На следующее утро Кирилл проснулся рано и сразу же направился к замечательному крытому пруду. Долго плавал, наслаждаясь. Открытая вода не шла с душем ни в какое сравнение. И Шейла привыкала к купанию: собака уже не сопротивлялась, когда он ее затаскивал в воду.
Искупавшись, он решил отложить завтрак. Захотелось сначала прогуляться с Шейлой по парку на восточной стороне замка. В нем он еще не ходил.
Парк оказался замечательным: никаких тебе гаревых дорожек, аккуратно подстриженной травки и вылизанных газончиков. Только толстый ковер опавшей листвы под ногами, высокая, пока еще зеленая, трава на полянках да буйство красно-желтых кленов.
Впрочем, на первозданный лес замковый парк мало походил. Не видно ни коряг, ни завалов, ни топких мест. Он представлял собой просто маленькую чистую кленовую рощу на свободном от зданий месте. Видимо, за парком все-таки велся, хоть и минимальный, но присмотр.
Шейла задрала морду, ловя одной ей ведомые запахи. Овчарка с мольбой глянула на вожака, глухо тявкнула и, не дожидаясь ответа, припустила вглубь. Только хвост меж толстых стволов мелькнул! Кирилл неспешно, мягко шурша листвой, пошел вслед.
В середине парка он увидел небольшой, наполовину затянутый зеленой ряской пруд. Кое-где по берегу пруда стояли каменные, наполовину вросшие в землю скамейки. Их ножки покрывал густой слой мха.
На одной из скамеек сидел кот-демон Балор. Казалось, он увлеченно беседует с бывшим проводником Кирилла — монахом Яковом. В это утро Балор был наряжен в серо-синий, походивший на мушкетерский, плащ. Голову кота украшал изысканный берет с неизменным пушистым пером. Впрочем, в сравнении со вчерашним, перо оказалось весьма скромного размера. Балор был облачен в бархатный камзол и короткие, опять же бархатные штаны с буфами. На задних лапах изящные туфли с большими пряжками.
Кирилл направился к ним. И подходя, услышал часть весьма примечательной беседы.
— А расскажи-ка мне неразумному, — с ленцой цедил Балор, одновременно полируя мягкой подушечкой свои и без того ухоженные и белоснежные когти. — Расскажи, как обвиняемая приговаривается к пыткам? Как она пытается в первый день, и можно ли ей обещать сохранение жизни?
Кирилл опешил. Причем тут обвиняемые? О каких пытках спрашивает кот?
Яков с мольбой смотрел на Балора. Его губы зашевелились. Монах что-то тихо отвечал. На лбу выступили крупные капли пота. Рыхлое одутловатое лицо посерело, а кисти рук подергивались.
— Э-э-э… — протянул Балор и раздраженно отшвырнул подушечку прочь. — Ты как всегда ошибаешься, любезнейший! На дыбу ведьму поднимают, когда идет второй способ допроса, и пока продолжается пытка, ей читаются показания свидетелей. То, что ты мне сейчас промямлил, совсем не соответствует заданному вопросу. Почему я должен знать твою писанину лучше тебя? Ты что, когда писал, не ведал, что творит твоя рука? Не верю!
Услышав сзади шелест, Балор обернулся и, увидев Кирилла, дружелюбно раздвинул в улыбке губы. Обнажились острые клыки.
— А-а! Кирилл! — воскликнул кот, поднялся со скамьи и сделал несколько шагов навстречу. — Как спалось, любезный друг? Надеюсь, хорошо? Кошмары не мучили?
Кот протянул лапу и так же, как и накануне, немного задержав в ней ладонь Кирилла, помял ее. Видимо, такая у него была привычка здороваться.
— А я, как видишь, — кот ткнул лапой в сторону монаха, — пол-утра бьюсь с этим творцом. Совсем не помнит, чему сам когда-то учил. Якобы забывать стал. Прикидывается, наверно. А ведь твое творение известно, — кот обернулся к Якову, — и, причем, известно в самых высоких сферах, — тут Балор указал на голубое небо, по которому неторопливо плыли легкие белые облака. — Его там знают. Ты понимаешь, о Ком я говорю?
Монах вздохнул, кивнул и повесил голову.
