, кроме английского, не говорят. Когда началось карнавальное шествие и перед нами замелькали сатирические многокрасочные колесницы, окруженные танцующими и поющими людьми в домино, масках и маскарадных костюмах, когда в воздух взвились разноцветные серпантины, рассыпались радужным дождем конфетти и полетели маленькие букетики живых цветов, у старушки, моей соседки, от всего этого кипения красок и движений закружилась голова, ей стало плохо и она потеряла сознание. Старичок, ее муж, совершенно растерялся, не зная, что предпринять, — языком не владеет, площадь оцеплена войсками и полицией, чужой город. Тогда я решил прийти им на помощь и предложил им достать фиакр. Старик выразил сомнение в возможности этого в данной суматохе, но я его успокоил, быстро спустился вниз, подошел к ближайшему полицейскому и объяснил ему, в чем дело. Он немедленно дал два условных свистка, и из ближайшего переулка, раздвигая толпу, выехала пролетка. Вместе со старичком мы помогли уже пришедшей в себя старушке сойти вниз и усадили ее в экипаж. Старичок рассыпался в благодарностях и вдруг вынул из жилетного кармана золотой и протянул мне его. Я гордо от него отказался. Когда я потом рассказывал старшим все это происшествие во всех подробностях, отец заметил:
— Ну и дурак! Взял бы — ведь он от души дал. Приделал бы колечко и носил бы на часах в виде брелока, как память о полученном «на чай». Вот Иван Федорович Горбунов всегда носил на часах рубль, который дал ему на чай в трактире твой двоюродный дед Носов. Иван Федорович рассказывал какой-то свой рассказ приятелям, а Носов сидел за соседним столиком и слушал. Рассказ очень ему понравился. Он спросил полового, кто такой рассказчик, тот ответил: актер-с. Тогда дед вынул рубль и велел передать от купца Носова в благодарность. И Горбунов не обиделся и говорил, чего же обижаться, ведь человек от чистого сердца дал, как же не взять!
В целом карнавал мне не понравился. На нем лежала печать чего-то искусственного, чувствовалось, что все это делается не столько для местного населения, сколько для привлечения иностранцев и их денег. Наиболее приятное воспоминание оставил день боя цветов, когда по Променале, мимо специально построенных трибун, ехали разукрашенные живыми цветами колесницы и экипажи, из которых на зрителей сыпался целый дождь миниатюрных букетов. Трибуны в свою очередь обсыпали букетами проезжавших, причем в некоторых случаях это принимало формы настоящего боя, превращаясь в ожесточенную бомбардировку.
Поражало одно — это толпа и ее поведение; невольно просилось сравнение с отечественной, и, к сожалению, не в пользу последней. Везде и всюду полнейший порядок и самое строгое соблюдение карнавальных законов. Маски говорят друг с другом на «ты», все знакомы друг с другом, — приставать к незамаскированным не полагается, но эти последние могут заговорить с любой маской. Когда раздается пушечный выстрел, возвещающий окончание очередного карнавального дня, все снимают маски. Нигде ни одного пьяного, никаких явлений хулиганства, никаких скандалов, а подлинное неподделанное веселье, много шуток и проделок, но добродушных и отнюдь не оскорбительных.
В один из наших последующих приездов в Ниццу, когда с нами вместе ездила незамужняя младшая сестра матери, мы с ней во время карнавала достали домино и маски и отправились в толпу. Помню, как какая-то маска подхватила тетку под руку и прошла с ней целый квартал, мирно беседуя, а то вдруг налетит ватага молодежи, подхватит идущих в веселый хоровод, покружится и рассыплется в разные стороны. Когда мы шли с теткой по площади, кто-то вдруг похлопал ее сзади по плечу. Думая, что это кто-нибудь из знакомых, и забыв, что она в маске, тетка с удивлением обернулась и раскрыла рот. В этот же момент она получила горсть конфетти в лицо. Пока она отплевывалась от этого бумажного дождя, она получила совет не открывать без причины на улице рот.
