Всё неширокое пространство между каменными стенами в один миг заполнилось пронзительным лязгом и скрежетом сшибающихся клинков. Не знаю, сколько было нападавших. В те суматошные мгновения казалось, что они мельтешат всюду, со всех сторон. Мой охранник валялся на сыром камне, надрывно харкая. Вокруг, рыча и воя от страха и боли, с отчаянностью обречённых рубились орки. В свете брошенных факелов метались по стенам и лицам чёрные корявые тени, а я сидел, оцепенев от неожиданности и страха, прижавшись к вздрагивающему в кашле Урагху.

Сама Смерть шла на меня. Низкая и широкая, почти одинаковая и в высоту, и в ширину. Тьма зияла в глазном проёме наличника её шлема. Отливающая серебром метёлка заплетённой в косу бороды моталась по железной груди, и багрянец факельного отблеска кровью струился по полированному металлу доспеха. Смерть шла, уверенно прокладывая себе дорогу тяжёлыми взмахами клювастой мотыги. Шла, переступая то через один, то через другой труп. Орки теснились у неё на пути, закрывали нас щитами и телами, отмахивались тогха и пытались пырнуть её короткими мечами. Но разве возможно остановить Смерть? Она шла медленно и неумолимо, и за каждым её шагом оставались тела, ещё только что, мгновение назад, бывшие живыми. Последний орк на её пути разбрызгал осколки своего черепа, и часть их и белёсых сгустков его мозга попала на меня, а смерть сделала ещё один, последний, шаг. Медленно, невыносимо медленно, взмыла над моей головой мотыга и также неторопливо, уверенно стала опускаться, целя окровавленным клювом в темечко.

Хоббиты – мирный народ. Мы не любим ни воевать, ни драться. «Худой мир лучше доброй драки», – так у нас говорят. Но бывают мгновения, когда в душе самого неуклюжего доброго и трусливого хоббита просыпается мужество. Когда разум мирного обывателя уступает клокочущей ярости воина. Мы не любим ни воевать, ни драться, но, как и в былые времена древних битв, едва хоббит встаёт на ноги, его учат плясать брызгу-дрызгу. Учат и мальчиков, и девочек. Учат, не глядя на синяки и шишки, на сбивающиеся в кровь ноги, не жалея тумаков и розог для ленивых и неловких. Учат плясать и в одиночку, и в паре, и в хороводе, с ореховым прутиком и дубовой палкой, просто с пустыми руками. Учат, помня, что не всегда брызга-дрызга была весёлою, лихою пляской, и не всегда остаётся лишь пляской ныне.

Всё и произошло как в брызге-дрызге, само собой. Тело ушло в привычный, затверженный годами упражнений перекат. Цепь на шее, к счастью, не помешала мне, и мотыга, пролетев в дюйме от моих волос, высекла из камня искры и кройки. Одна из подошв коснулась неровного каменного пола, а вторая уже летела над ним в широком размахе «метёлочки». Она врезалась в прикрытую кожей грубого башмака чужую лодыжку, и даже в окружающем нас лязге, заглушающем всякие звуки, мне послышался хруст. Мой противник ещё падал, когда я взлетел над ним. Взлетел, как учили когда-то отец и дед, как в лихом переплясе на пару с Тедди, и невесть откуда взявшаяся в ладони рукоять кривого клинка тяжелила руку. Я рубанул клинком, как когда-то стегал ореховым прутом, рубанул, вложив в этот удар всю тяжесть своего приземления, всю клокотавшую во мне звериную ярость и горевшее в груди незнакомое дотоле упоение.

В обычной пляске мне не часто удавалось «запятнать» напарника. Но этот противник, от темени до подошв закованный в железо, не обладал увёртливостью хоббита. Воронёная сталь врубилась в полированную, и клинок, взвизгнув и рассыпав обжигающие малиновые искры, вырвался из моих рук. А на зерцале чужого доспеха появилась длинная и узкая щель. Чем-то чёрным, тёплым, липким и солёным плеснуло мне прямо в лицо, залив глаза. На несколько мгновений я перестал видеть, а когда снова разлепил ресницы, враг, выпустив из рук мотыгу, бился в предсмертных судорогах на мокром и скользком от крови камне.

И я понял, что только что убил гнома, и упоение моё – это упоение убийством.