— Ты знаешь, Кирилл, — угрюмо сказал Балор, — там содрогнулись, когда узнали, о чем идет речь в опусе этого смиренного ханжи. Все содрогнулись. Ты не читал его книжицы? Ах, да! Ты же не знаешь, кем был этот скромный монах. Поступим так. Яков, сейчас ты проводишь господина Кирилла в свое жилище и без утайки все ему подробно расскажешь. Ты не против, Кирилл? Я буду ждать вас здесь, хочу поближе познакомиться с Шейлой.
— Знакомься! — Кирилл махнул рукой. — Только баловать ее не надо. Итак, Яков, куда идти?
Яков отвесил поклон и, бросив на Кирилла быстрый взгляд, сделал жест рукой. Как бы пропускал. Мол, господин, я буду следовать за вами.
— В ту сторону, господин. Во-он к той башне. Я следую за вами…
Ну что же, время есть. Отчего бы не послушать первоисточник. Кирилла с самого начала интересовал вопрос: кто же этот монах Яков?
* * *
Яков подошел к башне, что стояла в дальнем углу замка, и толкнул неприметную дверь. Она медленно, со скрипом распахнулась. Поклонившись, монах широким жестом пригласил Кирилла войти.
Кирилл с любопытством оглядывался. Он оказался в длинной узкой келье. Из оконца, расположенного высоко под потолком, бил хмурый свет. От серой каменной кладки стен тянуло холодом и почему-то пылью. Хотя пол в келье был подметен, и, как он успел заметить, в ней царила опрятность.
«Странно, что у него так мрачно, — думал Кирилл, — ведь на улице солнышко светит, осень в разгаре. Тепло. Золото и багрянец везде. В других помещениях замка не холодно, а тут будто в погребе».
Келью обставляли: высокий, похожий на старинное бюро, но без выдвижных ящиков стол; перед ним стул с длинной прямой спинкой и ножками, стянутыми узкими кожаными полосками. Возле стула расположилась узкая наклонная скамеечка. Древесина ее потемнела то ли от сырости, то ли от старости, и кое-где на полированной поверхности виднелись маленькие овальные ходы, прогрызенные жуками-древоточцами.
«Для ног, — понял Кирилл, — раньше так сидели».
На столе стояла массивная, вырезанная из темного камня чернильница. Рядом с ней длинный стаканчик, из которого торчали белые гусиные перья. На левом краю стола лежала толстая стопка чистых, желтоватых от времени пергаментов. Больше в келье не было ничего примечательного. Хотя нет, на одной из стен, возле оконца, Кирилл заметил глубоко вырезанный странный знак размером с ладонь. Он походил на старинную руну, одну из тех, что когда-то выбивали на древних камнях севера. Руна была вся исчеркана чернильными полосами, будто кто-то хотел зачернить ее и убрать с глаз долой. Как она выглядела первоначально — Кирилл не разобрал. Выглядывающие из-под чернил острые углы руны таили в себе нечто непонятное и, как показалось Кириллу, враждебное.
«Странный рисунок. Зачем он здесь? Не соответствует обстановке. А келья — один в один обитель средневекового монаха-переписчика, — скользнула мысль. — Гравюру, на которой изображено нечто подобное, я как-то видел в одной библиотеке, в какой-то старой книге. Стоит за таким столом монах и переписывает толстый фолиант. Тут хоть стул есть. Переписывать дело муторное — по нескольку месяцев на одну книгу уходило. Каждую буковку выводили с завитками и с красотами. Ну а где, по моему мнению, должен обитать такой колоритный тип, как монах Яков? Ему тут самое место. Каменная келья. Для него то, что надо. Хотя где же он спит? Ни кровати, ни лежанки… Не сидит же он за этим неудобным столом все свое время, в самом-то деле? Этого никто не выдержит, это сродни пытке. Вряд ли когда-нибудь привыкнешь…»
Меж тем монах опять поклонился и подвинул к стене скамеечку для ног. Указал на высокий стул.
— Садитесь, господин Кирилл. Здесь вам будет удобней. Я же, с вашего позволения, присяду тут, на скамеечке, у стены. Рассказ мой будет обстоятельный, и я не хочу, чтобы вы испытывали неудобства, слушая меня.
