Время лгать и праздновать

Бахвалов Александр Александрович

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

1

У зеркала в прихожей — цветы, в квартире жилой вид, жилые запахи. Завершая малоприятное открытие, из кухни несется звон оброненной ложки и жалобный вскрик.

Не раздеваясь, он прошел по коридору, приоткрыл дверь: стоя у плиты, Зоя то засовывала в рот указательный палец, то принималась трясти рукой. Так, с пальцем во рту, и застыла.

— Палец обожгла!.. — плаксиво сморщилась она. — Приехал?.. Быстро-то как. Хочешь кофе?..

Нерецкой молча смотрел на нее. Не об этой встрече, а о ду́ше и постели думал он, въезжая в сумеречный город, шагая вдоль липовой аллеи, поднимаясь по лестнице.

Рука Зои сползла к груди, пальцы заметались у распахнутого ворота халата, лицо, наконец, побелело. Нерецкой прикрыл дверь. Вздумай она и дальше вести себя как ни в чем не бывало, он не сдержался бы, сказал что-нибудь оскорбительное.

Бросив плащ на вешалку, вошел в гостиную и долго стоял недвижно, вслушиваясь в опустошенную тишину и принуждая себя напрячь внимание, чтобы понять, чего в ней недостает — пока на глаза не попались часы на стене. Они молчали.

— У меня спектакль… Совсем забалдела!.. — Промчавшись из кухни в спальню, Зоя крикнула оттуда: — Знаешь, я не ждала тебя так скоро!.. — После недолгой паузы явилась в темном платье с расстегнутой молнией на спине, встала у дверей и заговорила, не отводя наступательно распахнутых блестящих глаз, вознамерившись, надо полагать, самым болезненным образом — в открытую — претерпеть первые минуты, чтобы легче было потом. — Я знаю, видеть меня здесь — невелико удовольствие, но мне пока некуда, ты уж извини!..

Всеядная натура, она открыто потешалась над своим барахтаньем в грязи, а заодно и над тем, что он видит ее такой. «Уродством моим тебя позабавлю и с тобой посмеюся» — таково ее искусство, таково ее сущее. Подобное подобному».

— Что же твой деятель?.. — усмехнулся он, глядя на часы.

— А!.. — воскликнула она так, будто он напомнил о хорошо известной им обоим шутке, которую она, большая любительница таких шуток, запамятовала. И как если бы выраженное таким образом ее отношение к упомянутому лицу не могло не понравиться Нерецкому, Зоя подошла к нему, повернулась спиной: — Помоги, а?.. Палец болит.

Просьба прозвучала так естественно, что в первое мгновение он непроизвольно потянулся к застежке и, только взглянув на оголенную ложбинку вогнутой спины, уловив настороженное ожидание в замершей фигуре, шагнул мимо нее, к часам, пораженный открытием неожиданным и неприятным. Так неприятно бывает человеку, трудно пережившему потерю какой-то вещи, долго искавшему ей замену и вдруг обнаружившему утерянное, да притом не претерпевшее никаких изменений, в то время как он был уверен, что если оно и найдется, то уже никуда не годное. Что-то несправедливое было в том, что Зоя по-прежнему хороша и разговаривает по-прежнему — ничуть не сомневаясь, что он выслушает каждое ее слово; что глаза у нее по-прежнему чисты и живы, и смотрит, как не должна смотреть: нельзя же продолжать лгать на глазах того, кто уличил тебя во лжи!.. Но Зоя еще и разглядывала его таким образом, как будто в данную минуту главное — ему скрыть, а ей уловить, подметить в нем какие-то важные перемены. И только голос звучал как бы неуправляемо, нервозно, с деланными интонациями, да двигалась она с несвойственной ей суетливостью.

— У тебя кто-то есть! — бросила она ему в спину — как подытожила гадание на картах, и тут же управилась с застежкой перевернутой за спиной левой рукой и запрокинутой через плечо правой. — Девушка, наверное, а?.. С бабами проще. Бабы не побуждают к щепетильности.

Она говорила, как никогда не позволяла себе, и, наверное, знала, что ведет себя скверно, некрасиво, но совладать с собой, сменить тон не могла: что-то неподвластное металось в ней, принуждало вести себя  п р и м е н ит е л ь н о  к тому, какой она должна казаться ему. Зоя пребывала в той не находящей выхода истерике, когда самое ужасное, самое уничижительное о своей вине человек слышит в самом себе и мечется, не находя этому ни оправдания, ни прощения, ни наказания.

— Собираешься говорить о щепетильности?.. — обернулся Нерецкой, озлившись и сразу почувствовав, что так проще разговаривать.

— Да, я понимаю, надо о разводе!.. — Она ушла в спальню и принялась оговаривать условия. — Извини, но в суд я не пойду. Или куда там… Ты уж сам. Я бумагу напишу, что… согласна! — Голос ее стал обрываться в самых неожиданных местах — это она присела к зеркалу и занялась лицом. — Так делают… Хорошо, что ты не один… гора с плеч… Не поверишь, замучилась. Уж больно… противно дрянью себя чувствовать… А теперь ты и сердиться на меня не будешь… — Она замолчала и скоро объявилась рядом, в прихожей: — Ну и нагорит мне сегодня!.. Я хоть и во втором действии, да приходить-то надо к началу. — Встав у дверей гостиной, уже в пальто, принялась шарить по карманам. — Скажи, пожалуйста, как нарочно!.. — Метнулась в спальню и минуту молчала, затем крикнула: — Послушай, у тебя не найдется три рубля, а?.. На такси. Кажется, кошелек посеяла, за картошкой ходила…

Он подождал, пока она войдет, и положил деньги на край стола.

— Ага! Спасибо. Это в долг!.. Ты ведь больше не обязан давать мне деньги!.. — не удержалась она от иронии — то ли над собой, то ли над проистекающей из новых отношений выгодой для него, то ли вообще над таким положением вещей. — Ну, все. Побежала.

Шагнув к двери, остановилась и, не оборачиваясь, постояла в нерешительности, опустив голову.

— Прошу тебя… — едва расслышал он. — Не приводи ее сюда, пока я не уеду… из уважения… к ней хотя бы…

Пола ее красного пальто неряшливо подвернулась, придавая и ей и ее словам какое-то жалкое выражение.

 

2

Рутина спасительна, когда существование лишено увлечений, отрады, привязанностей: как ни однообразны, как ни бесцветны будни, без вовлеченности в их однообразие и вовсе тоска изгложет. Да и что не рутина?.. В который раз наступает осень, а, как и тысячу лет назад, ласкает глаз сменой красок в лесах, ярким оперением перелинявших голубей, стаями жирующих на железной дороге, чистой синевой неба, отраженной в каждом озерце, в каждой речушке, что мелькают за окнами электрички. Рутина — это, значит, мир доволен своим существованием, живет и крутится помаленьку, жив и ты в нем и над всем в тебе сознание своего места среди таких же, как и ты, обремененных буднями.

Чувствовать себя человеком, на которого можно положиться, этого хватит на всю жизнь!.. Наверное, плохо пришлось бы человеку, не окажись на этой земле столько будних забот для ума, честолюбий, склонностей, не утверждай он себя по ту сторону домашнего удушья».

Такие размышления вполне отражали душевное состояние Нерецкого после возвращения из отпуска. Даже уродливая домашняя обстановка воспринималась как приход будней после немногих дней праздника. Зою он видел (чаще — догадывался, что она дома) раз, много два в неделю — обычно по утрам, если был свободен от рейса. Оказываясь в городе ранними вечерами, шел гонять шары в бильярдную (откуда внезапно исчез Курослеп) — до того часа, когда Зое полагалось находиться в театре. Вряд ли ее ждали там каждый вечер: в их заведении и не такие, как они с Плаховой, лицедеи позанятнее простаивают по десятки месяцев в году — за ненадобностью. Но как бы там ни было, Зоя возвращалась в квартиру не раньше чем к тому времени, когда он спал или собирался ложиться. Она обосновалась в спальне, он — в маленькой комнате. Разделившие их коридор и гостиная образовали ничейную зону. Первое время у Зои замечалось поползновение ввести в оборот какой-нибудь «раскрепощенный» стиль общения. Был испробован и легкий ернический, присущий разведенным супругам в американских пьесах. Но Нерецкой смотрел в ее сторону всегда одинаково, без тени интереса, как случайный прохожий на себе подобного, и скоро ситуация обрела отечественный колорит. Жили молча, каждый сам по себе. Зная, что он дома, она старалась не показываться на глаза, не греметь посудой, не шаркать шлепанцами, не брать книг из гостиной, не забираться в большое кресло у телевизора, словом — выявлять как можно меньше признаков своего присутствия. И уже через месяц, ненароком столкнувшись с ним возле ванной, испуганно охнула:

— Извините!..

Но и эта жизнь стала обыденной, само происхождение ее воспринималось как нечто обязательное, в порядке вещей. Начальные впечатления мало-помалу теряли значение, а легкость, с которой прижилась в душе Юля, и вовсе уравняла его с Зоей. И это равенство как свидетельство его заурядности образовало в нем еще недавно немыслимое, неопределенное, бесформенное самоощущение, которое вполне можно было назвать душевным безвременьем: от старых представлений вроде бы освободился, а «новая вера» не прижилась. И только с Зоей держался так, чтобы не оставалось сомнений: для нее он все тот же, каким она знала его; вместе с последними днями под одной крышей он доживал и себя прежнего. Но это давалось легче, чем делать вид, что теперешние отношения с Юлей не нуждаются ни в каких переменах.

«Новое само по себе ни хорошо, ни плохо, оно предстает таким или этаким на виду старых привычек», — рассуждал он, видя, как старое разваливается, а новое ни во что не складывается, все в нем остается зыбко, рыхло, недоговорено, и при этом он как бы лишен права что-либо выяснять.

Из того, что ему было известно о ее отце, а ей — о его семейных делах, как-то само собой вытекало, что до поры, когда он будет совсем свободен, а будущее Юли, в понимании ее отца, окончательно определится, об их отношениях никто не должен знать. Да и зачем? «Нам и так хорошо, правда?» — говорила она, и он кивал в безмятежном духе — разумеется, лучшего и желать нечего.

А между тем самое время было подумать, стоит ли вообще продолжать эту их бездомную, чуть тепленькую любовь-прозябание, воскресное приложение к той жизни, которую они вели каждый сам по себе и о которой ни слова не говорили друг другу: Юля потому, что с малых лет приучена была помалкивать о своем сокровенном, а о нем и говорить нечего, у него более чем достаточно причин держать все свое при себе отныне и до предела дней. Списки урезаны.

Виделись они по вечерам, один-два раза в неделю, причем Юля могла пробыть с ним не более двух часов — от семи до девяти, и тут ничего изменить нельзя было: ее ждали дома не позже половины десятого. Сразу по приезде свидания заполнялись воспоминаниями о море, о путешествиях по Крыму, о домике на окраине, о носатом адвокате с его «энтропиками», о последней ночи у Лебединки… Но когда негде побыть наедине, такие воспоминания в конце концов становятся неуместными, и с каждым разом, сходясь, они все определеннее чувствовали себя игроками захудалой команды, у которой в прошлом одни проигрыши.

В конце октября Юля поступила на работу и одновременно стала заниматься на подготовительных курсах, и встречи их сделались еще короче, да и сходились они, кажется, только для того, чтобы отдать дань прошлому… Но от постоянной дани прошлому пропадает вкус к настоящему: вознамерившись поцеловать ее на скамейке бульварной аллеи, он только что по физиономии не получил.

— Как ты можешь — здесь!..

«Ты опять за свое?» — послышалось ему. С тех пор они не целуются и не вспоминают о Крыме. Их вечерние прогулки становятся все реже, как если бы каждое очередное свидание оставляло все меньше поводов для следующего.

 

3

В середине ноября Нерецкой не появлялся дома больше недели, и, застав его в кресле перед молчащим телевизором, с запрокинутыми за голову руками, разгоряченная ходьбой и тяжелой сумкой Зоя обрадовалась раньше, чем вспомнила «правила игры».

— Господи, ты дома!..

Но, спохватившись, тут же подавила вздох облегчения и заторопилась на кухню.

— Погода — сил никаких нет!.. Скорей бы уж снег… — бормотала она, затушевывая опрометчивое вмешательство не в свои дела. «Он думал, меня и след простыл, а я — вот она, да еще с любезностями!..»

А все потому, что неприметно для себя свыклась с мыслью, что «ситуация исчерпана», натянутость между ними лишилась своего главного смысла — злободневности, они отдалились на такое расстояние, откуда уже не вызовешь друг в друге ни хороших, ни дурных чувств. Не тут-то было: стоило ей «подать голос», и все то безобразное, что их разделяло, тотчас объявилось во всей первозданности.

Пока она стояла у дверей гостиной, Нерецкой успел заметить, что пальто на ней сильно намокло на плечах и груди, а оттягивающая руку магазинная сумка блестит от влаги. «Зонт забыла. Или потеряла». И тут же вспомнил, как по пути с юга наткнулся на женскую перчатку в багажном ящичке. Что-то дрогнуло у сердца… Мягкий, изысканно скроенный комочек серой кожи источал нежную теплоту беззащитного существа, доверчиво ткнувшегося в руки. Перчатки покупались к новой шубе, но одну Зоя скоро потеряла. «Все такая же. От неуверенности в себе, что ли… Ту же шубу ползимы не отваживалась надеть — из опасения нажить врагов, вызвать зависть «руководящих баб». Бесхарактерная, незащищенная, такие легко даются в руки…»

Вернувшись в прихожую, чтобы снять пальто, она снова заговорила — если не для того, чтобы извиниться, то в объяснение произошедшей неловкости.

— На работе что-нибудь?..

— Да, — отозвался он, дивясь своей незлобивости.

— Я почему спросила!.. — Уловив эту его незлобивость, она и сама не заметила, как переступила порог большой комнаты. — Тебя нет и нет, и что делать, ума не приложу!.. Звонить вашей Лизавете или еще кому — вдруг не понравится. Так нехорошо и так нехорошо!..

Выговаривая все это, Зоя виновато моргала, но не отводила глаз — как школьница, которую уличили в обмане, требуют объяснений и при этом велят смотреть в глаза старшим, отчего она вот-вот расхнычется.

Опутанный вдруг сложившейся нелепицей, не зная, как держаться, он неожиданно для самого себя принялся объяснять, почему так долго не приезжал, делая при этом длинные паузы, чтобы хоть так приглушить нарушение устоявшегося отчуждения, и не замечал, что за обыденностью голоса, за небрежностью рассказа угадывалось, как малозначаще все то, о чем он говорит, в сравнении с тем, чего сказать не может.

…Приход Зои оборвал невеселые размышления о том, что если бы неделю назад их экипажу не повезло, то и здесь, как в квартире Ивана, принялся бы по-хозяйски расхаживать, пить вино из столетнего хрусталя, спать с Зоей в солнечной спальне какой-нибудь не очень обремененный условностями «энтропик» в меховой кепке. Никогда прежде всерьез не размышлявший о собственной смерти, Нерецкой вдруг открыл, что ему не все равно, что станет с дедовской библиотекой, серебряной дамой Розальбы Карргера, с таинственной, как мумия, виолончелью, офицерским сундучком отца, где когда-то так и не нашлось сокровища и где теперь все стало сокровищем… И впервые, пузырьком сквозь болотную топь, пробилась мысль предложить Зое остаться: для себя он ничего лучшего не ждет, да и ее, судя по всему, не очень зовут, иначе бы давно ушла. Надо только как-то все… оговорить, одолеть прошлое, на худой конец — умалить его до приемлемых значений…

Но стоило всерьез примерить этот суррогат согласия, вообразить всяческие подробности возобновленного общения, от каждодневного глядения друг на друга до интимных прикосновений, и все рушилось. Сойтись с ней означало принудить себя жить в унизительной нечистоте, осязать эту невидимую грязь на всем в доме, недужить от презрения к себе — как после собачьего свидания с дочкой Ларисы Константиновны. Да, да, это будет не дом, а место свиданий, от которых тоже могут появиться дети, но в лучшем случае — как нежелательное следствие… Всякая жизнь, разумеется, священна, как бы она ни была зачата. И всякое дитя не лучше и не хуже твоего, и все-таки проще усыновить бедолагу из детского дома, чем жить под одной крышей с ней и  е е  ребенком. Это и есть несоединимые чувства.

Малоприятное событие, которое вызвало эти подспудные подвижки в душе и в которое он, не отводя глаз от пустого экрана телевизора, не очень старательно посвящал Зою, произошло за тысячу верст от Юргорода. Их самолет и они вместе с ним оказались в жерновах обстоятельств, которые складываются в смертельную ловушку у всех на глазах и остаются незамеченными.

В утро вылета с аэродрома большой стройки резко сменилась погода: после морозной ночи сильно потеплело, повалил снег, да такой, что пришлось дожидаться, пока два грейдера расчистят полосу. Ближе к полудню дело как будто пошло на лад. Они забрались в самолет, но вылет снова задержали: появился «небольшой срочный груз», который всенепременно надлежало прихватить. Пока груз везли, сыпала изморось. Но морось не снег, на нее не обращали внимания, да и как могли обратить, если Мятлев от души потешал всех рассказом о чрезвычайном происшествии времен его пребывания в летном училище: о том, как в учебном классе появился портрет конструктора первого самолета и что из этого вышло.

