Рассказы
Озёрное чудо
После Покрова Богородицы – после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших тёмную, молчаливую деревню, – в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, – о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре – чудо. Лёд… Гребёнкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на измождённом взлёте вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светился увядший приозёрный ковыль, седина укрывала белёсую щетину построжавшей земли…
Ребятишки, едва опомнившись от влажного покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастерённое воеводой стуж. А чудо… на то оно и чудо… вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, а коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.
Днём же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лёд, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали жёлтые, зелёные, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…
Чудо таилось и в ежегодном обращении озера… кажется, вчера купались, рыбачили… в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, – столь ещё тонок и прозрачен потрескивающий лёд.
В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились пропотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморённые, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолётный испуг, потому что лёд опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.
Бывало и проваливались, и купались в обжигающе стылой воде, потом… как мать ворчала!.. издыхали – маялись в беспамятном жару, но это случалось редко; озеро жалело ребят даже в их озорных играх… люди, бывало, не жалели, а озеро… и за двадцать лет жизни в прибрежном селе Сосново-Озерск на моей памяти утонул лишь один хворый парнишка, которого скорчила падучая прямо в воде. Царствие ему небесное… А вот сосновоозёрские мужики, коль шары вином зальют, что белого света не видят, день и ночь различить не могут, – вот эти, бывало, тонули и зимой, и летом. Случалось, под вечер хмельные и ублажённые рыбаками на зимнем неводе – кули мороженных окуней и чебаков гремят в кузове, – с песнями и байками разгонят машину посреди озера да так впотьмах и угодят в полынью, глядя на ночь, прихваченную нежным льдом и утаённую снежным куржаком и порошей. Бывало, грузовик с разгона далеко улетал под лёд, и редко… редко, кто выгребал к полынье… Но и это случалось не всякую зиму – озеро жило смирно и терпеливо.
* * *
До седой щетины услышу, бывало, песнь: «Школа моя деревянная… Время придёт уезжать, речка за мною туманная, будет бежать и бежать…», и слёзы притуманят глаза, и тихо вызреет в тумане и моя школа. Узкая, двухэтажная, похожая на чёрный скит, выплывший из тумана веков, красовалась школа на высоком яру, и когда озеро замерзало, мы, ученики, не накидывая телогреек, всем скопом высыпали на лёд, и школьная техничка, большая, костистая тётка Арина, закалённая в боях с неслухами, яро звонила в медное ботальце, потом ревела до сипоты и даже грозилась метлой. Но всё без проку. В средних классах после звонка за партами маячили лишь девчонки, да и то самые послушные. Тогда на берег гневной ратью выходили учителя с директором; слепли на миг от праздного ледяного сияния и, может быть, помянув своё отрадное малолетство, хотели улыбнуться – губы их мягчели и плыли в улыбке, но учителя тут же спохватывались, вспоминали, что они давно уже не дети, да к тому же педагоги. Директора и некоторых учителей, гораздых при случае открутить ученику ухо, мы побаивались, поэтому, хоть и ни шатко ни валко, враскачку, все же выбирались на крутой берег, где нас упреждали, что будем мыть школу, абы знали, огольцы, наперёд, как срывать уроки.
Но учёба в ледяной день волочилась через пень-колоду. Эхом слышу: серчает сквозь пушкинские стихи Пелагея Сысоевна, огрузло стареющая, но ещё по-мужичьи матёрая, крутонравая:
– …Я помню чудное мгновение… – грозными очами осаживая егозливых, игривых пареньков, вколачивает Пелагея Сысоевна нежную барскую любовь в пропахшие назьмом и озёрным ветром вихрастые головы. – Байбородин, успокойся!.. передо мной явилась ты… Тимофеев, сядь смирно!.. как мимолётное виденье… Машанов, вон из класса!.. как гений чистой красоты… Белобородов, без родителей не приходи… В томленьях грусти безнадежной…
Потом я слышу физичку…
– Краснобаев, ты что, смотришь в книгу, а видишь фигу?! Читал, читал, а пересказать не можешь. Беда с тобой… Садись… И чему ты все улыбаешься, чему улыбаешься, я спрашиваю? У меня на лице ничего смешного не написано… Опять улыбаешься, опять в окошко уставился… Ага, ладно… Вот что, дорогой мой… – Я жду: вот она махнёт обречённо рукой, мол, иди-ка ты лучше в коридор, там поулыбайся, и тогда я, счастливо распахнув телогрейку на сопревшей груди, убегу на лёд, и… в душе моей уже ликующе играет молодой лёд… но физичка насмешливо велит: – Иди-ка, Ваня, к доске, поулыбаемся на пару, а то, я гляжу, больно улыбчивый стал…
Но какая доска-тоска, какая физика, прости господи, когда сияет в душе синий лёд, когда перед обмершим взором выстилается, заманчиво сверкает и зовёт… зовёт раскатистым звоном ледяная степь, где на облысках вот-вот взвизгнут беговые коньки «дуты» и «норвеги», и нету… нету моченьки слушать законы про несчастные тела, которые в воду погружают, сжимают, нагревают, а то и похлеще – расщепляют. К тому же в окошко невпопад, по-апрельски улыбчиво светит солнышко, от его угрева долит в сон, и голова сморенно клонится к парте, c густо закрашенными к осени фиолетовыми чернильными пятнами и варначьими письменами; а учительские слова, не проникая в голову, назойливой мухой жужжат и кружат под потолком, затем кутают, словно стёганым одеялом. Спать охота… бежать на лёд охота.
* * *
Кажется, лишь дети, и чаще деревенские, да редкие взрослые милостью Божией в утаённых заводях души уберёгшие детство, могут сладостно и нетерпимо, с щемящим и певучим счастьем ощущать, потом запальчиво или пронзительно грустно переживать времена года, их сказочные межи. Вот межа по-сентябрьски жёлтая, с небесной просинью, когда уморённая, огрузло зелёная листва жухнет и облетает, когда душа человечья, уже не сдавленная суетной летней плотью, полегчавшая, по-осеннему сквозна и проглядна, и готова, кажется, вот-вот повеяться к небу; а вот ядрёно хрустящая от мороза, синевато печальная, снежная межа, где сугробы, словно чистые и вымороженные холсты твоей души, где рябиново засияют святые письмена; а вот межа, обрызганная мелким вешним листом, похожим на ангельский смех малого чада, в ожидании счастья отпахнувшего ясные глаза к божьему свету. И за всякой межой, чудилось в детстве, нас что-то благостное поджидает, и перемены в небе, в лесу, на озере, в поле и нам сулят дивные, похожие на чудо перемены.
Но с вечерней паутиной у глаз и довременной усталью чуешь, что и радость-то вся и душевное обмирание лишь в трепетном, нескончаемом ожидании, после коего приступает все та же суетная пустота. И жаль, что уже ничего не ждёшь, что напоминало бы душе о чуде; жаль, что глаза, окутанные серой житейской мглой, приослепли и уже не видят, как выжелтели листья и посыпались… посыпались сквозь осенний туман на инистую, построжавшую землю; а вот и покровский снег, густой и тихий, обряжает землю на долгий зимний сон, а вот и стылая бледная ночь в серебристой россыпи звёзд, когда озеро вдруг замерзало…
Проглядев, пропустив межу, лишь бездумно отметишь в сознании перемену земли, незряче глядя в заснеженный березняк, в синеватую ледяную пустошь, и грустно, и совестно, и тягостно на душе, словно нечаянно слился взглядом с чистым, глубоко в тебя проникающим, терпеливо ждущим детским взором, будто сам Отец Небесный печально всмотрелся в тебя… Утупишь глаза в землю… нечем ответить ясному взору, сквозняком гуляет в душе тоскливая пустота… и, ссутулив спину, болезненно сморщившись в ненависти к себе, поспешишь в крикливое и пёстрое многолюдье, чтобы забыть о недавнем стыде, заглушить его невнятным бормотанием голосов, мельканьем стёртых лиц и мимолётных ощущений, утопить в житейском суетном азарте и не мучиться больше. А мимо, не печаля и не радуя, поплывут по небу, по березнякам и лугам, по озёрам и речкам вековечные времена года, сказочно обмирая на чудесных межах.
* * *
В детстве, из осени в осень дивясь озёрному чуду, стеснялся я ликовать прилюдно… чуял себя старше своих подростковых лет… а, помню, ложился на лёд и подолгу разглядывал омертвело притихшую после октябрьских штормов воду, потом – замершие в чарах изумрудные ветки шелковника, бурые, долгие листья щучьей травы и облепленные тиной ракушки с отпахнутым зевом и намытым песком.
И чудно было видеть на илистом дне бархак – камень, обкрученный проволокой, который мы спускали с лодки заместо якоря и который однажды на свирепом, сполошном ветру, на взъярённой волне, когда лодку безжалостно тащило, то ли сорвался, то ли отвязался… известны ребячьи узлы… и мы не могли нашарить бархак ногами в поднятом и взбаламученном иле. А и глуби-то было цыпушке по голень… При виде запропавшего бархака с грустной улыбкой поминались канувшие в воду, а ныне всплывшие к самому льду, беспечные и шальные летние денёчки, слитые в один, осиянный утренним заревом, азартный день; так же слитно поминались бесчисленные рыбалки, и даже всего встряхивала вдруг быстролётная, сладкая и обморочная дрожь, словно опять тянешь из зелёной пучины матерущего окуня, и, вспарывая воду, жалобно, на последнем пределе звенькает жилка, чуть не до крови режет ладошки, исходящие тряской… и вот он, вот он, темнеет спиной у буро смолённого борта, не окунь, дивушко озёрное, мхом и тиной поросшее; вот он, вот он, миленький… ой!.. мамочки родны, а крупный-то чо-о!.. ма-ама-а, с полвесла!.. хоть бы не сорвался, хоть бы… у-у-у!.. гад, сорвался!.. от окунише был, дак окунише!.. такого уж сроду не выудишь!.. метровый почти, и как ещё жилку-то не оборвал?! гли-ка, паря, даже крючок маленько разогнулся…
Явившись на глаза, летние денёчки, рыбалки на утренней заре и ленивом закате тают в осеннем тумане и кажутся далёкими-предалекими, и невозвратными, и хочется плакать.
Отчего же мы плачем о детстве всю свою непутёвую жизнь? И отчего же детство, зябко съёжившись в душе, сиротливо покидает нас? Отчего же оно не с нами до земного края, за которым, кажется, уже вечное детство?
Летом мутное, взболтанное волнами, зимой озеро родниково выстаивалось – видно и на большой глуби до илистого дна, до краплёной ракушки, и осенний лёд под стать воде выстилался прозрачно-голубой, и корова, сдуру выехав передними копытами, раскатываясь, удивлённо и глуповато пучилась, тыкалась мордой в лёд, желая напиться, но ничего не поняв коровьей башкой, с грехом пополам выбиралась на берег и обиженно мычала. Мычала до тех пор, пока сорванец, пригнавший корову поить да и, катаясь на льду, забывший про неё, не спохватывался и не приносил ей воду в ведёрке, перед тем на скорую руку выдолбив топором первую прорубь.
Смотреть сквозь лёд можно было вечно, и манила, манила подводная тишь и неземной покой; мимолётно и горько виделся родимый дом, хмельной и безрадостный… прости всем, Господи Милостивый… и пуще хотелось укутаться подводной тишью, уснуть в прозрачном, чуть слышно поющем, грустном покое. И чем дольше я смотрел сквозь лёд, тем явственней и тревожней наносило пронизывающей, замогильной печалью – чудилось, всё, померло озеро, укрылось ледяной домовиной, и печаль чаровала, привораживала, хотя живое и тёплое во мне противилось стылой манящей силе, и так хотелось, чтобы вода ожила юркнувшим краснопёрым окунем или взблеснувшим чебачком, чтобы колыхнулся зачарованный шелковник; но сопротивление моё было слабым, вялым, поэтому вода и не оживала проплывающей рыбёшкой, а подводная трава, словно уже омертвелая, не колыхалась; но ведь чуял же я, чуял: пожелай в полную душу, пожелай нестерпимо – и обязательно качнётся шелковник, потом из его сочно-зелёной чащобы тихо выплывет степенный окунь. Но я ничего не желал, желания смёрзлись… я дремотно погружался в стылые, мёртвые воды… и вдруг охватывал страх перед чарами вечного сна… и, очнувшись, я в испуге откидывал голову, с трудом поднимался, чуя цепкий холод во всём теле, потом шёл по льду, неверно и вяло переставляя ослабшие ноги, будто переболел и чудом выздоровел.
Кружилась угарная голова, и чары ещё не выветрились на озёрном ветру, и я с тревогой силился припомнить, что же привиделось в упокое прозрачно-зелёной воды?.. что наплыло к расширенно замершим, то ли видящим, то ли невидящим глазам?.. что нашепталось ушам, в оцепенении чутко скрадывающим в кромешной тиши певуче-тихие и протяжно манящие голоса?.. Но вспомнить ничего не удавалось, а когда память напрягалась и вытягивалась назад во времени и, затаившись, вслушивалась в себя, когда чудилось, вот-вот прозвучит ответ, перед глазами начинает проявляться водянисто-голубой, размытый лик, ещё неразборчиво погудывает, глухо рокочет далёкий-далёкий голос… тут же, словно с петель, перед памятью срывались тёмные ставни, перед глазами всё меркло, в голове мутилось, позванивало эхом дальнего голоса, а в виски стучала глуховатая боль…
Ощущение было счастливым и жутковатым – все в тёплой, живой сути противилось странному и манящему видению, но и влекло к нему, охватывая ледяным, чистым холодом, который, чудно подменившись, казался уже и не холодом – теплом, ласковым и желанным. Боль в голове стихала, и было непривычно легко, словно прозрачная вода пролилась сквозь меня, вымыв тяжёлый илистый нанос.
Хотя я и брёл к берегу, но все во мне было ещё заморожено, не готово к жизни, особенно глаза, ничего не видящие перед собой, не видящие соседских ребят, счастливо гомонящих на льду и, кажется, зовущих меня; крики и смех, как сквозь лёд, доплывали глухо, ослабленно, да я, оберегая в себе озёрный покой, и не пытался разобрать крики, а, подальше обходя уличных дружков, молил, чтобы никто не кинулся ко мне весело тормошить, потому что с болезненным страхом казалось: толкни со всего пылу – и все во мне тут же рассыплется ледяными острыми осколками.
* * *
Тут уж, горько не горько, а сознаюсь как на духу, что маленьким я за версту обходил гомонливые ребячьи игры, словно умудрился наперёд своих малых годов; да и заполошные игры на лесах сохнущего сруба либо на льду или приозёрной горке – с берданами из осины и берёзовыми мечами да саблями – игры эдакие нередко вершились спором, дракой и красной юшкой из носа; а драк я, смирный телок, боялся пуще огня. Бог весть, отчего и когда угарным жаром вдохнулся в душу мою безумный страх: может, хмельной и буйный родич напугал, когда я, титёшник, качался в подвешенной к потолочной матице берестяной зыбке, как на зыбистой волне; а может, страх загнали в меня, малого, крикливые мужики и бабы, о Святки ряженные в бесовские хари, пляшущие, как нежить на Лысой горе?.. Словом, драк я страшился, а при виде людской крови чуть ли не бился в родимчике – внизу живота сосуще и больно сжималось, начинало всего колотить частой и видной глазу дрожью; и ничего я не мог поделать с собой, хотя и стыдно было, и противно от сознания страха и бессилия перед чужим грубым напором.
Но, как ни крути, ни верти, а драться доводилось – на то и озорное озёрное детство, – вернее, угощаться… кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Хотя… обидно, смешно и грешно… Бог смалу не обидел силушкой, и в пятнадцать лет я мог любого сверстника забороть, но бить в лицо, в живые испуганные глаза… словно плюнуть в икону Божью. Бить рука не подымалась. А ведь тешился пудовыми гирями, играючи метал и жал двухпудовую да, похваляясь перед соседями, азартно таскал с озера трёхвёдерные бидоны с водой. Взвалив на загорбок, бахвально волок полторы версты, отчего, дурак, и не вырос, в корень ушёл, коренастый, навечно продавился цинковым бидоном к матушке-земле, отчего и смахивал на малую подворотную дворнягу, породистая башка которой словно прилажена от большой и путней зверовой лайки.
И вот сейчас я боялся: нагонит шумная ватага, кинется, повиснет, начнёт тормошить, зазывая побороться, повозиться на звончатом льду, и с маетной болью сломается, искрошится во мне синеватое, печальное ощущение неизъяснимого и наслаждающего покоя, размечется моё одиночество, породив отчаянную ярь.
Так уже вышло на краю осени и полыхнуло дракой; зло охватило, словно вырвали из рук… из души… с зычным хохотом сломали, ископытили то, что нежил в детском схороне и стеснительно прятал от чужих глаз. Бог весть, во что бы скорчилась драка, какого бы страха и боли натерпелся, но слава Те, Господи, озеро …первый хрупкий лёд… выручило меня, свершив спасительное чудо.
* * *
И в дождь, и в зной, и в стужу деревенская ребятня всякий вольный час крутилась на озере; и уж для драк тут выгадалось самое подручное поле, заслонённое от деревни и взрослого догляда крутым яром, тесовыми заборами, тынами, амбарами и банями. Так и ревели, брызжа слюной в лицо соперника, когда задирали, а на говоре братвы – заедались, рыпались: «Но чо, пала, айда на озеро… выйдем…» А уж на озере брань вершилась по извечным крепким правилам: мутузили друг друга с корявыми матюгами до красной юшки, потом братва разнимала тряских, взъерошенных петушков, посмеиваясь над их заполошными, сквозь слезы, матюгами: «У-у-у, б…, на хел!.. попадесся, сюка… салаги загну, лен сверну, сючий потрах…» Победного одобряюще хлопали по плечу, а бедного, бредущего восвояси со слезами и расквашенным носом, осмеивали, хотя и жалостливо советовали задрать башку к небу, остужая жаркую переносицу снегом, чтобы унялась кровь.
Как огня страшась драк и позабыв гордыню, унижался я перед варначьем, но и мне, девятикласснику, довелось испятнать своей кровью голубоватый лёд… Бриткие на язык, выдумывая срамные прозвища, назойливо потешались над моей бабьей полнотой, что принесла мне в отрочестве столь горя и слез. Не умея отшутиться, мучительно терпел я насмешки, ладил безразличный вид на лице, багровом от стыда и обиды: дескать, меня ваши убогие шутки не колышут; это я в себе с дрожью бормотал, себе внушал, ибо возмущаться – масла огонь плеснуть, чтобы пламя занялось ярче и спалило душу дотла.
Дразнили обычно три отпетых и здоровенных быка-второгодника, истомлённых в учении, по которым уже слезами уливалась тюрьма; другие же подпевали… подсевали – их так и звали: подсевалы; одни подсевали, абы школьную скуку развеять да заради сладко щекотящего нервы жуткого зрелища, другие из угодливости перед архаровцами, чтобы самих не трогали. Вот эти второгодники-то мне всю плешь и проели насмешками, выдумывая клички одна срамней другой, даже замысловато переиначив фамилию «Байбородин» на «Бабуродил». Ишь чего, лоботрясы, измыслили от скуки… А тут ещё и подлизой стали дразнить: из-за меня не удалось сорвать литературу, чтобы ринуться в кино. На перемене, когда уже пепельно мерк короткий послепокровский день, хитромудрый второгодник, топая с парты на парту, выкрутил и обратно вкрутил две засиженные мухами, пыльные лампочки, перед тем напихав в патроны клочки тетрадного листа. Обесточил, обессветил классную светёлку, когда явилась молодая литераторша.
Безжалостным ветром занесённая из города в озёрную, степную, таёжную глушь и сменившая грозную Пелагею Сысоевну, тихая Серафима Ивановна, заглазно величаемая Симой, вошла в класс и напуганно застыла у двери, озарённая светом из коридора. Робко щёлкнула выключателем раз, другой, третий – лампочки так и не загорелись.
– Неужли обе лампочки перегорели? – удивилась Серафима Ивановна. – И что же нам делать, ребята?.. Директора нет, завхоз ушел…
Братва с гомонливым нетерпением ждала, когда Сима обречённо вздохнёт: «Ну что ж, литература отменяется…», чтобы с воплем – уррра! – кинуться сломя шею в кинотеатр «Радуга», где казали киношку о войне. Невольно помянулось мне давнее: пришёл директор школы и устало выдохнул:
– История сегодня отменяется…
Взревела радостная братва:
– Уррра!.. В кино, робя!
И мало кто сквозь рёв услышал:
– …несколько часов назад умер…
Потом долго саднила вина перед старым, больным, искалеченным на фронте историком, что, закатывая очи к потолку, не бубнил как пономарь на клиросе, но воспевал: «О Русская земля! уже ты за холмом!.. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали, но часто вороны граяли, трупы между собой деля, а галки свою речь говорили, собираясь полететь на добычу…» Стыдно было перед усопшим историком, но… память заплывчата, вина забывчива.
И ныне ученички нетерпеливо ждали, что Сима отменит литературу, что не будет терзать, спрашивая невыученное, невнятное малому и шалому разуменью: «Россия, нищая Россия, мне избы серые твои, твои мне песни ветровые, – как слезы первые любви!..» Однако же Серафима Ивановна решила сумерничать с нами, впотьмах читать свои любимые стихи, вроде: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…», но тут архаровцы, стоящие на головах, подняли жиганий свист и рёв – святых выноси, и литераторша смекнула, что затеялось дело нечистое и лукавое, что неспроста лампочки не горят, если в школе свет. Заискивающе, словно милостыню, попросила глянуть лампочки… не могли же все махом перегореть… но не пробился сквозь базарный шум и гам её голос, ещё незакалённый, неокрепший до учительского рыка; тогда она, растерянная, подошла к моей парте, глянула… и мне в сумерках увиделось или привиделось, что глаза ее светились слезами.
Серафима Ивановна откровенно и ласково выделяла меня из братвы – к чтению я смалу привадился, а начитавшись, сам втихаря бредил стихами, подражая Некрасову: «О Волга, колыбель моя, любил ли кто тебя, как я… Один на утренней заре, когда ещё всё в мире спит…» Вспотевший от волнения, терзая тряскими пальцами заветную тетрадку, сунул ей свои стишки; Серафима Ивановна, прочтя их, подивилась… на вид вроде деревня битая – а вдруг стихи… и, не растратившая пыла и учительского азарта, не спалённая тихой ненавистью к нам, бедовым ученикам, нашла во мне своё утешение. Бог весть, с каких небес пали в мою душу зерна книжного пристрастия, не привечаемого моей кулацкой родовой, – пропахшими конским потом степными скотогонами и коновалами да провонявшими рыбой с душком озёрными рыбаками?! К тому же матушка заместо росписи малевала наслюнявленным химическим карандашом хилый крестик – вот и вся её бабья грамотёшка, а батюшка прошёл четыре класса церковноприходской школы, откуда вынес в памяти лишь клочки Четьих-Миней про жития святых. Родители мои шибко серчали, когда я запойно читал: мать страшила моя книжная хворь, она боялась, как бы я не сдурел с ума; отец жалел свет – денег стоит – хошь керосиновый, хошь электрический, при котором я читал; отец ворчал: мол, за книжки ухватился, а стайка коровья не чищена, дрова не колоты, воды в кадушке – на дне. Словом, чтиво мои родители не жаловали, а потому линяли на солнопечных подоконниках и ершились в этажерке лишь потрёпанные, залитые чернилами ребячьи буквари да азбуки. В школьной и деревенской библиотеке книг мало, кот наплакал, и я стал брать их у Серафимы Ивановны, нет-нет, да и роясь в её домашней библиотечке. Помню, она даже подарила мне сказки Бажова с дивными таёжными картинками, и я берёг сказки как зеницу ока, совал под подушку, потому что… потому что, на беду и горе, ещё и влюбился в молоденькую, не по-деревенски опрятную, ласковую литераторшу. Иногда даже гадал: не по этой ли причине я и к литературе приохотился, стал книжным пареньком, книгочеем?..
И вот Серафима Ивановна рядом с моей партой, я, опустивший голову, слышу ее прерывистое дыхание, чую на затылке её просящий взгляд; я страдаю, я боюсь архаровцев, тем более до меня уже дозмеился остренький шепоток:
– Попробуй только!.. Пожалеешь потом…
Тут Серафима Ивановна попросила меня глянуть лампочки; и когда я услышал ее обиженно подрагивающий голос, не вытерпел и полез на парту, хотя и смалу рос зашуганным и робким. Деревянной ручкой выудил бумагу из одного патрона, из другого – и свет загорелся. Серафима Ивановна не пытала, кто измыслил пакость, но я уже весь урок беспокойно ёрзал на парте, будто в штаны мне сунули свиной щетины; я чуял натуженной спиной сверлящие и ничего доброго не сулящие взгляды архаровцев, я страшился конца урока, когда грянет расплата на мою бедовую голову. Кроме сердобольных девчонок, все по-волчьи, зелено и прищуристо зыркали на меня, предателя и подлизу. И слава Те, Господи, после урока подвернулся крепкий старшеклассник… летом мы на пару удили окуней на озере… подле него и убрёл я до дома целым и невредимым.
* * *
Туманным осенним утром плелся я в школу, как на каторгу; и под стать моему страху скупо и неласково светило полуденное, предзимнее солнце. Возле школьного палисада, где сиротливо зябла чахлая берёзка, безмятежно каталась на снегу, ворожила тепло игреневая кобылёнка – рыжая, с молочной гривой и сивым хвостом.
Встретили меня с весёлой злорадностью: мол, влюбился в Симу, а тут прибегал с молотком ейный мужик, учитель столярного дела, и грозился, что такую тебе любовь покажет, не возрадуешься. Ревнивый шибко… Отбойные второгодники посулились устроить мне «тёмную» за то, что не дал сорвать урок литературы. Но самое горькое, горше не удумать: к ним подпарился и мой заветный дружок Игорюха Гантимуров. Сгущались грозовые тучи над моей несчастной головой… Затравленно вжимался я в парту, а Игорюха за моей спиной весело зубоскалил, выдумывая мне прозвище за прозвищем, одно чуднее и обиднее другого.
Учился тот на круглые пятёрки – сын рыбзаводского бухгалтера, есть кому подсобить, если сам не толмачишь в алгебре; не моя беда, коль матушка и расписаться не умела, а отцу в гульбе и подворных заботах-хлопотах было не до алгебры с геометрией. Да и что он мог подсказать со своими четырьмя церковноприходскими, разве что «Отче наш» … А отец Игорюхи забил книгами сервант в ребячьей комнате, и дружок мой в ночь-полночь, с фонариком под одеялом – родители сурово блюли отбой, – читал про индейцев, про жуткие морские приключения пиратов, которые потом бойко пересказывал в школе, ладя жуткие хари, махая руками, словно в них пистоли, палаши и кинжалы. Разинув рот слушали мишкины-книжкины бывальщины даже отпетые второгодники и лишний раз не задирали.
…Я вошёл в класс на большой перемене и сразу почуял неладное, касающееся меня: возле окна, за которым снежное сияние, весело гомонили девчонки и по-жеребячьи ржали лоботрясы, а поверх шума-гама куражливо ёрничал Игорюха: раскрыв… мою!.. тетрадь, обморочно закатывая глаза, даже не читал, а завывал:
– Тихо двери притворила, красотой своей маня, и ресницами укрыла с головы до пят меня…
Я понял, что Игорюха вышарил из моей школьной побирушки тайную тетрадь, куда я записывал отроческие мысли и переживания, ходовые стишонки про любовь и разлуку, изукрашивая листочками-лепесточками, витиеватой изморозью, губастыми и бровастыми девами, парящими орлами и летящими чайками. Вот ведь от всех таил, а заветному дружку, на свою беду, читал клочки из потайной тетради… Не помня себя, с пеной у рта ринулся я на предателя, хотел вырвать тетрадь, но тот перебросил ее, словно мяч, приятелю; я – к тому, но он кинул дальше… и тогда я с диким рыком налетел на былого дружка, сгрёб в беремя и повалил на пол. Такая свирепость меня охватила, что при недетской силушке мог придавить бухгалтерского задохлика, как таракана запечного, но тут приспела братва, растащила, велела идти на озеро и драться по исконным правилам.
…Долго мы с Игорюхой, два кочетка, прыгали друг возле друга, по-боксёрски вертя руками, долго и настороженно похаживали на заиндевелом льду, косились побелевшими от злобы глазами. Но все не решались начать… сызмала возжались и на рыбалках с ночевой спали под одним тулупом, прижимаясь спинами для согрева… но и отступать было некуда: тесно сомкнувшись в круг, братва подначивала боевыми криками, взяв сторону моего врага:
– Дай ему, Игорюха, по соплям! Дай!.. Ишь, благородная отрыжка… – И так меня дразнили. – Возьми его на калган… бошкой, бошкой!.. Чтобы кровь из сопатки…
Нас нетерпеливо пихали в спину, азартно толкали друг на друга, потому что злоба наша пошла на убыль, и мы кружили кочетами, вроде приноравливаясь, с какой руки ловчее засветить плюху, а сказать по совести, вытягивая время, надеясь поладить миром. Мы похаживали со звериной вкрадчивостью, исподлобья косясь друг на друга, словно два бодучих телка… прорезались рога и больно чешутся… но мало отваги; и чем дольше и нерешительней мы топтались, тем меньше у меня оставалось обиды, потом она вдруг заслонилась жарко нахлынувшим тряским страхом, – маетно было ждать, когда гантимуровский острый, костистый кулак пулей врежется в моё лицо… а я уже не чуял в себе духа ударить и потому заполошно молил Бога, чтобы все обошлось без драки. Пусть бы обозвали трусом, лишь бы кануло висящее над головой мучительное и затяжное ожидание боли, похожей на смерть. Ждать всегда маетно – легче, когда вдруг, неожиданно, пусть из-за угла, пусть в спину, чтобы в горячке от мгновенной жаркой боли не успел перепугаться.
Истомлённая ожиданием братва всё злее и злее пихала в спину, и наконец один из отбойных, терпение которого лопнуло, вдруг со всего маха смачно влепил мне в ухо, я с криком обернулся, и тут же от садкого удара померк свет в правом глазу, потом в левом, боль обожгла губы – это уже дружок отпотчевал… Выпучив глаза, ревущим смерчем обрушился я на Игорюху, сбил с ног и, придавив огрузлым телом, стал душить… Парнишка захрипел, побелевшие глаза закатились… Я ничего не помнил, кто-то пинал меня, кто-то отрывал от Игорюхи, и ревущая братва повалилась в кучу-малу… Бог весть, чем бы драка завершилась, но вдруг грозно и властно рыкнул лёд под нашими телами, вогнулся, с грохотом раздался, и мы, обеспамятев от ледяной воды и страха, вдруг очутились в озере, где и остыло моё ярое безумие. Мы, как щенята, брошенные суровым охотником, барахтались в полынье и, не чуя ногами тверди, заполошно цеплялись за кромки льда; а лёд ломался, крошился под мельтешащими руками, зимняя одёжа набухла водой, отяжелела, тянула ко дну… Богу ведомо, как я выбрался на крепкий лёд, и только Игорюха ещё отчаянно и бестолково колотился в полынье, с перепугу, ничего не видя вокруг себя. Я быстро очнулся от мимолётного страха – озера я боялся меньше, чем людей, с озером мы жили в ладу, а потому, вдруг припомнив картинку из «Родной речи», на брюхе подполз к полынье и протянул руку, за которую Игорюха поймался мёртвой хваткой. Невидящие, побелевшие глаза тонущего округлились, по краям обметались кровью, узкие губы стали ещё тоньше, змеистее, посинели и ходили ходуном, жадно хватая морозный воздух, а вокруг него в полынье билась и глотающе плескалась ледяная шуга. Почему Игоюха так перепугался, хотя с таким жарким блеском в глазах, яро брызгая слюной, ведал нам, ребятишкам, вычитанные приключения морских варнаков, а когда слова казались вялыми, бессильными, подпрыгивал и раскачивался, вроде метался по корабельной палубе, и со свистом пластал воздух кривой и невидимой саблей, будто не вычитал похождения пиратов, а пережил на своей шкуре.
И вот я тянул пирата, уже вяло толкущего ледяное крошево, но тот не поддавался из полыньи, лишь крушил грудью острый край, затягивая меня в озеро; и благо что сметливый паренёк пал на лёд и, ухватив мои ноги, потянул… Так в одной связке мы и вытащили Игорюху. От телогреек, штанов валил густой пар, но, прихваченная морозцем одежонка стала коробиться, леденеть, а когда мы хлёсткой рысью припустили к деревне, штаны наши гремели и шоркали ноги до саднящей боли. Мы бежали, напрочь забыв о недавней вражде, и про себя, без слов, одним помыслом благодаря озеро, что легко отпустило, не отправило нас, грешных, на корм рыбе; мы бежали не всяк сам по себе, а братчинно слитые, родные после невольного крещения в ледяной воде, после пережитого страха. Мы спаслись братьями и не своевольно, и не по воле озера, а по власти Свыше, пожалевшей нас, непутёвых.
* * *
Сейчас я был наслаждающе одинок. Припекало чисто весной; влажно светился лёд, а снег на приозёрном крутояре слепяще искрился под ярким, но нежарким солнцем; белый свет плыл перед глазами цветастым миражом, кутал сладкой дрёмой, и хотелось распахнуть пошире телогрейку, снова увалиться на лёд и, вольно разметав руки, вечно глядеть, но уже не в тайные и тенистые озёрные воды, а в небо, и глядеть, пока не явится полное ощущение полёта в сизом поднебесье. Домашняя, школьная жизнь казалась скучно придуманной или явившейся в хлопотливом и рваном, изнурительном сне, а нынешняя жизнь – жизнь без унылых переживаний и мятежных хлопот, будто парящая в синеве на тихих крылах ласкового блаженства, – чудилась взаправдашней и вечной.
Когда я уже брёл к береговому яру, сладостное оцепенение потихоньку улетучилось, потому что, выветривая из души тишь и пугающе приманчивый, словно вечный, покой, шало загулял по тоненькому льду удалой перезвон – озеро, очнувшись от задумчивого обморока, звенело и гудело, отдаваясь эхом в поднебесье, словно вода на озёрной серёдке билась в лёд, как в церковный колокол, но не скорбя и не печалясь, а радостно дивя Божьим чудом. Озеро обновленно воскресало, кололо полыньи для жадного, могучего дыхания и городило белые хоромы торосов. Не дойдя до берега, снова удивлённый праздничным гулким перезвоном, подхваченный его тугими волнами, я круто развернулся, сослепу чуть не сбил с ног тётку с подойником, в котором она несла воду для коровы, и побежал по льду наперегонки с летящим звоном.
Дивя село, озёрный звон творил страстные, перебористые коленца, окатывал деревню протяжной, по-ледяному прозрачной мелодией; синеватыми волнами плыл по белёсому воздуху по-над деревней, утонувшей в пушистых снегах; и прихватит, бывало, парнишку на скотном дворе, возле распахнутой, парящей коровьим теплом и обмётанной снежным куржаком стайки, обомрёт парнишка, опустит вилы с навильником сена, займётся его сердчишко, полыхнёт зоревым переливом, и не успеет душа отойти, улечься, как гулко проплеснётся сквозь неё туго налитая мелодией новая волна перезвона, уплывающего за поскотину, в степь, к березняку, чернеющему вороньими гнёздами. Далеко по степи летает озёрный гул, и неведомо где тает, где ложится на сухой заснеженный ковыль, ворохнув его своим ветерком.
– Игра-ает ледок… – загнав топор в ошкуренное и окантованное бревно, промолвит ладный старик возле свежего банного сруба и почешет в потном затылке, сдвигая на глаза шапку; потом присядет на сосновый чурбак, затихнет, подставив ухо праздничному озерному благовесту, и, смущенно улыбаясь, подмигнув сам себе, прибавит: – Играет ледок – ворожит Митря холодок.
И верно, сразу за Димитрием-рекоставом оживали жгучие дымные холода. Димитриев день – зимушка лезет на плетень. Лед крепчал, толстел из ночи в ночь – верно, что наложило Введение на лёд толстое леденение; а уж после… трещит Варюха – береги нос и ухо. Но, опять же, к Благовещенью щука колола лёд могучим плеском – обрыдло ей лежать сосновой кокорой в глухом илистом улове, да и тяжело дышать под разбухшим льдом, вот она и саданула матерым хвостом. Мне грезилась замшелая щука – рослая, неповоротливая; а когда слышал гром ледовый и видел вспыхивающие на синеватых залысинах белые морщины, воображал ее мощный, литой хвост, что коротко и садко хлещет изнутри лёд.
Ледовый гром с долгими звонами и мелкими переливами, празднично, с молодым, взахлеб ликованием отметив край осени, показав изножье зимы, тихо гас, не гулял вольно, а в один из дней и вовсе пропадал, чтобы не стать привычным, чтобы у деревенских ребятишек ужилось в душе благостное чудо. После Благовещенья лишь изредка студёными ночами, когда деревня обмирала, сжималась от стужи, когда затягивалась и становая полынья, озеро вдруг просыпалось, одышливо ворочалось в своей душной зыбке под низко нависшим, огрузлым, ледяным пологом, потом, неторопливо собрав силёнки, далеко отведя упругий щучий хвост, било им на полную отмашку в лёд, и полынья с громовым треском вновь распарывала озеро, заголив среди торосов густо-тёмную, серебристо-мерцающую в неведомых отсветах, парящую воду.
Над спящими избами, с натугой одолев околоземную густую темь, растратив голос, хрипло и неспешно прокатывался сердитый рокот. Проснувшись среди ночи, я слышал его, но внимал уже без осенней счастливой оторопи, без дивления; мы, ребятишки, уже томились в ожидании вешнего чуда, когда серый игольчатый лёд отчалит и отпахнется в заберегах живая вода, заплещется игривой рябью, суля близкое купание и рыбалку. Уже не в силах ждать, когда озеро полностью откроется, спихнём мы непроконопаченную и непроваренную, текущую лодку, чтобы, отталкиваясь шестом, поплавать в бесчисленных среди льда лагунах…
Но пока ещё было далеко до майского дива, пока ещё избы потрескивали, пощелкивали от крещенской стужи, пока ещё снилась нам зеленоватая летняя вода под палящим солнышком, призрачно скользящие по озёрной глади остроносые лодочки и приветно машущие крылами белые чайки.
Сентябрь 1983, август 1984, декабрь 2004, январь 2005 года
Купель
…На сто третьем году жизни Анисим Жданов, вековечный рыбак из Яравны, тайком от домочадцев наладился удить рыбу: дивья полны коробья…
Лета два, о рыбалке не загадывая, полёживал на печи, грел настывшие за долгий рыбацкий век, отсыревшие кости, молился до вечерошней звезды Спасу и Николе, рыбачьему заступнику, а тут как приспичило, будто Святой Угодник поманил, – отвеслился подальше на долблёном кедровом батике и против заимки опустил бархак…
От Рождества Христова в 1647 лето атаман Василий Колесников пришёл в Енисейск, откуда пошёл с ватагой в Верхнеангарский острог и на Яравня-озеро, где толмачили тунгусы, кочуют мунгальские племена, богатые серебром. Полонённый тунгус Катуга посулился провести казаков к берегам Яравня-озера. Атаман Колесников согласился, но оставил в залог аманатов – Катугину тунгуску с чадами. Пленённый тунгус Катуга петлистыми таёжными тропами вывел казачью ватагу к берегам Яравня-озера, но даже старых следов мунгальского житья и жилья казаки не нашли. В том же
1647 году послал государь казачьего десятника Кольку Иванова Москвитина с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком Ивашкой Самойловым «з Байкала озера, из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Яравны озеро проведывать серебряной руды и где серебро родица…» Казачий десятник Колька Иванов Москвитин, ведающий азы, буки и веди, бил челом государю: «От Туркуны озера до озера Яравны черным же лесом ехати день. А из него вышла Ока река и пошла в Витим же реку. А по Оке кочуют мунгальские люди и тунгусы. А Ока река велика и глубока, стругами по ней ходить можно, а по Яравне людей никаких, потому что кругом пролегли места худые и топкие и мелких озёр много…»
Спустя год из Енисейского острога вышли казаки боярского сына Ивана Галкина и, обогнув северный Байкал, в устье реки Баргузин срубили острог. А через год казаки добрались до Яравнинских озёр, вышли к диким приболоченным землям, где среди бесчисленных озёр и озерушек бродили лишь охотники-тунгусы, коих и обложили ясаком. На великом озере спустя годы казаки и срубили Яравнинский острог. Увы, недолгий выпал век острогу – Московский тракт пошёл южнее, и острожники, раскатав и погрузив на дровни Спасскую церковь, избы, амбары, укочевали поближе к тракту, где народилось волостное село Укыр. А на высоком берегу озера, повеличенного Большая Яравна, осталась рыбацкая заимка Яравна, что с летами разрослась в рыбачье сельцо, кое по старой памяти так и звалось заимкой.
Здесь и жил второй век Анисим Жданов, неожиданно махнувший на рыбалку в осеннее безвременье, когда рыба уходит вглубь и замирает в ожидании зимы.
А накануне, ещё с вечера, пожилой рыбак, внук деда Анисима, Спиридон, завёл мотоцикл с люлькой, махнул в село Сосново-Озёрск и привёз на заимку богомольную старуху Шлычиху, которая доводилась родней и была, как и дед Анисим, из древлеотеческих единоверцев, кои чтили и старую двуперстную веру, и патриаршую трёхперстную: обе благодатны.
Похожая на счерневшую иссохшую иконную доску, суровая старуха выпихнула из избы всех домочадцев-охальников, табачников окаянных, обрызгала углы припасённой загодя святой водицей, обдымила тлеющей богородичной травой, потом неистово и долго, стоя вместе с дедом на коленях, перебирая чётки – старообрядческие лестовки, молилась на образа в красном углу, пригасшие от древности, но изливающие потаённое, тихое, скорбное сияние. В морщинистых лицах старика и старухи, сурово побледневших, но и восково отмягших, будто иконных, светилась уже нездешняя, неземная жизнь, и взмётывались, всплывали над обмершими глазами суровые знаменья.