Во время ежегодных поездок в Ниццу у меня появились знакомые из числа завсегдатаев нашей гостиницы. Двое американцев — один из них был мелкий табачный фабрикант, другой учитель — и двое англичан. Первый из них был младшим сыном какого-то лорда, человек лет пятидесяти, носивший титул «досточтимого», но, по законам майоратства, лишенный званий, привилегий и доходов, которые унаследовал его старший брат. Существовал он на какую-то пенсию, которую выплачивал ему его брат. Этому моему знакомому было невыносимо скучно, и мы с ним ежедневно совершали длинные прогулки, до которых он был великий охотник. Ничего поучительного из общения с ним я не вынес, кроме знакомства с законом английского майоратства. По вечерам он отправлялся гулять уже один и, как мне говорили, приходил всегда домой часа в три утра в таком состоянии, что ему приходилось помогать найти свой номер.
Другой мой английский знакомый Моррей был человеком совсем другого склада. Старик лет семидесяти, чрезвычайно бодрый, он был высоко просвещен, в особенности в вопросах истории и географии. Он поражал меня своим знанием прошлого России, что не мешало ему постоянно пытливо выспрашивать у меня подробности русской истории, что я по возможности и делал. По части географии его можно было слушать часами, так как он изучил ее практически, исколесив целый свет. Он изъездил вдоль и поперек обе Америки, Африку и Австралию, не говоря уже об Европе и Азии. После обеда, удобно усевшись в легкое плетеное кресло, он начинал свои беседы со мной. При этом он не только рассказывал, но и рассуждал, делая свои выводы и заключения.
— У вас в России я побывал три раза, — повествовал он, — пожалуй, самая интересная моя поездка была, когда, побывав в Китае и Японии, я переехал во Владивосток и оттуда по Транссибирской железной дороге в Петербург и Москву. Какая богатая у вас страна! Я, конечно, не доживу до того времени, когда все эти богатства начнут по-настоящему разрабатываться, но это время недалеко. Тогда Россия станет самой богатой и самой могущественной страной в мире. Вы знаете, мой юный друг, что больше всего меня поразило в этой поездке? Это ваше преступное уничтожение леса. Промышленники, естественно, думают только о своей выгоде — им дела нет до интересов страны в целом, но ваше правительство — о чем оно думает? Вырубка леса ведет за собой обмеление рек, а это — гибель урожаев. Я наблюдал на всем протяжении от Владивостока до Петербурга — паровоз топили дровами — это чудовищно, за это судить, нет, просто вешать надо! А в Петербурге улицы мостят деревом! И это разрешает правительство! Конечно, очень приятно ездить по таким мостовым, мягко, но ведь это преступное расточительство. Почему правительство не увеличивает добычи каменного угля? У вас его более чем достаточно, но разработки кустарные. Жалеть его нечего! Его хватит. Все равно он доживает свой век. Я уверен, что скоро будет изобретен новый источник энергии, более выгодный и простой. Тогда каменный уголь будет использоваться лишь как отделочный материал, его научатся закреплять, чтобы он не марал. Это будет красиво, но дерево всегда нужно будет, и расхищать его преступно!.. Вашей стране нужен новый Петр Великий. Ни в одном государстве в Европе не было такого правителя. Наша королева Елизавета была тоже великим монархом, но ее скорее можно равнять с вашим Иоанном Грозным, но не с Петром. А все эти Людовики XIV и XV, Фридрихи Великие и тому подобные — пигмеи по сравнению с ним. Он весь жил в будущем, а они думали только о настоящем!
Вспоминая теперь этого старика, его плотную, увесистую фигуру, всегда просто, но безукоризненно одетого, его красноватое лицо с седыми, падающими вниз усами, я поражаюсь, что, часто и много беседуя со мной, он никогда ничего не рассказывал о себе. Кто он был — я до сих пор не знаю. Как-то мимоходом он упомянул, что написал несколько книг и статей, которые были изданы в Англии. Знаю только, что это был культурный, умный и приятный человек, знакомство с которым обогащало всякого.
При нашем отъезде он подарил мне книгу какого-то английского автора — к сожалению, не его, но с его дарственной надписью, — «Пятнадцать решающих сражений истории», где была чрезвычайно толково и подробно описана и Полтавская битва. Я прочел эту книгу с интересом и с большой пользой для себя. К сожалению, она у меня впоследствии пропала.
Навсегда остались у нас дружеские отношения с директором гостиницы, которого мы все, так же как моя шестилетняя сестра, назвали «дядя Лулу». Он был одним из тех жертв политики, которых тогда было немало. Родом эльзасец, он считал себя французом, но, как немецкий подданный, получил образование в немецкой школе и был принужден отбывать воинскую повинность в германских войсках. Как-то, сидя в его уютной комнатке и перебирая альбом с фотографиями, я нашел его карточки в военной форме и попросил подарить мне одну из них на память.