Появление портрета было своего рода знамением времени: наломавши дров по поводу того, кем и чем из прошлого подобает гордиться, а кем и чем нет, россияне помаленьку принялись возвращать Богу богово. И поскольку не только в училище, но и на тысячу верст вокруг ни единая душа — включая и начальника АХО, которому приказали добыть портрет, — понятия не имела, каков из себя Можайский, то, обозрев приобретенное изображение, все сошлись на том, что «очень похож». Знаменитый конструктор выглядел солидным мужчиной: черный мундир, ордена и, что производило особенное впечатление, черная раскольничья бородища лопатой. Водруженный одесную от бритого и на вид злющего Чаплыгина, бородач собирал большую часть почтительных взглядов как начальства, так и будущих авиаторов — пока не попался на глаза доке-лектору из министерства. Заинтригованный соседом Чаплыгина, лектор долго рассматривал патриарха отечественного самолетостроения, не единожды прочитывал подпись и наконец произнес голосом мальчика из сказки о голом короле:

«Друзья мои, Можайский не носил бороды!..»

Утром следующего дня входящих в учебный класс встречал один Чаплыгин, глядевший еще сердитее. Поползли слухи, что вместо Можайского некие злоумышленники подсунули начальнику АХО известного царского сатрапа!.. Мятлев мастерски в лицах изображал сцены разносов, учиненных над незадачливым хозяйственником в разновеликих кабинетах, где у него, год назад слыхом не слыхавшего (равно как и владельцы кабинетов) об изобретателе с такой фамилией, допытывались:

«Где ты видел Можайского с бородой?..»

История на том не заканчивалась, но рассказчику помешал подоспевший груз. Своим чередом прошли предвзлетные переговоры с диспетчером, выруливание, начался разбег…

И тут, едва машина набрала взлетную скорость, послышался крик Мятлева:

«Не полетит!..»

Всполошенно взвыли развернутые на торможение винты, но, и добежав до конца полосы, самолет не остановился. Они протаранили метров триста снежной целины, пока наконец встали на подъеме из широкой лощины, где снегу набралось вровень с гондолами шасси.

Никто ничего не понял, все смотрели на Мятлева, а тот тыкал пальцем то в одного, то в другого и от души гоготал, как будто увидел нечто, один к одному совпадающее с историей о бороде Можайского.

«Ну и рожи!.. Как у мороженых судаков!..»

«Может, скажешь, что случилось?»

«А я и сам не знаю!..»

«Ты что, спятил?..» Второй пилот плохо переносил нервные перегрузки: всякие неожиданные и неприятные переживания непременно сменялись злобой, которую нужно было на ком-то выместить.

Но Мятлев пребывал в здравом уме, и, чтобы в том убедиться, достаточно было выбраться на свет божий: крыльевые баки, с вечера заправленные десятками тонн топлива, набравшись за ночь холоду, вынудили так безобразно обледенеть орошаемые моросью плоскости, что они потеряли всю свою полетную геометрию, а самолет — способность летать. Вдобавок, побродив но грузовому отсеку, второй пилот отыскал еще одну предпосылку к аварии: торопившийся в Юргород по жилищным делам Митенька, не спросив о весе «небольшого груза» — пяти бухт легированной проволоки, — велел бросить его как раз там, куда бросать нельзя было, не осложнив условий взлета… Короче говоря, не окажись на борту Мятлева, самолет отыскали бы немногим дальше той лощины, по уже не на колесах.

Из-за волнения Зоя ровным счетом ничего не поняла, и волновали ее не столько обращенные к ней слова, сколько возможность глядеть на него все то время, пока он говорил. Бледное похудевшее лицо Нерецкого казалось ей добрым и мудрым, и, обласкивая его глазами, она ни минуты не верила, что с ним могло произойти несчастье, хотя сердце и замирало, стоило ей подумать об этом. Она не сразу заметила, что он замолчал и как-то по-старому глядит на нее, а заметив, быстро отвернулась, как спрятала улику, по которой легко понять, о чем она думает, и вышла. Ненадолго. Повозившись минуту в спальне, вернулась в новом домашнем платье (цветной халат, в котором он застал ее у зобатого дядьки, она больше не надевала.)

— На днях переберусь!.. — объявила она, нервно массируя пальцы и заметно бледнея. — Людка едет в Москву. Там понадобился голос «с сатирической кислинкой» — продублировать какую-то хитрованку в ужасно многосерийном фильме. Она оставила мне ключ. Доволен?..

Кажется, это было чересчур. Он молча посмотрел на нее.

— Извини, я задаю идиотские вопросы… Но в моем положении все вопросы выглядят идиотскими. — Она внимательно разглядывала пальцы, втирая в них что-то пахучее.

Потянувшись к телевизору, Нерецкой спросил:

— Ну а как твои дела?..

— Мои?.. — Она дернула плечами. — Дела, как в театре. Выбрали новую пьесу — чтоб в аккурат на всю ораву. Да разве угодишь!.. И тут переругались, каждый жаждет хорошей роли.

— Для тебя, разумеется, нашлась хорошая роль?..

Вслед за шумом аплодирующего зала, на экране вспыхнуло изображение большой концертной сцены. Когда шум оборвался, он услышал затихающие шаги Зои.

«Ненадолго хватило твоей незлобивости».

Чтобы отвлечься, попытался думать о Юле, но ему никогда не удавалось думать о ней в присутствии Зои, и он подумал о ее уходе, о том, как устала она от его неприязни и как это вообще невыносимо, когда некуда деться от чьей-то нелюбви, ежедневного молчаливого напоминания о пережитом унижении. Кажется, ему впервые пришло в голову, что Зоя унизила и себя тоже. Ненадолго пришло. Тут же вспомнилось стояние у дверей чужой квартиры, запах клеенки и мусоропровода, затем — Зоя, освещенная светом из двери, за которой, наверное, была спальня, куда она пришла доступной кому-то, чьей-то похоти. Он вспомнил все это, уже неотделимое от пережитого унижения, которое ему не забыть, пока она рядом, и благое намерение понять и простить, едва шевельнувшись, рассыпалось прахом.

«Может быть, она и не очень обрадуется, если меня не станет, но это не помешает ей ночевать у зобатого дядьки».

 

4

Расстояние, как и время, уносит в прошлое оставшееся позади, и чем дальше вчерашнее, тем глуше оно в памяти. Нерецкой улетал из Юргорода с чувством освобождения от скверны, а по возвращении она оказывалась еще ближе, еще безобразнее.

В декабре зарядили дожди вперемешку со снегом. Выйдешь из теплого самолета под хлещущую в лицо ледяную мокрядь и поневоле вспомнишь, к чему вернулся. И снова придумывай, как прожить до следующего рейса. На прошлой неделе, вернувшись раньше обычного, он успел, как и сегодня, позвонить Юле на работу. Затем битый час проторчал на бульваре, секомый злющим чичером, а она пробыла с ним ровно столько, сколько дожидалась следующего троллейбуса. «Сегодня не могу позвони в субботу».

«Одному богу ведомо, на кой черт я таскаюсь на этот бульвар, что меня гонит сюда!» — думал он, отсиживая пустопорожний вечер в ресторане на другом конце бульвара. Он привык считать, что не обладает ни склонностью, ни способностью к сложным умозаключениям, скромно довольствуясь тем, что складывалось в удобопонятное. Отсюда само собой следовало: непонятное неприемлемо, неприемлемое непонятно. Что же вынуждает его принимать как раз то, чего он не понимает?..

По всем статьям, пора бросать затянувшуюся канитель, да только это в кинодраме содержание эпизода прямо пропорционально его длине, иначе выйдет чехарда или тягомотина. А в жизни и такое вот, напрочь лишенное всякого смысла, действо может тянуться бесконечно, как закольцованное. И в оправдание своего участия в нем ничего не остается, как заученно бормотать себе под нос об отношениях, которые обязывают, о причастности к ее жизни такой причастностью, которая затрагивает ее, а значит, и твою честь. И освободить тебя от этой причастности может только она… Чушь, разумеется. Дело не в условностях, а в душевном состоянии. Ежеденно наблюдаемые люди, знакомые и незнакомые, мужчины и женщины, старики и дети, вызывали болезненно навязчивое чувство отторгнутого. Вокруг все жило и двигалось, в нем — остановилось. И когда это состояние терзало особенно сильно, он как к надежде на спасение возвращался к последним дням в домике на окраине, к видению спящей Юли, к неожиданному счастью той ночи, и ему казалось, что, несмотря ни на что, образовавшаяся там душевная близость даст о себе знать и все теперешнее, нелепое отступит.

«Надо подождать», — убеждал он себя, бережно холя эту последнюю надежду, хотя больше не верил, чем верил, что и Юля обихаживает в душе тот же хилый росток воспоминаний.

Словом, его надежды едва хватало, чтобы придать какой-то смысл хождениям на бульвар.

«Но ведь и она зачем-то ходит».

Место встреч — у старинного фонаря, неподалеку от улочки, где живет ее мать. Отсюда Юле удобно добираться домой — старый, с детства знакомый маршрут.

К семи часам бульвар темен, тих и безлюден. Под оголенными обугленно-черными деревьями полосато поблескивают мокрые скамьи. За ними, на противоположном конце аллеи, тлеющим торцом полена в неярком костре города тускло светится рубиновый огонь вывески ресторана «Пахарь». А напротив него желтеет круглое, сплошь из стекла безалкогольное кафе, прозванное «Ашдва».

Дни, как люди, несут в себе приметы времени. Одни несут хорошие приметы, другие не очень. Вчерашний день кое-как подсушил улицы, а нынешний, принявшись чуть свет занудливо пылить изморосью, продолжал свое дело и сейчас, в темноте.

— Одной тебе удается быть нарядной в такую погоду! — пробует он задать тон встрече.

Она пришла в новом светло-сером пальто, в шапочке цвета красной рябины, повязанная таким же шарфиком. Выслушав, слегка вздернула в улыбке сомкнутые губы. Как всегда, не в духе. И, как всегда, ее настроение передается ему — с той разницей, что ей неинтересно с ним, а ему по этой же причине — с самим собой.

— Ты чем-то недовольна?..

— Почему ты решил?..

— Да вид у тебя такой, словно ты обременена решительным несогласием со всем остальным человечеством. Между вами проломилась трещина?..

Шутка не удается. Шутки никому не удаются, если их не хотят слушать. Юля не отвечает. Подвязанный под самый подбородок яркий шарфик точно не позволяет поворачивать голову. Вскинув ее, она выступает, глядя перед собой — туда, где за чернотой тлеют огни. Просунутая под локоть Нерецкому рука ее висит плетью. Он не знает, не может придумать, о чем говорить, как вести себя — состояние человека, которым пресытились. Наконец она спрашивает:

— И куда на этот раз?..

— Не знаю… Если ты ничего не придумала, можно вот сюда. — Он посмотрел на рубиновую вывеску ресторана. — Там все-таки сухо.

Она пожимает плечами, ей все равно.

У входа стояла толпа. Выкажи Юля хоть сколько-нибудь удовольствия от встречи, и он, наверное, не решился бы встать с ней в очередь и ждать, пока их впустят, но, проникнувшись ее настроением, он безразличен ко всему на свете. Как чужие среди чужих, они стоят под изморосью, вдыхают выдыхаемый кем-то табачный дым, слушают, о чем говорят вокруг, включая и то, что у хамоватой части толпы вызывает «гегемонический» хохот. Для очистки совести он пытается занять ее разговором, но она охотнее глядит по сторонам. Ей так интереснее. И ему ничего другого не остается.

Впереди, возле женщины, у которой губы цвета гнилой вишни и прямой белый нос, с озабоченным видом, как в ожидании приема начальством, топчется грузный дядя в пальто с каракулевым воротником. Время от времени заговаривает с кем попало, острит по силе возможности:

— Жена не стена, можно отодвинуть!.. — И заискивающе смеется.

Конфузливо озираясь, белоносая женщина вторит ему нутром, чревовещательски. На шаг от нее вправо сошлись в кружок двое парней и девушка. У того, что повыше, значительное лицо и рассеянный взгляд. В ресторанах молодые люди с таким взглядом платят за других. Второй парень дружески лебезит перед приятелем — по-видимому, так он расплачивается за дружбу. Кто из них спутник девушки, неясно. Если второй, то первый безусловно может рассчитывать на ее благосклонность: не очень юная, она одета так вызывающе неряшливо, что вряд ли кто поверит, что она блюдет все другие условности.

— Ты извини меня, но твой шеф ископаемое!.. — ублажает честолюбие первого второй.

— Мальчики, просто идиот!..

— Вы правы: в нем есть что-то… первозданное, — меланхолически итожит первый.

Сутулому человеку с портфелем надоело ждать. Он выходит из очереди и бредет прочь. Кто-то бросает ему в спину:

— Передай нашим, что мы пашем!..

У освещенного окна ресторана хмельной черноусый мужчина, набычившись, встряхивает окосевшего приятеля:

— Ти што сказал? Какой «Динамо», э?..

Справа от них, в плотной, но тесной тени телефонной будки вплотную друг к другу устроились парень с одутловатым, сильно небритым лицом и полная девица. Она горячо о чем-то говорит, он тупо кивает и, когда становится скучно, опускает руку ниже ее спины. Та, не переставая говорить, всякий раз рывком водворяет блудливую длань ближе к талии, на приличную позицию.

Нерецкой повернулся так, чтобы зачем-то заслонить эту пару от глаз Юли, но ее и след простыл: рябиновая шапочка покачивалась на пути к троллейбусной остановке.

— Можешь сказать, какой «Динамо», э?.. — услышал Нерецкой, направляясь вслед за Юлей.

Минуту шли молча, смешно было начинать разговор на такой скорости.

— Отчего и куда устремились? Началась война?..

Не отвечая, Юля вглядывалась в подкатывающий троллейбус.

— Можешь сказать, в чем дело?.. — Он чуть не произнес «какой «Динамо».

— Ни в чем. Мне надо уехать.

Глядя сбоку на влажное, застывшее то ли в тревоге, то ли в гневе лицо, на усыпанную капельками влаги яркую шапочку, он не решался продолжать разговор. И в троллейбус не вошел — так они условились: среди пассажиров могли оказаться ее знакомые. Она очень старалась, чтобы их не увидели вместе.

 

5

Юля торопилась показаться отцу раньше, чем он услышит, что его дочь, сказавшись, что идет к матери, простаивает перед дверью ресторана: в сутулом человеке с портфелем она узнала отцова сослуживца, бухгалтера, и была уверена, что и он не мог не заметить ее: там все с пониманием разглядывали друг друга, как члены одной секты.

— Олег приходил, тебя спрашивал, — объявила Серафима, едва Юля переступила порог.

— Меня?..

— Не меня же.

В прихожую вошел отец, и Юля так старалась показать, что известие ей приятно, что даже покраснела — потому что устыдилась притворства и еще потому, что испугалась, что его заметили.

— Билеты, что ли, достал на какую-то выставку.

— А!.. — кивнула Юля, пытаясь вспомнить, когда в последний раз видела Олега и о какой выставке идет речь. И, не вспомнив ни того, ни другого, наскоро поужинала и ушла в свою комнату, где и вздохнула с некоторым облегчением, как беглянка, оказавшаяся на какое-то время в безопасности.

Написанный Олегом портрет висел напротив кровати. Взглянув на него, Юля как с чужой встретилась взглядом с девочкой-подростком, сидящей на подоконнике раскрытого окна. С спины залитая утренним светом, беспечная, готовая обрадоваться, рассмеяться — хотя бы тому, что ее тонюсенькая фигурка вот-вот соскользнет на пол… Одна и та же девочка в золотистой дымке утреннего света и — под дождем, в толпе у трактира.

«Как будто между тобой и остальным человечеством проломилась трещина». Поздно заметил. Она проломилась после первой же недели их массово-культурного романа… Пока он с тупым безразличием терпел ее рядом, как неумелую наложницу, она с ужасом приглядывалась к «курортному человечеству» и страшилась думать, что с этими людьми ей суждено прожить не только тридцать крымских дней, но и все остальные дни земной жизни, рожать детей от какого-нибудь энтропика в розовом пиджаке, не ведающего, кем зачат, рожден и брошен, зато до ушей напичканного бесстыдством, агрессивностью.

Говорят, пошлеющий античный мир имел свою привлекательность — терпкость тления. Возможно — для склонных любоваться похабщиной. У нее холодело под сердцем от мысли, что все эти толпы одной категории со зрителями из красного зальца, что изменить ничего нельзя, бежать некуда, все предопределено, ты навек увязнешь среди них.

И белоколонный храм исчез.

Наверное, она все-таки искала убежище душе, если незадолго до отъезда из Крыма вспомнила особняк в тупичке, за старой школой.

Есть книги. Музыка. Живопись. Мир, куда можно отправиться путешествовать без риска оскотиниться. Там все достойно человеческих чувств, разума, все настоящее. И для нее почти все тайна, неведомые страны.

Она не любила поэтов, чьи стихи были сотканы словно бы из алгебраических формул — Цветаеву, например. Сколько в ее строчках нужно было додумывать, доискивать связи, отчего глубины казались вычисленными, от разгадок ныли «мышцы мозга». Никто не спорит: душа должна трудиться, но если труд отнимает слишком много сил, результат не приносит радости. Точно так оставалась непознанной большая музыка: как будто давным-давно знакомая, а по сути грамота за семью печатями.

Вот она, земля обетованная, где можно скрыться, как в монастыре.

«Судя по всему, Олег все еще мечтает заполучить меня в жены. Это лучший выход. В его семье все не от мира сего, все по уши в духовных страстях, значит — можно не опасаться, что мне помешают жить как хочется».

Но сначала надо раз навсегда раззнакомиться с Нерецким. А как подумаешь — руки опускаются. Это из-за последних дней в Крыму, из-за того, что вымучилось к тому времени. Думая о разрыве, она вспоминает ночное свидание и чувствует себя предательницей… Вопреки всему незаметно наслоился кристаллик счастья, сверкнул и нейдет из памяти. Хоть плачь.