Потом дед Анисим покоился на лежанке и, держа за руку старую Шлычиху, о чем-то сквозь слёзы шептал ей, и та вздыхала, кивала головой, повязанной чёрным платком, крестила деда, заставляла целовать литой медный крест со Страстями Господними и вторить за ней покаянные молитовки. И диво, старик тихо, но ясно каялся, выговаривая слова, кои домочадцам и не снились:
– …Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и неведении, яже во дни и нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец. Аминь… Тебе, Господи Боже мой, главу мою преклоняю и во исповедании сердечном вопию: согреших, Господи, согреших на небо и пред Тобою, и несмь достоин просити от Тебе прощения; но Ты якоже блуднаго сына, помилуй мя, раба Твоего Анисима, яко мытаря оправдай мя, и яко разбойника Царствия Твоего сподоби…
Отмолившись, Шлычиха сипло и слезливо причитала над стариком, укрывшим измождённые очи тонкими, в синих прожилках, прозрачными веками:
– Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию… Господи, помилуй… Вечера всего совершенна, свята, мирна и безгрешна у Господа просим… – После всякого прошения старуха пела ветхим, словно дребезжащим на ветру, плачущим голосом. – Подай, Господи… Ангела мирна, верна наставника, хранителя душ и телес наших у Господа просим… Прощения и оставления грехов и прегрешений наших у Господа просим… Прочее время живота нашего в мире и покаянии скончати у Господа просим… Христианския кончины живота нашего, безболезнены, непостыдны, мирны и добраго ответа на страшнем судищи Христове просим… Пресвятую, пречистую, преблагословенную, славную Владычицу нашу Богородицу и Приснодеву Марию со всеми святыми помянувше, сами себе и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим…
Утром, когда запели Божьи птахи и поголубел узенький край неба, старик со старухой встали на поклон, и опять долго молились, после чего обнялись, поцеловались троекратно и вроде заручились встретиться, но уже не здесь…
Почаевав, Спиридон завёл мотоцикл «Ирбит», умостил старуху в люльку и тихо, чтоб довезти живой, не растрясти ветхие кости, повёз её обратно в Сосново-Озёрск. В эту пору старик и махнул на рыбалку.
Утихомирив лодку в ему лишь ведомом улове, достал берёзовые мотыльки, выласканные ладонями до тёмно-бурого свечения, похожие на сами задеревеневшие стариковы руки, словно их продолжение, распустил жилку, ссученную из сивого конского волоса, наживил червей, закрепших и покрасневших в сыром мху, и стал поджидать клёва. Забывшись, припевал в реденькую, изжелтевшую бороду, тянул старины протяжным, жалобно дребезжащим плачем.
Правнук Кольша – чернобровый, рано заматеревший парень, лет с четырнадцати промышлявший на зимней неводной рыбалке, – хлёстко проплывая мимо стариковского батика, мельком вслушался в заунывно подрагивающий мык, на малое время отмахнул весла над озером, точно крылья, с которых журча осыпалась вода, и чудилось, будто острогрудая лодка летит над самой озёрной гладью. Ничего не разобрал в стариковом пении, усмешливо покачал кудреватой головой и погрёбся ещё шибче, далеко в нос откидываясь голой, дочерна просмолённой на солнце, кряжистой спиной. Не до старика было парню, коль в корме посиживала, игриво ёжась в пиджаке, заманчиво посвечивая васильковыми глазами, белокурая залёта, и правили молодые под самый Черёмушник – дальний берег, непроглядно буреющий кустами черёмухи, боярки, талины. Нетерпеливо и азартно косясь на мягкие, оплывшие колени своей зазнобы, Кольша тут же и забыл про старика. И остался дед Анисим один посреди осеннего озера.
* * *
На диво глубокое, с меркнущими в печальной октябрьской сини плоскими берегами, озеро Большая Яравна лениво дышало нагулянной за лето, сытой плотью; и это зримо ощущалось, когда в чистых прогалах среди листовой травы играла сорожка, когда она плавилась поверху серебристыми табунами, пучила воду, когда в охоте за ней били хвостами, взбурунивали сонную озёрную гладь ярые окуни и свирепые щуки-травянки.
В те пятидесятые годы озеро ещё хоронилось от многолюдья, пряталось в Божьей пазухе – в забайкальском Беловодье, где вольно и обнажённо плескалось, вымётывая на песчаные, каменистые и зыбистые берега подводные травы-шелковники, будто зеленоватые, сыро светящиеся, долгие космы водяных дев. С тёплого бока загораживало озерище от Старомосковского забайкальского тракта соседнее озеро, поменьше и помельче, – там, как на перегноистой земле, быстро и буйно взошло шебутное притрактовое село Сосново-Озёрск, в народе прозванное Сосновка-воровка; с двух других боков неохотно подпускали рыбаков к озеру калтусы, зыбуны, а уж с холодного края огрузло и сумрачно приступал к самой воде таёжный хребет с каменистыми отрогами и снежными гольцами, во пору тумана-ползуна словно висящими в небесной синеве.
У самой подошвы хребта и жалась к тёмной, урманной тайге едва приметная с озера, в дюжину дворов, старая рыбацкая заимка Яравна, утаённая и притенённая рослым березняком и дремучими, в два обхвата, лиственницами, разложившими по замшелым крышам свои мягкие лапы. Могучие, перевитые узлами жил, вышарканные и выбеленные полыми водами корни лиственниц вспучились над землёй, скрепили её натуженными руками, и казалось, что избы не рублены мужиками, Богу ведомо когда и подвернувшими с Руси на забайкальское озерище, а выросли прямо из лиственничных корней, словно древесные наросты-капы. До гуда закаменев янтарной смолой, войдя в полную силушку, избы потом весь свой век сурово и покорно тратили её на здешних рыбаков, на их домочадцев, обороняя от града и ливня, от одичалых северных ветров-хиузов, во пору осеннего непогожья мокрых, остудных, пробирающих до костей, от свирепых морозов, от зимних буранов, гуляющих по неоглядному озеру, сшибающих с ног. Все терпели избы, грея в своей тёплой утробе народишко, но с летами потихоньку-полегоньку стали томиться, темнеть венцами, морщиниться, потом взялись зеленоватым мхом, врастая в землю, устланную толстым рядном буро-жёлтой топкой хвои. Уже без прежней важности, мутненько и слезливо, в полной и отрешённой задумчивости всматривались избы своими мелкими окошками в ту незримую межу, где озеро сливалось с верхним и вечным морем.
Вместе со старой заимкой Яравна, что через три века взошла на землях Яравнинского казачьего острога, доживал свой век и дед Анисим, вздумавший порыбачить в ту октябрьскую пору, когда не то что на удочку, а и в сети-то отродясь ничего не ловили – вода холоднела, и рыба, лишь тихими тёплыми вечерами играя у берегов, днями пряталась в неведомых пучинных ямах.
Накануне томило и маяло заимку долгое непогожие; ветер-листодёр рвал с берёз и осин остатние жухлые листья и сыпал их на избы или нёс прямо в бурлящее и бесновато ревущее озеро; ветер-верховик с гулом и свистом закручивался среди отмашистых лиственничных крыльев, и дерева скорбно гудели в ночи, раскачиваясь вершинами в самом поднебесье, взбалтывая и роняя наземь дрожащие звёзды, точно тронутые морозом ягоды рябины. Озноб пробегал по сердцевинам листвяков, отдаваясь в натруженных корнях, которые, чудилось, всякий раз после порыва ветра подёргивались, тужились и утробно хрипели в земле. Вместе с листвяками, взросшие на их корнях, постанывали в лад осадистые избы, покачивались, плыли в темени, словно рыбачьи лодьи на морских волнах.
Но, ушомкавшись за день на осенней неводной рыбалке, спали беспробудно мужики; шепотливо молились в теми старухи, испрашивая у Спаса и Царицы Небесной, у Святого Николы милости и прощения за свои прегрешения и грехи домочадцев и чтоб унялся ветер-ветрище; закатывались в сипящем кашле протабаченные и почти всегда остуженные пожилые рыбаки, при этом кряхтели и морщились от ломотья и нытья в костях; просыпались от свиста и воя над крышами малые ребятёшки, испуганно и затяжно обмирали, скрадывая скрипы и стоны изб, воображая лукавых оборотней, просящихся в избяное тепло, но, объятые печным жаром, особенно желанным и ласковым в такую ветрину и стужу, слыша рядом посапывание и похрапывание старших, опять засыпали, и даже сквозь мокрую мглу, сквозь одичалый ветер спускались к ним с неба цветастые, солноликие, по озёрному сизоватые, летние видения.
В это непогожье яравнинские мужики и бабы решили, что дед Анисим не переживет осень, он и сам про то говорил с виноватой улыбкой; но в середине октября вдруг потеплело, тихо и невинно заголубели озёрные дали, проветренные за ночь, и дед, уже почти лежавший под образами, неожиданно одыбал, встал на ноги и даже выгребся на рыбалку, хотя сроду никто о такую пору не удил.
* * *
Его бы, ясно море, не отпустили, тем более одного, но все домашние, кроме семнадцатилетнего правнука Кольши, оставленного доглядывать за стариком, ушли докапывать картошку на дальнее поле, а Кольше – тому хоть трава не расти.
Вначале дед Анисим выполз на берег и, сидя на перевёрнутой полусгнившей лодке, долго смотрел на озеро, пустое, сероватое, будто засыпающее. Смотрел, как его внучка Матрена – уже давно баба в добрых летах, живущая своим домом, – полоскала бельё с широких дощатых мостков и поругивалась со своим бесштанным парнишонкой, кышкая его от воды, куда малый настырно лез.
– Тебе отец чо говорил, ежли утонешь, то лучше домой не приходи…
Малый, подставляя голую заднюшку нежаркому солнцу, сопя и кряхтя, подбирал у самой воды отпахнутые, набитые песком и зеленоватой тиной скользкие ракушки и, хитровато косясь на мать, поджидал, когда та перестанет за ним приглядывать, чтобы тут же искупаться.
Видел старик, как забредали в озеро парень с девкой, до того неприметно сидевшие, а может, лежавшие на сухой траве в затишке под глинистым яром. Приставив ладонь к козырьку сплющенной блином линялой фураги, вглядевшись, признал в парне своего правнука Кольшу, рыбака из тутошней неводной бригады; его этим воскресным днём и высвободили от картошки, чтобы приглядывал за домом и стариком, но тот давно уж забыл отцовы наказы, потому что забредала с ним в воду ухажёрка Тоська, дочь одинокой непутёвой бабы, неведомо откуда и прикочевавшей на заимку.
Зябко передёргивая толстыми плечами, сутулясь, чтобы утаить прущее, как тесто из квашни, обильное тело, смущённо обтягивая вокруг набрякших колен белую исподницу, шла Тоська мелкими шажками, боязливо прощупывая ступнями тинистое дно. Но вот она, похоже, ступила на песочек, пошла ровнее, шире и, когда мягкая грудь ее заколыхалась на воде, охнула, присела, словно курица-наседка, но тут же с визгом выметнулась из воды и, отфыркавшись, поплыла вдоль берега; исподница сбилась на спину, надулась пузырём, оголив не по летам бабьи, незагорелые ноги. Кольша – плечистый, прокопчённой и провяленный на озёрных ветрах – стоял по колено в воде, почёсывая тощее брюхо, поддёргивая спадающие черные трусы, при этом зарясь шалыми цыганскими глазами на Тоську. Проплыв немного, по-собачьи гребя воду под себя, запыхавшись, Тоська встала на ноги, убрала с лица налипшие волосы и, поигрывая плечами, а потом и лукавыми, синими глазами, стала дразнить милого дружка. Да ещё и отголосила на всё озеро:
Пока дева плескалась, пока оглядывала озёрную благость и хребет, дотлевающий рябиновым, боярковым, жёлтым, малиновым цветом, подкрался Кольша, нырнул издалека и, вылетев пробкой из воды, ухватив Тоську своими клещнястыми лапами, повалил в озеро, будто в зелёное, ещё не просохшее сено. Тоська оглашенно завизжала, забилась в тискающих Кольшиных руках, колошматя толстыми ногами по воде, словно белорыбица могучим хвостом, – вроде испужалась, вроде сам водовик потянул её в придонные травы; потом в утеху себе, не умея иначе выразить довольство, со всей моченьки замолотила по Николиной спине, но тут же и прилипла к парню, обхватив за шею и, похоже, даже обвив ногами.
Кольша привычно намекнул на щедрые Тоськины телеса:
– Тоська! Ты как в воду-то забралась, дак ить озеро вышло из берегов. Как ишо заимку не затопило…
– Дурак… – Она опять шлёпнула ухажёра по спине и, придержав ладонь, протяжно и нежно погладила. – Эх, Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй…
* * *
Возле деда тем часом, поставив на песок таз с выполосканным бельём, присела Матрёна, сухонькая, чернявая, в обвисшем линялом платье.
– Стой здесь, шемела! – наказала она своему голоштанному парнишонке, который рвался к озеру. – Стой, кому говорю! Ещё сунешься к озеру – жопу надеру… – Она сладила сердитое лицо, погрозила малому пальцем и тут же пожаловалась старику. – Два раза его, идола, из воды вынала.
– Чао? – дед Анисим напрягся, вслушиваясь, и даже приставил возле уха ладонь. – Ты, мнуча, шибче реви, я ить на дно ухо совсем босой, ни холеры не слышу.
– Говорю, в воду лезет, паразит! – гаркнула Матрёна, тыкая пальцем на парнишку. – Утонет вот…
– А-а-а… Но, видно, рыбачо-ок растёт.
– Да уж верно, что рыбачок – так, фулиган, и рвётся в озеро. Силком не оттащишь.
– Присматривай, деука, присматривай, а то парнишонка-то у тя вольный, того гляди и… Манит озеро, ой, манит. У меня ить тоже был… чуть поболе годами, – утонул, деука, утонул. На ночь глядя полез купаться, да и… Дак и сыскать не могли. Царство ему небесно. – Старик двуперстно перекрестился. – Може, и выпь упёрла.
– Какая еще такая выпь? – поморщившись, досадливо скосилась на него Матрёна.
– А? – Дед опять склонился к ней, приладив к уху ладонь.
– Какая ещё выпь? – досадливо крикнула Матрёна. – Сроду про такую не слыхала. Выдумывашь кого-то…
– Выпь-то?.. Выпь – это, деука, сказать, озёрный бык. Он при солнушке не кажется. Разве что в потёмки на бережок выбредат… Водянушко, он и есть водянушко – нежить, одно слово. Так и скрадыват, кто купатся впотьмах, – кого бы уташшить. Ночной уповод…
– Буровишь ты, дед, кого попало. Ребятёшек пугашь. Видом не видывали, слыхом не слыхивали про твою выпь.
– Вдругорядь, это, придёшь сюда под потёмки, кто-то вроде плачет, зовёт – ой, окстишься да ударишься в гору, себя не помнишь. То ли дева водяная манит, то ли выпь зовёт…
* * *
А молодые, утешно бранясь, пересмеиваясь, забрели аж по самое горло и подтаяли в тёплом мираже; Тоська плавала важной утицей, а Кольша то кружил возле девы, то опять, чисто селезень, накидывался, лип, и раскатывался до самых хребтов захлёбистый, визгливый Тоськин смех.
– Ишь, разыгрались, ничо, холеры, не боятся, – укоризненно покачала головой Матрёна. – Другого-то уж места не нашли, в озеро, срамцы, залезли – гляди, заимка, дивуйся.
Дед Анисим догадался, о чём речь, и, ухмыльнувшись в бороду, сказал поперёк:
– В озере-то, милая, самая игра. Пусть потешатся, пока даётся. Ребятёнки-то посыпят – некогда будет играть.
– Зажил народ, не наша беда… – Глаза увядающей жёнки на минуту притуманила зависть, словно вечерние окошки в осени, хотя баба тут же и усмирила, отогнала непрошеное неуютное чувство и уже без горечи договорила: – А нам одна война досталась, пропади она пропадом… Так эту рыбу и фуговали, из мокра не вылазили. Не рыба – дак живьём бы передохли…
А молодые разлепились, расплылись по сторонам: Кольша, выносясь всей грудью, буровя воду, погреб мористее… Много, видно, осталось неистраченной силы, не прогоревшего жара… Тоська же поплыла, затем побрела к берегу, на ходу собирая рассыпанные по мягкой спине и отжимая русальи волосы. Когда она, раскачивая крутыми боками, метя сырой песок глубокими следами и горделиво отвернув голову от старика и Матрёны, прошла мимо них… мокрая исподница так облила тело, что видны стали буроватые соски, вершащие литую грудь… Матрёна не утерпела и с откровенной завистью подивилась на Тоськину матёрую осанку.
– Выгуль-девка! Гли-ка, аж бока заворотились, поперёк себя толще. И на каких харчах отъелась, на каких перинах вылежалась, ума не приложу. Дома шаром покати, голь голимая… И матерь-то вроде мелконька. А эта чисто ведьмедица. Такая не то что вашего Кольшу, листвень с пути своротит, уманит за собой. Ишь, заголилась-то, глаза бесстыжи, свистуха. Так и вертит хвостом…
– Чадородлива будет, – улыбнулся дед Анисим. – Рыбачков натаскат полну избу – успевай пеленай.
– Ежли в путни руки попадёт, – с намёком на Кольшу, которого заимка считала беспутым, вздохнула Матрёна. – А то и подол задерёт… Ишь, красуется стоит.
Тоська была дородна и спокойна от сознания своей красы и обильности, как озерище, как всё живое на берегу, щедрое и вольное, как этот погожий, румяный день, и, выбредши из озёрной купели, будто из парного молока, стала ещё сочнее и краше. Высматривая в озере Кольшу сквозь синеватый прищур, дева улыбнулась… на спелых щеках взыграли ямочки… потом крикнула:
– Кольш-а-а! Охламон!.. Ты куда моё платье спрятал?
Парень отозвался со смехом:
– Иди ко мне, скажу на ухо!..
– Знаю, знаю, кого ты скажешь… Отдавай платье. А то нагишом пойду – пускай парни зарятся.
Матрёна опять неодобрительно покачала головой:
– Хоть бы уж окрутилась поскорей, что ли… с Кольшей-то вашим. А то уж парни проходу не дают, так и липнут, будто мухи на мёд. Того гляди, за кулаки возьмутся.
– Да уж сладились бы на Покров, чтоб по-божецки, по-русски, – вздохнул дед Анисим. – А то и впрямь греха не оберёшься: озорная девка, да и наш-то – крутель белого света.
– О-ох, и благодать-то какая на озере! – Матрёна выгнулась долгим и узким телом, закинув руки за голову. – Домой идтить неохота, так бы, деда, и сидела сиднем и ничо не делала. Ишь как распогодилось-то…
– Купель Божья, – поддакнул старик, а Матрёна, не слушая его, подхватилась вдруг, вскочила с лодки и стала испуганно озираться кругом. Парнишка как сквозь землю провалился… Баба заметалась по берегу, а потом с лихим криком кинулась в озеро, беспамятно выхватила сына из воды и, не помня себя, прижимая родимого к груди, отбежала подальше от берега, распугав утиную стайку. Опамятовав, видя, что сын цел-невредим, а побледнел, заплакал, испугавшись её испуга, стала всего исцеловывать от пупка до глазынек с висящими в ресницах гроздьями слёз. Очнулась лишь тогда, когда малый, посинев от тисканий и целований, мученически закатил большенные, как блюдца, синие глаза, откинул белёсую головёнку назад, подальше от ненасытных, обезумевших материнских губ, весь выгнулся коромыслом и утробно, во всё горло заревел. Мать, теперь видя, что он воротит от неё своё лицо, чуя, что пробует вызмеиться из рук, тут же, костеря его на чём свет стоит – бродягу, варнака, шарамыгу, суслика, божье наказание… – садко отшлёпала, и пухлая заднюшка малого багрово запалилась, а сам он пуще того закатился в рёве, может быть, жалея, что не уплыл поглубже… плыл бы и плыл бесконечно среди шелковистых трав… что дал себя выудить на белый свет, где-то нежат до посинения, то хлещут почём зря, – одна слава, что свет. Спохватившись, мать снова начала заполошно целовать, вжимать его в грудь, точно желая раз навсегда затискать, заласкать до смертушки, задушить в ласках, чтобы ничего больше не знал, ничего не помнил, кроме материнской ласки, чтобы не переживать за чадо денно и нощно.
На шум подбежала Тоська, испуганно, непонимающе глядя на Матрёну и её сынка.
– Чо случилось, тётка Матрёна?
Баба покосилась на девку досадливо: дескать, не лезь, девча, не твоего ума дело, а вот как своего заведёшь ребетёнка, тогда и помотаешь сопли на кулак.
– Чо случилось, чо случилось… – проворчала она, зло косясь на малого, едва сдерживая вознесённую руку. – В озеро залез, паразит такой… Чуть не утонул. На вас, охальников, нагляделся, как вы придуривали, вот и полез. Как ещё воды не нахлебался – успела выудить… Гляжу, нету мово парня, а он уж под водой плывёт…
Дед Анисим, хоть и не смог подняться с лодки, видимо, отсидел ноги, по которым посыпались мелкие мураши, но тоже заволновался и, лишь с горем пополам уняв тряские руки на коленях, прижав одну к другой и даже прищемив коленями, укорил бабу:
– А я те, деука, чо баил: глаз востро доржи. Манит озеро… купель Божья… ой, манит. Вода да огонь куда хошь сманят, заворожат, околдуют, только и видали. Прямо глаз не спускай… Мой-то парнишонка, царство небесно, тожить так – отвернулись маленько, а он в озеро – и поминай как звали. А тут самый урёв, а много ли ребятёнку надо?! Хлебанёт – и готово… Тут глаз да глаз нужен.
Матрёна, не дослушав стариковы говоря, одной рукой подхватила таз с бельём, другой – ноющего сына и торопливо засеменила в угор, поднимая голыми ступнями рыжую пыль.
* * *
Когда дед Анисим снова явился на берегу, но уже с ведёрком и удами, Кольша полёживал на жухлой мураве под самым крутояром и что-то куражливо, через нос выговаривал своей зазнобе, которая держала его голову на сомкнутых коленях и перебирала, завивала на палец смоляные жёсткие, точно конский волос, Кольшины кудри. Морщилась, заслонялась ладонью, а то и шлёпала охальника по рукам, когда тот пригребал её к себе на грудь, лез ненасытным ртом к шее и губам.
– Ой, отчепись, отчепись, – игриво отмахивалась Тоська. – Верно, что зацелуйник… И у кого научился, идол…
– В кине видал. Там ишо пели… – парень сиплым баском насмешливо пропел:
Кольша уткнулся и зарылся лицом в Тоськину бабью грудь.
– От пристал, лепень, а! Охолонись маленько, – просила дева и, церемонно вытягивая губы, со свистом целовала ухажёра в лоб. – Успокойся, люди же кругом!
– Пускай глядят, завидуют… – Парень засмеялся, ощерив лошажьи зубы. – Поехали под Черемошник, а? Лодку столкнём… Поехали, а?.. – Он поднялся на колени, потянул Тоську за руку.
– Одно у тя на уме, – вздохнула подруга. – Куда гонишь?! Знаешь, как в нашей деревне девки пели?..
Отчастушив неожиданным при ее дородности тонким срывистым голосом, вдруг с горечью покачала головой:
– Эх, Кольша, Кольша… Чует моё сердце, поматросишь да бросишь…
Парень вместо ответа ухватил её сгрёбом, подмял под себя, и бог весть, что бы тут случилось на примятой жухлой мураве, но Тоська увидела поблизости старика, силком отпихнула настырного охальника, быстро села, отряхнулась, натянула платье на колени. Кольша, перехватив ее взгляд, глянул мутными, невидящими глазами на своего прадеда и махнул рукой:
– Кого испугалась?! Он уже и под носом-то ничо не видит.
– Да отстань ты, отстань, – уже раздражённо дернула Тоська плечами. – Прилип как банный лист. Неудобно аж.
– Неудобно штаны через голову сымать.
– Грубый ты, Колька…
– Да ладно тебе, кого-то строишь из себя, – скривился парень, вышарил в жухлой траве под яром ополовиненную чекушку водки, поставил ее на расстеленную холстину, где среди перьев лука-батуна подсыхал ломоть хлеба и белели очищенные яйца. – Примешь маленько? За любовь?
– За любовь?! – горько усмехнулась Тоська. – Какая там любовь к лешему!..
Тут старик подошёл к ним совсем близко, невнятно бормоча в реденькую бороду и что-то выискивая под крутояром. Приметив молодых, долго прищуристо всматривался, вроде не признавая, хотя вот-вот с тёткой Матрёной дивился на них, выходящих из воды.
– Ты чего, дед, бродишь?! – правнук досадливо оглядел старика. – Иди домой. Залазь на печку и лежи…
Старик, видимо, не расслышав о чём речь, улыбнулся правнуку и стал подсыпать землицы в чумашок, где у него лежали неведомо когда накопанные дождевые черви. Он ковырял землю крюковатым пальцем, щепотками трусил её в чумашок.
– Деда, как-здоровьице-то? – зная про старикову глухоту, почти проревела Тоська, но дед всё равно непонимающе уставился на неё.
– Как здоровье, говорю? – добавила Тоська голоса.
– Как у быка, – пробурчал Кольша, сердитый на старика за то, что некстати явился. – Еще нас переживёт… Женить его хотели… Тут одна старуха сваталась. – Правнук намекнул на бабку Шлычиху. – А дед говорит, дескать, женилка ишо не подросла.
– Ой, Коля, кого-то болташь своим языком поганым…
– Дак оно, милая моя, какое теперичи здоровье-то?! – не слыша или не слушая правнука, дед Анисим светло и ласково улыбнулся Тоське. – Одне одонья остались от здоровьица-то. Чужой век зажил… Но да ничо, слава богу, живём, хлеб жуём, а ино и посаливам.
– А говорили, приболел.
– Кого ты с им разводишь тары-бары! – фыркнул правнук. – У его же не все дома, к соседям ушли. Нашла с кем оладьи разводить.
Он, полеживая за Тоськиной спиной, диву давался: последний год старик совсем из ума выбился, чудить начал, а тут вроде и заговорил по-человечьи, ожил. По избе-то с ботажком шаркал, а тут, на тебе, на берег припёрся.
– Ты как это из дома-то вылез? – усевшись возле Тоськи, спросил Кольша прадеда. – Я еще давеча хотел узнать.
– Да уж сподобился… с Божьей помочью.
– И куда ты, старый хрыч, лыжи навострил? – подозрительно глянув на чумашок с наживой, потом на уды, стоящее возле батика, заинтересовался правнук. – Уж не на рыбалку ли наладился?
– А? – Дед склонился, подвернув ухо к правнуку.
– На рыбалку, говорю, собрался? – крикнул Кольша.
– Да надоть маненько. Спробую, Кольша, поужу. Може, глядишь, и талан будет.
– Талан… – передразнил правнук. – Ты чего, совсем умом-то ворохнулся? Вали, вали домой. Народ-то не смеши… Тоже мне, рыбак выискался.
– О-ой, я, Миколай, столь на своём веку переудил, тебе век не переудить. Сроду без добычи не ворачивался, заздря уды не мочил. Може, и теперичи Бог даст.
– Иди домой, не придуривай. Ожил, что ли?
– Ожил, паря… Да я близенько тут, под берегом. Мористо не буду заплывать. Маненько поужу – и назадь.
– Назадь… – опять передразнил его правнук и, повернувшись к Тоське, удивлённо покачал головой. – Ну-у, дела-делишки… А я, когда купались-то, гляжу: дед выполз – ничего себе, думаю… Ты вот что, старый, сказано тебе, дуй-ка лучше домой, лезь на свою печку и не дури, не смеши народ. Помрёшь в лодке, отвечай потом за тебя.
– Нич-о, поперёд смерти не помре. Бог не захочет, и прыщ не соскочит. Да я недалёко, под берегом, на твоих глазах.
– О-о-ой, – парень устало мотнул замороченной головой, – как ребёнок… Да ить зря же скаташься – октябрь уж, поди. Вода холодная. Забыл, что ли?.. Рыба давно уж вглыбь ушла, с месяц как на удочку не тянет. Будто не знашь… А ишо и рыбак прозывашься. Я вон сети зря мочил: десять концов поставил – едва на жарёху поймал. А ты на удочку хошь. Маленько-то соображай.
Дед Анисим на Кольшины слова лишь улыбнулся в снежную изжелта бороду, хитровато мигнул Тоське, почесал затылок, сдвинув на глаза сплющенную фуражку, и прищуристо вгляделся в озеро.
– Ну-у, чо уж Бог даст, то и даст. Нет, дак хошь на воде посижу, душу отведу. А ты чем зубы-то попусту мыть, подсоби-ка лучше батик спихнуть. Одному-то мне не одолеть. А то пока шель-шевель, глядишь, уже и стемнет. День-то теперичи короткий, с воробьиный скок… Но давай, подсоби.
Дед Анисим спустился к батику и стал укладывать на дно удочки, ведёрко, чумашок с червями.
– Зря ты, Колька, отпускаешь деда, – подумала вслух Тоська. – Загинет ещё.
– Вот и поговори с ним. Силком его упереть домой, что ли?! А-а-а… – махнул рукой правнук. – Бог с ним, пускай едет. Раз душа просит, пускай потешит её. Все же рыбак был…
– Ну, ты кого там телишься? – позвал старик. – Помогай! А то прокопошимся, тут и Спиря подскочит. – Дед помянул своего внука Спиридона, Кольшиного отца: дескать, ежли тот увидит, дак чего доброго еще и не пустит на рыбалку.
– Ну, смотри, дед, я не отвечаю, – упредил правнук и, подойдя раскачистым шагом, легонько, одной рукой пихнул на воду сухой долблёный батик. – Но чтоб под берегом у меня сидел, понял? Рыбак, мать её за ногу…
– Съезжу-ка я, паря, охотку собью, – отозвался дед, вставляя весла в уключины, половчее, поусадистее пристраиваясь на лавочке и дугу для упора нащупывая ногами, обутыми в ичиги, смазанные дёгтем. – А ты послухай-ка сюды, ужотко чо я тебе скажу: хва, паря, казаковать, хва, а то и своя жизнь кобыле под хвост улетит, и деука испортится, за волю схватится. Ишь, кака брава, шепётка. Парни, поди, табуном ходят.
– Пусть ходят, мне-то какое дело! – холодновато усмехнулся парень.
– Уведут из-под носа, помянешь мои слова.
– О-о-ой. – Кольша снисходительно засмеялся. – Да я свистну, косяк набежит.
– Во-во, досвистишься… Ты уж давай, паря, к одному краю пригребай: или не дури деуке голову, не сомущай, или уж закон Божий примай, чтоб по-русски всё, по-божецки.
– Ты чо-то, дед, нонче шибко разговорился.
– Не баламуть Тоську, не бери грех на душу, а на Покров мирком да ладком и свадебку сыграете. Ишь, чадородлива – глядишь, и рыбачка принесёт, да Жданом и окрестите.
– Таких имён теперь не дают. Да и пошто в честь тебя-то?
– А чего, я жизнь, худо-бедно, ладом прожил. Може, и чадо ваше в меня пойдёт.
– Ладно, дед, собрался на рыбалку, езжай, некогда мне с тобой рассусоливать. – Правнук пихнул батик со всей мочи, и тот заскользил по тихой, застоялой воде, с певучим журчанием обтекающей туповатый нос.
Когда старик уже опустил бархак, заменяющий якорь, и настроил уды, Никола, все так же прохлаждаясь с Тоськой на мураве под яром, сердито заворчал:
– Ну дед, ну Мазай, говорил же ему, под берегом сиди, так нет, вон как мористо увеслил. И откуда силы взялись…
– Здоровые были мужики, не чета нынешним, не пили, не курили.
– Но чо, Таисья, пойдём ко мне? – Парень крепко обнял подругу и прошептал на ухо: – Дома никого.
– Ещё не чище! – отпрянула Тоська. – С каких таких пирогов я к вам-то попрусь? Кто я тебе?.. Заугольница?.. Ночная пристёжка?..
– Да ладно, кончай приставляться.
– Хороший у вас дед, – с грустным вздохом сказала Тоська, поглядывая на чернеющий стариковский батик и, видимо, перебирая в памяти дедовы слова, сказанные про неё, вернее, про них с Кольшей. – И хорошо сказал… Бросишь ты меня, однако… Но ежли кинешь – утоплюсь. Понял? Как в песне… – Тоська отчаянно пропела на всё озеро:
– Ладно, ладно, не реви!.. Пошто вы такие, девки, сразу: брошусь, утоплюсь…
– А-а-а, теперь уж чо говорить. – Дева невесело рассмеялась и, обхватив парня за шею, с неутолимой нежностью уставилась на него. – Снявши голову, по волосам не плачут… Ох, свалился же ты на мою голову, идол окаянный.
– Это ещё кто на кого свалился, надо посмотреть, – улыбнулся Кольша.
– И за что я тебя полюбила, в толк не возьму! Ты-то меня хоть маленько любишь? – Тоська пытливо, с надеждой и сомнением всмотрелась в Кольшины рыбьи глаза. – Молчишь как рыба об лёд. Да ладно, теперь уж всё одно…
– А поехали-ка под Черемушник. Отдохнём, ягод поклюём.
– Какие ягоды! Октябрь уж…
– Ползуниха… – Парень засмеялся и потянул деву к лодке.
– Да не тащи ты меня волоком. Что я тебе, тёлка глупая! Сама сяду, – вырвалась Тоська и, дождавшись, когда парень спихнёт лодку на воду, уселась на корме.
* * *
День вызрел тёплый, но нежаркий и тихий-тихий, на редкость тихий. На отлёте сентября и зачине октября всё чаще и чаще задувал хиуз – по-зимнему пробирающий до костей северный ветер, – косматил постаревшее в осени, гудящее по ночам озеро. А тут на диво, на погляд все утихомирилось, притаилось в сизоватой дымке. Даже чайки, и те промеж себя судачили вполголоса … баюкали задремавшее озеро, со вздохами поминали отлетевшее к небу бабье лето… и летали уже без былой рыбацкой суеты – плавными, печальными кругами, и не орали ором, не гомонили, вырывая друг у друга пойманных чебачков, – насытились, видно, остепенились да, построжав, собирались с духом в дальний перелёт. И всё загибали и загибали круги возле дедовой лодки, похоже, он подбрасывал им загодя припасённый хлебушек, потому что отпотчевать рыбой не мог. Впрочем, попрошайничали мелкие чайки и сеголетние чаята, нынешним летом вставшие на крыло; а матерые чайки, прозываемые бакланами, да и средние, посиживали вокруг лодки, точно старики и старухи на солнопечной завалинке, с печалью в слезливых и застойных глазах дивуясь молодой ненасытности и суетливости; иногда, очнувшись от старческой дрёмы, встрепенувшись крылами, властно вскрикивали, осаживали молодых, если те вдруг, плача и бранясь промеж себя, слишком настырно завивались над самой дедовой лодкой, – того смотри, из ведра потащат, если, конечно, там было чего тащить.
Ярыми кострами – красной, жёлтой, малиновой цветью – полыхал над озером таёжный дыбистый хребет, отражаясь в белёсой, будто омертвелой, воде. И чудилось, там, в озёрной глуби, светится в осеннем угасании иной хребет – нежнее и чище, и замерли над гольцами сизые облака и, замедленно, отмашисто вздымая и опуская крылья, безголосо пролетают чайки.
От таёжного хребта, где на каменистом облыске чернела заброшенная часовенка святого рыбацкого Угодника Николы, истекало едва приметное цветастое сияние, плыло над умолкшей водой, колыхаясь дивным миражом. В призрачном рое свечений и плывущего эхом с небес, ангельски тихого пения старик одиноко сидел в лодке, изредка подёргивая коротенькие уды-мотыльки, разложенные по избитому, отрухлявевшему борту, с коего сыпался в воду жёлтый прах.
Ближе к сумеркам озеро и пуще высветлилось, стало таким гладким и зеркалистым, что когда пролетала чайка, то ясно виделось, будто другая чайка скользит под водой, среди замерших в пучине белёсых облаков, вытянутых, похожих на диковинных рыб; там же, в озёрной глуби, среди белых рыбин являлось и лицо деда Анисима, опушённое ковылистой, выцветшей бородой, а встречь ему зазывно посвечивали обмельчавшие под старость, кротко синие очи.
* * *
…Хватились старика уже вечером, когда, приплыв берегом, выскочили из лодки Никола с Тоськой. В это же время вернулся Спиридон и, костеря своего непутного сыночка, суетливо сбежал с крутояра к воде. Прихватив на берегу сына, обнимающего на прощание сморённую Тоську, тут же набросился на него:
– Ты что же это, мякинна твоя башка, деда-то отпустил? – Спиридон, невысокий, кряжистый мужик, с крупным и будто сонным лицом, был непривычно возбуждён и от досады готов был, кажется, плюнуть в сытые и бесстыжие Никольшины зенки. – Тётка Матрёна доглядела… Здоровый уж бык, а соображения совсем нету, мать тя за ногу. Вот сыночек-то вырос на мою шею, а…
– Ладно, ладно, батя, чего разлаялся? – огрызнулся сын, переминаясь с ноги на ногу, снисходительно поглядывая на шебутного низкорослого папашу. – Что я тебе, должен был его, как телка, на привязь посадить?
– Э-эх, вечно у тебя пень да колода… Тебя как доброго оставили за дедом присмотреть, а ты куда ушастал? – Спиридон поскрёб сивую бороду и покосился на Тоську, хмуро оглядел ее с ног до головы. – О-о-ой, беда, беда, беда… Эвон чо дед отчебучил, на рыбалку умотал. А ты шуры-муры свои…
Тоська покраснела как маков цвет, испуганно одёрнула мятое и мокрое платье, потом, нервно прикусывая нижнюю припухшую губу, круто развернулась и, горделиво заломив шею, пошла к заимке.
– Ты бы подумал, бестолочь, маленько своей башкой! – Спиридон постучал казанками себе по лбу. – Ты бы вспомнил, сколь ему лет! Ох, беда, беда… Но чо шары выпучил? Давай кричи деда… Каку холеру он там засиделся?! Пускай домой веслит… Кто сейчас на рыбалку ездит…
Еще не смеркалось, но солнце уже село в озеро и посвечивало со дна утомлённым, блеклым светом; и небо, и озеро по-осеннему широко, неоглядно отпахнулись, замерли, глядя на ночь; и посреди остуженного, грустного покоя, посреди серебристой воды стариковский батик виделся сиротливо чернеющим бревном-плывуном, которое, мерещилось, тихонько уплывает и уплывает туда, где озеро сливалось с небом – вечным морем.
Сперва покричали деда на разные лады, но тот не шелохнулся, потом, как и обвыклись, колошматили берёзовым сучком в медный таз. На гомон и бряк спустились прибрежные мужики и бабы, явилась и тётка Матрёна, за которой поводком волочился её парнишонка, ухватившись ручонкой за подол.
– Днём это ишо бравенько с им посидели на берегу, – тревожным шепотком, как про покойника, вспоминала тётка Матрёна, нет-нет, да и со вздохом всматриваясь в чернеющий стариковский батик. – Дед ишо баял: дескать, манит озеро… А тут ишо мой варнак… – тётка уж замахнулась на малого, чтоб дать затрещину для острастки, но, глянув в озеро, сдержала заполошную серчалую руку. – Тут мой идол под шумок в воду залез да чуть не утонул… Но дак чо, бельё-то выполоскала, уж в ограду вошла, на крыльцо-то вздымаюсь, гляжу… мамочки родны!.. Дед Анисим в море погрёб! Не загинул бы… – Тётка Матрёна невольно высказала догадку, какая у заимских уже зрела в уме, но тут же спохватилась и прижала язычок, виновато покосившись на Спиридона.
Тот ожёг пустобайку суровым взором – чего ты, баба-дура, раньше времени хоронишь старика?! – и велел сыну сталкивать лодку:
– Ладно, Кольша, чего зря глотку рвать, плыть надо к деду.
* * *
Дед Анисим лежал, переломившись через борт, и красноватая закатная рябь колыхала плавающую бороду, накатывалась с прищёлком и причмоком на низкий, скошенный лоб и, журча, обтекала бледную, с буроватыми пятнами, морщинистую плешь. Выскользнувший из-за ворота, покачивался на витом шнурке медный крестик, блёсенкой посверкивал в чернеющей воде. Рука деда, упавшая за борт, сжимала ветхую фуражку с лопнувшим посередине твёрдым кондырем. Может, испить наклонился или уж глотнул из фураги студёной осенней водицы, да тут и отлетел к небу попутно с озёрным ветерком стариковский полегчавший дух. А может быть, старик, который неведомо когда и красовался перед зеркалом, загляделся, не узнавая, на своё отражение в воде… по-младенчески растопыренные уши и по-младенчески же вьющиеся подле ушей бело-пушистые остатние волосы; утекающий в пегую плешь изморщиненный лоб, под крутяком которого хоронились, посвечивали изглуби, как два махоньких синеньких озерушка, дедовы слезливые глаза… и это отражённое лицо, может быть, приблазнилось старику замершим ликом святого Угодничка Николы, рыбачьего обережителя, который поманил, поманил деда… Или уж привиделся сынок, лет восемьдесят назад утонувший в прибрежной урёме, и, может, позвал едва слышным голоском, похожим на лепет озёрной ряби, и уж не стало сил противиться родному зову.
Возле стариковского батика качался на сумеречной волне припозднившийся баклан, и когда Спиридонова лодка заскользила рядом, жалобно вскрикнул, всхлипнул, тяжело взнялся и огрузло полетел по-над самой водой, кругом огибая батик, отчего Спиридон невольно обмер, провожая вещую птицу испуганным взглядом. И после – когда, привязав батик к лодке, отец с сыном греблись в берег, – баклан все кружил и кружил подле, призрачно темнея на заревном небе, и, словно поминальная плачея, прощался со стариком заунывными воплями. Так чудилось Спиридону, так он шёпотом обсказывал и на рыбацкой заимке.