«Ох! Опять! Сколько слов за одну минуту! Опять эти речевые обороты! Ладно, пусть говорит, как он привык. Может быть, когда-нибудь приноровлюсь и я. Хотя сомневаюсь».
Монах проперхался и заговорил негромким глуховатым голосом:
— Итак, господин, слушайте. Это мое жилье. Обстановка скудна, но для того жалкого существования, что я влачу, с избытком хватает и этого. С чего начать, чтобы рассказ мой вам был интересен? Пожалуй, с того времени суток, которое я привык называть утром. Итак, господин. Каждый раз утром передо мной разложены листы чистого нетронутого пергамента.
Монах кивнул на стол, указывая на ровно обрезанную но краям стопку.
— Каждый раз моя рука, что держит гусиное перо, тянется к чернильнице. На его остро очиненном конце каждый раз дрожит маленькая капля.
Кирилл слушал, а бровь его изумленно ползла вверх. «Эк как излагает! Будто не рассказывает, а готический роман на этот пергамент заносит! А может, он и в самом деле это все записывает? И говорит по памяти? Ну-ка, ну-ка! Все занятней становится!».
А у монаха вдруг ни с того ни с сего померк взор, и он, остановивши взгляд на одном месте, монотонно продолжал говорить будто в пустоту.
— Я неторопливо стряхиваю эту каплю. Ведь я надеюсь, что есть еще немного времени обдумать, с чего же все-таки снова начать свою бесконечную исповедь. Пусть в первых строках не будет помарок. Может, это поможет мне проницать то, что все это время скрыто от моего разума во тьме забвения и покрыто прахом бесконечных веков. Может, спасение в этом? Может, не пиши я столь лихорадочно, а поначалу вспомнив и обдумав ушедшую жизнь, пойму, где же все-таки совершена ошибка? Может, наконец-то, придет долгожданное избавление? Не знаю — ответ до сей поры от меня скрыт. Но надеюсь, господин Кирилл, — Яков бросил неожиданный, исподтишка и быстрый взгляд на гостя, — что наступит наконец-то миг, когда я уже не увижу этих чистых пергаментов. Когда, исписанные моею рукой, они наконец-то сошьются в толстый фолиант, который мне не будет нужды читать, ибо каждая буква в нем знакома, каждое слово известно, ибо все они выстраданы в быстротечности дней и тем бесконечным временем, которое приходит ночью. Вы видите, господин, какой тусклый свет струится сквозь это маленькое оконце. — Яков указал наверх, ненадолго замолчал и, прищурясь, глянул на прорубленное отверстие. — Он всегда падает на эти желтоватые, потемневшие страницы. Хватит ли этого света, чтобы потом разобрать, то что я занесу — не знаю. Не знаю…
— Вижу, Яков, — кивнул Кирилл. — В самом деле, без глаз остаться можно. Тут у вас мрачновато. Продолжайте.
— Свет. Поначалу я не знал, что находится за стенами моей узкой кельи. В первый же миг, как только я попал сюда, мною овладело исступление. Мне захотелось выяснить, что это за место? Где же все-таки я нахожусь? Куда попал? Ведь все произошло так неожиданно! Я ничего не мог понять! Я не осознавал, что же все-таки случилось! Я бросился к двери, с усилием распахнул и ничего за ней не увидел, господин. Ничего! Лишь серый сумрак, уходящий в неведомую даль. Это лишь благодаря милости господина лорда последние дни мне дано было увидеть эту чудесную долину и этот величественный замок. Раньше ничего этого я не знал.
Яков тяжело вздохнул. Кирилл понял, монах рассказывает о тех мгновениях, что когда-то очень давно он испытал после перехода от земной жизни к смерти. В том, что Яков давно умер, и это лишь временная телесная оболочка, дарованная ему в пекле, он уже знал. Оставалось лишь мерно кивать, становилось все интересней. Согласитесь, не каждый раз услышишь посмертный опыт другого человека.
