Разговор о переводах
Поэт (весьма современный).
Филолог (конечно, педант).
Философ (тоже педант, и несговорчив до крайности).
Дама (приятная во всех отношениях).
Поэт. Все, что я услышал сейчас по поводу моего перевода Катулла, меня совсем не удивляет: я предвидел эти возражения. Слишком свободное отношение к тексту, «кощунственная модернизация» и потом — все эти «неточности» или «просто недоразумения», на которые так проницательно указал мне наш филолог… Все эти указания проходят мимо меня. Я сознательно хотел того, в чем меня упрекают. Вы ищете почтительной точности там, где мною руководила любовь: любовь всегда дерзновенна. Именно мое бережное отношение — не к «тексту» конечно, а к тому неповторимо-единственному, что я расслышал сквозь «текст», — не позволяет мне быть «точным» в вашем смысле. Что такое ваша пресловутая точность? Это значит: подменить согласие во внутреннем, глубинном ритме — поверхностным совпадением в словах и образах. Это значит: искусственно разбить божественное единство на кусочки, каждому из этих кусочков подыскать точно (лексически точно!) соответствующий ему кусочек в нашем языке, а потом вновь составить — уже мертвое, уже неорганическое — целое. А я исходил из неразложимого и волнующего ощущения целого и пытался закрепить именно это ощущение. Сначала — лишь смутно, предварительно. Потом я медленно прояснял этот предварительный набросок, ища совпадения в частностях, в оттенках. Но к чему сводилось это «прояснение»? К тому, чтобы приблизить! Когда я видел, у Катулла, капризную легкость, небрежность и улыбку, и когда те же самые слова, те же самые образы на нашем языке приобретали вдруг застылую торжественность иератического жеста — я считал себя не в праве быть верным словам и образам… Я дерзко отбрасывал их, брал другие слова и другие образы, такие же легкие, близкие и волнующие для нас, какими были когда-то те, отброшенные мною, для самого поэта и его современников. Не думайте, милый филолог, что ваши уроки пропали для меня даром: я долго вслушивался, долго изучал текст, руководимый вашими благосклонными советами. Но я только тогда нашел подлинного Катулла, когда почувствовал в себе силу отбросить и забыть все, что вы мне говорили, когда я оттолкнулся от всякой эрудиции, и у меня осталась только текучая, божественная сладость катулловых элегий. Если хоть капля этой неповторимой сладости есть в моем переводе, то все остальное для меня просто несущественно.
Филолог. Но уверены ли вы, что эта, обретенная вами, «текучая сладость» — катуллова, а не ваша собственная? Уверены ли вы, что давая нам отведать этой сладости, вы не воплощаете себя, только себя? И не был ли для вас Катулл лишь случайным поводом, чтобы открыть в себе самом источник этой сладости? В таком случае, по какому праву выдаете вы эти стихи за перевод и ставите над ними имя римского поэта?
Поэт. По праву благодарности, хотя бы!.. Но все же это не так, совсем не так. Есть, для внутреннего опыта, совершенно ясная, совершенно неоспоримая граница между своим (пусть новым, совершенно для тебя самого неожиданным) и чужим, что ты только принимаешь от другого и, в меру своих сил и своей любви, пытаешься воссоздать в себе, а потом — в слове. Если же отрицать эту неоспоримую границу, то надо быть последовательным и идти до конца. Тогда и вы, читая Каллимаха, которого теперь переводите, не можете быть уверены, несмотря на весь громоздкий аппарат вашего филологического опыта, что действительно принадлежит Каллимаху и что — лишь ваша иллюзия «по поводу» Каллимаха. В таком случае, разница между нами только в способе создавать свои иллюзии. Ведь, в конечном счете, все мы непроницаемо замкнуты в своем внутреннем мире и воссоздаем чужой лишь по своему произволу, «яко зерцалом в гадании». Это, вероятно, подтвердит и наш философ.
Филолог. Сомневаюсь, чтобы философ это «подтвердил». Но дело не в этом. Оставим эту, слишком глубокую проблему. Не идя так далеко, я все-таки могу сказать: у меня есть твердые и вполне определенные основания утверждать, что мой перевод Каллимаха — перевод, а не творчество «по поводу» Каллимаха. Я мог бы вам это показать — строка за строкой. Пусть этот перевод бледен и скуден (ведь у меня нет и капли вашей «текучей сладости»), но он обладает дословностью, о которой вы сейчас говорили с таким презрением, и которой я горжусь. В конце концов, дословность — единственный твердый критерий при переводе. Отбросьте эту спасительную дословность — и вам уже не на что будет опереться: настежь распахнутые двери любому произволу, любой фантазии, под предлогом верности «духу, а не букве». Исполните это внешнее, но совершенно необходимое требование — и во всем остальном вы свободны, а если и ограничены, то только мерою собственных сил.
Поэт. Вы говорите о «спасительной дословности», потому что всегда смотрите на поэта как филолог — извне. Во всеоружии вашей эрудиции, вы изучаете только временную оболочку поэта и, с кропотливым благоговением, воспроизводите ее — черту за чертой. Как гетевский Вагнер, вы любите только «sich in den Geist der Zeiten zu versetzen», и ваше «историческое чувство» шокировано моим кощунственно модернизированным Катуллом. Вы не замечаете, что временная одежда поэта, которая приближала его к современникам, теперь, будучи воспроизведена с добросовестной точностью, лишь удаляет его от нас. Нет, вы прекрасно это замечаете. Вам именно это и нужно. Вам импонирует именно удаленность от вас, отличность от вас, несоизмеримость с вами. Ваш пафос филолога — своего рода «пафос расстояния». А для меня Катулл — сверстник. Я хочу воспринимать его — попросту, непосредственно, осязательно, как воспринимали его современники. Я вижу трепетное биение жизни там, где для вас — торжественно-классический жест. Поэтому я свободней вас, я не боюсь неточностей и с легкостью перерядил Катулла в близкую нам современную одежду. Вы, закинув голову, благоговейно созерцаете нагроможденный веками эшафодаж комментариев и схолий, загородивший от нас живую воду поэзии. А мне (простите меня) весь этот эшафодаж нужен был только для того, чтобы с головой броситься с него в эту живую воду. Вот видите, «эшафодаж» все-таки был мне нужен; повторяю, ваши уроки, милый учитель, не пропали для меня даром.
Филолог. Не буду спорить с вами о характере моего пафоса. Поговорим лучше о вашем. Итак, вы хотите приблизить нам Катулла, вы хотите, чтобы мы воспринимали Катулла так же, как его современники, т. е. оставаясь в кругу понятий и образов близких, привычных, своих. Вы говорите: тот или иной образ, капризно-небрежный для поэта, столь для нас торжественно-чуждый, надо заменить другим. Но ведь эти образы, эти душевные движения и жесты (из которых каждый стал для нас, по-вашему, чуждым) — ведь это и есть поэзия Катулла, это и есть Катулл! Будьте же последовательны, не говорите о том или о другом образе в отдельности, говорите о поэте в целом: Катулл стал для нас торжественно-чуждым, Катулла надо заменить другим, пленительно-близким поэтом. Но станьте сами этим Новым Катуллом, если вы способны заменить каждый его образ, как утверждали только что. А старого Катулла оставьте в покое.
Признайтесь, дорогой друг, что Катулл, как таковой, вам просто не нужен. Поэтому вы и воссоздадите какое-то воображаемое отношение к Катуллу его современников. Почему современников, а не людей эпохи Возрождения, или мое, или Ивана Ивановича? Почему вообще чье-то отношение? Дайте нам, хоть в самом бледном сколке, его самого и предоставьте относиться к нему как угодно. Вам понятно теперь мое недоумение? Я искал Катулла в вашем переводе, а нашел ваше отношение к такому поэту, отношение к которому наших современников соответствует, как вам кажется, отношению к Катуллу его современников!
Простите, это совсем не шутка, но формула, точно (хотя и неуклюже) резюмирующая вашу, столь обильную метафорами речь.