Я плохо помню, что было дальше. Помню, что кто-то волок меня за руку во тьме подгорных пещер, но я не мог идти, и меня понесли на руках. Помню, что лежал на холодном, высасывающим из тела остатки тепла, каменном ложе, свернувшись калачиком, а надо мной кто-то то воюще рыдал, то, не таясь, во весь голос, выкрикивал страшные проклятия, то тихо и скуляще плакал. И гулкие отголоски в кромешной темноте многоголосо и жалобно рыдали, ругались и плакали. Помню, что чьи-то осторожные, неумело-нежные руки совали мне в рот кусочки чего-то жёсткого, но съедобного и поили то водой, то чем-то жгучим. Я покорно жевал и пил, не различая вкуса, и меня снова и снова влекли по тёмным, без единого проблеска света, проходам. Каменные стены их то разбегались в разные стороны, – и только по звуку шагов, обутых в подкованные сапоги ног, звенящему дальними отголосками, можно было догадаться, что они всё-таки есть, – то сжимались вокруг, давя на сердце неясным ощущением тяжести скальной толщи над головой.

Но все ЭТИ ощущения и чувства лишь слабо скользили по поверхности моего тёмного, как сами пещеры, разума. Вновь и вновь в сумраке моих воспоминаний возникали расширенные, удивлённые глаза за наличником глухого гномского шлема. В неморгающем взгляде этих глаз был тот же недоуменный вопрос, что и в выражении лица отрубленной головы несчастного орка у колодца фолдерской деревни: «За что меня так?» Ладони жгло ощущение шероховатой и тёплой рукояти орочьего меча, а лицо зудело под липкой коркой чужой крови. И хотелось рвать, соскребать с себя кожу, чтобы хоть на миг, на один лишь удар сердца избавиться от этого страшного в своей реальности зуда. Вот только руки не слушались желания. Память, услужливая, как палач, подсовывала всё новые и новые, незамеченные раньше, подробности, и с той же, палаческой, упрямой настырностью раз за разом задавала смятенному разуму один и тот же вопрос: «Я – убийца?»

Не знаю, сколько это продолжалось, должно быть, несколько дней. В себя я пришёл от того, что в зрачки мне заглядывало солнце.

Мы были в лесу. Я и Урагх. Одни. Урагх сидел рядом со мной, съёжившись обхватив длинными руками мохнатые, в козьей шкуре, колени. Глаза его были сухи и красны, и остановившийся взор был направлен сквозь меня куда-то вглубь земли, или, может, наоборот, он смотрел вглубь себя. Я попытался сесть, но мне это не удалось: тело слушалось плохо. Урагх, видимо, услышал шорох. Обратил на меня безразличный, мёртвый взгляд, помедлил, а потом с трудом, опираясь на землю руками, встал и пошёл разболтанной, неуверенной, шаткой походкой, словно был пьян.

Что мне оставалось делать? Я пополз за ним. Мы были скованы одной цепью. Это продолжалось весь день: он шатался впереди, я полз позади. Он не дёргал цепь и, садясь в траву, терпеливо ждал, когда я переворачивался на спину, чтобы полежать и дать отдых моим ослабевшим рукам. Я отдыхал, приходил в себя, и мы снова шли-ползли по этому тихому молчаливому лесу. Путь наш был так однообразен, что я даже и не заметил, как коснулось края земли солнце, и сгустились под кронами деревьев синие причудливые тени. Лишь тогда я почувствовал, что не могу ползти больше, и хотел окликнуть Урагха, но из горла вырвался лишь шипящий клёкот. Урагх оглянулся и в очередной раз сел на траву, и я провалился в милосердное, без всяких воспоминаний, сонное забытьё.

Когда я проснулся, то обнаружил себя лежащим на коленях и руках Урагха, и он тихо покачивал меня, словно баюкающая ребёнка мать. Увидев, что я открыл глаза, он осторожно приподнял мне голову и поднёс к моему лицу руку. От глубокой, как чашка, лодочки огромной ладони распространялся вкусный кислый запах ржаного хлеба. Это была кашица из размоченных сухарей и растёртых ягод. Ничего вкуснее мне не довелось есть ни до, ни после. Я слизал с ладони всё до последней крошки, и лишь тогда понял, что не оставил ничего самому Урагху. Взгляд, которым я смотрел на него, был, наверное, очень виноватым, но он не обратил на это никакого внимания, а просто плеснул в ладонь воды из баклаги и начал меня поить. Я лакал воду из его рук, как зверёныш, и чувствовал, что силы возвращаются ко мне. Я даже попытался встать на ноги, но голова кружилась, колени подгибались, и мне пришлось двинуться в дальнейший путь на четвереньках.