– Батя, батя! – в диве пуча глаза, показывая ими дедово ведро, полное отборных окуней, не молвил в голос, а сдавленно прошептал Кольша. – Гли-ка, гли-ка, полно ведро надергал, с опупком. И окунь-то хрушкой…
Не слыша его, Спиридон сторожко, с оберегом косился на баклана, который не отставал, решив проводить древнего рыбака до самой заимки.
– А как чуяло сердце, – выдохнул Спиридон, и присмиревший сын, отмахнув с глаз смоляной чупрын, смотрел на батю во все глаза, слушал, стараясь не обронить в воду даже малого словечушка; даже грести перестал, отметнув весла, с которых мерно и звонко в обступившей вечерней тиши падали в озеро капли. – На двор пошёл… а ещё путём не рассвело, ещё петухи не пели… гляжу: мать ты моя родная, чайка!.. чайка на тыну сидит. Да большущая, паря, адали баклан… – Спиридон невольно и опасливо глянул на летящую поблизости чайку. – Сидит, это, и вроде в окошко глазом зырк да зырк – кого уж там высматриват, бог ее знат. Кышкнул чайку с тына, а на душе морошно, неладно: ох, смекаю, не к добру ты прилетела в ограду, вещунна птица, ох, злую весточку на хвосте принесла… Сроду ить, паря, подле избы чайки не сидели… Ну, думаю, как бы наш дед не тово… – Спиридон замолчал, вздыхая и покачивая головой. – А потом закрутился-завертелся с этой картошкой, да и забыл. Отчаевали, это, значит, на картошку собрались, а я еще, помню, пошел в сенник тебя будить: пускай, думаю, сбегает сети проверит, может, хоть на одну варю за ночь налезло…
– Бестолку, три чебака сдуру залетели – и всё. Снимать надо сети, чо их зря гноить в воде…
– Ну и вот, значит… Пошел я тебя подымать, а тут старый-то и кличет меня в свой запечек. Надо, говорит, попрощаться, а то мало ли что. Дескать, сон видел лихой. И давай сон мне обсказывать: мол, щука приснилась, здоровенна така, цела кокорина, ажно мохом взялась. Приплавилась будто бы к самому батику, выпучилась на меня и смотрит, смотрит… а потом, это, по-человечьи молвит. Чо уж она баяла, говорит, не упомнил. Зовёт вроде, сманиват… Мне бы, мол, надо окстись крестным знаменьем, а силов нету, вся моченька моя вышла. А щука манит и манит… Я, говорит, наклонился маленько, она своим плеском-то ка-ак даст, да и всего окатила водой, аж сердце захолонило. Окатила, это, с головы до ног, да и пошла себе тихонько в урёму… – Спиридон, хотя и не бог весть какой богомольный, но и не худобожий, невольно перекрестился – витиевато махнул щепотью перед лицом и что-то коротко прошептал. – А мне недосуг его слушать, надо на картошку – коня уже успели запрягчи, девки на телегу уселись, меня кричат. Надо их увезти, а потом ишо и старуху Шлычиху в деревню утартать… Вот я ему и толкую: вечером, дескать, поговорим, дед… Везу старуху Шлычиху на мотоцикле и думаю: тронулся дед умом. А из деревни на картошку заехал, подкапываю, а душе нет покоя. Скребут кошки. Едва вечера дождался…
Спиридон сжал в кулаке бороду, пошиньгал её, одышливо вздохнул и, подтянув батик ближе к лодке, чтоб не болтался из стороны в сторону, покороче перевязал верёвку. Мельком глянул на старика, лежащего теперь на дне батика, укрытого Кольшиным пиджаком, ещё таящим в себе запах потной Тоськиной плоти. Пиджак сполз с лица, и в светлое небо, где запалилась ранняя звёздочка, глядел открытый глаз, из бездонной глуби которого уже выкатился живой синеватый свет. Опять испуганно перекрестившись, Спиридон ещё ближе подтащил лёгонький батик, натянул пиджак на стариковское лицо, потом велел сыну:
– Давай, Кольша, греби шибче, а то уж темнеет… Да-а, сколь не жить, а смерти не отбыть.
– А и вроде одыбал, на ноги встал, – с отцовской степенностью покачал головой сын, неспешно, осторожно, вроде как похоронно загребая вёслами.
Он впервые увидел смерть, вернее, даже не смерть, а покойника, который ещё вот-вот наставлял его на жизнь, и ему почуялось, будто он вдруг разом стал взрослее своих семнадцати лет, будто со смертью деда жизнь его как-то круто поменяется, да и во всей заимской жизни после деда что-то переменится. Что и как переменится, он не смекал, не угадывал, но уж по-старому теперь не будет. Ясно припомнились, будто прозвучали с закатного неба, последние, вроде и обыденные, но теперь освященные сокровенным смыслом дедовы слова, сказанные ему, правнуку, на берегу. Кое-что из сказанного дедом Кольша и поведал отцу.
– Сын, говорит, родится, Анисимом назови. В честь него вроде, – усмехнулся правнук.
Спиридон, заблудший в глухом и холодном тумане грустных своих поминаний, кручинных дум, слушал вполуха, иногда жалостливо косясь на сына, потом сморщился, проворчал:
– Ты, верно что, девке голову-то не морочь, а решил жениться, так женись. И правильно дед толковал, и грех тебе будет, ежлив обманешь. Дед зна-ал как жить, не наша беда… Сроду худого слова не молвил, и негордый был, незавидливый, вот и хворобы сроду не знал, вот и пожил… А уж здоровый-то был – нам ещё гоняться да гоняться за им. Не-е, здоровьицем его Бог не обидел: за восемьдесят, кажись, завалило, а денно и нощно на озере, так и не вылазил из мокра. И зиму, и лето удил, и купался, паря, до ледяных заберегов… Вот и смертушку лёгкую принял. Спи теперь, деда, спи спокойно, отрыбачил своё, царствие тебе небесное… – Спиридон, обернувшись на солновсход, неожиданно осенил себя крестным знамением, и сын удивлённо выпучился, глядя на отца, который сроду не молился, не крестился. – Ой-ё-ё-ёшеньки… Такая вот жизнь: одне помирать, другие рожать… Ты смотри, парень, догуляешь, девка в подоле принесёт, сраму не оберёшься. На все озеро ославишься… Верно дед сказал: женись и не придуривай.
– Ладно, ладно, всё бы учили да учили… – отмахнулся сын.
– Вас не учить, так и добра не видать. Вы же теперичи по-путнему-то жить не хотите, все норовите по-своему, а своего-то умишка с гулькин нос, вот и колобродите. Нет послушать, что старики говорят. Они худо-бедно век прожили, ума нажили.
И внука Спиридона, и правнука Кольшу смерть старика хоть и опечалила, но опечалила легко, как может опечалить голый, насквозь проглядный березняк, где на потемневших от дождей ветвях трепещут на ветру остатние жухлые листья. Исподволь утешает и греет верная надежда, что минет вьюжная зима и по теплу опять народится клейкий младенческий лист, потом окрепнет и заиграет, засверкает под солнышком. Так же исподволь, в полноте неосознанно чуется, что и человек весь не помирает, не оставляет насовсем юдоль земную, а будто нарождается и вечно продолжается во внуках и правнуках. Но ежели покинувший землю и не приживается в грядущей родове, то хотя бы душа его упокоенная витает подле живых и, может, в лунных снах и солнечных видениях, в поклонных поминаниях наставляет родичей на ладную жизнь.
Нет, внук и правнук не убивались по деду ни сейчас, ни потом возле могилки, куда ускользнул гроб: чего уж там шибко-то горевать, волосы рвать, когда старик уже зажил чужой век, когда лежал под святыми и желанно поглядывал в мохово, – на могилки, что темнели крестами и тумбами по высокому берегу.
Но если смерть не удивила… пожил дед, дай бог всякому столь прожить и небо не коптить… то и внука, и правнука изумила дедова добыча: в отсеке серебрился подойник, полный на диво крупных, прозываемых хармаками и капустинами, меднобоких окуней, а рядом, не уместившись в ведре, полеживали и вовсе отменные – такие, каких за все лето пяток выудишь, так впору Николе Угоднику свечку ставить, потом на ранешний манер обрызгать озеро святой крещенской водицей.
– И как он изловчился столь наудить, ума не приложу, – снова да ладом дивился парень. – Ни-ичо не понимаю. С месяц уж рыба не берет…
– Да в октябре она сроду не клюёт, – кивнул отец. – До середины сентября ещё мало-мало тянет, а потом всё, как отрежет. Потом уж лёд встанет…
Спиридон, который взялся за удочку сразу, как отбился от материной титьки, сын его Кольша, ещё подростом перерыбачивший самого деда Онисима, – оба они лишь руками разводили.
– На такое, видно, место угадал, куда, может, раз в жизни и угадаешь, – смутно предположил Спиридон. – Либо уж подшаманил чего. А может, и Никола подсобил, Угодничек-то… Сроду никого не утруждал и на поминки решил сам наудить.
– На поминки-то, батя, маловато будет, – рассудил сын и вдруг, кинув весла, хлопнул себя досадливо по бокам. – Э-эх, дураки мы, дураки!.. Надо же было местечко-то приметить, маячок поставить. Вон дедово весло к его же бархаку привязать – и пусть болтается. А я бы поутрянке выгреб и сети туда переставил.
– Да-а, не смикитили мы с тобой… А с другой стороны, поставил – и шиш бы чего поймал. Тут, Кольша, дело хитрое… Может, ещё под час такой подгадал старик… Да и этого, поди, за глаза хватит. У нас поминальщиков-то раз-два и обчёлся. Хотя… ежлив заимские-то все подвалят… Любили деда…
Удочки домовитый старик бережно смотал, обернул в чистенькую холстинку; берестяной чумашок из-под червей промыл в озере; и если бы Кольша не видел, лёжа с Тоськой под крутяком, как старик трусил в чумашок землицу, то можно было предположить, что наживы там и вовсе не было. Рыба в ведре и в отсеке уже подсохла, из чего Спиридон вывел, что поймана была сразу после полудня, а значит, после полудня старик и помер, – не стал бы он, поди, сидеть сложа руки без дела и работы.
– Ох, сманило озеро, ох, сманило, – опять завздыхал Спиридон. – Помню, раньше, как захворат маленько, все просил, чтоб я койку ловчей поставил, ближе к окошку, чтоб озеро видать. Да всё, бывало, закрутишься, завертишься, да и без памяти. А старик лишний раз и не скажет, не попросит, бедный… А уж стал из ума выбиваться, третиводни дак меня перепутал с батей моим, царство ему небесно: дескать, ты бы, Егор, на рожон-то не лез, а вписался в колхоз от греха подальше. Плетью обуха не перешибёшь…
– А дед-то мой… твой батя… мало пожил? – вдруг спросил Кольша, досель безразличный к своей родове. – Чо-то шибко уж рано помер?
– Добры люди подсобили… – сухо и отчуждённо отозвался Спиридон и с непроходящей, закоростевшей обидой поджал губы, но, немного помолчав, глядя в другую сторону от заимки, досказал: – Нас же у отца-то было ни много ни мало семнадцать ребят: пять девок да двенадцать парней. Дюжина почти… Это теперичи лишь тетки твои и зажились, да я шестой с имя. И те разбрелись по свету… Меня еще и в почине не было, когда отец отделился и укочевал в Укыр. Я-то уж, паря, в Укыре родился – укырский вроде. Село тогда большое было, волостное, на тракту стояло. Церковь Спаса белокаменна… – своротили фармазоны… Ну, как отец наш выделился – матка сказывала, царство небесно, – сперва шибко худо жили, лопотины оболокчись, и той не хватало. Но потом, это, вроде обжились. Тут и братовья уже в годы вошли, наравне с батей в работушку впряглись, да и девки не отставали. Дак и зажили куда с добром, и нужды не знали. Коров да коней, всякой мелочи – полон двор… А тут сбросили царя-батюшку, власть переменилась, и пошли коммунисты крепких хозяев потрошить, да с нашего двора и зачали. Я-то не видал, я как раз у деда на заимке рыбу удил. Я у него частенько гащивал. А матка видала… Как нажитое стали переписывать и на телегу грузить, отец не стерпел да в сердцах и кинулся с топором на раскулачников. Ну, да там, видно, ребята крепкие подобрались, так отмутузили, что отец потом месяц кровью харкал. У деда на заимке и помер… Помню, просил меня, пока был в памяти, дескать, не бросай, Спиря, отца, на тебя вся надёжа…
– И что, все отобрали? – зашебутился возмущённый Кольша.
– Подчистую! Все подмели, что горбом своим нажили. Тятя батраков сроду не держал. На покос другой раз помочи собирал, а как братовья мои старшие подросли, дак и без помочей управлялся. Робили от темна до темна – и в кулаки угодили. Да… Добрых хозяев тогда подмели метёлкой, болтуны да непути остались… Э-эх, тогды-сегды прикинешь: почо жил, почо живёшь, а уж и смертушка не за горами, и такая тоска долит, что хучь ревом реви. И на вас-то никакой надежи… Ну да ладно, чо уж теперичи… А мне тётка Матрёна сказала: мол, ещё днём на пару сидели… У ней парнишонка тоже чуть не утонул. Едва, говорит, успела выдернуть… Ох, манит озеро, ох, манит…
Когда лодка с дедовым батиком подчалила к дощатым мосткам, с которых заимские бабы черпали воду, по небу уже рассыпались белые искры – звёздочки среди ещё белёсого, но уже мутнеющего вечного моря; по тихим его водам и уплывала на незримой лодке стариковская душа; иные звёздочки срывались, опадали, точно прибитые морозом бледные ягоды, и одна из них, как почудилось Спиридону, погасла над самой заимкой. Вот и закатилась дедова звёздочка, вот и не стало вековечного рыбака, правнука архангельского мужика, в пору великого раскола, прикочевавшего сюда со своей суровой старой верой и срубившего на озерище некорыстное зимовье.
На берег прибежал чуть ли не весь заимский народ, молча вглядываясь в причаленную лодку. Тётка Матрена, хлюпая носом, утирая мокрые глаза углом запана, снова да ладом поминала:
– Днём, это, ещё так бравенько с им сидели на солнушке, судачили. И в уме, и в памяти был. Гляжу вроде одыбал старик…
Кинувшись к лодке, заголосила Спиридонова хозяйка, за ней подхватились и другие, и лишь мужики стояли молча, пристально вглядываясь в зачужевшее, заострённое восковое лицо древнего рыбака.
* * *
Разбежались Тоська с Кольшей зад об зад, и кто дальше улетит; парень ударился в гульбу, а где гульба там и драки с поножовщиной. И коротать бы тому век на тюремных нарах… не раз спутанного по ногам и рукам запихивали буйного в районную каталажку… да, слава богу, забрали во флот, который, на диво всей заимке, словно подменил ждановского последыша – ушёл варнак варнаком, по которому тюрьма горько плакала, а через три флотских зимы вернулся серьёзным, круто замужичившим парнем. Погулять бы самое время с поспевшими деревенскими девахами, ан нет, заныла, затомила душу старая любовь, и опять с Тоськой схлестнулся, которая надеялась, ждала, отбиваясь от сватов да игривых заимских рыбаков. Может, и слепились бы… уж и тёплое гнездо свили в районном селе, уж и Тоська от ждановского парня брюхо нагуляла… но не зажился яравнинский рыбак, загинул и уже не ведал, что Тоська нарекла сына в честь старика Анисимом, исполнила наказ старика.
Сомустили Кольшу после армии в рыбохрану, и не сказать, чтоб шибко ярился, гоняя загрёбистых рыбаков, а все ж таки напоролся на злую пулю …городской браконьер отпотчевал с хмельного зла… а как уж там вышло, бог весть, но отыскали его, бездыханного, в оглохшей моторке, которая сиротливо болталась на озёрных волнах. Погребли Николая Жданова на заимке, подле прадеда, чтоб уж не расставались наперёд, а Тоська, что убивалась на высоком становом берегу, на глазах постаревшая, поблёкшая, вскоре, прихватив чадо, укочевала в город к сестре, оттуда завербовалась на строительство Байкало-Амурской железной дороги, да и сгинула с концами, и ни слуху ни духу. Сколь ни писали Спиридон со старухой в разные края, отыскивая бывшую молодуху… шибко хотелось внучонка поглядеть, Кольшино семя… но всё без проку.
После деда Анисима и его правнука, царствие небесное им, недолго зажилась и прибрежная заимка Яравна; рыбалку наполовину сократили, потому что обезрыбело озеро, и рыбацкие семьи укочевали по деревням и селам. Теперь, когда минуло тридцать с гаком, даже бугорки от бывших изб и бараков затянулись сбежавшим с хребта звонколистым березнячком и осиничком, сиренево украсились чащобами иван-чая. Сгнили, завалились кресты на могилках, и Спиридон Жданов, укочевавший на другое озеро, малое, непромысловое, с трудом нашёл после долгой отлучки дедов бугорок, благо что хоть мета вспомнилась верная: торчащий искрошенным старческим зубом срезанный молнией дородный листвяк, с давно уж облезлой шкурой, выдубленный и выбеленный на озёрных ветрах. Комель порос мхом и брусничником, и рясно высыпала крупная тёмно-вишнёвая ягода.
Под старость и характером, и обличкой сивобородый Спиридон стал шибко походить на деда Анисима, разве что ворчливее и сумрачнее старика. Ну, да и время такое приспело, пропади оно пропадом, – фармазоны-верховоды спихнули страну и народ в срам, нищету и отчаянную гульбу, а сами под шумок растащили все, что с кровью и потом наживали отцы, деды и прадеды. Или уж светопреставление близ дверей, – скрёб Спиридон то морщинистую плешь, то реденькую, ковыльную бородёнку, – или уж чудо спасёт народишко русский. На чудо и осталась одна недёжа.
В Яравну привёз его на легковушке «Ниве» старший сын Пётр, широкий, что поставь, что положь, пожизненно начальствующий в районном селе Сосново-Озерск, красномордый, одутловатый, с тяжёлыми синими мешками в подглазьях; видать, быстро ухайдакали сивку крутые горки, по каким скребутся вверх начальники – горюны-печальники.
Спиридон в чёрном пиджаке, что топорщился коробом, словно седёлка на корове, посиживал на переднем сиденье возле сына, который и вёл «Ниву». На заднем сиденье без умолку, наперебой поминая яравнинское житьё-бытьё, шумно вздыхая, теснились две мужние Спиридоновы дочки, приехавшие погостить к отцу-матери. Пожили городские гостеньки у родителей, сбегали по ягоды-грибы, навестили в Сосново-Озерске яравнинских подружек и, наконец, стали упрашивать Петра, чтобы свозил в Яравну. Может быть, и не решились бы… чего уж там, господи, смотреть, коль ничего не осталось от бедной заимки… но отец настоял, чуя, что когда ещё выпадет случай навестить дедову могилку, когда ещё сможет уломать Петра, чтоб отвёз на заимку. А тут девки прилипли к брату: свози да свози, тот и не смог отказать городским гостенькам.
Лишь миновали былую поскотину, мягко покатили по замуравевшему просёлку… А ведь улица была, вдоль и поперёк исхожена, испета и оплакана… сёстры запричитали, уставившись в окошки, за которыми уплывали и обхлёстывали машину тонкие осинки и берёзки. А когда миновали свою бывшую усадьбу, ныне цветущую сиреневыми кустами иван-чая, сёстры в голос завыли. У Спиридона, как ни тужился, ни крепился, а тоже в глубоких, морошных глазницах засветились слёзы. Даже Пётр посерел опухшим, багровым лицом, и по набрякшим скулам запохаживали взад-вперёд тугие желваки; задёргался, точно в тике, правый глаз, и тяжелее набухли синеватые мешки под глазами. Он крепче ухватился за баранку, злее и настырнее уставился в стекло, за которым вырастали миражами яравнинские избы и бараки, а подле счерневших листвяничных венцов бесплотными тенями маячили рыбаки, укочевавшие с озерища или, как дед Анисим, давно уже отчалившие к засиневшим осенним небесам.
На скалистом берегу озера спешились. Вышли гости, потыкались туда-сюда среди чащобного березнячка и осинничка, пошарахались из стороны в сторону, запинаясь о притаённые в белёсом ковыле полусгнившие кресты и тумбочки, и лишь по обломанной лиственничной сушине… она неожиданно озарила Спиридонову память… отыскали могилку деда Анисима. Сестры, от роду мокроглазые, жалостливые, опять дружно заголосили. И вопили даже не по своему прадеду… помнили его мутно, ощущением сухого, тёплого покоя и ласки… они плакали все по той же родимой заимке, где до обидного быстро пролетело раздольное лесное и озёрное малолетство, где осели, поросли наглухо быльём и ромашкой, словно канувшие заимские дворы, наивные и блажные девчоночьи мечты. По себе, как и бывает на могилках, плакали и причитали сёстры.
– Ну, хва, девки, хва, – сердито осадил их отец, которому вопли дочерей болезненно щемили изношенное сердце. – Могилку прибирайте. А мы уж пойдём с тобой, Пётр, крест вырубать.
– Сказал бы в Сосновке, я бы железную оградку заказал, и тумбочку бы мигом сварили, – проворчал Пётр, закуривая вторую сигарету подряд.
– Да уж крест срубим, и то ладно, – досадливо отмахнулся Спиридон.
Утихомирившись, просморкавшись в платочки, отчего нежно заалели кончики носов, сёстры начали хлопотливо прибирать могилку: с корнем повыдёргивали мелкие осинки и берёзки, выпололи траву, оставляя на взрыхлённой земле пучки ромашки. Спиридон долго маялся с лиственничным крестом, вырубая под «ласточкин хвост» пазы для перекладин. Пётр только мешал, лез под руку, опахивая отца табачным чадом… но худо-бедно сладил мужик крест о семи концах; и, когда врыли его поглубже в обихоженный девками бугорок, на двух затёсанных поперечинах выскребли ножом мало-мальску надпись: дескать, здесь улёгся на вечный покой пожизненный рыбак, честный труженик Жданов Анисим Мартемьянович, ста трёх лет от роду. Господи, упокой его душу.
Ближе к вечеру сели помянуть, достав из машины блины и брусничный кисель, приладив возле свежего креста рюмку с водкой и пару окуней горячего копчения. Пётр хотел отпотчевать деда Анисима ломтём жирной пеляди, но отец велел положить окуней-земляков, поскольку про рыбу-пелядь, запущенную и разведённую в озере лет пятнадцать назад, покойный и слыхом не слыхивал.
Несколько раз неловко, отвычно перекрестившись, Спиридон прошептал то, что всегда было на слуху:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу раба Божиего Анисима и прости его прегрешения вольныя и невольныя… Ну, с Богом. Помянем. Царство тебе небесное, деда… Все там будем рано ли, поздно ли… – Спиридон поднял гранёный стаканчик.
Пётр, выпивший охотно, но тяжело, сквозь зубы, весь переморщился-перекосился и стал торопливо закусывать.
– С этой работой всю гулянку забросил, – пошутил он и тут же налил себе наособинку и выпил. – Уф!.. Крепкая зараза! Так и пить разучишься.
– Оно бы и ладно, – сердито буркнул Спиридон, – хошь здоровье бы сберёг. Оно ить входит золотниками, а выходит кулями… Ты, паря, на выпивку шибко-то не налегай – чай за рулём… А дедко-то наш сроду винцом не баловался, – Спиридон усмешливо глянул на рюмку, умощённую возле креста. – И табачишшем рот не поганил. Одно слово, старовер… Вот и век ладно прожил…
– Да-а-а.… – закурив сигарету, жалостливо протянул сквозь дым Пётр, – долго дед жил, а доброй жизни не видел. В каких штанах всю жизнь ходил, в тех и помер. Кроме рыбы, ничего путнего не едал.
Спиридон покосился на сына, хотел что-то сказать поперёк, но смолчал, уставился в озеро, где похаживали и пошумливали возле берега зеленоватые пенистые валы. Тут же под самым берегом, свившись в мельтешащий клубок, с визгом бились о воду чайки – значит, поверху плавилась мелкая сорожка, а возле, охочие до нее, паслись, конечно же, крупные окуни и щуки.
– Нет, знали наши старики, где селиться, – оглядывая озёрное раздолье, подумал вслух Спиридон, – знал деда, где жить. Где ещё такое местечко сыщешь. Пазуха Божья… И тайга богатая, и рыбы полом… А уж места красивше, ей-бог, сроду не видал. Э-эх, жить бы да жить.
– Везде, батя, хорошо, где нас нету, – усмехнулся Пётр.
– Оно, конечно, хорошо, где вас, варнаков, нету, – отозвался Спиридон.
После деда заодно решили помянуть и убиенного Николу…
– Надо Кольшу поискать. – Спиридон, кряхтя, встал на ноги, оглядел забытое-заброшенное кладбище. – Где-то ближе к скале хоронили…
С горем пополам по ржавой звёздочке нашли сварную тумбу, утонувшую в осиновом подросте и дурнопьяной траве; карточка под стеклом добела выгорела на солнопечном угреве, суриковая надпись выветрилась, вымылась осенними дождями, и уж попробуй разбери, кто там лежит под сплетением древесных кореньев.
– Тоська-то красавица была, как сейчас помню, – грустно улыбнулась Спиридонова дочь.
– Да и наш куда с добром, подстать Тоське, – вздохнул Спиридон.
– Парни по ей с ума сходили, а она по Кольше убивалась. Жили бы да жили – такая пара. Если бы…
– Если бы да кабы – во рту бы выросли грибы, – жёстко осёк Пётр сестру. – Что Тоська, что наш, оба непути, к жизни неприспособленные. Пара сапог… Да наш ещё горячий, заполошный… Все равно бы толку не было.
– Пошто? – заупрямился Спиридон. – Парень выгулялся, остепенился после флота…
– И какого хрена он права качал перед теми рыбаками?! – осерчало сплюнул Петро. – Жалко стало вонючего окуня… Пропади он пропадом…
Чтобы не тянуть пустопорожние разговоры, Спиридон вспомнил далекое:
– Но рыбак-то Кольша смалу был – всем рыбакам рыбак. За то и любил его наш дед. Вот теперичи рядом и полёживают. Сошлись рыбаки навечно.
Помянув Николу, пожалев и его бессчастную зазнобушку, вернулись к деду Анисиму, молча постояли возле свежего, будто светящегося среди зеленоватой лесной тени, отмашистого креста. Спиридон вдруг суетливо стал собираться домой, заторопил дочерей, которые хотели ещё пройтись по мёртвой заимке. Похоже, ему, вдруг пуще остаревшему, сполна взявшему свои законные лета, больно стало от поминаний, как и горько… горше не придумаешь… было видеть заросли осинника и березняка там, где алела в зорях деревянная церквушка, окружённая избами, где прошла вся его добрая жизнь.
Перед тем как залезть в машину, Спиридон огляделся кругом и, перекрестившись, неведомо к кому обращаясь, не то к озеру, не то к заимке, не то к сыну с дедом, – прошептал:
– Ну, прощайте, даст ли Бог ещё свидеться, не знаю. Прощайте да не поминайте лихом.
1987, 1996, 2004 годы
Утром небо плакало, а ночью выпал снег
Рассказ-притча
По городу брёл старик. Желтоватое лицо его замерло в ласковом, горнем покое. Глаза водянисто синели, слезились, словно мироточили, и безмолвно, отрешённо смотрели на город из-под лопнувшего козырька чудом выжившей тёмно-зелёной, с жёлтым околышем, казачьей фуражки.
Старик, в церковном приходе дед Егор, вышел из храма, где накануне соборовался, а на заутрене исповедался, причастился Святых даров, и ныне светилось иконным ликом его усохшее и костистое лицо. Сунув фуражку под ремень, коим по старинке перепоясывал рубаху, где устало светилась медаль «За отвагу», запахнул чиненое-перечиненное линялое серое пальто, трижды перекрестился, трижды, касаясь перстом оземь, поклонился крестам да куполам и, прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студёной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно, не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрёл, томительно шаркая подошвами порыжевших яловых сапог с морщинами на голенищах. И бог весть, куда поковылял на измождённых, сношенных ногах старый казак, в душе коего ещё звучала ангельским эхом просительная ектенья: «Христианския кончины живота нашего, безболезненны, не постыдны, мирны и доброго ответа на Страшнем Судиши Христове просим…» Уже случалось, убогий старик напрочь забывал халупу, по самые ставни вросшую в землю, где коротал век у сестры-бобылки, и лишь чудом подворачивался поводырь, который доводил его до жилья. Нынче никто не подворачивался, и старик брёл неведомо куда, словно в грядущую вечность.
Городище заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов, и лишь призрачно светились в поднебесье купола Крестовоздвиженского храма. Накануне Дня Казанской иконы Божией Матери было тепло и грязно – перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, что в его казачьей станице, давно уже сгинувшей, старики судачили: ежели на Казанскую небо плачет, вслед за дождём поспеет снег.
Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел вымолвить… доброе слово колыхнуло тёплым дыханием запавшие губы… но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
Старик брёл по городу; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.
…Осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким, разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя жаль, своеручно пристрелил коня; и старик – тогда ещё не мужик и уже не парень – глядел на палую лошадь сквозь слёзную заволочь, ибо рос в казачьей станице при конях и служил в обозе. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, оледенели, и лишь послевоенные жаркие молитвы растопили лёд, и слезы пролились в душу тёплым дождём, и любовь, робкая, словно майские травы, взошла в измаянном казачьем сердце.
* * *
По городу волочился выживший из ума облезлый пёс, которого хозяин взашей выпихнул со двора; вначале увёз на городскую свалку, где среди пёстрого людского хлама шатались… тени из преисподней… тощие одичавшие псы с измождённой сукой – обвисшее, докрасна воспалённое, истерзанное сучье вымя тащилось по мусорным холмам. Хозяин вышел из чёрной, слепяще-сияющей легковушки и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса: «Дружок!..», и собака сползла с заднего сиденья, присела подле хозяина, а тот закурил, брезгливо косясь на свалку. «Пристрелить бы…» – вслух подумал хозяин, потом нервно кинул сигарету, растёр сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пёс, ещё ничего не разумеющий, заковылял было следом на остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Друг не понял убогим собачьим рассудком, отчего хозяин оставил его на свалке, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплёлся в город.
Вскоре, отощавший, кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, кое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил Дружка, то в сердцах, уже не церемонясь, погнал от калитки, безбожно кляня старую псину-пропастину. Пёс, выстилаясь по земле, ещё полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но хозяин прихватил суковатую палку и отогнал Дружка подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем чёрная немецкая сука.
И пёс понял, что, верно и любовно отслужив собачий век, больше не нужен родным людям; а посему, не чая тёплой похлёбки, мягкой подстилки, хозяйской ласки, поплёлся, не ведая куда и зачем.
* * *
По Большой улице, прозванной Бродом, тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий угарный гул. Но для старика уже всё стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности… из-под церковного купола, с голубых небес… сухим и тёплым ладаном наплывали покойные, ясные звуки и, похожие на далёкий-далёкий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.
Такие же небесные звуки хлынули на русских солдат, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря – в синюю небесность, словно в церковный купол; и шли они, равнодушные к жизни, – может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи, – редкие зубы в провале старческого рта, черные и голые дерева на пожарище. И шёл среди теней старик – тогда ещё мужик, но уже присыпанный старческим пеплом…
* * *
Старый пёс… теперь уже бездомный, бродячий… плёлся по городу, припадал на ослабшие хворые лапы и, робко, просительно, с вялой надеждой заглядывая в подворотни старгородских одряхлевших усадеб, высмотрел, как, чужеродно выпячиваясь из унылой ветхости, степенно похаживал дог, под гладкой, лоснящейся кожей которого дыбилась, властно играла упругая злая сила.
Ветхому псу привиделось дальнее, гаснущее в сумраке лет, когда он, молодой и матёрый, но смирный и заласканный детвой, без клича оборонил хозяина, рискуя в прыжке угодить на зловеще сверкнувший нож. И пёс был счастлив редкой удаче – спас хозяина, выказал собачью преданность; и он бы захлебнулся в предсмертном восторге, если бы, заслонив друга, пал наземь, истекая дымящейся кровью.
Дог настороженно замер у чёрных тесовых ворот, двускатно крытых древним драньем. А тут из калитки, лёгкая, словно одуванчик, вприпрыжку выбежала светлая девчушка и, хлопая ковыльными ресницами, уставилась на печального старого пса. Потом улыбнулась… посреди осенней мороси желтовато засветилось летнее солнышко… залепетала, пришепётывая, на детском поговоре, сунула псу надкушенный пряник, и пёс бережно взял угощение, прижал губами, но не сглотил – от удивления, робости и смущения. Девчушка присела на корточки, погладила пса, всё так же лепеча… шелестели на тихом ветру полевые цветы и травы… и пёс неожиданно улёгся перед ней, положил морду на лапы и блаженно прикрыл слезящиеся усталые глаза.
Долго ли, коротко ли тянулось собачье блаженство, но из калитки торопливо вышла женщина – похоже, мать девчушки, – ярко наряженная, но раздражённая, и презрительно глянула на пса, потом схватила дочь за руку, прошипела:
– Ты что, хочешь заразу подхватить?! А ну, пошла отсюда, псина!.. помойка ходячая! – Замахнулась на пса и ворчливо сказала дочери: – пошли скорей, а то опоздаю из-за тебя…
Подволакивая захныкавшую девчушку, женщина засеменила по старой улице, нервно стуча острыми «копытами» в деревянный тротуар. Тем временем дог, враждебно щурясь, со зловещей неторопливостью, вкрадчиво пошёл на бродячего пса, и тому ничего не оставалось, как уносить лапы от греха подальше.
* * *
…Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где осиными гнездами лепились лавки, где торговали нерусским, режущим глаза, а чем – старик, впавший в станичное отрочество, уже давно не разумел древним разумением. И раньше, вглядываясь в небеса, глядел сквозь пёстрые лавки, а ныне и подавно. Хотя вдруг удивлённо замер возле молодой цыганки с чёрными до жгучей синевы, текущими на плечи, густыми волосами, с ночными глазами, в омутной глуби которых вспыхивали искусом и гасли зеленоватые огоньки. Торговка скалила бело-пенистые зубы, потряхивала вольной полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с распятым Христом, что свисали с руки на блескучих цепочках. Парни в толстых мешковатых штанах мялись подле цыганки, весело и бойко приглашали в ближний трактир. Торговка, играя плечами, постреливала сумеречными глазами, и с губ ее, пухлых, вывороченных наружу, не сползала сулящая улыбка. Но когда парни со смехом и гомоном подались прочь, осерчавшая цыганка плюнула им вслед, замешав плевок на забористом русском мате. Тут же в сердцах набросилась на старика:
– А ты чего здесь торчишь, старый…?! – Цыганка ввернула словцо, от коего вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, всё же пошёл от греха. Учуяв стылый ветер, нахлобучил древнюю казачью фуражку, кою давно уж теребил в руках.
* * *
Подле «Рюмочной» старик загляделся на тощего белобрысого христарадника, что заунывно играл на гармошке и сипло, слезливо пел в свисающие подковой, до рыжа прокуренные казачьи усы:
Старик чудом вспомнил: на престольный праздник в память святого мученика Георгия Победоносца батька-атаман, бывало, выкатывал бочонок браги, а казачки накрывали столы посередь станичного майдана, и отец, голосистый певень, певал про буйную головушку. Старик узрел в сизых небесах и мать родимую: притулилась с краю печально поющего застолья; увидел и себя, малого, – оробело жмётся к материной груди, опасливо косясь на родичей, станичников, дивясь на поющего отца. «Чёрного ворона» выплакивал хмельной отец, бывший белый казак; стонал, обнимая кровного брата, бывшего красного казака, коего чудом не засек под городом Читой, когда свершилось святое провиденье: «Предаст же брат брата на смерть, и отец чадо; и восстанут чада на родители и убьют их…»
Пел отец, незряче глядя в заречные поля… слезы туманили глаза… пел, подперев ладонью бедовую головушку, вороную, ныне до срока усыпанную стылым пеплом:
Окружённые домочадцами и станичниками, братья гуляли в ограде, вольной, поросшей зелёной щетиной и цветами-желтырями; братья… крутоплечие, приземистые карымы… скорбно пели под раскидистой черёмухой, осыпающей белый цвет на столешню, крытую серой льняной скатертью, на которой не красовались, как бывало, щедрые наедки и напитки, но сиротливо ютились печёные картохи, меднобокие караси, лишь сочно зеленели пучки вешней черемши да голубовато мерцала в крынках соковица. В досельную пору к Егорию Тёплому казаки ловили петлями косачей либо глухарей, когда у птиц свадебный ток, а сейчас не до косачей, глухарей; ныне казаки гадали, как выжить после великой порухи, как душу утихомирить после кровавой смуты.
С высокого станового берега Ингоды, где вальяжно раскинулась станица, где на отшибе желтел дом отца, виделось, как в долине, изогнутая луком, серебрилась полуденная река, тающая в зеленовато-буром сумраке таёжных хребтов. Братья, на святого Егория Победоносца обрядившись в казачью справу, пристегнув шашки, пели сумрачно, с заведомой тоской вглядываясь в ингодинскую долину, в синеющие заречные хребты; братья чуяли: завтра белого казака отпотчуют свинцом, прислонив к тюремной стенке, послезавтра красного казака расказачат и раскулачат, под конвоем пошлют в Черемховские угольные копи и вместо шашки всучат кайло.
Но се завтра, а ныне – Егорий Храбрый, чьим святым имечком и окрестили малого; а когда подрос Егорша, дед ста лет плёл внуку казачью старину:
– У Ягория, света, Храбра, по локоть руки в красной замше, по колено ноги у чистом сярябре, а во лбу-то, паря, солнце, во тылу месяц, по косицам звёзды перехожие… А в руськом царстве, Христовом государстве обрятался подле озера Змей Поганый, что поядал дявиц руських. И выпала лихая доля деве подвянечной; взмолилась дева Иисусу Христу и Мати Марии да святым угодничкам, и по вере слятел с нябес Егорий Храбрый на белом коне. Ох, и оробел же, паря, Змей Поганый, стал лизать конски копыта, а святой воитель заколол яго казачьей пикой. О!.. С досюльных врямен, паря, и носится Ягорий Храбрый по бедам – Побядоносец же… Юрию… он же Ягорий будеть… дадяны ключи от неба и земли, и святой атаман отпираеть небо, даеть волю солнцу, а звёздам силу. Так от, Ягорша… Ягорий Вешний землю отмыкат, рысит по лясам на белом коне, зверьми повелеват. Что у волка в зубах, то Ягорий дал… Ягорий Храбрый и от волков скот обярягал.
Вспомнились старику отроческие потехи-утехи: перед выгоном скота на вольный выпас Егорша шатался с казачатами по усадьбам и под шергунцы, трензели, бубны и барабанки распевал «Батюшку Егория»:
Хозяева выносили мзду: яичек, пирожков и шанюжек, и с поклоном подавали казачатам, а уж казачат шукали матери: куда огольцы-сорванцы уметелили?.. Опять пошли кусочничать, побируши-помируши!
А юнцом Егорша, прости, Господи, грешного, подсмотрел на рассвете Юрьева дня: станичные девы убрели за поскотину и на елани средь березняка и осинника умывались утренней росой, а иные, озорные, дерзкие, нагими валялись на росной траве, дабы стать пригожими, словно утренняя зорька, чистыми, словно юрьева роса. А на особицу парни… суеверы, прости им, Боже Милостивый… купались в росе с надеждой быть здоровыми и сильными, яко юрьева роса.
В престольную заутреню семейство усердно молилось в белоснежной Георгиевской церкви, где красные безбожники грозились, сбив кресты, открыть клуб и читальню. После Божественной литургии, возле иконы Святого мученика Георгия Победоносца, кою возложили на аналой, батюшка отслужил молебен покровителю русских воителей: «О всехвальный, святый великомучениче и чудотворче Георгие! Умоли Человеколюбца Бога, скорый помощниче всех призывающих тя, да не осудит нас, грешных, по беззаконием нашим, но да сотворит с нами по велицей Своей милости и подаст православному Отечеству нашему и всему боголюбивому воинству на супостаты одоление; да укрепит государство Российское непременяемым миром и благословением; изряднее же да оградит нас святых Ангел Своих ополчением, во еже избавитися нам, по исходе нашем из жития сего, от козней лукаваго и тяжких воздушных мытарств его, и неосужденным предстати престолу Господа славы. Аминь». Слушая попа, казаки мучительно гадали: какое воинство славит батюшка, красное иль белое? У красных верховодят жиды-христопродавцы; белые предали царя-батюшку, помазанника Божия, вынудив отречься от царского престола, и воевали не за Бога, царя и Отечество, а за республику, да и в сговоре с чужеземцами, что зорили Русь, губили народ русский. Эх, куда ни кинь, кругом клин…
Выйдя из храма, казаки подали милостыню христарадникам, особо слепому, вопиящему:
После богомолья колокола гулко и звонко славили Бога в небесах, и семейство прошлось по широкому майдану, где на Егория Вешнего ныне, как испокон казачьего века, пестрела ярмарка: торговали шерстью, кожами, седлами, сбруями и хомутами. Отец посудачил с казаками: де что нынь сулит Юрьев день?.. На Руси два Егория: Зимний холодный и Вешний голодный, а в лихолетье, когда погибелью и разором, словно кровавым ливнем, окатила Забайкалье война, и вовсе хоть зубы на полку. Да и рысит ныне Егорий на белом коне – не сошёл снег с полей, жди неурожай, вот ежели бы на вороном скакал… Да и не пала ночная роса; а бывало, на Егория роса – добрые проса и не треба коням овса. Егорий Вешний отпирает росу, а посему мужики и казаки выгнали коров на выпас до солнца, пока не сошла Юрьева роса; старики толковали: мол, удоистые будут коровёнки, и хворь не страшна.