Философ. Я не знаю, каков должен быть перевод, и вопрос о «спасительной», или даже «единоспасающей» дословности меня, признаюсь, очень мало волнует. Но нужен ли вообще перевод (все равно — плохой или хороший), об этом вы даже и не говорили. По-видимому, для вас это — вопрос, раз и навсегда решенный. Для меня — нет. И, прежде всего, что такое перевод? Читая поэта, я всякий раз внутренне воссоздаю его в себе. Поэтическое произведение и есть собственно не что иное, как бесконечная, неисчерпаемая потенция такого рода воссозданий. И вот, когда одно из таких «внутренних воссозданий» упорядочивается и закрепляется в слове (притом на другом языке) — это и есть перевод. Здесь только что говорилось, что перевод должен закреплять не одно из отношений к произведению, а самое произведение. Но перевод, по своей сущности, закрепляет именно одно из отношений. Поэтому, при всей условной правоте своих доводов, филолог, в этом смысле, конечно, не прав. Замечательно то, что одно из отношений, будучи раз закреплено, начинает жить самостоятельной жизнью, само становится бесконечной потенцией возможных внутренних воссозданий. Есть какая-то коренная, отталкивающая неправота в этом паразитическом существовании… Но оставим это, это завело бы нас слишком далеко. Перевод не нужен уже просто потому, что это подделка (хотя бы и крайне искусная). И если переводы умножаются с каждым днем, то в этом сказывается стремление нового времени вместо ограниченной и интенсивной культуры — к бессмысленному и пустому расширению. Вместо того, чтобы подлинно знать немногое, мы предпочитаем заполнять зияющую пустоту нашей скуки дешевыми подделками всех культур, всех веков, всех литератур. Мы страдаем каким-то чудовищным интеллектуальным зудом…
Дама (явно встревоженная). Все это очень интересно… И все-таки из вашего спора я так и не поняла, возможны ли переводы, нужны ли и какие они должны быть? Но вот что: я никогда не читала Катулла, но я много читала нашего поэта и вижу, что стихи, которые мы только что слышали — какие-то новые, неожиданные, «его» и в то же время «не его». И то новое, неожиданное, «не его», что я расслышала в этих стихах, позвольте мне — вместе с поэтом, — называть это Катуллом. Я не знаю, может быть, это Катулл вымышленный, поддельный. Но согласитесь, непримиримый ревнитель «подлинности» и «реальности», что стихи, которые вы слышали — совсем не поддельные, а подлинные, что это — «полновесная реальность», как вы любите выражаться. Вот видите, вам остается только молчать. И потом, вспомните, что вы рассказывали мне недавно о том «непонятном волнении», которое вы ощущали в раннем детстве, слушая переводную «Илиаду» Гнедича. Конечно, потом, когда вам открылся подлинный Гомер, вы узнали радости, перед которыми побледнел тот, детский восторг. Но память о «непонятном волнении» все-таки осталась. Так вот, я и такие, как я, — мы никогда не узнаем подлинного Катулла. Пожалейте ж нас и оставьте нам «непонятное волнение», которое дает нам «поддельный» Катулл нашего поэта.
А ваши переводы, строгий филолог, меня совсем почему-то не волнуют. Это, должно быть, потому, что я очень невежественна. Для этого, вероятно, надо быть филологом. Но ведь филологи могут читать и подлинник, правда?..
О современности
Поэт. Философ.
Философ. Нет, я все-таки решительно не понимаю вашего подобострастного любования современностью. Я не считаю себя в праве прощать ей что бы то ни было только за то, что она моя современность. Мы не раз беседовали с вами о бессмысленной усложненности и скудной пестроте нашей эпохи. Мне казалось, что вы понимали меня, соглашались со мной. Откуда же эта восторженная жадность, это детское любование?
Поэт. Да, с вашей оценкой современности я соглашался, но любить ее я все-таки люблю. И люблю — вы правы — только за то, что она — моя современность.
Философ. Не заставляйте меня краснеть за вас. Вы только что высказали чудовищную, всеми повторяемую пошлость. От вас я ждал других доводов.
Поэт. Напрасно. Эта «пошлость» выражает тот простой факт, что современность — единственная данная нам реальность, что только от современности и через современность возможно для нас восхождение в прошлое, в древнее, в извечное. Отрицать этот факт — невозможно. Но можно закрыть на него глаза, можно отвернуться от современности и (неизбежное следствие) подменить прямое видение былого косвенными, отвлеченными умозаключениями и догадками. Впрочем, и это возможно только отчасти. Принять современность — во многом и существенном — волей-неволей все-таки приходится. И не лучше ли принять подлинно, жадно, чем — нехотя, исподволь, брезгливо. Повторяю, для меня совершенно ясно, что только жадно питаясь соками современности, можно корнями прорасти в глубину, в былое, осязательно соприкоснуться с извечным.
Философ. Итак, центр тяжести перемещается. Речь идет уже не об утверждении современности как таковой, но о прорастании через современность в прошлое. Здесь я скорее могу вас понять. Но только не ошибаетесь ли вы? Я думаю, что для нас, обреченных жить в эпоху разложения, в эпоху отрыва от реальности, путь восхождения и познания — это путь аскезы — отрицание и отречение, а не добровольная отдача себя на волю раскрепощенных и безликих сил, владеющих ныне человечеством. Только безжалостно отметая все половинчатое, неорганическое, мелькающее, — можно нащупать и вскрыть в себе свою древнюю, извечную основу.
Поэт. Итак, отрицание, аскеза, восхождение к извечному помимо современности — таков ваш взгляд. Пламенное приятие и изживание, напряженное прорастание через современность, сквозь современность — так думаю я. Мы могли бы до бесконечности приводить отвлеченные доводы, каждый в защиту своего взгляда. Но нужно ли это? Для меня здесь просто — факт моего духовного опыта. Помимо современности я только отвлеченно, в предварительных схемах, узнавал былое; но все непосредственные прикосновения к нему были даны мне только через современность. Литургия в церкви моего родного города была для меня преддверием элевсинского посвящения; я шел к стенам Илиона через рвы и проволоки Галиции, и по песку современного стадия — в священную ограду Зевса Олимпийского; я не знал, как звенит напряженная тетива лука, пока не почувствовал под рукой стальную дрожь пулемета. И так во всем — в самом существенном и самом случайном. Страстно вживаясь в современность, я каждое мгновение — здесь, теперь! — ощущаю себя в той точке, где осязательно пересекаются все времена. Отовсюду протягиваются тончайшие нити, связывающие меня со всем и все — со мною. Вещи — словно опрозрачены и просвечивают в глубину, в прошлое. Современность это перекресток, откуда открываются пути во все времена и во все пространства — по-разному, но равно близкие, реальные, осязательные…
Философ. Бедный поэт, заблудившийся в лабиринте путей, ведущих «во все времена и во все пространства»! Но вы только радуетесь, что заблудились, и это — худшее: в этом вы подлинный вскормленник современности. Я менее всего собираюсь отрицать «факты вашего духовного опыта». Но позвольте мне сделать из них некоторые выводы. Итак, современность — перекресток. Не мне спорить против этого. Но вы радуетесь тому, что находитесь на перекрестке, что можно идти в любом направлении, — а это возможно только тогда, когда все равно куда идти, т. е., в конце концов, — когда некуда идти. В самом деле, отсюда, из этого кафе, для вас равно открыты пути — через тысячелетия — к Илиону — или просто — мимо этих столиков — на Champs Elysées. Равно близкие, реальные, осязательные, — говорите вы; и одинаково призрачные и ни к чему не обязывающие, — прибавлю я. Да, тысячи возможных путей и нет неизбежного пути — единого, прямого. «Все времена и все пространства» — и ни клочка твердой земли под ногой. «Все просвечивает во всем, все растворяется во всем» — не спорю, но какое получается мутное и отвратительное месиво.
«Что такое творчество? — отдать тысячи возможностей за одно осуществление». Так сказал один из наших современников, и он прав. Можно сказать больше: что такое жизнь? — это тоже отдать тысячи возможностей за одно осуществление. А вы — для вас жизнь есть именно игра пустыми возможностями. Современность потому вам и любезна, что она — безмерное кишение невоплощенных и, по существу, невоплотимых возможностей. Вы говорите: «восхождение во времени, медленное прорастание корнями в былое, в извечное». Но разве о таком «медленном прорастании» говорят «факты вашего духовного опыта»? Нет, вы просто по-детски забавляетесь бессмысленной игрой, которая называется современной культурой: игра с призраками тысячелетий и культур, с призраками истин, идей, стилей, верований и посвящений. Все это было когда-то реальностью; но вы, для вашей игры, вы воссоздаете это в легких, пустых, призрачных подобиях. Вот ваше «прорастание в древнее, в извечное»! Это пустое самоуслаждение только разжигает в вас бесконечную, неутолимую жажду. Но вы не знаете, что даже малая капля подлинной реальности — утоляет до конца.
Поэт. Милый друг, почему всякий раз, как вы касаетесь этого вопроса о «подлинности» и «реальности», — вы впадаете в безудержный обличительный пафос и начинаете говорить метафорами, столь неожиданными в устах строгого философа?