— Берите хоть все, — сказал он со вздохом, — я эти карточки не люблю.
С ним мы вели оживленную переписку, он усиленно собирался приехать навестить нас в России, но война 1914 года помешала этому. По дошедшим до нас слухам, он был убит при защите Меца, к гарнизону которого был приписан. Мы искренно пожалели этого скромного маленького труженика и доброго, хорошего человека.
Вскоре после конца карнавала мы тронулись в обратный путь в Москву. Сидя в вагоне, уже после переезда русской границы, отец что-то долго и внимательно изучал в своей записной книжке и наконец, закрыв ее, с торжеством объявил матери:
— Вот видишь, я оказался прав — я нарочно очень подробно записывал наши расходы за этот срок, и, но сравнению с прошлым годом, мы истратили втрое меньше денег, да при этом я еще везу два чемодана вещей для музея. Нет, с безрассудными тратами в Москве надо покончить.
После этой поездки, вплоть до конца 1913 года, в период месячных зимних каникул, мы ежегодно отправлялись всей семьей в Ниццу, причем отец соблазнил на это часть своих друзей.
Благодаря поездкам на Средиземное море зима для нас значительно сокращалась — приезжали в Москву во второй половине января, а меньше чем через два месяца мы к именинам отца, к 17 марта, были уже в Малаховке на телешовской даче. Мать начинала готовиться к весенним посадкам на огороде, отец в свободные часы сидел на террасе, внимательно наблюдая за постепенным пробуждением природы, а я налаживал рыболовные снасти в предвкушении того неотдаленного дня, когда лед на озере набухнет и опустится. Здесь мало что напоминало дачу, а скорее походило на миниатюрную усадьбу, и соответственно изменялись и занятия, и развлечения, и весь уклад жизни.
Еще когда мы жили в Гирееве, отец с матерью неоднократно заводили разговор о том, что хорошо бы купить где-нибудь небольшой клочок земли и обосноваться на нем по-помещичьи, но в те поры эти рассуждения больше носили характер маниловских мечтаний, чем реальных проектов. Малаховка и возраст моих родителей превратили эти мечтания уже в нечто совершенно конкретное, и одним прекрасным днем они твердо решили подыскать небольшое именьице по своему вкусу.
Отец ставил непременным условием, чтобы был удобный небольшой дом, желательно старинный, с колоннами, чтобы он стоял на берегу реки и чтобы недалеко был лес. Мать мечтала о том, чтобы было какое-то небольшое хозяйство и удобное место для огорода, парников и фруктового сада. Как только все это было точно обусловлено, наша жизнь в Малаховке превратилась в беспрерывные и обычно бесплодные скитания по всевозможным продающимся усадьбам. Ездила обычно мать, которую зачастую сопровождали ее незамужняя сестра или я. Но сколько мы ни ездили, результаты были плачевные — то все подходило, но не было реки, то был новый, но совершенно неподходящий дом, то отсутствовал лес и все совершенно не соответствовало мечтам.
Из всех тех имений, которые мне пришлось смотреть, запомнились два. Одно было расположено недалеко от нашей дачи в Малаховке и принадлежало дворянскому роду Мертваго, один из предков которого был в дружеских отношениях с Державиным. Старинный деревянный дом с четырьмя белыми облупившимися колоннами дремал над совершенно заросшим древним прудом. По бокам и сзади дома простирались дремучие заросли некогда холеного парка. Дом был давно необитаем, комнаты — пусты, но следы старой отделки, кафельные фигурные печи, расписные плафоны в некоторых комнатах сохранились. Строение было настолько ветхо, что все надо было ломать и строить новое. Кроме того, имение, вся площадь которого равнялась пятнадцати или двадцати десятинам, было майоратное и на продажу его надо было испрашивать «высочайшее соизволение». Все это явно не подходило.
Второе было расположено где-то но Павелецкой дороге, кому принадлежало — не помню. В памяти сохранился лишь великолепный каменный дом екатерининской стройки, с длинными пропилеями, шедшими пандусами к реке. Здесь была другая крайность: земли при нем было чуть ли не шестьсот десятин, а такое владение не устраивало моих родителей ни по размерам, ни по цене. Наконец счастье им улыбнулось — соответствующее имение было найдено. На станции Герасимовка по Павелецкой дороге продавалась усадьба, которая вполне нам подходила. Земли было двести десятин, дом, правда, больше походивший на дачу, был красиво расположен на берегу реки Пахры, но владельцы хотели за него довольно большую сумму денег. Началась торговля. А тем временем генеральша Рейнбот, то есть Зинаида Григорьевна Морозова, приобрела его, не торгуясь. Со временем это имение стяжало себе мировую, но печальную славу — в новом доме, выстроенном Морозовой, скончался в 1924 году Владимир Ильич Ленин.