— Шагнуть за порог, господин Кирилл, я не смог. От увиденного меня обуяла дрожь, и нечто всемогущее не дало мне ступить дальше. Я сразу понял: тут нет ни солнца, ни голубого неба; тут нет ни земли, ни воды. А если и есть, то мне не суждено больше их видеть. Никогда! Таков отныне мой печальный удел! Мне казалось, тут нет даже воздуха! И за стенами кельи висит лишь мглистое безмолвие, и сама она будто бы парит в блеклом небытии. И до сей поры мне кажется, что тут нет ничего, даже самого времени: когда я в этой келье или за пределами ее, то все едино — минуты сливаются в часы, часы в сутки, сутки в годы, годы в столетия. Попыток выйти из своего тесного каменного узилища я больше не делал. Лежащий на столе пергамент ждал и звал меня. — Яков повел рукой на толстую стопку. — Против своей воли я направился к столу и уселся за него. Тогда на нем, так же, как и сейчас, стояла чернильница, и в стаканчике был воткнут пучок гусиных перьев. Рука, не повинуясь мне более, неожиданно выхватила очиненное перо, и я лихорадочно вывел первые буквы на первом листе. С той поры ничего не меняется, господин. До сих пор мне трудно понять, в какое время суток я приступаю к записям. Я этого просто не знаю. Для меня в этом месте нет утра, нет дня, нет вечера. Есть лишь сумрачный свет из оконца.
И каждое утро — так я назвал тот миг, когда я вновь вижу перед собой первый чистый лист, рука моя вновь берет гусиное перо и тянется к чернильнице. И каждый вечер, когда неяркий свет меркнет в маленьком оконце, я заканчиваю рукопись. К приходящей ночи листы пергамента из покоящейся на столе пачки почти полностью исписаны, господин. Но, верите ли, всегда остается незаполненным один последний лист! Я что-то упускаю, от разума моего ускользает понимание, и времени вспомнить и осознать ошибку мне уже не остается. Тут, за этим столом я исповедуюсь сам перед собой, вспоминаю ушедшую жизнь.
Отведенные для исповеди незаметные часы летят стремительно, а приходящая за тем ночь длится нескончаемо долго. Лишь ночью я в полной мере ощущаю тягучее время. Но, господин Кирилл, тогда я уже не нахожусь в этой узкой келье. Неведомая и беспощадная сила, не дающая мне покинуть келью днем, ночью выводит меня за дверь для наказания! Противиться ей я не могу. Так тут заведено!
Яков замолчал, понуро свесив голову. Видно, воспоминания давили на него тяжким грузом. Помолчав, он, наконец, судорожно сглотнул и продолжил:
— И вот снова настает утро… Одно из многих, одно из тех, которым потерян счет. Время написать первую строку. Я знаю, она будет выведена с тщанием, а после нее строчки станут сливаться и буквы будут выглядеть, будто пьяные. Я думаю, с чего начать? Ответ приходит сам собой: как всегда — с Первой. Я хорошо помню ее. Девушка, почти ребенок. Девушка, губы которой, казалось, непрестанно улыбались… Добропорядочный бюргер донес: он видел, как она летела в сторону полночных гор. Нагая, на метле, она смеялась, и в свете полной луны ветер развевал ее распущенные волосы. Она предвкушала встречу с Ним.
«С кем — с Ним?» — хотел было спросить Кирилл, но передумал. Понял, о ком говорил монах.
— Нашлись и другие свидетели ее мерзких и злобных деяний, — печально вздохнул Яков, — крестьяне, что живут окрест городских стен. Их урожай был попорчен градом, и коровы давали такое вонючее молоко, что даже нищие бродяги брезговали пить его. Этих свидетельств было достаточно, чтобы привлечь ее к суду. Я помню плескавшийся в ее глазах ужас, когда палач сорвал с нее одежды. Она делала вид, что не понимает, что я от нее хочу. А мне было нужно лишь признание, которое исторглось бы из самого сердца, из глубины души. Сначала они все не понимают и упорствуют в ереси. Не сознавалась и она.
Тут Яков запнулся и его негромкий голос совсем померк и перешел на горячечный шепот, словно он доверял Кириллу какую-то тайну и боялся, что его услышит посторонний:
— Обвиняемая говорила, что она невиновна и донос на нее ложен и что она хочет увидеть и услышать обвинителей. Она хотела иметь защиту. Но обязан ли я был исполнять это, господин? Для меня не являлось необходимым ни объявлять имен свидетелей, ни давать очной ставки, если свидетели не пожелают этого совершенно добровольно. Ведь такая очная ставка подвергает опасности жизнь свидетелей. Верно, господин Кирилл?