Философ. Простите меня. Но вы знаете: здесь для меня основной, существеннейший вопрос, именно здесь коренится моя непримиримость в отношении к современности. Но вы правы, метафоры здесь ни к чему. Все сводится только к следующему: подлинно вместить можно лишь немногое; тот, кто возмечтал вместить и изжить всю безмерность времен и пространств, не вмещает в конце концов ничего и вынужден обольщать себя подделками и пустыми подобиями. Вспомните ваш недавний спор с нашим филологом. Вы утверждали, что вам равно доступны и близки все типы красоты; вы указывали, помнится, что с одинаковым трепетом читаете и Гомера и Песнь Песней. Филолог отнесся к этому недоверчиво. «Не верю, не верю людям, которые притязают на понимание слишком многого, — говорил он. — Подозреваю, что они не понимают по существу ничего и только притворяются; перед другими или перед самими собой — не все ли равно. Может быть, Гомер и Песнь Песней для божественного сознания и являются как два равноправных совершенства. Но для человеческого сознания они исключают друг друга. Надо иметь мужество сделать выбор». Вы помните ваш ответ? «Зачем совершать выбор, если я достаточно силен, чтобы вместить и примирить в себе и то и другое».
О да, выбор, ограничение, предел — вот чего вы боитесь больше всего. Вместо прекрасного предела вы избираете бесформенную беспредельность, где все стирается, сливается, теряет свой облик. Вы называете это вашей силой; но это слабость, самораспыление. «Пафос бесконечности — вот пафос современного человека», — гордо заявил один из ваших вождей. Но вспомните, чему учили нас греки: предел — прекрасен, беспредельное — безобразно. Они знали, что количественная ограниченность — единственный залог качественной насыщенности.
Через ограничение, отметение, выбор, воссоздать в себе малое, но завершенное единство — вот путь подлинного творчества, подлинной жизни. Но единственное понимание величия у современности — количественная безмерность. Поэтому я и отвергаю современность, и она для меня не путь к извечному-былому, но преграда.
Поэт. Все-таки, повторяю, во имя вашей лишь отвлеченно построенной реальности вы отвергаете единственную конкретную и неоспоримо наличную — современность. Прячьтесь от нее, уходите с головой в ваше вымышленное «малое и завершенное единство», но не называйте это «восхождением к подлинному, к реальному». Милый философ, вы повинны в мечтательном романтизме, в бегстве от реальности, «даже малая капля которой утоляет безмерно», как вы изволили выразиться. Возвращаю вам ваш упрек. И вместо вашего завершенного, но вымышленного единства избираю запутанную, мелькающую, но единственно доступную нам действительность. Что же поделать, если она оказалась не прекрасным пределом, как вам желательно, а ненавистной вам беспредельностью. Такой я ее принимаю, такой люблю,
Философ. О да, naufragar — это единственное, что остается всякому, принявшему современность. И если вам «сладко крушение в этом море», — то мне остается только вас пожалеть. Во всяком случае мы договорились до окончательной ясности. «Самоубийство через современность», вот что вы провозгласили только что… Но уже поздно, пора ехать домой. А вы еще останетесь?
Поэт. Не знаю, право, я еще не решил.
Философ. Так как перед вами «открыты пути во все времена и во все пространства», то решить довольно трудно. Впрочем, позволю себе высказать предположение, что, как и подобает переводчику Катулла, вы отправитесь на Монмартр: оттуда, «через страстное изживание современности», открывается прямой путь к тавернам Субурры.
Похвала смерти
1-й гость. Прошло немного дней с тех пор, как мы собрались здесь в последний раз, и вот — одно место за нашим столом навсегда опустело. Веселой соучастницы наших пиров, мудрой и сладостной Каллинои, не стало… Не надлежит ли нам, сложив венки, молча разойтись? Или наша веселая мудрость нам не изменила, и, как всегда, мы последуем нашему давнему обычаю: поочередно произнести похвалу одной из божественных сил, владеющих миром? Если так, то сегодня право на нашу хвалу по справедливости принадлежит Той, что благостно коснулась нашего круга.
Итак, друзья, нам надлежит восхвалить Смерть. Но не рабыню-привратницу, покорно открывающую двери в иную жизнь, а Смерть-завершительницу, неотвратимо и навеки полагающую предел бытию.
Это значит: оправдать ушедшую Каллиною, — показать, что ее мудрость, ее радость не обессмыслена, не унижена, но завершена смертью.
Это значит: оправдать и нас, живущих, — показать, что все биения нашего сердца, преходящего и тленного, до конца приемлют смерть и утверждаются ею.
И это значит еще: оправдать самую жизнь в ее божественной ограниченности, о которой говорит и которую славит каждое дыхание живого.
Ибо у обеих сестер — одно оправдание, и хвала смерти — есть хвала жизни.
2-й гость. Смерть Каллинои — как всякая смерть, с которой я подлинно соприкасался, — пробудила во мне двойственное чувство: скорбь и вместе — глубокую, торжественную радость. Скорбь — о том, что ее нет с нами, и еще — о том, что лишь связано с нею, но что не она сама: не осуществленный ею замысел, не исчерпанное ею счастье. Словом, скорбь — о себе самом или о вещах, о внешнем. Радость же — о самой Каллиное.
Но откуда эта радость? От смутного, но властного ощущения, что здесь, в этой смерти, что-то осуществилось, до конца завершило себя.
Я знал, что когда говорят о бессмысленности смерти, то говорят не о самом умершем, но о вещах: о том, что он мог бы еще сделать, достигнуть, и чего не сделал, не достиг.
И вот, в те мгновения, когда у меня хватало силы прорваться сквозь внешнюю случайность и бессмысленность события, я ощущал, что смерть не есть нечто чуждое, внешнее, насильственное; что только для вещей существует конец, — случайно, извне приходящее уничтожение. Для живого смерть не просто конец, но всегда — завершение. Она не приходит для него извне, но вырастает изнутри; всю жизнь зреет в нем самом, питается и крепнет его радостью, его мудростью, его болью, и медленно, как солнце, восходит из его собственной глубины.
Я понял тогда, что на какой-то высоте (мне еще недоступной) скорбь может и должна быть до конца побеждена радостью; и что, подлинно любя, я должен принимать и любить не только жизнь любимой, но нераздельно слитую с нею — ее смерть.
3-й гость. Но ведь ты видел и знал только смерть тела Каллинои. И, может быть, то, что казалось тебе последним завершением ее жизни, было, на самом деле, началом нового и высшего бытия ее духа? Сам не понимая, ты всем существом ощутил это, и отсюда — твоя непонятная радость.
2-й гость. То, что ты говоришь теперь, я уже говорил самому себе. Но кощунственность этой старой и простой мысли открылась мне, как только с легкого пути отвлеченности я перевел ее в мой конкретный опыт. Я понял тогда — осязательно понял — неразрывность того живого и божественно-цельного единства, в котором — я знал — движение ресниц и мудрость, легчайшая улыбка и сокровеннейшая мысль о мире — неразделимо и вовеки одно!
Я увидел, что единство это может быть уничтожено, но не расколото, может погибнуть, — но не распасться. Оно не может выделить, отбросить часть себя, как нечто чуждое, внешнее, случайное, — и остаться собою, продолжать быть. Нужна вся слепота отвлеченной мысли, чтобы различить в этом единстве тело и дух и оторвать их друг от друга, обрекая одно — на гниение, другое — на пустое, бесплотное бессмертие.
Тогда я вернулся к себе самому и, прислушиваясь к медленному восхождению смерти в моей глубине, спросил: если только части меня, моему духу, суждено избежать уничтожения, то имею ли я право принять такое бессмертие? И все во мне отвечало: нет! Все во мне говорило, что я един; что самая тупая боль и самая высокая радость нераздельно принадлежит всему мне, а не только моему телу или моему духу; что плоть не темница духа, не случайная оболочка, извне облекающая его, но плоть самого духа; что только в ней он впервые находит и осознает себя как дух; что только в ее ограниченности и связанности рождается его единство и его свобода. Я знаю, что не могу распасться, и умру, как жил — цельный и всецело!..
4-й гость. «Жизнь — смерть», «противоположны и нераздельны», «приемля и любя одну, — приемлешь и любишь другую»… Как легко принять все это за пустую и праздную диалектическую игру.
Но это не игра, не сопоставление пустых понятий; это то, к чему неизбежно приводит конкретное вживание в реальную жизнь и в реальную смерть.