Отсутствие постоянного подмосковного гнезда было одной из причин того, что мы каждый год зимой на время рождественских и новогодних каникул уезжали в Ниццу, а летом переселялись в Малаховку.
Устроились мы в Малаховке неплохо. Жили изолированно в старом липовом парке, что был при даче, где можно было без труда ежедневно набрать корзину-другую белых грибов, а весной и осенью проводить время на озере, к которому вела от нашего балкона прямая дорожка, предаваться рыбному спорту. Отец мой, дед Носов и режиссер Народного дома?. Ф. Ак-сагарский, о котором еще придется говорить, были страстными рыболовами и на всю жизнь заразили своим увлечением и меня. Вспоминая наши методы ловли в те времена, должен признаться, что они были более чем кустарными, однако рыбы в озере было такое количество, что нам редко приходилось возвращаться домой пустыми. Однажды мы ухитрились даже поймать огромную щуку пятнадцати фунтов, которая катала нас по озеру н^ лодке. По ту сторону озера была другая жизнь — чисто дачная, которую мои родители терпеть не могли. Однако иногда они принимали в ней участие, так как соблазн был чересчур велик. В Малаховке в те годы в Летнем саду постоянно играла первоклассная труппа. Достаточно упомянуть фамилии О. О. Садовской,?. М. Блюменталь-Тамариной, О. А. Правдина, В. Н. Рыжовой, чтобы дать представление о ее составе. Ставили по преимуществу классику. Естественно, что мои родители не могли устоять, чтобы не взглянуть на своих любимых артистов. Впрочем, иной раз отец с матерью появлялись совсем в другом месте. Английская колония, жившая в Малаховке, организовала там две футбольные команды (эта игра тогда еще только входила в моду в России), устроила корт со стадионом, состоявший из больших примитивных лавочек, и регулярно проводила состязания. Эти встречи всегда вызывали живейший интерес всего поселка, тогда уже имелись болельщики и на состязаниях царил необычайный ажиотаж. Впоследствии отцу пришлось включиться и в общественную жизнь Малаховки и принять непосредственное участие в открытии там гимназии.
Случилось это вот при каких обстоятельствах. Не припоминаю точно, в каком году, лето стояло чрезвычайно жаркое, но, несмотря на это, я каким-то образом ухитрился простудиться. С полным основанием опасаясь, что меня засадят дома или, еще хуже, положат в постель, я решил ничего не говорить старшим о своем недомогании и перенести его на ногах. Для этого я вел обычный образ жизни — три раза в день купался, ходил очень легко одетый, много гулял. День ото дня мне становилось хуже, но каждый вечер я надеялся, что завтра наступит улучшение. В одну из суббот приехал режиссер Народного дома?. Ф. Аксагарский, и на другой день мы отправились с ним на рыбную ловлю. В лодке, несмотря на неурочный час, меня все время клонило ко сну, по спине пробегал озноб, хотя температура воздуха превышала 30 градусов Реомюра на солнце. Все это обратило внимание Николая Федоровича, который ничего мне не сказал, но, приехав домой, поделился своим наблюдением с матерью. Мне был поставлен градусник, показавший 40,5° градусов. Отец мой сразу растерялся, хотел немедленно ехать в Москву за доктором, но тут случайно по какому-то делу пришел управляющий Телешовых, который, узнав, в чем дело, рекомендовал в город не ездить, а пригласить местного доктора Леоненко — прекрасного врача, которого он брался немедленно раздобыть. Через какой-нибудь час доктор был уже у нас и, осмотрев меня, поставил диагноз: двустороннее крупозное воспаление легких. На некоторое время после этого посещения врача стали ежедневными.