В надежде на помощь матери, Юля поведала ей обо всем — в намеренно легкомысленном топе, уязвимо, с умыслом вызвать недовольство, потребность вмешаться, поговорить с Нерецким, отвадить его… Мать выслушала не без интереса, но отнюдь не закатывая глаз, как то бывало, когда дочь являлась на глаза в плохо сшитом платье. Сидя по другую сторону стола, она водила ложкой по рисунку на камчатной скатерти и мечтательно улыбалась — как поживший человек, угадавший в проблемах молодого памятные глупости. Юле очень не понравилась эта ее улыбка. Как и то, что мать никак не прошлась по адресу «твоего отца», когда речь зашла о провале в институт… Что бы это значило?.. Отчего в склочного тембра голосе пробились надтреснутые ноты?..

Будь Юля повнимательнее, она заметила бы перемены сразу по возвращении из Крыма — как раз тогда Регину Ерофеевну обеспокоили тупые боли внизу живота. Подобные напасти у людей ее склада разом меняют все — от еды до жизненной философии. Семейные становятся покладистее, одинокие ищут, с кем бы разделить приступы жалости к себе. Напуганная хворью, Регина Ерофеевна смотрела на давнее и недавнее совсем не так, как когда-то. Для молодости, здоровья, уверенности в себе та же война за душу единственного ребенка — ведьмина потеха — была необременительной забавой, возможностью хоть как-то досадить недругу, погорячить кровь. Но молодость прошла, ребенок вырос, и все, что занимало, казалось важным в прошлом, обернулось чем-то таким, что, бывает, сморозишь в сердцах, а потом не знаешь, куда глаза девать.

Выслушав дочь, Регина Ерофеевна не нашла ничего лучше, как посоветовать ей быть осмотрительнее: выбирают не мужа, а образ жизни, тут надо твердо знать, чего хочешь, и не застревать на случайных впечатлениях.

Рассерженная ее рассудительностью, Юля кисло улыбнулась и постаралась, чтобы это не осталось незамеченным.

«Что улыбаешься?.. Хочешь сказать, на себя оглянись?.. Я тебе не пример… И мой тебе совет…»

«Не будь, детка, как я в молодости, а будь, как я в старости!» — иронически продолжила Юля.

Не считавшую себя старухой Регину Ерофеевну неприятно задело развязное замечание дочери, никогда не позволявшей себе ничего подобного.

«А ты что ждала, я скажу, держись, детка, за любовь, жертвуй всем ради нее?.. Я сама слишком поздно узнала, что так ведут себя в кино, а в жизни бабы руками и зубами держатся за таких мужичков, как твой отец! — Ошеломив дочь темпераментной тирадой, она вспомнила о направлении на рентген и вздохнула равнодушно: — «Впрочем, делай как знаешь. И так и этак — все ненадолго…»

«Что ненадолго?»

«Жизнь, милая».

«Все коротко, что позади!» — чуть не вырвалось у Юли.

«Главное, смотри, как бы отец не пронюхал: что ни говори, а парень женат. Особая примета. С ней в нашем городе не скроешься», — такими словами проводила дочь Регина Ерофеевна, не дав себе труда подумать, зачем та приходила.

Теперь ничего не оставалось, как самой избавляться от особых примет. Будь ее воля, она не стала бы утруждать себя, по крайней мере — до замужества. Не из авантюрных склонностей, а из уверенности, что в убогом перечне потребного от нее ни у Нерецкого, ни у Олега  в е р н о с т и  не значится. Но как только в день приезда она глянула на отца, как только вольный дух, который она привезла в себе, соприкоснулся с куда как знакомым домашним укладом, новообращенная почувствовала себя отступницей, и от ее благоприобретенного своеволия ничего не осталось. Сознание совершенного, страх перед каким-то безобразным наказанием за все, что она натворила, подавляли все другие чувства, волю, вынуждали прилаживаться к двойному существованию, как в детстве — к живущим врозь родителям: и не ходить на свидания нельзя было, а пуще того — нельзя было ходить: не дай бог узнает отец и все откроется!.. Оттого и придумала встречаться возле дома матери: донесут, можно сказать, шла к ней и встретила знакомого… Но — хватит. Продолжать — добром не кончится, и бухгалтер — как предупреждение.

И не только он… Есть еще Соня. «Как у тебя с Олегом?..» Дева не теряет надежды. «Да и чем она хуже меня?.. Что такое может быть у него со мной, чего не может быть с Соней?.. И что вообще я в его глазах, если не подобие всей остальной бабьей поросли?..»

Они встретились в гастрономе, на ее новом рабочем месте. Сидя в застекленной будке, Соня лениво уписывала внушительный ломоть вареной колбасы и между делом управлялась с покупателями. Заметив Юлю, она захлопнула окошко кассы и чуть не силком поволокла «соперницу» в кафетерий при магазине. В ярком свитере, небесно-голубых брюках, отчетливо распираемых скульптурными лядвеями, она не могла упустить случая покрасоваться в новом облике — в пику мнению о ее прежней непрезентабельности. И когда только успела экипироваться!..

«Я из вашего универмага драпанула!.. Спроси почему!.. — возбужденно выкрикивала она, стискивая руками стакан с «бурдой цвета беж», как, едва пригубив, обозвала кофе с молоком. — Не слыхала?.. Заваруха была!..»

И пока, беспрестанно прыская «бурдой цвета беж», рассказывала о «заварухе», Юля смотрела в детски ясные, не ведающие срама глаза Сони и не узнавала ее, хотя та ничем не изменила своему стилю: раньше он сказывался в модной задрипанности одежек, теперь — в сорочьем пристрастии к блеску. Блестело в ушах, на пальцах, даже улыбка похитрела от блеска металлической коронки. Но если раньше Юля не заметила бы ничего больше, то теперь видела, что Соня красива! Красива той ноской полнокровной красотой, которая так победоносно выступает на крымских пляжах. «Цельная натура!» — кривилась Одоевцева, глядя, как Соня поправляет нижнюю одежду или сморкается, не выбирая ни способа, ни места. Но не потому ли ее ничто не смущает, не потому ли она живет «с биологической непосредственностью», что лучше знает, как живут все вокруг?.. «Еще неизвестно, что разумнее: осмеянная цельность Сони, ее умение желать не более того, к чему тянется каждый, или мои потуги «жить не как все».

«Она не без оснований видела во мне ломаку. «Все по-умному норовит!» Но я-то норовила как раз не по-умному… Теперь пришла пора исправляться».

Накинув свободное домашнее платье, сунув ноги в меховые тапочки, Юля направилась к Олегу. Если приходил, то сидит и ждет как миленький. Поднималась нарочито медленно: чтобы не являться с пустой душой, старательно отыскивала в себе отголоски тех чувств, с которыми прежде принимала предложенные Олегом билеты на вернисаж, в филармонию, цирк.

Дверь в квартиру знакомо приоткрыта — так он делал всегда, приглашая заглянуть. В полутьме коридора постояла, послушала: он может быть не один, а она в таком наряде… Но голосов не было слышно.

Немедленно откликнувшись на стук, Олег оставил лежавшую на столе светлую икону, над которой возвышалась большая лупа на подставке, и шагнул навстречу — но намеренно неторопливо, даже небрежно, стараясь не выказать никаких особенных чувств по случаю ее прихода, и улыбался так, как будто не было ночного стояния на лестничном помосте и добрая старая дружба продолжается ничем не омраченная. И только глаза всполошенно метались, ощупывая всю ее.

— Рад приветствовать. Присаживайся — сюда, что ли… — Он указал на кожаное кресло с высокой спинкой, в прошлом любимое место Юли. — У меня сегодня не очень прибрано.

— Сегодня и ежедневно, — снисходительно улыбнулась она, окидывая глазами комнату, развешенные по стенам картины и — в простенке, справа от двери, — большое зеркало в причудливой резной раме черного дерева. Все по-прежнему.

— Ну, периодически… — начал он, но Юля перебила:

— В углу все тот же хлам и те же склянки!.. — Роль насмешливо настроенного наблюдателя пришлась очень кстати: она явилась с пустой душой.

— Когда-то тебе нравилось…

— Мне и теперь нравится. Что насупистый? Помешала?.. — Она освоилась и заговорила легко и уверенно, как хозяйка положения.

Насупистость была наигранной, ею он прикрывал замешательство, с которым никак не мог совладать, и она видела это, как и то, что вопрос озадачил Олега лишь в первое мгновение, затем, как по подсказке, он заговорил так, будто его и в самом деле одолевали неприятности.

— Ты здесь ни при чем…

— А кто при чем?.. — полюбопытствовала она, поощряя развивать тему, дабы развеять пустопорожнюю натянутость.

— Да вот… — вздохнул он, поправляя лупу над иконой. — Отец предложил работу, я сделал глупость — согласился, а времени нет, да и душа, по правде говоря, не лежит. Впрочем, все это не очень интересно…

Но он все-таки рассказывает и о работе, и об отце.

Когда-то споры «отцов и детей» казались ей важными, мысли Олега и его друзей верными и близкими, она была убеждена, что от того, кто в этом противостоянии одержит верх, в искусстве сразу все станет интересно, или по-прежнему будут давить старики, а это несправедливо.

Теперь все их споры-разговоры показались Юле досужей болтовней. Делать им нечего — отцам и детям.

— Захотелось поговорить, для того и придумал билеты на выставку?.. — перебила она.

— Почему придумал?.. Вот… — Он достал билеты из ящика стола. — Правду молвить, и на тебя поглядеть хотелось…

— Давно не видел?.. — Изображенное ею насмешливое удивление устыдило фальшью ее самою. Она подошла к зеркалу и принялась заплетать распущенный конец косы. На скулах яснели алые пятна.

— Все мельком!.. Ты теперь человек занятой!..

Она видела в зеркале, как он развернул рабочее кресло спинкой к столу, присел, закурил и посмотрел на ее тапочки.

— После Крыма тебя не узнать!.. — Он заговорил увереннее, и это было неприятно, как и вольная поза, с какой он позволил себе расположиться; его растерянность ей больше подходила.

— Я изменилась?.. Что-то не вижу.

— Это старое зеркало.

— Знаю. Ну и что?..

— У него золотистая амальгама. В изобразительной манере преобладает мягкая учтивость, сдержанность, такт!.. — Олег явно обрел форму: пробился привычный тон, привычные обороты речи.

— Надо же, а я и не знала, какое оно воспитанное, это зеркало!..

— Когда-то зеркала этой фабрики были в спальнях всех стареющих российских красавиц!.. Вот, сравни. — Он достал небольшое, размером с тетрадку, прямоугольное зеркальце. — Блестит, но воспитанием не блещет.

Насмешливо вскинув бровь на его каламбур («Да мы, никак, острить порываемся?»), она взяла протянутое зеркало, поднесла к лицу и увидела его мертвенно бледным, даже синюшным. На мгновение почувствовала себя оскорбленной и едва не сказала резкость.

— Так это происходит… — туманно начал Олег и замолчал: это была фраза-манок, произносилась с намерением заинтриговать, вынудить задавать вопросы, в ответ на которые он превосходительно выдаст простейшее подразумеваемое.

— И что же происходит  т а к?.. — Она опустилась в кресло с высокой спинкой и закинула ногу на ногу.

— Самопостижение. Человек видит себя в откровенном отображении, ну и… — Он осторожно, как атрибут магии, положил зеркальце на стол.

Ее всегда бесила необходимость выуживать какой-то смысл в таких вот скользящих фразах, недомолвках, намеках — не разберешь, то ли от тебя намеренно прячут суть дела, то ли испытывают на догадливость. Резко поднявшись, она отошла к балконной двери и, постояв там в независимой позе, со сложенными под грудью руками, спросила — в пику его «зауми», давая понять, что не расположена разгадывать шарады.

— Сколько воробьи живут, не знаешь?..

— Воробьи?.. — Олег был искренне распотешен вопросом, он повернулся к ней вместе с креслом, чтобы составить ответ у нее на глазах.

— Под нашим балконом прижился воробей, третий год чирикает. Или уже другой?..

— Зачем тебе воробьи?..

— Думаю заняться воробьиной работой.

— Чирикать или порхать?..

— И то и другое — в стюардессы пойду.

— Так… Институт побоку?..

Она не ответила. Ей всего лишь хотелось намекнуть, что он может потерять ее из вида. Встав у стола, Юля оперлась на край вытянутыми руками, затем отставила лупу, чтобы рассмотреть икону.

— Старинная?.. — Она ждала, что он встанет рядом и, как бывало в прошлом, начнет «распускать хвост», но Олег, не поднимаясь, небрежно пояснил:

— Предположительно Истома Савин. Строгановская школа.

— Думаешь, я поняла?.. — Юля пялилась на изображение богоматери с показной беспомощностью.

— Очень ценная. — «Надеюсь, такое определение на уровне твоего разумения?» — так его можно было понять.

— Ценность подобным изделиям определяет мода.

— Мода определяет стоимость. И совсем не таким изделиям. — Он с видимой неохотой поднялся. — Редкая работа. В глазах укоризна, предостережение, охранительный дух!.. Невольно тянет заглянуть в себя — понять, что ты такое, что велит тебе поступать так, а не этак? Где предел твоей свободе и почему? Главное — почему вот здесь для тебя предел?.. Человек может не знать за собою никакого греха, а в душе потянется испрашивать прощения.

Юля едва сдерживалась: ей хотелось крикнуть, чтобы он не лгал: она не забыла его смех в красном зальце Дома кино!.. Резко отвернувшись, Юля снова шагнула к зеркалу: на виду у собственного отражения легче было сдержать себя, не сказать лишнего.

— «Упование»! «Охранительный дух»!.. Достоевского начитался?.. Нет никакого охранительного духа! И греха нет, и прощение никому не нужно!.. И уповать не на что. Все в тыщу раз банальнее — и ты это прекрасно знаешь. Ничто никого не охраняет, все живут с оглядкой на «идущего вослед»!.. Но это совсем другой дух. А если насчет свободы тесновато, то и на это есть понятные причины — нам всегда хочется не так, как кому-то хочется, чтобы нам хотелось. Отсюда — предел допустимого и — выбор в том же пределе!.. А ты уткнулся в красивую картинку и морочишь себе голову архаичными словесами.

Не понимая, отчего она злится, Олег не сразу нашелся что сказать.

— Все живут с оглядкой, это, пожалуй, верно… Но все дело в том, кто и на что оглядывается. Долг, любовь, гений — на это оглядывались во все времена, да, наверное, и не перестанут оглядываться, доколе земля стоит — и как раз потому, что и в том, и в другом, и в третьем — охранительный дух!.. Всякая душа жива оглядкой — на великих, добрых, любимых… И никто ей не докажет, что она дурачит себя… Мне, во всяком случае, так не казалось.

— Ты видел меня в старом зеркале, — не оборачиваясь, произнесла Юля голосом человека, принимающего аргумент только потому, что он лестен. — Или — смотрел как на икону, а я обыкновенный человек. — Она улыбалась, но глаза оставались холодными, выжидающими.

Олег волновался. Расхаживая у нее за спиной, он без конца стряхивал пепел сигареты, чтобы скрыть дрожание пальцев.

— Да, да!.. — с горечью воскликнул он, глядя под ноги. — Это так умственно — находить больше смысла в том, что нас принижает, низводит до комических, прозаических или еще каких-нибудь немудреных существ!.. Но скажи мне — зачем, ради чего умаляться?.. Зачем пренебрегать лучшим, что взросло в нас?..

Встав у нее за спиной, он выждал небольшую паузу и опустил руку ей на плечо завершающим мысль жестом: поверь мне и обрящешь.

Юля невольно вздрогнула, потому что прежде всего ощутила, что это «не та рука», но продолжала смотреть на нее в зеркале так, чтобы он не подумал, что это пастырское прикосновение — предел его свободы в общении с ней. Помедлив, он положил вторую руку на другое плечо и опасливо привлек к себе.

— Ты озлоблена, что-то произошло, я вижу… — голосом сострадающего влюбленного произнес он, не глядя в зеркало.

Она пожала плечами, ничего не подтверждая, никак не возражая. Мгновение неопределенности, нерешительности… Он посмотрел на ее отражение. Юлино лицо приняло очень заинтересованное выражение: она давала понять, что выслушает все, что он скажет в сострадательном духе… Но Олег вдруг запрокинул ей голову, с киношной решимостью больно поцеловал и тут же отпустил — как опамятовался.

— Уж ты прости…

— Бог простит. Впредь будешь аккуратнее. — «Перепугал, идиот!..»

Ткнувшись к зеркалу, она вскинула подбородок, чтобы хорошенько рассмотреть воспаленно покрасневшую нижнюю губу.

 

6

— У тебя сердитые глаза.

Юля пожимает плечами — со стороны виднее. И не торопясь водит по залу этими своими глазами. Ей наплевать, что в них давно нет искорок удивления, живого блеска, который придавал ей столько прелести. Она больше не следит за собой — за тем, что и как говорит, свеженькое личико все чаще дурнеет в неприязненных выражениях.

— Такими глазами провожают.

— Ага. Пароходы.

«Уточнение» прозвучало насмешкой, сводящей его слова к тому пошловатому смыслу, в котором невозможно было продолжать. Минуту он ждет, что она поймет, что невежлива, но взгляд ее тупо невозмутим: нечего пялиться, я ничего такого не сказала. Шут с ней. Ему все равно, она уже не может огорчить его. Он сидит в позе постороннего, без особого интереса наблюдая, как она высвобождается из рук, которые ее не держат.

