Время лгать и праздновать

Бахвалов Александр Александрович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Улицу от родного подворья — «Дворянского гнезда», как злопыхательски прозвали эти старинные здания с лепниной над окнами бельэтажей, — отгораживала липовая аллея, ровесница построек, и, подходя к дому, Нерецкой пытался сквозь деревья разглядеть свет в окнах квартиры. Света не было. Но едва открыл дверь, как затрезвонил телефон. Он схватил трубку, уверенный, что звонит Зоя, наверное, с вокзала, только выбралась из поезда и…

Но звонила жена Ивана, Ира. Убедившись, что он это он, она выдержала непонятного смысла паузу и объявила голосом дежурной справочного бюро:

— Ваш брат умер.

И положила трубку. «Вот так. Больше чем на три слова ее не хватило. Как реплика из дурацкой пьесы — ни вздоха, ни всхлипа, за что купила, за то продаю. Не «Ваня», а «ваш брат»!.. Торопится довести до сведения, что выбывает из числа моих родственников?.. Ради бога!..» — так говорил он себе, стараясь размышлять не о том, о чем следовало, повинуясь некоему защитительному чувству, остерегавшему: не принимай услышанное близко к сердцу, не давай волн воображению, не смешивай привычный тебе образ Ивана с тем, что говорил о нем Курослеп. Все обойдется малым уроном, если довольствоваться тривиальным смыслом исхода Ивановой жизни. Случилось то, что должно было случиться, не более того.

Между тем он внутренне замер в предчувствии, что смертью Ивана помечено начало какой-то другой, бо́льшей и худшей беды.

«Или все дело в том, что отныне я ничего не могу изменить в моем отношении к Ивану и чувствую, как беду, сознание вины перед ним?..»

Нет, не то, вина не нависает угрозой; это — как в первые месяцы после похорон матери: он просыпался от предчувствия возвращения беды в каком-то новом обличье и тяжко томился неспособностью предугадать, что еще может случиться.

Нерецкой выпил чаю, принял душ, не испытав привычного удовольствия от свежего белья, и все никак не мог расслабиться, подавить беспокойство, беспрестанно бродя по комнатам как бы в поисках потери. Наконец телефон в прихожей бросился в глаза, как искомая вещь.

«Да, надо позвонить».

Ира отозвалась тем же безучастным голосом:

— Панихида послезавтра в Клубе учителей, в одиннадцать. Похороны в Никольском. Извините, меня ждут.

Он настроился на обстоятельный, приличествующий случаю разговор, хотел узнать, не надо ли чем помочь, приготовился звонить в отряд — отпрашиваться для неизбежных поездок, улаживания малоприятных дел, но неприветливость Иры исключала всякие услуги с его стороны.

«Пожалуй, ее подмывает совсем не желание поскорее порвать родственные узы, коих не было, в ней взяла волю недремлющая бабья страсть восторжествовать над свидетелем ее срама: мол, не тебе, всю жизнь сторонившемуся Ивана, заботиться о его погребении, а равно и судить о  м о е м  отношении к нему».

Он встретил их слякотным днем прошлой осени — Иру и безмерно раздавшегося парня в короткой дохе и обширной кепке коричневого каракуля. Если бы людские головы имели форму дуги, он выглядел бы двухпудовой гирей. Прежде чем ответить на вопрос о здоровье Ивана, — явно неуместный для нее, — Ира с притворным недоумением поглядела на толстяка, углубленно потиравшего безымянным пальцем кончик смуглого носа, и промямлила, как бы с трудом припоминая, о ком идет речь:

«Врачи говорят, надо ждать самого худшего. Сердце совсем никуда, а пьет все больше».

Ее спутник причастно кивнул, скорбно опустив уголки губ, после чего на лице Иры обозначилось: видишь, в моих словах нет ни капли пристрастного, за что купила, за то продаю. А глаза выдавали такую смуту в душе, что, казалось, спроси ее еще о чем-нибудь, и она разразится безудержной бранью, истеричным воплем.

«Тем не менее она права: не мне укорять ее в равнодушии к Ивану, и спросил я о нем только потому, наверное, что незадолго до того случай свел нас в полупустом вагоне ранней электрички…»

Желтолицый, бог знает сколько недель не бритый, донельзя неряшливый в одежде, он выглядел типичным забулдыгой, что околачиваются возле пивных ларьков у входа в городской парк.

«У него слабый организм, такому раз приложиться к рюмке, и пиши пропало», — говорил Курослеп.

«Не навязывает себя, и на том спасибо», — думал Нерецкой, брезгливо рассматривая брата как человека постороннего — нисколько не стыдясь его вида.

По-другому и быть не могло. Еще школьником вспоминая об Ивановом существовании, Нерецкой испытывал приливы глухой неприязни к их родству, и не потому, что Иван посягал на какие-то его, Нерецкого, права; казалось, на Иване, равно как и на всех  е г о  родственниках, лежит вина за раннюю старость матери, за все ее хвори. Сама она никогда не говорила о жизни в приморском поселке, о перенесенных тяготах, но он был уверен, что ее тамошняя жизнь, включая два года оккупации, состояла из таких мук, о которых она не в силах была вспоминать. Всей душой сострадая матери, украдкой вглядываясь в ее белую голову, с содроганием душевным думая о том, что она может неожиданно умереть, оставить его одного, он люто ненавидел всех и все в ее прошлом.

С возрастом, как тому и следует быть, зрел и трезвел умом и сердцем и, получая в училище нечастые Ивановы письма или прочитывая о нем в письмах матери, случалось, переживал укоры совести, если не по-настоящему стыдился порока нелюбви к брату. Однако по возвращении в Юргород, куда он перевелся из-за обострения болезни матери, от него требовалось немалое напряжение, чтобы при встречах с Иваном не отводить глаза. Да и встречался он с ним не столько по велению сердца, сколько «по протоколу» — уж больно занимало его собственное появление в городе. Уехал мальчишкой, вернулся взрослым человеком, но совсем по-мальчишечьи выискивал, кого бы обрадовать своим появлением. Самая благодарная публика в таких случаях — родственники, а их-то, не считая Ивана да матери, не было — ни близких, ни дальних. Даже школьные приятели не попадались на глаза: одни разъехались, другие затерялись в окраинных скопищах новых жилых районов.

Нерецкой дважды посетил «избушку на курьих ножках», как Иван называл свою дачу в Никольском, купленную у жениной родни. Ему было немногим за сорок в ту пору. Тонкий, легкий, как юноша, он походил на мать. И поседел так же рано. Но седина не старила его, а придавала светлым волосам и всей слегка откинутой назад голове нарядный блеск. Он унаследовал от матери не только телесное изящество, черты и краски лица, но и профессию: как ее мать и дед по матери, она была историком.

Оба раза Нерецкой наведывался в Никольское зимой. Иван усаживал его у раскрытой топки печи, садился рядом, тянул к огню тонкие, мелко дрожащие руки и говорил, что визиты родственников, за их малочисленностью, вполне оправданный повод не работать.

«Пишущая братия злостно отвлекается! — говорил он. — Усевшись за стол, всякий писака ищет не мыслей, а повода не искать их. Всхрапнет жена за стеной, и он до утра кричит, что ему не дают работать!»

В первый приезд Нерецкому показалось, что он и в самом деле вынудил Ивана отложить все те бумаги и книги, что ворохом громоздились на большом, по-крестьянски сколоченном столе. Но после второго гостевания, возвращаясь в город вместе с Ирой (она в первый же день знакомства открыто домогалась доверительности, заискивала перед ним), Нерецкой узнал, что Иван давно уже работает кое-как, потому что пьет.

«Днем не приложится, ночью не уснет!.. — пренебрежительно произнесла она, из чего само собой вытекало, что Иван предан ею. — Думаете, он суетится, потому что обрадовался вашему приезду?.. Зубы себе заговаривает».

Вот, значит, откуда его приветливость, его бесконечные рассуждения о работе! Иван хватался за всякого визитера, как утопающий за соломинку, чтобы хоть как-то занять себя и тем, если не подавить, то хотя бы отвлечь тягу к спиртному. Заподозрив в себе алкоголика, он предпринимал судорожные усилия превозмочь недуг, страшился его, как подступающего безумия. Но ко времени встречи в электричке уже смирился, знал, что конченый человек и что это ни для кого не секрет.

«Все болею… — страдальчески улыбнулся он, поднимаясь, чтобы выйти в Никольском. — В Крым тянет, по родным местам побродить… У тебя машина, свозил бы, а?..» — И отвернулся, коряво, будто не рукой, а неудобным протезом поводя от уголка глаза к виску.

Нерецкой похлопал его по плечу, ободряюще сказал что-то, из чего следовало, что это все, что он может предложить, и дальше ехал один. Ехал и смотрел в окно — на молодо яснеющее небо ранней осени, на яркую, опаленную утренниками листву бесчисленных рощиц. Их свежо светившаяся в чистом прохладном воздухе густая желтизна не печалила, а рождала ощущение безусловного, чувственного, почти осязаемого единения с миром. Уверенность в принадлежности к этому чистому, неизменно прекрасному миру без труда вытеснила из памяти грязного, никудышного человека, брата.

Встреча была последней. Иван редко показывался в городе, жил на даче. Оттуда его увозили в лечебницы, туда он возвращался из них, там написал свою последнюю книгу — о Прокопии Ляпунове. Когда она попалась на глаза, Нерецкой купил, несколько месяцев таскал вместе с навигационными картами в служебном портфеле, но так и не одолел, как, впрочем, и «Страсти по России», первое его сочинение, повествующее все о том же Смутном времени. Матери тоже не нравились его писания.

«Из них проистекает, что Россия ставилась и держалась праведниками-страстотерпцами, — насмешливо говорила она. — Что ни персонаж, то блаженный — чувствует примитивно, умствует манерно, действует по наитию… Не борение за Русь, а радение во имя ея!.. Не то, не так, неверно! Россия жива не мучениками, не божьими угодниками и не певцами ее красот, а разумом правителей и веселой мощью народа. Что, кстати сказать, хорошо понимала небезызвестная тебе тетя Паша, имевшая за спиной две зимы церковноприходской школы».

Слушая мать, Иван растерянно пожимал плечами: что делать, так мыслю, на том стою, на всех не угодишь… Но материнское непризнание не могло не ранить как раз потому, что это было не по-матерински — не признавать сыновнего труда.

Догадывалась она об Ивановой «слабости» — трудно сказать. Он был редким гостем у нее, их отношения были словно бы выхолощены, лишены всего того, что предполагает чуткость, заинтересованность, предрасполагает ко всему, что есть родной человек, со всеми его слабостями. И потому в трудный час она позвала младшего сына, не захотела услуг от старшего или, что более вероятно, — от его жены. И в последние дни жизни говорила только о младшем сыне, вспоминала его детскую речь, его непосредственность и «дикие забавы» — вроде катания на коньках у полыньи — кто ближе прокатится. Рассказывая, сколько она переволновалась из-за своего отчаянного мальчишки, мать щурила измученные, затухающие глаза, любуясь им, все вечера проводившим у ее кровати. Ей очень хотелось увидеть «твоих ребятишек» в доме, из которого уходила во второй раз и уже навсегда.

«Возьми девушку добрую, детолюбивую, немодную. Хватит модничать, хватит ошибок и долгих расплат, пора вернуть в наши стены былое бытие. Собирай дом…»

Она верила, что в семейной жизни он будет удачливее Ивана с его бездетной и «незначительной во всех отношениях» женой. Свое мнение о ней мать с несвойственной ей прямотой, как о личной обиде, говорила даже Ивану.

«Ира человек раскованный, — защищал он жену. — Людей твоего поколения это шокирует как несдержанность…»

«Не говори чепухи! Людей моего поколения может шокировать несоответствие между воспитанием человека и его поведением, а «раскованность» твоей жены так же естественна, как матерщина в доме, где все матерятся».

Стоя у письменного стола в маленькой комнате, Нерецкой все с тем же чувством обнаружения потери раскрыл дверцу ящика и, порывшись в пыльной куче никому не нужных школьных брошюр, отыскал вылинявший томик «Страстей по России», подаренный когда-то Иваном. Начальственно топча буквы заглавия, на титульном листе вилась поблекшая дарственная надпись. Между страницами убереглись сложенные вдвое тетрадные листки письма. Нерецкой отложил книгу и настороженно, как завещание в оговоренный час, развернул жестко слежавшиеся листы.

«Надо бы радоваться — книга вышла, — так начиналось письмо, — а у меня из головы нейдет, что наш домик в Филиберах продан, и мне уж не сидеть на его пороге. Для тебя, выросшего в городе, в профессорских палатах, мои Филиберы — захолустье, «каменная деревня» между серыми горами и синим морем. Ты скучал там, даже похудел, и мама говорила, что «Крым не для Андрея, это у него наследственное». Наверное, так оно и есть, и значит, тебе еще и поэтому трудно понять, что такое для меня потерять «каменное гнездо». Сменить квартиру, где родился, совсем не то, что лишиться родного дома, связь с ним, влечение к нему предопределено, в нем сокрыто единственно твое, изначальное. Сама душа рождается там, оттуда все пристрастия, все склонности — как все первозданное, облеченные в неповторимые образы, звуки, запахи, голоса! Родной дом — изложница, где раз и навсегда вылепляется устроение человека.

В последние годы наша каменная избушка принарядилась персиковым садом, отштукатуренными снаружи стенами — такой ты видел ее, а до войны не было не только сада, у двора не было ограды, дом стоял на краю слободки, открытый всем ветрам и всякому лихому человеку.

«От лиходеев бог миловал», — говорила бабушка.

Но ветры!.. В зимнюю пору нет на Южном берегу злее стихии. Как дико свищет он в кипарисах, как неистово полощет железные крыши домов, вонзаясь во всякую щель, выдувая остатки тепла из каменных человечьих гнезд!.. Нескончаемый шум его долгими зимними ночами, то разрастающийся до истошного воя, то стихающий до зловещего шепота, — изматывающая душу пытка для тех, кто болен, стар, одинок, кого мучит бессонница от забот о завтрашнем дне… Но какими же безысходными казались зимние ночи в годы оккупации, каким ненадежным укрытием был наш домишко, сколько раз я просыпался от грохота шаткой кровли, как от смертельной угрозы: порывы ветра точно плясали над ней, ломились в двери и, задыхаясь от гнева, длинно шипели за окнами. Стоя посреди комнаты, бабушка потерянно вслушивалась в ночной шабаш и, прижимая руки к груди, в страхе бормотала то о нечистой силе, то что-то покаянное.

В такие ночи море зверело. Скалы дрожали, атакуемые тысячетонными валами, а там, где скал не было, волны захлестывали галечные отмели, подмывали и рушили земляные обрывы. С берега доносился уже не шум, не грохот, а рев, от которого хотелось бежать.

Но выстояла наша халупа и нас уберегла!.. Так, бывает, растет где-нибудь на голом скалистом возвышении над морем одинокий дубок, один-единственный на бросовой каменистой поляне. Листьев на нем — горстка, на самой маковке, карликовый ствол уродливо искривлен, старчески узловат, бугрист, как будто состоит из одних мускулов, настороженно застывших в неистовом усилии выстоять, выжить на голодной земле, под нещадным ветром. И он живет весь отпущенный ему век, наперекор всем ветрам — ради горсточки листьев на маковке: они такие веселые летними солнечными днями!..

Вот и наш домик выстоял самые жестокие зимы — ради зеленой поросли… И его предали — вот где тоска!.. Плохо мне, так плохо, что и сказать не могу. Бессонными ночами я мысленно брожу по дому, гляжу на розовый куст олеандра под окном нашей с мамой комнаты, на колючее держидерево, наглухо оплетенное плющом и усыпанное воробьями, и слышу бабушку.

«Халупу нашу подвели под крышу в четырнадцатом, — рассказывала она. — А там — то глад, то мор, то град, то вор!.. Да все не мимо ворот… Оглянуться твоя бабка не успела, как одна осталась. А из меня строитель, как из тети Паши турецкий паша».

И предки мои — ушедшие, неведомые — тоже дом! Впервые услыхав, что они были у меня, я не очень этому поверил — никак не укладывалось в голове, что они могли быть такими же, как и я, мама, бабушка — ведь они умерли!..

Да, но это же они «подвели под крышу» дом, где я родился? Сногсшибательное умозаключение вынудило поверить в их существование, больше того, прошлое в моем воображении обрело пространство: ведь годы моих предков длились так же долго, как мои, и они прожили рядом с этими горами и этим морем, ходили по этой же земле, спали и просыпались в этом доме, как и я!.. Уразуметь такое в десять лет, все равно что тогда же удостовериться в исчислимости собственных дней… Позднее, когда к этому открытию прибавились другие невеселые истины, меня стала сильно тревожить немота прошлого — это уже озабоченность не по летам. В зрелых годах не ведать, чем и как жили пращуры, и довольствоваться незнанием — дикость безусловная, а у детей нет прошлого. Играя на пепелище разоренного войной дома, ребенок живет не в том мире, который видят взрослые, а в созданном им самим: природа ревниво оберегает молодые побеги, ее страсть — обновление. В какое бы лихолетье ни родился человек, первоощущение бытия — свершившаяся справедливость: мир был необходим тебе и ты его получил. Без тебя его не было или он был совсем не тем, чем стал с твоим появлением на свет. Твое рождение — светлое пришествие, ты — добро, мир жив твоим присутствием в нем. Все великое в человеке питается подсознательной верой в это, все низменное начинается с открытия, что это не так. Вот почему наша память так цепко хранит все детские обиды, и чем больнее тебя унизили, тем больше свидетельств пережитого остается в памяти.

Раннее, довоенное, детство мое было легким. Самое печальное в нем были отъезды мамы. Работая в Севастополе, отец не часто наведывался в Филиберы, и с началом школьных каникул мама то и дело наезжала к нему, оставляя нас с бабушкой считать дни до ее возвращения. Тогда-то я и научился раскладывать по порядку дни недели, и тот, в который мама должна была приехать, звучал как-то особенно благостно, как имя доброго человека. Помню ее возвращение тихой теплой ночью, пронизанной звоном кузнечиков. Она очень соскучилась по мне и, схватив меня сонного в охапку, принялась несчетно целовать мокрыми губами. От света лампы на столе по стенам металась наша тень, но я не испугался, я сразу понял, что это мама, и сердце мое сладко раскачивалось у нее на руках… Проговорили они с бабушкой чуть не до утра, и я причастно сидел у мамы на коленях, смотрел ей в лицо, во все такое родное в нем и грыз толстые пряники, холодившие рот и пахнущие зубным порошком. Мне так памятно выражение маминого лица, что и теперь я легко угадываю его на лицах других матерей. Стоит молодая мамаша со своим сокровищем где-нибудь у забора, сетует на беды-злосчастья, охает и ахает на причитания соседки и вдруг точно изнутри осветится — это ребенок напомнил о себе, промычал что-то!.. Мама тискает, теребит, ласкает меня и вдруг нахмуривается, длинно и строго говорит что-то бабушке, та понимающе кивает, насмешливо хмыкает… Мало-помалу их голоса стихают, отдаляются, слова сливаются в гипнотически-монотонную музыку, но и музыка затихает…

И вдруг я обнаруживаю, что меня собираются уложить обратно в постель! Немедленно поднимаю рев и, встрепенувшись от обиды, снова утверждаюсь на теплых маминых коленях, чтобы слушать, слушать — из последних сил… и проснуться чуть не в полдень от агрессивного голоса бабушкиной подруги тети Паши. Незабвенная тетя Паша, ведь и она часть моего дома!.. С ее неравнодушия к прошлому, с ее истрепанных томиков «Русской старины» началось мое увлечение российской историей.

Жила она тут же, на слободке, в маленьком двухэтажном домишке, где до революции помещалась винная лавочка, работала сестрой-хозяйкой в санатории Соцстраха («У цустрахе», — как она говорила) и, судя по произношению («руцкие» вместо русские) и складу речи, была приезжей из какой-то далекой этнографически целинной северной области.

«Опять мою балаболку черти несут!» — со вздохом оповещала бабушка и недовольно отворачивалась от окна во двор, по которому, медленно переступая больными ногами, шествовала тетя Паша — приземистая, полная, белолицая, в круглых очках.

«Фима-а!.. — звала она бабушку голоском аукающей в лесу девочки. — Ефимия Марковна-а!.. Дома, что ли?..»

«Дома, дома!.. — в лад ей пискляво отзывалась бабушка и баском бормотала себе под нос: — Хоть беги куда!..»

Но случись тете Паше исчезнуть на несколько дней, и бабушка места себе не находила.

«Надоть проведать, уж не заболела ли моя балаболка…»

«Балаболка» — это потому, что тетя Паша была «политиком», то есть на посиделках ни о чем, кроме политики, не говорила. И всегда — помногу, громко, азартно, в особенности когда у них с мамой заходила речь о российской истории. Все в ней, на взгляд тети Паши, было сделано скверно, и только потому, что таких дураков, как «руцкие», свет не видывал. И там-то их облапошили, и тут-то они проворонили, и с турками царь дурака свалял, и с японцами не учел!.. Испокон веку ни черта наш брат толком не умеет — ни дать кому-то как следует по шее, ни смекалкой блеснуть, ни понять свою выгоду, вечно ушами хлопает.

Тети Пашины рассуждения усваивались мною куда легче маминых — таким понятным было все, чем она возмущалась. Мне достаточно было услышать, какими словами встретила она зашедшего к нам во двор «фюлера» («Это еще что за чучело?..»), чтобы обзавестись презрением к пришельцам, как душевным иммунитетом. Неколебимо уверенная в «недолгом веке саранчи», она относилась к необходимости лицезреть захватчиков как к «безобразию», за которое, придет время, она кое с кого спросит.

Мама не рассказывала тебе, как тетя Паша «выступила» в немецкой комендатуре?.. Происшествие примечательное. Все началось с того, что они с бабушкой надумали податься «за Перекоп» — обменять кое-какую утварь на продукты. Но при таком «безобразии» без пропуска с места не двинешься, хочешь не хочешь, а надо топать в комендатуру, выправлять «аусвайсы». Пришли. В приемной людно — жандармы с ожерелками, раненые солдаты, полицаи-прихлебатели. Сели дожидаться очереди. И угораздило тете Паше устроиться как раз напротив плаката, на котором немцы намалевали впряженного в плуг Сталина, погоняемого крестьянками, — дескать, при нынешних обстоятельствах у большевиков это единственный способ накормить страну. Разобравшись в художестве, тетя Паша какое-то время «таращила зенки и крепилась», по словам бабушки. Но когда кто-то из немцев оскалил зубы, указывая приятелю на изображение, тетя Паша не выдержала.

«Не торопитесь ржать-то! — произнесла она во всеуслышание, вскакивая со стула. — Настоящее веселье будет, когда вашего фюлера в ярмо впрягут! Да не на картинке!.. Идем отсюда, Фима, будь они трижды прокляты со своими пропусками!»

И через много лет, вспоминая визит в комендатуру, бабушка прижимала руки к груди и качала головой:

«Ума не приложу, как же это нас в цугундер не посадили!..»

…Письмо обрывалось на полуфразе, не хватало листов. Но и дальше, помнится, те же горькие страсти по заповедному прошлому, по дому и несказанно прекрасной земле, огороженной от всего остального мира горами и морем.

«Столько лет не вылезать из детских впечатлений, да еще писать о них с уверенностью в их самоценности — все это от неспособности утвердиться в жизни иных размеров. Таких до смерти преследует желание пуститься вспять. Но куда? За убегающей вселенной детства в облике каменной деревни?.. Там он спился бы еще раньше — с тоски по «нереализованным возможностям». «Мы никогда не бываем у себя дома», — сказал мудрец. Ко всему прочему люди «художественного склада» мастера придавать непростой смысл всему, что так или иначе касается их персон. Ни разу по-настоящему не натерев спины полновесной человечьей ношей, они, не задумываясь, уподобляют крестному пути собственное болтливое хождение по жизни».

Дурные предчувствия улеглись. Ошеломив неожиданностью, неприятная весть померкла и опростилась. Он водворил ее на место.

«Всякий волен жить и умереть по-своему, — успокоенно размышлял Нерецкой, укладываясь спать. — Для пьяниц собственное пьянство по меньшей мере уважительно. И Иван не исключение. Мне же претило в нем, что и во всех ему подобных, опустившихся до скотского безразличия к образу существования. Ну а поскольку он был мне братом, то к отвращению примешивалось оскорбление — вот что в первую голову, а не отроческую неприязнь я не мог избыть в себе».

 

2

То ли из-за роста, то ли из-за форменной одежды на нем дольше и, кажется, с большим сочувствием задерживались взгляды тех, кто или из любопытства (у входа висел некролог) или из более достойных побуждений заглядывал в просторный вестибюль, посреди которого возвышался гроб.

Негромко, но чисто и внятно и оттого особенно задушевно звучал моцартовский реквием в магнитофонной записи.

«Отчего же католические печали?.. Пристойнее было бы что-нибудь российское храмовое… Или свое запрещено?.. Скорее всего. Первую панихиду по Лермонтову тоже служил католический священник, своему нельзя было».

Одинаково полные, одинаково неподвижные, покрытые одинаковыми кружевными черными накидками, Ира с матерью напоминали нанятых для стояния в головах покойного и не очень уверенных, что им заплатят, как обещали. Кроме них да Курослепа, Нерецкой не находил знакомых лиц, не было у них с Иваном общих знакомых. «По-видимому, меня разглядывают как раз те его друзья, которые впервые видят нас вдвоем».

На минуту привлекла знакомая фигура Ларисы Константиновны в том же плаще и в той же мизансцене — рядом с Курослепом. Она уединилась с ним, насколько это было возможно, за выступом дверного проема, ведущего куда-то в глубину здания. Ноги на ширине плеч, носки вразлет — примета натуры беспокойной и беспардонной. Смиряя возбуждение — место обязывает, — она энергично говорит что-то. Курослеп непроницаемо слушает. Иногда роняет слово-другое все с тем же каменно-стылым выражением. Разговор на этот раз заканчивается мирно. Лариса Константиновна отпускает дробную очередь согласных кивков, вскидывает голову и прикрывает глаза, что должно означать: пусть это вас не волнует, положитесь на меня! Поглядев на часы, Курослеп стремительно отходит, недослушав чего-то несущественного. Лариса Константиновна на минуту замерла с постной миной, затем, утвердительно покачав головой — словно ей сказали о бренности жизни, — вздохнула и характерной походкой клещеногих заторопилась к выходу, зацепив каблуком сапога край ковровой дорожки и что-то высказав по этому случаю.