Кирилл молчал. Что он мог ответить бывшему инквизитору? Ничего! Оставалось лишь с непроницаемым лицом слушать. Яков справился с голосом. Заговорил без шепота. Но казалось, что он уже не видит Кирилла, не видит серых стен. Казалось, он уже далеко — в мире своих тяжелых воспоминаний. Казалось, он уже пишет на своих пергаментах эту жутковатую исповедь.
— По некоторому размышлению я решил подвергнуть ее пытке на ведьмином кресле, на изготовленном из железа троне, чье сиденье было утыкано острыми шипами. Так же шипы унизывали подлокотники и прилегающую к ногам часть. Шипы кресла были такой длины, что вызывали сильную боль, но не причиняли серьезной травмы, угрожающей жизни. Измученная болью, она должна была сознаться в том, в чем ее обвиняют.
Она старалась удерживать себя на расстоянии от шипов на сиденье, пока у нее хватало сил. Но искусный палач привязал пытаемую так, что когда она хотела приподняться и удержать себя над сиденьем, в ее тело вонзались шипы подлокотников и ножек кресла. И как бы она не пыталась избежать уколов, ей этого не удавалось. Боль заставляла ее вновь приподниматься над сиденьем, и тогда шипы вонзались в руки и ноги, а затем очередное паденье. Так продолжалось до тех пор, пока допрашиваемая не потеряла сознания.
В то время я еще не в полной мере владел искусством приводить бесспорные аргументы. Я не знал, каким образом лучше применить полученные схоластические знания, в коих я впоследствии преуспел. Поэтому, дабы избежать конфуза, на следующий день было решено подвергнуть ее более тяжелому испытанию. Мне было необходимо получить признание в ведовстве и ереси, ведь она была Первая.
Под сиденье железного трона и под ее ноги палач пододвинул жаровни. Когда ноги начали медленно поджариваться, для того, чтобы продлить страдания, он время от времени поливал ее ноги маслом.
Так продолжалось одиннадцать дней. При пытках ведьм для познания правды приходилось прилагать большое усердие.
Как только она созналась в грехе и ереси, и рассказала даже больше, чем от нее требовали, к ней каждый час посылался сторож, наблюдавший за тем, чтоб она не повесилась на платье, дабы избежать прощения через таинство исповеди. Ведь из опыта известно, что под конец некоторые из них приходят во временное замешательство, которое ведет к ужасной смерти и потере души, если их сознание не было искренним и добровольным.
Ввиду ее упорства и нежелания сознаваться сразу, а также в качестве устрашения и назидания другим, пока еще не покаявшимся еретичкам, мною было принято решение применить к ней казнь через сожжение на медленном огне.
Палач знал свое дело и подкладывал сырые вязанки столь искусно, что казнь растянулась на два часа. Да, все так и было, господин!
Воспоминание о тех пытках и казни и сейчас еще отзывается во мне, и когда я думаю о ней, со мной происходит тоже, что и тогда, когда ее привязали к этому проклятому креслу: скорбь и желание помочь. Более этих чувств я не ведал.
Внутренним взором я вижу ее лицо, уже не искаженное болью и криком, а умиротворенное, с доброй улыбкой взирающее на мир с высот горних. Она смотрит вниз широко раскрытыми блестящими глазами, и нет уже в них той мутной пелены, когда шипы кромсали ее тело. В них уже нет боли и горя, лишь одна доброта…
Тут лицо Якова странно просветлело, Кириллу показалось, что на нем появилась какая-то одухотворенность, смешанная с радостью. Верно, и вправду инквизитор часто видел в нынешних грезах свою первую жертву, и в самом деле жалел ее. Кирилл безучастно кивнул: «Продолжайте, Яков! Но все-таки какая же ты тварь!»