— Такими глазами смотрят в спину тем, кто уходит. Иногда — вслед самому себе, своему прошлому… — Он хотел облегчить ей задачу и всячески подводил к разговору, вокруг которого, насколько он мог понять, они кружили с первых минут встречи. Но она или пренебрегала его подсказками, замыслив подступить к перезревшей теме как-то по-своему, или попросту не давала себе труда вслушиваться в его слова.

Нерецкой посмотрел на часы:

— Еще посидим или пойдем?..

Не отвечая, она задержала взгляд на ком-то за его спиной.

— Тебя гипнотизируют.

— Кто?..

— Дама в голубом пальто. Наливается пивом и сверлит твой затылок. — Юля помешала желтый сок в высоком стакане. — Не упускай случая, дама, по всему видать, опытная. — Юля криво улыбнулась.

— Ты считаешь, чем дамы опытнее, тем привлекательнее?..

— Нет? Скромницы лучше?..

— Если я не ошибаюсь, такого мнения придерживался твой любимый Стендаль.

— Да. Еще Пушкин. Придерживался.

— Они уже «не звучат»?..

— Почему — звучат. На концертах. Но ведь там, сам знаешь, как в церкви: пришел, послушал, уловил — божественным дохнуло, крестись, в смысле хлопай. Отхлопал и — аминь, проваливай. На том и кончаются все Пушкины и Стендали.

— Но люди, наверное, ничего об этом не знают — учатся грамоте, слушают музыку…

— Вот и я о том. В пивные пускают и без музыкального образования.

— Ты же не захотела на выставку.

— И все-таки зря не поддаешься гипнозу — дама что надо!

«Была ли она другой? — Он старался не смотреть, как дергаются в усмешке ее розовые губы. — Я верно сделал, что не дал себе воли — не распустил язык, когда увидел ее спящей и расчувствовался. По крайней мере, мне ничто не помешает сейчас предложить ей, чтобы она не кружила вокруг да около, а говорила без обиняков, мол, проваливай к чертовой матери. И вся недолга. Простенько и со вкусом, как сказал бы Курослеп».

Плеча коснулась чья-то рука.

— Старик, и ты здесь?.. Не ожидал!..

«Легок на помине». И — неузнаваем. Бросалась в глаза застойная улыбка Курослепа, какие получаются у подростков, когда фотограф просит их улыбнуться. И еще он казался выше ростом, двигался пружинисто, готовый каждую секунду броситься куда-то. Причиной метаморфозы, надо полагать, была его спутница: в ожидании, пока он принесет недостающие стулья, спиной к Нерецкому встала плотная девица, обтянутая рыжей кожей дубленки. Распущенными поверх воротника выбеленными волосами она здорово напоминала лошадь игреневой масти. В довершение сходства дубленка была сильно укорочена — с умыслом показать ноги. Такие ноги вынуждают держать их на виду, даже если короткие юбки давно носят одни школьницы. Причем Курослепова спутница придерживалась правила «все или ничего»: наклонившись вытереть залитое пивом сиденье стула, она вынудила Нерецкого отвернуться. А когда поворотилась лицом, он не сразу узнал в ней Костантию. Сбивали с толку выбеленные волосы, тяжелые ушные подвески, крашеные веки, смуглый тон напудренных щек. Прежними остались одни круглые мальчишеские глаза.

Усевшись, Курослеп самодовольно извлек из кармана пальто бутылку в белой бумаге.

— Решили сухонького перед киношкой! — бодро вскинул он бутылку. Повернувшись к Юле, прибавил как бы для нее: — Нам крепкое противопоказано.

— Я вас знаю, — сказала Костантия, брезгливо кривя рот. — Ваш отец директор универмага.

«Кажется, сделка все-таки состоялась. Или они вдвоем надули Ларису Константиновну. Как бы там ни было, Курослеп доволен сыгранной партией. Бабы сдались на его милость. Он имел фору и знал, как вести игру. И при этом кричал, что ни над кем не волен.

Ну и как насчет совести? Встревожит она тебя?..»

Курослеп высвободил из обертки высокую бутылку, наполненную прозрачной золотисто-лимонной жидкостью, и, не справившись руками, вцепился зубами в пластиковую пробку, ухитряясь при этом не отводить от Юли сощуренных глаз.

Нерецкой заметил ее требовательный взгляд и поднялся:

— Нам пора. Извините.

— А вон идет моя мама, — лениво протянула Юля.

По мере приближения к дочери выражение холеного лица Регины Ерофеевны претерпело заметное изменение: полуиспуг первых мгновений сменился приветливым удивлением, за каким обычно следует восклицание: «Как ты меня напугала!», произносимое со вздохом облегчения. Регина Ерофеевна ограничилась укоризненным взглядом в сторону дочери и благожелательным в сторону Нерецкого.

— Ты ко мне?..

— Мы гуляем. — Юля сделала иронический нажим на последнее слово.

— В такую погоду?.. — Регина Ерофеевна с вежливым недоумением подняла глаза на Нерецкого.

— Это Андрей, я тебе говорила.

— Моя дочь стала совсем взрослой!.. — вздохнула она, протягивая руку Нерецкому и как бы впервые разглядывая его. — Взрослее, чем я думала.

Насмешливо наблюдая за матерью — что-то уж больно взбодрилась, — Юля спросила:

— Красивая у меня мама?..

— Очень. И моложе, чем я думал.

— Сплошные сюрпризы!..

— И куда вы теперь?.. — Регина Ерофеевна спрашивала у Нерецкого, но ответила Юля: ей почему-то хотелось, чтобы он оставался на втором плане.

— Никуда.

— И надолго?

— До девяти.

— Так, может быть, повернем ко мне?.. Правда, я должна успеть в дежурную аптеку, но еще есть время.

Болезнь Регины Ерофеевны оказалась совсем нестрашной, и перетрусив поначалу, теперь охотно и несколько даже со знанием дела говорила о своем лечении, врачах, аптеках.

Нерецкой ожидал, что Юля откажется от приглашения или уйдет с матерью одна, и не мог понять, почему не случилось ни того, ни другого.

— Вообще-то я сказала отцу, что зайду к тебе.

— Вот и хорошо!

— Врать хорошо?..

— Не врать, а использовать случай обратить ложь в правду. Чаще делают наоборот. «Уж я-то знаю!» — изобразила она.

В сильно прокуренной квартире Регины Ерофеевны было жарко. Включив свет, хозяйка поспешила открыть форточку, куда немедленно ворвались звуки шумной улицы. Пятнадцать минут спустя, потчуя гостей чаем, она, полагая, что ведет себя в современном стиле, тоном «своего парня» выразила обеспокоенность будущим дочери — главным образом из-за невозможности помочь ей, в чем Регина Ерофеевна всегда чувствовала себя связанной, потому как при обдумывании чего-либо, касающегося Юли, приходилось держать в уме точку зрения ее отца, а это как раз такая оглядка, которая сковывает инициативу.

— Так уж он приучил меня!.. — повернувшись к Нерецкому, она изобразила гримасу человека подневольного, но при этом как бы говоря: если вам смешно — смейтесь, я ничего не имею против. — Берите лимон.

— Спасибо.

— Эхе-хе, не знать бы мне ничего о ваших делах, пусть бы отец первым пригубил чашу сию!.. Но уж если так случилось, выкладывайте, что у вас на уме.

— Я тебе все сказала, — сомкнув губы, Юля посмотрела на мать так, словно та нарушила договоренность.

— А институт как же?..

— Никуда он не денется, ваш институт.

— Он-то никуда не денется, а вот замужние студентки или скверно учатся, или любят кое-как. Чаще им не дается ни то, ни другое. — Она кивнула с закрытыми глазами и печальной улыбкой: нравится тебе или нет, по-другому не бывает.

«О каком замужестве они говорят?..» — не мог взять в толк Нерецкой.

— Конечно, если появились известные обстоятельства… — продолжала Регина Ерофеевна, как видно, решив использовать весь диапазон принятого ею стиля.

— Известных обстоятельств не появилось!.. — нисколько не смутившись, ответствовала Юля. — Или не веришь?..

— Почему? Верю. Я тебе всегда верила. — Регина Ерофеевна поднялась. — Проводи меня. Моя аптека недалеко, так что я не прощаюсь!.. — улыбнулась она Нерецкому.

— Он производит впечатление порядочного человека, — негромко заметила Регина Ерофеевна, надевая пальто в прихожей.

Юля не отозвалась.

— И собой хорош, — продолжала Регина Ерофеевна испытывать терпение дочери. — Немудрено, что ты не заметила, насколько он старше тебя.

— Не беспокойся, заметила.

— Тебя это не пугает?

— Ты тоже была намного моложе отца.

— Да… И вот что из этого вышло.

Шум улицы, если он не приглушен, если в нем ясно угадывается натужное нытье автомобильных моторов, шипение мокрого асфальта под колесами, а тем более — голоса прохожих, такой шум разрушает уединение, становится почти одушевленным третьим, рядом с которым неуютно, как в присутствии постороннего. Нерецкой возился с форточкой, когда вошла Юля, и она догадалась, зачем он это делает, хотя им еще не приходилось прятаться от шума. «Самое время!»

«Ну вот теперь ясно: разговор о замужестве меня не касается», — подумал он, обнаружив Юлю привалившейся спиной к двери и глядящей настороженно — так глядят на озорного ребенка, по лицу которого видно, что он снова набедокурил, но ни дыма, ни луж, ни стеклянных осколков в квартире нет, и это пугает. Он подошел и впервые за много дней легонько сжал ей голову, принуждая смотреть в глаза, мол, говори начистоту.

Ей было неудобно и немного унизительно, но освободилась она не сразу, за окнами слышался шум абрикосовых деревьев и пришло расслабляющее воспоминание о ночном свидании в домике на окраине. Она отдернула его руки:

— Пожалуйста, не надо!.. — Это была не просьба оставить нежности не ко времени, она запрещала прикасаться к ней и даже прижала руки к груди. Нерецкой отошел к окну. «Зря форточку закрыл, дышать нечем…»

Он не вслушивался в ее слова. Говорила она запинаясь, путаясь, повторяясь. Все приготовленное на этот случай вылетело из головы. Он смотрел, как вскидывалась и опускалась губка шалашиком, какими пустопорожними сделались ее глаза, и вдруг, как о свободе, подумал о том, что забыл ее, забыл, как нежно она сотворена, как увлекательно может смеяться, размышлять, двигаться. Перед ним стоял посторонний человек, чем-то неприятно взволнованный. Девица из толпы в электричке.

— Никогда бы не подумал, что это тебе подойдет.

— Что? Что подойдет?..

— Бабья манера подпустить поближе, чтобы оттолкнуть подальше!.. — Ему хотелось сказать, что этот разговор мог состояться много раньше, быть проще и достойнее, но в квартиру позвонили, и он махнул рукой.

Довольная своевременным возвращением матери, Юля распахнула дверь… и остолбенела: за порогом стоял Павел Лаврентьевич. То ли от неожиданности, то ли оттого, что у отца невпопад двигались губы, она никак не могла разобрать, о чем он спрашивает.

— Где мать?!

— Мама? Она ушла… — Заметив, что он вперился в вышедшего в коридор Нерецкого, Юля пробормотала: — Это Андрей, мы…

— Ты, значит!..

Нерецкой подался было к ним, но, разглядев осатаневшие глаза старика, отступил.

— Ссучий выродок!.. — Павел Лаврентьевич вскинул руки, как перед дракой, и повернулся к переступившей порог Регине Ерофеевне. — Сводничаешь?! — затрясся он, выкрикивая рыдающим голосом: — Опытом делишься?! Сама кукушкой прожила, дочь научаешь!..

— Ну, понес!.. — Регина Ерофеевна поплотнее прикрыла входную дверь. — И тут меня приплел!..

— Чья квартира?.. Кто их тут свел — мою дочь с этой сволочью?.. — Выпучив глаза и по-рыбьи шевеля ртом, Павел Лаврентьевич задыхался.

«Картины повторяются, как сон во сне. Чего я стою, зачем мне эти люди?..» Нерецкой грубо протолкнулся к вешалке, сорвал пальто и вышел.

Вслед ему несся истерически взвизгивающий голос Юли.

 

7

Снег сыпал всю ночь. К утру подморозило, и в город наконец пришла зима. Проснувшись, Павел Лаврентьевич долго не мог понять, отчего в комнате стало вроде просторнее, а в ней просто посветлело от белизны на дворе: за окном, на углу соседней крыши, пышно поднялась и девственно сияла на голубом небе снеговая подушка.

Со вчерашнего дня самочувствие Павла Лаврентьевича заметно улучшилось, а сейчас, от тихого праздника в душе, какой навевает всякому русскому человеку первый снег, стало совсем хорошо. С легкой грустью подумалось о вроде бы без него начавшем зимовать городе за окном, о том суетливом мире, в котором прошла половина жизни, о теперешней отстраненности от этого мира, об одиночестве. В день рождения дочери он говорил себе, куда-де бежишь, дальше некуда!.. Тогда еще было куда…

И мысль, что жизнь прожита неумело, бесплодно, что он никому не стал ни близким, ни дорогим, и значит, ни с кем кровно не связан в этом большом, заполненном веселым светом мире, мысль эта гнала память в прошлое, ко времени надежд, как будто вслед за памятью он и сам мог заново начать долгий, однажды пройденный путь, и найти на этот раз тот счастливый поворот, который он проглядел.

И ожило, замельтешило прошлое — далекое послевоенное время. Зима в тот год пришла рано, да так норовисто принялась за дело, словно торопилась упредить, что шутить не намерена. За первым снегом стали морозы, и повеяло от них новизной жизни, запахами зимнего леса, «Проведал бы, — писала Серафима. — Ивачи-то окончательно на ладан дышут, половина дворов, чать, без жителев. Какеих война прибрала, какеи самовольно разбежалися кто куды…»

И он поехал. Долго ли. Он был волен в себе, его еще не привязала к юбке продавщица из молодого пополнения, которая появилась в магазине много позже, несколько лет спустя.

Вместе с ней пришли другие, были статнее, красивее, а он день за днем видел одну ее. В этой девушке, в ее темно-карих глазах — несуетных, глядящих открыто, без прищура — тенью затаилась обида молодой жадной жизни, уже уязвленной, уже готовой озлобиться на то, что ее никто не спешит насытить. «Полюби! — останавливались на нем ее долгие взгляды. — Одна я…»

Где ему, на чьи плечи еще давило бремя войны, чью намять загромождали бедствия, разрушения, трупы, где ему было знать, как безжалостна эта жадность и как легко дается ей предательство.

Много лет спустя, постаревший, брошенный женой, потянется он душой к родным пределам, станет тосковать по сгинувшей со света деревне, а в тот, второй после войны, приезд в Ивачи Павел Лаврентьевич держался посторонним, потому как почитал себя человеком далеким от постылой скудости деревенской жизни. Все знакомое не радовало. Деревня на краю мшистого леса казалась брошенной за окончательной непригодностью, как валявшийся на сеновале загаженный курами кузов пролетки — наследие отца, юргородского лихача. С юности прикипевший к вольной городской жизни, он терпеть не мог деревни, и только оставшись без лошади, вернулся в Ивачи. Несколько лет крепился, потом сбежал на какую-то стройку, вернулся больным и запил горькую. Спиртное вызывало нестерпимые боли в животе, а он все равно пил — пока совсем не свалился. Незадолго до смерти, застав его под поветью, трясучими руками поглаживающего лаковые бока пролетки, Павел Лаврентьевич услышал:

«Мотай отсель, Павел… Школьный доку́мент получишь и мотай — в городе ищи дело, там жизнь… А тут ишачество одно от веку до веку… Ивачи болотные, ивчонки мокрозадые…»

Проходя вдоль деревни, мимо опустевших дворов, на виду заколоченных незрячих окоп, Павел Лаврентьевич старался шагать твердо: я-де к вам мимоездом из своей передовой городской жизни.

Приехал перед долгими праздниками. День ушел на дорогу туда-обратно, остальные два проохотился на зайцев с братьями Хлопотиными, делившими с сестрой Валентиной небольшую ладную избу на самом краю деревни. Младший, Аникей, был совсем мальчишка, еще не призывался, а старшего, Изота, по прозвищу Зоток, и вовсе освободили от службы. И то: какой из него солдат — глядеть не на что: весь по-стариковски скрюченный, сморщенный, косноязычный — вместо «ч» у него выходило «ш», хотя зубы вроде бы не успел растерять. И еще взял в привычку совать куда ни попадя слово «скрупулезный». Где подхватил, чем приглянулось, бог его знает.

Поднимались затемно. Выбравшись на улицу, со старым ружьем за плечами и двумя патронами к нему, он как во второй раз просыпался: по-волчьи шнырявший в пустых полях ветер будоражил кровь хвастливым приливом бодрости, казалось, накопленных за ночь сил и тепла достанет исходить всю округу, но с непривычки короткий день так изматывал, что он едва добирался до дому.

Бродили попусту, никто ни единого разу не пальнул. В последний выход собаки принялись было плаксиво взлаивать, похоже, по лисе, но скоро смолкли — налетел ветер, пошла крупа, с сухим шорохом осыпаясь на мертвую листву кустарников и новой белизной припудривая наст на полянах. Аникей воровским шепотом предложил «завалить кабана» на каком-то болоте, но путь туда выходил не близкий, а до теми осталось всего ничего. Покружив немного по знакомым тропам, поворотили домой.

Выбравшись из лесу, санная колея дороги потянулась по заснеженной, будто своим светом сиявшей равнине — туда, где даль становилась горизонтом и, четко отделяя его белизну, краем наступающей ночи мрачно темнело небо. Ветер был мал и слаб для такого раздолья. Он то пропадал, терялся, то вдруг наскакивал с самой неожиданной стороны, суматошно толкался и уносился прочь. Белая пыль запоздало вспархивала, скручивалась и змейками скользила вслед по гладкой, как плитами выложенной, снежной целине.