Слышались старику дальние казачьи голоса:
– Сена-то, паря, хватат? До Николы дотянешь? Браво ж накосил…
– Кого, паря, браво?! – казак досадливо чешет затылок, сдвинув фуражку. – Труха осталась… Снег путём ня сошёл, на голую пажить скота выгнал…
– Копытят… – усмехается в смолистую бороду домовитый казак. – Верно господа старики баяли: сена достаёт у дурня до Юрья, а у разумного до Николы… А ярицу-то посеял? Говорят же: сей, пока чярёмуха цветёт.
– Не-е, паря, рано. Студёная земля, не отошла. Ночью – заморозки…
– Оно и ладно. Старики же толковали: в ночь на Ягорья пал мороз – хлеба жди воз, и под кустом овёс.
– Ага, жди… Сявец не уродит, коли Бог ня зародит.
Старик вспомнил: до престольного застолья братья по древлеказачьему чину сажали его, трёхлетнего, на гнедого коня. Вроде в казаки верстали… Накануне мать из старенькой, сумеречно-зелёной юбчонки скроила и сшила гимнастёрку, на далембовые шаровары нашила жёлтые лампасы, отец смастерил жёлтые погонишки, а дед ста лет – деревянную сабельку. Об одном малый горевал, сапоги не справили, в сыромятных ичижонках сажали на коня.
Мать, синеокая дородная, по случаю праздника в радужном семейском сарафане, в цветастой кичке, вышла с Егоршей на высокое резное крыльцо и сквозь слёзную мглу оглядела людный двор. Отец, белый казак, держал под уздцы оседланного гнедого коня, а Егоршин крёстный, красный казак, принял малого из материнских рук, подкинул к сизым небесам, занялось детское сердчишко, словно на троицкой качели, и отпустило, когда малый очутился в седле. Ухватившись за луку седла, глянул вдаль с птичьей вышины, и глаза обмерли в диве: далеко и вольно отпахнулась казачья вольница: причудливо извивалась в зеленеющей долине серебристо голубая Ингода, синели далёкие таежные хребты, и небо в перистых облаках, где кружился одинокий коршун, казалось близким, рукой подать. В заокольном березняке кукушка куковала, Егорше век отмеряла. А над серебристой драневой крышей сновали ласточки – со дня на день вешний гром загремит.
Станичники – родичи отца и матери – придерживали и коня, и малыша. Крёстный напялил на малого свою линялую фурагу с жёлтым околышем, но фурага сползла малому на нос. И тут дед ста лет, махонький, седенький, хлопнул себя в лоб: «Совсем, паря-девка, из памяти выбился. Дырява память…» Посеменил в курень, откуда торжественно вынес белую мерлушковую папаху с малиновым верхом, самочинно сшитую как раз Егорше по голове. Подал крёстному папаху, когда тот выстриг у малого клок волос и вручил матери, чтобы утаила на божнице.
По доброму-то, как встарь чинилось посаженье чада на коня, надо бы с благословения батюшки обвести лошадь вокруг храма, да чтоб батюшка отчитал молитву святому Егорию, небесному заступнику казачонка. Но… вьюжными ветрами налетело лихолетье, и нынешняя власть… христопродавцы… не жалует казачество.
Станичники присматривали: схватится за гриву – долго пуля не возьмёт, шашка не смахнёт, а захнычет, повалится с коня – рано быть убиту. Егорша и не повалился, и за гриву не уцепился, отчего дед ста лет вздохнул горестно: «Не казак растёт…», но промолчал.
* * *
Город сошёл с ума, обратился в сплошную барахолку, прозванную «шанхайкой», где назойливо, крикливо, лукаво торговали азиаты и китайцы; повально кинулись продавать и перепродавать турецкое, китайское барахло и русские, словно им негде работать, словно умолкли фабрично-заводские гудки, а в губернских полях вросли в землю ржавые трактора и комбайны.
Старик постоял возле широкой деревенской бабы, торгующей картошкой, моркошкой, свёклой, капустой, и опять дивом дивным узрел станицу детства и отрочества, хотел было перемолвиться с бабонькой, дескать, утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и осенила лоб незримым крестом, почудилось жёнке, что дохнула на неё холодная пустоглазая смерть, которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась, сунулась под прилавок и выудила творожную деревенскую шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Гостинец, прозываемый в деревне подорожником, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабе и, перекрестив её, прошептал: «Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых тебе, добрая душа…»
В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком говоре пели, старик не разумел. Лишь горечью окатило фронтовую душу, когда в безумии звуков чётко прозвучало: «А на тебе, как на войне, а на войне, как на тебе…» Раньше одичалая музыка напоминала старику лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, что сопровождали пленных русских солдат и рвались с поводков, дабы растерзать полуживых людей. Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.
По городу брёл старик, седой, измождённый, и когда ветер распахивал пальто, изветшавшее, словно простреленное, грубо, внахлёст зачиненное, то взблёскивала фронтовая медаль на жёваном отвороте древнего пиджака, надетого поверх исподней рубахи.
Неожиданно старик свернул в сумрачную арку; утомлённо припал к грубо отёсанной каменной стене, и острые щербины впились в щёку, поросшую реденьким седым волосом. Старик оглядел арку, похожую на могильный склеп, и на глаза ему попался перевёрнутый вверх дном решётчатый ящик из-под вина – видимо, кто-то здесь уже переводил сморённый дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось обморочное забытьё, но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу, прикоснулось ласковое, тёплое, влажное, до сладостной боли родное, приплывшее в город из далёкого ингодинского малолетства. И опять увиделось дальнее, словно солнечный луг явился в предснежном сумрачном небе…
Средь высоких лиственей, позолочённая утренней зарей, кондово рубленная церковь… от купола тёплый желтоватый свет… и стриженый большеголовый парнишонка бежит ромашковым лугом наперегонки с дворовым псом, мимо пасущихся коров и коней. Летит малый, не чуя ног, плещется в мираже, словно в струях речных, сверкающих на солнце серебристой чешуёй; а за рекой сенокосные луга, лебяжий березняк и зоревый сосняк, где, разложив на сером рядне некорыстные харчи, поджидает его мать, высматривает отец, прислонив литовку к сенокосному шалашу, укрывшись от солнца лопатистой, чёрствой ладонью…
Ещё боясь поверить, боясь спугнуть оживающее видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся – рядом посиживал такой же ветхий, как и он, осиротевший пёс, облизавший ему лицо и руки. Младенчески беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы… закатный солнечный луч согрел восковое лицо старика… и, как бывало в детстве, старик неспешно и протяжно погладил пса, почесал за ушами, висящими, словно лопухи. «Ну, что, дружок, осиротел?.. Горе мыкаешь, горемычный. Голодный, поди…»
Вдруг вспомнилось далёкое, забайкальское: казак, знатный охотник в станице, обозлился на собаку – мало чуху и нюху, всю охоту пустолаяла – и решил утопить в реке… отчего пожалел десять граммов свинца, старик забыл… и выплыл казак на стрежень Ингоды-реки, привязал к собачьему ошейнику камень да и кинул в багровую закатную рябь; но камень слетел… видно, в спешке худо обмотал бечевой… и пёс тут же подплыл к лодке; тогда осерчалый психованный казак… истрепал нервы на Германской войне… навернул собаку веслом, замахнулся другой раз, но не удержался и бухнулся в воду; и утонул бы… худо мужик плавал… но спасла собака: подплыла, чтобы хозяин ухватился за собачьи уши, и так с горем пополам и подчалили к берегу. О сём судачили казаки; почём купили, потом и продали…
Старик обнял бродячего пса за шею и вспомнил о подорожниках, что сунула в карман сердобольная деревенская баба; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул псу. «Кормись, дружок…» Пёс, подивившись, что старик ведает его кличку, бережно взял гостинец в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим слезливым взглядом. Старик опять обнял бродягу за шею и, как в станичном малолетстве, прижался лицом к лохматой морде и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытьё.
Разбудил его посвистывающий шёпот, откуда вырывался ломкий, куражливый басок. Старик очнулся, обрёл житейскую память и, кажется, догадался, что рядом целуются молодые. Они возились близко, за углом; слышно было: умолял и клялся парень, тяжко и порывисто дышала подруга…. Не ведая зачем, старик поднялся с ящика, пошёл к молодым на одеревенелых ногах и стал молча смотреть влажно синеющими из потаённой глуби, удивлёнными глазами.
Молодые полусидели-полулежали на широкой садовой скамейке, ради греха и втиснутой промеж каменной стены и густых зарослей одичалой сирени. Прямо на земле, устланной жухлыми листьями, усыпанной сигаретными окурками и клочьями бумаги, торчали пивные банки. Молодые оторопели, словно явилось бледное, бескровное видение из тоскливого, замогильного мира; потом девушка зябко передёрнула крутыми плечами и, оттолкнув парня, села прямо, натянула юбку на голые колени. Парень, синеглазый, бритоголовый, закурил сигарету и досадливо выжидающе уставился на старика. А тот, каясь и виноватясь, вдруг ясно и живо увидел сына, убиенного в Афганистане, давно оплаканного и отпетого… Старик подошёл к парню ближе и, вроде погладить по плечу, потянулся ладонью, высохшей, мелко и часто вздрагивающей. Девушка испуганно качнулась, парень же оглядел пришельца от войлочных ботинок до седой головы стылым и острым взглядом, затем процедил сквозь желтеющие фиксы:
– Топай, топай, батя!.. Здесь не подают.
То ли не расслышав, то ли не вняв просьбе, старик ещё стоял с протянутой рукой и негаснущей улыбкой, и вдруг парень покаянно опустил глаза, развёл руками:
– Прости, батя, ниче нету. Иди с Богом.
И старик, сопровождаемый бродячим псом, побрёл из глухого каменного дворика, заросшего голой, тоскливой сиренью. В стариковских глазах светились слёзы. Когда, обессилевши, осел на заледенелую землю и, обняв Дружка, забылся, то привиделась заснеженная, вьюжная степь, по которой, извиваясь мрачной и жалкой рекой, растянувшись на много вёрст, бредёт отступающая армия, и он, молоденький солдат, за несколько месяцев постаревший на десять лет, волочится, угибая лицо от пронизывающего ветра. Потом вдруг отеплило, и, словно с небес, увидел он себя, малого, в белой посконной рубахе чуть не до пят, бегущего среди светящихся росных трав и цветов, бегущего прямо к утаённой в тумане реке, из которой выплывает румяноликое солнце. Впереди несётся дворовый пёс… А у реки парнишку поджидают мать с отцом, чтобы, спихнув плосокодонную лодчонку, уплыть к сенокосным лугам…
К вечеру чёрное небо глухо прижало город к земле, и всю ночь до рассвета тихо и густо валил снег, и город, утопая в сугробах, вымер. Лишь слышался в торговых рядах сиплый собачий вой… Там, между двумя железными ларьками, пожилая дворничиха нашла старика, которого набожная баба всякое воскресенье видела на церковной паперти Крестовоздвиженской церкви, подавая милостыню Христа ради. Покойник, обряженный снежным саваном, глядел в небо; на восковых губах инеем застыла мольба мытаря: «Боже, милостив буди мне грешному…» Рядом со стариком сидел пёс, при виде живой души переставший выть.
Дворничиха, вдосталь хлебнувшая лиха на вдовьем веку, не испугалась покойника; лишь вздохнула и, сквозь заснеженный город слезливо глядя в свои печали, подумала вслух: «Слава те, Господи, прибрал Бог убогого… – Дворничиха отмашисто перекрестилась на восток, перекрестила и старика. – Господи, упокой душу раба Божия… – баба не ведала старикова имени, – прими его во Царствии Своём и прости ему прегрешения вольныя и и невольныя… Отмучился, бедоладжный. Опять же сказать, и нонешняя собачья жись – помирай ложись. Дак лучше от греха… – Баба не осмелилась продолжить, словно ангел упреждающе шепнул в душу, что не она, дворничиха, жизнью ведает, а сам Господь Бог, и грех ей вольничать, беса тешить, подманивая пустоглазую. – Опять же, крути ни крути, а надо померти… Боже Милостивый, прости мя, дуру грешную…
Дворничиха пала на колени перед стариком и, бережно опустив веки на незрячие глаза, поцеловала в ледяной лоб. Тяжко поднявшись, шумно вздохнула, глянула на старика, белого как лунь, лежащего на голубовато-белом утреннем снегу… правая рука на груди, персты сложены словно для крестного знамения, и вдруг… приблазнилось ли, померещилось старой бабе… старик медленно открыл синеватые ласковые глаза, и до костей иссохшая, восковая рука вдруг осенила вдову крестом. Дворничиха оторопела, испугано шарахнулась, суетливо и мелко закрестилась:
– Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!..
Миновала оторопь, баба присмотрелась к бездыханному, покачала головой в диве: наблазнится же, и опять перекрестилась, прошептав Иисусову молитву.
Ноябрь 1995, март 2011, апрель – май 2014 года
Господи, прости…
В белёсом предночном небе, над вороньим крылом меркнущей берёзовой гривы запалилась желтоватая робкая звезда, и корявый пойменный лес, с половодья опутанный тиной и сивой травой, молитвенно притих, млело и бездумно глядя в наплывающую ночь. Когда прибрежный ивняк и черёмушник дремотно смеживал темнеющие веки, Иван Краснобаев уже избродил полреки, скользя на замшелых зелёных валунах, продираясь сквозь тальник и смородишник; обудил все чаровные омуты, ревучие перекаты и не узрел даже гальяньего хвоста. Злой, голодный как собака, с матерками навьючил дородный рюкзачище, под которым, жилистый, но малорослый, утаился с головой, потом осерчало поскрёб пегую бороду и сплюнул в бедовую речку, где туманными зорями плескалась, играла его юность, где теперь не осталось и завалящего хариуса, не говоря уж о ленках; даже лягухи отквакали. Мёртвая речка…
В своё время по ней, горемычной, сплавляли лес, и от закаменелых топляков на дне уже сбился деревянный пол. А потом химический завод навадился сливать в омут фиолетовые помои, и рыба, что в вершине реки метала икру по весне, а летом вольно паслась, ушла в Байкал и больше не возвращалась.
С дохлого угла волочились тучи, и хотя солнце давно уж село, небо, добела раскалённое за день, ещё пыхало жаром. Чуть живой, мокрый от пота, так изъеденный комарами и мошкой, что на опухшем, волдыристом лице по-тунгусски светились лишь злые щели, Иван доплёлся наконец до ветхой, без окон и дверей, безбожно исписанной, изрезанной зимовейки. Пол, некогда сколоченный из листвяничных плах домовитым рыбаком ли, сенокосчиком, лихие шатуны выдрали и спалили в кострах, что разводили прямо в зимовье. Возле стылого пепелища валялись консервные банки, бутылки, рваные пакеты и полуистлевшее от сырости, дозелена заплесневелое тряпьё. Чудом уцелели нары и столешня, изрезанная бродягами: «Года летят, а счастья нету!», «Не забуду мать родную и отца!»; а на стёсанных венцах начертанные углём зловеще красовались уркаганьи послания: «Валет, фуфлыжник, хва беса гнать, лепить горбатого, гони башли! А то, фраерок, рога посшибаю!..» Фраерок ответил венцом ниже: «Тише, хряк, на бритву лягишь!..» Иван встревожился, почитав варначью переписку, но положился на волю Божию: Бог не выдаст, хряк не съест…
Разведя подле зимовейки вялый костерок, наспех, без обычной услады почаевал, затем потрусил на щелястые нары сухой ковыль и, забравшись в спальник, начал разбирать более мирные писаницы про то, что здесь ели, пили, веселились Таня, Саня, а дальше – не то любовь, не то собачья сбеглишь. Тёплым илом стал обволакивать душный и липкий сон. Но меж сном и явью, лёжа напротив незавешанного оконного проёма, он ещё глядел соловыми глазами на темнеющий ивняк, на серебристую речную течь, и в память без всякого зова и мана полезла речная нежить. Откреститься бы, да вот бединушка, не обрёл ещё такой благой привычки.
Поющий и плачущий о былом крестьянском житье-бытье, слитом с окрестными лесами и полями, с реками, озёрами, писатель Иван Краснобаев вьюжными зимними вечерами до одури начитался бывальщин про нежить домовую, речную, таёжную, в которую не верил и сызмала, не давал веры и теперь, когда уж борода закуржавела покровским инеем. Но сами бывальщины про окаянных и лукавых любил, грешным делом, послушать, почитать, вплести в простушки-повестушки, в сказы и рассказы, – так сладостно обмирало сердце от жути таинственных чар.
В его дедовском селе тёмноверные старухи, испуганно косясь влево, а затем, троекратно сплёвывая через плечо – там анчутка беспятый караулит, и крестясь направо – там ангелы-архангелы спасают, вкрадчиво шепелявили: дескать, Божьи слуги, ангелы, архангелы, херувимы и серафимы, спихнули падших ангелов с небёс, и градом посыпалась клятая нежить на земь. Которые бухнулись и нырнули в речные омуты и гнилые озёрные заводи, стали водяными, которые свалились в буреломные таёжные распадки – лешими, скользнувшие по саженным трубам в избы да бани – доможилами и баннушками, а уж в калтусах и зыбунах увязли шишиморы болотные. Припарились к водяным да шишиморам зелёногривые, жгучеокие русалки, – деревенские девки, либо утопшие, либо уличённые в блуде, клятые отцами, матерями и дедовским миром. Водяные искусительные девы, нежно выпесненные южными славянскими поэтами, сроду не волновали нищий дух Ивана Краснобаева, заземлённый, не парящий в занебесье, но и не прогнивший суевериями, и по своей насмешливой простоте он гадал: и каким же макаром омутная чаровница может соблазнить лопоухого деревенского паренька, ежели у неё и ног-то нету, сплошной хвост?!
И, судачили старики, будто нечисть та, незримо обитая подле живого люда, обросла их свычками, и добрыми, и худыми; мало того, домовые, водяные, лесные шиши стали по-хозяйски приглядывать за ладом в избах и дворах, в лесах, на озёрах и реках, до тряского озноба и родимчика пугая шалых мужиков и ледащих баб.
«Суеверия… сказки… бес путает… Православному и думать-то грех про окаянную силу…» – прикинул Иван и, несвычный жить молитвенно, не открестившись от беспятых, стал засыпать. Ночь выстоялась тёплая-тёплая и глухая – похоже, перед дождём, и меж туч сияла мертвенно-белая луна.
За полночь Иван вроде очнулся от сна… а может, ещё барахтался в бредовых видениях… хотел, было перевернуться на другой бок, но вдруг приметил в пустую оконную глазницу, что на берегу реки, облитой стылым сиянием, юрко мельтешат торопливые тени. Он, кажется, сел на нарах, оцепенело глядя в сияющую оконницу, – оторопь взяла… И приблазнились…
* * *
Вначале послышался знобящий душу, многоголосый и заунывный плач или вой, потом привиделось: в реке, на заросших зеленоватой тиной, кряжистых топляках голосили водяные с подкоряжными, омутными девами – упились заводскими помоями, нанюхались вонючих дымов, тяжко опадающих в речную течь. На обличку смутные духи зрелись людьми – без рогов и хвостов, в скудной травяной одёве, – и всё же это тоскливо гуляла нежить.
Анчутка серый маял гармонь и вопил, роняя на меха ковылистый чуб, изредка оглядывая бражников синеватыми, но опустевшими, пьяно размытыми глазами:
– Серый, вжарь повеселей, чтоб ни печали, ни покоя! – щёлкнув пальцами, велел плечистый и корявый водяной мужик.
Серый тиснул жалобно проворчавшие бардовые меха, но тут же развалил их с рявканьем, метнув пальцы по ладам и басам, и взыграл «комаринский мужик».
– Дай жару, Яшка, чтоб чертям стало тошно!
И Яшка, распластавший рубаху до пупа, забухал косопятыми кирзачами в деревянный пол; плясал «камаринского», плясал молча, с жутким и злобным старанием, но изломанно, куражливо, как пляшет тоскующий русский мужик без Бога и царя в голове. Глаза его плакали, текли хмелью – видать, ныла, скулила горемычная душа – и на отмашистых скулах катались набрякшие мстительные желваки.
прохрипел Яшка и так притопнул по деревянному речному дну, что с окаменевших и позеленевших топляков вздыбился ил, и помутилась река. Сидящая и лежащая нежить – заторканная лесом, избитая, изволоченная, полуживая и пьяная, – остервенело выла, хохотала, и текли их сорные слёзы в Байкал, пенясь и бурля.
– Давай, Яшка, давай! – хлопая в ладони, взвизгнула водяная шалава, наспех обряженная мшистой придонной травой.
– Сама давай! – матюгнулся Яшка. – Тебе, Милка, сподручнее.
– А что! – Милка тут же вылетела в круг и, яро колотя в скользкие топляки, потряхивая тощим выменем, сипло вывела:
– Девчоночка… Любо-овью торговать, – зло скривился Яшка. – Молчала б лучше в тряпочку… полодырая.
Отголосив в ответ матерную тараторку, дева пала на облезлый, костянисто посвечивающий листвяк, и к ней тут же прилип вынырнувший из улова, наглый мужичок – его так и звали в глаза и заглазно: Гошка Наглый. Облапил, тыкаясь мокрыми губами в шею.
– Пошли, Милка, примем, – лыбясь тонкими змеистыми губами, помигивая белыми рыбьими глазами, ловко и заманисто щёлкнул в кадык, мышью снующий по узкому горлу. – Я под корягой закурковал от этих алкашей… А ежли хочешь, можно уколоться… и упасть на дно колодца.
– Отвяжись ты от меня, а! – Милка брезгливо отпихнула Гошку Наглого. – Надоел ты мне, Жора, хуже горькой редьки. – Она с презрением покосилась на своего бывшего дружка. – Глаза б мои не тебя не глядели.
– У-тю-тю, каки-ие мы холёсые… – игриво протянул Гошка Наглый и захохотал.
– О, Господи, как мне надоела жись наша клятая… – Милка заплакала, утопив пальцы в тёмно-зелёные, сыро взблёскивающие лохмы, яростно сжав их в горстях, словно хотела выдрать с корнем.
У берега реки, на высоком, обгорелом пне, словно на чёрном троне, восседал сам Хозяин – чернокрылый, студёноглазый, с клювистым носом, зловеще нависающим над провалившимся старческим ртом, – и, отмахивая рукой, молча и усмешливо правил, словно дёргал нежить, будто тряпичных кукол, за ссученные из сивого конского хвоста, незримые жилки. Когда Милка вопила и острые плечи её ходили ходуном, Хозяин, хохотал, и хохот его, зловещий, леденистый, мрачно кружил над пойменным лугом.
* * *
Долго ли, коротко ли, но выползла пьяная нежить из воды на седые под луной, прибрежные травы, поближе к Хозяину, и тут пошла петь и плясать, да так отчаянно и лихо, что Хозяин опять повеселел, и смех его, похожий на громовые раскаты, покатился по-над речкой, отдаваясь гулким эхом. Прибилась к водяным, гораздая потешиться, и шатия из ближних лесов и болот. И такой взнялся шалый гомон, что звёзды испуганно и ознобленно задрожали, осыпаясь наземь, как палый лист.
Лишь самый дремучий водовик, трухлявый, укрытый бурой придонной травой, перепоясанный ссученным камышом, вроде бы ждущий, что Он его простит, одиноко и отрешённо торчал на чёрной коряжине и узловатыми, тряскими пальцами перебирал осиновые чётки. Сидел, свесив заморковевший нос, сронив отяжелевшую голову, увенчанную зелёной кугой, и печальными, потухшими глазами синё и слезливо глядел, как светится росой луговая овсяница, как задумчиво белеет под луной свежесмётанный зарод сена, как возле деревенской поскотины лошадь бренчит медным боталом, как на выбитом, закаменелом облыске пляшет его внук Гошка Наглый. Скачет беспятый, потряхивает зелёными кудерьками и, охлопывая себя по замшелой груди и кривым ногам, ревёт лихоматом:
– Милка! Греби сюда. Споём на пару! – крикнул он водяную деву.
И Милка – клятая в миру гулёна, в начале лета утопшая в реке, – запела, взбрыкивая ногами и задирая травяную юбчонку выше срама, при этом так дико замотала головой, отчего волосы, будто водоросли, стоймя стоящие на голове, падали и закрывали опухшее, синеватое лицо.
Серый, что терзал гармонь, утишив меха, мутно вгляделся в деву, и вдруг, маятно закатывая глаза, не запел даже – взвыл:
Хозяин раскатисто хохотал – вторило с каменистых отрогов испуганное эхо. А лешаки приплясывали возле девы водяной на суковатых ногах, подмигивали, отчего она пела ещё отчаянней, с подвизгом. А тут ещё из дачного посёлка вдруг обвалом загремела свирепая музыка, словно кто-то, одуревши с горя, молотил без передыха в цинковую шайку.
Завертели анчутки хвостатыми задами, словно им в травяные порты сунули огненной крапивы; а шишиморы болотные, свесив на лица жёлтые космы, прожигая ночь ненасытно горящими синими глазами, закрутили хоровод и затянули жутко и мертвяще:
И всё так же наособицу, жутко и в слезах плясал Яшка, а подле него крутили хвостами и, точно в припадке, трясли нечёсаными патлами два молоденьких зелёных лешака. Потные американские майки, утыканные звёздами, липли к спинам.
– Милка! Где ты шаришься?! – взревел Гошка Наглый, узрев, что деву водяную манит Серый в густые тальники; и, колотя в брюхо, словно в бубен, заорал благим матом:
И подыгрывал ему на отвислых, брыластых губах хвостатый мужичок, и подпевали шалавы водяные, рассевшись на гладкой сосновой кокорине, сложив руки под вислыми грудями. Шабаш: разыгралась, расшумелась нежить в Русской земле. Хозяин довольно и утомлённо прикрыл глаза…
* * *
А дремучий водовик всё сидел в горьком отчуждении и не то пел, не то голосил сам для себя и про себя. Подрагивая в речных струях, хвостато вытягивались жёлто-сонные звёзды; дробился и выстилался туманом над голубовато-белёсой рекой вопль древнего водовика, молящего прощения. Тянул дед безмотивно ноющую старину про то, как спихнули его с небес, гордого, и упал он в речное улово и стал водяным… Пел он про старого мельника, с коим любил лясы точить и поробить в паре, накручивая колесо и сторожа запруду от полых вод. Но пришла живая нежить – очкастый и носатый, с люциферовой метой во лбу, потряс бумажкой с тавром Хозяина, и запрятали горемышного мельника в кутузку, потом угнали в каторгу. Там и загинул, несчастный… Сгнила и порушилась мельница, перестали мужики хлебушко молоть, и лишился он, водяной хозяйнушко, тихого крова – улова родного. Старик пел про то, как, играя и сверкая на перекатах, кружась в омутах, вольно и непугано текла река, ласкала и гладила ленковые, хариузовые спины, застившие дно; старик пел про то, как ходила ходуном, бурлила и пенилась речная течь на маковой заре, когда играла и кормилась опадающей мошкой оголодавшая за ночь белорыбица; как весело резвился он, молодой, удалый, то загоняя рыбьи табуны в невода и сети, то отпугивая, ежли рыбак не глянется, ежли хвастливый больно, ежли прямо в икромёт закинул мерёжу, ежли петров корень к гайтану не подвесил – не боится изурочиться, не почитает его, хозяйнушку речного, ежли не сотворил кудесы – из первого улова не откинул ему, водовику, пару хвостов, ежли… табачку не бросил хоть на один понюх, да и мерёжу не обкурил богородичной травой, но перво-наперво… ежли согрешил накануне лова, не покаялся, не помолился, не выпарился в бане.
Пел дедка и про то, как щемило душу страхом и печалью, когда из ближнего села доплывал колокольный звон, и поминались времена, когда он, светлый и обласканный, обитал в небесах среди любовной силы. И уж рождалось покаяние…
причитал старик по-кликушьи, сложив истраченные, обвитые синими жилами, коряжистые руки на провисшем животе, —
* * *
Хозяин когтистым пальцем подманил к себе Гошку и, косясь на старого водовика, что-то прошептал Наглому в ухо, и тот вразвалочку, куражливой походочкой подвалил к деду.
– Сгинь с моих глаз, – отмахнулся от него дед.
– Что ты, старый пень, всё ноешь да ноешь, скрипишь, как мельничное колесо – слушать тошно, – огрызнулся в сердцах Гошка Наглый, которому не досталось ни девы водяной, ни шишиморы болотной – пропил, пробазлал, прохлопал зенками, всех и растащили по кустам. – Что ты всё ворчишь да ворчишь, старьё поминашь?! Счас, дед, другое время, счастливое… свободное. Народ кругом богатый, гребёт деньгу лопатой.
– Богатый, он, что бык рогатый, – усмехнулся старик, – так и зыркает бесстыжими шарами, кого бы рогом запороть, кого бы облапошить.
– Не-е, дед, тебе не понять, ума не хватит. Такая жись пошла… Ешь, пей, веселись.
– Во-во, ели-пили-веселились, посчитали – прослезились…
– Ишь торговля-то пошла какая, и товар заморский. Кругом свобода… Ранешний рыбак из мокра не вылазил, а всё голым задом сверкал. Однех харюзей да ленков трескал, а теперь всё есть, что душе угодно. А ты – харюзя…
– Дурак ты, Гошка.
– Жора, – поправил Гошка Наглый.
– Ежели Жора, то и вовсе остолоп… Ты, пустобай, и рыбы-то путней не видал в глаза. И сроду не увидишь. Расфуговали всё хозяйство, караулить некого. Сами-то скоро передохнете, как паршивые собаки. Сожрёте друг друга. Жалко вас…
– Ладно, дед, пугать-то, пуганные. – Анчутка беспятый засмеялся прямо в стариковское лицо, закатил пустые белёсые глаза, и старик брезгливо отвернулся – из Гошкиной пасти… налакался уже – на много вёрст несло химией. – И отравой нас поили, и лесом давили, и пароходами глушили, и чем нас только ни гнобили, а всё без толку – жив-здоров Иван Петров.
– И лягух-то у вас скоро не останется…
– Ничо-о, дед, проживём. Может, нас американцы завоюют. От бы здорово – красиво бы пожили. – Гоха оглашенно загорланил:
– Ох, конец, конец всему…
– Дед, а дед, поговаривают: дескать, у тебя золотишко водится. На чёрный день припрятано. От мельника перепало… Сыпанул бы своему внуку… Вот-вот помрёшь, в могилу же с собой не заберёшь.
– Пошёл вон, ш-шанок мокрогубый, – старик замахнулся суковатой клюкой. – Я те сыпану – век не унесёшь.
– Ладно-ладно, старый, не гони волну, – отмахнулся Гошка Наглый и, томно укрыв глаза линялыми ресницами, весело припомнил: – Я вот под городом, дед, промышлял. Такая распотеха, дед, умора чистая. Понаехали машины-лимузины. Мужики и девки там. И пошли гужеваться. Ночь-полночь, девки вздумали купаться. Прямо, дед, нагишом попёрли в речку. Девки ногастые… Одну уволочил…
– Тьфу! – сплюнул старик. – Видал я этих городских соплюх, – худенны, как моя жись. Откуль им дородность брать?! С заморских консервов, ежли путней рыбы нету?!
– Есть… да не про всяку честь, – усмехнулся внук. – А что худенны, дак раз мода такая. Зато ноги из ушей…
– Как ишо рожают, ума не приложу. Вот раньше, помню, девки были – выгуль-девки, в воде не ущипнёшь. Свояк мой по Байкалу гнал рыбу гоном. Стал к берегу прижиматься. Глядь, девка на закате бельё полоскат. Возле мостков забрела и… Свояк-то и думат, надо уповод ночной ладить. Хвать девку за ногу и поволок. Дак она, холерная, так его лягнула, что и по сей день без памяти лежит.
– В старо время, говорят, и вода посырей была, – скривился внук. – Ну, ладно, некогда мне с тобой рассусоливать, лясы точить. Ты мне лучше шепни на ухо, как насчёт картошки дров поджарить. Я про золотишко… Чу-ую, чую, под пень заховал… Сыпанул бы, а я бы, глядишь, на это золотишко торговлишку отрыл. Набрал бы оптом спирту, курева, тово-ново и пошёл бы приторговывать по деревням. Зажил бы кум королю…
– Ты меня лучше не выводи, дикошарый! – Дед опять ухватился за суковатую, до костяного бела вышарканную клюку и достал бы внука тем батожком, поцеловал в лоб, но Гошка Наглый отскочил от греха подальше, и уже издали пригрозил:
– Смотри, дед, не пожалел бы… – Гошка оглянулся и, увидев, что Хозяин опять манит его когтистым пальцем, суетливо и мелко засеменил к тому на кривых и сухих ногах.
* * *
Одурело вопила в дачном посёлке музыка, билась в родимчике. На берегу всё так же одиноко и старательно плясал хмельной мужичок Яшка; плясал и плакал. А из боярышника, вслед за Серым, пошатываясь, отряхивая юбчонку, вышла вскосмаченная дева и опять стала вязаться к мужику. Тот злобно отпихнул Милку, тут же упавшую в траву, и снова пошёл угрюмо бить копытами в измученную землю. Гошка Наглый поднял водяную деву, испробовал что-то стильное сплясать с ней, но музыка неожиданно захлебнулась, и сразу стало могильно глухо и тревожно.
– Го-ошка-а, спо-ой на-ашу-у… – велел Хозяин, и голос его, хриплый, нежилой, раскатисто проплыл над рекой и поляной, и угас в чернеющем боярышнике.
Нежить зашевелилась, а Гошка тут же нашёл гитару, забрав её у пьяного деревенского парня, спящего под изломанной черёмухой.
– Пополнение в нашем морском батальоне. – Гошка сыро и холодно улыбнулся змеистыми губами, взял гитару, затем, подумав немного, наступил парню на горло. Тот утробно захрипел, скорчился, погрёб дернину ногами и затих… Из кармана его топорщилась заткнутая газетной скруткой недопитая бутылка, которую Гошка Наглый тоже прихватил и, допивая остатки на ходу, игриво помахивая хвостом, вышел на поляну.
– Можно и нашу, – настроил гитару и так захрипел, что на висках и заломленной шее вздулись жилы и, казалось, что от натуги с ним случится неприличное. Анчутка беспятый ревел на всю округу, бренча на гитаре со всей своей бесовской моченьки:
– Милка, это про тебя! – крикнул он рыжей деве.
– А ты уж, Милка, не родишь…
Хозяин, довольно поёрзал на горелом чёрном троне-пне, согласно кивнул своей рогатой головой и снисходительно похлопал.
– Бра-аво-о, Го-ошка-а… Порубили все дубы на гробы… – Хозяин набил вороно сверкающую трубку с вырезанной бесовской личиной и, щёлкнув зажигалкой, опахнул себя густым дымом.
И снова из-под коряжин, из тины болотной, из речных омутов и таёжного урмана сползлась на песню, как слепни на огонь, речная, лесная, болотная нежить. Мужичок Яшка долго и тупо смотрел на выползшую нежить, потом на козлорогого Хозяина, и глаза его стали оживать, осмысляться и вдруг загорелись нестерпимой яростью, синеватым светом прожигающей тьму. Мужичок подхватил берёзовую жердь и, со звериным воплем крутя ею над головой, кинулся мимо оторопевшей нежити к Хозяину… Бог весть, что бы тут вышло, если бы Гошка Наглый не кинулся ему в ноги. Мужичок, выронив жердь, рухнул со всего маха, потом, опершись на руки, свирепо матюгаясь, встал на карачки. Но тут Гошка Наглый и свалил его подобранной жердью. Охнул мужичок, ткнулся в кочку бедовой головой и закорчился на траве, яро, клочьями вырывая сухой дёрн. Нежить притаилась, испуганно глядя, как мужик затихает.
Хозяин опять захлопал, затем поманил к себе Гошку Наглого и что-то прошептал ему на ухо, искоса посматривая на одинокого водяного деда. Гошка угодливо и согласно покивал головой, оглядел присмиревшую нежить и крикнул зелёную водяную деву. Милка, отрезвев, знобко подрагивая острыми плечами, подошла, немигаюче уставилась на Гошкины руки.
– Не боись, Милка, тебя не трону. Дельце у меня… Знаешь, надо деда потрясти. Надыбал, куда старый золотишко сховал…
– А я тебе зачем?
– Вдвоём сподручнее. – И потише прибавил: – Обычай такой бесовский, ритуал – повяжемся…
Гошка Наглый тронулся к старику, вихляясь и припевая:
Старик сидел, прикрыв глаза в полузабытьи тонкими, в синих прожилинах, желтоватыми веками; и, может быть, виделось ему, будто он, невиданно полегчавший, в белом саване плывёт над истерзанной землёй, вздымаясь всё выше и выше: и звуки сладковатым, усыпляющим дымом кутают его с материнской и отцовской лаской; и он, кажется, даже не успел охнуть, когда холодные пальцы стиснули его горло; лишь ощутил, что уже совсем перестал чуять в себе грешный дух, что ему легко и светло, как никогда не бывало на этой измаянной земле.
* * *
Иван очнулся и увидел в дверной проём зимовейки взбушевавшийся мрак, потом услышал, как напористо гудит дождь. Вдруг всё обмерло в жутком, томительном ожидании, и тут же лопнуло небо, раскололось с ярым железным грохотом, и прокатился по ночи свирепый гром. В таёжном хребте ворчливо затих, потом снова ударил, снова… Озаряя полнеба, плетьми секли землю и впивались в неё молнии, и в их обмершем свете чернели кусты, пенилась, кипела река, откуда столь наблазнилось нынче беспроклому рыбаку.
Иван вспомнил, что нынче Ильин день; вспомнил, как его суеверный дед говаривал: дескать, пошаливает нечисть накануне Громовника, и читал ему, несмышлёнышу, из ветхой книги: «На огнистой ходке могучий и седой старец с грозными очами разъезжает из края в край по беспредельным небесным полям, и карающая рука его сыплет с надзвёздной высоты огненные каменные стрелы, поражая бесов и преступивших Закон Божий сынов человечьих. Даже сам сатана трепещет перед Ильёй Сердитым…»
Потом Ивану погрезилось: Небесный Воин архангел Михаил скачет в громе и сиянии на белом коне, с грохотом вонзая молнии в бурлящую реку, в испуганно поникшие долу чёрные тальники, в крыши дачного посёлка и ветхой деревеньки. Как бывало в детстве, Иван вдруг обеспамятел от страха, сжался с неуёмной дрожью, с воплем, готовым вырваться из обезумевшей сути, поджидая, что молния сейчас поразит его, безвольного, опутанного грехом. И никогда ещё с такой полной верой, с таким страхом, с таким ошеломляющим раскаяньем, с такими слезами не молил он Господа:
– Господи, прости!.. Господи!.. Милостивый!.. Прости меня, грешного. Господи, прости-и…
Дождь лил как из ведра, и безпроклый рыбак не помнил, как снова забылся, клубком свернувшись в коконе спальника, и спал крепко, полно, без снов и видений, – тоскливые, бредовые и безысходные грёзы не терзали его блуждающую, сиротливую душу. А когда проснулся и глянул из зимовья, в глаза его с небесной синью радостно и влажно хлынула сияющая листвой, омытая берёзовая грива. Вольно отпахнутые глаза сеголетнего чада, из коих обида, страх, отчаянье вымылись слезой до ласковой синевы… Господи!.. Благодать-то какая!.. Лениво текла река, и по-над самой парящей водой лёгкими, сизоватыми лохмами кочевал туман; тепло румянились избы деревеньки, над которой словно кружили в синеве белые церковные маковки. Неподалёку от зимовья жилистый мужик с дородной бабой ворошили граблями валки скошенной травы, чтобы просохла и проветрилась, а у края покоса на крапивном мешке желтела одуванчиком девчушка, старательно плетущая ромашковый венок. Ивану вдруг живо, явственно увиделось своё сенокосное малолетство, и припомнилась запечатлённая осенняя печаль:
1995, 1999, апрель – май 2004 года
Ленский карнак
Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, бог весть, но только обморочного, в жару, притортали меня добры люди в заразную больницу, древние бараки которой сумрачно чернели на горе среди высокого березняка и густого черёмушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, – как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.
Прошлые лета, вусмерть запуганный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинулся я в лес, ну и, конечным делом, добыл… клеща на свою шею.
Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горемыки …а набилось нас в палате, как сельдей в бочке… маетно поджидать свою судьбу, – чтой-то мне скажут анализы?.. – слезливо и настороженно вслушиваясь затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами, уже прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Незадолго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом – ещё один знакомец, потом… так что было не до смеху. А тут ещё врач – махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка ещё надвое сказала, господа, что лучше – в ящик сыграть или остаться калекой, навек прикованным к постели. Да ещё и дураком… Может, оно копытья-то откинуть – ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас дорогой Ребенок.
Но смех смехом, а было страшновато, и мы переносили это мучительное ожидание молча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу чернявый, кудреватый мужичок, которого позаочь звали шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге – прямо в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычную. И теперь, в больнице, поджидая анализы, пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчуждённо и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи, со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.
Так вот мы и жили, спали врозь, а дети были, как говаривали в моём селе… Но неожиданно в нашей затенённой черёмушником и березняком сумрачной палате вроде оттеплило, посветлело, когда вслед за молоденькой желтокудрой сестрицей явился Карнак. Так его, Ефима Карнакова, весело прозвали в палате, так он и сам себя величал, расталмачив, что в северной глуши, откуда он родом, карнаками зовут бывалых таёжников, знающих всякую травинку-былинку, всякую зверушку-пичужку. Был он и впрямь карнаком или языком трепал, но от говора его, от всей облички терпко пахло тайгой, – кружащим голову духом сосновой смолы, чушачьего багульника, черемши и смородишника. С лица он был черней головёшки, какие остаются от жарких таёжных костров, скуластый, хитроглазый и прищуристый; с рысьей вкрадчивостью, слегка враскачку ступал своими коротковатыми, кривыми ногами, будто и не по скрипучим половицам ходил, а сосновыми тропами, ублажёнными буроватой, топкой хвоей. Мужики из моего забайкальского села, на земляную колодку шитые, охотников не шибко привечали, косоротясь и вздыхая: дескать, в бане по году не моются, пню горелому молятся, ни кола ни двора, ни семьи путней. Да и какая там у охотника семья, ежли, кинув жену и ребятёшек, полгода в тайге шатается, а придя в жилуху, пьёт без просыху, куражится над бабой, подозревая её во всех смертных грехах; другой раз, и за ружьё хватается, – это как допьётся до зелёных чёртиков. Не привечали наши мужики охотников, но послушать ихние байки любили. Так вот и я…
Карнак вошёл в палату, кажется, выпивши, картинно запахиваясь в широченный, на двоих, мышиного цвета халат, размахивая сеткой, в которой сиротливо болтались среди пачек «Примы» две-три мятые книжонки и зачем-то щербатая, прикопчённая алюминиевая фляжка.