Под руку с девочкой-подростком, у которой громадные испуганные глаза, к матери вдовы подошла тонкая старушка в легком, изысканно мешковатом пальто. Под светло-серой накидкой пенисто взбитая прическа водянисто-голубого цвета, шейный платок в тон волосам топорщится легкомысленным бантом у подбородка. Пошептавшись, старушка, а вслед за ней и девочка одинаково изумленно уставились на Нерецкого. «Не знали о моем существовании? Удивлены, что я один?.. Надо бы сказать неутешной вдове, что Зои нет в городе…»

Обязанности главного распорядителя выполнял некто, назвавшийся Леонидом Салтыковым, — человек с широкими толстыми плечами и драчливо всклокоченной чубарой бородой. Курослеп сказал, что бородач — доктор наук, что отнюдь не бросалось в глаза, и давний друг Ивана. К нему то и дело обращались исполнительные молодые люди, одетые так, будто их сзывали на картошку, а бросили на похороны. Басовитые голоса и тяжелая обувь парней звучали заметно громче, нежели приличествует в таких случаях, но это были издержки, которых никто не замечал. А если и замечали, то держали про себя: уж больно ясно читалось в глазах клубной администрации: «Так ли, нет ли, как выходит, так и ладно. И тем будьте довольны. Завели обычай!..»

Останавливая взгляд на высохшем, стариковском лице Ивана, испещренном грифельно-черными морщинами, Нерецкой не находил знакомых черт, и это странным образом объясняло, почему он прожил два дня как бы в отдалении от случившегося, и что первое недолгое чувство, которое захватило его после звонка Иры, было не чувством скорби и не угрызениями совести от сознания ничем не оправданной нелюбви к Ивану, а — опасением, что все это навалится на него здесь, что зрелище мертвого брата изобличит живого в бездушии: что ни говори, а покойный был сыном твоей матери и — последним близким по крови человеком.

Вот и мысль о кровном родстве, вернее — попытка примерить на себе это диковатое понятие ничего не сказала ни уму, ни сердцу. Да и почему мистическая «кровь» должна заговорить теперь, после смерти одного из них? Почему бы ей не сделать этого раньше, когда Иван был жив?.. Какая уж тут «кровь», если ночь после похорон матери они, ее сыновья, с трудом провели под одной крышей.

В тот день недолгими густыми зарядами рушился мартовский снег, зимнее небо назойливо льнуло к жаждущей тепла и солнца земле. В широком пальто, с посиневшими губами неопрятного полуоткрытого рта, Иван потерянно жался возле каких-то кладбищенских старух и все, что делал, как стоял и двигался, все выходило как у понукаемого кем-то безропотного дурачка. После поминок на даче Нерецкой увез его к себе. Не из добрых побуждений, так вышло. Уже в городе Иван вдруг отказался вслед за женой выходить из машины. «Хочу к тебе!» А утром следующего дня Нерецкой застал его загнанно снующим из угла в угол.

«Не могу здесь!.. Отвези в Никольское. Душно тут, невыносимо! Меня точно в пещере заперли!.. — шепелявой скороговоркой бормотал он, судорожно потирая грудь. — Не спал ночь!.. Сны изводят, казнят!.. В сновидениях душа беззащитна, а сны — как театр абсурда: чувства принимают личины химер, непосильных никакому воображению!..»

«Непосильных — трезвому!» — едва не сказал Нерецкой, чувствуя себя способным оскорбить Ивана, даже в эти дни не сумевшего поступиться привычками, сохранить облик человеческий.

«Вчера кто-то говорил, что перед кончиной даже и слабому разумом даются минуты всепостижения!.. Зачем?.. Что делать мудрости перед небытием?.. Мудрость обреченного!.. Да это же лохмотья нищего!.. — бормотал он в машине, запрокинув голову на спинку сидения. — Что, до того неведомое, может открыться перед кончиной?.. Всем во всякое время доступна мысль о неправоте своего бывания среди людей, где так часто ради суетного отступаешь от лада, который есть душа — никакой другой мудрости не нужно человеку. Ничего другого не должно ни понимать, ни желать перед смертью, кроме как прощенным быть. Но и это малое не пробуждается — не разумеют прощения, а потому не дорожат им обреченные, помирают, как не жили. И — кто будет прощать их, не испытывающих нужды в доброй памяти по себе? И зачем?.. Или прощение — благо само по себе, как некое свечение душ, благодать, этическая категория?.. Но в чем благо ненужного блага, зачем мне мое милосердие, если в нем нет надобности?..

Вот и ты смотришь на меня, как твой отец… Я был для него ненастоящим, он словно бы не признавал моего права на существование… Боже, как сиротливо было мне в этой квартире — без бабушки, без ветра с моря, без милосердия… Ты похож на своего отца и тоже не любишь меня. И тебе это зачем-то надо».

«Брат мой! Бедный брат мой…» — мысленно повторял Нерецкой в трагически возвышенной интонации, призывая себя к скорби и не слыша отклика в душе. Покосившись на стоящую рядом Иру, на ее отечное белое лицо, застывшее в претенциозной мине, подумал в оправдание собственного бесчувствия:

«И в ее памяти от Ивана ничего не останется. Все его писательские таланты и тонкие душевные свойства смехотворно спасовали перед элементарной квалификацией смугляка в дохе. Для нас с ней стояние у гроба — как для ханжей покаяние. Тяжкий труд, именуемый бременем родственной связи с покойным. Одно утешение: как реквием это все-таки не катушка с магнитофонной лентой выпуска местного радиозавода, так и наше присутствие здесь, надо полагать, важнее нашего отношения к умершему…»

Речей не было. После полудня легкий, будто пустой гроб вынесли под сильно запоздавшую духовую музыку во двор, пронесли но усыпанной лапником дорожке и уложили в желтый автобус. На скамьях вдоль стен кузова разместились родственники, девица в розовом пальто и бородач Салтыков. Молодые люди в тяжелой обуви, оркестранты и кое-кто из тех, кто отважился проводить покойного до кладбища, забрались в другой автобус, сильно потрепанный, дверь которого открывалась длинным рычагом из кабины шофера. Ворота особняка выходили на шумную улицу, и не успел кортеж выбраться на асфальт, как сразу же потерял траурность, подхваченный бегущим стадом автомобилей, где с одинаковой скоростью поспешали и на первое свидание, и к месту вечного упокоения.

Сидя напротив Нерецкого, Курослеп всю дорогу говорил о чем-то девушке в розовом пальто. Ее белесые глаза в обрамлении густо очерченных ресниц превращали напудренное лицо в белую маску. Она не могла не бросаться в глаза несоответствием вида, пошлостью не ко времени накрашенного лица, но никому не было дела до нее; отдавшись общему движению, подчинившись ему, как чему-то самодовлеющему, никто ничего иного не воспринимал.

«Странно, однако, что твое малопочтенное бесчувствие коробит соседство не сознающего себя невежества. В сущности, эта девица стоит тебя: и ты и она здесь, потому что надо.

И все-таки кто она? Курослепова сестра?.. И отчего не видно их родителя?..» Нерецкой наклонился к сидевшей рядом Ире:

— Что отец Ивана, не смог приехать?..

Прежде чем ответить, она достала платок и несколько раз приложила к носу, раздумывала. Спрятав платок, поведала:

— Ваня не хотел, говорил: «Если не выкарабкаюсь, отца не извещай, его присутствие оскорбит нас с мамой».

«Отрекся-таки от родителя… Но жест-то, в сущности, трагикомический: если бессмысленно прощать неразумеющих прощения, какой же смысл в отречении от неведающего, что это такое?..»

Машины встали на обочине у съезда: ведущий к погосту проселок являл из себя застывшую реку серой грязи, намешанной буксовавшими грузовиками. Вот уж воистину «и на дороге ужасы». Благо молодым людям не страшна была никакая дорога. Шестеро понесли гроб, четверо венки и крышку, еще четверо шли рядом, на подмену. Остальные провожающие, постояв в нерешительности, рассеялись по сторонам дороги. Оркестр молчал — нельзя было идти, не глядя, куда ступаешь. И если бы не гроб, все они, россыпью пробиравшиеся к церкви на взгорье, легко сошли бы за экскурсантов, ведомых одержимым гидом к какому-то забытому памятнику старины.

В самой низине, в середине пути, девушка в розовом пальто, неуклюже взмахнув руками, шлепнулась наземь. Нерецкой подхватил ее под мышки, поднял. Оглядев себя, густо выпачканную от пяток до пояса, она скосила на него злющие светлые глаза в черной кайме и зверски выругалась, дохнув табачным перегаром, удушливым, как из пепельницы.

А день запоздало разгуливался. На солнце сказочно искрились алюминиевые звезды на синих церковных куполах, под ветром дружно раскачивались придорожные кустарники, клонясь, раскидывая густые ветви, мерцая зеленым блеском мокрой листвы. На подъеме стало посуше. Провожающие сошлись и пошагали рядом, благообразнее. Собрался и изготовился оркестр, и как только гроб понесли между щербатыми, лишенными ворот вереями, — пугающе ахнула музыка. Ахнула и тотчас словно бы задохнулась, отнесенная ветром, но так же внезапно повернула вспять, к людям, и загремела ошеломительно. Особенно слышна была какая-то одна труба, подавлявшая остальные то зловещим рыком, то гневным тоскливым воем. И когда музыка смолкла, у изголовья покойного встал плечистый бородач.

— Живые образы близких уходят вместе с нами. Ручеек памяти быстро истощается. Остаются, если остаются, только наши труды — безымянные и помеченные именем мастера. Читая книги Ивана Гавриловича, нельзя не проникнуться горькими прозрениями автора. «Страстивое и нужное» Смутное время восстает в них не просто драмой русской истории, но приметой роковой судьбы русскости — печально неизменной из столетия в столетие. «Новейшая история русских от Платона Каратаева до Александра Матросова» — так начинается очерк о погибельной смуте середины XX века, о шабаше новых самозванцев, обремененном, как это не раз бывало, кровавым нашествием.

Бородач говорил безукоризненно, но долго для похорон, и это портило впечатление. Как ни вслушивался Нерецкой, все казалось, что говорят о ком-то неизвестном. «Но ведь это погост. Здесь лгут с сознанием выполняемого долга».

Едва дождавшись конца речи, рабочие принялись за дело, и снова ветер разносил окрест неистовый трубный рокот, дикарский гул барабана, истошные вопли маленьких труб.

«Зачем столько шума?.. Странно нынче хоронят на Руси…»

Обратно добирались в тесноте, в старом автобусе. Небо опять заволокло из конца в конец. В дребезжащие окна сквозило мертвенной знобящей свежестью. Пока доехали, все сильно продрогли, и поминки в пустоватой, но теплой квартире вдовы затянулись допоздна.

Что такое поминки, в определенной степени было понятно всем, но как их проводят, никто толком не знал. Даже Курослеп. Он сидел посреди длинного стола и молча пил красное вино — со всеми и сам по себе, ничуть не опасаясь высказать если не пренебрежение, то безразличие к этой части ритуала. И еще видно было, что он тут никого ни в грош не ставил и не собирался производить иное впечатление. Молодые люди в тяжелых ботинках притихли по-своему — опасаясь не услышать какие-то важные слова, но старшие, внешне такие разные, казавшиеся мудрыми уже одной своей близостью к роковому рубежу существования, только и делали, что вставали им одним известной ранжирной чередой, произносили в сторону вдовы одни и те же, удручающе истертые слова сострадания, завершая стояние одним и тем же призывом помянуть, то есть выпить. Ничего другого не происходило.

Но вот зашла речь о работах покойного, и голоса зазвучали живее — то ли успели «согреться», то ли затронутая тема была привычнее. Все говорили по-книжному закругленно, не опасаясь переусердствовать, то и дело «протокольно» поворачиваясь в сторону убитой горем вдовы, как к полюсу скорби, тем самым как бы заверяя ее в искренности слов и неслучайности своего присутствия.

Обтянутая черной блузой, перехваченная тугим поясом юбки, утопающим в заплывшей талии, с короткими волосами, разделенными на две косички, вдова и теперь производила впечатление обиженной выпавшей на ее долю участью. Утяжеленное двойным подбородком лицо казалось нездоровым, глаза, некогда «с поволокой», незрячими. Она ни разу не обратилась к Нерецкому, ни о чем не попросила, никак не отличила его и тем усугубляла в нем чувство постороннего, который более других в тягость ей.

«Прекрасное есть очаровательное подобие идеального!» — было написано на висевшей над столом Ивана фотографии Иры-девушки. Там она и в самом деле была хороша, но с тех пор ей сильно не везло. Мечтала стать балериной, сколько-то лет бегала в специальную школу, но все пошло прахом, потому что «пропал шаг», как она говорила. Разрешившись в первый замужний год мертвым ребенком, красавица раздалась, порыхлела, поскучнела, состарилась, а когда старишься, прожив молодость в разочарованиях, старишься вдвойне. Так что от «очаровательного подобия идеального» не осталось и следа.

В квартире становилось все оживленнее. Со всех сторон доносилось перекличкой:

— Дар высокой литературы!

— Редкое чувство истории!..

— Талант сопричастности!..

В голосах и лицах исчезла минорность, как если бы преодолев трудный перевал официальной части, собравшиеся могли расслабиться, поговорить по душам. Отдав кесарю кесарево и не надеясь ничем удивить друг друга, старшие перенесли свое внимание на молодых людей. Пребывавший доселе где-то на втором плане, из глубин квартиры стал выбираться смуглый толстяк. Со степенной ленцой он подходил к Ире, не без труда наклонялся и коротко говорил ей что-то прямо в лицо, всякий раз принимавшее выражение томной мольбы: ей хотелось, чтобы он видел ее изнывающей от непосильных мучений. Толстяк уходил и скоро возвращался — то с бутылками вина, держа их за горлышки по три в каждой руке, то с фруктами, то с дымящимися кофейниками. Распирая пуговицы голубой лоснящейся рубахи, брюхо молодого человека карикатурно свисало над поясом джинсов, огромные цыганские глаза на отполированном до блеска лице смотрели без всякого выражения и как бы поверх того, чем занимались и о чем говорили сидевшие за столом — так обозревают публику в ресторанах главные повара, появляясь в обеденных залах. Он не сомневался, что его пребывание в квартире оценят по тому, каким он «сделает стол», а что он любовник вдовы и что его присутствие в данном месте и в данное время может быть истолковано как-то по-другому, ему и в голову не приходило.

Нерецкой ожидал первых примет завершения обязательного сидения как избавления от тяжелого насилия над собой. Но разговорам об одаренности Ивана, его душевных свойствах, его писаниях, историях их публикаций не было конца. Разделившись на группы по интересам, говоруны мало-помалу разбрелись по квартире, и тогда среди оставшихся за столом обнаружился молчун, сидевший прямо и многозначно, как в президиуме. В громоздкой костлявой фигуре, в тренированно-одноплановом выражении лица угадывалась застарелая привычка отсиживать на собраниях любой длины. Он весь был фигурой умолчания, но при этом как-то само собой выходило, что он внимает чему-то такому, что скрывается за тем, что говорится. Как лазутчик, он производил впечатление существа с заданным отбором информации, причем такой, которая вскрывала истинную подоплеку происходящего. Приметы искомого не могли укрыться от него ни за какой туманностью. Он так по-истуканьи сурово взирал на залитого пьяненькими слезами сутулого мужчину в потертом сером пиджаке, словно тот позволил себе произнести в высшей степени непозволительный спич, за который с оратора спросят где надо.

— Шаргин выдающийся, активный член… — бормотал пьяный.

Изжеванные слова будто сами собой изливались из его булькающего горла, и никому, кроме «человека из президиума», не, слышные, ибо расчувствовался он с опозданием, настроение умов сильно изменилось. Собрание разделилось на группы родственных душ, объединенных уже не единомыслием, а сходством возбуждения, при котором равновеликие натуры льнут к себе подобным. В одной злословили приглушенно, нос к носу, в другой насыщали жадную потребность скудоумных ошеломить и быть ошеломленными — особым мнением, особой осведомленностью, в третьей по-бабьи саморазоблачительно откровенничали — из пристрастия подстрекнуть к раздеванию других… Двое молодых людей у окна недоверчиво, но внимательно слушали как-то оцепенело восседающего в кресле лысого человека, который произносил слова, едва заметно шевеля губами.

Хмель уже смыл с молодых позолоту сдержанности, они все бесцеремоннее выказывали свои взгляды, свое умение разбираться в делах, судить о людях. Тут и там все явственнее укоряли покойного в пагубном пристрастии к зеленому змию — укоряли, пили и не замечали, что говорят о веревке в доме повешенного.

Но вот кто-то уловил негожесть рассуждений в данном случае и предложил «взглянуть на проблему вообще».

— Увы, други, как ни старались люди, а веселие на Руси по-прежнему питие!..

— Увы не веселие, а проклятие. Раньше поэтов изводили на дуэлях, а ноне одна срамота… Слыхали небось про Климцова? Жена чем-то хватила по пьяному делу и — каюк…

— На все свои причины, без причины и блоха не боднет…

— Известно, какие причины… Все же видели, снедает Ивана Гавриловича душевная немочь — депрессия по-нонешнему.

— Следствие творческого кризиса. А что? Сколько хотите. Накопление отрицательных эмоций порождает стрессовую ситуацию… — бойко лепетал некто с подвижным поношенным лицом, беспрестанно и как будто не без удовольствия шмыгая носом и покашливая.

— Сразу и кризис!.. — хмуро басил молодой человек в пестром свитере, ни на кого не глядя, по-видимому, — из-за неприязни ко всем. — Кризис — это душевное безмолвие, а Ивану Гавриловичу удавалось все, за что он брался.

— Тогда, может, мешал кому-то, — послушно отказался от прежнего своего предположения простуженный человек, шмыгнув носом и кашлянув в тон вопросу.

— Чепуха. Кому Иван Гаврилович мог мешать?.. — вздохнул заросший до самых глаз русоволосый юноша.

— Все кому-то мешают, — усмехнулся Курослеп и глотнул вина. — Тесновато стало на земле. На одного моцарта по два сальери…

— Моцарты?.. Где вы видели моцартов? На каком углу завернуть, чтобы посмотреть?.. — подавшись в сторону Курослепа и почему-то косясь на дверь, насмешливо заговорил человек в серой вязаной рубахе. — Давно уже сальери отравляют сальери! Какой-нибудь щенок еще гаммы не выучил, а уже руки чешутся подсыпать первой скрипке!.. Я не говорю, Ивану подсыпали — в прямом смысле…

— А в каком подсыпали?.. — Бородач весьма неуважительно смотрел на человека в серой рубахе. — Хочешь сказать, не мытьем, так катаньем сжили со свету?.. Кто, каким образом?..

Салтыков так выражал раздражение, что его истоки просматривались не в желании оспорить дядю, а в неуважении к нему. Невольно приходило в голову, что тот подсыпал доктору наук на старые дрожжи.

— Послушай, что ты цепляешься?.. Что я такого сказал?.. Прямо рот не разевай, честное слово!.. — Дядя резво пошел на попятную.

— И не разевай, если позывает каркать!.. — Бородач встал, но тут же опустился, поняв, что усугубит и без того негожий тон поминального застолья.

Но в его сторону уже заинтересованно оборотились, по-видимому, многие были посвящены в подспудные побуждения схватки. «Человек из президиума» напротив — подался к окну, что вовсе не означало, будто его не интересует происходящее или он отстраняется от заварухи; он отошел, чтобы лучше видеть всех, и, выбрав позицию, застыл со сморщенным лбом — от чрезвычайных усилий «замечать и отмечать».

— Люди уже не имеют права на свое мнение!.. — Дядя разыгрывал затертую карту ущемленного в правах, взывал к общественности. — Хочешь воздать человеку должное, а тебе за это…

— По-твоему, помахать кулаком в определенном направлении означает воздать Ивану должное?..

— Никто не махает… — Дядю бросило в пот. — Я уважал Ивана без всяких, понимаешь… И не меньше тебя.

— Уважение деликатно!.. У Ивана, как у всякого живого человека, были свои тревоги разума, сердца, а ты вламываешься в эту святая святых с черт знает какими домыслами и называешь это уважением!.. — На загорелой шее бородача вздулись вены.

— Действительно… — раздумчиво прохрипел простуженный человек, печально свиснув носом, но не кашлянув — как бы из почтения к сердитости бородача. — Мало ли напастей на нашу голову. То одно, то другое, набирается, давит на затылок, ну и… потянет снять напряжение.

«Все непросто, все глубоко обосновано, все какие-то роковые силы — что угодно, только не заурядный случай… Или им попросту неприятно чувствовать себя на тризне по человеческой несостоятельности?..»

Следующие полчаса разговаривали на приглушенных тонах, и Нерецкой перестал понимать, ради чего эти люди собрались вместе. «Вроде наших календарных шашлыков. Там тоже начинают с тостов «по случаю», а кончают мордобоем…»

— Я не публицист, мне трудно даются общеизвестные истины, — иронически самоуничижаясь, кокетничал полный человек с холеными, сизыми от бритья щеками. Несмотря на импозантную дородность вожака в стаде бабуинов, на него не обращали внимания, не испрашивали его мнений, и это невольно подразумевало его незначительность, а потому как тут нельзя было за медальным профилем скрыть свою заурядность, он явно чувствовал себя неприятно обнаженным.

— Но Сандронов невозможен!..

— Терпи. Так аранжирована жизнь.

— Но ведь это ужас, если подумать!..

— Он меня не читает, а я его  п е р е ч и т ы в а ю! — давясь от смеха, произносит один из двух весельчаков, делая особый нажим на последнем слове.

— А Веничка писал о Сандронове как о самобытном таланте!

— Мало о ком я писал!.. Напишешь, а потом неделю плюешься. Жуткое дело. Он когда пришел к нам, кирпич через «е» писал.

— Он меня не читает, а я его перечитываю!..

— В России из века таково: приходит какой-то «керпич»…

— «Керпичи», они того, усидчивые…

— Дурная голова мозгам покоя не дает…

— Печатался?..

— Только не у нас. У нас увижу, лезет пропечататься какой от меня на полвершка по всем извилинам — возбуждаюсь по-черному! Дать такому по мордам, зарубить на корню — услада души!.. И отписать — погнуснее, поехиднее, чтоб ему, бездарю лохматому, печенку ожгло! Чтоб на стенку полез!..

— Эх, люди… — бормочет человек в сером пиджаке, только что плакавший, а теперь расслабленно-спокойный, отчужденно-трезвый. — Все видят, все разумеют, но не сочувствуют, а гадят, гадят… Плодоносит пустое просвещение.

— О ком столько говорят?.. — Нерецкой наклонился к соседу, хмурому парню в пестром свитере.

— Сандронов?.. Дарможрал. Цельный, как булыжник — оружие пролетариата…

Откровенная издевка в утробно-низком голосе парня была чутко уловлена дядей в серой рубахе. Подавшись к парню, он закивал солидарно: мол, ты и я, мы одной крови. Не тут-то было:

— Чего ухмыляешься, совок?.. — Под тяжелым взглядом парня дядя немедленно показал затылок — сделал вид, что его отвлекли сидящие с другого боку. В поисках, кому бы адресовать не израсходованный заряд ругани, парень прицельно вперился в навострившего уши «человека из президиума», но и этот пугливо отвел глаза. Парень повернулся к Нерецкому:

— Моца́рты… Грифы российские… Развелось — отравой не выведешь…

— И я говорю!.. — К парню подсел стоявший где-то позади щупленький, прокуренный до фиолетового цвета небритый человек. — Жертвами прикидываются всю дорогу… Раньше от царизма страдали, теперь от сталинизма поизносились!..

— А когда «гений всех времен и народов» держал народ за горло, жертвы обеспечивали ему шумовое оформление! — пришел на помощь фиолетовому лохматый парень.

— Во что держава превратилась!.. — сказал конопатый парень, сжимая пудовые кулаки. — Наследники Куликова поля — винтики с левой резьбой… А что являет из себя русский язык? Смесь газетной жвачки и одесского блудоречья!..

— Социальные реалии складываются из исторических предпосылок, это они определяют действия и противодействия, потери и приобретения, — ненавязчиво и как бы поступаясь обычаем не напоминать о себе всуе, важно произнес бледноликий человек средних лет, не сомневаясь, что несет заблудшим молодым людям свет истины. Был он точно в щелоке выстиран и тщательно прилизан, весь одного цвета с тускло лоснящимися пепельно-желтыми остатками шевелюры. Приглаживая осторожно-торопливыми движениями пальцев и без того прилипшие к черепу волосы, он становился похожим на мокрицу. — Наверное, иначе нельзя было… Кто знает, сколько неудач предшествовало явлению жизни… Мы подопытные истории, а подопытных без крови не бывает…

— Ах, как свежо! Как просветительно!.. — мнимо-восторженно взмахнул руками парень в пестром свитере. — И какое примерное смиренномыслие!.. Не жертвы уже, а подопытные, а?.. Чести добиваетесь?.. Вами манипулировали, а вы что?..

— Ну, кое-что удалось и нам…

— Римским рабам тоже кое-что удалось — водопровод, например. Но вряд ли они кричали, что жить стало веселее!..

— К тому же у римских рабов было восстание Спартака, а вас уже теперь школьники презирают за то, что вы позволили измываться над собой, — вставил лохматый парень. — Именно потому Россия XX века полна неумелых рабочих, никчемных инженеров, невежественных гуманитариев. Генетический ущерб!..

— А что вы хотели, если — делай, что велят, бери, что дают, и проявляй героизм?.. — криво улыбнулся дядя в серой рубахе. — Если правильно посмотреть, у нас три класса — неимущие трудящиеся, обеспеченные жулики и бюрократы-дарможралы!..

Человек из президиума не мог скрыть волнения. На лице сквозь растерянность проступила глупость. Тут не до жиру, быть бы живу. Покрутив головой в поисках надежного свидетеля-единомышленника и не найдя такового, он тупо уставился на человека с прилизанной шевелюрой, который, судя по обращенному к нему вниманию присутствующих, снова нарушил золотое правило не метать бисер перед свиньями.