Аникей с собаками шел впереди, за ним, поворотив висящую за спиной одностволку дулом вниз, семенил Зоток, одетый в засаленный ватный костюм, солдатскую шапку и посеревшие кирзовые сапоги. Приметив, что гость поотстал, Зоток вежливо потоптался на месте.

«Морозишше, а?.. Скрупулезный!.. — прошипел он, едва владея губами. — Поослаб бы, сволошь, дал бы снежку потяжелеть шюток — след бы держался. А по такой сухоте…»

Санная колея была усыпана клочьями сена, от которого исходил запах жилья, приюта… И вспомнилось, что вот так же приютно пахну́ло от Валентины, когда они невзначай столкнулись в темных сенях. Охнув, она бросилась вон, чтобы тут же залиться смехом — вообразила, наверное, как чертыхается именитый гость, едва не опрокинутый в тесном проходе, заставленном всякой утварью. С того раза случись им встретиться взглядами, и ее большие, упругие на вид губы расплывались в виноватой улыбке, и в обличье появлялось что-то робкое, девчоночье, даже свободу движений, давно уже бабью, безоглядную, при нем старалась умерить, с девичьей осмотрительностью следила, как наклоняется да поворачивается. Но куда приятнее было смотреть, когда она управляется с делами без оглядки — снимает ли валенки одним потряхиванием ног, выбивает ли рядно, стоя на морозном ветру в одном стареньком платьице с короткими рукавами: все у нее выходило разом и ловко, и красиво, и небрежно, как бы на скорую руку. Глянет, что наработала, и в глазах смешинки поблескивают — сойдет!.. Следы этих смешинок — как пятнышки солнечных зайчиков — он отыскивал на всем в доме, даже на ходиках-сердобчанах: они до того были нравные, что и стучать-то соглашались при условии, если будут висеть по-пьяному наискось. Да и Валина безмужняя жизнь казалась одной видимостью, содержащей в себе ту же смешинку, секрет какой-то веселый, мол, не думайте, что я одна, и моя красота обласкана!..

Коротая с братьями последний вечер, он все ждал ее с работы и потом неотрывно смотрел, как она, весело покосившись на шумящих мужчин, снимала телогрейку, полушалок, за ним — тонкий платок в золотых маках по фиолетовому полю, молодея и хорошея на глазах. Скинула валенки, украдкой поправила вечно сползавший к талии подол кофты, провела ладошками от висков к затылку и не присела, а словно бы подала себя к столу — румяная от тепла, пахнущая морозом, мутной смесью запахов сена и парного молока… Обращаемая к нему улыбка, едва вспыхнув, всякий раз увядала, как от боли, ею же вызванной, и он боялся думать о радости, какой обернулось бы то, что было за этим смущением, поживи он у них еще немного…

Просидели за полночь. Вспоминали недалекую войну, погибших, покалеченных, обездоленных, прикидывали, как дальше повернет жизнь Ивачей, и ничего обнадеживающего не находили. По весне Валентина собиралась уезжать, но не в Юргород, а «куда подале», спрашивала, где лучше — на строительстве или на заводе. Аникей намеревался после армии «двинуть в теплые края, где виноград растет». Один Зоток никуда не собирался, и планы эти были ему не по душе. Возбужденный самогоном, он то порывался петь — чтобы заглушить разговоры о разъездах, то ронял голову на грудь, скрипел зубами и глухо матерился.

«Люди называются!.. Из родительского дому!.. Куда, шем дом плохой?.. Гляди, венцы! Гляди, плахи потолошные!.. Дедушко ишшо тесал — скрупулезно!..»

А то вскочит и примется, с трудом набирая и выдавливая из себя благостные проникновенные слова, объяснять, какой малости не хватает, чтобы жизнь Ивачей наладилась. Вспыхнет и погаснет — из-за нехватки хороших слов. Постоит молча, кривя губы, мол, знаю, за дурака принимаете. Усмехнется зло, как оскалится — ошибаетесь!.. И пока живо в нем подозрение, изображает из себя мужика-хитрована, который все вершит на свой особый хитрованский лад. Спроси о чем в такую минуту, он вытянет руку над столом и превосходительно глядит на тебя, как бы предлагая разгадать его замысловатый ответ в дымящейся сигарете.

Наконец не о чем стало говорить. Братья забрались на печь и мигом захрапели, да и он, вытянувшись на полатях, провалился в сон, едва опустив голову на подушку.

И вдруг проснулся. Вернее — с великим недоумением обнаружил, что не спит — так неслышно, нечувствительно перенесло его от сна к яви. Горницу пересекали два столпа бьющего из окна света. Тот, что справа, отделив красный угол, будто золотом оковал край столешницы. Второй вырывался из левого окошка, полускрытого ситцевым пологом, за которым стояла кровать Валентины. Полог был слегка отдернут от стены, и свет, упершись в него и пропечатав на ситце неверную тень изогнутой спинки кровати, тонкой полоской пронизывал горницу от угла до угла.

Наперегонки храпели братья, заглушая хромающий постук ходиков. Который же час?.. Вроде только легли и — на тебе!.. Уж не свет ли беспокоит?.. Но и укрытому с головой не спалось — мешало что-то, какая-то тревога. Накатила, а откуда — не понять. Разгулявшись, долго смотрел на освещенные окна, на золотой оклад столешницы, с каждой минутой все более поражаясь невиданной яркости луны.

«На дворе-то теперь!..» И — не поленился, слез, подобрался к окошку и ахнул!.. Ночь полыхала!.. Поля за околицей сказочно сияли до самых дальних далей! Лиловые тени сугробов, плотные у подножий, ближе к вершинам таяли, сгорали в слепящем блеске!.. И сколько же этих бугорков светилось, искрометно плавилось под висевшей напротив окон луной!..

Было до тоски радостно и жаль чего-то, может быть, Ивачей, вот этой брошенной людьми красоты… Простояв у окна до ломоты в глазах, он выпрямился, глянул мимоходом за отодвинутый полог… и увидел, что не он один не спит: укрытая по грудь лоскутным одеялом, Валентина полулежала на высоких подушках, то ли заплетая, то ли расплетая косу оголенными руками. И глядела на него.

Незнакомо бледная — от света, должно быть, — она глядела тяжело, без улыбки, так глядят на взрослых несчастливые дети. А ему все вдруг показалось подозрительным — пробуждение, бессонница Валентины, даже несказанная красота за окном… Все перепуталось, и нельзя было понять, где случайность, где умысел — все складывалось в уловку! А что, мало таких случаев?.. Для того, поди, и ночевать оставили!.. Ну нет, не на того нарвались, нас на мякине не проведешь!…

В два скока перемахнув горницу, забрался на полати и накинул одеяло на голову. Береженого бог бережет.

…Неслышно вошла и невесомо опустилась на стул у кровати Серафима.

— Как нынче-то, Пашенька?..

— А ничего, полу́чшело.

— Не болит инфарк-то?..

— Вроде нет.

— Господи!.. — выдохнула она, суеверно испугавшись безвременной радости. — Чайку, может, а?.. Я меду купила — хороший мед, молдавский!..

— Да можно и чаю.

— Как она тебя-а!.. — вдруг, как от удара, заголосила Серафима. — Вырасти-или-и!..

Он потянулся утешить, но грудь так сдавило, что свет померк: яркий прямоугольник окна заволокло туманом, крестовина рамы расплылась. «Только тем и жил, что о семье мечтал, мол, вырастут дети, внуки, заведется род, сердце к сердцу… Все прахом… Одна родная душа — сестра старуха… И тебе, милая ты моя, бабьей радости выпало «девять ден», а после войны женихов на твою долю не досталось. Срок придет, недальний уже, кого-то из нас хоронить некому будет…»

Тут только понял Павел Лаврентьевич, что и перед смертью не простит дочь, как жену не простил. Души не хватит.

Уходя и пряча покрасневшие глаза, Серафима сказала, как повинилась на недобром слове, что Юля побежала в аптеку.

Он не слышал.

«Уйти бы куда глаза глядят… Шагать и шагать по санному следу в чистом поле… Есть же где-то приют, которым жизнь не в радость…»

Глядя на побелевшие крыши города и не видя их, он словно бы умом задыхался от усилий понять, как могло с ним такое произойти — где прозевал, что не так сделал, чем виноват?.. Напастей перенес — не сосчитать, и что жить остался после войны, в том заслуги своей не видел, за подарок судьбы принимал… Всем бедам, всей грязи и страхам одно утешение — дочь… Жил возле нее, как у родничка с живой водой. Едва на свете объявилась, глазенками моргнула — и сгинула война, угомонились ее тени…

«Это не сердце, это жизнь во мне оборвалась… Ну да все едино…»

Блеснула дверь, подумал — Серафима с чаем, но вошла Юля. В руках аптечная коробка, платье темное, бабий узел на затылке, глаза пустые.

— Это для уколов, — положила коробку на стол.

— Позаботилась…

— Да уж.

— Не надо мне твоих забот, обойдусь.

— Что уж так, я все-таки твоя дочь.

— Дочь в девках дочь, а в бабах еще и мужняя жена!..

— Понимаю… — сочувственно вздохнула.

— Ишь ты — понимает!..

— Как же. Ты меня растил, кормил, — складывала слова благоразумным голосом старшей, которая наперед угадывает мысли ребенка и облекает их в правильные выражения. — А я не спросилась…

— Растил, кормил!.. Слов-то каких набралась!.. Или — за меня рассуждаешь?.. Кормил!.. И зверь детеныша кормит! Мне сказать кому о тебе радостно было!..

— Ну да, а теперь и сказать нечего!.. — поддакнула в тон.

— Как же, есть — хахаля женатого завела!.. Этим, что ли, пойти похвастать?.. Или погодить, пока начнешь вино пить по подъездам да дергаться под магнитофон?..

Он говорил, а она расхаживала от окна к двери, тупо кивала, глядя под ноги — валяй, мол, выкладывай, если невтерпеж, только зря все это: тебе вредно, а мне твои слова известны наперед.

Между тем в голове и в душе так, будто там все разрушено, все в обломках, негде укрыться. Безобразно накричав на отца в квартире матери, как во врага бросая в него тяжелые ядра злобы, она какое-то время думала, что вернула себе то самое своеволие, с которым панически рассталась по возвращении из Крыма. Но чувство удовлетворения держалось недолго — так отбывшего наказание в первые дни воли тешит сознание расчета с законом, пока воля воспринимается как обретенное право на волю… Просыпаясь по утрам, она вспоминает больного отца, и на нее наваливается тяжкое сознание сотворившей зло… Ее не покидает предчувствие расплаты, возмездия… Разве оно не свершилось?..

Полчаса назад, по пути из аптеки, с ней едва не столкнулась Инка Одоевцева. В черном долгополом пальто и великолепном белом берете, в облачке дорогих духов, она неслась куда-то вдвоем с незнакомой девицей, сама уже незнакомая, далекая от всего недавнего, равнодушная ко всему, о чем могла напомнить ей бывшая одноклассница. И пока она глядела на Юлю из своего отдаления и лениво давила из себя восклицательные междометия, ее спутница переступала с ноги на ногу с видом человека, чье терпение держится единственно на его ангельском характере: детей, разумеется, надо любить, но можно делать это и покороче.

Странные, унизительные своей разноречивостью чувства вызвала эта встреча. Оглядывая Одоевцеву  п о - с т а р о м у, со снисходительным сожалением ясновидящей, в душе посмеиваясь над ничтожностью самодовольства Одоевцевой, Юля говорила себе: «Вот она, ординарность, которая со всеми своими претензиями, опекаемыми влиятельным папой, легко, не ведая никакого душевного сопротивления, позволила вовлечь себя в  м е т о д, причем самым откровенным способом. Смеялась над Соней, а сама тех же кровей».

Но был и новый взгляд, словно бы против воли вынуждавший завидовать жизненному уделу Одоевцевой, вот этой его незамысловатости: так отмеченная умом и талантом тяжелобольная завидует наследной глупости какой-нибудь краснощекой санитарки. «В глубоком знанье счастья нет», и какой ни будь Одоевцева, ее благополучная неприхотливость сродни здоровью, с которым она никогда не почувствует себя непригожей, неприкаянной, ее никогда не станет угнетать дешевая обычность жизни.

Расставшись с Одоевцевой, Юля медленно шла по улице, и отчего-то вид скользящего по холодному асфальту серого, смешанного с пылью снега казался зловещим знаком. Неотрывно вглядываясь в него, она не могла отвязаться от мысли, что непригодна жить!.. Ей никогда не одолеть будущего — непосильное нагромождение холодных десятилетий!.. Освободившись от страха перед этим старым человеком, одолев дочернюю зависимость от него как некое возрастное самоощущение, вроде девичества, она взамен обрела вот этот страх непригодности, давящее сознание, что она отныне и навсегда сама по себе, что ей больше нечего ждать от любви отца, от родства с ним, что, как было, уже никогда не будет.

Юля с отвращением чувствовала перемены в себе: всякий брошенный на нее неприветливый взгляд бередил что-то недоброе, однажды пережитое, какую-то застарелую и небеспричинную злобу. Обычные неудобства — теснота в троллейбусе, долгое стояние в аптечной очереди — из-за старух, вечно лезущих вперед, — побуждали скандалить, говорить какие-то оскорбительные слова. А вчера, заглянув на кухню, испытала что-то вроде злорадного удовлетворения, когда при ее появлении Серафима сжалась, замерла, пряча заплаканное лицо, заслоняя собой какие-то пожитки на подоконнике — свертки, узелки… Никак, отъезжать собралась?..

— Кто такой?.. Какое у него право старость мою уродовать? У тебя звание: ты дочь мне, мое дитя, на тебе моя фамилия, твои дети — внуки мне, а как я буду глядеть в глаза их отцу? — Губы его дрожали, дрожала седая щетина на подбородке.

Господи, да его ли это дочь?.. Ее ли, хрупкий родной росток, он столько лет благоговейно холил, берег от хворей, сестру из деревни в няньки взял!.. А когда дочь стала девушкой, когда в ней так трогательно обозначились приметы женщины, его привязанность освятилась чувством, дотоле неведомым! Кажется, и в доме, и в душе его воцарилась божественная полнота смысла существования! Она сказывалась даже в том, что между его и Юлиной жизнью установился незримый трогательный занавес. Он настороженно остерегал себя от небрежного, а паче того — негожего слова в ее присутствии, запрещал себе без особой надобности входить в ее комнату, где всякая вещь и самый воздух были особенными — из девичьего обихода. Родительская сердобольная причастность к жизни дочери наполняла Павла Лаврентьевича состраданием к бедам других людей, знакомых и незнакомых, чего раньше он не замечал за собой. Все шло от нее, и все возвращалось к ней.

Зачем все это было?..

— Никто не съел твою фамилию, успокойся. — Она встала спиной к окну и судорожно сцепила руки под грудью. — Прибежал, поднял крик… И без тебя все улаживалось наилучшим образом. — Оттолкнувшись от подоконника, она снова принялась расхаживать, нервно потирая ладонями локти. — И хватит об этом!.. — отчеканила она, готовая сорваться. — Ничего не изменилось, все по-прежнему!.. Продолжаем жить в мире и согласии!..

— Со-гласие?.. Какое согласие?.. — Он пытался говорить твердо, но на глазах неудержимо набухали лужицы, он смаргивал их, они стекались к носу, щекотали ноздри, усиливая чувство беспомощности, жалости к себе. — Уходи, бога ради… К матери уходи… Оставьте меня…

 

8

Подаренные мужем вещи она брала в руки как чужие, и если бы не знала наверное, что он выбросит в мусоропровод все, что останется и будет напоминать о ней, у нее не хватило бы духу увезти с собой многое из того, что она теперь рассовывала по чемоданам. И в первую очередь шубу… Ласкающе легкая, в меру теплая, она обращала в удовольствие ожидание зимы. Зима пришла, а носить совестно, как щеголять на похоронах.

«Спасибо Людке, на житье взяла, а то конца нет срамоте. Перезимую, а летом — можно в общежитие, можно к тетке. Где наша не пропадала».

Вместе с благодарностью Зоя испытывала что-то вроде стыда за себя, вспоминая, как переменилось после замужества ее отношение к подруге: ближайшая наперсница обернулась докучливой знакомой. Уж очень много из студийского прошлого Зои — из того, что не годится доверять посторонним, — не составляло секрета для Плаховой. А это отнюдь не помогало «омовению» и утверждению в душе того девственного чувства, с каким она впервые проснулась в этой квартире… Как же ей хотелось, чтобы памятное утро стало точкой отсчета жизни набело!.. Черновики надлежало сжечь и забыть о них. Но попробуй забыть, когда живой свидетель ежеденно перед глазами. Где-то на стороне, куда ни шло, но случись Людке застать Зою с Нерецким, и она чувствовала себя уличенной во лжи с обеих сторон: нельзя было ни оставаться в состоянии «применительно к нему», ни следовать тому простецкому стилю, какой был заведен у них с Плаховой.

Ну да чего там — не было счастья, несчастье помогло: отныне их единоверию ничто не помеха. И возвратились ветры на круги своя.

«И за все это время ты ни разу не попыталась уладить с ним?..» — недоумевала Плахова перед отъездом, рассматривая Зою так, словно проглядела в ней самое забавное — взгляд человека, поднаторевшего в разоблачении пройдох и неожиданно давшего маху.

«К а к  уладить, ты знаешь?..»