Я не только отвлеченно мыслю, но опытно знаю, что жить — это значит: выделить себя из безразличной и неограниченной стихии мира как ограниченного, конечного, качественно-единственного и неповторимого. То, что делает меня — мною, что делает меня живым, это и есть моя конечность — в пространстве, во времени, во всем. Все во мне — каждая мысль и каждое хотение — утверждает себя как особое, как мое; противопоставляет себя безмерному и вечному миру. И за это радостное и дерзновенное противопоставление себя всему я должен и я хочу полностью заплатить: своим уничтожением. Вот почему все живое изначала несет и лелеет в себе свою гибель, и утверждая свою жизнь, утверждает свою смерть. Вот почему в каждом властно-изживаемом мгновении мы прикасаемся к смерти и узнаем, что она не отрицает, но утверждает и возвеличивает жизнь. А если это не так, то откуда именно в моменты высшего напряжения жизни (в любви или познании, в творчестве или в бою) — это преодоление страха и готовность к гибели? Почему страх смерти возможен лишь при оскудении и обмелении жизни, при отрыве от ее полноты? Почему он судорожно цепляется уже не за самую жизнь (которая от него ускользнула вместе с радостной готовностью встретить смерть), но за вещи, за мертвую шелуху жизни?
Есть простое правило проверить подлинность своей жизни. Спросить себя: то, что я чувствую и думаю теперь, осталось бы оно в силе, если бы я знал, что сегодня наступит смерть? Продолжал бы я делать то, что делаю? И так спрашивать — всегда, во всем.
Я называю это: мерить верною мерою смерти. Лишь то во мне имеет право на бытие, что выдерживает это испытание, что выходит из него нетронутым и по-новому оправданным. А то, что от этого прикосновения блекнет, выцветает, свертывается, — то лишь выдает себя за жизнь; оно должно быть вырвано и отброшено.
Очищенная от этого сора, жизнь становится божественно-напряженной.
Пусть христиане и философы кощунственно называют смерть рабыней-привратницей иного бытия. Но тот, кто умеет подлинно жить и целостно хотеть, найдет в ней верную меру и высшее оправдание своей жизни — этой жизни, сладостной, трудной, единственной.
О созерцании
A. Свернем направо. Вот сейчас, с этого холма, мы увидим море… Ребенком, в первый раз, я увидел его — тоже в полдень и так же глубоко внизу — спокойное, в крутой дуге залива… Помню, сквозь радостное изумление я вдруг почувствовал, что вижу его не впервые, что вернулся к нему из дальних, долгих скитаний, — и вот вновь узнаю в нем мое самое древнее и самое сладостное достояние.
И так всегда. Всякий раз, как мне открывалось что-нибудь новое и значительное — все равно пейзаж или истина или улыбка женщины, обреченной моей любви, — ощущение волнующей новизны странно сочеталось во мне с чувством чего-то извечно-знакомого; я как бы вновь узнавал и признавал своим что-то давно осознанное и лишь временно забытое. Словно ничто чужое и чуждое не смеет вступить в наш кругозор. Словно всякое познание приходит не извне, но вырастает и раскрывается изнутри, из нашей собственно глубины. Лишь этим оно оправдывает себя. И всякий раз, как познание не ощущалось мною как узнавание своего, овладение своим, — оно рано или поздно изобличало свою ненужность, рано или поздно я должен был отвергнуть его. Так, по поводу истин или образов, воспринятых извне, я вдруг осязательно соприкасался с давно утерянною частью себя. Медленно собирал и воссоединял себя через соприкосновение с миром. И все мои скитания по городам и странам, временам и культурам, религиям и философским системам — были для меня лишь путем к самому себе…
B. Милый друг, вы невольно и несколько странно платонизируете. Разве не об этом воспоминании-узнавании говорил и Платон? Но хотя факт тот же, смысл, который узревал в нем философ, совершенно противоположен вашему. Вы необоснованно и резко переносите центр тяжести на себя. Для вас вещи или идеи получают право на признание, лишь поскольку вы узнаете в них свое и ощущаете в себе право на овладение ими. Для вас узнавание — путь к себе. А для него оно — путь через себя к иному и большему.
В самом деле, познать — вспомнить, не значит ли это: вскрыть в себе большее, чем ты сам; явственно ощутить, что ты не исчерпываешься собою; перерасти свою ограниченность, преодолеть свою косность и раздельность; раствориться в совершеннейшем.
«Овладение»… Как неуместно здесь это слово, насыщенное темною волей. «Овладение» возможно лишь пока мы утверждаем себя как центр, пока к этому мнимому центру своевольно относим все окружающее: мы хотим не раствориться в нем, но корыстно использовать его для себя, поглотить, вобрать; смотрим на все затуманенным взором вожделенья; слепо и жадно подходим к вещам, чтобы завладеть; не видим вещей, спешно попираем их…
А созерцание — вольная самоотдача, потеря себя в созерцаемом.
Лишь здесь восстанавливается настоящая перспектива, искажаемая обычно нечестивым стремлением все отнести к себе как к центру — стремлением видеть в своем «я», с его случайными и смутными прихотями, — критерий и мерило сущего.
И вот, это море — наше «самое древнее и самое сладостное достояние», как вы говорите, — разве, созерцая его, вы не отрешаетесь от себя, не тонете в его зримой полноте, знаменующей иную — незримую и божественную полноту? Хотения смиряются. Все тревожное, случайное — сметено. Весь как бы становишься единым созерцающим оком и, растворяясь в безмерном, вкушаешь цельного покоя. Ибо:
А. Насколько разно видим мы вещи. И это море, которое для вас отошло в какую-то непостижимую даль и стало зримым знаменованием абсолюта, для меня оно — самое дерзкое, самое решительное и веселое утверждение текучего, ненасытного становления и неустанной жажды. И не покою, не самозабвению учит оно меня, а совсем другому… Но не в этом дело. Я думаю о том, как горек должен быть для вас, «вкусившего цельного покоя», возврат от созерцания к бытию. Как трудно после этого саморастворения вновь собрать себя в живое единство и восстановить «мнимый и призрачный центр», как вы называете человеческую личность. Не правда ли, вся ваша жизнь оказывается насильственно поделенной между двумя, несовместимыми и несоизмеримыми, ритмами: ритмом сверхличного созерцания и ритмом живого, раздельного бытия… Ибо для вас это — розные ритмы. А я… я привык всегда смотреть на мир, как вы выражаетесь, «затуманенным взором вожделенья». Ибо я знаю, что только жаждущий, глоток за глотком, радостно познает воду; что только любящий подлинно видит любимую. Я знаю, что реальное общение с миром возможно только через любовь и ненависть. Мой взгляд не посягает дальше, чем досягает мое желание; и я считаю себя в праве познавать лишь то, что чувствую себя в силах осуществить.
Но и вам не уйти из-под власти этого закона, как бы вы ни дробили свое единство на созерцание и слепое бытие. Ибо и ваше самое бесстрастное созерцание живо лишь случайными реминисценциями уже осуществленных действий или смутным предощущением возможных. Исключите это, и останется пустота, в которой невозможно даже и созерцание. В вашем созерцании нет ничего, чего бы не было в моем хотении; вы не исключаете хотения, но только разжижаете его и этой ценой достигаете иллюзии бесконечного расширения горизонта.
И в моем постижении мира есть место созерцанию. Но сколь не похоже оно на ваше! Вы ищите в нем перерасти свое бытие, неизбежно личное и ограниченное. А для меня оно — путь к бытию. Созерцать, чтобы полнее быть. Осязать взглядом контуры вещей, радостно нащупывать идеи и истины, жадно выслеживая пути и подступы к овладению ими. Обогатиться всею силою созерцаемого. Не потерять в нем себя, а найти. Не успокоение, но борьба, опасность и риск. И если, — на мгновение, — покой и застылось, то эти — настороженная готовность к стремительному прыжку. Познавать вещи и идеи под знаком овладения ими. А собою овладеть, над собой властвовать не позволять ничему — все равно будь то экстаз или созерцание, музыка или женщина. Бороться, утверждать себя во всем и сквозь все. Я знаю себя — жаждущего, хотящего, и мир — противопоставленный и раскрытый моему хотению; и я знаю созерцание как живую, действенную сопряженность себя и мира.
В. Бедный друг, с каким упорством и ослеплением вы провозглашаете собственный произвол определяющим законом всего своего бытия. Вы ищете безвыходно замкнуться в себе и отрываете себя от мира. Каким жалким и скучным показался бы вам этот мятеж, если бы вы были способны хоть на мгновение зачерпнуть покоя и полноты подлинно сущего.
Вы сами подменили бытие мелькающим и тревожным становлением, а меня вините в том, что через созерцание я хочу уйти от бытия.
Конечно, моя жизнь (как всякая земная жизнь) неумолимо поделена между двумя несоизмеримыми ритмами. Но если созерцание хотя на мгновение позволит мне вырваться из скудной сложности раздельного бытия (в котором вы безвыходно замкнуты) и приобщиться высшему строю, — то этим оно оправдано до конца. А чем оправдано ваше мятежное хотение?