— У всякой революции своя правда и свои иллюзии. Последние чаще всего благополучно развеиваются, обнаружив свою нежизнеспособность, а вот в нашем разлюбезном отечестве они непостижимым образом приспособили к себе действительность. Вы ищете виноватых, молодые люди?.. Почитайте внимательно Ивана Гавриловича. В его «Страстях по России» на этот счет написано, что к началу нашего века не было на земле другого народа, который в такой же мере был подготовлен к переменам, который, слыша благовест таких колоколов, как Толстой, столь же нетерпеливо веровал в то, что грядет лучшая жизнь… Катализаторы революционных действий — от Ульянова-Ленина до полуграмотного горлодера — взывали прежде всего и главным образом к народу Толстого… На мой взгляд, взгляд гуманитария, Иван Гаврилович отметил, может быть, важнейшую причину как самой революции, так и ее последствий…

— Да не бывает никаких революций!.. — бросил парень в пестром свитере и даже отмахнулся от слов гуманитария. — Вот что, в отличие от вас, понимал Иван Гаврилович!..

— А до него — «отец народов» — потому и читал, наверное, не столько Ленина, сколько Макиавелли… — добавил лохматый парень.

Две эти реплики прогремели, как сигнал к бунту на корабле. Из всех углов квартиры, вместе с дымом сигарет, к столу подошли чуть не все присутствующие. Лицо гуманитария замерло в выражении осажденного достоинства. Ему явно не хотелось вести публичный диспут со столь нелюбезными молодыми людьми.

— Не очень ясно, что в отличие от нас понимал Иван Гаврилович?..

— Народ Толстого понимал!.. — Распираемый злобой, парень уже не смотрел на гуманитария. — Он один из всех современных историков пытался выяснить, почему Запад обошло все то, что в начале века разрушило Россию. Почему Европа в состоянии, вполне подходящем для революции, как альтернативу получила железный порядок — фашизм. И покорилась ему.

— Мы тоже получили железный порядок, но не врачевали свои беды за счет других — по-европейски…

— Зато народ Толстого оказался закрепощен так, как того не бывало за всю его обозримую историю!..

— Смута она и есть смута… — вздохнул лохматый. — Еще не случалось, чтобы она принесла стране благо…

— Но почему смута?.. Почему самопожирание?.. «Подопытные» рассуждают сегодня о каких-то упущениях, о вульгарном мышлении и черт знает о чем! Мол, сделай «семибоярщина» не так, а вот этак, и на земле был бы рай и в человецех благоволение!..

— Все дело в попытке насадить новую жизнь по философской брошюрке, — медленно произнес лохматый, глядя в потолок. — А у нас не прививаются ни рациональные приемы устроения жизни, ни приемы расчетливого управления державой…

— А куда же денем Петра Первого?.. — Гуманитарий тонко улыбнулся.

— Оставим в Петербурге. Его хорошо распланированная держава там началась, там и закончилась, а наше «самостоянье» осталось неколебимо. И во времена Екатерины русичи оставались такими, каковыми были веком ранее… По сю пору, на взгляд человека Запада, мы в весьма своеобразных отношениях с породившим нас миром… Да и наши собственные взгляды на наше присутствие в мире нередко неожиданны для нас самих. Нам у нас все «не так», но и переделывать что-либо скучно — не токмо в державе, но и в собственном доме. Именно в характере русичей видел Иван Гаврилович причину наших несчастий.

— Не столько в самобытности, сколько в невозможности быть самими собой, — сказал Салтыков, немедленно оборотив на себя общее внимание. — Человечье сущее на девять десятых национально. Эта особенность заполняет те площади полушарий, которые останутся пустыми, лишись он национального самосознания. Русичи потому так неистово тоскуют по родине, что родина — это наше национальное разумение жизни… Поломать что-нибудь в ней под пьяную руку — это мы можем, переделать нет, это нам не под силу.

— И все-таки почему смута охватила Россию?.. — Гуманитарий обращался к бородачу, но тот не успел ответить — встрял парень в пестром свитере.

— Пока историю истолковывали «подопытные», все было ясно! А стоило взяться за дело свободным художникам, и оказалось, что лжива философия, лжива экономика, лжива социология, лжива история, лжива литература!.. Вы знаете, почему вы лгали?..

— И здесь Иван Гаврилович, как мне кажется, недалек от истины, — мирно произнес бородач, как бы приглушая вспыльчивость парня в пестром свитере. — Что-то в основании жизни надломлено, испорчено, люди внутренне мечутся от утраты чего-то судьбоносного… Смуты начала семнадцатого века и начала двадцатого весьма схожи — хотя бы тем, что втягивают в себя завоевателей, почуявших легкую добычу.

— Бездна бездну призывает, — вздохнул лохматый.

— Как же! У руля встала не «царская сановная сволочь», а просвещенная интеллигенция!.. — подхватил конопатый, в тугой узел перекрещивая на груди длинные руки. — И авантюристы всех мастей!.. Троцкий, к примеру, какого хрена полез в российскую заваруху?.. Что ему не сиделось в Егупецкой деревне?.. Играл бы на скрипке или зубы дергал. А что — хорошие деньги!..

— Во-во!.. И если б он один, они ж валом повалили освобождать русский народ!.. Благодетели… — Пока фиолетовый курильщик одолевал кашель, жестами оповещая, что еще не кончил говорить, породистый мужчина, которому трудно давались общеизвестные истины, неслышно встал и, деликатно согнувшись, мягко ступая на носки и поблескивая переглаженными брюками на неправдоподобно широком заду, тенью скользнул из комнаты.

И снова заговорил Салтыков. Судя по тому, как его слушали молодые люди, было заметно, что они составляли сетку единоверцев.

— Никакими материальными интересами не объяснишь того, что многомиллионный народ, живший с прочно устоявшимся пониманием добра и зла, то есть в нравственном достатке, начинает члениться на враждующие союзы, партии, тайные и явные товарищества, на неспособных ни понять, что происходит, ни сопротивляться и на встающих на сторону сильных только потому, что они сильные. Такой пагубы Россия не знала — и с этим выводом Ивана Гавриловича нельзя не согласиться. Люди разделились на творящих зло и на вовлекаемых в творение зла. А так как всякое спасение от насилия опирается на насилие, то казалось, не будет конца разгулу энергии зла… Но и среди победителей, встававших у власти, правили все те же законы смуты…

— Бездна бездну призывает… — повторил лохматый.

Отстранившийся от беседы гуманитарий, то поднимая, то опуская глаза, медленно потирал бледными пальцами от висков к затылку и улыбался неопределенно, маскировочно. Иногда сжатые губы помимо воли кривились иронией «особо осведомленного», выслушивающего аргументы «общего пользования».

— Мы, слышь, интернационалисты! — наклонился к уху фиолетового курильщика конопатый парень.

— Интернационалисты, а Троцкого из России за шкирку выволакивали!.. — давясь то ли кашлем, то ли смехом, напомнил фиолетовый.

— Знаем мы этих интернационалистов… Сначала какой-нибудь Авербах клеймил всех, какие не по-пролетарски понимают русское искусство, а как самого заклеймили, и не осталось от Авербаха ни штанов, ни рубахи, так это его трагедия!.. То же и с Троцким. Как он казнил, ничего, а как его топором по голове хватили, так это его трагедия!..

Посчитав, что самое время поговорить в шутливой манере, гуманитарий согласно произнес:

— Троцкий был казнен человеком, который разделял его взгляд на моральный облик революционера. «В своих действиях революционер ограничен только внешними препятствиями, но не внутренними» — это проповедь Троцкого.

— И все эти проповедники растлевали народ, веками почитавший как раз «внутренние препятствия» в человеке, божью ношу. — Обращаясь к гуманитарию, конопатый парень старался произносить слова с интеллигентной интонацией. — Выходит, это вслед за Троцким фашистские фюреры в один голос «освобождали» немцев от жалости к своим жертвам?..

— «Освобожденный» интернационалист Зиновьев казнил Гумилева со многие товарищи. Того самого русского офицера и поэта, который писал в 1915 году:

Ты тому, о Господи, и силы И победы царский час даруй, Кто поверженному скажет: «Милый, Вот, прими мой братский поцелуй».

— В отличие от своего палача, Гумилев не снимал с себя ношу человека, возложенную на него русским богом. Ту самую ношу, от которой освобождал россиян пророк Лейба Бронштейн по прозванию Троцкий.

И тут вскочил дядя в серой рубахе. Челюсти у него ходуном ходили:

— Вы! Вы знаете что!.. Вы националисты…

Слушатели посмотрели на молодых людей. Лохматый тихо произнес в сторону конопатого:

— Боря, нас оскорбляют?..

— Иначе я не могу расценить. — Конопатый поднялся и встал за стулом дяди в серой рубахе. — Я хочу услышать, что вы раскаиваетесь, что вы страдаете врожденной несдержанностью.

Дядя вскочил и заорал что-то совсем непонятное. Конопатый резким движением прижал дядю к стулу:

— Заткни дыхалку, нахал!..

Квартиру охватила немота, в ней воцарился парализующий дух насилия.

— Борис!.. — вскрикнул бородач, и жилы на его шее вздулись.

Конопатый погладил дядю по лысине и отошел. Воспользовавшись свободой, дядя громыхнул стулом и выскочил из комнаты.

— Паразиты!.. — захрипел фиолетовый курильщик. — Они фильмы про светлую жизнь — обжирались!.. А мы… Я с бабкой в тридцать четвертом… с ранья по санаторным помойкам… Санаторий недалеко был, за рекой… В нем здоровье поправляли — какие в газетах работали… Они с детьми по палатам дрыхнут, а мы… чуть свет, чтоб других голодных опередить, картофельные очистки собираем… Я найду потолще кожуру. «Бабушка, такая годится?» А она… радуется: «Какой ты у меня глазастый…» А как Иоська окочурился, в редакцию зачастил один — из лагеря вернулся… Меня, мол, из циковского санатория взяли, в Магадан отправили, а я во всякой строчке Иоську славил!.. Мало тебе, сволоте, дали…

— Ничего, старик. — Конопатый ободряюще потряс за плечо фиолетового курильщика. — Мы пришли. И мы вернем стране ее пейзаж и жанр.

Минуту звоном в ушах висела тишина незавершенной сцены, и, когда послышался хриплый голос пожилого человека в сером пиджаке, все обернулись к нему, точно он знал продолжение:

— Тоже мне — гиганты эпохи Возрождения… — пробормотал он, ни на кого не глядя. — Русичами величаетесь, плотью великого языка, пращуров поминаете, да их и позорите… Нас во все века любили малые народы — почитайте у Хомякова. Шли под наше крыло с упованием, гонимые спасались — вот величие!.. Если уж вы такие патриоты, сделайте так, чтоб всяк сущий в ней язык любил Россию, служил ей не за страх, а за совесть… Востоков, Даль — наша слава, а по крови кто?.. Может, и их выбросить?.. Интеллектуалы, мать вашу…

Отходили от стола без слов, поглядывая на часы — отстраняясь. Из смежной комнаты доносились мирные голоса уединившихся:

— Помните, как блестяще он сопоставляет «мост Паскаля» и «арзамасскую ночь Толстого»?..

— Как же!.. Изумительные страницы!..

Заторопились все разом и, цугом освобождая квартиру, не сразу вспоминали, что пожимать руки вдове и братьям усопшего надлежит прочувствованно, а не поздравительно. В открытую дверь на лестницу полногласно донеслось:

— Он меня не читает, а я его перечитываю!..

Шепнув что-то Курослепу, Салтыков подошел к Нерецкому:

— Можете задержаться?.. Ненадолго?..

«Верно баят, борода от простуды помогает?» — чуть не спросил Нерецкой; на его взгляд, отважиться захламить лицо клочьями какой-то собачьей окраски можно не иначе как из склонности к дурацким шуткам.

Вошла одетая в плащ Ира и сказала, что проводит мать. Намерение известить о своем уходе наводило на подозрение о каком-то уговоре, которому она следует. Выждав, когда за ней закроется дверь, бородач присел напротив Нерецкого.

— Видели наше общественное пищеварение?..

— Видел. И думаю, вам не стоило вмешиваться в перистальтику…

— Может быть… Да я бы, наверное, не вмешался, если бы дело не касалось Ивана…

— Чего уж… — пробормотал Курослеп, не спуская пристального взгляда с Нерецкого. — Был бы Иван жив…

Не обнаружив в братьях покойного ревнителей его доброй памяти, бородач почувствовал себя не в своей тарелке.

— Не знаю, возможно, я превышаю права старого друга Ивана Гавриловича, но мне не все равно, что о нем болтают… Стараниями разного рода намекальщиков, его и при жизни сделали притчей во языцех — благо в Никольском торчали кому не лень. И всякий выносил из того, что видел, исходя из потребностей. А моцарты уже тогда нашептывали, что Шаргин «жертва», что его образ мыслей кого-то не устраивает. Господи, кого?.. Я-то, его редактор, знаю, что крамольного в его работах не было и быть не могло!..

— На Руси любой образ мыслей — штука небезопасная. Во все времена. — Курослеп провел ладонью по столешнице. — Наши долгожители, они больше гладкие, а у каких образ мыслей, те долго не живут. «По закону стервозности, волосы выпадают не там, где их бреют», — говорил мой боцман.

— У Ивана были иные обстоятельства…

— Были… Этого добра хоть отбавляй. Разные обстоятельства к нему просто валом валили… «При загрузке судна и в поисках смысла жизни следи за осадкой — не перегружай!» — говорил мой боцман. А Иван последние годы по всем параметрам сидел ниже ватерлинии, вообще еле держался на плаву. — Лицо Курослепа потускнело, все в нем болезненно замедлилось. — Поглядеть со стороны, так среди тех, кто толкался у него на даче, Иван напоминал своего тезку — Иоанна Предтечу. Того ведь тоже считали чокнутым, когда он надоедал публике призывами к очищению, дабы принять грядущую истину омовенной душой… Ну кто из сидевших здесь способен терзаться оттого, что люди, видите ли, н е м и л о с е р д н ы!.. Взять того же массовика-затейника — Веню — «жуткое дело». Иван только и слышал от него, мол, напрасно ты жалеешь людей. «Жалость, Ванечка, унижает, человек сам кузнец своей мерзости, и потому никакая жалость не помешает ему пребывать в бездушии и непристойности!.. И хрен с ним, оставь его в покое!..» Иван гладил его по головке и говорил, как умственно неполноценному: «Это ведь ты себя защищаешь, Венечка… А знал бы ты, человече, что в день Страшного суда на чашу твою соберется вся мерзость, тобою сотворенная, ты бы иначе думал, иначе жил, иначе глядел на мир».

Но поскольку Иван и сам не верил в Страшный суд, он хорошо понимал, к а к  м н о г о  н а д о  ч е л о в е к у  в з а м е н — чтобы освободить душу от небрежения к людям!..

«Нет ничего страшнее невежды, который уверовал, что он сам себе судья. Вот где нынешняя зыбкость, Ромаша, вот где сотворенная пропасть!.. Помнишь, ты рассказывал о старухах, которых  п о з а б а в и л а  несчастная девушка?.. Это и есть бесы времени, они мне снятся… Глумливое бездушие молодых постыдно, конечно, но в стариках оно страшно!.. Я все время ловлю себя на нежелании смотреть в лица людей: они или наглухо занавешены неприязнью, или неведомо для себя непристойно обнажены, откровенно оповещая, что не знают ничего приманчивее непотребного. Все презирают всех! Дошло до того, что мальчишка-киношник разъясняет мне, во что надобно верить! И ведь уверен в праве на мое внимание! Вот отчего стало так легко противопоставлять человека человеку, убеждать его, что жизнь третьего — неверна, уродлива, дурна, презренна. Время рядится в слова, они насилуют души. Никто не знает того, что было открыто, познано, пережито тысячи лет назад, все идут, как слепые, узким коридором своего видения. Устроение умов и чувств примитивно. Они несчастны в своей круговерти, а из беспорядочного движения, из хаоса малых подлостей составляется сама жизнь человеческая!..»

Как-то у него оказалась книга о зверствах времен войны. Кто-то забыл, наверное. Что не купил, это точно, Иван не приносил никаких других книг, кроме своих раритетов, или как их там… В книге записаны рассказы белорусских крестьян — и старых, какие уцелели, и тех, которые тогда были детьми, словом — всех, кто помнил, как немцы сжигали деревни вместе с людьми… В книге — лица рассказчиков… Казалось бы, о войне и фашистах все написано, все показано, чем еще удивлять?.. Но эта книга — как живая рана… Никаких художеств в ней нет, но рассказано и показано такое, чего не может быть… Читаешь и думаешь: как же они, у которых такое на памяти, не посходили с ума?..

Иван прикасался к этой книге, словно к живой обожженной коже, кровоточащей ране, говорил о ней тихо, чуть не шепотом:

«Это, Ромаша, последняя книга! Больше не о чем писать!.. Путь человека на земле завершен. Дух его ничтожен!..»

У него на роду было написано жить со смятенным сердцем и помереть в недоумении. Он, как сердобольная баба, не состарился, а душой иссяк… Есть такие страстотерпцы: чем больше ближних сбрасывает с себя способность к добру, тем больше волокут на себе такие, как Иван… Но нельзя же все брошенное людьми вешать на себя, есть и пределы… На вас вот моца́рты скверно действуют, но в обморок вы не падаете — наоборот, вас на драку тянет, а Ивану, чтобы заболеть, достаточно увидеть в кинохронике, как полицейский охаживает дубинкой по голове мальчишку.

«Как он может — ребенка!»

«Трудности закаляют, — говорю, — злее будет, потому как сегодня ребенок, завтра полицейский. Все идет своим чередом».

С месяц прошло, вернулся я в Никольское что-то очень поздно, с последней электричкой, гляжу — свет в его окне. Иван по ночам не работал, и я первым делом подумал — уснул, а свет не выключил. Открываю дверь, а он в кресле перед раскрытым окном — белый, как потолок, и на звезды смотрит:

«Во всех этих мирах, бесчисленных и бесконечных, одни мы разумные существа, одни мы — убивающие своих детей…»

«Жизнь коротка, — я ему, — не все успевают понять, что они — разумные существа, и вырастают в упрощенном варианте — с резко выраженными свойствами животных. А у животных, как известно, ничего словами не называется, им все философии до лампочки… К чему в нем ни взывай, хама не урезонишь — вспомни отца…»

Ладно, тут его еще можно понять, но Иван мог расстроиться из-за какого-нибудь письма, где ему советуют «не трогать мифы — священные поверья вечно неправых людей». Мол, ни к чему нам знать не так, как нам хочется… Ну написали и написали, мало ли умников лезет во все дырки. А Иван и это — на себя.

«Здесь, Ромаша, мольба усталых людей: оставьте нам наш удел, наши поверья, наши молитвы, нашу веру в грех, в милость, в святость храмов…»

— Кстати о письмах. Помните, ему переслали отцовское письмо времен войны?.. — Салтыков одинаково поглядел на Курослепа и Нерецкого, давая понять, что не обращается ни к кому по преимуществу. — Я узнал о нем случайно. Надо было поговорить с Иваном о его рукописи, я и подался в Никольское. Подхожу, а он у почтового ящика: газеты под мышкой, в руках письмо. Увидел меня и протягивает ветхий листок. Я подумал, какой-нибудь документ, относящийся к известной мне истории. Спрашиваю: «Кто сочинитель?»

«Мой отец. Там подпись».

Тут я малость растерялся: чрезмерная непосредственность обескураживает… Стою, изображаю понимание, а сам не могу сообразить, мне-то зачем показал?.. Он молчит, я бормочу что-то в том смысле, что бумага может оказаться опусом какого-нибудь сальери, а он — горько так:

«Нет — почерк отца. Да и не в почерке подлинность, а в том, что  в с е  о б ъ я с н и л о с ь…»

Я ждал, скажет, что объяснилось, но Иван молчал, а расспрашивать о таких вещах неловко вчуже-то… Одно было несомненно: объяснилось что-то такое, от чего в нем, образно говоря, стропила рухнули. Он стал похож на человека, которому сказали, что у него неизлечимая болезнь. Тогда-то он и запил горькую, во хмелю стал выговариваться покаянно… Больно было смотреть, как он изливает душу перед какой-нибудь выжившей из ума никольской старухой. Все доказывал свою ничтожность перед судом совести. Ну а намекальщикам того и надо — это так пикантно: обнаженная душа известного человека!..

— И все из-за письма?.. — Нерецкой ощутил легкую неприязнь к бородачу, заподозрив, что тот для каких-то своих надобностей решил поближе приглядеться к братьям покойного.

— После этого — не значит из-за этого, но у меня нет другого объяснения.

— Что же это за письмо такое?..

— Письмо?.. Это даже не письмо, а официальная бумага властям в Филиберы с просьбой сообщить нижеподписавшемуся, не замешаны ли его жена и мать в связях с оккупантами… Оформлена по всем канцелярским правилам: от кого, кому, подпись и дата «1944». — Бородач вздохнул. — Что и говорить, цидулька жутковатая, но, мне думается, Ивана Гавриловича потрясло не малодушие родителя, не свидетельство, что он возлюбил злобу паче благостыни, а то, что объяснилось благодаря письму. Может быть, с его помощью, прозрел какую-то свою вину…

— И кто же послал ему это письмо?..

Вместо ответа Салтыков покосился на Курослепа.

— Что, не надо было посылать?.. — сказал тот.

— Со стороны не рассудишь… — Бородач пожал плечами. — Такие вещи и показывать тяжко, и утаить нельзя… Они ведь пальцы жгут, а?..

Курослеп повернулся к Нерецкому:

— А ты что скажешь?..

— Ничего не скажу. Ваши дела, это ваши дела.

— Зря нос воротишь. — Курослеп ощерил все свои щучьи зубы. — Отцова грамотка твоей матери очень даже коснулась. И сильно повлияла…

— Матери письмо было известно, а Ивану нет?..

— Ничего удивительного. Встань на ее место: что лучше взять на себя вину за то, что разлучила с отцом, с домом, или выложить правду и надорвать мальчишке душу на всю жизнь?

— Не сказала мальчишке, могла сказать взрослому.

— Могла!.. Да поверит ли, вот в чем вопрос. — Курослеп поднял стакан с вином и, разглядывая его, усмехнулся: — Если разобраться, письмо послал не я.

— Да?.. — оживился бородач. — Кто же?..

— Вообще-то я не любитель допросов, но — такой день… Мне впервые довелось хоронить близкого человека. Мать без меня померла, отец даже не написал… Впервые на глазах все вершится… Старо, обычно, а жутко, а?.. «Все проходит, а что не проходит, то не живет!» — говорил мой боцман. И все-таки тоска, и в голове погибельное кружит… Жила, тихо звенела красивая Иванова душа, махала пестрыми крылышками, и вот — лужа на дне ямы и бога нет… Наверное, для таких, как я, чем ближе смерть, тем яснее неладное в жизни, а Иван всегда все видел… и потому не мог играть с нами на равных — вот в чем дело. Многие ли понимали, как вы, что он живет мучеником?.. Виноваты другие, а он казнил себя — хотя эти другие зачастую никаких грехов за собой не числили, но как раз это было ему больнее всего. Когда стали шуметь о загубленных реках, отравленной почве да искать спасения, Иван говорил: «Мы в городах травим собственную живую плоть, как в душегубках, где нам спасать моря и реки… Разве это не начало апокалипсиса — не люди управляют делом, а дело людьми?.. Предкам наука представлялась высоконравственным поприщем! Как же: она избавит человека от нужды, даст крышу над головой, и он, свободный от унизительной погони за куском хлеба, станет выказывать только лучшее в себе, потому как изначально добр, категорически предрасположен к добру!.. Мы оседлали науку, черпаем ее блага, но при этом измордовали природу и не нашли в себе нравственного закона. Посмотри людям в души — отчего суетятся, что ищут?.. Одним недостает золота на пальцах, рябчиков к столу, голых баб на эстраде, другие помешаны на званиях, отличиях, должностях, третьи чуть краем уха прослышат, что за морями пляшут не под ту музыку, не так обтягивают задницу брюками, и вот уже из конца в конец несется сумасшедший вопль: «И мы хотим, дайте и нам!..» Где уж тут думать о спасении загубленных рек, о земле-матушке, ставшей злой мачехой меньшим братьям».

Как-то у него у пьяного вырвалось:

«Прожил я, как сомнамбула, а очнулся и понял: человеку легче стало быть дрянью. Тлетворное обрело власть и образ».

Когда говорил о родственниках, вроде больного становился: «Мы чужие, никто никого не приемлет…»

И все дивился, отчего так легко утверждается в людях не то, что их роднит, а что делает чужими?..

«Дремучее слово — чу-жи-е! В нем увяз реликтовый звук «чуж» — вероятно, так пещерный предок наш выражал отвращение ко всякому гаду ползучему, ко всему, чего не понимал или боялся. В русском языке этим звуком начинается одно слово — «чужой» да производные от него».

Нет, людей он не винил, упаси бог! Виноваты какие-то злые духи, они бродят среди людей и совращают. Даже о своей так называемой супруге выражался «с пониманием»:

«Ее преследуют неудачи, отсюда и неуравновешенность…»

Это все равно, что назвать невежливым прохожего, который сунул тебе кулаком в морду… Объявится в Никольском раз в месяц — выяснить, шевелится еще, и обратно. А на станции пузатик поджидает, присосался, как трупная муха. Она давно подала бы на развод, да ведь квартиру придется разменивать! Кто-кто, а такие «неуравновешенные» отлично знают: есть время собирать камни и время разбрасывать камни, время получать за любовь и время платить за нее. Пришло время платить, а — чем? Чего она стоит без этих апартаментов? Говорил Ивану:

«На кой тебе такая жена?.. Отец дерьмо, так то отец, не разведешься, а к ней кто тебя пришил?.. Называется женой, а ни доброго слова, ни грешного удовольствия. В доме ни разу пирогами не пахло. Разведись, возьми такую, у которой не только все части тела достигли зрелых размеров, но и душа состоялась. И не спрашивай, что она думает о рюриках и гермогенах, с простыми бабами меньше проблем, для задерганных вроде тебя они — как лечебные ванны: корпус возбужден, голова в покое. «Рядом с дурой, — говорил мой боцман, — меня охватывает мистическое волнение: я гляжу в ее глаза и вижу: разгадка жизни рядом!»

Ира все толковала о «посторонних влияниях», о бесхарактерности Ивана!.. Да разве такая может понять, когда у человека разлад в душе?.. Когда он живет — как темноту разгребает: куда ни поверни, всё глухомань? Знаю… Гребешь, гребешь… пока на вечный покой не потянет. И уже не веришь, что смерть — му́ка. Кажется, налетит легким перышком, обласкает, безгреховными снами утешит. Уж если с водкой блуданешь, то на тыщу верст никого, кроме разлюбезной — приветит, зовет все дальше, всем ты ей хорош, и не надо ни баб, ни наград.