— И вот перо стремительно бежит по листу, и я уже не обращаю внимания на помарки, густые чернильные кляксы, прорванный местами пергамент. Главное — успеть вспомнить все! Часто кончик пера под сильным нажимом ломается — это досадная помеха, отнимающая у меня несколько драгоценных мгновений, господин. Тогда я хватаю другое — благо передо мною их целый пучок. — Монах указал на стаканчик с перьями. — Пучок остро очиненных перьев. Они никогда не кончаются, так же, как никогда не иссякают чернила в громоздкой чернильнице. Успеть! Вспомнить! Ни одна не должна быть забыта!
Он милосерден. Он даровал мне надежду. Я знаю, что как только я вспомню каждую, когда я пойму, где же, в какой миг я совершил ошибку, меня простят. Он лукав, но Ему я верю. Он обещал, что как только я увижу подшитые в фолиант листы и фолиант этот будет исписан до последней страницы, меня освободят. Освободят и помилуют.
«Он тебя не помилует, не в его власти, — подумал Кирилл. — Да и не надо это ему. Только ты сам сможешь себя освободить. Пока ты не поймешь, что надо сделать, никто тебя не помилует. Но однако какая же все-таки дрянь этот блеклый монах. Кто бы мог подумать! И что ж он скажет в свое оправдание, интересно? Покается, жалеть себя будет? Начнет замученных жалеть? Эх! Кто б мог подумать, что мне исповедь инквизитора выслушать придется. Ну Балор!».
А Яков все так же мерно продолжал рассказывать:
— Я надеюсь, я жду этого утра. Но оно не приходит. Потерян счет времени. Сколько пролетело? Века? Тысячелетия? Не знаю. Но верю, это утро настанет. И уже не надо будет исступленно записывать и вспоминать. Это утро придет.
Вторая была женщина, считавшаяся весьма благонравной, жена ткача. Для изготовления своих чародейных мазей она вырыла труп новорожденного ребенка. К ней было решено применить пытку водой. Чтобы лишить ее колдовских способностей, поначалу палач вырвал ей ноздри.
Помощники палача влили в ее горло большое количество кипящей воды, дабы размягчить плоть, а затем просунули в горло же ткань, завязанную узлами. Затем один из них резким движением вырвал ткань, и при этом повредил ей пищевод. Она чуть было не захлебнулась и истекала кровью, и по настоянию опытного палача допрос в этот день был прекращен.
Следующая пытка должна быть тяжелее предыдущей. Так предписывает опыт тех, кто боролся с ведовством до меня. Но, несмотря на все ухищрения палача, она не сознавалась, и тем самым очевиднее становилась ее вина. Но упорство ее, в конце концов, было сломлено дыбой, и она призналась в своей вине, ереси и также оговорила многих своих сообщниц. Вскоре ее казнили такой же мучительной и устрашающей смертью, как и смерть на костре.
Ее подвесили вниз головой, а ноги привязали к двум опорам. Подождав, пока к голове подойдет нужный приток крови, чтобы лопались глаза, помощники палача, орудуя двуручной пилой, распилили ее вдоль тела до самой шеи. Казнь эта применяется к уличенным в содомском грехе, но она также хороша и для ведьм.
Затем была Третья, Десятая, Сотая…
Иные недели я вел допросы с утра до позднего вечера, уличая в ереси и грехе по два, а иной раз и три десятка ведьм в один день.
Но иногда я проявлял милосердие, господин. Если виновная раскаивалась и сразу же во всем сознавалась, то и приговор тогда бывал мягок. Тогда перед тем как сжечь еретичку на костре, ее удушали, и в зависимости от искусства палача смерть наступала быстро.
Также исполнение приговора в процессах по колдовской ереси бывало мною отсрочено в случае, если осужденная была беременна. Тогда отсрочка длилась до ее разрешения от бремени. Хотя и отпрыск ведьмы должен был в иных случаях следовать за матерью, потому что она могла заразить его своей ересью. Мне доводилось посылать на костер детей даже от двух лет.
И вот я сбиваюсь со счета, господин. Но мне нужно вспомнить каждую жертву, господин! Каждую!.. Теперь я понимаю, что несчастные были лишь жертвы моего безумия, но изменить что-либо, вернуть тот первый час, когда оговоренную девочку усадили на ведьмино кресло, я не в силах.