«Господи, а ты нет!.. Покаялась бы на сон грядущий… Поперву не внял бы, вдругорядь качнулся».

Как было растолковать этой мудрой деве Февронии за пять минут до отхода поезда, что вся она вместе со всеми своими наставлениями не из той жизни!..

«И что дальше?.. Что изменится?.. Вернется стыд, честь, порядочность?.. Нет уж, какой запечатлела себя в его глазах, таковой и пребудешь до конца дней».

«Оставь Монтеня тетке. Подумаешь — смертный грех!..»

«Не думай, но тогда дружи телесами, не лезь в жены…»

Проводив Плахову, Зоя шагала по холодному сумеречному городу и думала о наступившей зиме, которую неизвестно куда девать. Внутренне приготовившись к будущему материнству, она меньше всего думала о «творческих планах», а теперь, в сравнении с несбывшимися, все другие планы казались бездельем. Да и какие там планы в театре, куда билеты «со слезьми всучают» великомученикам-активистам, а сидение в зале «с необязательным глядением на сцену» давно приравнено к общественной нагрузке, вроде дежурства в дружине. Кого увлечет театр, где нет ни умного режиссера, ни актеров, которых бы любили в городе.

«Хороший театр — это власть, — говорил Нерецкой. — Чтобы заполучить ее, надо знать, чем жив человек. Театр не станет театром по той причине, что есть город, должен быть театр. И ваш театр всего лишь дом, где люди «представляют», то есть говорят не своими голосами, носят не свои одежды и выжимают содержание пьес, как зубную пасту из пустого тюбика: усилия всем бросаются в глаза, результата никто не видит. Ваша команда лишена даже азарта лицедеев, того самого азарта, которым ярмарочные скоморохи одолевали равнодушие публики».

Зато есть «сложившиеся отношения». Старшее поколение целиком по уши, с одной стороны, в семейных проблемах, с другой — в неустанных хлопотах о поддержании престижа: раздувая заслуги, протискиваясь во все влиятельные кабинеты города, старательно нагуливают образ «представителей», наделенных особым доверием власть имущих. Глядеть тошно. А младшая поросль, не обзаведясь такого рода подспорьем, всячески декларирует свою претенциозность, заискивает «по-черному» и чаще всего — безуспешно, мучается безденежьем, житьем в общежитии, поисками, где бы «хапнуть». Время от времени оба поколения сходятся на общей почве — в ожидании «священной жертвы»: кассира с получкой — и затевают высокоумные говорения о театральных вешалках, об искусстве в себе и о себе в искусстве, о масс-культуре и контркультуре, сюрреализме и импрессионизме… Что ни слово, то пошлость, потому как с чужого плеча. И каждый точно знает, каким должен быть театр и в чем загвоздка, и в доказательство призывает тени великих — Чехова неизбежно! Ни один не уймется, не упившись мерой преподанного понимания Чехова как собственным постижением!.. «Вершина блужданий», — говорит Плахова. И блуждают до ошаления, выкладываются с таким пылом, точно гору возводят, причем каждый норовит забросить со своей лопаты непременно выше всех, после чего оттуда все можно будет обозреть!..

Но сколько ни сотрясай воздуся, горы не воздвигнешь. Где собираются, там и расходятся — на ровном месте. После недавней читки пьесы, во время застольного говорения, точнее — в одну из затянувшихся пауз на лицах представителей всех поколений одновременно проступила осознанная неспособность постичь услышанное. Каждый на лице соседа видел несоответствие между «фактическими данными» и правом актерствовать — то бишь вторить гениям прошлого и нынешним провидцам. Им позволено выходить на подмостки лишь потому, что нет кого-то, кто-то не пришел, кто-то, кто сделал бы их пребывание в труппе смехотворным!.. Саморазоблачение команды, которая «не может». Ничего не может. Вот и подмалевывают собственную бездарность «общественно полезной» деятельностью, разговорами о Дузе, Комиссаржевской… И как не пожалеть, что такие паузы-прозрения не понуждают к покаянию. Уже в следующее мгновение фургон катил по-прежнему, с тем же пыльным провинциальным барахлом: рутиной, склоками, истериками.

«Пропаду я в этой компании. Уже пропадаю. Бежать надо куда-то. Пусть сумасшедший режиссер, треск на весь свет, только не прозябание среди прозябающих… Дело за малым — куда бежать?.. Может — по торной дорожке «в Москву, в Москву»?.. Одной меня там и недостает. Ждут не дождутся…»

Никогда она не чувствовала себя такой потерянной, беспомощной, никому не нужной… И уже сказывается в ней то самое душевное дрянцо, до сих пор свойственное кому угодно, только не тебе. Давно ли решительно осаживала новоявленного администратора, взявшего манеру мчаться ей навстречу с видом осчастливленного… А теперь ловит себя на том, что ей чего-то недостает, если он, здороваясь, не ухватит руку и не примется тискать потными ладонями. Боже, как все непрочно, гнило в ней — выбей подпорку, и развалится!..

Неужели все начнется сызнова, она будет думать и чувствовать, как думала и чувствовала до замужества?.. Но как вернуться к себе прежней, от которой она, казалось, навсегда убежала?.. Теперь случайные сборища будут еще откровеннее, еще омерзительнее, потому что тебя поставят вровень со всеми разведенными, стареющими, отчаявшимися, злыми, да и ты сама почувствуешь себя старой и злой.

«Надо менять эту жизнь… Роман прав: хочешь жить не как-нибудь — добивайся положения!.. Надо напомнить ему о себе. С ним легко иметь дело — он умен и умеет быть благодарным».

Придя домой, вернее, туда, где у нее был дом, а теперь ничего не было, где все напоминало о бывшем, она, как платья из шкафа, одну за другой выуживала мечты о доме и снова ревела. И чуть не забыла заказать такси — на десять утра. К тому времени Нерецкой, наверное, будет на работе. От одной мысли съезжать у него на глазах подкашивались ноги. Такие сцены охотно тащат на подмостки, а в жизни терпеть не могут. На подмостках чем больше воплей, тем лучше, а тут как держаться?.. Учинить прощание?.. Если да, то что говорить? Если нет, то как промолчать?.. Нет, честнее сбежать без свидетелей. Неприлично?.. Возможно. Да только снявши голову по волосам не плачут. Эта пословица всех невезучих часто приходила ей в голову.

 

9

Курослеп проигрывал и начал портить летчику настроение. Мефодич видел невооруженным глазом. И сильно возмущался. Начальственно погромыхивая новыми подковами кирзовых сапог, он расхаживал на некотором отдалении от играющих и мысленно крыл Курослепа на чем свет стоит. «Явился, хмырь болотный, будь ты неладен!..»

До него все шло — лучше не надо. Летчик выигрывал третью партию у малоопытного, но азартного любителя (которые малость набили руку, они самые азартные), оставалось добрать сущие пустяки. К этому времени Мефодич успел зачехлить все остальные столы, потому как последний час перед закрытием отводится на доигрывание незаконченных партий. И ничто, казалось, не помешает завершить рабочий день наилучшим образом. Так нет — нате вам!.. «Чтоб тебе пусто было!»

Теперь схлестнулись часа на полтора, не меньше. А ты жди. Легко сказать! Каково человеку ждать, если у него душа на пределе, если в ней такой состав, что мимо служебного шкафчика, где со вчера впрок припрятано с четверть бутылки коньяка, проходишь, как мимо взрывоопасного места!..

Обычно в предвкушении выпивки Мефодич держался с клиентами весьма предупредительно, даже заискивающе, и только когда понимал, что день прошел впустую, что ему «не обломится», начинал смотреть на игроков, как на злостных прогульщиков, которых давно пора гнать вон из помещения. И в данный момент с радостью вытолкал бы Курослепа взашей — невзирая на прошлые заслуги. И если воздерживался, то исключительно из уважения к летчику… Таких людей сюда немного ходит, от них само заведение приличнее глядится… Не говоря уж, что коньяк, какой в шкапчике, летчик поставил — с выигрыша. А сейчас кто бы ни послал за бутылкой, толку чуть — магазины закрываются.

«Нашел время, явился! — кипел Мефодич. — Об ем тут и думать забыли… Сам же всем уши прожужжал: «Переведен на новую должность, дела принимаю!.. И потому как я теперь человек на виду, поведение мое должно быть продумано. Например, шарики гонять в спокойной обстановке, а не собачиться с каждым нервным любителем». Оттого и приперся на ночь глядя. И разоделся — пиджак с медными пуговицами, ботинки на бабьих каблуках, морду и ту кверху задрал — повысился!.. Да только черного кобеля не отмоешь добела: еще и первой партии не сыграл, а уже на шкоду потянуло — носится вокруг стола, как наскипидаренный, и нудит, все по правилам требует, свару затевает. Курослеп, он и есть Курослеп, хоть куда сажай…»

Доведись Мефодичу, он бы не смолчал на все эти придирки. А вот летчик ноль внимания. Может, и он не стерпел бы, поставил на место, да что-то в последнее время квелый какой-то. Даже взгляд вроде бы не тот… Не так чтоб совсем, но поослабший… Возможно, по службе что не так, тут не до Курослепова занудства.

— Как вы ушли, я своей: «Что это мы дочке Непряхина не глянулись: сама смоталась и Нерецкого увела». «Это она, — говорит, — чтоб со мной не знаться». — «За такое выдрючивание надо наказать. И немедля. Держи, — говорю, — семишник, звони Непряхину — шепни доверительно, с возмущением, мол, ваша дочка с женатиком любовь накручивает! Я старика знаю, он ей покажет желтую карточку!» Гляжу — мнется: зачем человеку жизнь усложнять, то да се… «Не боись, — говорю, — подложить свинью одному человеку: город большой, всегда можно получить что-нибудь взамен. Желательно деньгами. И вообще, — говорю, — лучше сделать подлость и пожалеть, чем всю жизнь изводить себя за то, что не решился!..» Как видишь, философское обоснование подвел, а она уперлась и ни в какую. Пришлось лично со стариком переговорить…

Летчик только повернулся к нему, а уж Курослеп ощерился — погляди, дружок, полюбуйся!..

— Что, Нерецкой, может, я поторопился?.. Так и знал!.. И ведь говорил себе, не торопись!.. Не выдержал. Активная жизненная позиция, в этом все дело. Не могу молчать! Натура не позволяет пройти мимо.

— Это плебей тебе не позволяет — тот самый, которому ты служишь.

— Те-те-те!.. Запомнил, надо же!.. — придурошно всполошился Курослеп. — Которые грамотные, они ушлые! Все берут на карандаш, а потом нас, сизариков, на основании имеющихся данных — хрясь по мозгам! И мимо.

Он подмигнул Мефодичу, рассчитывая на солидарность, но отклика не последовало, и Курослеп занялся изучением положения на бильярде. Он осторожничал, боялся подставить: летчику надо было добрать девять очков, а самым старшим из оставшихся на столе шаров как раз была «девятка». Ее-то одну и старался забить Курослеп.

— Не понравилось. А я ведь их этих — из моральных соображений.

— Тогда другое дело. Если из моральных.

— Ну. Вижу, девка подсунула тебе своего золотушного плебея, а сама по сторонам зыркает: не дай бог засекут с женатиком!.. А тут еще моя: «Я вас знаю!» Она и закрутилась, как вошь на гребешке. — Курослеп чуть-чуть коснулся шаром-битой «девятки» — подкатил ее к борту, чтобы летчику неудобно было. — Не переношу таких, какие с оглядкой кадрятся — сразу внутренний голос вещует: Роман, бери огонь на себя!.. И не думай, что по этому поводу скажут люди!.. «Методом проб и ошибок сотворялась жизнь на земле, — как сказал какой-то дед на поминках. — Страшись инвариантности!..» С какой точки ни глянь, а хочешь узнать, какой голос у кошечки — наступи на хвост. Тут она мурлыкать не будет, тут она нутром заговорит!.. Всем молодым бабам надо устраивать ущемление хвоста. Поголовно. Отличный тест — ежели по-заграничному!.. — Курослеп хохотнул под руку летчику — не помогло: «тройка» влетела в угол. И он сразу смолк — как вместе с лузой подавился этим шаром.

— Что значит образование — пакостишь и то по-заграничному!..

И тут Мефодич не выдержал — засмеялся, но не словам летчика, они были всего лишь видимым поводом, настоящей причиной был потешный вид Курослепа, когда летчик забил «тройку».

Покосившись на Мефодича, Курослеп заговорил прежним голосом, как ни в чем не бывало:

— Сам посуди: если она к тебе от всей души, то звони не звони, не отступится, верно?.. А вышло? На поверку?.. «Поднажал, и оказалось, что любовь ее на соплях держалась», — как пели у нас на сухогрузе под ритмическую музыку. И твоя рванула, только кормой вильнула, так?.. Отсюда мораль: от великого до смешного один шаг, как от геморроя до меланхолии. — Курослеп замолчал — выцеливал «девятку», но не попал и застыл с поднятым кием, пока шары не успокоились. Убедившись, что их расположение неудобно летчику, расслабился с облегчением. — Так что, ежели подводить итоги, то из вышеизложенного следует, что за тобой бутылка. Я ж тебе глаза раскрыл!..

— Что б я без тебя делал…

— Без меня ладно, как-нибудь протянешь, а вот без личного плебея пропадешь. Уж не говоря о прочем, те же бабы на тебе верхом маршировать будут.

— Ну, если верхом, то, наверное, гарцевать, а?..

Курослеп так обезоруженно развел руками, как будто его наповал сразили. Переждав удар летчика, заново помелил кий и, прикидываясь, что не может найти, какой шар сыграть, заговорил вроде спокойно, но видно было, что злоба крючит: себя того и гляди на смех выставит, а летчика никак не заведет.

— Просвещенного человека сразу видно!.. Небось и тебя, как Ивана, хлебом не корми — дай подсмотреть, как образуются черные дыры во вселенной и белые кости во чреве беременной?.. — Целился-целился, а по-настоящему ударить не решился, чуть только к шару притронулся. — Ну, Иван понятно, ему по роду занятий огромадная ерундиция требовалась, а тебе на кой?.. На работе не приспособишь, она у тебя, как у сапожника — сиди-посиживай. Или — баб завлекать, какие с запросами?.. Не советую, Нерецкой, с ними классическое па-де-де не станцуешь, потому как они все одно что мужики, только плечи опущены ниже пояса. Какая с запросами, это уже не женщина, ее раздевать так же неприлично, как Папу римского. Я предпочитаю тех, у кого на уме автомобили да шубенки-дубленки — эти понимают свое звание.

Летчик не справился с простым шаром, и Курослеп заговорил с облегчением:

— Так что обзаводись плебеем, уж он-то тебе нюх натрет, враз прозреешь — умом и сердцем!.. К тому же личный плебей — незаменимая самооборона. Полная гарантия от безнаказанного ущемления достоинства личности!.. Откормил до кондиции, голос поставил — чтоб вокзальную буфетчицу мог перебрехать — и держи на поводке… Одним словом, так себя организуй, чтоб не только снаружи — изнутри не отличаться от доминирующей генерации. И забудь о способности отделять тончайшие благоухания от более тонких. Не с кем обнюхиваться: ту породу вывели, а нынешняя генерация — специфическая. Лучшие представители только и делают, что собирают «на троих» и решают судьбу России. По слухам, дело упирается в управителей… То варягов ищем позлее, то веру покрасивше, то философию порадикальнее, теперь — управителей, народных угодников. Трудное дело: в своем отечестве пророки — дефицит. А уж как подберем, тут и начнется правильная жизнь!.. Наяву спим, олухи размагниченные… Умственных мускулов на почве образованности перевалило за норму, нагуляли, а русской элиты нет — раз-два, и обчелся… Нет, ребята есть, какие во все глубины ныряют, обо всем запросто толкуют, из любой подлости социальную драму соорудят. А толку чуть. Не та почва… Это на Западе мещанин интеллектуалу в рот глядит и за его мозги смиренно деньги платит, а у нас быстрых разумом Невтонов в каждой пивной навалом… Там им и место, потому как Россия созидалась не теориями, а самоорганизацией народа. По-иному не опыляемся, не цветем и не плодоносим. А как что от теорий, так — через пень колоду… Тетю Пашу помнишь, я о ней говорил?.. Маленькая власть была у бабы — и та во зло. Как же — теорией обзавелась, умственному устроению жизни служила!.. И не сама она себя придумала, это у нее от тех, какие «жизнь переделывали». От тех «сокрушителей основ», какие и половины того не знали, что известно нынешним мудрецам, но почитали себя миссионерами. Уверовали. Истово. Слепо. И не от больших знаний, а от причащения к «европейским идеям переустройства мира», вот и кинулись перестраивать Россию!.. И неважно, что добрая часть населения для счастливой жизни не подошла, пришлось ее извести… Зато все остальные дожили до светлого настоящего — вот оно, в нас с тобой и вовне, цветет и благоухает!.. А философии-благодетельнице хоть бы что. На полке стоит. Земля в ранах, люди озверели, сами себя не узнают, а ей ни жарко ни холодно… Такие вот дела. Тяжела оказалась для нашего отечества каменная десница «передовых идей». Но — какой хрен выбирал путь, чтоб протоптанней и легче?..