— Очень точно вы это!.. Но скажите, кому понадобилось, чтобы Иван прочитал отцово послание?.. Извините если я… — Салтыков энергично прижал ладонь к груди.

Курослеп успокоил его великодушным жестом:

— Понадобилось одной тетке… Письмо-то у нее хранилось… А я чисто случайно попал ей под руку — когда работал в Крыму. Подошла очередь ставить опоры как раз над Кукуланом, оттуда Филиберы как на ладони, меня и потянуло заглянуть в бабушкин домик… Лучше бы не ходил — муторно стало… Вокруг пришлые люди, а приложись к стене — бабушкин голос услышишь… Вышел, иду по слободке, гляжу — тетя Паша, бабушкина подружка. Топает при помощи двух палок, и больше двух шагов за прием у нее не получается, дух переводит. Или — вспоминает, с какой ноги начинать… Тишина, вокруг ни души, солнце палит, как в пустыне, и двигается по улице что-то не очень похожее на человека, раскачивается с боку на бок, волочит под собою слоновьи ноги. Лицо пот заливает, в горле сипит, толстые очки на затылке шнурком привязаны, седые волосы топорщатся, как соломенные, и вся так растолстела, что жуть берет, кажется, вот-вот рухнет, а она топает и топает, может, из последних сил, но неукоснительно!.. От такого упрямства как-то даже неловко за нее: не хочет баба понять, что, согласно очередности, ей труба, и тут не характер надо показывать, а прилечь в тихом уголке, сложить ручки на животике и дышать пореже. «Чем тише топаем, тем ближе финиш», — говорил мой боцман. И мне первым делом пришло в голову, что ей до финиша — рукой подать. Да только ей-то наплевать, что и кто о ней думает. Вид такой, что, мол, думайте, что хотите, а я живу, двигаюсь, и еще неизвестно, кто из нас первым финиширует. Несмотря на окуляры, узнала сразу:

«Чего не растешь?»

«Невыгодно, — говорю, — мальчиковое барахло больно дешево».

Думал, перекинемся парой слов и разойдемся, а ее как прорвало. О чем только не выспрашивала!.. И все настырно, дотошно, как будто я обязан ей отчитываться. Но делать нечего, стою, уйти неудобно, а трепотне конца нет. Где да как живу, сколько получаю, ладят ли родители, потом на бабушку перекинулась — помню ли, навестил ли могилку?.. А как дошла до Ивана, гляжу — заволновалась, пухлые руки на палках ходуном заходили.

«Мне бы его адрес! Сделай одолжение, запиши!..»

А чем записывать и на чем?.. Пришлось топать параллельным курсом. Зачем ей адрес, она не сказала, а я не спрашивал, мне показалось — попросит Ивана прислать ей «Страсти по России»: я похвастал, что он историческую книгу написал, а тетя Паша на истории собаку съела.

На стене дома, где она жила, висело оповещение, что здешние жильцы борются за культурный быт, а в комнате у нее темнотища, как в норе, после улицы не разберешь ни хрена. Пригляделся — голые стены, Ну кровать, стол, два стула, фикус какой-то на подоконнике и рядом — трехцветная кошка с белым носом. Меня аж передернуло — не переношу кошек с белыми носами, а эта еще мышь задавила и лапками из одной в другую пошвыривает, дескать, давай поиграем. Едва дождался, пока ее хозяйка отыскала конверт, которому в обед сто лет. Вывел я на нем Никольский адрес Ивана — другого не знал — и к двери. Она:

«Погоди, куда тебя несет?..» — «И так, — говорю, — задержался, ребята в горах без курева сидят, уши пухнут». — «Так ты, — говорит, — в магазин?.. Тогда сделай еще одолжение — опусти письмо, там как раз ящик висит!» А сама уже конверт облизывает — заклеивает.

Подошел я к магазину и взяло меня любопытство: что за бумагу она в конверт сунула?.. Ну — черкнула бы чего-нибудь, а то тырь-пырь и готово! Не могла же знать, что меня встретит, и к этому случаю подготовить!.. Конверт раскрылся легко, клей, наверное, еще до войны высох. Прочитал я вложение — отцову документацию — и первым делом вспомнил, как тетя Паша при всяком случае честила моего родителя… И только потом подумал: для чего она посылает письмо Ивану?.. Почему меня попросила отнести, не остереглась?.. Почему на конверте велела адрес написать?.. Глаза не видят или и тут хитрит, представляет дело так, будто она ни при чем?.. Или ей нужно было, чтобы я в конверт заглянул?.. Короче — голова кругом: чувствую подвох, что-то задумано, а что, не могу разобрать!.. Недели две таскал конверт в кармане, пока не вспомнил, что есть еще Иван, ему ка́к лучше: получить или не получать письмо?.. И тут я недолго раздумывал: что бы там ни мудрила тетя Паша, Иван должен знать об отцовой грамоте. Не  м н е  скрывать ее…

— Все это понятно, но — странная тетка, вам не кажется?.. Столько лет хранила это пресловутое письмо и вдруг!..

— Насчет письма разговор особый: довлеет дневи злоба его. Уж не говоря, что эта подлая цидуля — причина нашего с Нерецким появления на этом свете!.. — Курослеп откровенно посмеивался над тем, что может подумать Нерецкой о его словах. — А почему отправила?.. Кое-какие соображения у нее были, не без того… Все мы соображаем помаленьку.

— Вы не пытались разобраться?..

— Очень даже пытался!.. Сначала работал под Шерлока Холмса. Вспомню, как она заволновалась, когда об Иване заговорили, и сразу версия: это ей подвернулся случай свести какие-то счеты с нашим благородным семейством!.. А то вдруг покажется, что тут ей какая-то выгода была!.. Ну и так далее. Но как вспомню фикус да кошку с белым носом, и все мои версии разваливаются: падкие на выгоду так не живут, а мстить, то есть расплачиваться задним числом, это не ее стиль. Такие бабы ничего втихую не делают, надо — выдают по потребности, невзирая на лица и не отходя от кассы. Короче говоря, таким вот методом исключений пришел я к выводу, что под занавес своего земного существования эта энергичная женщина надумала вручить Ивану, как судье-потомку, свидетельство своей правоты! А кроме того — оставить зарубку о своей личности. Такая, мне кажется, была у нее идея фикс. — Криво улыбнувшись, Курослеп покачал опущенной головой. — Как подумаешь, что занимает людей, на что тратят живые души, невольно тянет отбить телеграмму господу богу: «Вразуми!»

Чтобы разобраться, что у тети Паши было на уме, надо малость порассуждать, прояснить ситуацию.

Ситуация, надо полагать, сложилась как раз в сорок четвертом, когда она из благих намерений здорово наломала дров — с помощью отцовой грамоты. Как только это до меня дошло, все остальное объяснилось само собой, в том числе и то, чего не понимал Иван: почему его мать не пожелала встретиться с отцом после освобождения Крыма и уехала в Юргород. Сработало письмо. — Курослеп посмотрел на Нерецкого. — Никакую другую причину она не скрыла бы от него, а у Ивана, знай он все как есть, язык не повернулся бы винить ее за то, что лишился родного дома. Вот какие дела давно минувших лет объяснила ему отцова грамотка… Ну а само письмо попало в руки тети Паши запросто: в то время и потом несколько лет она работала секретарем в поселковом Совете, вся почта поступала к ней. И хоть разные причины заставили ее в одном случае показать письмо Ивановой матери, в другом, через тридцать лет, запихнуть в старый конверт с адресом Ивана, уловить взаимосвязь не трудно. Замыслила она подлость, не могу сказать. Скорее нет. Но не показать письма не могла, и не только по бабьей слабине к чужим делам. Тут надо брать в расчет климат общения: что ни говори, все они: и она, и бабушка, и Иван с матерью всю оккупацию ноздря в ноздрю горе мыкали, последним делились. А уж как немца-то выгнали, как живы-то остались — какие могут быть секреты, письмо-то  н а с  касается!.. Ну а дальше все шло-ехало по бездорожью. Одинокой бабе, да еще такой, как тетя Паша, дай только краем глаза разглядеть больное место в соседском житье-бытье, она его враз застолбит и почнет разрабатывать — лечить да учить. Чужая жизнь вещь простая, как бублик, и по колеру — черно-белая: нет в ней ни тонких оттенков  н а ш е й  жизни, ни наших особенностей, сложностей. Чтобы в чужой жизни порядок установить, все запутанное распутать, н а м  достаточно руку приложить. В свое время тетя Паша подбивала бабушку дом продать, вроде чтобы отцу не достался, в наказание, а на самом деле — чтобы лишний раз подтвердить, что все, что произошло из-за письма, есть самый правильный ход истории. Во все лезла, остановиться не могла: остановишься — оглянешься, а оглянувшись, узришь, что сотворила сволочное. Вот и жила, как в сказке: беги, не оглядывайся, оглянешься — пропадешь. А тут мало бежать, надо еще и кричать направо и налево, что все идет как положено и по-другому идти не может!..

Но что она и по свойству характера показала письмо Ивановой матери тоже нельзя исключить… Как говорил мой боцман: «Лучше сотворить подлость и пожалеть, чем всю жизнь изводить себя, что не решился!» У отвлеченных моралистов одно наказание сотворившему подлость: совесть замучает!.. Это — если она есть. Чаще людей терзают упущенные возможности. — Курослеп неожиданно замолчал, как видно, заключительная сентенция напомнила ему об упущенных возможностях.

— Но, допустим, прозрела тетя Паша, увидела, какие вышли печальные последствия, и задним числом уразумела, что не ее собачье дело соваться куда не просят. И тут как ни доказывай, что хотела добра — мужа с женой развела, раз; мальчишку без отца оставила, два; старуху от сына отвратила, три. На круг выходит — чужое гнездо разорила!.. Ну, пока ходила в демонах-покровителях, совесть могла и помалкивать. Но вот доходилась, некого стало наставлять уму-разуму. Вроде той кошки: играла с мышкой, играла, и от такой игры не с кем стало играть. Тут хочешь не хочешь, а оглянешься… И сначала увидишь себя — старую, больную — как-нибудь ночью в той самой комнате. На окне фикус, за окном конский каштан шуршит листьями, как бумагой, ноги болят, спасу нет, читать — глаза не глядят. Как ни дергайся, а пора собираться в антимир, где античеловечество с неизменным успехом борется за культурное небытие. А  б ы л а  зачем?.. Что взрастила? Чем помянут? Мало — своей семьи не завела, чужую порушила. А по какому праву?.. Вот главный вопрос: было право или не было? Кто скажет, у кого спросить?.. И вдруг я как с неба свалился. Ее и осенило отправить злополучное письмо Ивану — вдруг отзовется: мол, душевно признателен вам, неоцененная тетя Паша, что своевременно раскрыли маме глаза, по гроб жизни обязан!.. От такой индульгенции совесть-то наверняка поспокойнее замурлычет, а?..

Но все это чистый треп. Ничто не мешало ей спать, кроме больных ног. Стоило посмотреть, как она топает по слободке, чтобы удостовериться: таким и в голову не придет сомневаться в своих поступках. Кроме того, подобные полуинтеллигентные грамотеи верят только письменному изображению человека, для них документ — скрижаль священная, у них нет того понятия, что жизнь человеческая растянута во времени, и не просто определить, чего в ней больше: подвижничества или подлости. А еще труднее — отделить одно от другого. Письмо для нее — важнейшая оправдательная бумага, которую она берегла, чтобы при случае «осветить вопрос» — доказать свою правоту.

Наверное, думаете, что я «нелогичен»: человек со мной одного мнения об отце, а я на нее собаку спустил!.. Так-то оно так, но у меня с отцом свои дела, а ее кто уполномочивал его судить?.. И вообще — ей бы подумать, что́ за этим письмом, как оно появилось… Война! Миллионы людей в беде, в голоде, в ненависти, а тетя Паша что — блаженная, не от мира сего? Сидит голой задницей на снегу и разговаривает с богом?.. А если отцу  п о с о в е т о в а л и  направить такой запрос? Если какой-нибудь непосредственный подстраховывал себя: мол, на кой дьявол мне подчиненный, у которого родственники были в оккупации и неизвестно чем занимались!.. Или не случалось: один брат герой, другой в оккупации бандит, полицай?.. Очень возможно, отцов непосредственный тоже местом дорожил, откуда не слышно шума фронтового. Мало того, у непосредственного свой начальник — чинодрал без понятия, у которого суд скорый и бестолковый… Короче, под таким бдительным оком знай почаще оглядывайся. Не успел оглянуться и — пеняй на себя!.. В таком раскладе подлецы один другого бдительнее.

Тут вот сидел похожий на индийского пузанчика — «жуткое дело». Иван его, бывало, как школьника совестил: «Нельзя так писать, Веня!.. Пусть внатяжечку, но лжешь и — с выгодой, во благовремение!.. Нехорошо, Веня, грешно!..» Такие дела. Люди в сытое время от себя отрекаются — чтоб «иметь», а жареный петух клюнет?..

У Ивана было присловье: «Знать человека — это знать, чем больна его душа». А если ничем не больна? Если вместо души — самодельщина?.. Как сам жил в сокрушении, так, думал, и все истомились без нравственного закона!.. В последний раз пришел к нему в больницу — чуть дыхает, а все внушает каким-то алкашам:

«Воспитание — это фотосинтез, свет, которым жива мать ребенка, семья, где он растет. Доброту, совестливость невозможно привить. Взращенным в невежественной беспорядочной семье искусственно внушенная добродетель тягостна, как все навязанное. Дети должны видеть мир глазами Толстого!..»

До ручки дошел. Люди не только мир, друг друга в упор не видят, а сходятся главным образом для жизненного настроения.

Последние слова Курослеп сопроводил тычком большого пальца в сторону дверей, за которыми послышались голоса Иры и смуглого толстяка.

— «Человек на семь осьмых заговор против предписаний начальства, по-настоящему его можно разглядеть только на скамье подсудимых», — говорил мой боцман. Золотые слова. Знакомый директор сидел как просветленный, душа просматривалась до самых мелких деталей, так и тянуло поговорить за жизнь.

Не дождавшись прихода вдовы, Курослеп наскоро простился и быстро вышел. Следом за ним откланялись и Нерецкой с бородачом. Надо было что-то сказать или хотя бы пожать руку Ире, но Нерецкой, за весь вечер едва пригубивший рюмку с вином, и теперь не в силах был превозмочь отчужденности. Подождав, пока бородач скажет нужные слова, он кивнул, что нельзя было воспринять иначе как точку, отсекавшую время его пребывания в этих стенах, и первым вышел из квартиры.

С полчаса двигались в одном направлении. Салтыков жил в соседнем квартале. Во второй раз сменил квартиру, с тех пор как снесли старый дом — то с улицы грохот, то от соседей покоя нет. Сунув руки в карманы куртки со следами кладбищенской глины на рукавах, бородач блуждал глазами по карнизам домов и сожалел, что небо над городом загромождено блочными углами: исчезла живопись силуэтов. Уставить улицы казарменными сооружениями — все одно что замалевать старую картину под казенную вывеску. А сколько вывесок появилось! Сколько памятного сгинуло! Сколько родных названий «отменили»!.. Переименованы улицы, площади, пригороды. Новый район за Юркой, построенный на месте деревни Петроозерье, окрестили Черемушками! Чего ради? Чем не глянулось свободнорожденное прозванье? Когда поймем, что имена собственные — живое наследие?.. Когда устыдимся рушить все по-бульдозерному, с безразличием выходцев?.. Скоро не только любознательный приезжий, абориген не вдруг отыщет среди блочной нови исконную сердцевину города, средоточие его красоты, своеобычности, запечатленное в бронзе величие.

«Старо, бородач, — устало думал Нерецкой, оставшись наконец один. — Прошла мода судачить о небесной лазури, захламленной блочными углами… Все меняется, а тут стихия потребностей — жить негде. Какие уж тут силуэты.

Или это для меня старо, а для бородача и его студентов обезображенный город навсегда останется живой болью?.. Что-то не верится. Переживут. И захламленное небо, и переименованные площади, и прочий новации. Когда развалин слишком много, их перестают замечать. В развалинах не произрастают такие, как Иван — привязанные к поверьям и подворьям, а «престижное» жилье в домах-башнях утешно заслоняет солнце на пороге. Живущие беспечально в новых стенах не станут печалиться о «живописи силуэтов». Особенно молодые. У этих душевная бездомность отмечена потребностью огаживать все и вся вокруг. И тут начало всем развалинам — прошлым, настоящим и будущим…

«Мир широк и прекрасен», — как утверждают «персоны прессы». Да только пространство, в котором прозябает человек города, сжалось до предела. И до предела обезличилось. Самое привлекательное место для самовыражения молодой поросли — барахолка за городом и толчея вокзалов, с неискоренимой вонью из общественных туалетов и дешевыми проститутками. Вот где истинная школа жизни, как бы ни отгораживались от нее воспитательные учреждения всех мастей. Увы, есть что-то роковое в пандемиях ложных представлений у людей всех веков».

После возвращения в Юргород Нерецкой тоже очень досадовал на перемены в городе. Блочные коробки отталкивали уже не конструктивистской городьбой, чем отличались монстры довоенных построек, а концом всякой архитектуры. Он говорил матери, что не признает за коробками прав гражданства. Не менее того! Но вскоре вся эта благоглупость вылетела вон из головы. Он и думать забыл, где, на какой улице что выстроено, на какой разрушено. Куда впечатляюще давали о себе знать «душевные новообразования» у земляков, по крайней мере у тех, с которыми ему довелось пообщаться поближе. Новообразования эти ошеломляли еще и потому, наверное, что слишком резким был переход от беспечального бродячего житья за тридевять земель к долгим мучительным бдениям у постели матери… Он и теперь не мог без судороги в горле вспоминать слезы на ее изжелта-сером лице, глухой срывающийся голос, каким она жаловалась, что не может допроситься, чтобы ей сменили белье.

«Нянечка ждет мзды, а я не умею давать…»

Вначале ему казалось, что ей просто не везет на хороших людей, но ему тоже не везло на них — до той поры, пока не выучился «совать в лапу». Занятие мерзкое, под стать выражению, и только отвращение к берущим приглушало срам за себя, дающего. Общение с этой публикой в роли человека зависимого, просителя, невольно заставляло думать, что все добропорядочное давно исчезло из людского общежития — за ненадобностью. Казалось, от всякого, с кем его сталкивал случай, можно было ожидать чего угодно, кроме благовоспитанности. Во всяком поражала атрофия чувства собственного достоинства — от дворника до представителей того сословия в белых халатах, которое посвятило себя служению страждущим.

Первая и потому самая памятная встреча с одной из «престижных» дам-целительниц произошла в коридоре поликлиники, куда он время от времени привозил мать.

«Привет!.. Своих не узнаешь?» — остановилась перед ним броско причесанная дама в белом халате.

Его смутило не только залихватское обращение. Он знал ее еще девушкой, школьницей, даже был неравнодушен к ней — даме сердца. И случалось, очертя голову кидался соревноваться в «дикой забаве» — катании на коньках у полыньи, прыгал в воду с башенки домика на берегу Юрки, вообще сумасбродничал как мог, только бы увидеть искорки восхищения в ее глазах.

«Знаешь, с кем я только что разговаривал?» — усадив мать в машину, он собирался поделиться удовольствием от встречи.

«Как не знать! — иронически отозвалась она. — Спецуха по кожным болезням — так ее кличут в салоне красоты. Да я тебе о ней говорила, это же та самая, с оттопыренным карманом».

Мать ходила к ней залечивать небольшую злую болячку на подбородке, и первое, что бросалось в глаза пациентам, был широко разинутый карман накрахмаленного халата целительницы, куда надлежало «незаметно» опустить подношение. А чтобы новички не раздумывали, сколько «удобно» дать, на дне кармана вразумляюще покоилась синенькая. Безусловно уверенная в собственной безнаказанности, как и в безропотности больных, она на первом же приеме, не мешкая, приобщала их к «обычаям дома» — похвалялась подарками от благодарных исцеленных, не преминув посетовать на отсутствие фантазии у дарителей: бесконечные коробки конфет приходится реализовывать с помощью знакомых продавцов — лишние хлопоты.

«Разумеется, которые имели уши и слышали, принимались без очереди, а тугодумы, вроде меня, просиживали в коридоре по нескольку часов. Но какова стервятница! Вымогая, не только не мямлит, как бывает с лихоимцами, сохранившими крохи стыда, а прямо-таки подавляет актерской выразительностью произношения, естественностью интонации!..»

А он помнил «стервятницу» с бантиками в косичках, с милой привычкой прикрывать улыбку кончиками пальцев. Как и он, она прилежно изучала хрестоматийные «Мертвые души», смотрела те же назидательные телепередачи и даже пробуждала нежные чувства.

«Со сменой поколений мужает не культура, а невежество, — говорила мать в последние дни жизни. — И в этом бесплодие старших, потому что дух человека сотворим, как сотворима книга, а книга — это автор. Мудрая книга кладет начало повествовательному канону. Мы не написали этой книги».

Он слушал ее учительские оценки поколению недоумков, и ему хотелось увезти ее куда-нибудь в глухую деревню, где старухи лечат травой и никто не пляшет под окнами умирающих.

За день до кончины она попросила перенести ее из спальни в маленькую комнату с окнами во внутренний двор, потому что напротив окон спальни, сволочив в круг многопудовые скамьи липовой аллеи, вечер за вечером бесновались под магнитофоны молодцы в спортивных куртках. Не было ни слов, ни законов, которые могли бы принудить широкоспинных балдежников проникнуться уважением к покою больного человека. Они просто не подозревали о своем «возмужании». Это был их город. И «спецухи по кожным болезням», и балдеющие под окнами ничуть не тяготились безболезненной склонностью к скотскому образу.

«Они получили великое наследство и остались нищими», — сетовал Иван. Ничего они не получили. Вместе со старым общественным устроением новое отринуло и породившую его культуру… Если верить Курослепу, как раз об этом пишет Иван в «Страстях по России»… У братца были на то основания. Что изменило, что обновило новейшее российское бытие?.. Власть оказалась милосерднее той, в противоборстве с которой утверждалась?.. Меньше стало вокруг закормленных проповедями, живущих нищенски, управляемых страхом, жадностью, глупостью?.. Что изменилось в извечной готовности обывателя жить как предписано, дозволено, указано, объявлено?.. Или новое время не с отворяет властительных уродов, и нищие, дорвавшись до власти, выказывают образцы добродетели?.. Ах да, «персоны прессы» называют это отклонениями от идеалов республики».

К физической усталости прибавилось нравственное недомогание, и он не мог совладеть с ним — не то что в обычные дни, когда ему ничего не стоило убедить себя, насколько это бессмысленно — разбирать, отчего все так, а не иначе. Сегодня мысли эти были неотвязны, словно не себе, а кому-то еще нужно было доказывать, какая это замшелая рухлядь — услышанное от Курослепа, бородача, одержимых низменной злобой молодых людей. Все в них подчинено тому, что высветил их скудный опыт, ложный свет собственных неудач, душевной несостоятельности. Один Курослеп, может быть, понимает, что всеми ими правит возмужавшее невежество — то самое, что во времена не столь давние поразило столбняком, обрекло на бесплодие всякую живую душу; даровитых и совестливых принудило побираться, а нищих духом — пресмыкаться… Отцы кисло едали, а у сынов оскомина, да такая, что ни один из них не способен понять, что он мутант, которому сколько ни толкуй о «великом наследии» или о том, что был Бог, он тебя не поймет…

«Чему и кому противостоять, что требовать, что исправлять в людях, если все они из отравленного лона матерей попадают в отравленное море жизни и до конца дней не ведают о том?..

Иван прожил вне времени, и оттого его никто не слышал… И если город невыносим для Салтыкова, нетрудно представить, каково в нем жилось Ивану… Только и осталось что спиться. Здесь выживают такие, как Курослеп, чей девиз — «ничто ни к чему не обязывает». С его всепониманием и злобой, он обязательно устроится… Это не Иван, у которого единственное пристанище отняли, а нового не обрел. Нигде и ни в ком…»

Вспомнив затем о Зое, как о собственном душевном пристанище, Нерецкой с горечью подумал, что встреча с ней будет совсем другой теперь — придется говорить об Иване… Когда-то, поведав о брате, он предупредил ее расспросы словами:

«Я не очень близок с ним… Мне трудно не замечать его испитую физиономию».

«Что делать… — смиренно обозначилось на ее лице. — Родственники бывают приятные и неприятные».

Все в нем Зоя принимала безоговорочно, как условия неписаного договора. Без сопротивления подчинялась его привычкам и не навязывала своих. Заметив, как тяжело он переносит чужие лица, чужие тела, чужие голоса в доме, она ни разу не пыталась собрать у себя любителей застольных бдений. Если им можно было скоротать вечер вдвоем, то и самым назойливым приятельницам не удавалось вытащить ее из дому.

«Муж не пущает! — нарочито сокрушенно шептала она в телефонную трубку. — Как уйти?! Ты что, бог с тобой!.. У него крутой нрав и тяжелая рука!..»

За шутливыми отговорками просматривалось стойкое желание сберечь их  л а д, как в крестьянских избах берегут тепло в зимнюю непогодь. Столь же бережно она относилась ко всему в доме, никогда не позволяла себе что-то переставлять, менять. «Здесь я в первое же утро проснулась счастливой!» — то и дело повторяла она.

Наверное, то же самое он мог бы сказать и о себе в то утро, хотя минувшая ночь ничего подобного не предвещала. Начать с того, что она случайно попала к нему, что ему пришлось приютить ее после вечеринки, где он впервые ее увидел. Вечернее впечатление было однозначно: девица, с легкой душой идущая ночевать к едва знакомому мужчине, заявляет о себе вполне определенно. Этим и объяснялась бесцеремонность, с какой он шел будить ее. Ему на работу, а она и не думает вставать. Черт знает что: всякий на ее месте не стал бы дожидаться, пока его разбудят и выпроводят.

Приоткрыв дверь спальни, он в первую минуту решил, что гостьи и след простыл: оконные шторы были распахнуты, всю просторную комнату от плит паркета до лепнины потолка затопило поднявшееся над липами солнце.

Зоя не ушла, она спала. Он почувствовал ее еще до того, как разглядел за ворохом смятого одеяла, в белизне постельного белья…

Еще вчера сумеречно-немая, переполненная горестными воспоминаниями, точно погасшая после смерти матери, спальня сияла жизнью, молодостью, беспечностью. «Не надо, не тревожь ее, с ней так славно!» — взывала к нему огромная кровать. И он оставил гостью досыпать, не зная, кто она, и что она, и какие сюрпризы ожидают его вечером.