А. Чем оправдано? Не знаю. Ведь оправдание нужно только там, где приходится связывать то, что разваливается и расползается. А я не философ, в мои обязанности не входит «штопать прорехи мироздания». Предоставляю это занятие вам, милый философ. А я чувствую себя единым, цельным — и мне весело. Так зачем же мне еще какие-то оправдания?
А теперь, снизойдите из сферы существенно-сущего в область мелькающего становления — и пойдем купаться.
Об оптимизме
Разговор первый
A. Ну, что выяснилось?
B. Как и следовало ожидать, — выступаем. Батальон опять — bataillon d'attaque, а наша рота — compagnie de tête.
A. Ага, так и сказано — bataillon d'attaque? Ясно, пресловутая «ликвидация Бени-Уаллемов» — на завтра, и день предстоит, видимо, занимательный. Когда подъем?
B. В три с половиной. В четыре должны присоединиться к батальону.
A. Значит, еще два часа: допить это вино, сменить посты, — а там уж останется каких-нибудь полчаса. Ложиться ни к чему.
B. Ни к чему, да и не хочется.
A. И мне не хочется… Люблю это ожидание — перед боем, перед отъездом, перед решительным свиданием… Будущее перестает быть неопределенно уходящей далью. Все собирается и стягивается вокруг одного центра. Словно запрудой приостановлено время: приливает, бурля и набухая. Воля завязана тугим узлом — для взлета или срыва?.. И этот теплый дождь, медленно стекающий по полотну палатки, и крепкая кожа круто стянутого пояса, и щелкнувший где-то вдалеке выстрел — все, все начинаешь воспринимать в каком-то новом соотношении, простейшем и существенном.
Может быть, я потому и полюбил так Легион, что здесь — это наше вседневное ощущение. Вместо медленного протекания времени, когда «завтра» неукоснительно продолжает «сегодня», — борьба, веселое соперничество дней… И всегдашняя готовность ко всему…
B. Да, есть острый и опасный соблазн в этой стремительной смене дней и часов. И я его знаю, но я борюсь с ним. Утеря связи для меня мучительна, несмотря на некоторую примесь нездорового удовольствия.
A. Какую такую связь вы утеряли?
B. Я говорю об ощущении единства и высшей осмысленности, которое непрерывно сопровождало когда-то все, что я делал, думал, чувствовал. Я знал его в наши петербургские годы. Знал его и потом, в гражданскую войну. Ведь и там была стремительность дней и готовность ко всему. Но было и другое: в каждое мгновенье, при каждом поступке я твердо и спокойно мог бы ответить на вопрос «зачем»? А здесь мне нечего ответить. Я не знаю, «зачем» все это… А ведь я не меньше, чем вы, люблю трудное и веселое ремесло войны. Но для меня оно должно быть вмещено и оправдано каким-то исчерпывающим смыслом. Иначе я чувствую, что оно превращается в «искусство для искусства» — в волнующую и бессмысленную игру… Разве у вас нет этого ощущения?
A. У меня? Нет. Наоборот, все стало как-то строже, проще, отчетливей. Но дело не в этом. Вы утверждаете, что жизнь должна быть пронизана и связана смыслом, и притом — сознаваемым и выразимым. И вот, в нашем теперешнем существовании вы этого не находите — и огорчены. Не так ли?
B. Не совсем так. Явственного смысла я, действительно, не усматриваю в нашей теперешней жизни. И в этом ее роковая умаленность. Но это совсем не значит, что она не служит какому-то смыслу и не входит в какое-то единство. Отрыв и выпадение из единства — лишь для нашего сознания. Вместо явственного видения цели нам дана лишь покорная «готовность ко всему». Мы как бы отброшены в низшую сферу бытия и обречены слепо осуществлять неведомое нам задание. Смутное чувство, что мы все-таки чему-то служим и что каждое наше действие чем-то оправдано — вот все, что у нас осталось. А вы как будто радуетесь своей слепоте!
А. Осмысленность действий и прямой ответ на вопрос «зачем» — вещь прекрасная… хотя тоже не всегда. Но ведь не об этой относительной осмысленности вы говорите, не правда ли? Вы ищете конечно, «последнего», «единого» и — явно — положительного смысла? Частную осмысленность отдельных действий (в ней и здесь недостатка нет) вы согласны признать лишь поскольку она отражает этот абсолютный смысл и явственно свидетельствует о нем. Прежде вы не только верили, что он есть, этот смысл, но и думали, что знаете его. Несколько лет философских занятий выработали у вас сноровку бегло и без остатка соотносить к абсолютному всякий факт вашей жизни. Потом, за недосугом, этот навык все начисто осмысливать — утратился; привычные схемы, столь удобные для петербургских медитаций, изобличили свое бессилие перед зрелищем подлинной жизни и смерти и случая, изорвались в клочья от соприкосновения с реальными вещами. И вот теперь, когда вам дана жизнь стремительная, собранная и простая, жизнь, которая смеется над одутловатым благолепием метафизических идей, — вы, считая себя отброшенным «в низшую сферу бытия», принимаете ее нецельно, брезгливо и с подозрением: «а ну как не оправдана? А ну как не входит в умопостигаемое единство?» Для самоутешения приходится все-таки верить, что входит и оправдана, хотя, во что входит и чем оправдана — неизвестно. Так ведь?
В. «Приходится верить»! Это вера, нераздельная с самым фактом живого бытия, хотя бы она и оставалась непроясненной, — как у вас. Ибо, в глубине души, и вы верите. Уже то, что вы не убиваете себя, но продолжаете жить, радоваться, хотеть — это одно свидетельствует, что жизнь чем-то до конца оправдана и в ваших глазах.
А. Это, по крайней мере, ясно. С этого и надо было начать. Приятие жизни вы не мыслите иначе как обусловленным: принимаю жизнь за то, что она осмысленна. Или иначе: принимаю жизнь не ради нее самой, но ради того смысла, который в ней и через нее осуществляется. В основе этого мнимого приятия лежит какая-то кощунственная метафизическая сделка.
Есть глубочайшее нецеломудрие в этом отказе брать вещи как таковые, в этом притязании расценивать мир по какой-то номинальной стоимости, обеспеченной где-то и кем-то.
Такова подоснова всякого оптимизма: постижение бытия как блага и проч., это — косвенный отказ видеть в бытии его самого, это — попытка подменить бытие чем-то более желательным или удобным.
В какие бы сложные, выспренние и даже quasi-трагические формы ни облекалась эта концепция, какими бы косвенными и мистическими путями ни осуществлялось бы для нее торжество абсолютного блага, — формула ее проста, это формула Панглоса, формула обеспеченного метафизического благополучия. Здесь Фиванский подвижник встречается с вольнодумным аптекарем Омэ и московский марксист с Фомою Аквинатом. Все они твердо верят: в конечном счете, — все к лучшему.
Оптимизм принимает разнообразные оттенки — от розовых до патетически-мрачных включительно. В пределы этой концепции любители трагических эффектов могут со спокойной совестью вводить самые потрясающие перипетии: ведь все равно, рано или поздно, все кончится благополучно. Вот почему, еще до всякого вопроса о метафизических или иных основаниях оптимизма, я испытываю какую-то почти физическую брезгливость к оптимистам всех толков. У всех — и особенно у оптимистов возвышенно-мистического типа — есть, знаете, эта специфическая черточка какой-то опасливо-наглой уверенности, какая бывает у непорядочных игроков, привыкших делать ставки «только наверняка»… И потом, это трусливое старание спрятаться за спину того высшего смысла, во имя которого они избрали и приняли бытие; это желание сложить с себя часть ответственности за выбор, представить себя пассивным, следующим чему-то, согласующимся с чем-то…
Словом, в основе всякого оптимизма мне чувствуется духовная нечистоплотность, которая делает его для меня неприемлемым, помимо и раньше всяких других соображений.
И если я избрал бытие, то не ищу себе в этом никаких оправданий, не утешаю себя никакими надеждами, и до конца принимаю на себя одного всю тяжесть и всю ответственность своего избрания.
В. Прежде всего, вы придаете слову «оптимизм» столь широкий смысл, что в это понятие оказываются включенными противоположные и даже совершенно несоизмеримые явления.
A. Но меня интересует здесь именно то, что объединяет эти, как будто совершенно «несоизмеримые» явления. Не спорю, марксистский «прыжок из царства необходимости в царство свободы» нечто совершенно иное, чем возвращение мира в лоно Творца у Скота Эриугены, но вера в конечный смысл и там и здесь налицо. Она-то меня и отталкивает.