Странный это был лес. Странный и жуткий. Странный, потому что в нём не было слышно ни одной птицы. Ни пиньканья синиц, ни кукования кукушек, ни крика иволги, ни стука дятла, ни даже вороньего карканья. Ничто не нарушало его девственную тишину, кроме шума лёгкого ветерка и согласного с ним шелеста травы и листьев. Зверей в этом лесу тоже не было. Не дразнились с веток белки, не мелькали на полянах зайцы, не хрюкали в дальних кустах кабаны, и звериных, ведущих к водопою, троп не попадалось нам на пути. Трава, кусты, деревья. Наша нелепая пара была единственным нерастительным существом в этом лесу. Даже комаров в этом лесу не было, что им делать там, где не у кого пить кровь.

Солнце стояло высоко, и небо было ясным, без единого облачка, но в лесу – лиственном, не еловом, – было сумеречно. Густые наглые, какие-то совершенно самостоятельные тени разлеглись под кронами деревьев, как попало, не обращая внимания на то, как движется солнце. Иногда я ловил себя на мысли, что мне кажется, будто некоторые из них перебегают за нами от дерева к дереву. Поросшие седым лишайником и зелёным мхом древние стволы будили воспоминания о цветастых лохмах плесени в подземельях Умертвищ. Здесь не было факелов, и деревья не меняли выражения «лиц», но зато чудилось, что лишайные космы прячут взгляд злобных и внимательных глаз.

Долгое время мне казалось, что Урагх бредёт без всякой цели и смысла, наугад, но потом я понял, что мы идём по сложной, петляющей, незаметной глазу тропинке, избегающей крупных деревьев. Мы хлюпали по болотным бочагам, ломились через высоченную, выше головы Урагха, осоку по берегам ручьёв, пересекали целые поляны странных растений, липкими цветами ловивших случайных насекомых, но не приближались к деревьям и старались обходить кусты.

Руки мои были изрезаны в кровь осокой, заменявшая одежду серая дерюга промокла насквозь и провоняла тиной, лицо, перемазанное жгучим липким соком растений-охотников, горело и постепенно покрывалось волдырями. Я проклинал этот мрачный, как Древлепуща, лес.

Мы двигались по краю небольшого болота, когда Урагх внезапно сел прямо в жидкую грязь и сказал: «Дальше ты пойдёшь один».

Страх. Первое чувство, которое я испытал при звуках его голоса – страх. И второе тоже. Я привык к Урагху за весь этот странный лесной путь. Я начал ощущать к нему нечто вроде дружбы, и пусть это не покажется Вам странным. Да и как мы могли расстаться, мы были скреплены одной цепью.

«Я оставлю тебе кугхри, – он показал на свой кривой клинок, – и всё остальное, потом это тебе пригодится, но не вздумай пользоваться ничем здесь. В Бродячем лесу нельзя разводить огонь и рубить деревья».

Смутная догадка промелькнула в моей голове, покрутилась так и этак и превратилась в уверенность.

– Урагх, мы в Фангорне?! – я был ошеломлён. Я же читал Алую книгу, орки не могут заходить в Фангорн!

– Не называй меня так, я лишён имени и ты должен называть меня просто «гха». Да. Мы в Фангорне, вокруг, – он показал круг руками, – бородатые и конееды ловят остатки наших, я решил, что здесь будет безопаснее, здесь можно выжить, если знаешь как, а бородатые и конееды вглубь леса не заходят, боятся. Но на опушках бывают.

– А почему ты не хочешь, чтобы я называл тебя по имени? – мне сейчас и самому это странно, но тогда вопрос действительно волновал меня. Тогда я не знал, что для урр-уу-гхай значит имя, и что значит лишиться его, но догадывался что за жестоким обрядом, совершённым в пещере, таилось нечто печальное и важное.

– У меня больше нет имени, зови меня «гха», – ответил Урагх, тщательно стараясь быть безразличным.

– Это новое имя? – сейчас я жалею, что пытал его этими вопросами. Я причинял ему боль.

– Нет, это название. Оно означает – предмет, вещь. Так зовут всех, кто не заслужил имя. Или потерял его, как я.