Доктор Леоненко был типичным земским врачом того времени. Это был человек, который смотрел на свою работу как на подвиг и справедливо считал свою профессию высоким искусством, а не ремеслом. Он с равным рвением лечил, делал операции, рвал зубы, принимал новорожденных и даже, в случае необходимости, пользовал животных. Оглядываясь назад и сравнивая его с теперешними врачами, я невольно удивляюсь — тогда ведь рентген только начинал входить во врачебный обиход, исследования делались лишь в самых крайних случаях, для определения болезни врачи пользовались лишь стетоскопом и лопаточкой, а вместе с тем диагноз обычно ставился безошибочно и почти не было случаев той неуверенности и гадания, которые наблюдаются теперь. Отчего это? Быть может, оттого, что для большинства современных врачей их профессия перестала быть искусством, а стала ремеслом? Как, например, расценивать пренебрежение врачей к психологическому воздействию на больного, как не ремесленное отношение к делу? Раньше, как правило, посещение врача приносило успокоение больному, вселяло в него уверенность в скором выздоровлении, придавало ему бодрость. Ни одному врачу не пришло бы в голову заявить больному, как это было на днях: «Что вас оперировать, только время тратить, у вас уже начался метастаз!» Или «осматривать» больного в пяти шагах от постели, стоя у двери, заявив, что «у вас, наверное, грипп, а я очень подвержен этой болезни». Доктор Леоненко не принадлежал к таким врачам, он посещал всех, осматривал самым внимательным образом и меньше всего интересовался гонораром, так как наилучшей для него наградой было выздоровление больного. В любое время дня и ночи, по первому вызову он садился в свою утлую таратайку и ехал порой за десятки верст, чтобы помочь недужному крестьянину или принять новорожденного в деревенской избе. Он добивался у земства добавочных ассигнований на больницу, скандалил с мелкими заводчиками подведомственного ему уезда за улучшение условий труда и быта рабочих и, помимо этого, поминутно ратовал за распространение просвещения в округе. За все это его боготворило местное население, да и в московских врачебных кругах его имя пользовалось не только известностью, но и авторитетом. Неоднократно доктору Леоненко делались выгодные предложения перейти на работу в Москву, но он упорно от них отказывался, не желая покидать «своих» больных.
— Да как же я их брошу! — говорил он. — Ведь они мне доверяют, они меня знают, да и я знаю их, они меня уважают и, смею сказать, даже любят. Покинуть их — равнялось бы предательству! Нет, предательство не в моей натуре!
Как-то кто-то из родителей спросил его, соответствует ли истине ходившая в Малаховке о нем легенда. Он улыбнулся:
— Не знаю, какую версию вы слышали? Их много, но, в общем, дым не без огня. Дело было так, — начал он, — это случилось вскоре после событий 1905 года. У нас здесь «пошаливали», в особенности в темные осенние ночи, на малоезженых дорогах. Вот как-то еду я к больному поздней осенью, часа в два ночи, темь, дождь моросит, под колесами грязь чавкает, зги не видать, лошаденка еле тащится. Вдруг откуда-то из-за кустов вырастают три внушительные фигуры. «Стой! Руки вверх». Ну что ж? С такими не поспоришь! Остановился, поднял руки. Ну, естественно, подавай, что у тебя есть. Отдал кошелек, бумажник с деньгами — их там немного было, обручальное кольцо, часы золотые — их очень жалко было, не потому что золотые, а потому что мозеровские, прекрасного хода, да еще даренные больными. Стали шарить в тарантасе, извлекли оттуда саквояж с хирургическими инструментами-я принимать у роженицы ехал, — он тяжелый, в нем что-то звенит. Тут я взмолился, говорю: «Друзья мои, в этом мешке ничего интересного для вас нет — могу вам его открыть, в нем докторские инструменты, а они мне нужны больных лечить. Вдруг слышу, они вдруг зашушукались со старшим, который все время в стороне стоял. Потом из темноты раздался голос: «А ты кто такой?» — «Доктор». — «Понимаем, что доктор, а фамилия как?» — Я назвал свою фамилию. Старший свистнул: «Вон оно что! Э! ребята, это не годится! Подавай все вещи обратно. Это наш доктор — его забижать нельзя». Мигом мне были возвращены все отобранные вещи, только с бумажником вышла небольшая задержка, так как, но объяснению старшего, он завалился у него в прореху в кармане. На прощанье они мне «напутствие» сделали, когда я уже тронул лошадь. «Эй, доктор, — раздалось из темноты, — ты вот что: коли тебя кто останавливать будет вроде нас, сразу говори: «Едет доктор Леоненко», — тебя ни один человек не тронет. Смотри, не забудь, что говорю». Ну вот, казалось бы, и все. Приехал я к больной вовремя, сделал все, что надо, и возвратился домой. Уже дома, думаю, дай проверю, что в бумажнике-то осталось, помню, было в нем рублей тридцать пять. Смотрю, что за притча! — кроме моих денег, там еще две сотенные бумажки запихнуты. Это значит, когда бумажник в прореху-то завалился, старший-то мне и сунул эти деньги из артельной выручки, не то на бедность, не то в благодарность. Ну, куда их девать? Объявление в газете не дашь. Подумал, подумал, тут у меня кой-какие больные нуждающиеся были, я и употребил их в дело. Вот и все. А вы, вероятно, слышали, что грабители мне пять или десять тысяч положили, что первоначально они хотели меня убить и раздели догола. Этого не было — это все досужий обывательский вымысел. Сумма денег и подробности нападения разукрашивались каждым рассказчиком согласно его фантазии и произволу.