…Ей не хотелось уезжать на гастроли, она впервые покидала дом. И, угнетенная дурными предчувствиями, несколько дней была сама не своя.

«Господи, как же прилипчивы расхожие представления! — покаянно шептала она ночью, накануне отъезда. — Ну разве есть оправдание бабьей бездетности!.. А я и подумать не могла, что придет время, когда быть матерью сделается для меня важнее, чем преуспеть в театре!.. А ведь это внушается!.. Так живут!.. О, я знаю эту гадость…»

Оставшись один, он старался не глядеть в образовавшуюся брешь, оттесняя тоску по жене куда-то на второй план памяти, где она и отлеживалась со всеми другими невзгодами, с которыми миришься как с неизбежным…

«Миришься — пока светлое личико девушки с велосипедом не высветит твоего отчаяния, да так, что вдруг представится, что ты не жил эти два месяца, а пережидал бедствие».

И Зоя знала, что́ она для него, знала, что приглашена царствовать, и ей весело было любить своего единственного подданного. И оберегать от себя… От беспредельной власти своей.

Ее телесная красота, та, что обычно ничем, кроме явленного природой, не обольщает, эта ее красота вдруг открывалась ему как наследие каких-то библейских времен — вот что источала ее роскошная женская молодость, не обезображенная нравами стадных городских девиц, ничем никогда не подчеркиваемая, не выставляемая напоказ «кольцом в носу свиньи». Глядя со стороны на нее, обнаженную, он внутренне замирал, обескураженный… Ему казалось, он видит ее впервые, совсем не знает, что она такое, не приручил ее, не сделал своей… Великолепная нагота ее пугала отчужденностью, тем, что оставалась сама по себе, не уступая ничего из того, чем одаривала… И Зоя каким-то образом угадывала, что́ с ним происходит. Она торопливо укрывалась первой попавшейся одежкой и шла к нему как бы с повинной… Он совсем близко видел чистое, чуть тронутое румянцем волнения смуглое лицо, большие терпеливо-милые глаза — серые, в крупную крапинку. «Успокойся!.. — говорили они. — Все это  н а ш е  и ничье больше, что бы оно о себе ни воображало».

Она и есть для меня та самая  д р у г а я  ж и з н ь, которую искал и не нашел Иван… Так до смерти и остался блудным сыном, которому негде было согреть душу… Пришел в  с в о й  мир, а ушел из чужого. «Зачем мне мое милосердие? — говорил он и, наверное, не договаривал: — Ты же обходишься без него!»

На мгновение Нерецкому показалось, что он напуган участью Ивана, и снова это был тот же страх ожидания беды, подобравшийся к сознанию какими-то окольными путями. «Но — почему? Что общего между нами?..»

«А в чем различие? — отвечал голос страха. — Ты здоровее Ивана?.. Но иные обреченные как раз и отличаются отменным здоровьем. Или ты думаешь, что защищен от неудач хорошо тренированным умением отстраняться от всего, что претит?.. Но возможно ли от всего отгородиться?.. И возможно ли всю жизнь довольствоваться тем, что принесла тебе жена-красавица?..»

Он шел по ночному городу, ловил редкие в эту пору шумы, провожал глазами проносившиеся мимо автомобили, всматривался в освещенные, тянущиеся к небу окна домов, беспокойно ища что-то свое, давнее, прирученное, подтверждающее, что она есть, теплится рядом, готовая отозваться на его зов и по-матерински приютить другая  ж и з н ь!..

Но ни о какой другой жизни не напоминали троллейбусы, неуклюже сворачивающие за угол, на стоянку, измученные двери магазинов, трущобная глубина арочных проездов, яркая в свету фонаря, еще не смятая, еще хранящая, как имя, тепло чьих-то рук коробка из-под сигарет… И оттого, что все, что попадалось на глаза, было до отвращения обыденным, он шел по городу как по чужому становищу, куда его занесло волей случая и откуда, будь ты как угодно опрятным и не очень общительным, неизвестно, с какими знакомствами или вирусами каких болезней вернешься домой.

 

3

Загруженный какой-то важной аппаратурой, самолет полдня стоял готовым к вылету, но в месте посадки не принимали из-за сильных туманов. С утра всем экипажем отсиживались в диспетчерской — «у Лизаветы», как это называлось. Сидеть у Лизаветы — означало ждать у моря погоды. Правда, с комфортом: и ме́ста вдосталь, и газеты, и мебель «отдыхновенная», и сама Лизавета, если глядеть с некоторого отдаления, действует умиротворяюще, возвышаясь над столом с телефонами на манер кустодиевской купчихи. Нет ни застежки, ни крючка, ни пуговицы, ни клочка одежды, которые не распирались бы ее цветущими телесами. Но в отличие от знающих себе цену моделей Кустодиева, Лизавета чувствительна, как тропическая мимоза. Заигрывать с ней считается жестокой забавой. Будучи ленивой и незамысловатой, она никак не искала мужского расположения, но застрять кому-нибудь из парней у ее стола — все равно что покуситься на самое незащищенное в ней.

Сегодня Лизавету «без нужды, но целенаправленно» терзал Сергей Мятлев, и когда Нерецкой в очередной раз подошел к ее столу, чтобы позвонить домой, на нее жалко было смотреть: лаково-гладкие щеки пунцово яснели, беспомощная улыбка и окончательно «размагниченный» взгляд выдавали крайнее замешательство, какое охватывает человека, застигнутого за непристойным.

— Кому названиваешь?..

— Жена должна приехать…

— Беспокоится!.. — снова повернувшись к Лизавете, Мятлев качнул головой в сторону Нерецкого, приглашая полюбоваться чудаком: — Брось баловать! Надо — сама найдет!..

— Ты хороший человек, Мятлев, такой хороший, что я очень стараюсь не замечать твоих дурацких шуток. Но время от времени ты все-таки тормози.

— О! Обиделся!.. Тебе дело говорят!.. Им только покажи слабину!..

Если Курослеп рядился в плебейскую шкуру, то Мятлев и не подозревал, что говорит прозой.

«Самолет надо нести к полосе на ручках, как девочку в кроватку. Потом — а-ах! И покатили!..» — растолковывал он секреты мастерства женщине-пилоту, присланной в отряд на стажировку и шалевшей от его манеры делиться опытом. Частый свидетель мятлевских выходок, Нерецкой смирял раздражение тем, что работа не игра, тут напарников не выбирают, и терпимое отношение к человеку, который привязывает тебя к своей судьбе от взлета до посадки, определяется не теми свойствами, которые отличают воспитанных людей. Здесь ты хорош, если на своем месте. Мятлев взлетал и приземлялся на их «дормезе» так, что казалось, машина проделывает все нужное сама собой — в отличие от тех, кто манипулирует управлением «с такой силой», что всем на борту невольно передается всякое неуверенное или неверное движение рулей. И уж тут как ни велико личное обаяние работающего на пределе отпущенных богом способностей, оно только усиливает враждебное неуважение к «милому парню не на своем месте». В одном случае все в экипаже чувствуют себя на борту как дома, в другом — любое осложнение в полете, дымка над полосой вызывает нервное напряжение, а это чересчур высокая цена за удовольствие летать с воспитанным человеком.

Усаживаясь в кресло первого пилота, Мятлев, подобно Курослепу в минуту откровений, становился непохожим на себя обыденного. Сидючи за креслом второго пилота, Нерецкой не единожды с интересом всматривался в «рабочий» облик Мятлева — так разительно он отличался от «досужего». В общении с людьми, каков ни будь их чин, пол и возраст, у него никогда не образовывалось такого собранно осмысленного, напряженно сдержанного выражения лица. Ни в чьи глаза он не смотрел с таким терпеливым вниманием, как на приборную цифирь. Раз навсегда усвоив, что однозначная мощь самолета подчинена законам, о которых, находясь в его чреве, забывать — себе дороже, поднимаясь на борт, он расставался со всей своей беспардонностью. Более того, усевшись на свое место, он как бы наставлял себя сакраментальной фразой, как молитвой.

«И поклонились зверю, спрашивая: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?..»

Оставалось только гадать — где, на земле или в воздухе он становился самим собой. Одно несомненно: все по-настоящему человеческое проявлялось у него в общении с машиной, лучшая ипостась принадлежала ей. Возвращаясь на землю, он незамедлительно превращался в лишенного тормозящих центров хулиганистого подростка. Невольно приходило на ум, что в таком устроении человека можно усмотреть нечто уродливое — от времени, но пока они работали вместе, такой Мятлев «тянул на личность», заслуживал уважения. Как раз поэтому, подавляя отвращение ко всем стихийным и календарным вечеринкам, Нерецкой не отказывал Мятлеву, когда он собирал «кворум» на свои посиделки.

Однако всему свое время. Для теперешнего состояния Нерецкого Мятлев со всеми его преображениями был инородным телом. С утра одолевали мысли об Иване, матери, ее прошлом, где все было намного хуже, чем он мог вообразить. Вспоминая ее усталые глаза, всегдашнюю настороженность к взрослению младшего сына, панический страх обнаружить в нем «способность безболезненно подличать», Нерецкой заново открывал для себя ее растерянную, униженную душу.

«Наверное, она и не предполагала, оберегая Ивана от прошлого, что оно само дотянется к нему и в конце концов сведет в могилу — не без помощи человека оттуда, чья мстительная ненависть так же неукротима, как алчность библейского зверя. Что верно, то верно: возлюбившие злобу чтят ее паче благостыни. Ослепленный ненавистью к родителю, Курослеп меньше всего раздумывал о побочном действии отцова письма. Но даже если он и не понял, какой ценой отвратил Ивана от родителя, нельзя оставлять Курослепа в неведении: такого рода неведение — награда, а он не заслужил ее».

В глубине души Нерецкой понимал, что эти никак не свойственные ему мысли в немалой степени рождены чувством вины перед Иваном, которая состояла если не в грехе отчуждения (в своих симпатиях никто не волен), то в безболезненном потворстве худшему в себе.

«Ты не любишь меня, никогда не любил… И веришь, что тебе это надо», — не шли из головы Ивановы слова.

Самое ужасное состояло в том, что, пока он был жив, было совершенно ясно, зачем надо!..

Как действо театра абсурда, неотвязно напоминало о себе вчерашнее — дураки-администраторы Клуба учителей, широкозадая Лариса Константиновна, справлявшая свои дела рядом с неведомым ей трупом, девица-матерщинница, трагически ревущий оркестр, брюхастый любовник вдовы, толпа на поминках — сначала притворно скорбная, потом пьяно говорливая и наконец низменно раскованная, жаждущая насытить слепое озлобление на всех и вся.

Вконец измотанный душевной сумятицей, Нерецкой бессознательно искал определенности хоть в чем-нибудь, нетерпеливо ожидая услышать голос жены в трубке телефона, команды на вылет или отмены рейса, настораживая друзей непривычной неприветливостью.

Время тянулось бесконечно. К полудню стало казаться, что кто-то по злому умыслу не дает ни работать, ни вернуться домой. Потолкавшись в диспетчерской до половины второго, он вспомнил о бильярде в служебной гостинице и ушел играть, наказав Лизавете звонить туда, «если что».

В пятом часу объявили, что экипаж свободен до семи утра следующего дня. Можно было подаваться домой, но игра затянулась, потом посыпал дождь, все шло к тому, чтобы заночевать в гостинице, и когда он окончательно решил остаться, его позвали к телефону.

— Ой, вы здесь?.. — Лизавета была в отчаянии. — А я сказала, уехали!.. Женщина звонила из города…

В пригородных поездах начался час «пик». Беспокойно толпившиеся под дождем на платформах, люди бросались к дверям вагонов как к спасению, а втиснувшись, начинали чувствовать себя замурованными, и те, кому вскоре нужно было выходить, принимались загодя проталкиваться к выходу. Сидевшие на диванах дремали, читали или разговаривали, но большинство молча перемогало неопрятную тесноту, утешаясь тем, что это последняя на сегодня му́ка, что дома их ждет горячая ванна, вечерний чай, продолжение занимательного телефильма…

Все это не в лучшее время видимое множество людей-жизней привычно воспринималось Нерецким, как бесконечное разнообразие отклонений от красоты, лада и смысла той жизни, которую вели они с Зоей. Он не думал об этом, не говорил ни себе, ни ей, но если у них заходила речь о событиях в чужой жизни, о ее устроителях, то непременно получалось так, что те не знают и не понимают того, что знали и понимали они с Зоей, да и сам разговор затевался для того, чтобы еще раз утвердиться в счастливой мысли, что в их жизни невозможно ничего похожего, то есть неумелого, безобразного, глупого. Точно так, без всяких слов, само собой разумелось, что то, ради чего он теперь спешил домой, не шло ни в какое сравнение с тем, куда и зачем торопились, что могли найти у себя дома другие люди.

Если бы ему сказали, что он самообольщается, Нерецкой и слушать не стал. Он был уверен, что его семейная жизнь покоится на непреложной основе, которая одна только сближает мужчину и женщину, одна помогает им распознать друг в друге отца и мать своих детей. Всякий «живущий своим домом» по-своему, через свой душевный опыт приходит к этому знанию. Без него супружеская жизнь или корыстна, или лжива, или невозможна. Душа  д и ч и т с я.

В далеком уже прошлом (если обозначать время бывших привязанностей властью настоящих) он неожиданно увлекся студенткой горного института. Она приехала на Алтай, чтобы присоединиться к какой-то экспедиции в качестве практикантки, но на месте для нее не нашлось ни лошади, ни амуниции, без которой в горах не проживешь. Этой бестолковщиной и объяснялось ее появление у них на аэродроме. Однако в Бийск, куда она надеялась попасть, они вообще не летали, и волей-неволей ей пришлось дожидаться оказии в Барнаул, что тоже было делом нескорым.

Наверное, он и раньше встречал ее в городке, но в своей истертой штормовке она мало чем отличалась от местных девушек-строителей. И лицо у нее было не из тех, которые бросаются в глаза. Но тут она оказалась совсем рядом — за одним из четырех столиков гостиничного буфета, куда он зашел по пути из гарнизонного Дома офицеров, где стоял единственный на весь городок старинный «шульцевский» бильярд. Он ждал, пока остынет кофе, а она сидела боком к нему и с картинно неподвижным лицом вчитывалась в какие-то листки. Линии смуглого профиля были по-девичьи округлы и одновременно упруги — сочетание, дарованное только ранней юности. Каждая черточка безупречно вливалась в абрис, безупречно сотворяя единое — облик египтянки времен Нового царства. Господи, да откуда она такая?.. Черные, с вороньим отливом, волнистые волосы были туго, до широкого блика у висков, стянуты на затылке. Он перевел взгляд на лоб и открыл уложенные тончайшими штришками бархатистые брови южной красавицы, чуть вздрагивающие ресницы из того же набора, закругленные углубления в уголках губ, сомкнутых умиротворенно, но и с тем выражением, с каким владеют правом на чужое счастье… И тут он вспомнил черную розу, купленную утром на рынке у Дома офицеров.

«Да вы посмотрите!.. Хорошенько посмотрите!..» — растерянно возглашала девочка-цветочница и, в отчаянии от слепоты людской (покупали цветы поярче), безуспешно протягивала всем идущим мимо темную головку на длинной ножке. Взглянув на обиженное личико девочки, он взял у нее из рук едва распустившийся бутон… и уже не мог отвести глаз.

Каждый из отступивших от сердцевины лепестков, тускло тлея по краям густым кармином, заманивал взгляд в темную глубину бархатистых одежек, где, казалось, затаилось нечто еще более прекрасное, дивное!.. Девочка смотрела восторженно, она по его лицу поняла, что он покорен чарами черной розы. И в самом деле, в цветке увлекал не стройный ворох царственного наряда, а укрытая им воображаемая красота. Вот и теперь он вглядывался в профиль египтянки, как в пылающий краешек лепестка, и тяжелел от волнения, от желания узнать, что за ним…

И ему удалось. Но после нескольких свиданий ее сходство с черной розой рассыпалось в прах — достаточно было услышать, как она смеется. Смех этот, сдавленный, с какими-то харкающими призвуками, — он помнил со школьных лет. Так смеялись избыточно здоровые толстокожие девочки, потешаясь над чьей-нибудь неловкостью, слабостью, приметой наивной детскости. Это был  у л и ч а ю щ и й  смех. И неизменно сопровождался гадливо-радостной гримасой. Ею изображался переживаемый уличенными конфуз, вернее — навязывалась его оскорбительная, карикатурная личина — так великовозрастные пакостники насильно тычут в глаза какой-нибудь тихой девочки непотребный рисунок. Что бы ни веселило ее, студентка смеялась всегда одинаково, точно всякий раз в ней включалась закольцованная запись непристойности.

Знакомство не продвинулось дальше любовных забав. Руки сладостно касались невидимого взгляду, а душа  д и ч и л а с ь. И не успела она улететь, как он забыл о ней. Со всеми своими прелестями, тайными и явными, она была чуждой ему настолько, насколько Зоя — родным человеком.

В ее суматошном изяществе, простодушной веселости, с какой она честила себя за промахи, в милом безрассудстве движений, поз, жестов было столько понятного ему, родственного, что казалось, она росла где-то рядом, насыщала душу тем же, что и он, и потому они не могли не сойтись!.. Он не только не в состоянии был представить другую женщину на ее месте, но не понял бы человека, который попытался бы доказать, как велика и естественна такая возможность. Как не понял бы этот самый человек, если бы ему стали доказывать возможность замены сестры.

Ближе к городу в сильно опустевшем и стихшем вагоне объявился пьяный растрепанный человек и оповестил о себе обличительными стихами:

Возьмемьте нас И без прикрас, Хоша бы в профиль, Хоша б анфас!..

Прокричав с полметра сатиры на злобу дня и не вызвав интереса у вагонной публики, он сел к окну, выматерился и скоро уснул, обморочно свесив большую костистую голову. Нерецкой посмотрел на никак не потревоженных пассажиров — сидевших напротив пьяного двух женщин и ребенка, и что-то дрогнуло в нем, он пронзительно почувствовал грех своего избранничества и одновременно — страх уподобиться этим людям, с их разрушенной человечностью, с их тупой уверенностью, что ни быть другими, ни жить по-другому, как только в нужде и нравственной грязи, они не могут, и потому так заскорузла их покорность тому, что они есть. Эта покорность отражалась на отрешенно застывшем некрасивом лице молодой матери, в то время как трехлетний ребенок ее, скверно одетый, неухоженный, отвалившейся челюстью и бессмысленным взглядом откровенно оповещал о полученном наследстве и уготованной судьбе. Перехватив взгляд Нерецкого, другая женщина, почти старуха, посмотрела на него с приниженной улыбкой, какая только и бывает у придавленных материнской любовью и страданием из-за неспособности хоть как-то скрасить жизнь дочери и внуку.

«Что со мной?.. Зачем мне  т а к  понимать?.. Чтобы с ними произошло то, что произошло, неведомые ни им, ни мне люди собирались в партии и армии и долго убивали друг друга. И кто виноват, что у потомков победителей нет ни родовых гнезд, ни родовых могил, ни достойного приюта бренной плоти, ни достойного Храма для умиротворения духа?..»

«Она теперь смыла дорожную грязь и с ногами забралась в большое кресло…» — думал он, быстрым шагом проходя бесконечную аллею.

Вообразив ее в кресле, он как въяве увидел ее глаза цвета мокрой гальки, нетерпеливо распахнутые ему навстречу, услышал тихий, только для него голос, каким она всегда жаловалась на непереносимость бродячей жизни.

«Какое это счастье, что со мной ничего не случилось, я не умерла, вернулась и вижу тебя!..»

В милом холодке ее щек, в ее глазах, звуке голоса, в том, что она живет и дышит рядом, содержался спасительный исход всем его терзаниям.

Он сразу расскажет ей о смерти Ивана, о своей вине перед ним, обо всем, что роем кружится в голове.

Он чувствовал себя мальчишкой, который набедокурил в отсутствии старших и торопит встречу с ними, чтобы во всем признаться и снять камень с души.

Он вспомнил женщин из вагона и неожиданно подумал, что жизнь изменится, иначе быть не может. «Лучшее все еще в людях, и оно заговорит…»

Господи, как ему нужно, чтобы Зоя сидела в кресле, привычным жестом сжимая у подбородка воротник халата, и слушала. Кому во всем свете он может выговориться, кто поймет?.. «Душу лечат любимые…» И в ней все стихает от его ласки, замедляется, а доверчиво открытое сероглазое лицо беспомощно бледнеет, и тогда кажется, что то, к чему его влечет, — ему одному свойственная жестокая прихоть.

— Вы Нерецкой?..

Первым пришло в голову подозрение, что его вознамерились вовлечь в «мероприятие», скажем, в разбор очередной баталии перманентной войны между живущими на первом этаже садоводом-любителем и его незамужней дочерью, обострившей отношения с родителем очередной беременностью.

«Другого времени не нашлось?» Он не сказал так, потому что искательный взгляд и нерешительная улыбка женщины показывали, что она очень опасается неудачи, краха каких-то надежд, которые ночью, в дождь, привели ее сюда, под навес подъезда.

«Сколько же она простояла тут?» — подумал он, наклоняясь к ее мокрому лицу, чтобы разобрать слова, произносимые каким-то конспиративным шепотом:

— Вам надо поехать со мной в одно место.

— В какое место, зачем?..

— Ваша жена… ну, не очень прилично ведет себя! — Искательная улыбка изогнулась в сострадательно-насмешливую.

«Она о Зое?.. Что значит «не очень прилично ведет себя»?..

— По отношению к вам?..

— И к вам тоже.

И уже с уверенной насмешливостью хозяйки положения назвала адрес, с усугубляющей «неприличие» небрежностью присовокупив, что поездка займет немного времени.

Еще не уяснив до конца, с чем она пришла, Нерецкой ощутил упруго-вкрадчивое прикосновение к ноге и услышал тихий голос Дирижера — рослого кота, обладателя великолепной черной шубки с белой манишкой, за что Нерецкой и величал его Дирижером. Как его звали на самом деле и была ли у него кличка, этого даже дворовые мальчишки не знали. Жил он вольным котом, никому в руки не давался и только в очень уж скверную погоду приходил под навес подъезда и, дождавшись Нерецкого, просился переночевать. Отчего именно к нему, тоже было загадкой. Август стоял дождливый, ветреный, но сколько он ни высматривал Дирижера на липовой аллее, на заброшенной детской площадке, в палисаднике садовода-любителя, за всеми ближними и дальними заборами, своенравный кот как в воду канул. И теперешнее его появление невольно отвлекло Нерецкого, понадобилось новое усилие, чтобы понять, что же все-таки означает приход маленькой женщины в черном плаще. Мало-помалу недоумение (как если бы кто-то проходивший мимо дал подержать что-то тяжелое и скользкое) сменилось чувством слабости, недомогания (не удержал, упало, развалилось). «Надо ехать, иначе  н е  з а в е р ш и т с я… Надо, чтобы завершилось».

Несмотря на темноту, дрожащую россыпь огней, отраженных мокрым асфальтом, такси катило без остановок. Без остановок раскачивались стеклоочистители, без остановок бог знает о чем чесал языком шофер, изъяснявшийся на каком-то зверском наречии.

— …Нашел кому мозги вкручивать! Да я усе дороги изучил удоль и поперек, и без него знаю, что поперок усе они короче!..

По какому случаю это говорилось и как было связано с последующими откровениями, Нерецкой не понимал.

— Раньше через почему кажный хотел висунуться?.. Врэмья такое было!.. Ты начальник, я дурак, я начальник — ты дурак! И пусть неначальник плачет!.. Так то раньше. Теперь все переменилося, врэмья впирод зашло!.. Теперь за ради голого куражу, шоб без навару, одни придурки горло дируть! Люди поняли как и шо и хочут иметь с поправкой на коэффициент! Люди уже не говорять: я начальник и усё! Они говорять: я кретин пускай, но у лапу ты мине дай!.. А за шо?.. Кто работает? Он работает или я работаю?..

Поворачиваясь к шоферу, Нерецкой зачем-то делал вид, что слушает, тупо глядел на карикатурное лицо парня (подбородок варежкой, расстояние от носа до верхней губы по-обезьяньи большое), ни на секунду не упуская из памяти предстоящее.

«Где она? Что у них там?.. Какой-нибудь сабантуй? Как я буду выглядеть?..» Приуготавливая себя, он пытался думать о жене оскорбительно, но на память приходило лишь то, о чем он думал всегда, когда думалось о ней, и не мог по-другому. Вспомнилась другая ночь, теплая, сухая, и долгая безобразная дачная вечеринка в Липовках, у черта на куличках, на только что купленной даче Мятлева. Новосел был доволен вечером, и от радости, что все так хорошо удалось, все довольны друг другом, хватал каждого за голову так, чтоб не вырвался, и слюняво целовал на прощанье, пока гости суматошились на узкой улочке между двумя машинами, выясняя, кому с кем сподручнее «в рассуждении маршрутов». В «Волге» Нерецкого оказалось шестеро, в их числе студентка театральной студии, прожившая воскресенье «на кормах» у тетки, владелицы соседней дачи. Пассажиры подобрались такие «в рассуждении маршрутов», что он носился по городу до часу ночи, а когда осталась одна студентка, оказалось, что к ней в общежитие после одиннадцати «и соваться нечего».

«Куда же вас, Зоенька?»

«Почем я знаю. Везите обратно».

Ничего себе — ему утром в рейс!.. Он включил свет и обернулся: скинув обувку, его пассажирка забралась с ногами на сиденье, привалилась к уголку и закрыла глаза. Потертая курточка, васильковые джинсы, ноги в черных носках, из дырки одного из них торчит еще не замученный «шпильками» и «платформами» розовый палец. Тогда этого костюма было достаточно, чтобы выглядеть «как следует», теперь одежкам несть числа, а выглядеть как следует почти не удается: чем разнообразнее гардероб, тем труднее смотреть на себя со стороны, «видеть себя», как выражаются театральные дамы, чей жаргон состоит из умения выжимать корпоративное значение из обычных слов и при этом водить перед носом хищно растопыренными пальцами.

«Похожа на женщину-посла?» — спрашивала она перед отъездом, глядя на него из-за плеча, «свысока» — подлаживаясь под строгий темный костюм.

«Похожа на даму-метрдотеля, у которой физиономию распирает от избытка принципов, а костюм от примет упитанности».