Иван говорил: «Не одному Блоку привиделось, что впереди у революции — Христос. Но его не было… Не было и просто светлого отрока — как у Нестерова в «Душе России». Там шел некто темный и безликий, не знающий и не понимающий Христа. И в этом все дело, потому как христианство — это мысль. Все остальное в нем — антураж…» Братик-то наш пьяненький разглядел-таки, где она — истина… И — помер от бессилия, от невозможности разделить ношу с ближними… Он-то знал: сколько ни пиши правильных законов, сколько ни заводи философских хозяйств, смуту не унять… Не умственность надобно насаждать, а лелеять живое — то самое, что растет сквозь асфальт, что само по себе устраивается на земле. Не тем отлична Россия, что в ней Башмачкина обижали, а что узрели его обиду!.. Не в прославленной Италии, не в разлинованной Германии, а в затурканной России. А мы взялись втискивать себя в разлинованные квадраты, не понимая, что нет в нас ничего для такой цивилизации, что для нас она — разор души. Оттого и прививается не лучшее из-за кордона, а самое пакостное… Срамота всякая… Чтобы вернуть стране доброе здоровье, если это еще возможно — века надобны. Века покоя и воли. — Курослеп глядел на летчика хоть и победителем, но вроде по-дружески. — А пока — обзаводись плебеем. Подбери помоднее, натренируй получше, закали в схватках — и он тебе сторицей воздаст!..

— Понял, Шаргин. Чтобы уберечься от цивилизации, надо быть наполовину человеком, наполовину сукиным сыном вроде тебя. — Летчик так благодушно рассмеялся, что Курослеп даже растерялся, но и тут переключил себя на удивление:

— Что это ты больно веселый?.. Или хватил малость, потому как дорожка шифером пошла?.. То-то я гляжу… — Что он углядел, осталось неизвестно. Летчик продолжал широко улыбаться, и это выходило так не по нутру Курослепу, что он даже присел, желая показать, что подождет, пока напарник перестанет дурака валять.

— Что замолчал, Шаргин?.. Раздумываешь, спускать или не спускать с поводка своего плебея?..

— Не боись, мы на него намордник надеваем, чтоб не реагировал по мелочам.

— Хорошо устроился. Жалобы на судьбу, поиски «идеи» и прочая лирика — это в наморднике, а как подворачивается случай напакостить ближнему — намордник долой, а?..

Курослеп поджал губы и скривился, видать — сильно задело за живое. Малое время беспричинно мелил кий, пересчитывал очки — чтобы скрыть свою задетость, и наконец решил показать, что не его уели, а он уел:

— Зря обижаешься, Нерецкой. Ты вникни, я же для тебя старался!.. — По-собачьи оскалившись, прижал руку к сердцу и шагнул к летчику — обрати, мол, внимание, какой я красавец.

— Услужливость, это у тебя в крови, Шаргин!.. Как ты изволил заметить, активная жизненная позиция… Что верно, то верно. Вот и директору товарной базы услужил, а?.. Иначе не мог. Иначе не видать бы тебе его дочки, как своих ушей… Деньги-то вернул, ханурик?..

Курослеп сморщился, откинул голову и даже откачнулся, как будто его дурным духом обдало. Только летчик смотрел на бильярд.

— Ну а Ивану никак нельзя было не услужить — брат все-таки!..

— Ты на что-то намекаешь?..

— Позиция у тебя активная. Решил вытравить у брата уважение к отцу — и вытравил. Вместе с братом. Потешил плебея?..

— Эвон куда тебя понесло…

— И по ночам спишь, а?.. Спишь. Раздвоение помогает.

Курослепу надо было играть, а он сидел серый и невозмутимый, как покойник. У Мефодича лопнуло терпение:

— Вот что: или вы играете, или мы закрываем!..

— Ну вот, на самом интересном месте. — Курослеп аккуратно приложил кий к стене, потоптался — вроде как забыл, что дальше делать, и полез в карман. — Получи, Мефодич… Сожалею, но пить будешь не на мои. — Заплатил за время, оделся и только тогда посмотрел на летчика, вытиравшего руки носовым платком. — А я-то думал, ты понял, почему я «услужил» Ивану… Что «вытравил уважение к отцу», заметил, а что вернул Ивану уважение к матери — ума не хватило?.. Или не знал, что Иван на нее в обиде?.. Да, Нерецкой, отвратил братец душу от матери и себя же за это казнил… А уж как все объяснилось — раскаянье постигло, места себе не находил… А что делать? Прощения не испросишь, поздно, мать-то померла… Или, по-твоему, не надо было ничего ему объяснять, а?.. Ты подскажи, может, я чего не понимаю, а у тебя соображения высшего порядка? — Покачав головой в том смысле, что у летчика особых соображений нет и быть не может, Курослеп согласно кивнул и заговорил поувереннее: — Коришь ты меня, Нерецкой, смертными грехами, но лениво, нехотя, потому как не от родственных чувств, не от душевной боли, не от совести… Нет, совесть у тебя есть, Нерецкой, и не хуже той, какая имеет хождение среди всех прочих. Но — своя, сугубо личная, не для широкой публики. И не светом во тьме служит, а — твоей гордыне. И ей равных нет, и таких, кого бы она признала достойным своего суда… Только не обольщайся — каждый по-своему горбат. Иные и ум, как горб, носят. В этом все дело, Нерецкой. А ты горбат тем, что разговариваешь со мной не на своем уровне, а на уровне ширпотреба — вроде как расплачиваешься со мной по калькуляции, мною для себя составленной!.. И вообще — одному тебе ведомо, что пространство, в коем мечутся человеки от таких, как Иван, до таких, как я — замкнуто!.. Одному тебе дано зреть Бога. И когда я выкладываюсь перед тобой, ты не в душу мне глядишь, а — куда я тыкаюсь, в какую стенку. Ты тешишь себя, Нерецкой, изображая для меня, какой я есть… Но я не оскорбляюсь, потому как не только понимаю, чем ты жив, но и — принимаю!.. Знаешь, чему я позавидовал, когда встретил тебя с женой под Новый год?.. Вот, подумал — не в укор, а в похвалу! — вот кому наплевать на устроение мира и на всех, кому в нем неуютно!.. Наверное, всякий, кто сталкивается с тобой, немедленно вспоминает, что это ты послал его подальше, еще когда он и на свет не появился!.. Второй раз я увидел тебя  п о л н о с т ь ю  на поминках — это когда Салтыков спросил, мол, как вам нравятся эти, какие и с мертвых норовят сорвать взяток для своего улья. Здорово ты ему ответил!.. Только ты и мог так ответить!.. Охота-де вам соваться в работу общественной перистальтики!.. Это — твое! Никто не сможет присвоить, даже мой боцман!.. Будь там кто посторонний, он бы не уловил  т в о е г о, он бы тебя за натужного ирониста посчитал, за дуба от авиации, который наскреб щепотку соли в пустых мозгах… Но я-то знаю, что ты не только что-то кому-то показывать, ты и говорить-то с людьми имеешь привычку на расстоянии. С подветренной стороны… Но еще до того, как мы остались втроем, я за тобой наблюдал, — когда студенты раздухарились — покатили баллон на лысого, какой имя Моцарт произносил не на русский манер. Помнишь?.. Мне интересно было, как ты отнесешься, не проявится ли потребности одернуть студентов, навести благолепие, или беззвучно просидишь, как старичье вокруг. А вдруг, думал, встанет и развесит по углам энергичных молодых людей — чтоб не оскверняли собрание. Где там! Если что и обозначилось у тебя на физии, так одна досада — мол, только этой тухлятины мне недоставало!.. Тут-то я и сказал себе: «Зри, Роман, великого человека!.. Он понял главное: чтобы уважать себя, надобно ни к чему не прикасаться, никого не знать, потому как все происходящее вокруг — движение дерьма в кишках времени!..» — Курослеп устало вздохнул. — Но счастья нет и среди великих, как я погляжу, а?.. И тебе не везет?.. Не везет… Иначе бы не сменил кукушку на ястреба, жену — на эту шустренькую, с запросами. Ее погладь против шерсти, она тебя с потрохами продаст… Впрочем, что та, что эта — один черт. Нет у века другой человечины. Доминирует жидкая консистенция. Специфика эпохи. Мужики с бабами сходятся при полном понимании, что нужны друг другу ровно столько, сколько не нужны. Исключение составляют книжники-идеалисты по первому браку. Но и они постигают закономерности общественной перистальтики — когда воочию убедятся, что у них столько же прав на «избранницу», сколько у соседа… И начинается нервная переоценка ценностей, мучительное выдавливание из себя интеллигента!.. Я все это к тому, что и тебе пора приниматься за дело — давить из себя интеллигента!.. По капле давить!.. Не то, несмотря на все твое анахоретство, жить будешь в постоянном неуюте, в неспокойном отвращении к ближним… Для души читай умные книжки, ходи на симпозиумы по проблемам жизни в невидимых созвездиях, но земное общение исключительно через личного плебея. Не то изранишься и истечешь кровью, как голый младенец в бочке с пьяными ежами!.. От отвращения пропадешь!.. — Курослеп бодро шагнул к двери, обернулся и объявил сокрушенным голосом: — А старик-то Непряхин?.. Кто мог подумать!.. Я и не знал, пока начальство не вызвало. Так и так, принимай дела, ветеран приказал долго жить… Не хотел я, но — слаб человек: пощекочи самолюбие, и он на все готов. Старику, говорят, нужна достойная замена! Так что если что — заходи.

— Вали отседа, мозгляк!.. — свирепо прошипел Мефодич, едва за Курослепом закрылась дверь. — Дела принимает! Ишь какой деловой!.. По делам-то его давно судить пора!..

Летчик застегнул пальто и сказал — как вслух подумал:

— Некому нас судить, старик.

Перед его возвращением с работы в городе прошел сильный снегопад, и по выходе из электрички приятно дышалось холодком — легким, свежим. Автомобили катили неслышно, как по белому одеялу. На по-дневному многолюдных улицах весело переглядывались ранним светом припорошенные окна.

И вот — куда что девалось! Пока топтался в бильярдной, машины успели размять и разметать подтаявший снег, темнота сгустилась, потяжелела, с крыш ливмя лилось, ноги проваливались в напитанное водой снежное месиво. Началась нудная грязная городская оттепель. Вначале он еще обходил слякотные места, потом махнул рукой и пошагал не глядя под ноги.

Как во всякий свободный вечер, Нерецкой был слегка под хмельком и душевно расположен ко всему на свете. Как будто чья-то мудрая воля мирила его и с погодой, и с городом, и с самим собой. Видимый мир представлялся какой-то своей слабой, незащищенной, извинительной стороной. И думалось обо всем снисходительно, сочувственно, в душе разливалось терпеливое смирение.

«Какие бы чувства ни пробуждали в тебе люди, они дают столько, сколько могут дать! — говорил он себе, удивляясь, как эта простая мысль не приходила к нему раньше. — Напрасно я напомнил Курослепу о деньгах… Что ни говори, а всякое соглашение оправдано уже тем, что возможно… Многое на этом свете не имеет другого оправдания. И не вина Курослепа, что он есть то, что есть: что делать, если тебе отказано в том, что легко дается твоему плебею…»

— Не-рец-ко-ой!.. — донеслось от стоянки автомобилей перед большим магазином на первом этаже дома-башни.

Так орать на всю площадь мог только один человек — Сергей Мятлев. Высунувшись из окошка «Волги», он махал рукой и улыбался во весь рот.

— Слышь, у Митеньки новоселье!.. Уважим?.. Он в гастроном побег… Да не боись, на завтра все одно погоды нема!.. — Приглядевшись к Нерецкому, Мятлев схватил его за рукав. — Подь-ка ближе!.. Чтой-то больно веселый? Из гостей?.. Или втихаря сосешь, разбойная душа?..

Нерецкого обрадовала не столько сама встреча, сколько то, что он сейчас вспомнил, что Мятлев каким-то образом скрыл от аварийной комиссии провинность Митеньки перед аварией в Сибири. «Давай, давай — выгораживай! — брюзжал второй пилот. — Он тебе не такое отмочит — в благодарность!..» — «За одного битого двух небитых даю!» — дурачился Мятлев.

Только теперь Нерецкой сообразил, что, если бы начальство дозналось о халатности Митеньки, очень может быть, что его не только отстранили бы от работы, но и жилья не дали. Кажется, впервые Нерецкой и на земле проникся к Мятлеву тем расположением, какое испытывал к нему в воздухе. И еще вспомнил слова, которые слышал не однажды и которые до сих пор казались ничего не значащими, как одна из вариаций на тему «я тебя уважаю», а теперь вдруг обрадовали: «Мне с тобой, Андрей, летать лучше, чем без тебя, — говорил Мятлев. — Сам не пойму почему!..»

— Да! Зою видел!.. — обернулся Мятлев, когда Нерецкой расположился на заднем сиденье. — К тетке наезжала. Что-то не очень веселая?..

Нарочитой серьезностью вопроса Мятлев задним числом извинялся за шутейный тон, какой позволил себе у стола Лизаветы, не подозревая, что опять попал впросак, что теперешняя его озабоченность так же неуместна, как и тогдашняя шутливость. И Нерецкой, с благим намерением загладить свою прошлую резкость, заговорил так, чтобы Мятлев понял, что ему нет нужды извиняться: Зоя и в самом деле не стоила того, чтобы о ней беспокоиться. Он рассказал, где встретил жену в тот вечер, рассказал подробно, подсмеиваясь над собой, в полной уверенности, что откровенничает во вкусе Мятлева, которого всегда забавляли такие происшествия; что этим анекдотом из своего житья-бытья он подыгрывает веселому настроению Мятлева. Выставлять на обозрение семейное грязное белье не очень-то порядочно, что и говорить, но во-первых, семьи больше нет, а во-вторых, в разговоре с Мятлевым можно пренебречь подобными нюансами. Изобразив происшедшее во всех деталях, Нерецкой ожидал в ответ проявление солидарности в самых сильных выражениях, за которыми Мятлев в карман не лез, но тот непонятно молчал, скучно разглядывая выходящих из гастронома. Наконец сказал:

— Она что, ушла от тебя?..

— Собирается.

— С тех пор?..

— Что делать.

После недолгого молчания Мятлев спросил:

— И не жалко?..

— Чего?..

— Уйдет?..

Нерецкой не ответил, озадаченный поворотом беседы, не представляя, как говорить с Мятлевым всерьез на такую тему.

— Интересные мы люди все-таки!.. — Он запрокинул голову и вытянул руку вдоль спинки сиденья. — Для чужих баб, ежели те оступятся, у нас тысячу извинений — бывает, то да се!.. Но которые несут наше барахло, этим никаких поблажек! Они же, такие-сякие, падают нам назло! Им не то чтобы пособить подняться, торопимся поскорее дерьмом забросать!.. — Грубо сколоченное, но всегда подвижное лицо Мятлева застыло в выражении отчуждения. — Хошь скажу?.. — Он полуобернулся к Нерецкому.

— Валяй.

— Мое дело, само собой, телячье, но ведь ты, брезгун, по старому стилю живешь!..

— Не понял.

— Я к тому, что небось за все время и словом с ней не перекинулся?.. Как «о чем»?.. Да ни хрена тебе не ясно!.. Вот, скажи, почему она до сих пор не ушла? А я знаю!.. Ей уйти от тебя — как умереть!.. Знамо, думать всем надо, только где ты видел управляемых баб?.. Нема их, чудило!.. На твоем месте? По роже бы смазал. Какой мордобой?.. Не мордобой, а выражение чувств!.. Да брось ты слова говорить!.. Чем звончее оплеуха, тем больше удовлетворение с обеих сторон. Всякой бабе по душе такое решение вопроса — как новенькая станет!.. При чем тут страх?.. Не со страху поновеет, а с радости. Неглупый ты мужик, а ни хрена не понимаешь… — Заметив идущего от магазина Митеньку, Мятлев запустил мотор и повторил, теряя интерес к разговору: — Ни хрена не понимаешь.

 

10

К десяти часам все было собрано. От усталости ныли руки, спина. И головная боль не проходила, несмотря на проглоченный анальгин. Она еще раз оглядела сложенные в углу чемоданы, погасила высокий свет, подошла к окну и загляделась как забылась.

Снежные вечера начала зимы — шумная пора в городских дворах и двориках — все они допоздна во власти малышни, и что им позволено в эту пору, невозможно ни в какую другую. Все игры — в крикливой беготне от сугроба к сугробу да в падениях по любому поводу и без повода. Во всех битвах охотнее всего отдаются на милость победителя — ради удовольствия быть поверженным в снег. Но и тут непременно отыщется степенная женщина лет пяти в туго подпоясанной черной шубке, рядом с глупой мамой в такой же шубе, пуще глазу берегущей неприкасаемую неподвижность своей ненаглядной. И стоит маленькая женщина, растопырив ручонки, всем своим крохотным сердцем завидуя мелькающей перед глазами вконец растерзанной девочке, добела вываленной, хохочущей во все горло и так всем нужной, что некогда вытереть под носом и подтянуть рейтузы.

Щенячья возня детишек заражает: так и хочется подсказать нерасторопному увальню, в какую сторону метнуться, чтобы преследователь проскочил. Или научить вот эту пару, раз за разом взбирающуюся на горку, как поудобнее устраиваться в санках, чтобы, споткнувшись о ямину к концу спуска, не разлетаться в разные стороны… Впрочем, по-своему им веселее. «Все хотят по-своему. И я тоже. Оттого и не прижилась тут».

Она любовалась малышами, пока двор не опустел и все в нем замерло по-ночному. С крыш потекло. Отвернувшись от окна, увидела приготовленный для душа халат, но лень было двигаться, так бы и стояла, цепенея в вокзальном безвременье.

И словно дождавшись своего часа, откуда-то из темных закоулков, уже ничем не сдерживаемые, выбирались мысли-затворницы, что приходят, как запоздалые свидетели, и говорят правду. Ничего не меняющую, никому не нужную.