B. Соображения о «нечистоплотности» всякого оптимизма оставляю в стороне: это относится к вашим впечатлениям, за которые оптимизм, во всяком случае, не ответственен. Но к чему, собственно, сводится ваше обвинение в «подмене» и «метафизической сделке»? К тому, что бытие и то, ради чего оно приемлется (смысл, благо и проч.), — разные и раздельные начала. На самом деле никакой раздельности и, значит, никакого подмена, нет. Есть радостное и конкретное постижение бытия как блага и смысла, и смысла и блага — как бытия. Я принимаю бытие и вот вижу, что обрел и благо и смысл; я взыскую смысла и нахожу бытие. А вы рассуждаете так, как если бы это были розные начала, которые можно «подменить» одно другим. По какому праву вы столь решительно утверждаете несовпадение бытия и смысла? И как пришли вы к этому познанию?
А. Как пришел? Путем обратным тому, которым шли вы. Для того, чтобы сущее могло умалиться до совпадения со смыслом, вам, конечно, пришлось подвергнуть его многообразным операциям отвлечения, обобщения, обеднения. Вся так называемая «философия» — это тысячелетиями разработанная техника умаления бытия до смысла. Я шел в противоположном направлении: к конкретному, эротическому узрению сущего в его божественной единственности и живой полноте — через ненависть, боль, радость, вожделение, через живое и жадное осязание жизни. Я видел, что бытие неисчерпаемо никаким смыслом, перерастает все оценки, переливается через край всех определений, отрицает всякий предикат, превращаясь в его противоположность: постигаемое как добро, изобличает себя как зло, узреваемое как красота — предстает безобразием. Всякая вещь взрывает свое определение, говорит: я больше, я есмь.
Все противоположности добра и зла, красоты и безобразия, истины и лжи — сгорают от одного соприкосновения с бытием, враждебные смыслы пожирают друг друга, и сущее предстает в своей вожделенной наготе. Так, в каждое подлинно изживаемое мгновение осуществляется, глубже всех смыслов и оправданий, цельное, безоговорочное избрание и постижение бытия.
В. Оригинальная «теория познания»! Все сводится, в конце концов, к тому, чтобы осуществить в себе «райское» состояние, предшествовавшее различению добра и зла. Когда-то гносеологи признавали «zurück zu Kant» — это еще куда ни шло. Но ваш призыв — это, ни более ни менее: «zurück zu Adam» — да еще и до грехопадения! Согласитесь, что это уж чересчур…
…Что там эти идиоты подняли за стрельбу!
A. Опять, верно, по шакалам вместо «chleus»… A нет, и по нам стреляют. Потушите свет…
B. Явно, Бени-Уаллемы решили нас предупредить. Надо поднять людей.
Разговор второй
A. А, вот и вы, наконец. Видите, на какую высоту нас загнали со взводом. И, видимо, надолго: пока не выстроим блокгауз, нас отсюда не сменят. Значит, примерно месяц — на казенном полулитре вина, без женщин и даже почти без воды: ближайший источник вон там внизу, километра полтора; наполнять бидоны приходится под обстрелом, так что наряд за водой посылаю раз в день, под прикрытием пулемета. Ну вот. А теперь устраивайтесь. Пока вы изволили прохлаждаться в карауле при штабе отряда, я оборудовал наше жилье — и даже, как видите, не без комфорта.
B. Знаете, я не очень огорчен этой перспективой месячного отшельничества. К черту хихикающих алмей! Отдохнем от sous-off-ских разговоров и от еженощного пьянства в шатре у жулика-Браима… А скит — великолепный: круто, просторно и опасно; нагромождение заросших лесом кряжей, долина Мулуйи — внизу, а дальше — снеговая цепь Большого Атласа… Вот где — «три тысячи метров над уровнем моря и еще выше над всем человеческим» — мы продолжим на досуге наши прерванные философические собеседования!
A. Прибавьте к этому: семь лет, проведенных без книг и осязательную возможность быть истребленными в любой момент. — Незаменимые условия, дабы философствовать конкретно, решительно и по существу.
* * *
B. Вы помните наш разговор накануне первой операции? Так вот, в начале мне было неясно, чего вы собственно хотите, ради чего столь яростно отвергаете «оптимизм», под которым разумеете всякое приписывание бытию смысла и смыслу — бытия. Потом все стало выясняться и, признаюсь, я был поражен. На этом нас и прервали Бени-Уаллемы. Вот что я хотел вам тогда ответить. Ваше желание стать «глубже всяких смыслов и оправданий», т. е. вне всякой определенности и разграниченности — это уж явная мистика. Не подлинная, конечно, но слепая «природная мистика» — разнуздание темных, иррациональных энергий личности, мятеж против Логоса и попытка лишить разум его законодательных полномочий. И потом, когда я говорил о вашей «райской гносеологии», то это была не только шутка. Ведь, в конце концов, вы действительно призываете вернуться к какой-то первобытной и ныне утерянной чистоте и цельности в постижении и приятии жизни. Странно сказать, но в этом есть несомненный привкус какого-то руссоизма — скрытая мечта если и не о «добродетельном», то о «цельном» и «мудром» дикаре — о дикаре уж во всяком случае. Ведь не та или иная иерархия ценностей кажется вам нечестивым искажением сущего, но иерархия ценностей как таковая. Ведь вы с презрением говорите о «так называемой философии», этой «технике умаления бытия до смысла», и явно хотите утвердиться вне и помимо многотысячелетнего опыта познания и осмысливания мира, т. е. помимо опыта культуры. Друг мой, будем называть вещи их именами: вы призываете опроститься! Признайте всю законность моего изумления: мне приходится обвинять вас как раз в том, что — как я думал до сих пор — вам более всего ненавистно и отвратительно. Вас — солдата — я обвиняю в мятеже против начала строя и иерархии, и вас — эллиниста — в темной, варварской вражде к Логосу и в каком-то, поистине библейском, неприятии строгого и расчлененного космоса культуры. Вот вам!
А. Да, вы обвиняете меня в том, что мне, действительно, более всего ненавистно — и вы это знаете. Ненавистно конкретно, до конца, на деле, а не только теоретически — вы это знаете тоже. Значит: либо мое философствование — лишь абстрактное праздномыслие, ни в чем не определяющее моей жизни, либо — вы меня просто не поняли; вернее, я сам недостаточно ясно высказался. Ибо, поверьте, мое дело, мои хотения, моя любовь и моя ненависть — все это непрерывно питаемо опытным постижением бытия в его внесмысленной и божественной чистоте. А брезгливая неприязнь ко всякому оптимизму как подмену и сделке, — лишь обратная сторона этого опыта. Мир как таковой уже давно сделался для нас сокровенным; и прямое жадное, осязающее видение вещей может осуществиться лишь в результате длительных искусов и посвящений. Между нами и миром — чудовищное кишение обожествленных абстракций и возведенных в абсолют ценностей…
Но вот, ощущение неподвластности сущего никакому смыслу — именно оно приводит меня, в плане личном, совсем не к раскрепощению хаотических энергий, но к медленному собиранию и оформлению себя в простое и цельное единство; а в плане культуры — к твердому признанию ее иерархически-упорядоченного космоса. — К признанию не менее решительному, чем ваше, и, во всяком случае, более напряженному и активному. Почему? Потому что я знаю условность и обреченность того, что признаю, и не боюсь принять его под знаком гибели.
«Приписывание бытию смысла и смыслу — бытия», — так вы только что определили ваше воззрение. Иначе говоря, и смысл и иерархия ценностей для вас нечто данное, вы находите их в готовом виде — вечными и неизменными: остается только познать и покорно следовать. А для меня иначе: среди неисчерпаемой и внемысленной полноты сущего человек должен сам, собственными силами построить свой хрупкий дом. Так, обреченный — и сознающий свою обреченность — он начинает свое гордое и безнадежное строительство — мужественное творчество и утверждение до конца человеческих ценностей. Так строил свою культуру Эллин — тот самый «дикарь», которого вы смутно угадали за моими речами. Ценности, истины и смыслы черпают свою силу и свою реальность только в живом и вольном акте признания и утверждения, лишь через него становятся обязующими.
Но посмотрите, к чему ведет здесь тот подмен бытия смыслом, о котором, в другом соотношении, мы говорили прошлый раз. Стоит только поверить в абсолютный характер этих ценностей, приписать им «бытие в себе и для себя» — и вот эти живые и утвержденные в человеке начала превращаются в страшные вампирические силы. Они получили от нас всю свою кровь и жизнь, и хотят теперь жить помимо нас, вопреки нам: добро и красота и неисчислимые истины и нормы — все великие и малые ценности, оторвавшиеся от человека, переставшие служить ему и враждебно ставшие между ним и миром. И каждая лживо говорит: я есмь, кощунственно выдает себя за сущее. Так рождается принудительная дегуманизированная культура с ее «абсолютными» ценностями.