«Такое не сочетается?»

«Что-нибудь одно: или принципы или даровые харчи».

«Убийственная логика!»

«На ком-нибудь видела такой же костюм?»

«Угадал».

«Вот откуда берется столько никудышных модниц!..»

«Ты прав. Надо наряжать себя, а не свою зависть… Досада какая! Я-то вообразила, что буду выглядеть дамой с хорошо различимым чувством собственного достоинства!»

«Не горюй. Из всех моих знакомых один Дирижер умеет показать, что обладает чувством собственного достоинства. Да и то — в теплую погоду».

Ее медлительному, «хорошо различимому» телу шли свободные платья, гладкие тяжелые ткани теплых тонов, особенно — длинный мохнатый халат после вечерней ванны, и широкое покойное кресло, куда можно забираться с ногами и класть книги на подлокотники. Совсем не маленькая, забираясь в кресло, она укладывала себя как хотела, точно была без костей.

«Уедем в тмутаракань!.. Куда-нибудь, где можно побыть вдвоем.. — жалобно шептала она в телефонную трубку неделю назад. — Куда-нибудь в дремучие леса!..»

«Это где?»

«Не знаю… Так в песне поется: «Бежим, моя краса, из терема-темницы в дремучие леса!» Бежим? Или я уже не твоя краса?..»

«Куда везет меня эта тетка?.. Зачем я поехал?.. Кто она?.. Знает Зою… Наверное, из той же театральной шатии».

С каждой минутой он все больше терял уверенность, что понимает и поступает как нужно. Он силился превозмочь оцепенением охватившее его безволие, и порой казалось, еще немного, небольшое напряжение, и смутность происходящего прояснится. Он предвосхищающе вздыхал, внушал себе холодное трезвомыслие, как человек, которому надлежит вынести итоговое суждение… «Сейчас, сейчас… Надо получше всмотреться и найти верную точку зрения…» Но минута проходила за минутой, шофер увлеченно нес ахинею, такси катило все дальше, добираясь ко всеразрушающей цели с какой-то бесчувственной неколебимостью, а просветления не наступало. Было как во сне, когда, не понимая вины, чувствуешь себя виноватым уже тем, что не смог уберечься от случая, который сделал тебя жертвой. И от безысходности, тягостного ожидания неотвратимого замирает сердце.

Женщина что-то сказала, машина убавила ход, прижалась к тротуару, повернула, въехала под арку и остановилась во дворе. На счетчике значилось два рубля с мелочью. Нерецкой протянул три.

— Рубель накинь, хозяин!.. Овес в этом году, как говорыться!..

— Топай. Интеллигент.

Это был окраинный квартал новых домов, с огромным, как стадион, изрытым и захламленным двором, продуваемым со всех сторон сквозняками. Под холодным светом фонарей безжизненно блестели лужи, торосами громоздились забытые бетонные блоки, чернели кучи земли и строительного мусора. В воздухе было пронизывающе сыро, неуютно.

«Где же она тут?..»

Нерецкой смотрел на светящиеся окна, и ему казалось, что жители этих неправдоподобно длинных домов, люди какой-то общей невеселой судьбы, никак не улягутся, прожив еще один несчастливый день.

— Э, э! Кого надоть?.. — Разбуженная хлопнувшей дверью полная пожилая привратница выбралась из остекленного закутка и глядела на вошедших осоловелыми глазами.

— Это я, тетя Варя! Мы к Рафаилу Ивановичу, он знает, — невозмутимо отозвалась спутница Нерецкого, надавливая на кнопку лифта и от настырности в ниточку сжимая губы.

— Ну, ну… — Неслышно ступая ногами в тапочках, толстуха направилась к своему креслу. — Дрыхнет небось твой Рафаелич! — слезливо-восклицающим от зевоты голосом пропела она, прикрывая рот щепоткой. Добравшись до окна, ткнулась в него лицом. — Во зарядил, прямо наказание господне — цельное лето без передуху!.. Хоть бы уж батареи затопили…

Пока лифт поднимал их, Нерецкой видел в зеркале себя и — со спины — вставшую лицом к двери женщину. Она была невелика ростом, худа сложением, и он рядом с ней, в аэрофлотовской фуражке и синем плаще, напоминал дюжего милиционера, провожаемого пострадавшей к месту бесчинства. Выбравшись из кабины, она юрко шагнула к одной из четырех дверей на широкой площадке, тем же нетерпеливым движением позвонила в квартиру, жестом веля Нерецкому отступить от глазка в двери. Бывалая тетка.

Пахло трубой мусоропровода и, как новой клеенкой — дерматином дверной обивки. Им долго не открывали, и Нерецкой все это время тупо смотрел на маленькую женщину, навязчиво напоминавшую кого-то, но кого, никак не удавалось вспомнить. Что-то не сходилось. Ей было лет тридцать, вряд ли больше, но кожа щек давно потеряла свежесть, профиль чистоту линий, под глазами обозначилась темнота, как на побитом яблоке. Лицо подростка с дурными наклонностями.

Ружейным затвором складно лязгнуло железо замка, и дверь подалась внутрь. Дохнуло дурным теплом — смесью лекарственных запахов, чужим, враждебно неопрятным  л о г о в о м.

— Изольда?.. — По-актерски выразительный тенорок прозвучал осторожно, как бы с оглядкой на спящих. — Что-нибудь случилось?..

Прикрыв за собой дверь, вышел немолодой мужчина в красно-синем спортивном костюме, с запрокинутой тяжелой головой, сохранившей густую седую шевелюру. Нездоровое желтоватое лицо сильно увеличивал зобом выпирающий второй подбородок.

— К вам товарищ… — недоговорила женщина, всячески давая понять, что остальное очевидно. От наслаждения ситуацией она похорошела, в глазах очнулся игривый блеск, лицо посвежело.

— Ко мне? — Дядя воззрился на Нерецкого с более сдержанным недоумением, чтобы затем уважительно, даже как-то законопослушно не сводить глаз с его фуражки. — У вас что-нибудь неотложное?.. Я не совсем здоров…

— Здесь… гостит моя супруга… — покосившись на тетку, не очень твердо произнес Нерецкой и, озлившись на свою нерешительность, грубо прибавил: — Попросите.

Мужчина покорно кивнул, раскрыл дверь и тут же вытянул руку в сторону коридора:

— Вот… Это к вам!.. — недоуменно прибавил он, обернувшись.

Зоя стояла в глубине коридора, слегка освещенная светом из комнаты слева, обеими руками сжимая у подбородка воротник длинного мохнатого халата. Ее окаменелость странным образом передалась и Нерецкому, и зобатому дядьке, и маленькой женщине, у которой восторженно горели глаза.

И вдруг Нерецкой почувствовал, как это нехорошо — видеть Зою в чужой квартире, вот так одетой, кольнул стыд за  н и х… Но тут же пришла мысль, что она-то видит в нем нежелательного визитера, который испортил ей вечер, и он заговорил со спокойным пренебрежением к тому, что она думает о его появлении, хотя говорить, наверное, вообще ничего не следовало, да еще при посторонних. Но кто тут посторонний?..

— Я уезжаю в отпуск, — слышал он свой голос. — У тебя будет время перевезти сюда свои вещи.

И чтобы ей не пришло в голову, что он ожидает каких-то слов в ответ, что у нее есть право на его внимание, резко отвернулся и пошагал вниз.

— Вещи? Какие вещи?.. — испуганным шепотом вопрошал хозяин квартиры. — Категорически против!.. Я не собираю вещей!.. Какие могут быть вещи, если я… если она проездом, можно сказать?..

Спускаясь по лестнице, Нерецкой слышал за собой шаги маленькой женщины. Порой шаги затихали и за спиной пустело. Но сворачивая на очередной лестничный марш, он краем глаза улавливал, что она неотступна, как тень.

Пройдя мимо задремавшей привратницы, они вышли во двор. Дождь сыпал по-прежнему.

У выхода из-под арки женщина остановилась.

— До свидания. Мне тут недалеко.

— Послушайте… Этот деятель, он кто вам?..

— Мне?.. Никто. — Она лживо пожала плечами.

— Но не ради меня вы… беспокоились? Зачем?..

— Значит, надо было.

Он только теперь заметил, что у нее редкие мелкие зубы, и отгадка — на кого похожа — пришла сама собой. «Вылитый Курослеп… Всего и разницы, что тот оказался мужчиной. Тоже уверена, что лучше сотворить подлость и пожалеть, чем всю жизнь изводить себя за то, что не решилась». Нерецкой смотрел ей в спину, пока она не затерялась. Его знобило.

 

4

Из всего детства и отрочества только и осталось в памяти — как бегала на речку. Воды по пояс, но она быстрая-быстрая, и так забавно было протискиваться навстречу потоку, всем животом чувствовать, как он, ворчливо урча, обтекает тебя, теснит, а ты идешь, идешь наперекор — до веселого изнеможения… Остальное — как след высохшей медузы. Глядеть не на что.

Все эти дни в чужой квартире она навязчиво искала заветное в прошлом, чтобы прильнуть к нему с молчаливым слезным воплем — утешь, ободри!.. Ничто не отзывалось.

Матери не помнит. До шести лет росла с отцом в городе, а после его смерти жила у тетки, в дачном поселке Липовки — некогда разбойной деревне, ославленной так из-за малопочтенной склонности ее жителей «баловать» на окрестных дорогах. Возведя молодецкую потеху в отхожий промысел, деревня жила по своим законам, и главный из них — круговая порука. Как говорили помнившие своих отцов-молодцов старики, полицейские пролетки еще за версту пылят, а мальчишки уже бегают от дома к дому с криками: «Волки! Волки!..» Улики тут же исчезали, а отсыпавшиеся после ночного бдения ухари кидались хлопотать по хозяйству и знать ничего не знали, ведать не ведали.

С ростом города многие пригородные деревни, раньше те, что оказались ближе к железной дороге, мало-помалу превращались в дачные поселки. Пришел свой черед и вольным Липовкам. Избы меняли обличье и хозяев, стали дачами, обросли недеревенскими надстройками и пристройками, приусадебные наделы огораживались глухими заборами, за которыми иерихонскими басами немолчно брехали упитанные кобели темной шерсти, недвусмысленно оповещая, что отныне в Липовках каждый сам по себе. Все менялось — даже погост у церкви Жены-мироносицы, где похоронен отец, приметен уже не крашенными в голубой или белый цвет шестиконечными крестами, а нагромождением поставленных торчком бетонных плит да снятых откуда-то с чужих могил полированных гранитных монументов, с забитыми старыми и высеченными новыми надписями. И только церковь на взгорье первозданно красовалась крытыми черепицей чешуйчатыми главками куполов, да по вечерам на завалинках тихо белели иноческими ликами древние липовские старушки… Свидетели всех перемен, о чем они думали, глядя, как по обегающим кладбищенский холм ложбинкам-тропинкам, протоптанным несчитанными поколениями баб, ходивших на речку полоскать белье, парами прохаживались дачные девицы, развинченно подрагивая костлявыми задами в жестяно жестких джинсах, как «летают» на ярких велосипедах толстые мальчики в шортах, да как бредут «на пляж» перекормленные тетки в сопровождении все тех же рослых кобелей, одуревше скачущих вокруг хозяек, разинув розово-пенистые пасти?

Как церкви и погосту и бывшей земской больнице, сохранившей белые эмалированные таблички с черными надписями: «Приемный покой», «Палата № 1», «Палата № 2», старушкам совестно было видеть этот лужок у речки, превращенный в лежбище по-коровьи расплывшейся, невозмутимо оголенной бабьей плоти.

Старушкам тягостно было то самое настоящее, которое стало для нее прошлым и которое Зоя гнала из памяти. Еще когда оно было настоящим, она бежала от него, разукрашивая в воображении то далекую подорожную вольницу Липовок, то свою грядущую жизнь в городе, в одном из его больших белых домов… Уж больно глуха и всячески опахаблена была тамошняя жизнь.

И о матери, как о всем остальном позади, легче было не думать, чем думать. Все слышанное о ней пребывало за шлагбаумом, нормальное положение которого «закрыто». Кто она, откуда, есть ли у нее родственники — осталось неведомо. Единственное изображение представляло собой цветную фотографию из рекламного проспекта: мать стояла в группе купальщиц на песчаном феодосийском пляже. Расторопный фотограф собрал девиц поупитаннее для оживления общего вида. Никаких фамилий, разумеется, не проставлено, и что вот эта, высокая, с маленькой грудью и крепкими ногами — ее мать, приходилось верить тетке на слово. А та и сама всего дважды видела ее — когда со своим иллюзионистом возвращалась в Юргород из гастролей.

По ее словам, мать познакомилась с отцом в антикварном магазине, где он работал и куда она приволокла серебряную вазу, уворованную, как сразу выяснилось, из какого-то московского музея. К сбыту краденого ее принудили двое каких-то громил, по крайней мере так выглядело ее добровольное признание, которое она сделала по совету отца. Громил отправили за решетку, а ее приговорили к условному наказанию. Вскоре после суда они и сошлись — то ли она и в самом деле прониклась симпатией ко вдовому антиквару, то ли ей, чужой в городе, попросту некуда было приткнуться… Первое предположение сомнительно, несмотря на правдоподобность, — хотя бы потому, что три года спустя ее нашли мертвой у стены недостроенного дома. Одни говорили — сама бросилась из окна пятого этажа, другие — сбросили. В этом недостроенном и забытом на пустыре блочном лабиринте роился весь темный люд города и области — уголовники, игроки, пьяницы, платные девицы.

«Оттуда, может, и бросили, да туда-то не силой волокли», — говорила тетка с горькой усмешкой человека, знающего цену если не людям, то суждениям о них.

Как было думать о матери, которую выбросили из окна озверевшие или взалкавшие садистского удовольствия собутыльники? Каково сознавать себя ее дочерью?..

Нет, не случайно она чуралась прошлого, гнала из памяти все оттуда, даже школу, которая была отвратительна уже тем, что все говоримое в ее стенах и запоминаемое для повторения там же лишь оттеняло происходящее за ее стенами. Зое и теперь кажется, что во всем свете нет места уродливее Липовок, нет более безобразнее площади у пригородной платформы, где жались друг к другу деревянные магазинчики, пивные, базарные лотки. Через площадь проходила дорога в школу; последним страхом была эта площадь на пути туда и первым на обратном пути. Там могли как угодно унизить, оскорбить, располосовать бритвой новое, изо всех сил хранимое пальто, там в тебя мог вцепиться любой алкоголик, с кровавыми струпьями на лице. От такого прошлого можно отгородиться, но нельзя забыть… Оно в тебе, оно твое составляющее. Из него истекают и на нем замыкаются линии судьбы. О чем бы отвратительном ей ни говорили, в памяти тут же обозначалось нечто подобное, давно известное. Заговорят о жестокости, бессердечии, и тотчас является картина избиения лошади одноглазым возницей — «идиотом в расцвете лет», по словам тетки.

Помимо поставляемого в поселок — на телеге в бочке — керосина, он «по договоренности» привозил дачникам чернозем и прочий тук из каких-то ему одному доступных залежей. Зое было лет двенадцать, когда она, шагая из школы по лесной тропе рядом с раскисшей после дождя дорогой, увидела его возле увязшей в грязи телеги, с верхом нагруженной навозом. Большая черная лошадь совсем выбилась из сил, от нее, как от навоза, валил пар, с морды клочьями опадала пена, а «цветущий идиот» без устали, как заведенный, хлестал ее кнутом. Лошадь вскидывала голову, шарахалась из стороны в сторону, напрягаясь изо всех сил, но стронуть воз не могла. Одноглазый бросил кнут, выхватил воткнутые в навоз вилы, встал сбоку и принялся с кряканьем бить ими по лошадиной спине, ловча угодить по костям хребта железной трубкой, куда вставляется ручка. Лошадь бешено мотала головой, дико скалилась, сверкала выпученными глазами, отчаянно дергалась, а он все бил, бил, бил! На ее широкой спине, на блестящей черной шерсти крупными ягодами вспухали и отекали красные капли, потом образовались ручейки, а возчик все вскидывал и вскидывал вилы. И когда лошадь с каким-то жутким вздохом упала на колени, он так сильно ударил, что вилы переломились!.. Прибежав домой, Зоя никак не могла рассказать тетке, что видела: ее била нервная дрожь.

Чтобы узнать, что это такое — жизнь в поселке на задворках большого города, там надо вырасти. Нет дремучее провинции, чем пригородные поселки у больших городов.

Их дача стояла у пустыря с болотцем посредине, куда свозили строительный мусор. Из-за такого соседства тетке никогда не удавалось сдать комнату на лето, вот она и завела сиамских кошек, породистых собак — на котятах и кутятах можно было подработать. Как и на цветах, которыми засаживался чуть не весь огород. По весне тетка днями напролет простаивала у платформы с корзиной тюльпанов, чтобы к вечеру вернуться с той же корзиной, набитой съестным. Отоваривалась там же, в пристанционных буфетах, брала, что на глаза попадалось. Накупала засиженных мухами, жестких, как пемза, ромовых баб, консервов с выгоревшими этикетками, какой-нибудь «карамели сливовой», насмерть прилипшей к оберточной бумаге. Но подогретая долгим зимним безденежьем весенняя пора корыстного азарта очень скоро сменялась отвращением к цветам, кошкам, собакам, вообще к заботам о хлебе насущном. Равнодушная ко всему, тетка с утра до вечера пролеживала на кушетке с книгой Монтеневых изречений и бело-голубой пачкой «Беломора». Иногда Монтень и «Беломор» лежали в стороне, а она, расслабленная-гипнотически-монотонным шумом дождя, пялилась в окно и почти шепотом, точно боясь спугнуть призраков, говорила о давнем. Произнесет несколько слов и стихнет, со страдальческой миной выжидая, что еще подскажет нескорая память о том расчудесном времени, когда она, ассистентка иллюзиониста, разъезжала по всему свету, появляясь перед зрителями в сверкающем трико.

«В Гурзуфе нас поселили на самом берегу. Встану утром и сразу к окну — поглядеть на море. И все не могла понять, зачем оно такое большое, без конца и края, как люди с ним обходятся?.. Оно такое великолепное, а ползают по нему какие-то катеришки, вроде козявок. Но как-то раз подняла занавеску, а в заливе — огромный парусник застыл!.. Трехмачтовый, без парусов! И море стало таким нарядным!.. Парусник помню, а людей нет… Даже поклонников. Крутились вокруг, нашептывали какие-то слова, дышали в лицо, а кто такие, не помню…»

Перебирает клубни тюльпанов на исхоженном грязными сапогами полу террасы и вдруг пробормочет, как во сне:

«Что я за идиотка такая была?..»

И замрет, уставившись в никуда — ноги циркулем, тощая, в вязаных спортивных брюках, драном смокинге — ни дать ни взять неизвестно когда брошенная за сценой и всеми забытая кукла бабы-яги. Да ей и самой казалось, что она потеряна прошумевшим карнавалом. Пестрая толпа — вся в музыке и белозубом смехе ушла куда-то за горизонт, и никто не спохватился, не вспомнил, что она была рядом, никто не подсказал, как ей быть. Там, в молодости, в карнавальном шествии все было ясно, она знала, как и для чего жить, но как жить в старости, понятия не имела. И оскорбляла свою старость повадками эмансипированной девицы тридцатых годов. Ей бы поглупеть, спасительно увязнуть в суете копеечных забот, а она Монтеня читает, от речений которого впадает в тоску, прострацию. Поверяя Монтеневым многоумием прожитую жизнь, неизменно заключает, что в молодости ее безбожно обманули, вовлекли в пустое занятие, не дали времени подумать «а что потом», понять, что, кроме настоящего, есть будущее, и оно непременно придет. И вот пришло — с вонючими собачьими вольерами, житьем возле мусорной свалки, со вставными зубами работы пристанционного умельца, по слухам — прямого потомка разбойных дедов… Вместе с зубами пациенты уносили из его кабинета и знак мастера, который придавал им родственные черты: у всех у них не смыкались губы. Ложась спать, тетка освобождалась от своих челюстей с таким остервенением, с каким стаскивала резиновые сапоги после дождливого дня на огороде.

Жили убого, дальше некуда. Весь достаток — цветы, кошки с собаками да теткина пенсия. Бедность не порок. Разумеется. В мире взрослых. А в шестнадцать — не бедность, ее личина на тебе — как проклятие, принуждающее дичиться сверстников, жить нахохлившись, с вечной оглядкой на сказанное или не сказанное о тебе. Еще ведать не ведаешь, что такое порок, а драные колготки уже посредничают между тобой и теми, к кому тебя влечет, глушат искренность, рождают зависть, подозрительность, пустая обида ранит так, что ночи не спишь. И душа старится… В шестнадцать лет ее душа была похожа на теткину дачу: снаружи — как поставленные один на другой сараи, а внутри настоящая лавка старьевщика. Куда ни повернись, груды тряпья, разящие прелым духом тюфяки, какие-то траченные молью мужские пальто, лакированные туфли неведомых времен со сбитыми каблуками и мазками засохшей грязи. Когда Зоя принималась остервенело мыть, скрести, прибирать все на даче, тетка говорила:

«Бесполезно. Легче сжечь». И то правда: убыль невелика, зато наверняка избавились бы от хлопот.

Спроси, и умники скажут: неважно, г д е  рос человек, цветы произрастают на навозе. Может, кому-то и удается во всяком деле преуспеть, во всяком месте благоухать безотносительно к почве, где рос, а она и рада бы, да что-нибудь постоянно напоминает, где твои корни и чем ты напитана смолоду — это когда не можешь понять книгу, проникнуться незнакомой музыкой, постичь чье-то душевное движение… Тут-то и обозначается расстояние от того, что ты есть, до той душевной свободы, в которой живут другие. Это любить музыку не означает обладать музыкальным слухом. Но лишенный слуха не станет музыкантом. И в этом все дело. Любая оплошность, недомыслие, неспособность там, где другие понимают, умеют, кричат о твоем невежестве, вызывают унизительное чувство пребывания не в своей тарелке, гонят вспять, в Липовки, в теткину дачу, н а  с в о е  м е с т о!.. Кажется, не само по себе появление Нерецкого у порога чужой квартиры вызвало в ней оглушительный ужас, — ошеломило сознание уличенной в «личностных исходных». Он застал ее вернувшейся в Липовки.

Единственной «приличной» комнатой на даче считалась горенка на втором этаже, куда Зоя перебиралась на лето. Что там было приличного, бог ведает. Выцветшие лиловые обои, металлическая кровать с побитыми ржавчиной никелированными спинками, два стула в известном завитушном стиле — со множеством дырочек на вогнутых фанерных сидениях, прибитый к подоконнику шахматный столик без ножки и одностворчатый платяной шкаф с затуманенным зеркалом. «От мороза заплесневело», — говорила тетка. Ничего удивительного. Зимой во всей даче отапливалась одна комнатка-кухня, где они ютились с наступлением холодов. Из-за тесноты уроки приходилось делать лежа на полу: ногами под кровать, головой в угол за печкой, там половые доски сохранились гладкими и крашеными. Спали на одной кровати и в одну расчудесную ночь жестоко угорели. Она проснулась первой — от невыносимой боли в голове. Вертясь и хныкая, разбудила тетку. Та, не разобрав толком, что произошло, заохала, засуетилась, включила свет, шагнула к стоявшему у дверей ящику с «ноябрьскими» щенками, но вдруг потеряла сознание и рухнула, зацепив рукой кастрюлю на плите. Вскочив от грохота, Зоя бросилась на помощь и тоже, едва встав на ноги, свалилась в беспамятстве. Очнувшись раньше тетки, сама не понимая зачем, распахнула дверь и, глотнув свежего холодного воздуха, миллионами иголок пронизавшего тело от пяток до затылка, снова упала — прямо на пороге. Когда они окончательно очухались, комнату выстудило так, что зуб на зуб не попадал. Зою стошнило, и до самого утра она не смыкала глаз — от головной боли, озноба, обиды, жалости к себе…

Боже, как ей хотелось убежать оттуда! Она высчитывала дни до окончания школы, до поступления в студию при городском театре, впервые открытую, куда ее пригласили после просмотра школьного спектакля. И когда в последнее лето липовской жизни появился Володя, он показался ей пришельцем из будущего.

Началось ужасно. Вернувшись из школы с промокшими ногами и высокой температурой, она была немедленно уложена в постель, а наслышанная о новомодном поветрии тетка ринулась за врачом… и привела «доктора Володю» — вчерашнего студента-медика, жившего неподалеку, в даче со шпилем.

Тетку можно было понять: неделю шли дожди, а «скорая помощь» и в сухую погоду не ко всякому двору в Липовках пробиралась, и позвони она из дачной конторы в железнодорожную, самую ближнюю, поликлинику, врачам пришлось бы месить грязь два километра от междугородного шоссе. Но и это еще не все. Дело шло к вечеру, а чтобы в эту пору отыскать нужный дом, надо быть уверенным, что знаешь, где он находится, или, на худой конец, знать наверное, что родственники навесят на калитку газетный лист — знак местопребывания больного: номера домов и названия улиц писались, где и как бог на душу положит, и потому искать дом по названному адресу — дело заведомо безнадежное.

Представ перед молодым парнем на кровати с продавленным матрацем, на фоне разодранных по щелям обоев, в рубашке с испревшими подмышками, она готова была сквозь землю провалиться. И от невозможности сделать это — вертелась, ежилась, до глаз натягивала одеяло, придурошно улыбалась во весь рот, вдавливая голову в плечи и притискивая локти к бокам. На каждый его вопрос подолгу несла околесную — чтобы хоть как-нибудь занять, не дать разглядеть место, где он ее застал.

Присев у изголовья кровати, Володя извлек из черного чемоданчика черную трубочку и велел тетке принести чайную ложку. Он был красив… Темно-синий спортивный костюм очень подходил его черной, влажно поблескивающей шевелюре, его только-только отпущенной бороде. Что-то новое, по-новому щегольское было в его облике.

«Сними рубашку», — сказал он строго, как настоящий пожилой врач, которому недосуг засиживаться.

Она же уловила спасительное в этом его обращении на «ты» — как к малолетке, которой не дано понимать то, что в ее положении не может не унизить взрослую девушку: ей так хотелось ничего не понимать!.. И наверное, удалось: ослепленная полным бесчувствием к  э т о м у  стыду, она с такой поспешностью сняла исподницу, как будто ее надлежит, в ожидании врача, снимать заранее. Сунув рубашку под одеяло, она уставилась на него все с той же восторженной улыбкой послушного идиота.