– Они что, сделали тебя вещью?! Это же жестоко, – я и сейчас думаю, что это жестоко. Но сейчас я ещё знаю, что часто бывает трудно различить, что более жестоко: справедливость или её отсутствие.

– Это правильно. Тот, кто не имеет мозгов, чтобы думать, не может носить имя. Помолчи. Мне надо приготовиться и объяснить тебе, что ты будешь делать дальше.

– А почему ты меня отпускаешь?

– Гхажш приказал тебя отпустить, если мы останемся одни. Ещё раньше, когда нас сковывали. Я смотрел, сможешь ли ты двигаться один. Ты можешь, я тебя отпускаю.

– А как ты это сделаешь? Нам же нечем расковать цепь, – я, действительно, этого не понимал, а то, что произошло потом, мне и в голову не могло прийти.

– Помолчи! Ты всё время перебиваешь и не даёшь мне говорить! Если хочешь выйти из леса, держись на полуденное солнце, выйдешь в степь, дальше, как знаешь, там всё время шарятся конееды, а у тебя нет причин их бояться. Но учти, они могут сначала ударить копьём, а потом будут разбираться, кто ты такой, если захотят. Если хочешь добраться до опушки живым, а не попасться в пасть какому-нибудь бродячему пеньку, иди так, как мы шли до этого: не приближайся ни к чему, что крепче, чем трава! Не вздумай рвать орехи или ягоды с кустов! Можешь есть всё, что растёт на траве. Можно выкапывать корни кувшинок, есть съедобные травы, если знаешь, какие. Можно есть муравьев и их личинки, дождевых червей, их здесь много. Иногда в болотах попадаются лягушки, а в ручьях – рыба. Воду здесь можно пить любую, даже болотную. Тебе понятно?

– Понятно, – эта длинная возбуждённая и, главное, правильная, без обычной орочьей грубости, речь смутила меня. От представления, что придётся есть муравьев, дождевых червей и лягушек меня чуть не стошнило. И ещё меня занимал вопрос, как Урагх собирается расклёпывать цепь.

Он не стал трогать цепь. Сначала он отдал мне свой пояс с ножнами меча, сумками и кинжалом. Затем баклагу с водой. Потом, морщась, стащил с больших пальцев стальные кольца и положил их в один из напоясных мешочков. После его клинком взрезал левый бок своей меховой безрукавки, скинул получившуюся накидку с дыркой для головы и напялил её на меня.

У него было красивое тело… Наш дрягвинский кузнец тоже был мускулист, но он был… более жирный что ли, чем Урагх. Под тёмной от грязи кожей орка ясно были видны не только жгуты мышц, но и отдельные прядки мускулов, особенно хорошо заметные на круглых мощных плечах. Большая, уродливая, косоглазая голова, с торчащими из несмыкающейся щели узких губ кривыми зубами, была чужеродным наростом на этом теле.

«Будешь уходить, оставь мне мою руку», – сказал Урагх непонятную мне фразу, поднял клинок и…

Кривое лезвие взрезало тёмную кожу на плече, рассекло обвивавшие сустав пряди мышц и сухожилий. Чёрный металл жадно грыз живую плоть, из раны высунулся белый оголовок сустава, и Урагх свистяще зашипел сквозь сомкнутые зубы. Кровь хлестала вверх тугой, высокой струёй, и брызги её оседали у меня на волосах и лице.

Это неправда, когда говорят, что орочья кровь чёрная. Чёрной она кажется в зыбком свете факелов, в темноте подгорных пещер, или когда запекается на камнях и траве под ясным, жгучим солнцем. На самом деле, кровь у орков АЛАЯ. Как у всех.

Рука, звякнув цепью, плюхнулась в жидкую, коричневую грязь. Урагх перехватил меч за клинок и протянул мне. Он не хотел бросать его в болотную жижу.

Кровь уже не била струёй, а просто стекала волной по боку Урагха, затопляя всё пространство между нами красной расплывчатой лужей. Руку трясло крупной дрожью, и рукоять клинка металась перед моим лицом, но я ясно видел мельчайшие шероховатости на чешуйках обтягивающей её кожи неведомого мне зверя. Янтарные глаза под раскосыми веками смотрели на меня, и жизнь утекала из этих глаз.

И тогда я протянул руку и взял кугхри. Орочий меч из рук орка.