– Ну что, да-ра-гой, тоже подцепил, – мрачно усмехнулся в смоляные усы шашлычник, с кривым, как турецкая сабля, кавказским носом.
– Кого подцепил?! – Карнак выпучил на него глаза. – Ты чо, земеля, я человек серьёзный, жениться собираюсь. – Он по-свойски подмигнул сестре. – Подцепил… Ничего себе заявочки.
– Щютник, – скривился шашлычник. – Но ничего, ничего, да-ра-гой, забудешь свои щюточки, как полежишь в этой больнице.
– В какой ещё больнице?! – встрепенулся Карнак. – У меня путёвка на курорт… К югу, в Гуленджан… – И, косясь на шашлычника, пританцовывая на кавказкий лад, вдруг запел на ломаном русском:
– Грузинский народная песня «Гуленджан» в сибирской обработке…
Тут сестра его осадила:
– Вам необходимо будет приобрести лекарства, которые вам выпишут…
– А даром уж не лечат?.. Вот зять мой Коля мотанул на курорт, а через неделю шлёт моей сестре открыточку: дескать, врач тут прописал дорогое лекарство – по триста грамм коньяка утром и вечером. Деньги, мол, кончились, пошли, Валя, рублей эдак двести. Твой Коля.
– Весёлый парень, – ухмыльнулся шашлычник и, открыв тумбочку, стал рыться в ней, словно крот.
– И не говорь, паря, – отозвался Карнак и, будто случайно, положил руку на плечо сестры. – Веришь, Танюха, как сейчас помню, начали мне пуп вязать. Вяжут, а я хохочу – чикотно же. Вот и хохочу с тех пор… – отчего-то уже с грустью вздохнул Карнак.
– Устраивайтесь, – брезгливо смахнув с плеча шаловливую руку, осадила девушка бойкого на язык Карнака. – Вот только возле окошка кровать осталась…
– Танюха, да это здорово, что возле окошка.
– Почему? – чуть приметно, краями щедро крашенных губ, усмехнулась сестра.
– А чтоб на свиданья к тебе бегать – хоп и…
– Не выйдет… Располагайтесь. Вот ваши вещи. – Сестра подала ему чёрный больничный куль. – Завтра сдадите их сестре-хозяйке. Если ночью будет холодно, попросите у няни второе одеяло.
– А если скучно будет?! Тут одеяло не спасёт… Таня, можно один скромный вопрос задать? Вот интересуюсь…
– Что ещё? – с напускной, так не личащей ей, молоденькой, щекастой, с какой-то нарошечной серьёзностью глянула на Карнака.
– Всю жись мечтал с медичкой познакомиться – такие они все ловконькие, чистенькие. И к спирту доступ… Нет, женюсь на медичке, а то халда попадётся, с греха с ей сгоришь… Короче, вашей маме, случаем, зять не нужен? Непьющий…
– За уши льющий, – добавил шашлычник, и по его речи мы смекнули, что он уже давно осел в Сибири.
– У мамы уже есть зять, – усмехнулась сестра, скользом оглядев Карнака с ног до головы и, похоже, дёшево оценив его.
– Да? – Карнак почесал затылок. – Жаль, конечно… Хотя муж – не печка, можно отодвинуть.
Сестра, чтобы прекратить игривое пустобайство, стала наказывать:
– Сейчас няня принесёт банки, на них всё будет написано. Сдадите мочу…
– Куда идёшь? Иду к врачу. Чего несёшь? Несу мочу… Помереть здоровеньким хочу.
– Поэт? – опять скривился шашлычник.
Карнак не ответил, но допел расчатую кавказскую песню:
Сестра, улыбнувшись было, тут же смахнула с лица смущённую улыбку, построжала:
– Прекратите… Надо сдать анализы на сахар, и…
– А зачем на сахар-то?! Я его сроду не ем – зубы берегу. Белая смерть… Ну, ладно, ближе к телу. Так во сколько, моя бравая?
– Что «во сколько»? Мочу сдать?
– Какую мочу?! – Карнак весь сморщился, горестно закатил глаза, но тут же хитро разулыбался и привычно подмигнул сестре. – Я говорю, во сколь встречамся-то? Надо часы сверить. – Он манерно отмахнул рукав, и огорчённо сплюнул. – Фу ты, черт подери, свои золотые на курятнике оставил.
– Устраивайтесь, – властно приказала сестра. – И чтоб тихо было. Не мешайте людям болеть. А шуточки свои будете в деревне шутить, когда… выпишут, – досказала она с мрачным намёком.
– О ти, какие мы сердитые. Я к вам всей душой, а вы ко мне…
– Чтобы после десяти все были в постели, я проверю. – Тут сестра развернулась юлой и уметелила из палаты, осерчало стукотя высокими копытцами.
Когда дверь захлопнулась, Карнак пропел:
Я подумал: «Сейчас моя бабушка Настасья, царствие небесное ей, сухо плюнула бы в ёрника: де и как тебя, охальника, земля носит?! и как ты ртом соромным хлеб ешь?!»
* * *
Освоившись в палате, он распахнул окно прямо в сырые после дождя, пахнущие черёмухой, синеватые сумерки, и, усевшись на подоконник, запалив сигарету, хитровато и прищуристо оглядел нас, тоскливых, настороженных, ни на минуту не забывающих о напасти – о клеще окаянном.
– Так вы что, мужики, все укушенные? – с радостным дивом спросил он.
– Нет, на курорт приехали, в Сочи на три ночи, – напомнил шашлычник и, плеснув коньяку в тонкий стакан, завинтив пробку, спрятал бутылку в тумбочку.
– Но ничо, ничо, мужики, – даже не глядя на шашлычника, стал успокаивать нас Карнак. – Бог не выдаст, клещ не съест. Как моя мама говорила, царство ей небесное: на всё воля Божия, кому сгореть, тому не утонуть… От тоже напасть, а! Такая, паря, махонькая, а до чего зловредная. Меня от, врать не буду, и медведь драл, и геолог с ружьём гонял, и волк рвал, и сохатый бодал – и ничо, жив-здоров Иван Петров.
– И медведь драл, – улыбнулся шашлычник, зажёвывая выпивку сыром.
– Я, паря, врать не люблю. Но вот как-то раз, помню… Ладно, потом доскажу… Мужики! – Он по-бригадирски оглядел нас. – Как тут у вас насчёт картошки дров поджарить? Короче, закусь есть? У меня тут такая настоечка – м-м-м!.. С ног сшибат и от мужской немочи помогат. – Он выудил из сетки свою мятую фляжку, зазывно потряс ею, и в ней глухо пробулькало. – Пантокрин чистый, на оленьих рогах настоянный, – чтобы понятней было нам, тёмным, растпорщил пальцы над головой. – Но знахари говорят: дескать, ежели с оленьими рогами туго, можно и на своих настоять. – Карнак подмигнул нам, покосившись на шашлычника, который, посасывая лимон, смакуя, прихлёбывал коньяк. – Ну, что, есть чем занюхать?..
Я и студент-журналист, которого Карнак пробозвал Доцентом, нашарили в тумбочках мало-мальскую закуску и потом до глухой ночи слушали охотничьи побаски, какие наш Карнак выуживал одну за другой, словно фартовый рыбак хариусов из речного улова. Заливал, конечно, без зазрения совести, да ещё и таким кондовым говором, – короче, артист по жизни… Шашлычник равнодушно послушал да и завесил уши наушниками, включив крохотный магнитофончик, под музыку которого и задремал. И вдруг начал так храпеть, что вроде аж стёкла задребезжали.
– На пожарника сдаёт, – покосился на него Карнак и поцокал языком – храп захлебнулся, стих.
– А тяжело, наверно, одному в тайге? – спросил Доцент, не сводя с Карнака восторженно округлённых глаз и даже кое-что исподтихаря чиркая в свой заветный блокнотик.
Усмотрев такое дело, Карнак велел не прятаться, а писать открыто, со слов.
– Можешь печатать, но, чур, гроши пополам… Эх, ты бы мне на воле бражёнки выставил, у-у-у, я бы тебе такого набухтел… С меня же роман можно писать. Да… Я бы и сам тогды-сегды чего накалякал, да буквы не все помню. Кончил три класса да два коридора…
– Тоскливо, наверно, одному в тайге? – пытал Доцент. – Вы же по многу месяцев охотитесь.
– Да… – притворно вздохнул Карнак. – Оно, конечно, скушновато… без бабы-то… Другой раз, паря, так прижмёт, хоть волком вой… Да и посудачить не с кем. Вот у меня собачёшка водилась, Туманом звать, так я два месяца с ей калякал в зимовье. Однажды спрашиваю: «Може, хватит нам, Туманушко, по тайге бегать, соболя промышлять?..» И вдруг… – Тут Карнак округлил глаза, нагоняя страху. – И вдруг пёс мне и отвечат: «Однако, хватит, Ефимушко…» Ну-у, тут уж я смикитил: раз собака по-человечьи заговорила – всё-о, надо бросать охоту, на жилуху подаваться. Крыша едет вместе с рогами… Тут уж я, паря, ноги в горсть и дёру.
– А как у вас на медведей охотятся? – спросил Доцент. – Говорят, раньше сибирские мужики на медведя с рогатиной ходили. Без ружья… Я вот много всяких басен слышал, а серьёзно?
– С рогатиной! – Карнак высокомерно засмеялся. – С рогатиной… А ежели серьёзно, то я мишек голыми руками брал. На музыку. Музыкой, паря, можно кого угодно оморочить, даже медведя… Помню, шишковал по осени, орех кедровый промышлял; и, грешным делом, прихватил в кедрач патефон, пластинками затарился ладно, – люблю, паря, добрую музыку послушать. И вот шишек наколотил, стаскал к табору, начал обрабатывать, отвеивать и калить на костре. Ну, и пластинку завёл – Фёдора Шаляпина: «Эй, дубинушка, ухнем…» И вот шишки шулушу под Шаляпина, увлёкся чо-то, и вдруг огляделся… мамочки родны!.. – Неподалёку четыре медведя… на пеньках сидят, Шаляпина слушают. Сперва-то я страсть как испужался – ружьё в зимовье, а бог знает, чего у этих медведей на уме. Потом, паря, гляжу, смирно так сидят, покачиваются под музыку, слёзы вытирают, видно, пробират… И невздолго после этого подваливат ко мне мужик из зоопарка: дескать, медведя бы нам молоденького, ребятишкам казать. «И деньги, паря, на бочку – три тыщшы… Счат-то я бы послал его подальше, где Макар телят не пас, а тогда молоденький ишо был, – в поле ветер, сзади дым, да как раз гроши позарез нужны были, – избу рубил… «Ну чо, – говорю, – по рукам. Будет вам Михайло… В посёлок приведу, а вы уж его принимайте». Зашёл, паря, в кедрач, вот так же патефон завёл. Гляжу, один любитель привалил, присел поодаль. Тут я патефон беру, и – по тропе. И он за мной. Идём. Как пружина в патефоне ослабнет, я опять заведу – музыка наяриват. Медведь плетётся следом, подпеват маленько… А перед посёлком на поляне завёл я Моцарта, медведь прилёг и задремал. Тут его в клетку и заволокли… Жалко, конечно.
Доцент так заливисто, по-детски захохотал, что шашлычник стал по-медвежьи ворочаться в постели и забористо ругаться. Мы притихли.
– Вам можно сказки писать, – прошептал Доцент и со вздохом прибавил: – А жалко, когда бедных зверей убивают.
– Жалко, – вздохнул и Карнак. – Вот почему я теперичи и не охочусь, больше, паря, на ягоды да на орех кедровый нажимаю… Медведи подсобляют… Мужики же как орех добывают, – колотом несчастную кедрину лупят со всей дурацкой моченьки, а шишка то идёт, то не идёт – ежели дубняк матёрый. Все кедрины, бывало, в труху измачалят листвяничными колотами. А я чо делаю… Обмажу кедрины мёдом… повыше только, и сам в зимовьё. На другой день прихожу, шишки уже все внизу, торчат из моха. Собирай, не ленись.
– Как это так? – заинтересовался Доцент, держа наизготовке блокнот и ручку.
– Просто. Медведь надыбат на кедрине мёд, ну, и скребётся по ей до мёда, вылизыват. А кедрину так, паря, раскачат, что шишки аж градом летят. На одной лесине мёд вылижет, на другу переходит. Вот так напару с медведем орех и добывам…
– Ну, это всё байки, а по правде… – Доцент не сводил с нашего краснобая весёлых, восторженных глаз.
– Байки… – усмехнулся Карнак – Да мне бурундук однажды шишки добывал. Да… Вернее, каюсь, приворовывал я у него. Как-то, паря, подхожу к толстой кедрине, гляжу: бурундук на ветке сидит – тоже орехи добыват. Шишку оторвёт и кинет вниз, а сам глядит, запоминат, куда упала… Вот он, паря, кинул, я подобрал и – в куль свой. Тот другую бросил. Я опять тем же макаром… Бурундук эдак зло прищурился, и-и-и ка-ак бросится на меня!.. Едва, паря, успел отпрыгнуть, а то бы задавил…
Доцент по-детски, заливисто отсмеявшись, опять пристал к Карнаку:
– Нет, но расскажите что-нибудь про охоту… серьёзно.
– Серьёзно-то… – Карнак снова отпахнул окно, за которым влажно светились в ясной ночи и призрачно мерцали свечовые берёзы. – Верно, наплетут с три короба, а сами живого зверя в глаза не видали. Разве что в зверинце. Вот кого, паря, жалко, так жалко. Доведись-ка любому из нас в клетке пожить – вот навроде больницы нашей, от тоски взвоешь. Я волю люблю, тайгу… Но привыкают… и люди, и звери – все привыкают. Мы в бетонных клетках живём, а высели нас в тайгу – пропадём же без тепла и света, без тёплого сортира… Вот и зверя, того же медведя, который в клетке родился, выпусти его на волю – он походит-походит да назад в клетку и попросится…
И пошли было выплетаться затейливые кружева новой байки, но в это время с возмущённым стукотком каблуков-копытцев влетела наша взбешённая сестра – хохот услыхала.
– Вы что, совсем уж! – почти прошипела она, боясь говорить в полный голос. – Вы знаете, сколько сейчас времени?! Если через минуту не успокоитесь, пеняйте на себя. Всё доложу главному – мигом повылетаете… Карнаков, сейчас же слезьте с подоконника и закройте окно. И опять в палате курили?!
– Дак не в затяжку, моя бравая.
– Закройте окно, и чтоб через минуту спали.
Карнак взялся было за створки окна, чтоб запахнуть их, но тут же замер, сладко прижмурился, с шумом, всей вздыбленной грудью вдыхая запах волглой листвы.
– М-м-м… – укрыв глаза, в сладостном изнеможении замотал головой, – какой запах после дождя. И черёмуха цветёт… А не погулять ли нам, Танюша?.. Я бы тебе, моя бравая, такие стихи почитал, какие ты сроду не слыхала.
Я не шибко подивился на то, что Карнак заговорил стихами, – даже на своём недолгом веку и коротком волоку я встречал «бичей», любивших пофилософствовать, залить байку, прохрипеть стих из Есенина либо про Луку-матюжника.
Сестра немного послушала, дивясь на эдакого больного и, кажется, даже против воли завлекаясь в напев стиха, потому что уже мягче велела:
– Закройте, пожалуйста, окно и ложитесь спать.
– Кончай базар, – подал скрипучий голос и наш шашлычник.
Карнак тянуче, с едким прищуром уставился на него, и тот вначале было встрепенулся, но тут же и сник под напористым, колючим, ничего доброго не сулящим, каким-то дремучим, диковатым взглядом.
– Тут женщины рядом лежат. – Сестра показала на стенку.
– А мы им болеть мешам, – подсказал Карнак.
– Они же завтра на меня пожалуются.
– Ладно, моя бравая, падам… Спят усталые игрушки, мишки спят… – напел Карнак. – Легли?.. Ручки вот так сложили, как покойники. Глазки закрыли, дышите ровно, в две завёртки…
– Зря вы веселитесь. Положение у вас очень серьёзное.
– Очень?! – Он испуганно вытаращил глаза и тут же рассмеялся. – Ничо-о, Таня, ничо. Как батя мой пел: помирать нам рановато, есть ещё сионисты в стране… Нет, Танюша, мы с тобой ещё споём и спляшем. Верно? – он начал потешно вихлять боками, дёргать руками, как если бы держал вожжи, при этом ещё и частушку выдал:
– Кошмар, цирк какой-то. – Сестра не утерпела и засмеялась.
– Русский мужик – это тебе, Таня, не лекарь-аптекарь клизмы ставить. Русского мужика запросто не свалишь. Он ить, зараза, и в гробе ногой дрыгнет…
– Додрыгались… – многозначительно ухмыльнулся шашлычник.
– Ну всё, ложитесь, – ещё раз умоляюще попросила сестра и, сердобольно покачав головой, вышла из палаты.
Когда дверь с тихим скрипом притворилась, Карнак – он, кажется, боялся замолчать, остаться один на один со своей бедой, – протараторил нам ещё несколько частушек, какие в народе зовут соромными, потому что не рассчитаны на нежные девичьи уши. Соромные я почти все призабыл, а вот про двух нерусей осела в памяти мстительным осадком, да простит Господь; но больно уж много в ней таилось кровавого смысла:
Опять возмущённо заворочался в кровати, заскрипел пружинами наш шашлычник, и укушенные, посудачив шепотком, вернее, послушав ещё баюнка-охотника, потихоньку, под нудное, что капель из худого рукомойника, бурчание шашлычника наконец угомонились.
* * *
Снился мне цирк… Медведь в русской расшитой по вороту рубахе, зажав в лапах бутылку, хлещет сивуху прямо из горла, потом берёт гармонь и, отчаянно развалив меха, наяривает «комаринского». Публика ржёт, уливается, а лица – бледные пятна с чёрными провалами ртов. Подле медведя в ночном до пят плаще с красным подбоем, в чёрной ермолке суетится дрессировщик – на обличку не то врач Ребенок, не то наш шашлычник, чернявый и курчавый, носатый мужичок, не то злодей Свердлов либо Троцкий. Мельтешит дрессировщик перед медведем, то сахарком побалует, то бичом ожжёт; и вот вроде все терпение у медведя вышло, заревел тот обиженно, бросил гармонь, лягнул ногой бутылку и пошёл восвояси. Но чернявый, визжа не по-русски, выхватил кривую секиру и оттяпал медведю лапу…
И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц, синеватый снег и длинные чёрные тени от заплотов и ветхих изб; свет погашен, окна темны, будто избам выжгли глаза. А на отшибе у самого леса красуется избушка на толстых курьих лапах, и там возле горящего камина сидит в затейливом кресле всё тот же чернявый; сутулится, глухо укутавшись плащом, и читает книгу, разложив её на коленях, – книга в чёрном переплёте, а в книге сплошные закорючки, звёздочки. Топится камин, кровавые отблески огня плещутся по замшелым стенам, паутинным углам; на жарких углях бурчит варево в котле, и баба, похожая на ведьму, то помешивает поварёшкой в котле, то прядёт шерсть, поплёвывая на пальцы и таинственно бормоча себе под нос. А по деревне, по синеватому снегу, мимо чернеющих изб ковыляет медведь, тяжело опираясь на деревянную клюку и подволакивая липовый протез. На нём всё та же русская, расшитая по вороту, рубаха. Бредёт медведь-инвалид по спящей, будто вымершей, деревне и хриплым, отчаянным, грозным голосом причитает:
И правит медведь прямо к избушке на курьих лапах…
В сказке медведь задрал мужика с бабой, и, может, так же случилось бы в моём сне, но я неожиданно проснулся на краю ночи и увидел взлохмаченный силуэт возле открытого окна, печально и одиноко чернеющий на фоне жёлто-белой отёчной луны. Мне трудно было разобрать в мутном, реющем свете лицо Карнака, хотя и приблазнилось, что тот плачет – такая знобящая мою душу печаль была во всей его обмягшей, присутуленной спине, в опавшей на грудь голове. Потом, даже оторопев от такого дива, я увидел, как он трижды бережно перекрестился, после чего мне отчётливо услышалось:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… – повторив трижды Боговы слова, ещё что-то шептал в захлёб, но уже нельзя было понять слитый в шелест, быстрый говор.
* * *
Первым из палаты увезли нашего бедного шашлычника, и, когда до нас долетела горькая весть, мы искренно переживали, напрочь забыв о былой неприязни, и даже исподтишка, молча помянули его: «Царствие ему небесное, прости, Господи, его пригрешения вольныя и невольныя…» А в тот день, когда меня выписывали, Карнака, мокрого от пота, впадающего в беспамятство, перевели в отдельную палату – помирать, как мы прикинули про себя. На прощание он без всяких пояснений сунул мне тоненькую, размером в мужичью ладонь, книжечку стихов, и каково же было наше изумление, когда мы прочли на обложке его фамилию – Ефим Карнаков, когда увидели на карточке его скуластое, хитроглазое, не то брацковатое, не то тунгусоватое лицо. Книжку листали, читали по кругу даже те, кто шарахается от поэтических сборников, как от чумы; читали вслух и про себя; и веяло от стихов смолистым сосновым духом, гудели в поднебесье кедровые вершины, пели на синеватом рассвете божьи птахи, лаяли на хребтах могучие гураны, и стелился по-над чушачьим багулом, над мхами и кошкарой сизоватый дымок костра, и тоненько сипела, кружила хвоинки закипающая вода в котелке.
Я перечитал это стихотворение раза два, как бы чуя в нём вещее и печальное провидение самого поэта.
Перед тем как выйти на волю, пытался пробиться в палату Карнака, но безпрокло. Лишь видел мельком нашу сестру Татьяну, сидящую возле бледного парня, под самой системой-капельницей, что-то тихо и ласково говорящую ему, низко склонив голову.
Когда меня освободили из больницы, я, грешным делом, недолго переживал за Карнака, недосуг было, – я кочевал с семьёй в деревню на долгое жительство. Слепыми степными вечерами, под волчий вой пурги, я нет-нет, да и листал книгу безунывного поэта, вычитывая строки, павшие на душу.
И, может быть, этот баешный парень, стихотворец замутился бы в моей памяти, но такое случилось диво дивное, когда после нескольких зим и лет, оказавшись в Иркутске и залетев на большой поэтический вечер в городской театр, я вдруг увидел его целым и невредимым, – видимо, ещё не исполнилось его назначение, заради которого далась ему жизнь и был дарован певучий голос, чуть приглушённый, хвойно-мягкий, вкрадчивый и потайной, будто свет в закатном сосновом лесу.
Народу в театре набилось битком – любили тогда поэтические вечера, и Карнак в верблюжьем свитере чуть не до колен, с отвисшим воротом, но всё такой же ладный, крепко сбитый, стоял посреди сцены, а будто у своего родного села на солнопёчном угоре, и читал, рукой отмахивая строки в сумеречный зал.
Пока он, простецки почёсывая затылок, ероша волосы, прикидывал, чтобы ещё вычитать, к самой сцене пробилась девушка с цветами, и она ещё не обернулась лицом к народу, а уже почуял: Татьяна, сестрица наша.
Он читал с высоких подмостков, и люди гулко хлопали, а мне поминалась наша больничная палата, и окно в мягкую, влажную ночь, хмельно пахнущую черёмуховым цветом и хвоей; и ночь таяла на глазах, и тихое, желтоватое вызревало утро.
* * *
Давным-давно сочинил я потешный сказ, словно охотник после промысла, забородатевший по самые очеса завиральными байками, которые якобы заливает матёрый таёжник по прозвищу Карнак, – что значит, природознатец и природолюб. Потом вдруг выясняется, что безунывный потешник, дивом сохранивший в городской сорочьей трескотне сочный, солоновато-крепкий деревенский говор, ещё и поэт. Прообразом Карнака стал Анатолий Горбунов, дивный русский поэт-лирик, избранные стихотворения которого, будь на то моя воля, без всяких оговорок я поставил бы в антологию русского стиха двадцатого века, близкого по духу и слову нашей величавой народной поэзии.
Анатолий Константинович Горбунов родился на Лене-реке в деревне Мутино Киренского района Иркутской области; рос в большой семье, рано пошёл работать: пастушил, пилил лес, плавал на пароходе кочегаром, несколько лет пахал в авиации – вроде лёдчик: лёд долбил на взлётной полосе. Стихи печатал в сибирских и столичных журналах. Автор книг, выходивших в Иркутске и Москве: «Чудница», «Осенцы», «Тайга и люди», «Звонница» «Перекаты». Живёт и процветает Анатолий …дай ему бог многая лета, многая здравия… и поэтический талант таёжного певца не сохнет, не вянет, а, когда пишутся эти строки, поэт издаёт сразу две книги стихов – для взрослых и для малышей. Меж стихами удит рыбу, бродит по тайге… А вот Карнак, герой моего трагикомического сказа, к сожалению, гибнет…
…И когда сказ в черновом виде увидел свет в «малолитражной» газете, прихожу я в Иркутский Дом литераторов, встречает меня Нелли Семёновна Суханова, ворчливая, но хлопотливая хозяйка, на плечах которой испокон своего века и держался писательский приют, похожий на богадельню и странноприимный дом. А как же не будешь ворчливым, ежели, что греха таить, любят писатели-приятели крепко выпить, а выпимши, покуралесить? И Анатолий Горбунов, как и ваш покорный слуга, увы, не исключения… Так вот, встречает меня наша хозяйка, хвалит сказ, и мне лестно, ибо такие писатели на её глазах вызревали: Вампилов, Распутин… Начал я было таять в похвалах, словно воск на солнышке, а на башке лавровый венок вырос и уж почти забронзовел, как Нелли Семёновна возьми да и осади меня в лужу: дескать, наврал ты, парень, в конце; промашка вышла: такие мужики вроде Тёркина в чалдоничьем обличье или шукшинского чудика, такие гибнуть не должны. Но если один помер, другой должен народиться, дабы нам, грешным, не унывать, не замерзать душой даже в крещенскую сибирскую стужу.
Послушал я Семёновну, возгневался в душе: «Какой-то бухгалтеришко будет мне пальцем тыкать, где соврал, где промахнулся!» Но потом прикинул хвост к носу: «Верно же сказано, не должны такие мужики гибнуть за понюшку табака от какого-то позорного клеща». Подумав же, решил переписать сказ, оставив Карнака жить, стихи творить, в тайге бродить, и нас, унылых, веселить. К сему, что отрадно для вечно измаянной писательской души, поэт Анатолий Горбунов признал себя в балагуристом таёжнике и, шибко уж суровый к чужому творчеству, похвалил, но просил не губить Карнака. Ну, что ж, живи, мужик, утешай унылый люд…
1989, 1991, 2000 годы
ОЧарованная явь
Подлёдный лов хариуса на Байкале
Сколь уж зим пустомельных блажил я о подлёдном лове хариуса на Байкале, но отупляющая, опустошающая душу житейская колготня, пропади она пропадом, волчьей хваткой держала в своих цепких когтях. Буреломом городились поперёк рыбалки бесчисленные дела-делишки, коим не виделось ни конца ни края. Но однажды Ефим Карнаков все же сомустил меня на зимнюю байкальскую рыбалку и почти силком вырвал из клятой житейской суеты.
Выросший в забайкальской лесостепи, на берегу тихого озера, я, словно Божии небеса, не вмещал в лесостепную глухоманную душу величавое море, а не вмещая, не сроднился с морем-озером и не смог запечатлеть в слове. А худо-бедно лет десять отжил в таёжном распадке, неподалёку от байкальского берега, и, случалось, любовался байкальской лазурью в тени скал, напоминающих богатырских ящеров, миллионы лет назад окаменевших на берегу Байкала и растревоженных пагубной человечьей суетой, и вдруг оживших и утробно взвывших, запрокинувших звериные головы. Видел я Байкал седой и грозный, тихий и ласковый, купальски тёплый и крещенски морозный, ледяной; бывало, покоится тихий, яко распаренный в солнечной бане, и даже лёгкая рябь не морщит озёрный лик, и вдруг, падши с хребта Саянского, грянет из Тункинской долины ветер-култук, либо взыграют сарма, баргузин, когда, словно дикие свирепые кони, летят ярые валы и, вздыбившись у скалистых берегов, взмётывают к небесам белые гривы.
Помнится, в эдакий шторм маялся я на старом «Комсомольце» – доживающем долгий век байкальском теплоходе, который то вскидывался к низким грозовым тучам, то падал с крутой волны в бурлящую бездну… Собрался в журналистскую командировку из районного села Нижнеангарск в рыбачье селение Байкальское; ладился обудёнкой – на денёк без ночёвки, а лишь на третий день «Комсомолец» чудом причалил в усть-баргузинском порту. Помнится, сидел на берегу притихшего моря… белый туман клубился над морской гладью и уплывал в синее небо… сидел я на ошкуренном сосновом кряже, вяло жевал печенье, купленное на последние командировочные гроши, подкармливал сивобородого прибрежного козла, который сочувственно кивал головой, слушая мои жалобы. Словно древний козел и присоветовал: поплёлся я, оголодавший, в усть-баргузинский сельсовет просить христа ради копейки, чтобы на «аннушке» перелететь из Усть-Баргузина в Нижнеангарск.
Хотя и не сроднился я с Байкалом, а манило к морю-озеру, вот почему, плюнув с высокой колокольни на бесконечные и неотложные заботы-хлопоты, я и рванул с Ефимом Карнаком на подледную байкальскую рыбалку, словно с пылу с жару нырнул в студёную морскую воду, и сладостно защемилась, потом вольно отпахнулась душа, истомлённая городским зноем.
И вот уже позади усталая земля, впереди мартовский Байкал.
То ли сон, то ли очарованная явь: неземное безмолвие; ледяная степь в снежном покрове, широко и вольно утекающая в блаженно синее, вешнее небо; искристая бледность суметов на солнопёке, от которых ломит глаза и вышибает слезу; странные и бесплотные видения среди миража; приманчиво зеленеющий на облысках нагой лёд, выскобленный ветром, и торосы, бескрайними, вздыбленными грядами раскроившие озеро вдоль и поперёк.
Баюкая, навевая ямщичью дрёму и сладостную грусть, от темна до темна маячила перед нашими глазами ледяная степь. И так три дня, пока мы через Малое Море, заночевав на острове Ольхон, потом – на мысе Покойники, где ловили бормаш – приваду и прикормку для хариуса, скреблись к Ушканчикам. Ушканчики… Так умилённо величают на Байкале северные островки, где, баяли рыбаки, водилась уйма зайцев, ушканчиков, по-здешнему.
Когда наши две «легковушки», вспоров шинами закрепший наст, вязли в пушистых суметах, то нам приходилось – словно озёрный хозяйнушко кружил – загибать многоверстные крюки, объезжая щели, дышащие мрачно-зелёной потайной водой; щели встречались узенькие, какие мы проскакивали махом, и пошире, которые нужно было огибать. Через одну из них, так и не доехав до её конца или начала, нам пришлось прыгать.
Хозяева машин, высадив нас, рыбаков-попутчиков, и, может быть, про себя крестным знамением заслонив свою жизнь от напасти, изготовились к прыжку; и если одна машина, где посиживал за рулём удалой парень, легко перемахнула щель, то другая, где правил пожилой степенный мужичок, грохнулась задним мостом на край полыньи, зависла над пучиной и лишь потом… мы стояли бледные… с натужным ноем, испуганным стоном выползла на лёд. Мужичок… Гаврилычем звать… выпал из машины огрузлым кулём, белый, как снег, и долго стоял, томительно приходил в себя, пугливо косясь на щель, которая, блазнилось, ширилась на глазах, манила к себе, и в ней с хрустом и тоненьким льдистым перезвоном поплёскивалась растревоженная пучина.
– Не-е, мужики, видал я такую рыбалку в гробу в белых тапках! – Гаврилыч матюгнулся и тряхнул головой, словно от озноба.
Ефим Карнаков, или просто Карнак, по-забайкальски прищуристый, забуревший на озёрных ветрах скуластым лицом, жалостливо спросил:
– Ну чо, Гаврилыч, в штанах-то сухо?
– Тьфу на тебя!.. – Старик осерчало сплюнул через левое плечо, чтоб угодить в нечистую силу, и, кряхтя, полез в машину.
Подмигнувши нам, сунулся туда и Карнак и, лёгкий на слово, беспечальный, потом всю дорогу потешал нас, посмеивался над Гаврилычем, разгоняя дорожную скуку.
* * *
Потом мы вздыхали о тяжкой доле нынешнего рыбака. Всё маетней и маетней даётся любителю-удильщику даже некорыстная рыбалчишка: всё меньше остаётся укромных, уловистых, диких вод, про какие Карнак хвастал: дескать, край непуганых рыб и бичей; да и сама рыбка, особливо речная да вот ещё байкальская, чтобы выжить, стала шибко хитрой, не в пример досельной, неразборчивой, прожорливой, готовой клевать и на голый крючок.
– Откуль же рыбе-то путней быть, коль вы угробили природу?! – укорил нас Гаврилыч.
Карнак огрызнулся:
– А ты, Гаврилыч, в космосе ошивался… Гляди-ка, мы природу гробили, а он бороздил воздушный океан…
– Не жалеете свою землю, нехристи поганые, – ворчал Гаврилыч, тиская руль, настороженно высматривая едва набитую среди суметов колею, иссечённую морщинами.
– Да-а, нету ранешней рыбы… – загрустил было Карнак, но тут же и повеселел, припомнив или уж на ходу сочинив байку завиральную. – А бывало, от ленка и хариуса кипели речки. Да… И до чего дикая была рыба… Помню, шатался я, паря, на Северном Байкале… Груза сопровождал. Там как раз БАМ зашевелился… И вот прилетел из Нижнеангарска в Уоян. А с Уояна махнул еще вёрст за тридцать в тайгу, в край непуганых рыб и бичей. От, паря, где рыбалка-то была!.. Там бригада мост через речку ладила, ну, я к ним и припарился. А дело вышло по весне – багульник на сопках зацвел, проталины на речке… Ну, приехал, паря. Гляжу я, это, а у мужиков прямо на бельевой верёвке ленки да харюзя вялятся. От, думаю, дурья моя голова, а!.. не смекитил удочки взять… Ну чо, паря, делать, давай у мужиков шукать. Дали мне уду, а крючок голый.
«Ловко, – говорю, – уж и на голый крючок берет…»
«На советский…» – отвечают.
«Какой ишо советский?» – спрашиваю.
«А такой… Вон от флага лафтаки отдирам, наматывам – и вроде клюёт…»
А я и то, паря, диву дался – висит над вагончиком флаг, не флаг – рваная тряпка, мочало. Смехом ещё спросил:
«Какая тут власть, мужики?» – и на флаг кажу.
«Закон – тайга, – говорят, – медведь – прокурор».
«Ну, тогда ладно, мы к медвежьей власти привычные. Верная власть…»
Но чо делать?.. Прости, говорю, родная партия и советская власть – нужда прижала… Да и клок оторвал от красного флага…
– При Сталине бы к стенке поставили, – вспомнил Гаврилыч, – и поделом: кто не чтит родную власть, тот и Родину предаст за тридцать сребреников…
Карнак пустил мимо ушей суровое напоминание.
– И веришь, Гаврилыч, намотал красну тряпицу на крючок, и тока, это, в проталину уду бросил – ленок из-подо льда ка-ак даст!.. Едва жилку не порвал. На три кила потянул… И мигом я, паря, с полкуля накидал. А ленки-то, ленки-то, Гаврилыч, во!.. – Карнак на полный отмах раскинул руки. – Тебе такие не снились… Поклонился я красному флагу и кормилице нашей советской власти…
– Мели-и, Емеля, твоя неделя, – отмахнулся Гаврилыч. – Язык-то без костей. Вот таких, как ты, Ефим, и зовут – холодные рыбаки. Которые на языке ловить мастера. Сядут за стол, винища надуются и таких ловят харюзей, что диву даёшься! А как до дела – удочку-то не знают за какой конец брать. Живого рыбьего хвоста не видали…
– Ничо-о, Гаврилыч, будем посмотреть, кто кого переудит. У меня нынче такие мушки – твоим-то и делать нечего возле моих… Такую закуску сгоношил – сам бы в охотку слопал… До третьих петухов шаманил с этими мушками – куколки вышли – любо-дорого поглядеть, а того дороже – заглотить… Но ничо-о, два-три пуда всяко разно добуду…
Гаврилыч снисходительно покосился на хвастливого Карнака:
– Кулей-то мало взял… вранье собирать.
Карнак засмеялся:
– И вот, Гаврилыч, до чего же на Уояне рыба дикая жила – как бык, на красну тряпку кидалась… А теперичи и не знаешь, какую нитку ей, холере, намотать… У меня братан… тоже рыбак заядлый… так у него этих ниток – вагон и маленька тележка. А ему всё мало. Как-то с им в очереди стояли за эфтим делом. – Карнак лихо щелкнул себя в кадык. – Вижу, братан мой к девахе вяжется. Хотя и женатый, паразит… А парень из себя бравый, кудрявый. Деваха-то и разомлела, глазками постреливат. А братан ей: мол, девушка, можно вас попросить?.. Девка лыбится, как сайка на прилавке, глазками поигрыват: дескать, можно, если осторожно.
– Тут, значит, такое дело… – братан ей толмачит. – Короче, можно я у вас из шарфа пару ниток выдерну? Я, мол, рыбак, мне бы такую нитку на крючок намотать. Мушку замастрячить… на харюзей…
Но тут, паря, девица аж взвилась:
– Ты, – говорит, – не рыбак, а чудак…
А братан ей:
– Ишь, какие мы нервные… Ну, ежели хочешь, можем и выпить, посидеть… Но сперва бы ниточку из вашего шарфа…
Деваха фыркнула: дескать, пошел-ка ты… козел душной!
Крепко обиделась, бедная… Так вот, в добром шарфе либо в путнем свитере лучше к братану не ходи – мигом нитки повыдёргиват…
Слушал я Карнака и тянул свою вялую обиженную думу: да-а, теперь, когда речки поугробили где вырубками в устьях, где сплавом, где пахотой, когда рыбы осталось с гулькин нос, это же художником надо быть… народным, чтоб обмануть омуля либо того же хариуса. Это же надо со всякими оттенками, в четыре нитки намотать мушку, потом расчесать гребешком, распустить, да так приглядисто, так вкусно обманку сгоношить, что вроде и сам бы клюнул за милу душу… А так и выходит: хоть сам и потчуйся таким гостинцем вместо хариуса.
* * *
На Большом Ушканьем острове жил о ту пору мой приятель – за погодой присматривал, чтоб не шалила, а по весне нерпу промышлял, слыл он и добрым знакомцем Карнака, потому мы и дунули на заячьи острова. Михайло Скворцов, так звали приятеля, поменявший столичную жизнь на глухоманную, умудрился на острове выращивать кабанчика; но когда мы, открыв тяжкую дверь, обросшую снежным куржаком, спустились в сырую землянку, открыли калитку в тесный загончик, на нас кинулся обросший густой шубой, тощий зверь со зловеще горящими глазами; едва успели выскочить и запереть калитку. Вот до чего приятель довёл скотину, озверела от голода, обросла от холода… Вечер я провёл у мужика, коренастого, копчёного, что жил в том же бараке, через стенку, шил собачьи унты, пил чифир, вспоминал, пожизненный каторжанин, лагеря за колючей проволокой, и от скуки, похваляясь передо мной, ловко кидал нож в дверь, и без того изрешечённую, при сём толковал: «Я же, паря, не русский, я – казак. Отец мой такую силу имел, что даст в лоб дурному быку, бык на колени падал, и вся дурь слетала…»
Когда утихло говорливое вечернее застолье, мы с приятелем до третьих петухов колдовали над мушками, и вышли обманки, чисто куколки, любо-дорого поглядеть, а того дороже – заглотить. Мужики той порой раскинули спальники вокруг русской печи и готовились ко сну.
– Ишь, небо-то вызвездило – с утра прижмёт мороз. – Гаврилыч пришёл со двора, и, по-стариковски кряхтя, вздыхая, полез в спальник. – Поморозим сопли на льду. А ежели хиус или сиверко задует, дак и вовсе проберёт до костей. Овчинная доха не спасёт…
– Ничо-о, дело привышное, – махнул рукой Карнак, сидя на спальнике. – Лишь бы рыба тянула, лишь бы фарт гузном не повернулся… Будет тому фарт, кто с бабой перед рыбалкой не грешил. А ты, Гаврилыч, опять не удержался, опять баушку к печке прижал…
– Тьфу на тебя, ботало коровье, – привычно и беззлобно сплюнул Гаврилыч и отвернулся к стенке.
Выехали ни свет ни заря; перебрались с Ушканчиков под самый коренной берег, задолбились в торосах, кинули по жмене бормаша в лунки, и пошли тут мои напарники тягать хариусов – благо и глубь с локоть – а у меня молчок, хоть рёвушком реви. Уж и совал хариусам под самый нос мушку, когда ложился среди замерших ледяных заломов, когда и азартно, до забвения, до сонного беспамятства разглядывал, как, темнея спинами, бродят взад-вперёд степенные хариусы, – чудилось, опусти руку в лунку – и хватай их за жабры; потом и бормаша вывалил им с три короба, и мушкой поигрывал и так, и эдак – всё впустую, даже и глазом не ведут. Правда, один здоровенный такой, которому я назойливо совал мушку, даже на спину клал, которому я вслух жадно и моляще шептал: дескать, клюнь, милок, клюнь, чего тебе стоит, а мне радость, – вот этот хариус прищурился, вгляделся в мою мушку, пошамкал беленьким ртом, усмехнулся, мол, поищи дурака в другом озере, – да как саданёт мушку своим матерым хвостом, та аж прилипла ко льду, а я с перепугу даже шатнулся от лунки. От варначьё, едрит твою налево!.. – матюгнулся я в сердцах, потому что злая меня охватила досада.