«Чему ты улыбаешься?» Он явно не ожидал, что на ней не окажется лифчика, и с героическим усилием старался не замечать чего не следует.

«Вы бороду отпускаете, да?.. Можно потрогать?» — выпалила она в объяснение своей дурашливости.

Отшатнувшись от ее руки, он тревожно заглянул ей в глаза и произнес — не очень уверенно, опасаясь подвоха, но и заинтригованный ее странной суетливостью:

«Потрогай…»

Иссиня-черная блестящая поросль оказалась неожиданно мягкой и податливо-скользкой. Она едва только коснулась кончиками пальцев, и куда девалась вся его серьезность. По скорому безудержному смеху нетрудно было понять, что смеется он над самим собой: настраиваясь на свой первый визит, он меньше всего ожидал  т а к о г о  внимания к своей особе. Спохватившись, мгновенно оборвал смех и указал на дверь: осторожно, оттуда ожет прийти непонимание, а этот зверь никого не щадит. И пока тетка выслушивала, куда смтавить горчичники и чем поить на ночь, Зоя, уже присвоив что-то в нем, слышала свое: от звука его голоса, нарочито нечастых поглядываний в ее сторону исходило понятное ей одной.

Они расстались заговорщиками, не зная толком, в чем состоит заговор. Такие встречи-заговоры, без терний на пути к согласию, когда с первой минуты проникаешься беспрепятственным влечением, напоминают захватывающую книгу, из которой вырваны первые главы: названия нет, действие начинается с середины, но стоит заглянуть — не оторвешься.

Как истинный заговорщик, она проживала дни в беспокойном ожидании сигнала к действию. У нее учащенно билось сердце, когда она поднималась в горенку — там витал его дух: прикрой глаза, затаи дыхание и услышишь запах влажной шевелюры, почувствуешь шелковистую щетину на плоских щеках.

Несколько раз в предвечернюю пору ей удалось попасться ему на глаза — когда он шел от железной дороги. Здороваясь, они улыбались как бы с напоминанием о том, что известно только им двоим. И при этом жадно всматривались друг в друга, стараясь прежде всего уловить вот это желание напоминать — как убедиться в преданности.

«Здорова?»

«Да, спасибо!»

Ей не спалось по ночам, «скучало сердце», да и ночи были совсем не для сна — светлые, манящие. Изливаясь в окно горенки, лунный свет прихватывал по пути и четко пропечатывал сначала на шахматном столике, потом на полу верхушки елей. Устав лежать без сна, она поднималась, подходила к окну, надевала на себя разлапистую тень и, глядя в сторону дачи со шпилем, придумывала свидание… И так вжилась в придумывание, что все сложилось само собой. Он в очередной раз справился о здоровье, а ей показалось, что в нем пропадает желание улыбаться с напоминанием!

«Завтра утром заболею!» — объявила она, вспомнив, что тетка собралась на собачью выставку.

«Почему завтра утром?»

«Вам будет некогда?..»

Какое это было жуткое счастье — ждать его! И потом, как сквозь огонь, шаг за шагом приближаться к тому, что знаешь и не знаешь!..

Он был умницей, доктор Володя. Несмотря на скрытность, на свидания только по ночам, в великой тайне от дачного народа, их недолгая любовь (он ждал направления и вскоре уехал) была безоглядной. И все-таки скольких волнений стоило каждую ночь — по окончании телепередач, когда тетка ложилась спать, — с бесконечными предосторожностями покидать горенку, выбираться во двор через кухонное окно, красться к забору, потом — вдоль забора от одной лунной тени к другой — до большой дыры на пустырь, и там, на полусгнившей скамье у пожарного сарая затаившись, унимая ухающее сердце, ждать, глядя, как бегут мимо Володиной дачи напитанные лунным светом полупрозрачные облака; вздрагивать от глухого звука чьих-то шагов, от вспыхнувшего огонька, сжиматься и холодеть от погибельного шелеста скользнувшей над головой птицы и, как в награду за страхи, прижаться, наконец, к нему и, тихо смеясь от радостного озноба, рассказывать о встрече с кошкой на кухне: «Она от меня, я от нее!..»

Если потом были другие, то, конечно же, потому, что был Володя. Осознавшему свою красоту гадкому утенку хотелось праздника. А праздника не было. Нет праздника в ночевках по чужим квартирам. Как ни принимай чужие кофеварки, чужие лежаки, чужие стены за непреложное в антураже богемы, как ни уверяй себя, что разудалость твоя не в ущерб душе, придет время и ты поймешь то, что ясно было еще прапрабабушкам: бабья простота во сто крат хуже воровства. Чужие квартиры, это еще посвященные в твою жизнь и почитающие себя вправе судить о ней — Плахова, например, которой отец купил кооперативное жилье.

Истина приходит вместе с человеком, даже если это не Христос. До Нерецкого все на свете было проще, и ей сначала не верилось, что он и в самом деле такой, каким кажется — уравновешенный, благовоспитанный… Таких нет. Такими давно даже не прикидываются. Но он был таким, каким был, и рядом с ним одолевала тоска по чистоте.

«Он не глуп, и у него правила», — скажет Плахова после знакомства с Нередким.

Вот именно. И первая ночь в его квартире прошла по его правилам. Это так же верно, как и то, что попала она к нему, потакая своим правилам — увязалась за развеселой компанией, прекрасно зная, что в общежитие в такую поздноту не попадешь, во всяком случае благоразумнее не пытаться. Как тут было не принять не очень настойчивого приглашения… заурядного малого, знакомство с которым окончится завтра утром; она входила в его квартиру на правах главного действующего лица, чтобы затем почувствовать себя подобранным на улице чумазым подростком, которому если и говорят «вы», то в силу привычки.

«Спать будете здесь, за этой дверью — ванная, тапочки в прихожей… Вот вам полотенце, а мне, извините, надо выспаться».

И в самом деле: к тому времени, когда она, облачившись в его пижамную куртку, вышла из ванной — разнеженная, благоухающая каким-то мудреным шампунем — Нерецкой уже притих в маленькой комнате. Нерешительно войдя «к себе», она увидела просторную спальню, большую кровать, светящуюся белизной за гостеприимно откинутым одеялом, и оробела… Сюда ли ей?.. Кровать светлого дерева, такие же бельевой шкаф, стулья, туалетный столик, ширма-складень, расписанная японскими картинками, — весь этот гарнитур почти дворцовой красоты попросту отпугивал.

Благопристойно уложив себя в белоснежное лоно, она подтянула одеяло к подбородку и замерла, невольно прислушиваясь к тишине: не очень верилось в ее непогрешимость… И потом эти покои. Они подавляли, царствовали, подразумевали безропотность в гостях, которым по ночам некуда деваться. Но прислушивалась недолго: уж очень нежила постель, и сон наплывал как хмельной дурман, от которого тело сладко умирало.

И было пробуждение — как рождение в сияющей купели — в тепле и слепящем свете бьющего из окна солнца, с чувством не случайной гостьи в незнакомом доме, а вернувшейся в родное жилище! Позади долгие докучливые годы в чужой стороне, она возвратилась туда, где ее баловали, где она росла любимицей!.. Чувство, совсем незнакомое для ее прозябающей души, — не любовница, не возлюбленная даже, а любимица!.. Люди просыпаются знаменитыми, она проснулась счастливой.

Так и лежала — залитая светом, распираемая выдумками, чуть не всерьез поверив, что все так и есть, что судьба устыдилась и вернула ей должное, — пока не вспомнила во всех подробностях, ка́к очутилась в этой комнате, этой кровати. Поскорее натянув «лягушачью кожу», она подошла приоткрыть дверь — чтобы показать, что к ней «уже можно», и увидела записку, пришпиленную на высоте глаз: «Завтрак ищите в холодильнике. Будет желание — забегайте».

Как же так?.. Она что же, одна в квартире?.. Подстрекаемая любопытством девчонки, торопящейся извлечь побольше из своей безнаказанности, потихоньку пересекла коридор и вошла в гостиную, куда заглянула ночью лишь краем глаза. Окна здесь выходили на северную сторону, но сумеречность как-то особенно приличествовала убранству — массивной резной мебели, бесконечным рядам книг с золотыми «затылками», большому живописному женскому портрету, россыпи старых акварелей в простенках между окнами… В дальнем правом углу, за светло-зеленой с золотом портьерой белела узкая дверь, за которой оказалась еще комната, чуть не вся заставленная турецкой тахтой, обширным письменным столом, украшенным бронзой Лансере, и книжным шкафом красного дерева с лежащей на нем виолончелью в черном футляре. Картина над тахтой — женская фигурка в длинном светлом платье, написанная, казалось, не красками, а лунным светом и блеском серебра, — придавала комнате какое-то загадочное содержание, невольно думалось о том, кто видит ее каждый день. Зоя даже взобралась на тахту, чтобы прочитать имя художника, написанное бронзовыми буквами: «Розальба Карргера».

Всколыхнувший тишину бой часов, будто живой голос, заставил вздрогнуть. Шагнув к двери, она так и простояла возле нее, пока словно бы и не по комнатам, а издалека, над городом, дрожа, прокатывался минорный гул колоколов — как суровое напоминание о чем-то или призыв к чему-то.

Солнечная спальня, заставленные книгами стены, таинственная серебряная дама, суровый голос часов — все это откладывалось в душе приметами утерянного и обретенного мира. Время ее жизни отныне отсчитывали часы в гостиной. Само представление о времени, его движении стало неотделимо от этих часов, от их готической коробки-часовенки, от укрытого за стеклом непорочно белого циферблата, каллиграфически окольцованного арабскими цифрами, вплетенными в знаки Зодиака; от паутинно тонких черных стрелок с серпами полумесяцев на задних концах, неукоснительно, с извечной размеренностью описывающих круг за кругом.

«В этих часах, — говорила Плахова, — как во всех старинных приборах, есть что-то от чудесного. Мастер создавал образ посредника между вечностью и смертными, как иконописец — образ божьего посланника. Рядом с его часами все каминные красавцы — игрушки, бабьи леденцы, забава для глаз. Мастер хотел, чтобы сработанный им прибор напоминал не только о скоротечности времени, но и о его власти, которую время вершит с помощью неумолимых Чисел!»

Дождавшись, когда бой затих и ритуальное шествие избранных секунд уступило дорогу их буднему множеству, Зоя вернулась в спальню, старательно прибрала кровать, села к туалетному столику и, причесываясь, придирчиво рассматривала себя то в три четверти слева, то в три четверти справа, прикидывая «в порядке бреда» (выражение режиссеров, неспособных думать в ином порядке), может ли выросший в этих хоромах добрый молодец полюбить такую вот, не лишенную некоторых достоинств бездомную тетку, которой — страшно подумать! — уже стукнуло двадцать один!.. К тому же «великоватую». Плахова тоща — «изображена в двух измерениях», а она великовата. Девы с изъянцем. «Мой крест» или «мое проклятие», вздыхают они, оттесненные богоданной плотью от вожделенной цели. Все сказанное о них по этому поводу заучено назубок.

«Она безусловно одарена. Женственность, правда, интеллектуальная грация… Лучшей Ирины для «Трех сестер» и желать грешно. Но после ухода на пенсию верзилы Чаусова Тузенбаха ей под стать у нас нет», — так рассуждает их главный режиссер Пиотухов-Голландский (ни один мальчишка не пройдет мимо афиши театра, не переделав первую половину фамилии), глухой как пень старик, с небезопасной привычкой совать под нос собеседнику вечно испорченный слуховой аппарат. «Паки и паки напоминайте молодым, что и у великих творческая молодость зачастую проходила неприметно для публики. Подлинный талант просочится!..»

«Просыплется», — уточняла Плахова.

Но тут уж как ни огрызайся — плетью обуха не перешибешь, «смирись, гордый человек». Втрое обиднее, когда великовата не только для театральных героинь… Тут уж недалеко и до комплекса неполноценности из-за чрезмерной полноценности.

Впервые покинув квартиру Нерецкого, она говорила себе, что ее безмятежный сон объясняется скорее всего тем, что гостеприимному хозяину более по вкусу маленькие женщины. Она даже где-то читала о влечении антиподов… Но ведь могут быть и исключения из правил?.. Она, например, никакой тяги к коротышкам не испытывает. И «забегайте» сказано ей!..

Шагая по солнечным пятнам бесконечной липовой аллеи «Дворянского гнезда», она то и дело мысленно возвращалась к дачной вечеринке и очень жалела, что Мятлев не познакомил ее с Нерецким, не посадил рядом. Проще говоря — не свел их. Она бы скорее поняла, что он один, что сидящая рядом и весело беседующая с ним дама — жена Мятлева, и стала бы следить за собой, за тем, что и как говорит, над чем смеется. Не очень приятно, если он вынес впечатление, что ей привычны компании, куда являются с шутовской рожей и безмятежно переносят похабщину… тем более что это не так уж далеко от истины. Единственно что в этом случае может сойти за оправдание — им с теткой, соседям Мятлева, невежливо было отказываться от приглашения, уж не говоря о том, что тетка успела продать им щенка добермана. Мятлев, которого Зоя видела впервые, как и его гостей, пришел звать на новоселье, уже будучи сильно «хорош», о чем за сто шагов оповещала пламенеющая физиономия. И гости не отстали от хозяина. Какие постарше, трясли пыльное тряпье непечатных анекдотов, молодые пары сюсюкались и прилюдно лобызались — «публично ублажали интимные позывы», как сказала бы Плахова. Для кого и зачем было следить за собой — ей, случайной захожей, в чужом и уже пьяном пиру?..

И еще она вспоминала, что Нерецкой выделялся среди гостей не только ростом и «породой» («По экстерьеру, лорд какой-то!» — скажет потом тетка), но и независимостью. К нему тянулись, настырно увещевая:

«Не будь Разиным Аркашкой, выпей рюмашку!..»

Жена Мятлева бесцеремонно отпихивала совратителей:

«Не лезь, Андрей за рулем!..»

Обычно выпивохи нетерпимы к трезвенникам за столом, но его не задевали. И не только потому, что он приехал на машине: видно было, что за ним признавали право на самостоятельность. Он был другим, неровней, хотя бы потому, что отличался умением держаться, врожденным умением — не тем, которое заимствуют, берут напрокат, напяливают по нужде и за которым если не лицемерие, то амбиция, если не манерность, то блуд. Оставаясь трезвым никому не в укор — как обладающий правом на трезвость, он при этом никак не отстранялся от пьяной трепотни, в которую его старательно вовлекали, ничем не выдавал, что дачная гульба ему претит. Оттого никто не давил сакраментальным: «Или пей, или уходи».

На первых порах «забега́ла» вместе с Плаховой, одна конфузилась. Людка всякий раз кривила большие нежные губы («Я-то вам на кой?..»), но шла. Он занимал их рассказами об Алтае, Памире, где работал до перевода в местное управление воздушных грузоперевозок, угощал всякими вкусными вещами — чаще привозимыми из командировок южными фруктами. И обязательно шел провожать. Или отвозил, если машина стояла не в гараже, а у дома. Месяца не прошло, а они так освоились, что не уходили, не прихватив кучи книг по искусству, которые затем «вусмерть» зачитывались в общежитии. «Зачитали» Мильтона, Колриджа, Данте, с рисунками Доре. А «Сашку Жигулева» у нее попросту украли на репетиции. И все будто так и должно быть. Они продолжали таскать книги в какой-то идиотской уверенности, что тут они никому не нужны, мертвый капитал. «Обнаглели до бескрайности», — говорила Плахова. До того, что как-то принялись снисходительно просвещать хозяина библиотеки — завели долгую болтовню о набившей оскомину проблемной материи. Слушая, он старательно прятал улыбку, а когда заговорил, вся их студийская умственность проступила, как румянец от пощечины.

В тот вечер у него сложилось какое-то особенно легкое настроение, как он говорил — по аналогии с «легким поведением». Никогда потом она не слышала от него рассуждений об очевидном, по его словам.

«Разговор, как я погляжу, взошел к высоким материям. Коснемся. Но вначале отметим как данность, что ими удобно врать — себе и людям — все равно как выступать от имени выходного костюма, взятого напрокат. Итак, пьеса сатирическая. Ну а сами вы верите, что ваша сатира исправляет нравы или, на худой конец, «бичует» носителей зла?.. Считаете, достаточно заявить, что истоки благополучия «умеющих жить» — секрет полишинеля?.. И ради этого изображаете прохвостов, которые изучили все подноготное в общественном устроении и своекорыстно пользуются этим?.. Хорошо, а если они — в жизни, разумеется, — видят истинное в подноготном?.. Если находят идиотизмом брести указанной стезей добродетели, как это делают театральные праведники?.. Да, прохвосты сраму не ведают, но и в ближних не видят — чего не могли сказать еще подлецы Достоевского… Хорошо, будем считать, они знают, что делают плохо. И как же ваши праведники их побивают?.. Силой. Но силой можно извести преступника, а как силой извести зло?.. До сих пор в этом никто не преуспел. И революции тоже… Тут зачастую зло удесятерялось, нетерпимость победителей сотворяла антимиры, делила людей на чистых и нечистых, чистые возводили свои кровавые деяния в миссии… С этого и начинался рецидив зла. Исключения? Да есть, и самое великолепное — восстание Ганди. Его сторонники принудили зло обнажиться, потерять освященный временем статус и отступить. Победители не проливали крови противников, не призывали к ненависти, насилию. У них не было пилатов, мирящихся с необходимостью казней, не было и рядовых убийц, защищенных «передовыми» идеями… Победа Ганди была истинно человеческой, она избавила народ от несомненного зла, а все привилегии победы присвоил себе единственно достойный воитель — дух добра… Я не очень высоко забрался?.. Дальше?.. Нет, хватит, дальше — Бог…»

После этой лекции Плахова наконец поверила, что у них с Нерецким «ничего нет»:

«Тягостно с такими. Они и собственное вожделение наделяют смыслом. С ними надо петь как-то в унисон, живописно прикидываться… Я это к тому, что тебя может и не хватить».

Нет пророка в своем отечестве. Да и где там было заглядывать вперед: чем меньше она была уверена, что нравится, тем глуше доносились к ней звуки мира.

«Господи, научи быть желанной! — грешно взывала она. — Нельзя мне без него, останусь никем, унижусь, пропаду!..»

Он был нужен ей, как собака-поводырь — слепой. Она никогда не была уверена, что понимает, делает, живет верно, правильно, везде путалась, сбивалась с толку!.. Чего стоит ее старушечья немочь — не сострадать, а прямо-таки примерять на себе вериги ближних. Не по актерской науке, а совершенно непроизвольно настраиваться применительно к несчастьям, неудачам, ступору других… Может, сказалось избиение лошади?.. Как бы то ни было, глядя на попавшего в беду, оскорбленного, ущемленного, обиженного, она очертя голову бросалась на помощь. В каждой зареванной физиономии ей мерещилось попрание справедливости!.. А потом, как дважды два, выяснялось, что ее угораздило встать на сторону подлости, кляузы, интриги. Открывшаяся правда унизительно обескураживала, как дурацкий розыгрыш, и она плакалась Людке на неспособность видеть людей, на легкость, с какой поддается обману.

У Плаховой досадливо кривились губы:

«Больше никаких забот? В остальном все хорошо?.. Ты что, блаженная — тратить собственную нервную энергию на чью-то бесконечную дребедень?.. До шестнадцати внимание к таким вещам — примета наивности, после шестнадцати — свидетельство глупости!»

И вот рядом с сумбурными, неустоявшимися представлениями о том, какой должно быть и жить, рядом с ее подлинными и мнимыми недостатками, со всеми прошлыми и будущими бедами — Он! Законченный образец цельного человека, и она — наскоро, как бы в дополнение к красноречивой плоти наделенная некоторыми способностями «самооглушительного говорения чужих текстов».

Утолив вожделенное, сделавшись его женой, она день за днем жила тем несравненным чувством, с каким впервые проснулась в его квартире. В любую, самую скверную минуту ей первым делом на ум приходило спасительное, что он у нее есть, что она — жена ему, его избранница, и на душу снисходил покой, тихая радость. Незаметно для себя она перенимала его привычки, до дыр изнашивала платья, которые ему нравились. И любила! Любила в нем все — его мальчишеский румянец и мужскую вальяжность, уверенность, с какой он двигался, надевал рубашку, брал в руки запонки, как жил при ней, ласкал ее, отзывался на ее присутствие… И никак не могла до конца утешиться счастьем. «Тут была моя мама, теперь ты», — мог сказать он, а у нее от волнения пересыхало во рту, казалось, он видит в ней то, чего нет! «Господи, все проще у людей, давно уже!» Но как было сказать такое и не уронить себя в его глазах… И наваливались недобрые предчувствия… Казалось, ей никогда не удастся приспособиться к нему, проникнуться духом этого дома, где все так однозначно всерьез говорит об уделе человеческом, в то время как удел этот давно и доверху заполнен отклонениями от всякого рода новых и старых правил. Размышляя так и пугаясь собственных мыслей, того, что у нее нет никаких уложений в душе, ничего обязательного, добропорядочного, она металась в панике, не зная, как сделаться больше нужной ему, больше другом, больше женой!.. В одну из таких пораженческих минут ни к селу ни к городу затеяла разговор о сыне, которого и в помине не было… И вдруг поняла, что это спасение — сын, и всячески кляла себя за то, что до сих пор не отважилась на ребенка.

Не отважилась не потому, что докатилась до того душевного маразма, когда материнство «органически» неприемлемо, как пятно на платье, в котором собралась на званый вечер. Тут еще одно впечатление — Лидия Львовна, читавшая у них в студии историю театра. Зоя встретила ее с пятилетним сыном рано утром, по пути на занятия, и пошла проводить до детского садика.

«Каждый день как на заклание», — виновато обронила Лидия Львовна, обласкивая мальчика у дверей садика.

Зоя не сразу поняла, что означают се слова — пока не заметила, как преобразилась она, когда на их звонок вышла дева-воспитательница, лениво жующая что-то: совсем не старая женщина, чьей осанке, манере говорить, умению одеваться безуспешно стирались подражать, Лидия Львовна вдруг превратилась в безропотную старуху побирушку у чужого порога. На ее «доброе утро», произнесенное каким-то приглушенным заискивающим голосом, дева не отозвалась ни словом, ни мыком. Пропустив мимо себя мальчика, как по принуждению помахавшего матери ручкой, она пяткой закрыла дверь.

По пути в студию, судорожно комкая носовой платок, источавший неизменный аромат фиалок, Лидия Львовна говорила дрожащим голосом:

«Не сможете сама пестовать ребенка, вдыхать ему душу — откажитесь от детей: вы избавитесь от муки знать, что такая вот дева заполняет вашего мальчика своими словами, запахами своего тела, своих одежек!.. — Она помолчала, потому что едва не разрыдалась. — Придешь вечером, а он… стоит у дверей — шейка раскрыта, рейтузики поверх брючек… это он сам одевался… И смотрит, как маленький старичок… Я так стараюсь не думать о нем на работе, не вспоминать этого его лица и не могу!.. Моя подруга вышла замуж раньше меня, но детьми так и не обзавелась… Я думала о ней неуважительно, я не понимала, что у нее на памяти совсем не такое детство, каким оно было у меня».

Потрясенная Зоя настолько прониклась состоянием «применительно к Лидии Львовне», что испытывала что-то вроде страха задним числом, проходя мимо детских садов. Страх был настолько силен, что, засыпая первое время в солнечной спальне зацелованной, она всякий раз думала, что обречена на материнство. «Тут никакие уловки не помогут».

Помогли. Ничуть не сомневаясь, что ему известно о них, Зоя ждала разговора о ребенке. Но проходил месяц за месяцем, а Нерецкой никак не показывал, что недоволен, встревожен… Его деликатность не успокаивала, в ней была недосказанность, и Зоя чувствовала себя лгуньей, о которой все знают, но никто не говорит. Случалось, она шла домой с решительным намерением поговорить начистоту, как следует растолковать, почему ребенок не принесет им ничего, кроме мучений… Но говорить об этом, глядя ему в глаза, не хватало никакой решимости. Ждала, случится непреднамеренный разговор о детях вообще, и тогда… Но время шло, а разговора не случалось. Потом стало казаться, что и говорить не о чем: если молчит, значит, совсем не жаждет стать отцом. На какое-то время она уютно устроилась на этой мысли — пока ее не сразила другая: «Во что же выльется вся моя любовь, все пережитое здесь, если я не стану матерью его сына?..»

Он так и не узнал, чего ей стоило решиться на Андрея Андреевича. Втайне гордясь собой, своей «жертвенностью», она по актерской или бабьей природе немного досадовала, что ему невдомек, на какие мытарства она идет, чтобы осчастливить его отцовством!..

Беда только, что все хорошие решения запаздывают. Чем они лучше, тем позднее являются. Будь она матерью двухлетнего сына, в ней было бы куда больше серьезности, чувства привязанности к семье, а следовательно, все могло бы закончиться одними приятными воспоминаниями, когда на пути из гастролей к их столику в вагоне-ресторане подошел черный, как жук, бородатый мужчина и заговорил голосом доктора Володи.

Часы, изъятые у времени. Вернулись Липовки, ожидание будущего, откуда пришел Володя, но где еще не было Нерецкого. «Плахова косилась на меня, как на ненормальную: он говорил мне «вы», а я тянулась к его бороде».

Появились бутылки с золотистым венгерским токаем, начались воспоминания о дачной жизни и о том, что было после, и выходило, что после ничего не было. Ни словом, ни жестом не преступал он рамок доброго знакомого, но его черным глазам нестерпимо хотелось разглядеть в ней хоть что-нибудь от прежней девицы в драной исподнице.

И она на свою погибель занемогла теми же ночами. И в этой сумятице слившихся и разъединенных желаний все было наслаждением — что приходило на память, и о чем можно было говорить, и что не шло из головы, но осталось невысказанным. Плахова поерзала, помолчала и отправилась в купе, а они досидели до закрытия ресторана, потом стояли в тамбуре, где ошалело громыхали колеса, метались сквозняки и едуче пахло каменным углем. Он ехал на какую-то конференцию и говорил, что остановится у отца, который живет один… Оглушенная волнением и колесным грохотом, она ничего не понимала, кроме его рук, его сумасшедшей радости, его волосатых поцелуев.

На вокзале она все-таки заставила себя позвонить домой, выслушать вдвое больше продолжительных гудков, чем это нужно, чтобы убедиться, что отвечать некому, а уж потом и не сопротивлялась, когда он усаживал ее в такси — точно сделала все, что могла, чтобы воспротивиться искушению.