Итак, вот к чему сводится ваше обвинение во вражде к культуре: я отказываюсь признать ее абсолютной; принимаю и утверждаю ее — как и самого себя — во всей ее обреченности и относительности. И потом, для вас она дана извне, как нагромождение многообразных форм и ценностей, которым надо подчиниться, как сложность, которую надо усвоить и принять. Я же принимаю ее, лишь поскольку могу утвердить в ней и через нее — себя. И вот, вы обвиняете меня в скрытом призыве к «опрощению». Нет, «опрощение» это — трусливое отступление, возвращение к примитивному, сложному, хаотическому. А я зову к иному, если угодно, — к упрощению: к мужественному преодолению извне данной сложности. Это и есть путь подлинной культуры, взятой в ее динамическом и творческом аспекте: путь к строгой и завершенной простоте, завоеванной и вновь завоевываемой каждое мгновенье.
В. Резюмирую ваши утверждения: сущее бессмысленно (или, как вы предпочитаете говорить: «внемысленно»); все истины и ценности — условные и преходящие фикции, своевольно привносимые в мир человеком; они черпают свою реальность только в акте человеческого утверждения и признания; не будем же кощунственно приписывать им абсолютного характера, ибо тогда они превратятся в принудительные начала и станут между нами и миром. До сих пор все ясно, но дальше — неожиданный скачок: итак, будем гордо и цельно творить и утверждать эти заведомо условные ценности. Что за нелепая игра: «гордое строительство» фикций, которые все равно «сгорают от одного соприкосновения с бытием»! Поскольку ваш пафос чисто отрицательный, он мне понятен (хотя отнюдь не убедителен). Но когда вы пытаетесь перейти к положительным утверждениям — я недоумеваю. Строить фикции, да еще «под знаком гибели» — решительно отказываюсь. Зачем, ради чего мне делать столь бессмысленное дело?
Но здесь мы явно возвращаемся к нашему исходному пункту, — к вопросу о смысле и оправдании. Ни бытие в целом, ни строительство культуры, в частности, — для меня неприемлемы, если они не оправданы всецело и до конца. А вы, и там и здесь, заявляете: принимаю и утверждаю безоговорочно, «глубже всех оправданий». Спорить нам явно не о чем, мы расходимся на слишком большой глубине. Я выбрал смысл, вы — бессмысленное бытие. Искать основания этого выбора — бесполезно: он явно предшествует у нас всем основаниям и доказательствам.
А. Какое существенное утверждение! Итак, в корне всех наших суждений лежит выбор, для которого уже не может быть дальнейших оснований — простое «я так хочу». Видите, даже для того, чтобы избрать смысл, вам пришлось стать вне и глубже смысла, а ваша жажда оправдания — сама оправданию не подлежит. И так во всем: последний источник всех смыслов — бессмысленное и гордое своеволье; из него они исходят, в него возвращаются. И вы это знаете, но упрямо отказываетесь прояснить свой собственный опыт. Вы спрашиваете: зачем это строительство под знаком гибели, это стремление обреченного человека утвердить себя в преходящих ценностях? Ответ возможен только один: потому что он хочет — хочет всей силою своего бытия — до конца осуществить и исчерпать себя, ослепительно вспыхнуть между двумя пределами: возникновением и гибелью.
Ибо тот, кто зачерпнул подлинного, неумаленного бытия, знает, что вечность не в силах ничего прибавить и гибель ничего не в силах отнять от божественной полноты простого «я есмь».
О разуме
разговор
Дама — Философ — Поэт — г-н X.
X. (складывая рукопись). Я кончил…
Дама (к философу). Знаете, все это явно направлено против вас. И подумайте, ведь если X. прав (а я чувствую, что он прав… кажется, чувствую), то вы… как бы это сказать… ну, просто лишились специальности. Выходит, что и философия и абсолютное (а я так увлеклась абсолютным!..) — выходит, что все это устарело. Надо предаться «конкретному, эротическому узрению вещей» — понимаете э-ро-ти-ческому!.. Но ваше имя, ваше положение, ваш возраст, наконец, вам этого не позволяют… Так как же быть? Отвечайте же, возражайте, опровергайте!
Философ. Успокойтесь, Дело далеко не так безнадежно. X., друг мой, я, признаться, слушаю вас, слушаю — и недоумеваю. Вы говорите, что разум насильственно сводит к мертвому тожеству живое многообразие сущего. Что он подменяет мир пустою и логически-принудительной схемой. И вот, вы зовете нас вернуться к «живой полноте». Для этого якобы необходимо, прежде всего, отказаться от «скудного рационального познания» и искать «жадного, осязающего постижения реальности». Так ли я вас понял?
X. Приблизительно так. Но что именно вызывает ваше недоумение?
Философ. Вот что. Выходит, — чтобы вернуться к этой самой «полноте», надо предварительно подвергнуть себя жестокой операции: с корнем вырвать некую смущающую и опасную, на ваш взгляд, силу — разум. Старый прием! И знаете, у кого вы этому научились? У нас же, у ваших врагов — у философов. Умаление вещей и человеческой личности, в котором вы их только что обвиняли, — ведь оно как раз в этом и заключается: признать, что в человеке что-нибудь заслоняет высшую реальность и начать «отрешаться». Отрешаться от тела с его страстями и лживыми свидетельствами чувств или, как вы, — от разума: прием, по существу, один и тот же. Но философы, по крайней мере, последовательны: они делают это ради абсолютной истины. Абсолютная, т. е. отрешенная. Самая этимология здесь за них, и нет никакого повода к недоразумению. Но вам это уж совсем не пристало. Вы ведь жаждете «полноты», да еще и «живой». Хороша полнота, которая в том и состоит, что меня лишают существенной части меня самого! Пускай разум опасная сила, но он во всяком случае — сила. Неоспоримо наличная в нас, вполне реальная. Предположим, что вместе с вами и я возмечтал бы о «полноте». И что же? Я все-таки решительно отказался бы от предлагаемой операции — именно ради моей полноты, именно ради моей цельности, на защиту которых вы заявляете какие-то специальные права.
Я знаю в себе разум — гордый, стремительный, непримиримый в своем мужественном требовании последней ясности и последней строгости. Как вы хотите, чтобы я его «искоренил»?.. Разве что из христианского смирения и самоунижения. Это было бы понятно. Но ведь вы, кажется, призываете совсем не к смирению.
Заключаю. Вам нужна вовсе не полнота бытия, но полнота минус разум. А в результате такого вычитания-умаления получается одно: хаос. Называйте же вещи их именами… Впрочем, это уже «требование разума», и постольку оно для вас необязательно, мне, значит, остается только смолкнуть. Прибавлю, все-таки, что беспорядочно пользоваться разумом это еще не значит отвергать разум, а смутно и противоречиво философствовать — не значит упразднять философию. Ведь и вы, мой друг, vous faites de la philosophic comme les autres, — et de la mauvaise…
Поэт. Позвольте, вы преувеличиваете и, подозреваю, не без намерения. Даже мне, человеку диалектически неискушенному, все-таки ясно, что X. говорил о другом. Не против разума он восставал, а против так называемого чистого или рационального сознания, т. е. против односторонней и, я бы сказал, противоестественной деятельности разума. Ведь так, X.?
X. Скажем, так.
Поэт. Разрешите, я буду отвечать за вас. Итак, X. отрицал не разум вообще, но разум раскрепощенный, переставший служить жизни и всецело предоставленный себе самому.
Основная функция разума: условно сводить различия к тожеству и множественность к единству. Полная слепота к качеству — необходимое условие этой полезной, но по существу предварительной деятельности. Но разум, разучившийся служить и притязающий властвовать, заносчиво принимает свой закон за закон самого бытия и свою меру — за меру самих вещей. Он соглашается признать действительностью лишь то, что в силах исчерпать и подчинить. Но мир, где все неповторимо, где ничто не может быть сведено ни к чему другому, где всякая вещь властно утверждает свою качественную единственность, — немудрено, что этот мир оказался «не по зубам» разуму в его стремлении во что бы то ни стало сводить одно к другому и, в конечном счете, все — к одному. Осталось заподозрить реальность мира и подменить его другим, более податливым. И разум сам построил себе вторую, «абсолютную» реальность, — призрачный двойник нашей, «относительной», — новый мир, всецело подвластный его закону; мертвый, но рационально-неоспоримый.
Мы, живые, мы расколоты теперь между этими двумя сферами. Соблазненные призрачным и стройным миром, мы уже усомнились в реальности того, в котором живем, мы разучились цельно и безоговорочно любить, видеть, осязать зримое. За всякой вещью для нас уже зияет расчисленная пустота, и взгляд скользит мимо вещи, сквозь вещь. Даже ребенок уже не верит тому, что каждое мгновение радостно раскрыто каждому его взгляду. Он лишь автоматически, из атавизма, еще видит это небо, эту землю, это солнце, но он уже прекрасно знает (из учебника космографии!), что все это на самом деле не так, и может вам это точно доказать, если вы сомневаетесь. Насколько атрофировалось в нас чувство реальности, если достаточно учебника космографии, чтобы оно распалось и подменилось мертвой и гладкой схемой. Это чудовищно, и это уже кажется вполне естественным. И это только пример. Но так во всем. Мир развоплощен разумом!