Этот-то доктор Леоненко и посвятил отца в свою мечту — построить и открыть в Малаховке гимназию. Необходимость в таковой была очевидна, так как за последние годы очень многие жили здесь постоянно и их дети были принуждены зимой ежедневно ездить учиться в Москву. Все соответствующие разрешения Леоненко выхлопотал — дело упиралось только в то, что не хватало средств для проведения в жизнь этого проекта. Отец сразу увлекся этой мыслью и предложил изыскать средства путем организации модного в те годы благотворительного базара, в устройстве которых у отца было достаточно практики.
В течение моей болезни проект о проведении благотворительного базара был окончательно разработан и быстро проведен в жизнь. Чувствуя, что местные полицейские и административные власти все время стремятся совать палки в колеса, отец предложил Леоненко пригласить на открытие базара своего хорошего знакомого, нашего завсегдатая, московского губернатора Вл. Ф. Джунковского. Леоненко с радостью согласился.
Лично я чрезвычайно остро переживал невозможность присутствовать на базаре. Это чувство усугублялось еще и тем, что в то время я уже был почти здоров после полуторамесячного лежания в постели. Помню, как в день открытия базара к нам на дачу приехал Вл. Ф. Джунковский. Он долго сидел у меня, занимая меня всякими смешными рассказами, потом они вместе с матерью и отцом уехали на базар. Успех вечера превзошел все ожидания и дал возможность построить и открыть в Малаховке гимназию, существующую до сих пор как школа десятилетка.
Вспоминается мне и еще одно происшествие из нашей малаховской жизни. Вскоре после моего выздоровления я как-то предпринял длительную прогулку и забрал куда-то далеко, за Быково. Проходя через какую-то деревню, я был удивлен царившим в ней оживлением. Улицы были явно приведены в порядок, избы украшены березками и национальными флагами, крестьяне были одеты во все праздничное, и среди них разгуливали волостные старшины в франтоватых поддевках, украшенных должностными цепями с бляхами и медалями. Явно кого-то ждали, но кого, я не спросил. Миновав эту деревню и уже подходя к другой, я заметил двигающийся по направлению ко мне автомобиль, за которым скакал эскорт конных стражников. К моему удивлению, я увидел на переднем месте, рядом с шофером Вл. Ф. Джунковского, а сзади него в самом автомобиле сидело еще два человека в форменных фуражках и в белых кителях гражданского ведомства. Холеная иссиня-черная борода и острый взгляд одного из них обратил на него мое внимание. Достигнув следующей деревни, столь же разукрашенной, я спросил, кто был тот «высокий гость», которого только что принимали. Мне сообщили, что это был председатель Совета Министров Столыпин, который посетил первых хуторян московской губернии. Именно здесь воплощалась мечта Столыпина о создании российского «фермерства», призванного стать мощным оплотом правительства. Крестьяне, отходившие на отруба , были в своем большинстве кулаки или люди, мечтавшие стать ими.
В те годы столыпинская реакция была в разгаре. Русский капитализм, давно забыв о своих первоначальных патриотических идеалах, о подъеме русской промышленности во славу отечества, уже преследовал чисто эгоистические цели скорейшего обогащения для удовлетворения своих прихотей и причуд. О минувшей революции 1905 года старались не вспоминать и жили лозунгом Людовика XV: после меня хоть потоп.
1* Таланту (фр.).
2* Пандус — наклонная пологая плоскость вместо лестницы.
3* Отруб — обособленный участок земли, выделявшийся из владений села в собственность отдельных крестьян.