Потом темнеет, тусклый свет в оконце почти сливается с каменной серой кладкой. Зажечь бы огонь, чтобы отсрочить страшный миг моего грядущего наказания, господин Кирилл, но свечей в келье нет. Вы сами видите, что в ней нет ничего, кроме стола, жесткого стула, на котором вы сидите, чернильницы, пучка перьев и исписанных листов.
Яков издал вздох, который больше походил на всхлип. Монах понуро повесил голову. Дальше он не говорил, а скорее уже шептал.
— Как и раньше, остается один чистый лист пергамента. А предпоследний исписан лишь наполовину. Я уже не успеваю и не могу вспомнить еще одну жертву. Кто же она? Кого я забыл?
В полумраке я слышу тихий шум. Вслед скрипит дверь — это мне пора выходить во мрак.
Предпоследний лист уже почти заполнен. Осталось место лишь для нескольких строк. Перед тем как закончить исповедь, господин, останавливаю безумный бег руки и отбрасываю прочь ненужное уже перо, и ими уже усеян пол, как земля первым снегом. У меня еще есть несколько мгновений жизни. А дальше… Дальше море крови и невыносимые страдания, которым несть числа.
И первое, что ждет меня — это ведьмино кресло. Голос, раздающийся неизвестно откуда будет задавать мне вопросы. Порой мне кажется, что это мой голос. Я не знаю. Сколь угодно долго я могу все отрицать или согласиться со всеми обвинениями сразу. Это ничего не изменит. Я слышу звон невидимых цепей и скрежет дверей, что находятся неизвестно где. Не знаю, зачем я это слышу и где находятся эти двери и где эти цепи. И я испытаю все те муки, которым подверг ту первую несчастную, почти девочку. Одиннадцать дней пыток на раскаленных шипах ждут меня. А затем двухчасовое сожжение на медленном огне, — содрогнулся Яков. — После костра я, помня все пережитое и отойдя от боли и ужаса, со вновь здоровыми членами снова подвергнусь пыткам. На этот раз мне вырвут ноздри и последует пытка водой и дыба. Все это будет длиться в течение семи дней. Ведь вторая пытаемая созналась только на седьмой день. Затем меня распилят двуручной пилой…
Ах, господин! Если бы вы знали, как страшит меня эта длинная пила! Она пугает меня больше, чем костер, пусть даже медленный. И смерть от нее ужасна. Кажется, что она вечно вгрызается в плоть! Кажется, что боль нескончаема! — Яков судорожно застонал, с трудом справился с тяжким воспоминанием и всхлипывающим голосом продолжил: — Потом Третья. Соседи видели, как черная кошка вскочила к ней на колени и окунула лапку в ее бокал, и кошку эту больше никто не видел. Третьей ломали кости и рвали связки на пыточном колесе. Колесо пережевывает и калечит плоть человека до неузнаваемости. Затем вновь костер, а кошку, коя несомненно была главной сообщницей, сжечь вместе с ней не удалось…
Десятая… Сотая… Тысячная… И так будет длиться всю бесконечную ночь, пока я сполна не оплачу все те муки, что принес несчастным жертвам.
Я считал, что спасаю их души — оказалось, я погубил свою. А они и так были безгрешны. И вот я здесь несу справедливое наказание. Теперь я знаю, что земная жизнь дается лишь один раз и после нее начинается жизнь вечная, но думал ли я, знал ли, что она будет настолько для меня ужасающа? Нет, этого я не мог даже предположить.
Я умер в тысяча четыреста девяносто пятом году, господин Кирилл. С той поры в моей душе протекли эпохи, ведь одна ночь здесь для меня равна годам, а проведенный в этом месте год равен векам…
Я уже представляю, господин, как этим вечером я заканчиваю записи. — Тут лицо Якова посерело от ужаса, зрачки глаз сузились, будто боль уже пронзила его тело. Губы монаха как-то сразу вмиг обметало коркой, будто в горячке. Но не было у Кирилла к нему ни жалости, ни сострадания. Перед ним на маленькой скамеечке сидел убийца. Пусть говорит. И монах шептал как в забытьи, будто уже наступает вечер и ему пора выходить в распахнувшуюся дверь.