Но разум, по своей природе, лишь скромный строитель полезных и заведомо условных схем. И только. Он должен отказаться от незаконных притязаний. Он не имеет права дерзко становиться между нами и божественным богатством живого мира, о котором властно свидетельствует конкретный опыт.
Итак, если я верно понял X., дело не в том, чтобы «искоренить разум» и этим умалить человеческую личность. Надо лишь указать ему должные границы и обязанности. Этим мы утвердим за ним и его действительные (а не вымышленные) права и восстановим его подлинную природу.
Философ. Словом, и овцы целы и волки сыты. Я не знал, что вы такой любитель умеренности и компромисса. «Принять цельно и до конца — или до конца отвергнуть» — ведь это, кажется, ваше правило. Так что умерять и примирять вам как будто не к лицу. И потом, посмотрите, что у вас получается. Разум, присмиревший и трусливо изменяющий себе самому. Разум, льстиво лебезящий перед иррациональным. Разум, с покорностью, ничего не спрашивая, приемлющий и утверждающий все, что ему подскажут чувство или воля (все это, видите ли, приумножает «божественное богатство мира»). Нет, уж лучше отвергнуть его совсем, чем превращать в покорную служанку жизни, т. е. всех и всякого.
Поэт. Во-первых, разум не обязан себе изменять. Он лишь должен отказаться от незаконных притязаний и притом на вполне разумном основании.
Во-вторых, разве не достойнее служить жизни, чем властвовать над умопостигаемыми призраками? Разве, превращаясь из самоцели в средство, разум оказывается умаленным? Наоборот! Ведь пользоваться оружием в бою, ради победы, это не значит унижать оружие. Правда, можно любить его и «бескорыстно» — например, собирать коллекцию оружия. В первом случае оно — лишь средство, во втором — самоцель. И все-таки в праве ли коллекционер обвинять воина в неуважении к оружию?
Итак, простите нам, мудрый хранитель Паноптикума Чистого Разума, простите, что мы собираемся, сорвав этикетки, разобрать по рукам все, что еще годно для дела, для борьбы. А прочее — на слом.
Дама. Итак, поработители живого бытия и безжалостные служители незаконно воцарившегося Разума внезапно превратились в безобидных хранителей паноптикума! Faire des metaphores suivies — это правило явно не входит в вашу поэтику… Но дело не в этом. Несмотря на воинственные метафоры, главное мне теперь ясно. Беспокойный разум просто мешает вам мирно жить и беззаботно услаждаться «божественным богатством мира». Он требователен и несговорчив, он обязывает к выбору и строгости, он отказывается безоговорочно принимать все «свидетельства конкретного опыта». А вы, как избалованный ребенок, хотите без разбору лакомиться всем «качественным многообразием». Ну, что ж, лакомьтесь: poetae licet. Только пытайтесь при этом, чтобы оправдать свое сластолюбие, заткнуть рот разуму. Не воображайте, что его «прямая обязанность» потакать вашему произволу. И, главное, не принимайте позу гордого бойца, которая все равно никого обмануть не может. Вам нечего бояться за себя и за ваш пестрый мир — к поэтам разум снисходителен. Но при одном условии: это они должны «отказаться от незаконного притязания»… философствовать.
Поэт. Перестаньте иронизировать, это ровно ничего не выясняет. Будем говорить по существу. Вы сейчас бросили мне тяжелое обвинение, и я должен на него ответить.
Нет, не слабость и не сластолюбие заставляют меня обуздать и ограничить разум, но забота о цельности и единстве моей личности. Я привык смотреть на себя как на крутой, трудный путь к другому, подлинному себе. Находя в себе множество противоречивых сил и возможностей, я вижу в них лишь сырой, неподатливый материал, к которому надо подходить решительно и без жалости. Упорствовать, одолевать, сочетать, ограничивать — и медленно становиться собою! Вот почему я не могу предоставить разум его собственной инерции. Я не могу позволить ему развиваться обособленно в ущерб моей цельности, в ущерб моей живой связи с миром. Он должен утверждать меня в сущем, а не вырывать из него.
Философ. Словом, вы хотите строить свою личность как бы извне, искусственно урезывая и извращая составляющие ее силы. А не думаете ли вы, что только до конца свободный и до конца верный себе разум может войти в подлинное, органическое единство? Неужели вы не чувствуете, что, изменяя себе, он тем самым изменяет и вам? А если вы боитесь, что — свободный — он нарушит вашу цельность, то не дорого же стоит эта цельность, которую надо держать в вате и всячески предохранять от резких толчков. Повторяю, вы стремитесь поуютней приютиться в каком-то укромном уголку и — вопреки вашему пафосу — ничего героического в этом нет.
Подлинная цельность личности — свободная согласованность свободных сил (в том числе и разума). Так думаю я. Но допустим — вместе с вами — что такая согласованность невозможна, что эти раскрепощенные силы вечно будут враждовать между собою. Вы и X. - с вашей же точки зрения — должны только радоваться. Ведь X. только что противопоставлял — не без пафоса — гераклитовский Логос «гладенькому и математически выверенному» Логосу Платона. И вот личность уподобляется этому гераклитовскому логосу. И она: пламенный узел противоборствующих, жадно себя утверждающих и вовеки непримиримых энергий. Так что, я думаю, вам совсем не выгодно усмирять или выводить из строя одну из этих борющихся сил. Наоборот, вы должны, следуя вашей пышной терминологии, «трагически приять и утвердить» разум во всей его мощи и непримиримости. А вы хотите подменить его каким-то угодливым лакеем. Не понимаю, не понимаю.
Поэт. Но позвольте, все те, кто безоговорочно и всецело приняли разум, приходят, кажется, совсем не к «пламенному противоборству вовеки непримиримых энергий». Разум и не думает бороться. Он медленно, исподволь, неуклонно вытравливает, разлагает и усмиряет все другие силы личности. Воцаряется полное спокойствие, где ни одна из «противоборствующих энергий» и пикнуть не смеет. Окаменение, скудость — и образцовый порядок. Вы прекрасно знаете, что этого я и не хочу.
Философ. Слабы же, значит, все другие силы, если разум так легко и так окончательно их усмиряет. Сомнительна также божественность и реальность того пестрого мира, за который вы ратуете: ведь разуму ничего не стоило его развоплотить и подменить, по вашим собственным словам. Все, что я от вас слышал, далеко не к чести ни вам, ни защищаемой вами реальности. Вы собирались бороться с разумом, а, оказалось, просто от него прячетесь, не веря в свою победу… В конце концов, вы прячетесь от себя же самого.
Поэт. Продолжайте, продолжайте. Здесь действительно вскрывается какая-то коренная трудность концепции X.
Философ. И вашей, друг мой, и вашей. Повторяю, разум есть, неоспоримо есть, и властно требует ответа. Победите, если не хотите подчиниться, но не забивайтесь в дальний угол, чтобы предаваться всяким «конкретным постижениям сущего». Боритесь… но бороться с разумом можно только его же оружием. Поясню. Предположим, что перед вами одно из «развоплощенных» положений — ну, скажем, какая-нибудь истина из ненавистной вам космографии. Ваше отношение к ней может быть двояким: либо слепо и просто ее отвергнуть (т. е. спрятаться от нее), либо ее опровергнуть, т. е. бороться с ней оружием разума. Но взяв в руки его оружие, надо следовать и его законам — цельно, неуклонно, до конца. Ибо стоит вам уклониться от этих законов, как оружие в ваших руках превращается в ничто, — и вам проще было бы спрятаться сразу.
Резюмирую. Бороться с разумом можно только подчинившись ему; а раз подчинившись, надо следовать до конца, до последней ясности. Но тогда, с неизбежностью, вы рано или поздно должны будете заподозрить реальность любезного вам мира, «где все единственно и ни к чему не сводимо», — и уж вряд ли вас тогда соблазнит «эротическое узрение сущего», о котором столь красноречиво говорил сегодня наш друг X.
Поэт. Да, все это гораздо сложнее, чем я думал… Вот уж подлинно — nec sine te nec tecum! Как же быть?
Философ. Об этом спросите у X.
X. Что ж, я готов ответить… но только не слишком ли мы утомили нашу милую хозяйку столь глубокомысленным словопрением? (К поэту) Знаете что, предоставим разуму торжествовать… до нашей следующей встречи.