Побранил я варнака, побранил, да и махнул рукой на холодную рыбалку, пошёл считать ворон, что слетали с безмолвно чернеющих прибрежных листвяков и, оглашено каркая, вились над лунками Гаврилыча, где заколодевшие, припорошенные снегом, топорщились хариусы, будя во мне лютую зависть.
Обленившись, перестал я расчищать свою лунку, затянутую снежным куржаком, и лунка подёрнулась тоненьким ледком. А жилка, замороженная, вся в катышах, торчала кривой проволокой; и не верилось в чудо чудное, что она может вдруг пружинисто натянуться и заиграть над клюнувшим хариусом. Пробегая мимо меня к машине, Карнак сочувственно спросил:
– Ну, как, паря, рыбка плавает по дну, хрен поймаешь хоть одну?
Видимо, я слишком мрачно, обиженно глянул на него, потому что Карнак стал утешать меня:
– Ничо-о, терпи, казак… вернее, рыбак. Терпи… Жди… Жди, жди – рыба должна подойти.
И уметелил. А мне ничего не оставалось, как, одолев гордыню, брести на поклон к Гаврилычу – тот удил неподалёку – и просить его из милости, чтоб показал свою мушку. Гаврилыч, уже подхваченный суетливым, тряским азартом, быстро сунул мушку к самым моим глазам, и не успел я толком разглядеть, как тут же и кинул ее в лунку.
Эдак тянулось до обеда, и я, не добыв и захудалого хвоста, сидел возле лунки туча тучей. А когда собрались чаевать, Гаврилыч с едва утаённым самодовольством важно поучал меня, сжалился, сердечный:
– Надо, Анатолий, такую мушку накрутить, чтоб на бормаш личила и чтоб красивше бормаша была, и тогда… и тогда же, холера, брать не будет, тово-ново бы ей на лопате.
Доступно растолмачил, и все стало ясно – надо хариусам тово-ново на лопате…
– А вот я, мужики, на Тихом океане удил, – припомнил Карнак.
– И кита заудил, – улыбнулся молоденький паренёк, хозяин легковушки, по фамилии Кот.
– Зачем кита? Тоже на подлёдном лове, в Амурском заливе… У меня брательник во Владике живёт, тоже рыбак добрый, вот он меня и вытащил на рыбалку. А я перед тем брательника спрашиваю: дескать, как на Тихом океане-то рыбачат?.. На что ловят: на мушку, на бормаш, а может, на блёсенку?.. Да-а… – рукой машет, – у нас на Тихом океане рыбачат точь-в-точь, как у вас на Байкале: приезжаешь, открываешь, наливаешь… можно чокнуться.
Кот, услышав про «открываешь, наливаешь», тут же азартно потёр руки:
– Что-то ноги стали зябнуть, не пора ли нам дерябнуть?
Карнак, выпить не дурак – мастак, неожиданно поморщился:
– Сам не буду и вам не советую. Лучше чаю горячего.
– Верно, по рюмочке чайку… за рыбацкий фарт.
– Вы как хотите, а я не пью…
– За уши лью…
– Почему? Выпить можно, ежли осторожно. А на рыбалке я не пью, извини уж, да-ра-гой… Рыбалка… Тут уж, паря, выбирай: либо рыбу ищи, либо водку глуши. Так от… А водку пьянствовать можно и в городе, ежли в кармане бреньчит… ежли деньга ляжку жжёт. Охота на природе – махнул на дачу, под малину залез – и поливай ее, родимую… пока не сдохнешь… А на рыбалке же как? Выпьешь, потом ходишь, как чума огородная, – не рыбалка уже, а… Добрая рыбалка, паря, она ить покрепче водки и послаще бабы…
– Так уж и послаще… – игриво повёл плечами Кот.
– Послаще… Недаром о рыбаках поют: кто женой не дорожит, тот над луночкой дрожит…
* * *
Напившись горячего чая из термоса, сменил я мушку по совету Гаврилыча и уже веселее потопал к своим лункам, чтобы если и не удить, то хотя бы зариться на этих зажравшихся поросей, когда они, набежав, быстро склёвывали бормашей, которыми я щедро, словно на откорм, потчевал их.
Гаврилыч же ворон не считал и не дивился на хариусов; что-то подшаманивал со своими удами да всё подёргивал, потаскивал рыбу, расхаживая промеж добычливых лунок. Я же, горемычный, чтобы вновь не запалить в себе обиду до слёз, старался лишний раз не глядеть в его сторону, хотя всей озябшей на хиусе спиной остро и отчётливо чуял, как вымётывал старик очередного хариуса.
Я, кажется, призабылся и плыл сквозь ласковую тёплую дремоту; вспоминалась летняя рыбалка на родных Еравнинских озёрах, потом – моя маленькая дочь, по которой я скучал, даже если расставался на день; потом в дремотном воображении стал нарождаться рассказ об этой рыбалке… и вот тут услыхал истошный матерный крик Гаврилыча…
Верно баят добрые люди, что и на старуху бывает проруха: пока Гаврилыч удил возле меня, с крайней лунки вороны украли чуть ли не с десяток рыбин и перетаскали к себе в прибрежный лес. Одна ворона как раз и греблась к чернеющим листвякам, держа в клюве хариуса, который взблёскивал на ярком, но холодном солнце.
Матерясь на чём свет стоит, размахивая медным сачком, каким вычерпывают ледяное крошево из лунок, потрусил наш старик оборонять оставшихся хариусов и долго потом клял ворон и весь их варначий род до десятого колена и суетливо пихал оставшуюся рыбу в крапивный куль. А варначьи птицы, как он их в сердцах окрестил, всё кружили и кружили над его бедовой головой или похаживали рядом, подскакивали, будто носимые ветром, да, кося лукавыми цыганскими глазами, каркали. Сначала благодарно: «Кар-р-р, Гавр-р-рилыч, благодар-р-рствуем!..» Потом властно и настырно: «Кар-р-р, кар-р-р, Гавр-р-рилыч, Гавр-р-рилыч р-р-рыбы, р-р-рыбы!..»
Что уж греха таить, тут я повеселел, даже оттеплил, глядя на Гаврилыча, который ругался с воронами и казал им то кулак, то яростный кукиш, потому что ворьё изловчилось и с другой лунки упёрло пару рыбин. Наконец Гаврилыч устал лаяться, пристыдил ворон и даже пушнул в них снежным комом, но чёрные птицы, словно дворовые куры, просящие зерна, ходили за ним по пятам, провожая от лунки к лунке.
* * *
Ловили Гаврилыч с Карнаком, ревниво косясь друг на друга, – кто кого переудит, а мы с Котом зарились на фартовых рыбаков, томили душу. Приятель мой, житель Ушканьих островов, с которым мы крутили беспроклые мушки, поудил с утра и, плюнув в лунку, уехал домой на мотоцикле. Кот начал злиться, и тогда Карнак сунул ему свою самую, как он побожился, рабочую мушку и посадил на самую рабочую лунку; и пошёл тот тягать хариусов, пока не оборвал крючок после резкой, заполошной подсечки. Карнак побурчал, но оторвал от сердца ещё одну мушку, тоже вроде ходовую. Вообще, у рыбаков такое в заводе, чтобы каждый сам беспокоился о своих удах, и у редкого можно выманить ту же мушку прямо на рыбалке. И не жадность тут вроде, а рыбачье суеверие – и суеверие давнишнее.
Я каким-то дивом всё же выдернул пару хариусов-задохликов, и как отрезало – видимо, только и плавали в Байкале две дурные рыбёшки, сдуру и сослепу клюнувшие на мою уду. Верно рыбаки посмеиваются над собой: дескать, на одном конце червяк, на другом дурак…
Дурак… И тут неожиданно и живо увидел я на одной из лунок взъерошенного волка, опустившего хвост в воду и довольно хвастливо озиравшегося, ждущего поклёвки. Затосковавший от безрыбья, озябший волк был так похож на меня. Потом я увидел, как его – или меня?.. – промороженного, хлещут бабы коромыслами, как он – или опять же я?.. – лишившись хвоста, с обиженным воем трусит по заснеженному льду, и одна лишь дума распирает его жаркий череп: ну, лиса, етит твою налево, доберусь я до тебя, выделаю шкуру… А уж после привиделось, как по-над берегом плетётся кляча, седая, в снежном куржаке, запряжённая в сани, и лиса за спиною дремлющего старика Гаврилыча выкидывает рыбеху на просёлок…
Я уже отупел от такой скудной рыбалки, перестал ощущать себя среди синеватого снежного безмолвия – кто я и где я?.. – и, положив про себя на музыку, распевал на все лады, уже и не чуя, и не слыша песни:
Вот и жена помянулась тёплым редким словом: «Эх, – думаю, – какой лукавый понёс меня на зимнюю рыбалку за сотни верст, чтобы сопли здесь морозить, посиживал бы сейчас возле жены, попивал чаек…» От скуки решил я сходить в береговой лес, глянуть в заметённую снегом зимовейку, какую чудом высмотрел под кривыми листвяками; и когда я проходил мимо Карнака, тот вдруг замахал рукой, подманивая к себе.
– Ты глянь, паря, чо деется на белом свете! – удивлённо пуча глаза, заговорил он и показал мне мушку. – Дал мушку Коту, Кот её сдуру оборвал, а счас вытаскиваю хариуса, гляжу – мать тя за ногу! – у него две мушки торчат из пасти. Моя и та, какую дал Коту. От ловко, дак ловко… Всю жизнь рыбачу, но такого… Ежели губу поранишь, рыба потом близко к удам не подходит. А тут прямо с оборванной мушкой – крючок аж в губу впился – и другую мушку хвать. А я её сразу узнал – она у меня самая рабочая…
И то ли я шибко жалобно глядел на фартовую мушку, то ли сам Карнак от удивления расщедрился, но только всучил он мне эту пёструю обманку: дескать, на, лови, парень, нам не жалко. Схватил я добычливую мушку тряскими руками и бегом до своих лунок.
Не видать бы мне рыбьих хвостов как своих ушей, вернуться на Ушканчики с полыми руками, если бы не эта мушка, – спасибо Карнаку, – на которую я успел до потёмок выудить десятка полтора добрых хариусов.
* * *
А уж мягкие, исподвольные сумерки распушились и вызрели в чернолесье среди худородных, печальных листвяков и крученых берёз, редко и коряво торчащих среди топкого снега; вечерняя тень с рысьей вкрадчивостью сползла с крутого яра в ледяные торосы, где ещё плавал рассеянный закатный свет, и будто пеплом стал укрываться засиневший напоследок снежный кров. Тишь была полная, неземная…
Мы ещё постояли возле машин, прощаясь с гаснущим днём, поминая его добрым словом, кланяясь озеру. Карнак вздохнул, как бы освобождаясь от рыбачьего азарта, и сказал:
– Ну, слава богу, поймали маленько, и на том спасибо, Господи. И дай бог, чтоб завтра клевало.
Набело смывается в памяти случайное, будто слёзной байкальской водицей, и от зимней той рыбалки мало что запомнилось, но осело навечно ощущение полного, голубоватого, снежного покоя и безмолвия, когда наши утихомиренные, полегчавшие и осветлённые души парили в синеве вешней и дремотно нежились над спящим озером.
1987 год
Блажь
Лёша Русак собирался в тайгу порисовать – художник же, а попутно и брусники, черники набрать – таёжник, в тайге родился и вырос, хотя давно уже горожанин, иркутянин.
– …Опять ты в тайгу наладился?! – привычно, абы уж отвести вечно переживающую душу, корила мать великовозрастного, беспутного сына, подсобляя тому уложиться в путь-дороженьку, скорбными глазами присматривая, как сын суетливо и раздражённо, потея и краснея набыченной шеей, пихает в заплечный вещмешок мало-мальские харчишки и запасную одежонку, замызганный красками этюдник и стоящий коробом от налипшей краски, брезентовый мешочек с художническим скарбом. От брезентового сидорка, добела выжженного солнцем, чиненого-перечиненного, кажется, уже тёплыми, миражными волнами плывёт смолистый сосновый дух.
– Природу нюхать? – со вздохом покосилась мать на видавший виды сидорок.
– Её, матушку… – выжал смущённую улыбку сын, поморщился и пуще покраснел, словно виноват: он-то убегает в тайгу от житейских хлопот, сжигающих душу подобно легиону бесов, и будет счастлив в таёжном храме, а мать останется в городе, обойдённая таёжным счастьем; будет одна куковать в каменном мешке, долгими часами высиживая на лавочке возле подъезда, вяло от жары и приторной асфальтовой духоты судача с товарками, с такими же маломощными старушками, многие из которых, как и она, покинули родные деревеньки, чтобы скоротать век подле детей.
– Да сходи, сына, в овраг …за домами сразу… полынки нарви и нюхай свою природу, нюхай, хоть занюхайся, – через силу улыбнулась мать, и в глазах ее, заморгавших от приливающих слёз, сизо притуманилась печаль. – Может, глядишь, и полегчает, – полынка, она, паря, шибко пахнет, за версту слыхать. И незачем будет в эдаку даль переться, ноги да время убивать… От тоже блажь-то, а… Носки-то, носки-то овечьи положи, не забудь, – тут же заботливо спохватилась мать.
– Да у меня на ногах тёплые носки – хватит, куда мне их, солить?! – отмахнулся сын, уже сопревший от долгих сборов. – Ты бы мне ещё ватное одеяло завернула и подушку…
– Ничо, ничо, сгодятся запас карман не тянет.
– Куда ложить?! И так уж мешок полный.
– Положи, положи, не задавят. А там мало ли что: ноги промочишь – на ночь сухие носки оденешь, да и ночи-то студёны… Илья отошёл, бросил в озеро подкову, и вода остыла. О таку пору мы уже и не купались, не – остывала вода… Ой, беда, парень, с тобой, бединушка… Хошь бы уж поясницу пожалел, опять загинаться будешь, идол окаянный. И каку холеру ты в тайге творишь, ума не приложу…
– Порисую, попишу…
– А зачем с ночевыми-то?! Обыдёнкой бы сбегал за город да и нарисовался досыта – за городом лес тоже бравый, с листьями…
– Не люблю я обыдёнкой: к обеду добрался, а вечером назад топай – дорога сплошная; а с ночевой в тайге – красота… Попутно и брусницу буду брать…
Чтобы не дразнить мать, не пугать сибирскую крестьянку, недавно ставшую горожанкой, иркутянкой, и по деревенской породе не терпящую праздности в тайге, сын не стал договаривать самого заветного, что просто будет жить в тайге коротенькое отпускное времечко. Просто будет ходить, часами сидеть на замшелых колодинах в глухой урманной тайге, сидеть и слушать мягкую хвойную тишь, пахнущую груздями, прелью лоняшней травы, мхами, чушачьим багульником, можжевеловым духом. А вечерами, прихватывая ночь, будет полёживать на сухом облыске под матёрой сосной и, подживляя сучком костерок, станет слушать, как бурчит в глухом распадке ключ, то выныривающий среди кочек и высоких кустов голубичника, то опять пропадающий под землей. Скрадывая лешачье ворчанье ключа, будет следить омороченным взглядом, как растут и опадают синеватые лопухи огня, ласково и вдумчиво обнимая прикопчённую медную манерку, где уже запохаживала омутно, по-комариному засипела бочажная вода, и вот-вот можно будет заваривать крепкий чай с брусничным листом и шиповником. И вдруг падёт на ум непостижимо простенькая, ясная мысль: «Господи ты мой милостивый, всюю-то жизнь бы вот так прожить! А то бегаем, носимся, словно с цепи сорвались, бьёмся, хлещемся, как рыба об лёд, а зачем, почему – бог весть. Поди, оттого и носимся как угорелые, чтобы сжечь век по-быстрому, света божия не видим, устаём бегать в потёмках, избитые, изволоченные. Да так и сжигаем век, не поняв, на какую потребу отпущена была жизнь и в чём счастье».
А не счастье ли – душой услышать смущённый, с придыханием, лепет рябиновых листьев, тронутых реденьким предночным ветерком? Не счастье ли – слушать и смотреть на тихо уплывающие в засиневшее поднебесье стволы берёз, от коих девичьим многоголосьем повеет вдруг закатная русская песня? А там, глядишь, и ночь выспела: взошли, ледянисто позванивая, звёзды – Божьи светлячки, но с пугающим шелестом пролетают незримые впотьмах полуночные птицы-нетопыри, опахивая холодом чуть шаящий углями костерок и твоё лицо, замершее в таинстве ночи. Кто-то в дремотной темени вдруг ухнет и заплачет навзрыд, защемив болью и страхом твоё сердце. Чья же бесприютная душа мается, кружит над землёй? Скоренько подкинешь в костёр сушняка и всмотришься, как, приплясывая, колыхаясь и раскачиваясь, хороводятся над полымем ночные крали – бабочки-метляки; багрово взблёскивая, они падают в огонь с опалёнными крыльями. «Господи милостивый, – подумаешь мимолётно, жалостно и печально, – как это похоже на нашу юность…» А уж с черёмушного неба станут срываться усталые звёзды и полетят встречь твоему взгляду, словно метя тебя в ночи бесплотным сиянием. Но благостно коротка летняя ночь: лишь стемнеет, глядишь, уже и рассинеется небо над лесом, и берёзовая грива под сухой хребтиной нальётся по самые края птичьим журчанием. Серебристо засияют в распадке инистые травы, и помянётся сенокосное отрочество, послышится властный клич отца, долетит похожее на звон бубенцов звяканье молотка, отбивающего литовку на железной бабке. А тебе, мокроносому парнишонке, так не хочется вылезать из балагана, крытого лиственничным корьём и сеном, угретого за ночь материнским и отцовским теплом. Так не хочется выбираться на зябкий воздух и окунать голые ноги в студёную росу; тебе хочется спать, и ты с головой кутаешься в баранью доху, стараясь растянуть сладкие остатки сна. Но подкрадётся старшая сестра и прыснет в лицо водой, набранной в рот, отчего ты подскочишь как ужаленный, выкатишься из балагана. А тут и отец подоспеет, поочерёдно вытянет по хребтинам волосяной путой, которой на ночь спутывал коня, чтобы не убрёл далеко от покоса.
Помянешь сенокосное отрочество и, умываясь из таёжного бочажка, припрятанного в кочках, отдуешь хвоинки, былинки, заглядишься в своё отражённое в воде лицо и опечалишься о судьбе, изрывшей и взбороздившей лицо: и полвека не прожил, а сколь уже накопилось и скорбно мудрых, и злых морщин, сколь довременной устали тенью легло у насмешливо скошенного рта, возле прищуристых глаз. Может, в тайге посветлеет, разгладится лицо… И благостно будет, если в таёжные дни и ночи, словно в храме Божием, душу покаянную не стиснут корысть, гордые помыслы, отупляющая похоть; благостно будет, если души коснётся по-детски зоревым, богородичным духом лишь смиренная природа – дивное Творение Божие, и не пытайся искушать её, непостижимую в Небесной тайне, чтобы не замутить в душе родниковый, певуче подрагивающий восторг или бесконечную небесную задумчивость, когда думы, словно видения, наплывают осиянными солнцем, тёплыми волнами. В эти редчайшие таёжные часы, возлюбив отмягшей и отпахнутой душой всё живое и сущее на Земле, может быть, прикоснёшься лёгким сердцем к Всевышнему, отчего уже не так будет чёрен и страшен исход души, и не жуткая, глухая темень привидится за жизненным краем, а замерцает далёкий-далёкий, вечный и ласковый свет.
* * *
Сын не поведал матери об отроческих видениях, да и постеснялся бы, столь сокровенно, а лишь, досадливо вздыхая, отмахивался от назойливых материных наставлений, от её жалостливых взглядов.
– Брусницы наберёшь? – насмешливо переспросила мать, обиженно подбирая иссохшие губы. – Дак это чо, надо в магазин бежать, куль сахару брать. Ягоду-то чем засыпать?! Да шибко-то много не бери, а то проквасим… О-ой, не свисти, парень. Метёшь языком, что помелом… Брусницы он наберёт, ага; держи карман шире. У меня от твоей брусницы ещё с лоняшнего лета оскомина на языке. Наберёт он, ага… Голову-то хошь не потеряй, назадь принеси, Лёха Боханский…
– Четыре ведра хватит?
– Четыре?! О-ой, ой, ой!.. – Мать испуганно округлила глаза, отвернулась от сына и замахала обеими руками, потом поднялась и, тяжко вздыхая, потирая согнутую поясницу, пошла накрывать на стол.
Чтобы не мешать ей, – тесна городская куть, – сын вынес раздутый пузырём вещмешок в прихожую и уже оттуда досказал:
– Вот увидишь, полный горбовик напластаю. Горбовик сошью из бересты… Бери сахар, не прогадаешь… Я же фартовый, – усмехнулся он. – Спорим, горбовик добуду?
– Кто спорит, тот назьма не стоит… Иди-ка ты, ботало коровье. – Мать обречённо и ласково махнула рукой. – Ведёрко принесёшь, дак впору Боженьке свечку зажигать, а то и с полыми руками воротишься…
– Но уж с пустыми руками сроду из тайги не выходил… Лоняшнее лето сколь брусники приволок?..
– Ведёрко за семь дён… А харчей сколь перевёл?! Одежонку, обужонку испластал в труху… Да бог с имя, с харчами, с одежонкой, обужонкой, сам-то измотался… Брусницы он напластает, ага… Корней да коряг наташит… Всю избу сучками завалил, адали в тайге живём… Ой, горюшко с тобой, парень… Сбегал бы обыдёнкой, не маялся. Пошукал да, глядишь, и по оборышам бы ведерко набрал. Много нам надо…
– Да, мама, не в бруснике дело… – не утерпел и проговорился сын, в раздумье прислонившись к дверному косяку, поглядывая на мать, гоношащую обед. – Устал я, мама, замотался, отдышусь в тайге…
Но мать, разворчавшись, пустила мимо ушей сыновью скорбь.
– Вон сосед наш …выше живёт, Бородя… из тайги не вылазит, дак тот и черемши добудет, и жимолости, и черники, и брусники, и орех колотит кулями, – ничем попустится. Тёща так на базаре сиднем и сидит, торгует. Бородя и тайги нанюхается по самые норки …ишь щёки-то жаром горят, хошь портянки суши… и деньги гребёт совковой лопатой. Себе легковушку взял, теперичи и сыну купил «порожню»…
– «Запорожец», мама…
– Подороже?.. Во-во, я и говорю, подороже. И в избе обстановка, как у министра…
– Ты что, у министра в избе гостила? – улыбнулся сын, прижимая коленом заплечный мешок, потуже затягивая горло.
– У министра?.. Гостила, гостила… Похохочи, похохочи… потом спохватишься: близенько локоток, да не укусишь… У Бороди птичьего молока не хватает, остальное все есть. А кто он, Бородя?.. Вахтер на проходной: сутки дежурит, трое отдыхает, копейки получает… Вот с тайги-то и кормится…
– Ну и молодец, пусть кормится с тайги, – ответил сын, пройдя в куть, где мать уставляла стол горячими, только что вынутыми из духовки творожными и брусничными шаньгами и пирожками. – Не ворует, и ладно, своим горбом добывает. Оно, конечно, пуп рвёт… Да и не в коня овёс – злой стал, как собака: напьётся, даёт жару домочадцам… Милицию вызывали…
Жалеючи мать, сын опять умолчал, что по былому, скорбному опыту ведает: надсадные, свирепые деньги, что гребут из тайги озверевшие таёги, мало кого осчастливили. Бог весть, что творится у басурман, у русских же бешеные деньги – бешеная жизнь: иные кутили с куражом и размахом, до нитки спуская в кружалах добытое потом; бывало, и спивались, семьёй попускались; иные, редкие, вроде кощея-бессмертного, чахли над туго набитым бабьим чулком, не ведая, где вывернуть чулок наизнанку …воистину, некуда деньги девать… а не ведая, бегали, по-собачьи вывалив парящий язык, доставали, меняли, перепродавали и… на полном бегу влетали в кедровую домовину, не успев и смекнуть: зачем жил, зачем барахло копил, зачем небо коптил?.. И наряды в гроб не упакуешь – не сундук же, что богатые невесты, запирая, прижимали коленом; и положат тебя в старом френчике, в ношеной сорочке, дожелта застиранный ворот которой стянут шёлковой удавкой с дешёвой булавкой; и мошну в могилу не возьмёшь – рай не купишь, тартары – задаром; разве что родичи закажут лаковый гроб – дольше гниёт, оградку чугунную, надгробье из мрамора да поминки сытней и пьяней, чем у бедных. А душу, заросшую дикой шерстью нераскаянных грехов, ступившую на лествицу, тут же ухватят крылатые ночные духи и унесут в тартары, где огнь, сера, червь неусыпный и крик неумолчный… А ведь Царь Небесный упреждал маловеров: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие… Не собирайте себе сокровищ на Земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, но собирайте себе сокровища на Небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут. Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше… Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них… Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?..». Эх, не слушали мы глас Небесный…
Но коли на зависть нищих сребролюбцев свирепые добытчики и процветали в миру, то все едино, эдакие заядлые таёги вроде Бороди были обижены судьбой: шныряли по тайге, порой ненавидя и безбожно матеря тайгу, ежели скупо отворяла закрома; носились сломя голову, словно седалище скипидаром смазали, рыскали по тайге с хрипом, стоном и лаем, без огляда либо опасливо озираясь; бегали глухо и слепо, и души не чуяли певучего восторга от синеватых рассветов, когда ты – не добытчик, грешный и суетный, но созерцательный молитвенник, вдруг неземно полегчавший, уже не чуешь одышливую плоть, кружишь блаженной душой над кедровыми кронами, возносясь к звёздным россыпям.
С Бородей художнику довелось колотить шишку в прибайкальских кедрачах, и, глядя на ночь, прихлёбывая курильский чай с брусничным и смородишным листом, толковали о тайге. «Таёжные добытчики …пусть браконьеры… они ведь, паря, урона тайге не приносят, – внушал Бородя, – они речек и озёр не губят, и Байкалу от браконьеров нету вреда… А вот Байкальский комбинат да Селенгинский впридачу, эти да-а-а, эти гробят озеро…» Ясно море, таилась доля правды в оправданиях и обличениях байкальского промысловика, но художник чуть было не усмехнулся в багровое лицо Бороди: мол, тайгу и озеро вы, разбойники, может, и не разорите, а душу-то запустошите… В бане месяцами не моетесь, пню горелому молитесь; живёте без Бога и царя в голове, гонитесь за долгим рублём, стыда не ведая; стыд вам – помеха, вот и рыбу гребёте, зверя бьёте, чихая на запреты и сроки; потом родной народец обдираете, как липку: такие цены ломите, что даже богатенький мужичок в затылке поскребёт и покачает изумлённой головой. А проснётся совесть, ужалит душу, но тут же и отмахнёшься, словно от комара: де, ничего страшного, кому надо, тот купит; мне выложит, на производстве украдёт, – деньги не пахнут… Но ни словцом не упрекнул художник нахрапистого таёгу, ибо и сам день во грехах, ночь во слезах, ибо рече Господь: «Что же видиши сучец, иже во оце брата твоего, бревна же, еже есть во оце твоем, не чуеши?.. Лицемере, изыми первее бревно из очесе твоего, и тогда узриши изяти сучец из очесе брата твоего».
* * *
Пока наш художник предавался скорбным думам, мать вынесла из кухни мешочек с тёплыми постряпушками, велела сыну развязать вещмешок и сунуть подорожники.
– Ну да бог с ней, с одежонкой да и с ягодой, сам-то намаешься, вот горе, – вздыхая, ворчала мать и, обиженно поджимая губы, досматривала сборы.
Мать печалилась, ибо не могла уразуметь деревенской сутью сыновью тягу в тайгу, а сын тайну прятал глубоко в душе, боясь, что на свету, в суесловии полиняет, обтреплется сокровенность и святость тяги к таёжному уединению, или уж не умел путно обсказать матери, разумеющей тайгу, как заготовку дров на зиму, веников для бани, жердей на заплоты, сбор ягод и грибов, и не ради наживы, а лишь для законного прокорма. Похоже, матери было и боязно отпускать сына в тайгу …без материнского догляда окажется, бедолага; она потому и умирать боялась… и печально было оставаться наедине с каменными стенами; похоже, мать и бессознательно ревновала сына к тайге, словно сын уходил к иной матери, кою любил не меньше, чем её, а вдруг и больше…
Хотя… хотя и мать в цветных и сокровенных снах и видениях, похожих на голубичное мерцание, поминала благодать Божию, когда с деревенскими подругами бродила в лесном распадке, выискивая курешки, где голубицы синым-синё… Насадит, бывало, старый свекор девок и баб в телегу, где уже увязаны две-три бочки, – и покатили в ближний лесок; благо голубица синела сразу за поскотиной и всем за глаза хватало – бери, не ленись; а прозевал – неоглядные голубичные поля прибьёт инеем и уже не взять ягоду, отмягшую и водянистую. И вот, бывало, отведут душеньку: все песни перепоют, едучи лугами, потом тенистым просёлком, усыпанным жёлтой лиственничной хвоей, перевитым вспученными корнями. А уж в лесу гаевун в руки – и хлещешь голубичник этим сплющенным бездонным ведром, похожим на воронку; впрочем, домовитые молодухи красовались берестяными гаевунами – лёгонькие, ухватистые и голубичник не бьют. И вот уже на ветреной елани раскидывают добела выгоревший брезент – набил ведро, тут же провеял, и синеватым, рясным снегом сыплется голубица, летит в траву лист. И опять сельская песнь плывёт над еланными травами, над кучерявыми, красными саранками и белыми ромашками, над синими черевичками, что кукушка сронила на лету…
Схлынет азарт, разогнёшь сладостно занемевшую спину, оглядишь благостным взглядом вековые листвяки, вольно, вкривь и вкось торчащие из зарослей голубичника; и от полуденного леса повеет в душу ласка, и томное лицо озарит блажная, беспричинная улыбка. Легко, светло на душе, и даст Бог силы для натужной послевоенной жизни. Словно десять лет махом скинешь с плеч и чуешь, как умягчается натруженная спина, как весёлая, тугая, забродившая кровь приливает к щекам, как слетает с глаз серая, житейская пыль, и глаза светятся вольно, будто озёрная вода, когда растает потемневший, ноздреватый лёд…
Похоже, нынче и мать потянуло вслед за сыном в тайгу – вся-то жизненка в тайге да подле тайги прошла – и мать, хоть и таила, не показывала виду, а всё ж завидовала сыну. Но без заделья, впустую бродить по тайге, любоваться на берёзовую гриву, на зеленоватую речушку, лешаком бормочущую в студёной тени буреломов, а любуясь тешиться безлюдьем и одиночеством – зтого мать не могла смекнуть крестьянским разумением и, не понимая, тревожилась за сына, словно тот страдал неведомой ей хворью, и, чтобы не выказать боль на людях, не омрачить их души, чтобы и самому не опозориться, чтобы не расстроилась мать, нет-нет, да и убегал в тайгу подлечиться. Звериным чутьём ищет рыскающая собака целебные травы, лечится диким разнотравьем-разноцветьем, чаровными кореньями, вот и человеку, похоже, издревле Бог отсулил сокровенное знание целительных путей, ведущих в спасительный храм; а и тайга – храм, где купол – небеса, белёсые и знойные либо по-вашему синие, усеянные звёздами. Властная тяга сына к глухоманному уединению пугала мать; однажды почудилось: вроде изурочили унылого, и мать невольно прошептала ветхий заговор от изуроченья, что запомнила от бабки с деревенским прозвищем Ромашиха: «Под восточной стороной стоит белая берёза, под белой берёзой белый камень, под белым камнем рай-щука; у рай-щуки губы медны, зубы железны, глаза оловянны. Сними, рай-щука, с раба Божиего Алексея уроки и призоры, и шепоту, и ломоту, и страх, и переполох…» Спохватилась мать: Господи, помилуй!.. Что ж она, христианка православная, кланялась не Царю Небесному и Царице Небесной, не Ангелам, Архангелам, Херувимам и Серафимам, а щуке, твари водяной?! И, божась, крестясь, молилась мать: «Владыко Вседержителю, Врачу душ и телес, смиряяй и возносяй, наказуяй и паки исцеляяй раба Божия Григория, немощствующа, посети милостию Твоею, простри мышцу Твою исполнену исцеления и врачбы: и исцели его… Ей Господи, пощади создание Твое во Христе Иисусе, Господе нашем, с Нимже благословен еси, и с Пресвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
* * *
– Пожалел бы ты себя, парень, – не унималась мать, глядя, как сын правит оселком небольшой ладненький топорик. – Лучше бы в конторе путёвку выколотил да съездил бы отдохнул на курорте, как путние люди-то делают.
– В Сочи на три ночи? – улыбнулся сын.
– А ты не скалься, не скалься, идол окаянный. Забыл уже, как весной загибался, поясницу не мог разогнуть. Пропадёшь же… Хошь бы уж подлечился мало-мало, раз отпуск дали. На аршан бы съездил…
– Ничего, мама, живы будем – не помрём, ещё спляшем и споём, – отозвался сын, пробуя пальцем бриткость топора, прежде чем сунуть его в кирзовый чехол. – А в тайге самое лечение. Кострища нажгу, на горячий пепел пихтового лапника настелю и прогрею поясницу. И Машка не царапайся, и Васька не чешись… Всю хворь и ломоту как рукой снимет.
Мать покосилась на сына, снисходительно усмехнулась:
– Вроде охотник ранешний…
– Да я в тайге про все болезни забываю.
Сын опять умолчал, что и год-то дюжил мечтой: сойдут снега, отзвенят ручьями полые воды, нальются распадки сочной зеленью, а там уж и до августа рукой подать, там уж тайга, а после… после можно греться и тешиться воспоминанием, в не будь эдакой таёжной блажи, закатилось бы красно солнышко и жизнь обратилась бы в томящий душу, моросящий дождь. Смолчал сын и о том, что уже свалил четыре листвяка и дюжину сосен, раскряжевал под будущие избяные венцы, ошкурил, уложил в штабель, и ныне, Бог даст, начнёт рубить зимовье. Для какой требы надумал рубить зимовье в буреломном таёжном укроме, в потаённой Божьей пазушке, он и себе не смог бы ответить, но душа просила, загадывая далеко вперёд его судьбу.
– Однако, пошли чай пить, – позвала мать.
– Ой, мама, не охота. Недавно же чаевали. – Вспотевший, издёрганный, измученный виной перед матерью, сын опять суетливо укладывал и перекладывал, ворошил манатки в распухшем мешке и об одном лишь мечтал – скорей бы уж вырваться из дому на простор.
– Попей на дорогу. Когда ещё сегодня придётся чаёвничать. И некому будет потчевать.
– Ладно, – согласился сын, чтобы лишний раз не обижать матушку, – пошли, попьем чаю.
– Ой, парень, парень, – опять завздыхала мать, усевшись за столом напротив сына, скорбно подперев голову рукой, – говори, не говори, все как об стенку горох. Ладно бы, на день-два, а то ить почти на месяц. И что тебя манит в тайгу, ума не приложу. Аль присушила тайга, чисто девка красная, мёдом мазанная? Уж поскорей бы женился, да взяла бы тебя баба в ежовы рукавицы, всё бы лишняя блажь из головы вылетела. И шатался бы, шатун, пореже.
– Я не шатаюсь.
– Ох, самое бы время на аршан ехать, – снова да ладом толковала мать про курорт. – На аршане бы, глядишь, и девку присмотрел. Люди-то баят, девки и бабы вдовые на аршан за мужиками ездят.
– Ага, там их на курорте припасли, мужиков-то, – засмеялся сын. – На пляже штабелями лежат, а бабы ходят выбирают, как в лавке…
– Вот, глядишь, и тебе поддует…
– Ну ты, мама, сказанёшь, так сказанёшь, хоть стой, хоть падай. Ага, поеду я за тыщу вёрст киселя хлебать – бабу искать; делать мне больше некого. Надо будет, так и в городе найду.
– Ой, не говорь, кума, про пряжу, сама лажу. Чего тогда сиднем сидишь, кукуешь, как старуха-вековуха?! По таким летам в деревне уже и внуков нянчили…
– Давай, мама, лучше о погоде поговорим, – сморщился сын, нервно прихлёбывая чай.
– Да кто за тебя, шатуна, пойдёт?! Какая дура?! Одна была, да и та сплыла: подол задрала и скрутилась, крутель белого света.
– Мама!.. – Сын мрачно поглядел на мать, чтобы не сыпала соль на рану, еще кровоточащую; было лихо поминать жену, сбежавшую вместе с сыном к сноровистому художнику.
– А ты не обижайся, не обижайся; кто тебе скажет, ежели не мать?! А я, сына, тоже невечная. Ты бы ладом жил, семьёй обзавёлся, дак мне бы и помирать легче. Было б на кого оставить. А то живёшь бобылём, мхом уж зарос. Аль добрых девок нету, аль всё по той страдаешь, по… – мать хотела прибавить перчёное словцо, но удержалась. – И не дуйся, не косись на меня. Думаешь, легко мне глядеть, как ты убиваешся? Вот и тайгу бежишь, а по мне дак лучше бы в церкву сходил помолился, причастился. Оно бы и полегчало…
– Женюсь, мама, женюсь, не переживай. Такую молодуху приведу – закачаешься. Будем на пару в тайгу ходить…
– Во-во, испидиторшу найдёшь. Добрая-то баба разве ж будет по тайге шастать с мужиками?
– Зачем «шастать»?! Я, может, со временем в тайгу укочую. Может, в таёжную деревеньку вроде заимки. Женюсь, ребятишек наплодим, заведём корову и коня, буду рыбу ловить, сено косить, грибы, ягоды собирать…
– О-о-ой, мели Емеля, твоя неделя. – Мать замахала руками на сына, хотя тот живописал такую отраду её деревенской душе. – Корову он заведёт, коня… Будете на пару природу нюхать, а потом – зубы на полку. Борода с помело, а брюхо голо. – Мать жалостливо и скорбно покосилась на сына, забородатевшего по самые очеса. – Нишшету вам разводить, лодырям, а не скота…
– Ладно, мама, пора трогаться. – Сын вылез из-за стола, перенёс в прихожку увязанный сидор и вскоре предстал перед матерью yжe в брезентовой куртке, в кирзовых сапогах, смазанных дёгтем; приобнял мать за плечи, чему-то вдруг засмеялся, но смех его горько потрескивал, словно перекалённый, и все казалось, вот-вот незаметно перевалит в плач, в надсадное, неутешное рыдание. – Ты уж тут не переживай, ладно? Если будешь переживать сильно, мне там будет тяжело. Да я нынче по-быстрому вернусь… Давай присядем на дорожку.
Мать, трижды перекрестившись на божницу, трижды земно поклонившись, прошептала вялыми, усталыми губами:
– Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых рабу Божию Григорию во всём путешествии. Святый отче Николаю, заступничек Божий, моли Бога о путешествующем рабе Божием Григории…
Мать измождённо опала на стул, сын примостился прямо на вещмешок, и, помолчав, повздыхав, поднялись.
– Уж ты, сына, в лесу-то поосторожнее будь, не залезь куда, – сквозь слёзы просила мать уходящего сына и шептала подорожные молитвы, часто и мелко крестя иссохшими перстами. – И пошто один-то ходишь?.. Подпарился бы к мужику, да и на пару бы… Одному в тайге несподручно, рискованно. Не дай бог, ногу подвернёшь… Ой, беда-бединушка с тобой, парень…
– Ничего, мама, не переживай, не впервой же, – прокашливаясь, прочищая запершившее горло, заверял сын, отомкнув и отворив дверь. – Тут скорее… наскребёт кот на свой хребет, а в тайге бояться нечего. У меня и ружьишко доброе, и балаган обжитой, и час ходу, там лесник живёт… Так что не переживай…
– Ну, с Богом, сынок! – Мать ещё раз перекрестила сына, по древлему благочестию высоко вознося сурово скрюченные персты.
– А ты сахар-то запасай, запасай, бруснику будем засыпать, – через силу улыбнулся сын, быстро поцеловал мать в закрасневшую, дряблую щеку и чуть не бегом кинулся по лестнице вниз.
* * *
Всю дорогу от каменной жилой башни до автобуса томительно маячило перед глазами материно лицо, припухшее от слёз и сникшее, словно в последний путь провожала. И раздражённо ворошились в усталой голове вечные думы: «Господи ты мой, и какая злорадная сила смахнула мать с земли, выдернула из глухой сибирской деревни, из родной избы, от доживающих век родичей, из полей и берёзовых перелесков, от синеющих озёрных плёсов и ржаных полей?.. Выдернула, заточила душу в каменную башню, из окна которой только и виделись ей такие же серые девятиэтажные башни да небо с овчинку». Сын вроде запамятовал, что сам же и сорвал мать из таёжной деревеньки, привёз в город …не куковать же старухе одной в древней избушке… а не захотел же осесть возле матери, в город смотался. Хотя как ему, художнику, в деревне жить?! И ясно увиделись заострённым в печали взором чёрные, крылатые демоны, кои на потребу лукавую поснимали народ с отчих сёл и деревень, пораскидали по городам и северам, чтобы навек угасла тяга к земле, к отчине с избой и вербой. А выгнав и сманив из деревень, лихая сила приставила народишко, словно роботов, к мёртвым машинам, освободив руки от ремесла с художеством, а потом ещё и грядущей смертью нависла над матерью сырой землёй.