«В такие минуты люди стрелялись, вешались, сходили с ума. На худой конец, «с отвращением читали жизнь свою…». Вот и мне ничего другого не остается, как всякой пустопорожней бабе, живущей какими-то непродуманными решениями, неправедными побуждениями, с легкостью меняющей «привилегии чести на валюту удовольствий», как выражался грамотей-парикмахер в какой-то пьесе. Меняла впечатления о себе на впечатления для себя. Что не мешало вдохновенно возносить моления о муже: «И была бы я ему верна, не осрамила бы его головы, не нанесла покора ни на род, ни на племя его!..» Замуж вышла всем на зависть. Казалось бы, «разобралась в себе». Ничуть не бывало — снова потянуло на привычный обмен.

У кого ни спроси, отчего бабам так трудно дается позарез необходимая им верность, всякая наговорит с три короба… А все просто — «влечет тайна», как изрек некий технический гений. Дядя как в воду смотрел. Сначала влечет тайна неведомого, потом — память о прикосновении к ней. Мне она открылась в немом волнении, с каким доктор Володя льнул ко мне, пугая и восхищая самозабвением, поражавшим меня с ног до головы сладким ужасом.

Ничего этого не бывало, когда тебя, обессилев, созерцали «на десерт» метры-наставники, мило глумились молодые художественные натуры, обостряя утехи крупной солью матерных декламаций, дурашливым подражанием «типам с отклонениями».

А там бог его знает, может быть, я не могла проникнуться их стилем «по необразованности», своевременной непосвященности в «сюрреализм чувственных форм»… Мое несложное сущее поступалось формой ради содержания.

И все-таки ты не прижилась на этой улице. И не притворяйся, что не знаешь почему… Ты ведь не стала неволить тетку, когда та решительно отмахнулась от приглашения заходить во время наездов в город.

«Уволь!.. Уж больно непрост твой лорд. Возле него чувствуешь себя так, будто обязана ему. Или забыла поблагодарить, что сподобилась лицезреть… Ты-то как ладишь с ним?.. Небось тише воды?.. Смотри, в ущемлении и состариться недолго… Мне он сразу не глянулся. Тогда на даче — руки под умывальником минут пять мыл, а к полотенцу не притронулся, платком вытер… Нет, бог с ним».

Нерецкой смущал не только тетку, а и самых нестеснительных дев из театра. Впервые заговаривая с ним, они полагали, что он понимает, что они выказывают ему благорасположение, выделяют из косяка поклонников, помоложе и попригляднее — что их внимание лестно ему. Но направленные на собеседниц глаза каким-то образом глядели мимо того, о чем они говорили. И девы начинали спотыкаться на привычных словосочетаниях, как на экзаменах. Некоторые так и не понимали, что его терпеливое невнимание означало отрицание всякого общения, а тем более на уровне пустопорожней болтовни… Она и после двух лет не избавилась от несвободы в его присутствии, от потребности камуфлировать все то в себе, что могло ему не понравиться. Содержать себя применительно к нему оказалось делом тягостным. К концу этих двух лет она уже знала, что преувеличивает удовлетворение замужней жизнью, лжет себе, исключая из слагаемых частей то, что портило желанный результат…

А ведь должна была понять, куда ломилась, еще в первые дни знакомства, когда всеми правдами и неправдами одолевала вежливую настороженность Нерецкого. Вежливость-барьер. За ним — веселие души! А не сумеешь одолеть, и всю жизнь счастье будет одаривать тебя легкими кивками головы. В лучшем случае.

«Ах, как ты старалась! Особенно тебе удавалось изображать рубаху-парня, у которого нет ничего дурного в помыслах, который всегда готов поделиться тем, что у него есть!..

«Посмотри, я весела, красива, доступна, со мной хорошо!» — такой вот распластавшейся обожалкой являлась она к нему в первые дни… Ничего лучше не придумала, как не дать ему забыть, что при всех своих достоинствах ты из тех девиц, которые бестрепетно идут ночевать к едва знакомым.

Глупо все выходило, глупее не бывает… Единственное оправдание — я денно и нощно пребывала в том состоянии, когда «мои груди повторяют углубления его ладоней», по изречению какой-то из нынешних Сафо».

Все в ней готово было повторять углубления самых фантастических его желаний. Она вспыхивала от малейших знаков внимания, душа стоном стонала: вглядись получше — эта же я, та, что для тебя родилась на свет!.. Но даже в те редкие минуты, когда ей удавалось быть доказательной и он выказывал приметы влечения к ней, в том, как это у него получалось, видно было, что оно ущемлено, словно бы втайне осуждаемо им самим. Бог знает, что он думал о ней, в лучшем случае — что-то неопределенное, он ведь тоже любил. И сумей она как следует понять его, не нужно было бы лезть из кожи вон «на одной ноте». Он, как и подобает порядочному человеку, не давал воли своему влечению, а она точно оглохла. Кто-то на этой земле тонул в океане, погибал от землетрясения, летел в космос, обещал уничтожить Россию, а она любила. Для того и кружилась вселенная. Она любила, хорошо зная, каковы на вкус любовные утехи, нетерпеливо ждала пережитых с Володей ночей, но — в роли жены, в обрамлении великолепного интерьера. А он, казалось, никогда не решится. Они уже целовались, а он все говорил ей «вы», все боялся обмануться, как боятся испачкаться болезненно опрятные люди. Подстегивать события, влиять на него было немыслимо — это она уже тогда понимала. Ему претило всякое принуждение, даже если это всего лишь покорность зрителя, читателя. Он не давал затащить себя ни на какие зрелища, кроме цирка и ипподрома. «Жуликов и подлецов вдосталь показывают по телевизору». То же говорил и о книгах. Всего однажды, по ее настоянию, взял в руки журнал с нашумевшей повестью. Но уже на следующий день она увидела книжицу брошенной на подзеркальник в прихожей. «Прочитал?» Кивнул и отвернулся: мол, ты меня очень обяжешь, если не станешь расспрашивать… Он никогда ничего не оспаривал, не возражал, не выяснял отношений, а просто отстранялся от того, что не принимал. Он не говорил: не наваливайся грудью на стол, не дави лимон в чае, не выказывай неудовольствия чересчур многословно, но рядом с ним невольно хотелось показать все лучшее, что в тебе есть… Даже у разудало раскованной Людки проклевывались интонации скромницы.

«Для него как-то естественно быть правым, а мне куда больше подошел, кто попроще, ближе к моей расхлябанности… Плахова была права. А давно ли казалось, если и надо будет прилаживаться, то ему ко мне, а не мне к нему… Сколь ни будь подвержен Нарциссову греху самолюбования, истинное твое место на шкале ценностей все равно обозначится. Но у таких, как ты, это происходит самым болезненным образом — задним числом. Да и то, если случай поставит перед тобой зеркало. В квартире Романа — вот где ты проснулась «у себя». Там все было ясно — и его неистовая похоть не в последнюю очередь.

Мне бы не надо было примешивать Нерецкого к впечатлениям первого утра в этой спальне, а сначала догадаться получше присмотреться к нему, затем — посмотреть на себя его глазами, может, я и поостереглась бы ломиться в этот дом… Я понимала, разумеется, что он рос и жил, видел и внимал совсем не по-моему. Более того — совсем не похож на тех, кто мне понятен. Но это если и настораживало, то настороженность моя равнялась величине гомеопатической, тень тени, чем-то таким, что постигается после прилежного изучения. Но прилежность не самое примечательное во мне. У дев, коим несть числа и к коим я принадлежу, все застит опыт, состоящий из беспорядочно нахватанной вкуснятины. Что для них мужья?.. Мужики. Сожители. Не тот, так этот. И ни одной в голову не придет в угоду сегодняшнему партнеру покаянно думать о ладонях вчерашнего… И далеко не каждую из них суженый, каким он ни будь, заставит жить применительно к нему… Я же в этом радении дошла до того, что меня и во сне не оставляли дурные предзнаменования. Увижу, что неприветлив, сух, прозаичен, и в голову лезет непременное: «Я как-то выдала себя, на мне  п р о с т у п и л о, он как-то разглядел, и это его угнетает!.. Наверное, открытие навело его на мысль, что я нахожу его унизительно проигрывающим в сравнении с кем-то — о н  ж е  з н а е т,  ч т о  я  м о г у  с р а в н и в а т ь.

Из всего этого следует, что от себя не убежишь. С чем взросла, что насобирала на мусорных задворках города и на задворках культуры, с тем и помрешь. Метры-наставники посильно завершили то самое миропонимание, с каким ты явилась из Липовок. Свою лепту внес и глухой режиссер, он же — «основатель студии при театре». В каждом новом наборе его наметанный глаз примечал «безусловно подающую надежды» девицу — из тех, кои успели уединиться с ним, чтобы дать потискать-потеребить «самочкино». На большее метр не тянет. «Щекотун-весельчак» — так отозвалась о нем какая-то бывалая девица. Ради сих прерогатив Щекотун-весельчак горой «за понятный народу идеологически выдержанный репертуар». Обуянному малопочтенными страстями, ему начхать на то, что существует воспитание чувств, власть совести, красота целомудрия; что подлинная культура, кою надлежит прививать театру, это следование богу в душе, а не мифически-типическим чертам очередного «современного героя»… Эти черты ловко насобачились отображать какие постарше и при должностях. Выбегает такая «Машенька» на сцену в короткой юбочке и шустрит, потрясывая голыми лядвеями родительницы… На подмостках прохиндеи, в зале если не жулики в золоте, то солдаты-строители, не очень понимающие по-русски. Так и двигается культура в массы. Воистину «театр абсурда». Как можно, служа в нем, радоваться, утверждать имя, мужать душой?..

Впрочем, ученики стоят своих наставников, иначе не были бы возможны ни те, ни другие. Толпы девиц рвутся в студию, хотят  б ы т ь  артистками, понятия не имея, что им куда важнее быть невестами, женами, матерями. Какие-то все удручающе одинаковые, независимо оттого, где росли — в благополучных семьях, на руках у чужих людей, в детских домах — они знать не знают, что лишены самого главного в людях — того, что в благовоспитанных семьях дети получают от матери с токами обожания, приязни, любви… В студию они, пусть через угловую софу в кабинете режиссера, еще могут попасть, но никакими артистками не станут, как не стала ни невестой, ни женой, ни матерью посвященная в тайну зачатия у пожарного сарая. Верно сказала тетка о матери, «оттуда ее, может, и сбросили, но туда-то не тащили». Вот и я, судя по всему, «проклятым именем нареченна бысть».

…Повторяясь в зеркале, на туалетном столике лежала «Иностранная литература». Совсем не на месте, как шляпа вежливого гостя в комнате общежития. Зоя так и не заглянула в журнал. Вообще как-то вдруг надоели серые строчки книг. Везде об одном и том же: на свете есть добро и зло, порочное богатство и праведная бедность, бескорыстие создает прекрасное, а жадность или губит или присваивает его. Что ни книга, то страдальцы, негодяи, жертвы, палачи… Надо иметь бычье здоровье, чтобы взваливать на себя еще и романные жизни, себастьяновы мучения книжных людей. Или — ломать голову над авторскими конструкциями, вроде «противопоставлений амбивалентности интеллектуалов кирзовосапожной прямоты сермяжной силы» — так определил Нерецкой содержание повести, которую она ему навязала — из желания «свою образованность показать».

«Возможно, отвращение к чтению — влияние здешней жизни. Со временем пройдет — когда начну лгать собой для кого-нибудь с иными привычками.

«А разве ты не собираешься жить  т е б е  свойственной жизнью — той самой, которая выманила тебя отсюда?..

«Не очень-то она привлекательна, эта свойственная мне жизнь, если, живя этой, я поняла, что в той меня унижали…»

Собравшись в душ, она разделась, облачилась в халат… и услыхала шаги в коридоре. Зоя чуть-чуть приоткрыла дверь спальни. Нерецкой стоял перед ней, за порогом гостиной. Одной рукой придерживал у груди кота Дирижера, другой укладывал пальто на спинку стула. Опустил и не заметил, как оно соскользнуло на пол.

С душем придется повременить… Зоя хотела прикрыть дверь, но он стоял вполоборота к ней и по движению двери мог догадаться, что она подсматривала. И Зоя шагнула через порог.

— О, мы еще здесь!.. — Он улыбнулся.

— Не волнуйся, завтра уберусь, — тут же отозвалась она, подхватывая этот тон неуместной шутливости. Мало того, он так неожиданно повлиял на нее, что она, безмятежно улыбаясь, бесстрашно вошла к нему, подняла и повесила пальто на спинку стула, а затем и сама присела на краешек. И чтобы не сидеть без дела, принялась укладывать волосы от затылка кверху, как делала всегда, если не собиралась мыть голову.

— Уберешься и станешь говорить, у меня был плохой муж и я сбежала от него?.. — Он опустился в кресло и положил кота на колени.

— И рада бы, да не поверят. Все знают, что это я скверная жена, — сокрушенно вздохнула Зоя, не поднимая головы.

— Друзья поверят.

— У меня нет друзей.

— Все впереди.

— И впереди ничего. Плохая жена не может быть хорошим другом! — Зоя произнесла эти слова приговором самой себе.

Он молчал. Она вскинула голову, весело посмотрела на него и, влажно блеснув глазами, снова наклонилась, чтобы зашпилить узел на затылке. Заведенные за голову руки развели борта халата, приоткрыв нетронутое загаром начало грудей, видимое то меньше, то больше все то время, пока пальцы замысловатой пляской усмиряли взъерошенные волосы.

«И не жалко?» — вспомнил Нерецкой, не отрывая глаз от Зои и все более проникаясь ее состоянием — сумбурной смесью сознания своей виновности, теперь совсем обнаженной и беззащитной, и горькой радости последней близости к нему, ко всему, что есть в нем любимого, доброго, великодушного. И, все сильнее сопереживая ей, слыша запах ее подмышек, он едва удерживался от того, чтобы привлечь ее к себе, прижать покрепче и не отпускать, пока не переболеет сердце сладкой болью прощения.

Управившись со шпильками, она подоткнула завитушки волос над ушами, облегченно выдохнула, закинула ногу на ногу, опустила на колено скрещенные у запястий руки, расслабленно ссутулилась и с шутливым вызовом повернулась к нему, как бы говоря: ну, о чем еще поговорим?.. И тут только заметила, что с его лицом произошло невероятное: оно сделалось мятым, одноцветно серым, и на том, что образовалось, идиотской гримасой кривилась улыбка. Вскочив в испуге, Зоя судорожно стянула воротник халата:

— Извини… устала, сил нет…

Густым, гулко колышущимся, тревожно нарастающим звоном принялись бить часы. Удары так мерно чередовались, так неторопливо катились один вслед другому, что казалось, они провожали не час, а век.

Но вот истаял звон последнего удара и стал прослушиваться негромкий ход механизма, настораживающе сокровенный, как нескрываемая примета жизни затаившегося существа, не то шорх, не то скрип.

В ванной чуть слышно шумел душ… Зоя любила горячую воду, а она осыпается с более мягким шумом, чем холодная.

Нерецкой опустил кота на пол и, стараясь ступать беззвучно, прошел в спальню.

Тут все было непривычно, по-чужому. У стены перед шкафом стояли чемоданы, в воздухе теснилось множество неприятных, каких-то чуланных запахов. Наверное, так пахнет всякое не добром потревоженное, грубо разворошенное человечье гнездо.

Он вернулся в гостиную. В углу, между двумя отопительными батареями, во всю длину растянулся Дирижер. Спал он с тем безмятежным блаженством, с каким спят, кажется, одни коты.

В ванной стихло. Минута-другая, и Зоя пройдет в спальню. Он прислушивается, ждет и чутко улавливает, как приближаются, нагнетая волнение, и скоро затихают осторожные шаги. Она прошла, сжимая руками воротник и полы халата, стараясь не глядеть в распахнутые двери гостиной. И дверь спальни прикрыла неслышно, чтобы лишний раз не напоминать о себе.

Видовой фильм сменила молодежная чехарда, потом что-то долго и складно кричал лупоглазый и лопоухий старичок-поэт, и, наконец, чередуясь с большим оркестром, заиграл скрипач.

Ворвавшись вещим вихрем, музыка раскрывала одну за другой страницы недавнего, быстрыми, как злая мысль, порывами сдувая с них боль, отчаяния, злобу. И чем дольше длилась ворожба скрипки, тем упорнее верилось, что она зовет к выходу. И он потянулся к ней, обещавшей избавление от всего — скорое, живительное… На мгновение слившись с победным громыханием оркестра, скрипка торжествующе смолкла.

И все осталось по-прежнему. Музыка только и показала, покружив вокруг да около, как волнующе красиво можно ничего не понимать.

«Время рядится в слова, звуки… Отгремят эти, придут новые слова, новые их произносители, а человеку по-настоящему ни в какие времена не нужно было ничего, кроме милосердия…»

Расхаживая по гостиной, он всякий раз смотрел на закрытую дверь спальни… Появиться там казалось так же недопустимо, как подростку по доброй воле войти в комнату, где раздеваются девочки.

Но прошла минута, пять минут, и он, как понуждаемый грубым повелением, шагнул в коридор… повернул налево, точно намеревался идти дальше по коридору… и встал у дверей спальни. «Закрыта, наверное…» Он воровато протянул руку…

Дверь подалась от первого прикосновения.

Лист бумаги с двумя карандашными строчками, втиснутый между стеклом и рамой зеркала — первое, что бросилось в глаза, едва он ступил в прихожую вечером следующего дня.

«Вчерашнее ужасно. По-прежнему не будет. Стыд, унижение — это до смерти. Прости меня».

Он смял бумагу в кулаке, прошел на кухню и бросил в люк мусоропровода. Заметив в углу блюдце с молоком, вспомнил о Дирижере и долго искал его во всех закоулках.

Но кот снова пропал.