Суровые московские дни октября — ноября 1941 года. Люди серьезны и молчаливы. Они наскоро кончают повседневные дела и забираются скорее в свои норы.
Уже смеркалось. Мы сидим в комнате у матери и пьем чай, сдабривая его ломтиками черного хлеба и какими-то доисторическими конфетами, привезенными тридцать лет назад из Ниццы и где-то случайно завалявшимися. Мать каждый раз встревоженно прислушивается, когда на улице, набавляя ход, заурчит спешащий троллейбус. Все ждут, когда начнется, — вопрос, будет или не будет, давно отпал, — известно, что прилетят обязательно. Чай давно отпит, но никто не расходится. Некуда и не к чему. Изредка наведываемся ощупью в незатемненный мрачный коридор и глядим в окно на улицу. За растрескавшимися от взрывов и пожаров зеркальными стеклами беспросветная тьма. Лишь изредка грязное осеннее небо мигнет далеким отсветом — то ли это запоздавший трамвай, то ли где-то далеко-далеко стреляют.
Наконец ночное безмолвие нарушается первыми звуками ожидаемого. Сперва — вой глухой и жидкий, затем он делается все гуще, пронзительнее, настойчивее и, наконец, доходит до истерического фальцета, до истошного надрыва. Наспех гасим свет, зачем-то на вьючиваем на себя противогазы, надеваем какие-то, специально на этот случай приготовленные верхние вещи и готовимся покидать свою нору, закопаться еще глубже. Захожу в свою комнату, осматриваю ее — быть может, вижу в последний раз — и жду мать в коридоре. Остальные уже громыхают в темноте вниз по лестнице.
Ночное небо за окном уже пестрит огненными цветами разрывов и голубыми восклицательными знаками прожекторов. Где-то глухо-глухо погромыхивает канонада. Мать собирается долго, тщательно проверяет, все ли сделано, что предписывается, молится. Наконец и она готова. Идем вниз в музей. Там в глубине тускло освещенного коридора хрипло и уже устало продолжает завывать радио-репродуктор. Замдиректора музея, поджарый, седовласый, с моложавым, породистым лицом, в боевой бекеше, отдает последние распоряжения постовым. На верхнем этаже топочут кованые сапоги поселившихся там милиционеров, хлопают двери, урчит вода в канализации. Все занимают излюбленные, насиженные места. Грязный, вонючий и лохматый пес Васька прибежал первым, как только раздался вой сирены, лапой открыл входную дверь и уже перестает нервничать в своем углу под рукомойником в уборной. На последней высокой ноте обрывается радио. Когда-то оно заговорит вновь? Начинается царство тревожной тишины. Все почему-то говорят шепотом, где-то из темноты раздается приглушенный вздох, кто-то шаркает ногой. Почему люди собираются здесь в музее — неизвестно. Тут так же опасно, как и на улице. Тем более на дворе есть щель, но ею никто не пользуется, кроме двух столяров, которые на всякий случай с вечера ложатся там спать. Но здесь приглушены все звуки, а в данных обстоятельствах звук раздражает более всего. Над городом витает смерть и грозно требует тишины — прерогативы своей власти. Но вот люди начинают перечить смерти, нарушать ее права на безмолвие, отгонять ее прочь. Вначале они делают это робко — где-то неуверенно бухают раза два, три, словно захлопывают тяжелую входную дверь. Затем трескотня делается все назойливее, увереннее, деловитее, точно ссыпают картошку в глубокий подвал по деревянному лотку. Под конец люди стервенеют — они низводят громы с небес, потрясают оконными рамами и стучат сталью по железным крышам. Как морская волна хлещет грохот по городу, но отогнать смерть не так легко… А мы в музее ждем, когда она наконец отступит.
Я медленно хожу по неосвещенному коридору — сорок два шага — и дверь, сорок два шага обратно и дежурная лампа. Жду боя часов, вот они пробили половину одиннадцатого, одиннадцать, половину двенадцатого… Часы тянутся томительно долго. Скоро наступит путаное время: будет бить половина первого, час и половина второго — потеряешь представление о часе, и придется идти и смотреть, скоро ли рассвет. А чего, собственно говоря, волноваться, нервничать — все ведь дело случая. Начинаешь вспоминать незначительные эпизоды прошлого, которые впоследствии играли решительную роль в жизни. Затем припоминаешь свою жизнь вообще, восстанавливаешь то, что творилось в этих местах много лет тому назад.
Все выступает из прошлого так отчетливо и ясно в окружающем мраке. Увлекаешься своими мыслями, ноги устали ходить по клетке, садишься и думаешь дальше… А почему только думать, а не записывать?! Преступно растрачивать бесценное время — ведь жизнь может оборваться в любой момент! Порассказать есть о чем!.. В последующие бессонные ночи я уже шел в музей, захватив с собой тетрадь и перо. Где-то бурлил бой и витала смерть, а я вызывал к жизни мирные тени далекого прошлого…
…Так родились эти воспоминания.