— И вновь надвигается тьма, оконце уже почернело и заупокойная месса по мне так никогда и не будет отслужена… А потом наступит утро, из оконца вновь будет струиться сумрачный свет, и я снова в исступлении буду заполнять чистые листы желтоватого пергамента, которые никогда не сошьются в фолиант, потому что я не могу перечислить всех замученных мною и осознать, где допущена ошибка, как я смог погубить свою душу?
Но время мое вышло, дверь распахивается. И тут же в этот миг, как знак скорби, вспыхивает кровавым светом эта руна на стене. — Яков указал на зачирканный чернильными полосами выбитый в камне знак. — Я не могу смотреть на нее, она выжигает мне глаза! Она притягивает меня и одновременно отталкивает, гонит меня на смерть…. Мне кажется, я сотни раз видел эту руну, но когда и где — припомнить не могу. Я знаю лишь одно, с ней связано нечто тяжелое и ужасное, что случилось в моей жизни. Кажется, я видел ее в одной древней колдовской книге. Я зачеркиваю ее, но она все равно даже во мраке проступает сквозь чернила и полыхает, как костер, на который я скоро взойду.
И вот линии руны светятся, рука вновь тянется к перу, и я, дописывая последние строки, со скорбью гляжу на оставшийся чистым лист пергамента, в который так и не занесено имя забытой жертвы и не описаны ее страдания. Что из того, что я после писал строки о любви и благодати? Они не покроют и не изменят того, что я сделал раньше!
Исписанные мною листы пергамента так и не сошьются в толстый фолиант! И вот наконец, господин, я подписываюсь именем, которое носил при своей грешной земной жизни: Яков… — монах запнулся, на глаза его набежали слезы. Он махнул рукой: — Впрочем, что вам в моем имени, господин Кирилл? Оно проклято, так же, как проклят мой трактат. Он назывался «Маллеус Малефикарум». Наверно, вы слышали о нем?
«Маллеус Малефикарум»! В переводе — «Молот Ведьм», наставления по дознанию! Инквизитор Яков — автор этого трактата! Надо же! А с виду такой тихий, болезненный, — мухи не обидит. Ожившее воплощение елея!
Кирилл вздохнул. Отвечать не стал. Слышал об этом трактате, а как же! Безумная книга. В здравом уме никто такого не напишет…
Ему вдруг стало душно, келья показалась наполненной прозрачным дымом, и по серым стенам будто плясало зарево далеких костров. Так вот ты каков, знаменитый инквизитор! Не такой известный, как Томас Торквемада, но все же. Бледное одутловатое лицо, суетливые движения… И еще ты рыдаешь, представляя, что тебя ждет ночью.
Монах молчал, искоса бросая на гостя испуганный взгляд. Блеклые выцветшие маленькие глаза бегали по лицу Кирилла. Лицо Якова побледнело и стало будто восковым. Нос заострился, как у покойника. В глаза гостю инквизитор не смотрел. Кирилл видел, что монах ожидает каких-нибудь слов, реакции, пусть даже гневной. Но Кирилл молчал. Потом поднялся и неспешно вышел на свежий воздух. Кирилл читал этот трактат. Там не описывались пытки, нет. Там говорилось, как задавать вопросы так, чтобы в любом случае отправить женщину на костер. Свод безумных вопросов, выдуманных больным воображением. Трактат еще долго служил пособием для инквизиторов…
Никаких вопросов Якову он задавать не хотел. Хоть они и возникли. Кирилл не хотел с ним говорить. Он не хотел даже видеть его. Пусть монах остается наедине со своими воспоминаниями. Пусть сидит в тесной келье, пишет и дожидается ночи! Пусть!
«А я ведь знаю, кого ты забыл упомянуть, Яков! — размышлял Кирилл по пути в парк. — Знаю, но не скажу. Ты сам должен понять! Сам! Только тогда придет освобождение. Хотя не знаю, простят ли тебя? Я бы не простил. Слишком много ты наворотил за свою коротенькую жизнь. Слишком много… Оставайся таким же, каким был при жизни: тяжелым, как сама земля, которой присыпали пепел твоих жертв. Существуй черным, как сам грех, и с воспоминаниями темными, как беспроглядная ночь…»
Он шел в парк, разыскивая Шейлу, а в ушах все звучал осипший голос Якова…