Оно, может, и сгоряча решилось, в сердцах, но художник помнил по деревенской юности, как манили их, молодых, из деревень на севера и стройки, какими героями рисовали шатунов, кочующих по стройкам. В лихорадочных огнях новостроек смутно виделись родные деревеньки, в зверином рыке машин и турбин смутно слышались старинные речения: где родился, там и сгодился; где сосна взросла, там и красна… Хотя, опять же, надо было державе и машинную мощь созидать, чтобы нерусь и нежить не обратила народишко в холопов подъярёмных. Но и деревню грех было разорять и пустошить…
«А может, в родную деревеньку махнуть, чем по тайге-то шататься?.. – спросил Лёша Русак душу. – Трудно отказаться от городских благ, но ведь надо же и прибиваться к одному краю…» Душа молчала …это ж не с разбегу на телегу… но мысль запала в душу, и художник понял: теперь уже не даст покоя.
Когда, сшибаясь с людской рекой, огибая пьяненьких мужиков, будто на прибойных волнах выплыл на остановку, когда раздражённо ждал опаздывающий автобус, злобно глядя на беспрерывный и плотный хоровод машин, морщась от выхлопной вони, когда с боем, в яростной давке влез в автобус, чтобы добраться до автовокзала, то уже от раздражения ненавидел людской муравейник, и чтобы унять гордыню, гневливость и немилость, подумал обречённо и сострадательно: «Страшно и суетно живём, но, может, человеку необходимо пройти и эту толчею, чтобы на последнем издыхании вернуться блудными сынами и дочерями к спасительной природе, к здравому, слитому с природой, земному житию, кое благословило Небо? Ибо мать сыра земля в силах вытерпеть человека лишь до пределов крестьянской и ремесленной общины…»
Думы, хоть и заунывные, всё же обуздали раздражение, и чтобы пуще успокоиться, художник с блаженной улыбкой вообразил: сойдёт в крохотной таёжной деревеньке, пойдёт вначале жёлто-хвойной просёлочной дорогой, затенённой могучими лиственничными кронами, потом свернёт на горную тропу, чуть видную среди мхов и низкого чушачьего багульника, и, перевалив хребет, в узком распадке у ручья разведёт костер, заварит чай с мятой и богородичной травой, с листьями дикой смородины и брусники и в шуме кедровых вершин, в шелесте листьев и трав, в говоре ручья услышит благословение.
1986 год
«Одинокая бродит гармонь…»
Аполина-арий… Серафи-имыч…
Сочно синело рукотворное осеннее море, цветастыми зарницами полыхали рябины и черёмухи, пряча в чаще старые двухэтажки-деревяшки, где я блуждал, отыскивая дом гармониста Ухова. В глухом дворике, устланном палой листвой, словно домоткаными кругами и дорожками, где плескались на ветру высохшие простыни, наволочки и пододеяльники, выглядел старушек – тихо судачили меж собой божии одуванчики. Спросил о гармонисте, и древние указали на отпахнутое окошко второго этажа: «Да вон… играет на гармошке. Выпил, поди… гармонист молодой…» И верно, из окошка вначале плыли «Амурские волны», тая в багровой, черёмуховой листве, потом светло, безгорестно заплакала «Одинокая гармонь» – и душа моя запела:
Напевая, нырнул в тёмный подъезд, полез по лестнице, узенькой, крутой, певучей, старчески скрипучей, пахнущей котами и кошурками; а вот и дверь, странно, что деревянная… горожане по лихим временам давно уже, словно в тюрьмах, обитают за решётками и железными дверями… да мало, что деревянная, ромашками раскрашена, и апельсиновое солнышко светит на ромашковый луг. «Детский сад…» – весело подумал я и пуще повеселел, когда увидел хозяина, похожего на расписную дверь.
В узеньких сенях красовался приземистый ершистый мужичок: щекастое румяное лицо, задорно вздёрнутый нос, полыхающие васильковые глаза, сивый чуб, нависающий над бровью, долгополое светло-серое русское рубище, перепоясанное цветастым кушаком; по вороту, рукавам и подолу – рябиновые обережные кресты. Поджидал, видно, нарядился…
И узрелось дальнее, деревенское, гаснущее в сумерках… Коль семейство наше, щедрое чадами, жило хмельно и бедно, то мне, отроку, чтобы не ходить босым и не сверкать заплатами, приходилось зашибать копейку: мёрзнуть и мокнуть на зоревых рыбалках, потеть на лесопосадках, на комбайне «Сталинец» глотать пыль, сластящую и першащую горло. Гранит науки бы грызть, но жизнь… Все сельские заделья, кои в охотку и азартно исполнял, теперь не упомнишь, но, глядя на гармониста, петушинно наряженного, вдруг выглядел из отрочества, как со сверстным цыганёнком калымил в магазинах и складах «Райпотребсоюза»: запрягши матёрого, но тихого мерина в телегу-одноколку с коробом, возил мусор на степную свалку. Шуко по-русски – красивый… по-птичьи – лёгкий и вертлявый, парнишонка из оседлой цыганской семьи бойко играл на гармони, пел и плясал, даже на брюхе; и, случалось, красовался на клубной сцене в атласной алой рубахе с кушаком, в синих шароварах с напуском на сморщенные яловые сапожки рыжего цвета. И в сём концертном наряде цыганёнок и явился на калым… Загрузив на телегу с кузовом битые банки, бутылки, мятые коробки, ломаные ящики, упаковочную стружку, гнилую хозяйственную бумагу, укрыв хлам брезентом, уселись сверху и тихо колесили по трактовой улице, что выгнулась вдоль озера на восемь вёрст. Я ивовым прутом погонял сонного мерина, а Шуко горланил во всю лужёную глотку, хлеща по пузу, словно по гитарным струнам:
И вдруг из поперечной улицы на тракт вывернул завклубом, дебелый мужик в светлом пиджаке, с портфелем и при галстуке; вгляделся завклубом в мусорную повозку и, когда та уже миновала, вдруг узрел, что цыганёнок сидит на мусоре в клубном костюме… Мужик схватился за голову и понёс Шуко по кочкам, а потом… и откуда прыть взялась… бодро порысил за повозкой. Я с перепугу ожёг мерина прутом, и конь лениво затрусил по тракту, но завклубом уже догонял; и тогда цыганёнок, соскочив с телеги, поскакал впереди мерина, которого и завклубом обогнал. Так они бежали по деревне, пока мужик не запыхался; но долго ещё грозил цыганскому отродью кулаком. Рубаху, шаровары, рыжие сапожонки у Шуко отобрал и выдавал лишь на концерты.
– Ухов… Аполинарий Серафимыч. – Гармонист подал руку… Корявая, ржавая лопата, и работяга так нарочито и железно тиснул, что я поморщился: силишша!.. Эдакого пенсионера лишь в соху запрягать да пахать.
– Как вас?.. Не понял…
– Аполинарий Серафимыч. – Улыбнувшись, Ухов сверкнул позолотой вставных зубов. – А вас?
– А нас проще: Анатолий… Байбородин.
– Слыхал, слыхал… Кажись, читал… – прищуристо вгляделся в меня. – А-а-а, вспомнил: мужик прилетел на метле… ну, кривой, как турецкая сабля. – Ухов щелкнул пальцем по глотке. – А баба хлесть его сковородкой по лбу…
– …и у мужика в голове сворохнулось: бросил пить, курить, поёт в церковном хоре…
– Во, во, во!.. В церковном хоре.
– Нет, это не я писал, Апо…
– Аполинарий Серафимыч… – весело подсказал гармонист, а я невольно ухмыльнулся: кругленький, махонький, эдакий колобок с голубыми глазками и пуговкой вместо носа, а имя высокое и величавое: Аполина-арий… Серафи-имыч..; хотя с фамилией не подфартило, короткая – Ухов, но, опять же, по росту. – Дед учудил… кержак, по святцам вычитал… а батя против деда хвост не задирал, подчинялся… Короче, вышел я Аполинарий Серафимыч. Вот и кличут по-бабьи: кто Полиной, кто Линой… Да по мне, Анатолий, хоть горшком обзови, да в печь не сажай…
Я тут же нашарил в кармане записную книжку, ручку и записал имя и отчество.
– Аполинарий: с одним «л»?
– В паспорте с одним… А вас как по отчеству?
– Григорич…
– Ну, Григорич, милости просим… Баушка убежала… как вы с ей разминулись?.. Стол сгоношила и в церковь уметелила – божественная бабка…
– А вы?
– Не-е, – вздохнул гармонист, – хожу в церковь по великим праздникам… Я и крестился под старость. Но в Бога верю. А как же, без Бога не до порога. Да…
«Снится мне гармонь…»
Из прихожей свернули в горницу, красную углами и пирогами, где… искушение чревоугодников… поджидал гостя щедро накрытый овальный стол; вокруг пузатенького графина – хоровод закусок: исходящая паром рассыпчатая картошка, омуль сухого посола, квашеная капуста с клюквой, солёные огурчики и, нежданно-негаданно, подслащённая талая брусника. К столу жмутся гнутые венские стулья, светятся бурым лаком, на сиденьях круги, сплетённые из цветастых лент.
– Ну, Григорич, присаживайся и не взыщи, чем богаты, тем и рады. – Аполинарий Серафимович, чинно поклонившись, широким жестом указал на закуски.
Помолившись, перекрестившись… в красном углу я узрел иконы… уселись за стол; крякнули, пригубив рябиновки… шибко забориста… и гармонист оценивающе вгляделся в меня.
– Из газеты, Григорич?
– Из журнала.
– А-а-а… – Гармонист почтительно покачал головой, услужливо плеснул в рюмку. – Про меня писали, и в телевизоре казали. Да… Помню, первый раз сняли, спрашиваю журналиста: «А можете передачу на диск записать?» «Легко, – говорит, – завтра приходите на студию, оставлю диск на ваше имя… Внизу, у охранника спросите…» Прихожу, взял диск, вечером пошли с баушкой к сватам – у них можно диски глядеть. Родня подвалила, стол накрыли, сели, как путние, врубили диск… Я гляжу, ёкарный бабай, ничо не понимаю: где-я-то?.. Кажут девок полуголых, а меня нету… Галя, баушка моя, психанула: «Вот ты где снимаешься со своей голяшкой!..» – и убежала… От, Григорич, опозорился. Этот журналист, холера его побери, диски перепутал… Но потом меня и в Иркутске, и в Москве казали… рядом с Заволокиным, с Геннадием. Их же двое, Геннадий и Александр… на балалайке-то играет… Видел «Играй, гармонь!»?..
– Кого видел?! Участвовал, на заборе с дочкой сидел, когда в «Тальцах» «Играй, гармонь!» писали… Были в «Тальцах»?.. Музей под открытым небом… Ну, как едешь на Байкал…
– Да я, Григорич, в «Тальцах» на Масленицах играл…
– Да?.. И вот, значит… а я о ту пору дворничал в музее… и значит, прикатили Заволокины «Играй, гармонь!» писать… Лето, поляны в цветах, а я познакомился с Александром – брат Геннадия; и вот сидим мы в березнячке и, грешным делом, выпиваем, а тут Геннадий прибежал, такой шум поднял… он уж весь избегался, искричался, Александра искал… ну и, короче, разогнал нашу бражку…
Аполинарий Серафимович с почтением оглядел меня и сочувственно спросил:
– А допить-то дал?
– Ага, дал, догнал, да ещё поддал… Так что могу воспоминания писать. А что?! Помню, на Шукшинских чтениях… на Алтае было дело… мужик вышел на сцену и говорит: «Я с Василием Макарычем встречался с глазу на глаз…» «Ой, расскажите…» – всполошились люди. «Я, – говорит, – сижу в приёмной у второго секретаря Алтайского крайкома партии, и вдруг Шукшин выходит – в кожанке, в кирзачах и кепке, сердитый такой. Ну, я к нему: «Здравствуйте, Василий Макарыч…» А Шукшин мне: «Да пошёл-ка ты…» С тех пор, – мужик-то говорит, – не одобряю я творчество Шукшина…»
– Ладно, Григорич, соловья баснями не кормят, давай-ка еще по рюмочке. Своя, натуральная, на рябине выстоял…
Я поднял здравицу за русскую гармонь, и Аполинарий Серафимыч от умиления прослезился – не завыл, но в отуманенных глазах блеснули слезы.
– Веришь, Григорич, ничо не снится – ни водка, ни курево – одна гармонь. Снится мне гармонь и снится… И такие во сне переборы выдаю, сам диву даюсь, откуда чо берётся! И что интересно, вспоминаю днём и начинаю играть, как во сне играл… Так капитально вжариваю!.. Счас покажу…
Аполинарий Серафимович взял с комода гармонь, петушинно расписанную… листочки, цветочки, лепесточки и певчие птахи… присел, и-и-и!.. Горница вздрогнула, пошаталась, пошла в пляс, где цветочным венком сплелись «Подгорная» с «Камаринским мужиком» и «Цыганочкой». А гармонист играет, припевает:
Пока Аполинарий Серафимович «вжаривал» на гармошке, я вспоминал; помянулся мне именитый, мастеровитый живописец, праздно и тоскливо доживающий век, смоля трескучую «Приму», попивая горькую… в одиночестве либо с приятелями, коих случайным ветром заносило в мастерскую. «Анатолий, беру краски, кисти, а писать не могу, – плакался живописец. – Хоча есть, а мочи нету… А во сне пишу, как молодой… И такие пленэрные пейзажи, такие натюрморты рождаются!.. Просыпаюсь – пусто, не могу писать…» Аполинарию Серафимовичу повезло: просыпается, играет, как во сне.
«Увяданья золотом охваченный…»
Я оглядываю опрятную старомодную горницу: над кожаным диваном, облачённые в резные рамы, подмалёванные карточки гармониста и жены: Аполинарий Серафимович – снежная сорочка, чёрный пиджак и удавка на мужике, что седелка на корове; подле луноликая супруга – в берете и чёрном платье, с белым кружевным воротничком, похожим на изморозь; а над комодом картина, вышитая крестиком: Иван-царевич, обняв деву-красу, летит на Сером волке, а за окном зорево и смущённо рдеют гроздья рябины.
Аполинарий Серафимыч запыхался, выворачивая из гармони затейливые переборы, и, склонив голову, томно укрыв глаза, стал тихо играть мелодию за мелодией, а потом… гармошка навзрыд, и – песнь:
Похоже, Аполинарий Серафимович вдруг томительно ощутил увядание… седьмой десяток потёк… и в изнеможении сронил на меха сивый чуб, потом рукавом рубахи смахнул слезу.
– Ну, давай, Григорич, помянем Сергея. Наш брат, гармонист, любил по деревне хаживать с тальянкой…
Выпил рябиновки, тряхнул плечами, отпугивая кручину, и опять заиграл, сперва тихо, потом лихо, и горница набухла игривыми переборами. Потом еще и, закатывая глаза к потолку, пошёл частушить:
Аполинарий Серафимович вначале сидя притопывал под частушечные переборы, потом вскочил, заиграл «Яблочко» и, выделывая ногами замысловатые коленца, закружил кочетом по горнице.
Наяривая «Яблочко», Аполинарий Серафимыч подплясал к распахнутому окну, где после шалых переборов резко осадил гармонь.
– Григорич, иди посмотри…
Мы высунулись в окошко, посмеялись: на лавочке посиживали уже не две – четыре старушки, и два старичка подпирали дородный тополь.
– Ну чо, старичье, билеты взяли?.. – крикнул гармонист божиим одуванчикам. – А то привыкли на халяву… – И уже мне пояснил: – Старушонки мне то пирогов, то шанег напекут, а моя ругается: «Кого ты куски собираешь?! Побирушка…» Огрызаюсь: «Они же от души, раз любят гармошку…»
– А «Камаринского» можешь? – спросил дед со двора.
– Кого, кого? – гармонист выпучил глаза.
– «Камаринского мужика», вот кого.
– А плясать будешь, Пётр Фомич? С выходом из-за печки…
– Можно и с выходом… из-за печки.
– А на запчасти не посыплешься, Пётр Фомич? Потом собирай тебя…
– А ты не переживай, не переживай, ты играй… играй.
– И сыграю. Ну, держись, худая жись…
Аполинарий Серафимыч рванул меха, гармошка рявкнула, потом чуть стихла и пошла выкидывать коленца, а гармонист куражливо зачастил:
Похоже, слегка выпивший Пётр Фомич, «увяданья золотом охваченный», под умилённые старушечьи взгляды стал приплясывать, одной рукой покручивая, другой опираясь на тополь, чтоб не пасть лицом в грязь.
«Дайте в руки мне гармонь…»
Увижу опечаленным взором родное село, пылающее в багровом пыльном закате, и слышу гармонь – плачет, родимая, плачет сиротливо на ветхом, заросшем лебедой да крапивой зеленовато-мшистом подворье, а то вдруг взъярится и, как в бражном застолье, захлебнётся лихим перебором; вижу, вижу отчую избу, слышу свадебное застолье, запечатлённое в сказе про позднего сына…
«…В избе уже пошёл стукаток каблуков, крики «и-и-их!», где сразу же по клочкам растерялась начатая было «Рябинушка», зато теперь чаще слышалась гармошка, набравшая удали, как-то незаметно заигравшая «Цыганочку».
чуть не рёвом проревел Хитрый Митрий, развалив меха своей индюшьи раскрашенной переводными картинками, старенькой, но ещё ладной хромки. Когда приспели баяны и даже гитары, редко вынимал Митрий на божий свет свою распотеху, задвинув её в тёмный, обросший седыми тенетами угол кладовки, но коль уж собралось немало людей пожилых, и гармошка пришлась в пору.
Тут уж гармошка – это вам не треньди-бреньди-балалайка – закатилась от смеха; захлебнулась, родимая, сплошным и радостным перебором, из которого, казалось, ей сроду не выбраться, но вот Хитрый Митрий, жарко светясь красным, похожим на переспелый помидор, круглым лицом, отрывисто, с подскоком вывел хлёсткую частушку, похоже, своеручно переделанную из старой, поменяв Подгорную на улицу Озёрную, где застольники и обитали:
Про юбки и сдуревших парней Хитрый Митрий пропел не шибко внятно, да ещё и приглушил слова лихими переборами, но все учуяли соромщину, кто хохотнул, кто кисло сморщился; кто шутливо погрозил вилкой, но короткие землистые пальцы Хитрого Митрия уже бросились вдоль пуговок, гармошка по-медвежьи рявкнула, рванула, словно забилась в родимчике, и гулко застучали каблуки:
Ох, сколь под гармошечьи страдания девьих слёз лито: «Если забудет, если разлюбит, если другую мил приголубит, я отомстить ему поклянуся, в речке глубокой я утоплюся…» а сколь парни набедовались от любови безответной, сколь гармошек изорвали: «Зиму лютую не спал, по матанечке страдал. Я бы замуж её взял, говорит, что ростом мал…» А сколь про голосистую гармонь, отраду и отраву песен свито, сколь виршей сплетено!
Вообразилось, словно явилось из вещего сна, как восходит луна из ночного, речного омута, увиделось в желтоватом и синеватом покойничьем свете, будто сельское моё семейство слетелось в гнездовище, на отчее пепелище и уселось в горнице за круглым столом. По случаю гостей мать смела пыль с розового абажура, подвешенного на потолочную матицу, вишнёвой скатертью с кистями утаила столешню, залитую чернилами, истерзанную, изрезанную. Но недолго горница красовалась вишнёвой скатертью; мать одумалась, смахнула скатерть и, несмотря на уговоры дочерей, спрятала в комод. На столешню привычно легла линялая клеёнка, где ромашки спрятались, завяли лютики; впрочем, некогда цветастая, ныне угасшая клеёнка вскоре спряталась под закусками и напитками: окунёвая жарёха, сало, холодец, капуста и картошка, а на сельскую снедь нетерпеливо, свысока косились белоголовые бутылки. За круглый стол лишь мужики вошли – отец, довоенные братья Гриша, Ваня, Коля, Саша, зять Коля и я, в лето семейного свидания ввинтивший в лацкан пиджака «поплавок», говорящий, что я окончил университет. За наращённый узенький столик уселись мать, сестры Валя, Анна, Вика и две молодухи.
Когда мужики, степенно чокнувшись пожелтевшими от старости гранёными рюмками, выпили, а женщины пригубили, смочили губы в красном вине, братья, посмеиваясь, наперебой стали вспоминать, как облапошились на рыбалке. Особо зубоскалил зять, родовой фартовый рыбак. А вышла потеха так… Поутру на двух легковушках, кинув в багажник бродничок и сети, упылили на Красную Горку – дальний берег озера Большая Еравна, что скатилось с таёжного хребта в степь и калтусы голубым диковинным яйцом, улеглось, вёрст на пятнадцать укрыв забайкальскую степь. Затаборились мужики, развели костерок и, пока варился, прел чай, кинули сети, пару раз завели бродник, но заудили на скудную варю пару окуней, пару чебаков да мелкую щучку-травянку. Вся надежда на сети, а поставили конца три, которые отец плел и насаживал долгими вьюжными вечерами. И вот посидели возле шающего костерка, выпили и уж собрались было проверять сети, как из-за каменного быка вынырнула моторная лодка, осадилась подле сетей; и рыбнадзор, веслом задрав сеть, крикнул:
– Эй, земляки!.. Ваши сети?..
Братья замешкались, и отец, ведая, какой тяжкий штраф и позор их ожидает, скрепя сердце со слезами в голосе отозвался:
– Нет, не наши…
Рыбнадзор с пособником стал выуживать сети прямо в лодку, а братья и отец тихо матюгались, зарились, глядя, как плещутся краснопёрые окуни с лопату, как могуче бьют плёсом по воде матерые щуки, как взблёскивают на солнце серебристые чебаки…
И вот сейчас за семейным столом мужики с горя выпили, брат Коля, утешая отца, посулился привезти сети из города, а Иван – ветфельдшер, или, как он себя величал, конский врач по женским болезням, – заиграл на отцовской гармошке. Застолье умолкло, и отец, с высокой колокольни плюнув на горемычные сети, на пустопорожнюю рыбалку, отмахнув сивые крылья с засиневших глаз, раздвинул плечи, горделиво встопорщил петушиную грудь, повёл сипловатым, прокуренным, остаревшим голосом:
Мать и сестры подтянули, а потом – братья, и отцово пение утонуло в молодых сыновних голосах, и слышался наособицу сильный и верный голос брата Коли, первого песельника на селе. Помню, раньше меня и сестру Вику за стол не сажали – малы, и мы полёживали на печи, жевали калачи… мать, бывало, исподтишка сунет… и, раздвинув васильковую занавеску, дивились певучему застолью; а когда брат Коля заводил «Враги сожгли родную хату…», чудилось нам, малым, радио поёт – чёрная воронка, висящая над комодом. Обычно застолье, слушая солдатский плач, стихало, словно в минуты горестного молчания, и, когда брат печально молвил: «Не осуждай меня, Прасковья, что я пришёл к тебе такой: хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой…», после обречённых слов мать беззвучно плакала, из глаз Аннушки слёзы текли на столешню, и лишь сестра Валя, степенная воспитательница детского сада, удерживала плач.
Нынче горестных песен не пели… Стеснительно и умилённо вслушиваясь в русские песни… сам я даже не подтягивал: медведь ухо оттоптал… вспоминая слова, я подивился: уйма же песен про гармонь!.. Вот слышу: Исаковский, грустный, но беспечальный, возлюбленный селом:
А вот Фатьянов, молодой, озорной:
И опять Фатьянов, нежный и закатный:
А вот Есенин, плачущий по древлесельскому отрочеству:
…Гармонь, тальянка, воспетая, оплаканная русской душой, пока не смокла, не вывелись на Руси гармонисты вроде Ухова, мужика сибирского. Потешил, подивил земеля Россию-матушку лихой игрой, хотя музыке сроду не учился… самородок, слухач, самоучка… Всю трудовую жизнь трезво и мастеровито отпахал монтажником и сварщиком. Года три варил за границей; и хотя курица – не птица, Монголия – не заграница, но и в пустыню Гоби балбеса не пошлют. И в Монголии мужик гармонью спасался, чтоб не остыла душа посреди вьюжной степи, не спеклась на палящем солнце, да и легче под гармошку укрощать тоску по Родине.
Я гощу в покойной горнице, напоминающей родную деревенскую, и закатное солнце, сочась сквозь листву, задумчиво плавает по вышивкам, где царевич с девой скачет на сером волке, по старым карточкам, где, подкрашенные, красуются гармонист с женой. Аполинарий Серафимович назойливо потчует рябиновкой и хвастливо живописует свою судьбу сварщика и гармониста, а я привычно чиркаю в записную книжку.
– …А родился я, Григорич, на Алтае… Слыхал, Солоновка?.. Кержаки там… Но я на белый свет народился – месяц стукнул, семья наша укочевала в Мишелёвку. Слыхал, поди?.. Под Иркутском… А потом отец завербовался в Якутию, на Лену-реку. Отец был простой работяга – печник, каменщик. Ещё при царе окончил четыре класса церковно-приходской, и его как грамотного, серьёзного мужика выбрали десятником, а потом – мастером на кирпичный завод. Все его в посёлке уважали – работяга был добрый, справедливый и такой здоровый, за пятерых чертомелил. Силища была… Помню, бык разбушевался, народ гонял; одну девку на рога поймал и в речку кинул. И веришь, Григорич, батя мой дал быку в лоб, тот на колени упал и больше не бушевал. О как… А сколь, Григорич, у бати наград было – море; одних медалей – уйма, пиджака не хватало. У меня тоже грамот полкомода, можно стены заклеить вместо обоев. Да…
И вот началась война, батя трижды сушил сухари, на фронт собирался, и трижды его как незаменимого мастера оставляли на брони – мастер незаменимый, дескать, мы без тебя, Серафим, как без рук. А завод же работал для фронта… Вот так отец всю войну на заводе и пахал.
Ну, кончилась клятая война, стали мужики с войны возвращаться. Кто целый, а кто раненый, контуженый, кривой, слепой… Приходят, в каждом доме светлый праздничек: поют и плачут… Гуля-ает народ. Но гуляли не по-нынешни… Ныне же как?! Напьются, аж из ушей хлещет, и пошли куролесить… А раньше за столами сидели чинно, выпивали, конечно, но не до упаду же. А уж напоются, напляшутся от души… И приносили мужики с войны трофейные аккордеоны, немецкие баяны, а иные и гармошки… русские. И вот, значит, гуляют на встречинах, играют кто на чем горазд, а потом, ясно дело, подопьют и спать. А мне тогда уже девять лет было… И вот как мужики стихнут, возьму я гармошку и пробую играть. Пошто-то именно гармошку полюбил. Вот не баян же, не аккордеон. И так мне понравилось играть, что, бывало, гармошку не могли отобрать. Веришь, Григорич… Плачу, дескать, не отдам, мол. Под кроватью прятался с гармошкой, веришь. Клюкой выгребали. Вот до чего меня гармошка завлекла!
Ну, стал брать у мужиков гармошку, песни разучивать. Мама моя – певня, бывало, посуду моет и поёт, а я следом играю. Вроде подыгрываю. В школе всё больше пионерские песни разучивали, а я велел маме петь взаправдашние – русские народные. Она поёт, я за ней мелодию на слух подбираю. Я же слухач…
Потом отца послали в Красноярск, повышался на прораба. А мать без него пошла проверять облигации и посулила: «Ну, еслив ты, сыночек, счастливый и я выиграю двести рублей – купим тебе гармонь. Будешь играть…» И выиграла… Видно, судьба моя такая… смалу с гармошкой жить. А потом это… У меня были брюки коричневые, суконные – отцовский подарок. Дак мы купили у цыган гармошку и отдали за гармошку двести рублей и брюки в придачу. Гармошка старая была, деревянная вообще, не играла, а ворчала. Но что делать, на цыганской стал играть. А скоро и отец приехал с повышения; ну, я как врезал, отец аж глаза вытаращил: уезжал – ещё ничем ничо, а тут махом, моментально стал играть. Он цыганскую гармошку убирает и покупает мне другую, получше. А тот цыган, который нам гармошку продал, тоже был гармонист, и вот послушал-послушал меня и говорит маме: «Тётя Валя, у вас сын капитально будет играть…»
И как в воду глядел… И что интересно, никто же не учил – у нас в родне никто сроду не играл, а у меня с ходу пошло, как будто так и надо. Стали меня, парнишку, на вечера, на танцы приглашать, чтоб на гармошке играл… А тогда строго было. Учителя давай ругаться: дескать, сам пионер и отец – коммунист, а ты на танцах играешь. Пришлось убавить прыть.
Правда, я не всё же на танцах играл и в постановках… «Алеко» Пушкина знаешь? Про цыган?.. Я в «Алеко» с гармонью выходил. Да… И на концертах играл… Помню, одна девушка меня шибко любила, я ей в клубе играл, она пела… Эх, «прощай, Антонина Петровна, неспетая песня моя…» Девушку Тоня звали…
«Играл я для зеков, матросов и солдат…»
– Когда мы кочевали из Якутии, друзья плакали, со слезами провожали, жалко было терять такого гармониста. А я уж большенький был, пятнадцатый год шёл. Ну-у, и я им, Григорич, такую отвальную, такую прощальную сыграл, что и мужики слёзы утирали. Да-а… Сперва на берегу Лены, потом в лодке. Пароход далеко от берега заякорился – пристани не было, а ближе к берегу мелководье; и вот плывём мы с семьёй на лодке, и я играю. Кругом белая ночь – светлынь, красота… Потом уж на палубе как врезал «саратовские переборы» – все попадали. А дружки на берегу из ружей палят, прощаются со мной. А у меня там осталась первая любовь, такая, Григорич, сильнейшая девчонка. На берегу стоит, плачет… У меня у самого слёзы бегут. Но играю для девчонки, терзаю гармонь. Тут вышел капитан и говорит: «Прекратите играть на гармошке, люди отдыхают…» Всё, отец мой завязал гармошку в узел, и пошли мы в корму ночлег искать. А там – крыша, чтоб дождь не капал, а стенок нету; река кругом – холодно, сыро, ветер. Но плывём…
А на пароходе зэки возвращались с отсидки, целая банда, Григорич. А ихний главарь …пахан вроде… ночью-то слыхал, как я на палубе «Саратовские переборы» выдавал, а он сам из Саратова. И утром давай искать: «Кто же играл так здорово?» Все его боятся, никто на меня не кажет, мало ли что у того на уме, варнак же. Но один мужик продал, указал на меня: «Вот этот пацан играл». И этот главарь так, Григорич, культурненько обошёлся с папой, с мамой – нашёл нам в общей каюте двухъярусное место, хоть и третий класс, а все не палуба. А потом маме – шоколадку, бате – бутылку. «Вот за вашего сына. И я его заберу на время. А вы не волнуйтесь, не волнуйтесь, ни один волос у парнишки с головы не упадёт. Он будет мне играть на пароходе. Будет ходить со мной. Всё будет в порядке. И вас никто не тронет. А сына я у вас забираю… на время». Они поверили, мать и отец… Ну что, беру я гармонь и пошёл. И веришь, Григорич, восемь суток плыли мы с Якутии до Усть-Кута, восемь суток я играл для зэков. Чётко!.. И стал я с этими бывшими зэками ходить в ресторан, а ресторан, Григорич, сильнейший. А в ресторане – пианино, а я его сроду в глаза не видел, а тут даже маленько пробовал играть. Да-а… И вот сидят они, ухари, у их выпивки, закусь – всё, как у путних людей. И мне дают поесть, а выпить не давали – парнишка же. Я поем – и ка-ак врежу!.. Они аж слезами умываются… тоже люди, хоть и накуролесили… и поют: и блатные, и народные песни, и деньги мне суют… Случай был: один зэк шибко приревновал, что главарь меня уважает и привечает, и так нахально себя повёл, что я пожаловался главарю. Не слыхал, что он сказал наглому, но после тот мне кушанья подавал. О как…
Ладно, плывём… А мою музыку любили слушать и матросы. И что интересно, так они полюбили музыку, что на какой-то пристани три матроса купили себе гармошки. Григорич, хошь верь, хошь не верь, крест тебе даю, купили гармошки. И давай пиликать. Они же думали, у их сразу и пойдёт. Я уж учил их кнопки нажимать, а что толку?! Клопа давят. Если тяму нет, хошь лопни, ничо не сыграешь, кроме «Собачьего вальса»…
А в трюме ехали ещё и солдаты. Самый низкий класс – трюм. Когда солдаты узнали, что я играю, позвали меня в трюм: «Парень, иди и нам поиграй, для солдат». Поиграл я, и, веришь, Григорич, красненькие мне суют. Я им: «Не, не надо. У меня же мама есть, папа, и денег у меня море…» Мне же зэки-то насовали. «Солдат даёт, – один там сказал, – бери. Никогда не отказывайся. Дай и нам отблагодарить тебя…» Так их моя музыка разобрала… Вот моя гармошка и семью выручила, после войны жили голодно, а тут столь денег привалило… И всю дорогу, пока плыли по Лене, играл я для зеков, матросов и солдат…
«Гармониста впервые вижу…»
В пятьдесят четвёртом приехали мы с семьёй на строительство Иркутской гидростанции. Отцу – он работяга сильнейший, к тому же мастер, – ему сразу же квартиру дали. Где я поныне и живу… Я тогда учился в «вечёрке», работал на стройке монтажником. Высоко над Ангарой монтажили, даже страшновато бывало. А всё свободное время на гармошке играл. Таскали меня по гулянкам, по концертам… Франц Таурин… знаешь, Григорич, такого писателя?.. в Иркутске жил… книгу написал, как строили гидростанцию, и меня прописал, как я играю на гармони. Да…
Пришло время, забрили меня в солдаты и послали аж в саму Москву, в противовоздушную оборону. Вон аж куда меня закинуло… А пошёл я по своей специальности – сварным. Ладно, служу… А тут в части ищут музыкантов, но чтоб грамотные, чтоб ноты знали, а я же – слухач. Но как-то взял гармошку, да ка-ак врезал: меня и засекли – капитан подле оказался. Послушал, послушал и удивился: «Как так, – говорит, – баянистов у нас море разливанное, гитаристов пруд пруди, а гармониста впервые вижу…» Капитан меня и засёк, говорит: «Поедешь на конкурс музыкантов в Балашиху…» Это под Москвой, там у нас был штаб армии. Ладно, поехал… Там сплошь баянисты, а я один с гармошкой. Зал такой здоровый-здоровый, красивый, весь лепной, с люстрами. Комиссия на сцене сидит, а мы все в зале. Вызывают меня, иду по ковру, вышел на сцену – и ка-ак врезал «Саратовские переборы» – все попадали! Ну, говорят, хватит. Думаю, не глянулось, раз не дали доиграть; спускаюсь по лесенке, а весь зал кричит: «Доигрывай!.. Доигрывай!..» Вышел в коридор, и там меня капитан нашёл. «Отлично!» – говорит. Так я в первый раз стал лауреатом конкурса как гармонист и попал в армейский ансамбль. Колесили мы с концертами по частям, по деревням. И служба пошла повеселей, хотя сварным и отслужил.
А с армии-то, Григорич, пришёл, в Иркутске поработал, и меня как сварщика и классного специалиста пригласили за границу, в Монголию. А там – клубы для советских специалистов. Один раз захожу, гляжу – мамочки родны! – гармошка… Взял её, родимую – и ка-ак врезал! И опять меня засекли… Где я потом только ни играл! Весь Улан-Батор с концертами изъездил, вдоль и поперёк. И у русских играл, и у венгров, и у чехов. Они же любят русскую музыку, иные поют по-русски. Да…
Гармошка и любовь
Вернулся с Монголии, опять сварщиком пошёл пахать… Веришь, Григорич, мне гармонь жениться подсобила. Без гармошки, однако б, не женился, долго бы холостой ходил… Это еще до армии, глянулась мне одна… Галя звать, на стройке малярила… а Галя меня не видит, смотрит скрозь. Я к ней с того бока, с другого – толку нету… Оно, конечно, ростом повыше, покрасивше, а я кого?! Пень корявый: девка пройдёт, не обернётся, а обернётся – так и плюнет вслед… А к ней инженер клинья бил, на танцах так и вьётся хмелем, так и кружит шмелём, и умные речи говорит, образованный же… А у меня кого?! Три класса да два коридора… А я сохну на корню, хлеб в рот не идёт и сплю худо; похудел, кожа да кости, штаны падали, веришь, Григорич. И как ещё пахал, не пойму… Вот, Григорич, до чего любовь довела… Не видать бы мне Галю как своих ушей, а тут смотр народной самодеятельности. В театре… Она туда с инженером пришла… Я как на сцену вышел… в русской рубахе, да ка-ак врезал на гармошке – попурри играл… по мотивам русских песен… я люблю играть вариации… и веришь, Григорич, полчаса люди хлопали, со сцены не пускали, ещё пришлось играть… В антракте с Галей встретился, она инженера бросила, с меня глаз не сводит. А потом меня на стройке Доской почёта наградили… я же ударник труда пожизненный… так она и вовсе зауважала. Да… Ждала меня с армии… И вот уж сорок лет живём душа в душу…
Долго я с гармошкой не расставался, а потом дружок меня стыдит и стыдит. «Ты, – говорит, – Аполинарий, давай с голяшкой-то завязывай, бери баян. Бросай голяшку, не позорься. А то как дурак деревенский…» Прикинул я хвост к носу, бросил гармозею, взялся за баян. Обидел гармошку…
«Я и Геннадий Заволокин…»
…Играл я на разных вечерах, но уже на баяне. И вот однажды приезжает ко мне Миша, старинный друг, тоже сварной, и газету под нос сует: «Вот читай: в Иркутск приезжают братья Заволокины. Будут праздник проводить телевизионный… на всю Россию. Слыхал, «Играй, гармонь!»?.. Отбор будет. Давай-ка, Аполинарий, тряхни стариной…» «Да у меня же, Миша, и гармони нету…» – «Найдём…»
И ведь нашёл же мне гармошку, правда, чуть живую, старую… старее поповой собаки. Но попёрли мы на телевидение. Там Геннадий Заволокин гармонистов отбирал. Ладно, приходим, народу – море. И все волнуются – кому первому. А мне чо, взял да и пошёл первым. Ка-ак врезал!.. У Заволокина аж глаза на лоб. Спрашивает: «Ноты знаешь?» «Не-а, говорю, я – слухач. «Ну, давай, давай, играй…» И столь я, Григорич, играл, аж упарился. А Заволокин велит: «Ты играй, играй… А песни поёшь?..» – «Пою… для себя, ежели выпимши…» – «А что ещё можешь?..» – «А могу играть и сразу же плясать…» – «О-о-о!.. Ну-ка, врежь…»
Ну, я сыграл и сплясал с гармошкой на руках. Все попадали. Хлопали-и… «Здорово даёшь, – похвалил Геннадий. – Будешь “Подгорную” играть на Подгорной улице…» Старинная такая улица в Иркутске, на избах деревянная резьба… «Там, – говорит, – “Играй, гармонь!” запишем, и ты будешь играть и плясать. А потом на корабле пойдём по Ангаре, по Байкалу, и там сыграешь…» Они же кино снимали…
И вот, значит, прихожу я на Подгорную. Сижу в уголочке – я не люблю рисоваться. А он всё же издалека меня усёк. «Иди-ка сюда, – говорит, – вот будешь у меня в центре стоять. И никуда от меня. Будешь играть и плясать».
И все, Григорич, так красиво вышло в передаче: улица Подгорная, старинные дома, и я с гармошкой, и Заволокин с гармошкой. Как в деревне… Потом по Ангаре плыли и в Байкал вышли. Геннадий – на баяне, я – на гармошке, а девушки поют «По Ангаре…». Красота! Не видел, Григорич? Несколько раз по телевизеру казали, по-нашему и по Центральному. Там я и Геннадий Заволокин…
Аполинарий Серафимыч не утерпел, взял гармонь, кургузые пальцы рыскнули по ладам и басам, поскакали, и мне послышались дальние голоса, эхом долетевшие из деревенского детства, – голосили сёстры мои, старшеклассницы, когда я катал их на лодочке по закатному озеру:
– В Иркутске прошла «Играй, гармонь» – и вроде про меня и забыли. Обидно, я даже с обиды в рюмку стал заглядывать, а Галя ругается… А через год – открыточка: «Аполинарий Серафимыч, приходите на конкурс, чтобы потом ехать на Всероссийский в город Иваново». О как! Но пишут: если подфартит… Прибежал я в народный дом, там слушали, а отбор был, Григорич, ой-ё-ё-ё, сильнейший – тридцать гармонистов состязались. Я уж думал, мне ничо не светит… Но ка-ак врезал!.. Поппури на темы русских песен… я люблю играть вариации… да как пошёл плясать с гармошкой – всё, с ходу победил. В первом туре шестерых отобрали, во втором – двоих: мне подфартило да пожилому гармонисту… Коренев, слыхал?..
В Иваново, помню, собрались на репетицию; гармонисты разнаряженные, а Заволокин им: «Это что за маскарад?! Вы куда вырядились?! Что это за кисточки на сапогах?! Вы зачем цветочки в кепки навтыкали?! Снимите, будьте простыми, как в жизни, вы же не ансамбль песни и пляски. Выходи, в чём ходишь, хоть в свитере…»
Я покосился на ряженого гармониста: ишь, бранит мужиков на пару с Заволокиным – вырядились, а сам вечно в русской рубахе…
– А жили мы шикарно, в гостинице, кормились в ресторане, там можно и выпить. Геннадий… умный мужик… так и говорит: «Что вы все, как замороженные?! Ну, выпейте, как в деревне на Масленице. Может, повеселеете…» Все дрожат, а я пошто-то, Григорич, не такой был, отчаянный, бедовый. Эх, мне бы грамотёшки, я бы не железо варил, я бы на гармошке в Кремле играл… в Кремлёвском зале. А что?! Не боги горшки обжигают…
– Ишь куда занесло… Ты бы играл, а Ельцин плясал… – ёрничал я.
– А что, Ельцин бы вжарил стакан водяры и сплясал… Ну, я в Иваново ка-ак врезал попурри на темы сибирских плясок, так, веришь, Григорич, ивановские ткачихи на руках носили…
Пытался я вообразить: дородные ткачихи носят на руках Аполинария Серафимыча, но воображения не хватило, даже писательского.