Ну а потом… Потом в квартире отца Володи оказалась его свояченица. Наверняка зная в лицо всех актеров театра, она сделала вид, что верит вранью о «коллеге», с которой он приехал на конференцию, и благонравно удалилась, будто ее и не было. Не успели забыть о ней, прибежала соседка по этажу: с матерью плохо, а неотложки все нет!.. Едва Володя вышел, как снова звонок в квартиру и настороженные голоса… Еще никого не видя, ничего не зная, она почувствовала, что говорят о ней. И не обманулась…

Все качнулось, рухнуло, загремело в тартарары…

Ей теперь не вспомнить, сколько она тащилась по городу, добираясь к Плаховой среди ночи, и где ее, до нитки промокшую, подобрали военные на большом грузовике. С ревом и любезностями они подкатили к подъезду рыжего Людкиного дома, а она только в лифте вспомнила слова Плаховой о «стариках», которые ждут ее на вокзале!.. Стояла перед гладкой дубовой дверью на девятом этаже, панически давила пальцем на кнопку звонка и слушала, как он безответно кричал ее криком.

Опустившись на чемодан и глядя на пестрый половичок у ног, на другие дубовые чужие, хорошо закрытые двери, она старалась не реветь в голос: в большой пустой площадке, составляющей единое пространство с широким коридором и лестничным пролетом, чьи марши обегали шахту лифта снизу доверху, резонировал каждый звук. И хоть бы кто-нибудь, хоть какой-нибудь знакомый в этом домище, во всем этом районе!..

Испуганно щелкнув, лифт повалился вниз… Неужто Плахова? Ну да, вот и кабина остановилась на девятом… Но вышла из нее не Людка, а невысокий человек с небрежно переброшенным через плечо плащом и медлительная крутобокая девица. Дружно взглянув в ее сторону, они пошагали вдоль коридора. Девица принялась на ходу снимать влажную курточку, а мужчина вдруг остановился… и направился к Зое. «Еще один театрал!» Она отстранительно отвернулась.

«Приезжайте, когда нас дома нет? — Он встал совсем рядом, но она не ответила. — И давно сидим?..»

Зоя и тут собралась промолчать, но почему-то спросила:

«А сколько сейчас?..»

«Половина первого».

«О господи!..» — плачуще вырвалось у нее.

«Издалека?..»

«А?.. Да…»

«Тогда идемте ко мне, все лучше, чем здесь сидеть». Что-то в его словах, в повелительной интонации было от привычки распоряжаться. Влиятельный человек.

«Да? Можно?..» Ее голос сам собой источал послушание и признательность. «Он сказал «ко мне», следовательно, девица тут без права голоса… — мимоходом отметила Зоя. — Лучше бы жена…»

Пока шли — квартира оказалась угловой, в конце коридора — Зоя задабривала девицу, доверительно сетуя ей на склонность попадать в глупые положения. Но та не очень слушала. По ее настороженности видно было, что она тут не частая гостья.

Квартира совсем необжитая, скопище магазинно-мебельных запахов, ничего домашнего. В просторной комнате, куда ее ввел хозяин, вся обстановка — новая и модная — стенка, с почти пустыми книжными полками, тяжелый низкий стол, кресла, широкая лежанка, кое-как накрытая красочным суконным покрывалом, большой телевизор, чью картонку не успели выбросить, все раскидано как попало. Широкое, в пять стекол, окно своей обнаженной витринностью подчеркивало казенную неприютность комнаты.

«Располагайтесь. Все движимое в вашем распоряжении».

«Спасибо. Мне бы переодеться…»

«Ничего проще». Он вышел и прикрыл дверь.

Мокрый бюстгальтер — самое неприятное — она срывала с тем раздражением и нетерпимостью к телесной стесненности, которые всегда были верными признаками простуды. Но она и не подумала о болезни. Все несчастья имели одинаковое происхождение: провались она в яму или попади под автомобиль, всему была бы одна причина.

Закутавшись в теплый халат, она опустилась в пухлое кресло. Согреться, прийти в себя, одуматься — все слилось в единое желание. Ночь как-нибудь, а утром — на электричку и в Липовки. Она и думать боялась являться Нерецкому «свежеиспакощенной». «Страшно вообразить, что я такое в его глазах. Чудовище, лживое и грязное. И так оно и есть».

В дверях сверкнул белой сорочкой хозяин квартиры:

«Все в порядке?»

«Да, спасибо».

«Что подать для сугрева — сухое вино, кофе?..»

«Что вы, зачем!..»

Он согласно кивнул и, не закрыв дверей, направился по коридору в противоположную сторону, где, по-видимому, была кухня, а из комнаты направо, шлепая босыми ногами, с вывернутыми наизнанку брюками в одной руке и утюгом в другой, вышла девица. Кроме свободных голубых трусов, более чем небрежно прикрывающих половину того, что состоит из двух половин, и кое-как застегнутой мужской рубашки, на ней ничего не было. «Он с угощением, она с брюками, им что, больше нечем заняться?»

Сдвинув на край стола бронзовую индийскую вазу, девица постелила сложенное вдвое полотенце, включила утюг и долго изучала что-то на брюках. Открытие сильно обеспокоило ее: она вышла из комнаты, держа брюки у самого лица.

И снова появился хозяин, кативший перед собой столик на колесах, уставленный чашками с кофе, сахарницей и большой кружкой горячего молока.

«Ну зачем вы?..»

«Затем, что вам пользительно, мне приятно! — Подкатив столик к ее коленям, он присел напротив. — Меня кличут Романом, а вас как прикажете?..»

Она назвалась не очень охотно. Этот маленький человек, чем-то смахивающий на редкостного по обличью декоративного пса, раздражал уже тем, что не понимал, что навязывать себя в эту пору негостеприимно.

«Помните рассуждение Достоевского насчет желания прислуживать Шекспиру?..»

«Да, но вам уже есть кому прислуживать…» Чашка с молоком врачующе припекала пальцы, и Зоя улыбнулась — в благодарность за горячее молоко и во искупление чувства неприязни к навязанному вниманию. Не плюй в колодец.

Прежде чем ответить, он убедился, что девица не услышит.

«Было время — мечтал прислуживать. Но тогда в двух гаражах ее отца стояло два автомобиля, и на этом основании вся семейка меня весело презирала… Я был для них потехой — в стиле «помереть можно, и этот туда же!». Но жизнь полна превратностей, как говорили в старых романах. Раз — и ни гаражей, ни машин!.. И отец так далеко и так надолго, что дочке будет без малого сорок, когда он вернется. И вот она здесь. Вся целиком. Но прислуживать?.. Нет. Теперь это ее обязанность. Вы думаете, почему она пришла? Потому что я им нужен. На данном этапе даже не я — приятель, с которым ее мать меня встретила… Он показался ей порядочным человеком, а у нее проблема: нужен порядочный человек. Прислала дочь ко мне на работу — узнать, где он живет… Хорошо, говорю, вечером придешь, утром получишь адрес. Разве таким прислуживают?..»

«Вам виднее…»

«Да, мне виднее. — Он откинулся в кресле и помолчал, потрескивая пальцами. — Приди она ко мне тогда — просто от широты души, и я был бы у нее вечным должником… Но в этой семейке за так ничего не получишь… Сейчас она платит, не понимая, что гроша ломаного не стоит. Мне, знаете, вообще дается в руки то, что гроша ломаного не стоит…»

«О, не только вам», — она сказала это очень убедительно, так что он посмотрел на нее не без удивления.

«Ладно, время позднее… Пейте молоко и ложитесь. А завтра будет день, будет видно».

«Да, спасибо. Что бы я без вас делала…»

«Сидели бы. Без молока. И без всяких удобств. Утром не спешите подниматься. Мне на работу к десяти, может, и ваши друзья подъедут. А нет, тоже не смертельно. Мой дом — ваш дом, как говорят восточные лицемеры».

Он вышел, но к тому времени вернулась девица. Вернулась и принялась гладить, заполняя комнату отвратительным духом пятновыводителя. Стало совсем невмоготу. Казалось, запах проникает сквозь кожу и распирает голову тупой болью. «Не хватает свалиться — в чужой квартире, бог знает у кого…»

Дождавшись ухода девицы, Зоя с трудом поднялась, распахнула форточку и прилегла на лежанку, убеждая себя, что это всего лишь усталость, что она вымоталась, что такие недомогания лечат сном, надо поскорее заснуть… Легко сказать. Голову ломило все сильнее, поднялся жар, неистово колотилось сердце. Где-то в чемодане лежал аспирин, но подняться не было сил… «Оставалась бы у Володи, чего уж… — подумала она, хорошо понимая, что это все равно, что стоять на сцене освистанной. — Только бы до утра, а там… Попрошу вызвать врача… Но как долго еще до утра!..» Она лежала лицом к приоткрытой двери, и ей виден был освещенный коридор и белая стена кухни, и когда там показалась полуголая девица, Зоя совсем решилась позвать ее, но вспомнила, что не знает имени, и в голос разрыдалась.

«А дело-то швах…» — это Роман приложил ладонь к ее лбу.

«Послушайте… мне плохо…»

«Я так и понял».

Телефона в квартире не было, пришлось спускаться на улицу, откуда он долго не возвращался. Но и потом прошло не меньше часа до появления полной женщины в белом халате.

Воспаление легких. Всегдашняя ее болячка.

Шесть дней она в лежку пролежала, принудив Романа бегать по аптекам, варить бульоны и только что не из ложки кормить ее. Баночки меда и черной икры на колесном столике у изголовья, как и образцовая прилежность приходящих медсестер, говорили о том, что он изрядно тратится. За все надо платить.

Надо. После того как вчера вечером, еще не очень уверенно держась на ногах, она напустила в ванную горячей воды — какую только могла терпеть — и с наслаждением вымылась, пришло и ее время. Он явился домой за полночь и, тихо войдя к ней, долго стоял в нерешительности, тенью застыв у окна, подсиненного ночными огнями.

«Вы могли уйти…»

Она вздохнула: нельзя же навязывать свои несчастья безвозмездно… тем более что, снявши голову, по волосам не плачут.

Тут же открылось, что он знает, кто она — видел с Нерецким, когда в прошлом году он приезжал за ней сюда — она была у Людки на новоселье. А запомнил потому, что знает Андрея, даже находится в отдаленном родстве с ним. Такие вот дела. Глупо было сочинять басни о ее теперешнем появлении у дверей Людкиной квартиры. Зоя рассказала все, как на духу. Стало немного легче. И понятнее: слова соорудили из происшедшего нечто такое, на что можно взглянуть со стороны. И хоть «мысль изреченная есть ложь», другой упаковки ей не дано. И слава богу, не то с ума сойдешь.

За время болезни Роман расставил мебель, выбросил магазинный ящик от телевизора, приподнял его на ножки — так, чтобы ей было видно с лежанки, и комната обрела вид гостиничного номера-люкса. Глядя утром на снующего среди этого порядка Романа, не знающего, чем ей угодить, она думала:

«Ситуация разрешилась, как говорят режиссеры. Все встало на свои места. Так уж очеловечено совокупление… Ну, хоть так». И это не только не казалось ей унизительным, греховным, но оставалось в стороне от смысла постигшего ее несчастья. А как иначе?.. Принимать заботы незнакомого человека и притворяться, что не знаешь, из каких побуждений тебя обхаживают?..

Все утро Зоя была спокойна тем зыбким спокойствием оглушенного, которое хорошо определяется чувством, с каким говорят: «Да пропади все оно пропадом!»

Оставшись одна, достала с полки толстую, сильно потрепанную «Угрюм-реку» и все с тем же расслабленным чувством покоя читала, бросала, пила чай с медом и каждые два часа спускалась звонить Нерецкому из телефонной будки на углу дома. И совсем уже уверилась, что он уехал, но, спустившись в последний раз, ближе к вечеру, услышала его голос… Он так ошеломил ее обликом недавней жизни, выражением утерянного, что она судорожным рывком отдернула трубку, прежде чем повесить.

«Ужас какой, господи!.. — звенело в голове. И она посмотрела на себя, как забыла смотреть из-за враждебности к горю и болезни. — Что я натворила!..»

Она шла по улице куда глаза глядят и тихо выла от жалости к себе, непригодной ни к какой другой жизни, кроме как в чужих костюмах.

Она оплакивала уверенность, с какой жила, чувствуя  е г о  любовь, как чувствуют молодость, здоровье, солнечное тепло!.. И еще — многое из того, что осталось за голосом в трубке и чего она не в состоянии была объяснить. Это было украденное у самой себя доброзначное чувство принадлежности к красоте мира, которое приходит от покоя и юношеского света в душе.

Неужели все?.. Может быть, рано отчаиваться? Может быть, со временем все уладится, они истоскуются друг по другу — разве по ней нельзя истосковаться? — сойдутся и заживут по-прежнему, как это бывало в тех историях «из жизни», в которых она не однажды жила понарошку?.. Но чем отчаяннее надеялась, тем очевиднее становилось, что им не сойтись. И не только потому, что это немыслимо для него — для нее тоже. Не уличи он ее, не застань раздетой в чужой квартире, куда — а  н е  к  с е б е  д о м о й — она приехала после разлуки с  н и м, она, наверное, сумела бы простить себе это бегство в прошлое. Теперь не сможет. Вот где бездна.

В той потаенной, не стесняемой никакими условностями жизни, какой она жила наедине с собой, непредумышленные свидания мужей не с женами, а жен не с мужьями совсем не казались чем-то недопустимым. Почему бы нет. Почему из прихоти не потратиться на пустяковую или вовсе ненужную вещицу и забыть о ней. Но одно дело вот так отвлеченно оправдывать прихоти и другое — после того, как выставишь себя на позорище со всеми своими прелестями.

Что же теперь?.. Она пыталась представить себя женой какого-нибудь актера из теперешнего окружения, и в животе гадливо шевелился ужас на паучьих лапках. Ее роль в этом «обусловленном сожительстве» состояла бы из каждодневного унизительного подыгрыша мелкому и грязному в существе своем тщеславию. Ей ли не знать, на каких задворках, в каком мусоре может погрязнуть жизнь человеческая, вся жизнь!..

Наглядный тому пример — травести, которую вдруг вызвали на пробы в московскую киностудию, — сокурсник замолвил слово, — и в предвкушении взлета на олимп она первым делом, ни секунды не колеблясь, оборвала беременность. Вышло с осложнениями, уехала больная. А пробы не утвердили, не понравилась. В студии — киношникам, по возвращении — мужу. Бросил. Не способна рожать, зачем такая. Помыкалась-помыкалась и сошлась с пожилым оболтусом — литавристом оркестра, известным склонностью фотографировать альковные сцены своих романов. Называл это лирикой и охотно показывал желающим. И с травести первым делом нащелкал кучу «лирических эпизодов». «Вот мы на картошке, вот на Юрке, вот на диване, а это — с ее мужем…» Вокруг хихикали, лицемерно корили за цинизм, но никому он не казался полоумным, его принимали во все компании, выбирали в какие-то комитеты. Сама же травести никого не занимала, никому не было дела до того, ч т о  она получила взамен вырванного из утробы ребенка, взамен материнства.

И еще одна ночь в этой квартире. Тускло горит настольная лампа. Полутьма под потолком дрожит от суматошно мелькающих цветных картинок на экране телевизора. Кутаясь в теплый халат до пят, Зоя прохаживается вдоль окна, лицом к ночному городу, к освещенным обрывкам улиц, раздробленным лесенкам окон, к их затененной или нагой желтизне, к черным вертикалям стен.

До прихода Романа Зоя думала о старости, о возрасте тетки, когда жажда впечатлений иссякнет и в душе последним утешением заскрипит Соломоново: «И это пройдет…»

Роман как упал в кресло, чуть только переступив порог и бросив в коридоре поклажу в пестрых сумках, так и сидит невылазно второй час. У него хорошее настроение. Оказывается, он бильярдист и только что выиграл кучу денег. И она еще здесь, на что он уже не надеялся. Тем не менее приволок в дом множество дорогих яств, прихлебывает зазывно пахнущее виноградом сухое вино и рассказывает, как приятно было весь день думать о ней — хотя и в прошедшем времени… Во всем том, что он говорит, и в том, что и как она отвечает, сквозит то вымученное откровение задним числом, какое только и бывает между случайно предавшимися друг другу мужчиной и женщиной.

— На его месте ты бы меня, наверное, убил, а?..

— На его месте?.. Не знаю… Сбрендил бы — от тоски. Скорее всего.

— Андрей тоже не убьет, но и не сбрендит — он брезглив.

— Да. Тихо презирает все, что ему досаждает. Самодостаточен, без усилий отстраняется от всего, что лезет в глаза, уши… По словам Ивана — вылитый отец. Рост, наружность, повадки анахорета и спокойное презрение к одноутробному братцу… Словом, достойный внук ученого вельможи, сын царского офицера, героя первой мировой — в Георгиевском зале должны были запечатлеть!.. А вместо того до предела дней вынудили скрывать чин и происхождение за фартуком садовника… Как такое не унаследовать, то бишь отцу не изрыгнуть, сыну не проглотить?.. Иван сколько прожил рядом с отчимом, а тот ни разу с ним не заговорил… Да и для матери старший рос напоминанием о позоре первого замужества… То ли дело младший!.. В покаянной любви зачат, в искупление прошлого рожден, в великой холе выращен…

— Но ведь Иван пил… — Ей не понравились злобные нотки в его голосе.

Резко вскинув глаза, он настороженно замер:

— Что ты еще знаешь о нем?..

— Больше ничего. Но пьяницы не становятся лучше оттого, что родственники. Пакостное в человеке все заслоняет.

— Он не всегда был пьяницей. И пьянство ничего в нем не заслоняло. Скорей — обнажало. Таких, как Иван, немного на этом свете, а пьют они потому, что со всем своим богатством — как нищие. Нищие наоборот: ходят по миру, умоляют: «Все в нас — ваше, возьмите! Сердцу нашему, душе нашей, разуму нашему внемлите!..» Никому дела нет.

— Расскажи о нем. — Ей пришлось присесть рядом и улыбнуться, чтобы Роман ответил.

— Потом как-нибудь… — Он отложил стакан с вином и больно хрустнул пальцами. — Поговорим лучше о тебе.

— О том, как я хороша? Или — какая хорошая?.. Увы, я из породы тех, у которых то, что сверху, прелестно, внизу оканчивается рыбьим хвостом.

— Не ты одна… Все мы потакаем плебею в себе. В нас или вовсе нет душевной культуры или — силою обстоятельств — она бесправна.

— Так было всегда?..

— Да, наверное…

— И все-таки не может быть, чтобы совсем вывелись живущие умно, достойно… — Она чуть не привела в пример Нерецкого.

— Есть умники… напоминающие ныряльщиков на большие глубины, откуда они неизменно возвращаются с пустыми руками. Собаку съели на рассуждениях о том, почему у них ни хрена не выходит. Во времена Чехова эта публика обличала сонную одурь России, ныне кричит, что нет спасения от дыма и грохота. Мудрецов прошлого — от античных философов до московских извозчиков — чрезвычайно занимали «вечные вопросы». В наше время с лихвой хватает одного, но актуального — как выжить. Прав был Иван: природа не ждала человека и оттого мир не стал его вотчиной. Нет племени, чье прошлое не обернулось выморочным достоянием… Выдумали для успокоения сказку о добре и зле, а все дело в том, что подлинно в нас простейшее. Оно есть и добро и зло. Болтливый разум у него на поводу.

— Наверное, так оно и есть. — И Зоя, как бы отделяя дурное в себе от худшего в людях, рассказала о травести.

— Нормальная современная идиотская жизнь. В ней просто женщиной быть неинтересно… Все лезут в актеры, чтобы изображать, и нет такой глупости, которая не явила бы себя миру с их помощью. Готовы сесть на любую лошадь и скакать, куда укажут. А что трасса в колдобинах и сама скачка — липа, это не имеет значения. Видел как-то: стоят детишки перед коровой — чудо-юдо! — а дура-тетя объясняет: «Это, детки, корова, она дает нам молочко и мясо». Точно так и актеры лепят и размножают идейные котлеты, не задумываясь, что за коровка и каким образом она дает мясо. Извини, конечно.

То ли от неловкости, то ли от предположения, что им должно ее испытывать, молчание затянулось. И поскольку по телевизору начался концерт скрипачей-конкурсантов, они с начала до конца прослушали сонату Бетховена в исполнении юного японца.

— Азиаты играют европейскую музыку с тем же акцентом, с каким говорят на европейских языках. — Поднявшись, Роман усмехнулся, разглядывая носки ботинок. — Казалось бы, что в этом отличии, а вот царапает восприятие. Словно видишь не то, что тебе показывают… Пойду. Завтра рано подниматься.

— Я еще поживу день-два. Ничего?..

— Ради бога. Только не болей… С подругой-то виделись?..

— Нет.

— Она у себя. Вечером стояла у дверей, какого-то дядьку провожала.

— И ты молчал!..

— Сейчас уйдешь?..

— Ты уж извини.

— О чем речь… — Он помолчал, как молчат, когда слово трудно дается. — Если туго будет… Ну — дела не заладятся, ты дай знать…

— Хуже не будет…

— Темна вода в облацех.

— Бог даст, образуется. Как-нибудь.

— Как-нибудь непременно образуется… Но зачем жить как-нибудь, если можно «иметь положение»?..

— Мне — положение?.. О господи, какое?..

— Ну, скажем, директрисы нового Дворца культуры в Заозерье.

— Ого! И кто меня туда назначит?..

— Кому следует, тот и назначит.

— Золотая рыбка?..

— Нет, обыкновенная кабинетная шпана. Самые пузатые обязаны мне тем, что остались на своих местах.

— Надо же. Мне казалось, так бывает только в итальянском кино.

— Не только тебе. Все мы поздновато узнаем, что не объявленные, а скрытые силы суть подлинные движители наших судеб. Люди эти ничтожны по всем измерениям, а чем меньше сдерживающих начал в человеке, тем меньше различий между преступниками и «руководящими лицами»… Остается только представить, как они руководят, если побуждение к преступлению — искушение возможным… Короче — для них все возможно… «Красота византийской литургии спасла и возвеличила Русь», — говорил Иван. Жестокость пореволюционных радений, сотворение порядка во зле, порядка на крови, возродили дикость и едва не погубили Россию.

— Как ни странно, то же самое приходило и мне в голову. Но я думала, все дело в моей никудышней голове. А выходит, все так и есть?..

— Все еще хуже. Мы принюхались. — Роман подошел к окну и замер на ее синеве. — В этом пещерном поселении возвышающая душу и дух человеческий здоровая жизнь невозможна, немыслима. Это попросту частокол столпов-термитников, утыканный ячейками для продолжения рода, и больше ничего — ни красоты, ни закона, ни обычая… И только несмолкаемый вой — старых и малых, гласный и негласный. Кажется, город и сейчас вопиет всеми своими огоньками, пытаясь отогнать вязкую тьму ночи, как очумевший от боли обожженный пытается сорвать повязки на ранах… Возьми этот дом. В квартире рядом по вечерам рояль и стихи Ахматовой, а за ней о тую же пору — дикая матерщина под магнитофонный рев «раннего Высоцкого». Этажом ниже в том же плане — мертвая старуха, в чей почтовый ящик втиснули второй журнал «Здоровье», пока разобрались, что хозяйке советы докторов ни к чему. И тут же, за стеной, в просторнейших апартаментах крупный начальник-вдовец, на «Волге» ездец, туша кило под полтораста, спаивает падчерицу-восьмиклассницу. На днях зашел долг отдать, он за рукав: «У меня крымского бутылочка!..» Ну сели, выпили, алалакаем, а из двери смежной комнаты вываливается опекаемая девица — пьяная в сиську и одетая, как амур: «Фоми-ич!.. Исделай же ми-ине!..» Он ее запихнул обратно и головой качает: «Распустилась молодежь…» — «Воспитываешь?» — спрашиваю. Он набычился, шея кровью налилась: «А что — отдать пацанам-гаденышам на разграбление?.. Я буду кормить, а они тискать?..» Хозяин жизни. Такие, как он, во всем разобрались, ко всему приспособились, им досконально известно, что почем. Юристы — почем нынче смертная казнь, философы — кем и во что обряжена истина, врачи — кого лечить, а кого не обязательно. А обыватель, если не пьяница и не босяк, точно знает, кого на данном этапе надо побивать камнями: длинноволосых или бритых, широкобрючных или узкобрючных… Исходя праведным гневом, они хватают за грудки всякого, кто озадачивает их скудоумие, и вопят: «Повернись лицом к смерти, гад!..» Понукаемые и унижаемые, они должны кого-то унижать — такова  с т и х и я  ж и з н и  с о з н а н и я  в этом городе, говоря высоким стилем… А если она не по тебе, если ты выходишь чистым из нечистой игры и при этом хорошо знаешь игроков, ты у них — как заноза в глазу. Разжиревшие бонзы, вроде соседа снизу, все никак не могут понять, почему я отказался от места, где можно заработать «свой миллион». Не понимают и боятся. Думают, у меня что-то на уме. Чтобы успокоиться, им позарез надо, чтобы я у них что-нибудь попросил… А я не прошу. Но долго так продолжаться не может. Нельзя заставлять бояться людей, которые привыкли понукать. Надо или дать себя задобрить, или бежать отсюда. Иначе сожрут.

— И такое возможно?..

— Где все бессмысленно, все возможно… Ну, а теперь у меня есть нужда, и я доставлю им удовольствие — попрошу место директрисы Дома культуры для моей родственницы. И ты его не только получишь, но — что куда важнее — не будешь никому ничем обязана.

— Невероятно!..

В голосе Романа что-то дрогнуло, он точно заметался в самом себе.

— Самое невероятное — твое появление у меня… Сказать кому — не поверят… Скоро я и сам, наверное, перестану верить… Да это и лучше — убедить себя, что так не бывает…

— Глупо. Теперь все только и жаждут, чтобы с ними случилось такое, чему они завидуют в других…

— И ты?..

— А что я?.. И меня подхлестывает зависть к тем, кому удается больше… Так называемая свобода людей искусства очень часто не что иное, как раболепие перед тем, что выделяет других.

— Тем более надо побеспокоиться об устроении жизни…

— Время есть, наверное…

— Время есть, пока есть возможности. Когда-нибудь потом тебе придется унижаться, чтобы получить хоть что-нибудь. Зачем?..

Она не сразу пришла в себя после его ухода. Все в ней — ее настоящее и будущее — точно замкнулось на этом маленьком, всепонимающем, безобразном человеке.