– Потом и Коренев сыграл… И вот …Григорич, запиши… стали мы с ним дипломанты Всероссийского конкурса «Играй, гармонь!»… Короче, дали мы жару в Иваново, сибиряки же. В телевизоре гляжу: сплошь я и Геннадий Заволокин…
«Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело…»
– Люблю играть… и даже для себя. Да… Летом окошки распахну и завожу свою шарманку. Гармошка у меня звонкая, далеко слыхать, по заказу сделали в Шуе, a я расписал… Соседи во дворе сидят, просят ещё сыграть. Я смеюсь, дескать, билеты покупайте. А в молодости любил на реке играть. На Лене, бывало, возьмём лодку с другом, он гребет, а я играю; звук голосисто, широко, далеко плывет по воде. В Иркутске на Ангаре любил играть либо на море. Да…
И вот, Григорич, снится мне гармошка и снится. Замотали меня эти сны. И такие я во сне вариации даю, что и сам потом не пойму: откуда что берётся?! Талант, видно; мне бы в артисты податься, а не железо варить… Раньше я так не играл, как сейчас… Проснусь, хвать за гармонь – и, веришь, Григорич, то же играю, что во сне. Помню, Есенина во сне сыграл и спел, а утром, ещё ничем ничо, ещё не чаевал, взял гармонь и…
Аполинарий сгрёб гармонь, печально заиграл, запел осипшим голосом:
Пропел гармонист «под чужую песню и смеюсь и плачу», и в глазах слёзно засветилась кручина…
– Все играю, что душе угодно, а стильную музыку не люблю – молот в кузне наяривает. Мелодии нету, души нету, дурь одна прёт… А народ-то любит русскую музыку – живая, народная… Вот я бывал на свадьбах, на юбилеях, на проводинах, именинах, и только заиграю – всё, колотовку вырубают, и все, старые и малые, поют и пляшут под гармонь. У меня же музыка живая и слова чистые, не то что в телевизоре – помои… Случай был… Я дочь замуж отдавал. Взял гармошку на свадьбу. А дочь мне: «Там же, папа, молодые. Пусть аппаратура играет. Ты, – говорит, – папа, гармошку не бери. Вместе с мамой будете возле меня сидеть, как положено…» Но я свою гармозею всё же взял, не задавит… И веришь, Григорич, во время свадьбы аппаратура накалилась… от рёва-то… и замкнула, и задымилась. Всё, хана, без музыки остались… Вот тут моя гармонь-то и сгодилась. Взял, ка-ак врезал, все аж рты раскрыли. Так и отыграл на дочкиной свадьбе, и все напелись, наплясались и довольны остались…
Слушаю я заносчивую похвальбу – дитя дитём – посмеиваюсь про себя, но пишу в книжку: «в Иваново ткачичи до упаду хлопали, губернатор руку жал, хмельной мужик на колени пал перед гармошкой, частушечницы всего исцеловали…» Потом гармонист поплакался:
– Играть зовут, а не платят – всё на дармовщинку норовят или за рюмку водки, а у меня пенсия грошовая, мать и жена… Да, Григорич, не будь гармошки – тоска, а не жизнь, когда нищета кругом, а барыги наживаются… Я же, Григорич, попервости был демократ от кудрей до пят, Ельцина защищал, а теперь, ежели того чёрт приберёт, стакан самогона махну, выйду во двор, буду на гармошке играть и плясать…
– Ну-у… Аполинарий Серафимыч, так тоже нельзя – грех, живая душа…
– Живая не живая… Угробил страну со своими причиндалами, а за Россию сколь народу головы сложили?! Миллионы… Мужики и бабы горбатились в холоде, голоде, строили Россию, а эти, крысы, махом страну разворовали… Веришь, Григорич, на всю Россию прославился, трижды в телевизоре казали… «Играй, гармонь!» видал?.. На пару с Заволокиным играл… – Глаза гармониста вспыхнули хвастливым голубоватым светом и погасли, словно затянул небо сырой и стылый морок. – А эти… – безнадёжно махнул он рукой, и я догадался: в сторону здешнего начальства, – эти не ценят: сколь пороги обивал, рубаху русскую выхаживал, ничо не выходил, зря ноги исшоркал… Калымил… я же сварщик классный… и на калым гармошку взял, рубаху сшил… Не ценят самородков… И на концерты перестали звать…
Позже я смекнул, почему на сборных концертах Ухова боятся, как огня: одеяло на себя тянет и власти обличает… Режиссёр театра, старинный приятель, затеял губернский концерт народного творчества, и я слёзно просил, умолял и Ухова на сцену выпустить.
– Эту тигру?! – вздыбился режиссёр. – Не в жизнь!.. Начнёт чудить, его же со сцены палкой не сгонишь…
– Да не бойся, я же поговорю с ним….
– Ой, боюсь я, как бы чего не утварил… Сам губернатор обещал… Мне же потом башку снесут, если что…
– Да он же самородок, у Заволокина играл. Не бойся…
– Ну смотри, Толя, если что – всё на тебя свалю.
– Вали-и, однова живём…
И вот концерт в разгаре; губернатор, словно на троне, чинно восседает на лепном балконе, рядом пышная жена, потом чиновники; а самородки поют и пляшут, лихо бренчат на балалайках. Приспело время Ухова… Выкатился колобом в подпоясанной кушаком долгополой рубахе с красными обережными крестами, в рыжих, фасонисто сморщенных хромовых сапогах, над которыми нависали шаровары. «Как ещё лапти не напялил либо ичиги?! – подумал я с улыбкой. – С Аполинария бы сталось…» Поясно поклонившись, Аполинарий Серафимыч, прежде чем развернуть гармонь, похвастался, что у него за сварку и гармонь полкомода грамот, что вместе с Заволокиным играл в Иркутске и в Иваново, где снимались картины «Играй, гармонь!». Потом гармонист посетовал, что губернские и столичные власти не ценят русскую музыку: год просил гармошку и концертную рубаху, не выпросил, на свои кровные купил.
– Это что же в России деется?! – голос Аполинария Серафимыча обличительно зазвенел. – Радио как врубишь либо телевизор – песенки дешёвые, а то сплошь нерусские… Это что, в России уже русского народа нету?! Да ещё тюремные песенки на всех углах: в автобус сядешь – хрипатые орут, в поезде едешь – орут; на дачу убежишь, думаешь, там тихо, нет – и там хрипатые орут… Воля хрипатым, у которых голоса нету … И куда власти глядят?! Это кого же мы вырастим на блатных куплетах?.. Каторжан?.. При народной власти, помню, хоть изредка, но крутили же в телевизоре русскую музыку – народные хоры, баянисты, гармонисты. А нынче русскую музыку к телевизору даже близь не подпускают. Это кто же в России правит, ежели русскую музыку боятся, как чёрт ладана?!
Слушал я пламенную речь Аполинария Серафимыча, вспоминал, что и я печалился о том же лет десять назад и даже запечатлел кручину в очерке «Что посеешь, то пожнёшь»: «В связи со сверхмощными, рвущими перепонки ушей, магнитофонными усилителями вся нынешняя бульварная и уголовно-блатная музыка стала воистину казнь Господня, превратилась в орудие наказания отцов чадами, в орудие насилия, истязания, от коего даже на лесной даче не утаишься. Вошёл в трамвай или автобус, там уже врубили «музыку», и хочешь не хочешь, вынужден слушать «лязг и грохот железа» да сладострастные вопли, словно розовые сопли; вынужден мучиться, страдать, лютой ненавистью ненавидеть любителя лязга и кошачьих воплей; слушать и слушать до отупения, до отчаянья мусорный поток звуков, подвывание, повизгивание, скрежет, похожий на скрежет медного таза, когда им елозят по песку, отчего у тебя противно холодеет внизу живота. Потный, измочаленный, оглушённый машинным и «музыкальным» грохотом, отравленный бензиновым угаром, издёрганный и до отказа набитый злобой очередей и давок, ступаешь в своё предместье, в надежде хоть в тени вековых тополей утаиться от воздуха, раскалённого музыкальным рёвом, но тут же на твою больную и без того гудящую голову каменным градом рушится из окон девятиэтажной вавилонской башни «тяжёлый» или «чугунно-литейный» рок, или, словно «пером урки в кожаной тужурке», буравит сердце куражливо-блатной, с хрипотцой под Высоцкого, нахальный голос, внушающий тебе: «Кто не курит и не пьёт, тот здоровенький умрёт. Водочка, ах, водочка…» или пугающий сценами из уголовной жизни «малины»: «За ненадобностью вам я отрежу уши…» А во дворе пасётся детвора, не ведая куда себя сунуть. И кого мы вырастим под эдакую музыку?.. Пьяниц?.. Наркоманов?.. Варнаков и жуликов?.. Злой, как цепной пёс, бежишь в свою конуру, чтобы хоть в норе спрятаться от «музыкального разбоя», но и там тебя настигают вопли – где-то в квартире ниже или выше, слева или справа обезумевший «меломан» врубает сверхмощную аппаратуру и… хоть заживо в гроб ложись или, как матушка говорила, глаза завяжи да в омут бежи. С горя махнёшь на дачу, и в садоводстве та же песня, дикая, угнетающая душу…»
Жаркая речь Аполинария Серафимыча сморила публику; в зале зашумели, зашаркали ногами, чтоб заглушить краснопевца; и тогда гармонист голосисто зачитал из Есенина:
А уж после стиха гармонист, ка-ак врезал попурри по мотивам русских песен, да ка-ак пошёл плясать с гармошкой, пускаясь вприсядку, что и народ завеселел, зашумел… Похоже, иные мужики плясали сидя, топоча и шаркая башмаками… И разыгрался, расплясался Аполинарий Серафимыч без угомона и укорота.
Я слышал, как режиссёр скрипел зубами, злобно шептал мне на ухо:
– Что творит, а!.. Что творит!.. Без ножа режет… Одеяло же тянет на себя… Ну, Толя, удружи-ил… – Режиссёр покосился на лепной балкон и в ужасе узрел: губернатор и свита на ногах, вроде отчалить собрались, утомлённые гармонистом.
Мне бы, словно козе пакостливой, покаянно опустить глаза долу, а я разлыбился, как сайка на прилавке: мне дед привиделся, царствие ему небесное…
Лазарь Ананьевич Андриевский, дед по материнскому крылу, прожил сто шесть лет – и я, народившись в половине прошлого века, до шести лет вертелся подле деда Лазаря, когда мать с оказией посылала меня в село Погромна на откорм; там древний старик обитал у материной сестры, Валентины Лазаревны. В былые лета я поведал о том, что я запомнил деда сказочным ощущением, словно подслушал дремучую бывальщину, осевшую на донышке памяти; и в ощущения вплелись поминания родичей, и ныне, продираясь сквозь туманную наволочь века, с тоской и любовью вижу, как дед Лазарь, облысевший и обмелевший, словно речка Погромка в сушь, сутулится возле самовара, спиной к окну, и усталое солнце озаряет старика тихим сиянием, и дедово лицо, опущенное реденькой, изжелта-белой сухой бородой купается в задумчивом предзакатном свете, тает, и лишь оттопыренные уши по-младенчески нежно розовеют. Лет до ста дед Лазарь подсоблял вдовым молодухам, вдовым дочерям – возил дрова из леса, но ближе к ста шести годам впал в детство, и мы стали годками, что старый, то и малый; бранились за столом до слёз, не поделив картоху, варённую в мундире, которую тётя Валя высыпала из парящей чугунки на некрашеную, но дожелта выскобленную столешницу. «Один задериха, другой неспустиха», – умилённо посмеиваясь, качала головой тётя Валя.
Братья-большаки поминали: на Троицу родня гуляла в ограде, озеленённой троицкими кумушками-берёзками, и когда в застолье оживала гармошка, хохотала и рыдала над «Камаринским мужиком», дед Лазарь пускался в пляс: постукивал ичижонками в задеревенелую землю, помахивал сухими крылами. А гармонист дразнил, задорил деда:
И вот, бывало, мужики и бабы запыхаются, опадут на лавки, гармонист истомится по рюмке, а дед пляшет и пляшет, словно заведённый, до скончания века, да ручонками помахивает, припевает:
Чуя неладное старик бы вусмерть не заплясался… мужики, бывало, ухватят деда под крылья и несут в избу, а старик, повисший на мужичьих руках, весело дрыгает ногами, пляшет на весу…
Вот и Аполинарний Серафимыч, вроде деда Лазаря, играл на гармошке и плясал, хотя уже явился ведущий с микрофоном – холеный малый в чёрном костюме с бабочкой, а за добрым молодцем уже и девицы в светлых сарафанах поплыли, словно лебёдушки на пруду. Холёный с микрофоном, сладко улыбаясь, досадливо покосился на гармониста, исподтишка сладил ему страшное лицо, бранно прошипел, и Аполинарий Серафимыч с горем пополам угомонился. А режиссёр облегчённо вздохнул, углядев, что губернатор, а за ним и свита поднялись, но, похоже, не от возмущения, от восхищения… так лихо губернатор хлопал в ладони… и когда Аполинария Серафимыча согнали со сцены, вельможи вновь уселись в кресла. А спустя месяц гармониста осчастливили Губернаторской премией, и народ судачил, что губернатор, слободской парень, и сам в отрочестве терзал гармошку, что самолично хлебом-солью встречал Геннадия Заволокина и его конкурс «Играй, гармонь!», где, может, и высмотрел диво-гармониста.
«Золотых огней гидростанции…»
Ликовали колокола Харлампиевского храма, сзывая крещёных к воскресной заутрене, и молитвенной душе слышалось в колокольном звоне: «Помилуй мя, Боже, помилуя мя…» А в храме, ещё малолюдном, по-зимнему сумеречном, клирошане читали молитвы, и богомольцы возжигали свечи возле аналоя, поясно кланялись и, осенив душу троекратным крестным знамением, целовали напрестольную икону. Затем, падая ниц, приникали губами к изножью Христова Распятья, к образам архангела Михаила, святых угодников и страстотерпцев. Пожилая мирянка, облачённая в чёрное, скорбное, почудилась мне знакомой; в лице ее, ныне иконном, зарницами плавали отцветы былой смуглой красы; и вглядевшись, признал я в мирянке жену гармониста Ухова, с которым давным-давно не виделся. Галина шептала заупокойную молитву, а коль я молился рядом с благочестивой богомолицей, то и услышал в заупокойной мольбе имя раба Божия Аполинария… После службы, поцеловав крест, выискал Галину, и мы присели на лавочку возле серебристой крещальной купели, и вдова поведала:
– …Преображение было… Яблочный Спас… Под вечер с Мишей… старинный друг, они напарники были, когда строили ГЭС… и вот, значит, Аполинарий с Мишей спустились к морю возле ГЭС, ну, сразу за плотиной… Аполинарий, царствие ему небесное, любил возле моря на гармошке поиграть, народ повеселить… И браво так сидели: Аполинарий на гармошке играл, Миша пел… Миша голосистый, на сцене пел, когда гидростанцию строили… Сидели, никому не мешали; нет, блатные подошли – за кустами гуляли, и один велит: ты, говорит, дед, заглохни со своей голяшкой… Аполинарию бы стихнуть, не лезть на рожон, не искушать, а он пуще разыгрался, а Миша запел… про гидростанцию – строили же… Ну и… напели на свою шею… – Вдова заплакала, потом спохватилась, перекрестилась: – Миша-то помоложе, поздоровей, моего и привёл. Я глянула… страсть Господня, краше в гроб кладут… С месяц помаялся… – Вдова тяжко поднялась, побожилась на иконостас Харлампиевского придела. – Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Аполинария и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное… Слава богу, батюшка исповедал, причастил Святых Даров, потом соборовал… Аполинарий всё скорбел: не грех, поди, что на гармошке-то играл? Поди, не грех… а чтоб народ не унывал: унынье же – грех…
Вдова поведала лихо и тихо ушла из храма, а я вообразил, как Аполинарий Серафимыч без надрыва, нежно и плавно играет, а голосистый Миша поёт; и стелется песнь предсумеречным туманом над родной Ангарой, обращённой в рукотворное море: «…Ты навеки нам стала близкою, величавая Ангара…. В золотых огнях гидростанции… вера юности горяча…» Помянулась первая встреча с гармонистом: в игривом, певучем застолье, поплакавшись на лихую судьбинушку… на концерты не зовут, на гулянках не платят… Аполинарий Серафимыч опять заиграл; и я слушал гармонь, подобно душе русской, то вечернюю нежную, то буйную, разухабистую, то куражливо-перебористую; слушал – и душа купалась в усладе, словно приехал в родовое село, и под розовым абажуром, за круглым столом, укрытым вишнёвой скатертью с кистями, вся моя родова; сели чаевать, выпить винца с хлебцем, поразмыслить: выживем ли нынче, или заживо в домовины падать?.. И вроде мама жива, и отец играет на гармони – шевелюра крыльями, глаза светятся, что две победные медали на груди, и четыре брата, и две сестры в силе и здравии… И вроде не уходит в землю наша стемневшая, изрытая морщинами, подслеповатая изба, и вечер синий тихо кутает село…
2015 год
Скотник Еремей
Чудом дюжил колхоз «Заря Прибайкалья»… Власть уже добивала горемычное село, и без того лежащее под святыми ликами… но и «Заря», избитая, изволоченная, зачахла на обморочном закате усталого века. Обмелели колхозные пашни и покосы в долине Иркута, заросли травой лебедой, осотом, чертополохом с лиловыми шишками; и стали нивы похожи на мужика, что забородател по самые очеса, залохмател, почернел от синтетического спирта; и лишь увеселял взгляд озорной березняк и осинник, стаями кочующий по житным полям. Сдали на убой обредевший скот, и Еремей Мардарьевич Андриевский, потомственный скотник, лишился работы. Виновато погладил унылую бурёнку… слеза блуждала в седой щетине… и в слёзной мгле попрощался со скотным двором, дрожащей ладонью обласкал лиственничные прясла ворот, вышарканные до бурого блеска, с присохшей коровьей шерстью. Как чалка сдох, и мужик засох: затосковал Еремей, поминая скотный двор, бывало оглашённый сытым мычанием, поминая и чалого коня: взял степняком, не ведающим узды, седла и хомута, объездил и лет десять пас тёлок и бычков.
Эх, было времечко, ела кума семечки… От кумачового рассвета до глухого дымного заката жизни Еремей обихаживал рогатый скот, и, хотя ещё не ночь, а синеватые житейские сумерки, хотя ещё поработал бы вволюшку… раззудись, плечо, размахнись, рука… да нет, Ерема, сиди дома или дремли на завалинке, копти небо махрой и гляди: в багровых закатах до слёз тоскливо чернеют скелеты бывших овечьих кошар, ферм, скотных дворов, где сутулыми тенями слоняются мужики, обезумевшие от палёного пойла. Слушай, Ерёма, как рыщет, свищет варначий ветер на былых пашнях, треплет лихие, сухие травы, словно седые старческие космы; и, словно светлые призраки, лишь Еремею видимые, плывут по ниве миражные виденья – былые комбайны, трактора, стада, отары, табуны… Эх, сплыло времечко, осталось лишь беремечко…
Сидел бы по-стариковски на завалинке, положа зубы на полку, коль пенсию пока не дали, да голод – не тётка, погнал в тайгу, где Еремей валил строевой лес на хозяина; да шибко уж мерзко было на душе от пакостного, воровского ремесла, да и лес жалко.
«Эх, что за народ – люди?!» – сокрушался Еремей, перво-наперво себя и коря; и если бы его укоризненные думы обрели книжную обличку, то выглядели бы так…
Хотя у Бога и милости много, не как у мужика-горюна, и не по страстям и похотям жалостлив Бог, но попустил скорби и печали, ибо, отрекаясь от старого мира, от брехливых попов, люди изуверились в бессмертии души, отвергли Царя Небесного и Царство Небесное, возжелали земного утробного рая без Бога и помазанника Божия. Но, отрекаясь от Вышнего, братолюбивый народ не отрёкся от ближнего, не отрёкся и от Божиих заповедей, запечатлённых в Нагорной проповеди, а посему, в поте лица своего созидая утробный рай даже не себя ради, но ради грядущих потомков, рвал жилы, ломал спины. И уж вроде замаячил «рай», но избаловался, извольничался народец, даже деревенский, не говоря уж о городском; на Бога не уповая, зажил народец своеумно и своевольно, как савраска без узды, а своя воля – страшнее неволи. Воистину, посельга беспутая: робили шаляй-валяй, через пень колоду, а с получки, бывало, гуляли даже в сенокосную страду, когда всякий солнечный денёк на вес золота. Лонясь гуляшки, да нонесь гуляшки, вот и по миру побрели без рубашки… Трудяги, матеря лодырей, из остатних сил держали колхозы и совхозы на матёрых плечах, но… тут, изъеденная крысами, рухнула держава и погребла трудяг в каменье, пыли и крови.
На Руси кудеса – дыбом волоса: на окровавленных каменьях, напялив маскарадные хари, кобели и сучки по-пёсьи лают и соромные песни поют. А то и на церковной паперти собачья сбеглишь… Одолели бесы святое место… Выросший подле богомольного деда Прокопа, а когда богомольцам дали волю и сам облаченный во Христа и даже в храме Божием золотым венцом повенчанный с дояркой Нюшей, Еремей с горечью выписал из Божественной книги: «…И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце своём. Земля растлилась пред лицем Божиим, и наполнилась земля злодеяниями…»
Попустил Господь: морок печали и скорби укрыл чёрными тучами васильковое сельское небо, и счернели, обуглились солноликие подсолнухи… О ту злокозненную пору палёное пойло косило деревенских мужиков, словно курносая со стальной косой на плече, и деревня Шабарша обезлюдела, а могилки зловеще разрослись в отрогах степного увала. Скотник Еремей и раньше, не сказать, что запивался, но пил редко да метко: ежели шлея попала под хвост, мог за присест литр осадить, а потом люто хворал, яро проклинал гулянку и зарекался. Ну да зарекалась блудливая имануха в чужой огород не шастать…
И вдруг на исходе лет Еремей попрощался с зелёным змиищем, и, – чудно для деревенского скотника, – привадился к чтению, отчего бабы сердобольно вздыхали, а мужики, косясь на книгочея, крутили пальцем у виска: мол, у Ерёмы не все дома, в тайгу ушли. А Еремей, – на всякий роток не накинешь платок, – плевал на суды и пересуды с пожарной каланчи; и, бывало, выкинет навоз из-под коров, отложит совковую лопату, из внутреннего кармана телогрейки явит на белый свет Библию и читает. Книжечку с ладонь, похожую на резной ковчежец, книгочей разорился и купил в свечной лавке Ильинского храма, куда за пять вёрст похаживал на Всенощное бдение и заутреню.
Почитывал Еремей Святое Писание, а безбожные книги, кои, помнится, в школе проходили, в руки не брал, чурался, страшился искуса, как и царь Давид: «Блажeн мyж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седaлищи губителей не седе… но в законе Господни воля его, и в законе Его поучится дeнь и нощь…»
На закате лет забывалось ближнее, но чаще и чище, отраднее виделось дальнее, или воображалось, ибо о ту пору ещё пешком бродил под столом. Злым и тоскливым, волчьим воем выла крещенская метель, грызла венцы, зелёными зрачками пучилась в заросшие куржаком окошки, ведьмой плакала в трубе, но благодатью, покоем дышала жаркая русская печь. Лютые крещенские морозы загоняли домочадцев в избу: отроче младо полёживали на печи, а мать Ерёмы, пряха смолоду, сидя на изножье пряслицы, тянула нить из кудели, словно из белёсого облака, мотала нить на юркое веретено; отец, вековечный пастух и скотник, посиживая на низкой лавочке, под ласковым печным боком, чинил хомуты и сбруи и, до слёз умиляясь, слушал, как набожный дед Прокоп, привязав к ушам круглые очёчки, придвинув мерцающий жирник-светильник, степенно читал Четьи-минеи о житии-бытии святых угодничков. Бывший древлевер, потом единовер, скудный книгочей, коего в церковноприходском учении азы, буки, веди страшили, яко медведи, тихой поступью, бережной ощупью, по слогам одолевал дед Прокоп божественные глаголы про пустынников, скитских постников и молитвенников, вечевых юродов, страстотерпцев, а по весне поведал и о пророке Иеремии. Из дедова бормотания Ерёма уразумел лишь то, что Иеремия, словно бык впряжённый в соху, ходил с ярмом на шее; но, зажив за полвека, Еремей самолично прочёл житие страстотерпца и даже красного словца ради выписал в заветный свиток из святого Иеремии: «Сие глаголет Господь: Я ввел вас в землю плодоносную, чтобы вы питались плодами ее и добром; а вы вошли и осквернили землю Мою, и достояние Моё сделали мерзостью… Раб Мой и домочадец, как резвая верблюдица, как дикая ослица, рыщущая в пустыне, в страсти души своей глотающая воздух, сказал: не надейся, нет, ибо люблю я чужих и буду ходить путями их… И вот за то, что они поступают по упорству злого сердца своего, Я приведу на них с севера бедствие и великую гибель…»
В память о святом Иеремии по святцам и с молчаливого родительского согласия богомольный дед Прокоп, самочинно окрестив, нарек отроче младо Еремеем; и чаду с ветхозаветным имечком вроде ничего не осталось, как, заматерев, сунуть шею в ярмо скотника…
Коли пророк Иеремия бродил с бычьим ярмом на вые, зримо запечатлев безбожным евреям грядущий полон и рабство, коли память святого юрода пала на зачин вешней страды… пора пялить на быков ярмо, запрягать тягловую скотину и сеять жито… то мужики повеличали первое мая по старому стилю – Еремей-запрягальник, Ярёмник, проще говоря. И может, не случайно, и власть, хотя и безбожная, а всё же народная, день Еремея-запрягальника намалевала в численнике красным цветом: мол, гуляй, подъярёмный труженик серпа и молота!
Еремей явился на белый свет в месяц травень-цветень, когда деревенские мужики и бабы с хмельной и тихой радостью, с молитвенным упоением, всем сердцем чуяли, сколь щедра и красовита, сколь обласкана Богом Русская земля, будто воистину в месяц травник, в пору юных зеленей и робких цветов, среди вешнего половодья древний сказитель воскликнул о земле Российской: «О светло светлая и украсно украшенная, Земля Руськая!.. Всего еси испольнена Земля Руськая, о правоверная вера хрестиянская!»
В честь рождения Еремея полыхало зеленями таёжное и степное Прибайкалье; девьими щеками зардел сиреневый багул на хребтах; зацвела черёмуха и боярка в поймах рек, и жор напал на карасей, коих мужики гребли и бродниками, и сетями, и удами. Хвалили старики май: травень леса наряжает, лето в гости поджидает; явился май – под кустом рай; радовались конюхи и скотники: май – коню сена дай, положи вилы на сарай, а сам на печь полезай. Лишь коню и нужен навильник сена, а коровы и овцы на вольном выпасе прокормятся. Хотя деревенские темноверы сокрушались: мол, родился в мае – век промаешься, в мае женишься – от венца добра не жди. Еремей же, уроженец мая, и женился в мае на доярке Нюше Житовой, и лишь под старость познал маету, когда овдовел, когда и деревня овдовела, осиротела, запустела.
Помнится, дед Прокоп говаривал, глядя мутными, слезливыми глазами в сельскую старь: де к Еремею-запрягальнику мужики чинят плуги, бороны, телеги, дуги, сбруи, хомуты, а бабы и девки ткут из конского волоса личины – сетки от мошки и комаров и прочего летучего гнуса. Ждут мужики, когда земля прогреется; смышлёные, расторопные навещают поля и, преклонив колена, кладут обе руки на пашню, гадают: тепла ли мать сыра земля?.. А то пошлют старика, хлебороба вековечного, и старче, дабы проверить поспела ли земля для сева, прогрелась ли, скидывает порты и садится на пашню, яко наседка цыплят выводить. Дед Прокоп поминал: «На Еремея погоже, то и уборка хлеба пригожа… На Еремея-запрягагальника и ленивая соха выезжала в поле. Да… Одни мужики, бывалочи, пашут пары, другие под пашню вздымают залежи – отдохнула заморённая земля, иные орут залоги – у тайги отвоевали пашню. В мае же, паря, начинают сеять яровые… Перед севом мужики на заутрене в церкви молились – душу очищали; а глядя на ночь в бане парились – плоть омывали, хворь из костей изгоняли; и с бабой не спали – упаси бог… Но жили, не тужили… А в поле, снявши шапку, молились на солновсход: «Батюшка Илья, благослови семена в землю бросати. Напои мать сыру землю студёной росой, дабы снесла пашня зерно, всколыхала зерно, возвратила зерно щедрым колосом…» Плох овёс – наглотаешься, паря, слёз; не уродится рожь – по миру пойдёшь, а безо ржи, паря, жеребцом ржи…»
* * *
Науськанные лукавыми мудрецами мира сего, галдели пустозвоны: «Перестройка! Перестройка! Порушим былое и заживём, как за бугром, а там народец, как сыр в масле катается». Поверили… ждали обоза… дождались навоза. Спохватившись, начальство, кто за гриву, кто за хвост растащило весь колхоз; дурнопьяным бурьяном заросли пашни, где пахотные мужики с Еремея-запрягальника сеяли жито; лишилась деревня и скота, и обредело полесное поселье; иные, опившись синтетической сивухи, заселили могильный угор, иные укочевали в губернские города и живые села, лишь приросло к подворьям старичьё, а мужичьё либо глухо спивалось, перебиваясь случайными калымами, либо, неисповедимо обзаведясь скотом, инвентарём, пахало от зари до зари, абы выжить да ребятишек выкормить, выучить. Отчаянные, подрядившись у барыг, кинулись пластать тайгу, валить строевой лес, трелевать, возить на нижний склад; и… застучали колёса по рельсам, погнали сибирскую тайгу в страну восходящего жёлтого солнца, а барыши мимо государевой казны с золотым зловещим звоном посыпались в сусеки мироедов.
Слава Те, Господи, отец Еремея, Мардарий Прокопьевич, раненый, контуженый да и умалишённый, не узрел мерзости опустошения… Иисус Милостивый лишил старика дольнего ума и, может, одарил горним… не видел вековечный пастух и скотник… сердце бы лопнуло… как супостаты, искусив худобожий народец, полонили и разорили Русскую землю. Схоронив богоданную, что надорвалась в войну на лесозаготовках, Мардарий Прокопьевич коротал век подле Еремея… Иные сыны и дочери рано упокоились либо разбрелись по земле… Но жить в избе старик не пожелал, а ради молитвенного уединения закочевал в тепляк. Истово молился, страшась воздушных мытарств, когда ангел-хранитель поведёт грешную душу по лествице на небеси, а тут налетят чернокрылые ангелы, заграят, закаркают, лихо зашипят: «Греш-шник!.. Греш-шник, наш…» и повлекут в тартары, и оборонят ли белокрылые ангелы…
Нюша кормила, поила, обихаживала старого Мардария, а Еремей беседовал; вернее, старик пытал, сын отвечал. Раненько, зажив лишь за восемьдесят, отец оскудел земным разумом, потерял память; но странно, забыв ближнее, ясно и живо зрел дальнее, довоенное и доколхозное, когда Прокоп Андриевский и сын его Мардарий пасли пять коров, восемь телок и бычков, трёх коней и дюжину овец, а после Покрова Божией Матери, когда выстаивался снежный наст, креп санный путь, промышляли ямщиной. А ныне Мардарий, остаревший, выживший из ума, вопрошал Еремея, когда тот заворачивал в отеческий тепляк: «Ты коней-то, сына, напоил?..» – «Напоил, тятя, напоил…» – «А коровам сенца кинул?..» – «Кинул, тятя, кинул…» – послушно отвечал Еремей, хотя из живности бродил по усадьбе лишь лохматый сибирский кот да вяло брехал одряхлевший пёс. «Гляди, сына, в оба: Зорька стельная, со дня на день отелится; не заморозить бы телка…» Для интереса Еремей другой раз перечил: «Кого стельная? Зорька же нонче ялова…» – «Ты меня не путай, баламут! У меня чо, шарабан совсем не варит?! Я же сам Зорьку к быку водил…» – «Дак ты, батя, не Зорьку, ты Красулю водил…» Так и судачили сын с отцом…
Погрёб Еремей тятю, затем сына-винопивца, что однажды дозелена упился дурной водки, а год назад и жену, Богом данную, и, вдовый, безработный, удумал кочевать в Иркутск, где в Знаменском предместье бобыльничала старшая сестра, которая и сомущала в город.
В канун кочевья собрался на могилки, где утихомирился сын, от безбожья, безробья и тоски запивший, да так во хмелю и загинувший, где упокоился и прах сердобольной Нюши. Еремей волочился на могилки, устало шаркая подошвами; шёл прощаться, просить совета у Нюши: кочевать или век в Шабарше доживать. Брёл по улице, пустынной, добела опалённой августовским зноем, тоскливо озирал гнилые чёрные избы, утаённые в сырых и заплесневелых сумерках черёмухи и боярки, высматривая выбитые глазницы окон, выломанные двери. Словно слепцы-христорадники очутились посреди степи без поводыря, затянули кручинную старину, и ветер, по-волчьи подвывая, треплет лохмотья, укрывающие иссохшую костистую плоть. Угрюмо дыбились и добротные пятистенки, рубленные из матерого леса, да, как повелось в притрактовых деревнях и сёлах, крытые на четыре ската матерым тёсом. Кулацкие хоромины, счерневшие, словно облачённые в предсмертные монашеские рясы, с мрачной горделивостью, не падая ниц пред супостатами, молчаливо и страстотерпно глядели в небеса крестообразно заколоченными ставнями. Иные усадьбы уже смела лихая судьба чёрным дымным хвостом; рассеялся дым, осел пепел, и вместо изб, амбаров и бань ныне чащобный березняк и осинник.
Вот и хоромная изба Героя: ещё вчера горделиво светилась вольготными окнами, ныне горестно осела, стемнела; и мрачно сидел на лавочке Герой, матёрый, одутловатый старик в полувоенной зелёной фураге и синих галифе, а на чёрном рубище до колен, под седой щетиной светилась геройская Звезда, обретённая в сраженьях под Москвой. Герой властно махнул рукой соседу, Еремей подошёл, присел рядышком, правда, без охоты: надоело слушать одни и те же маты, которыми Герой свирепо крыл нынешнего президента России. Вот и ныне, соля и перча сбивчивую речь, Герой пожаловался: «Я же… я же, дурак, был за президента; думал, пересодит ворьё, а он, пьяная блядина… – Герой долго материл президента. – Я его защищал от коммуняк, а нынче, веришь, ежели сдохнет, как собака, Богу свечку поставлю…» «Ну, дядя Филя, так тоже нельзя же – грех: человек же…» «Человек?!» – Герой побагровел комлистым лицом, обмётанным седой щетиной, выпучил глаза, налитые кровью, и матерился, пока не охрип. Но Еремей гнул своё: «Молиться надо за него… – Отчего-то не хотелось поминать президента по имени и фамилии. – Может, очнётся, одумается, вспомнит о народе…» «Молиться?!» – Тут Герой, забыв президента, стал материть и богомольного соседа…
Чахла лесостепная деревенька Шабарша, вытянутая в поредевшую избами притрактовую улицу, похожую на обезумевший и обеззубевший, провалившийся старческий рот, обмётанный сухим ковылём, где вольно гулял и ночами разбойно свистел гулевой ветер, бухал ставнями, взвизгивал калитками.
Глухо в закатной деревушке; лишь подле речушки Шабарши, что тихонько шабаршила среди буйно-зелёной осоки и лохматой кочкары, Еремей встретил Настасью, костистую, жилистую бабу, что по-соседски подсобляла горемычному вдовцу по хозяйству, и сама, давно уж овдовевшая, в душевном потае, похоже, метила в хозяйки. Но Еремей, и тоскующий по жене, и палимый виной перед покоенкой, чтил Настасью лишь как пособницу да сестру во Христе, дружески склоняя её ко святому крещению и тоже пособляя, если в усадьбе нужна была мужичья рука. Настасья черпала воду во флягу, умощённую в детскую коляску без кузова, и при виде Еремея заговорила было, но сосед лишь кивнул головой – о чём толковать, коль с утра перетолковали? – сулилась присматривать за домом.
А подле магазина Еремей рысью обогнул родича… дальний, седьмая вода на киселе… который раньше пахал без продыху, а ныне пьёт без просыху; миновал торопливо, иначе взаймы попросит, и, как обычно, без отдачи: дай мне, а возьми на пне. Проморгал родич Еремея; спорил с козлом по прозвищу Борька, которого винопивцы привадили жевать окурки и, злобясь на президента, величали иной раз Николаичем, прости господи пьяным безумцам, не ведали, что творили. Ещё вчера рослый и русокудрый, ныне счерневший, оплывший, до срока оплешивевший да и завшивевший, родич шатко сидел на магазинском крыльце и, глядя мутными, заиленными глазами, вопрошал козла, повинно опустившего рогатую башку:
– Эх, Борька, Борька, сука ты лагерная, обычай у тя бычий, а ум телячий… Ты чо, пахан, решил народ голодом уморить?! Коровью бурду лопают… Кого, кого?.. Чо?.. Чо говоришь?.. Чья бы корова мычала, твоя бы молчала… Сам-то, сука, коньяк хлещешь… пять звёздочек, а мы катанку, пелёнку… Кого?.. Не ври, сучара!.. Кто врет, тому бобра в рот… Видали мы тебя в гробу в белых тапках…
«Пропал мужик, – обернувшись на ходу, посетовал Еремей. – А был механизатор широкого профиля; губерния гордилась, грамот полон комод и две медали; а как рухнула держава, рухнул и мужик. Попервости хоть заглядывал в рюмку, но, бывало, и калымил на лесоповале, трелевал лес на тракторе; а ныне каждый день да через день пьяный в дымину. Пропил мозги, коли с козлом скандалит. Чудится, видно, что Борька ему еще и перечит…»
За порушенной поскотиной… жерди мужики растащили на дрова… среди бодыльника бродила жалкая дюжина коров… а вроде ещё вчера Еремей пас стадо… и в небе, что добела выгорело на палящем августовском солнце, одиноко и сиротливо кружил ястреб-куроцап.
На могилках, кои слезливо и понуро разбрелись по степному увалу, Еремей заупокойной мольбой помянул спящих родичей, а перво-наперво отца Мардария Прокопьевича, потом деда Прокопа, бабку Настасью и горемычного сына, сгоревшего от поганой водки… «Эх… – Еремей покаянно заскрипел зубами, заплакал, поминая сыновей, – надо бы ростить не всё лаской, а ино и таской: старший бы не пил, младший бы по белу свету не блудил. В люди бы вышли… Старики же говорили: толк-то есть, да не втолкон весь. Ремнём-то и втолкал бы через задние ворота… Брать бы сосновую орясину, чем ворота подпирают и варнаков угощают, и выхаживать через день да каждый день. Ноне бы руки целовали… Мужик умён, пить волён, мужик глуп – пропьёт и тулуп. Вот и мой… царствие ему небесное… – вина вновь опалила Еремееву душу. – Слава богу, хоть окрестился…»
А вот и Нюшина оградка, словно женой и крашенная васильковым цветом… Еремей виновато уложил на могильный бугорок голубоватые и белые ромашки, со вздохом вспомнил, что сроду не дарил Нюше цветы, сроду не пел в её уши о любви – стеснялся, пень горелый, а Нюша любила ромашки… Издалека, из юности, тихо доплыла песня: «Если б гармошка умела всё говорить, не тая… Русая девушка в кофточке белой, где ж ты, ромашка моя?..»
«Да-а, где ж ты, ромашка моя?..» – Еремей тяжко вздохнул, вгляделся в морщинистый пепельный крест, в замытую дождями, хоть и застеклённую, туманную карточку, и накатила рябь в глаза, и лицо Нюши поплыло, стало далёким-далёким, заоблачным, бесплотным. Но лишь отвёл взгляд от креста, увидел Нюшу живой: крепко сбитая, но махоня, Бог росту не дал и красы бабьей, да коль отпахнутые глаза лучились любовию, а с бугристых губ не сходила странно виноватая, смиренная, ласковая улыбка, с чем и почила, то на Еремееву жену соседи, бывало, налюбоваться не могли. А что уж говорить о муже… Правда, сырая уродилась, слезливая: ладно бы в горе, а то, бывало, и в застолье радостном люди поют и пляшут, а Нюша улыбается и слезами уливается…
Еремей трижды перекрестился на солновсход и, давно уж вызубривший молитвы, промолвил заупокойную:
– Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоея Анны и прости вся согрешения вольная и невольная, даруй ей Царствие Небесное и причастие вечных Твоих благих и Твоея бесконечныя и блаженныя жизни наслаждения…
Молитвенно помянув жену, пал на колени, сунулся лбом в щетинистый, могильный бугорок и, давясь слезами, глухо зашептал:
– Прости, Нюша… прости, христа ради… Настрадалась ты, Нюша, подле меня… ох, настрадалась, прости мя, Господи… – Еремей осенился крестом и покаянно вжался лбом в сырой могильный бугорок, словно надеясь услышать прощение из земного чрева. – Прости, и попивал, бывалочи, и гулял… Очухался, дак и жизнь за увалом… Наплакалась, Нюша, прости меня, грешного…
И вдруг Нюшин голос почудился, но не тяжкий, из могильной глуби, а ветерком спорхнул с облака, плывущего в синеве, колыхнул чахлую листву кладбищенской берёзки:
– Бог простит, Ерёма, а я не виню тебя… Без стыда рожи не износишь, без греха век не изживёшь… Един Бог, Ерёма, без греха… А слёзы мои… слёзы – роса: ночью пала, а утром солнышко слизало. Да лишнего-то не присбирывай… А год лежнем лежала, дядя за мной ухаживал?! Мыл, горшки выносил, кормил и поил?! А ты и скотом не попускался…
Помолчав, собравшись с мыслями, Еремей поведал нынешнюю беду и просил благословить на кочевье:
– Надумал я, Нюша, кочевать в Иркутское… к сеструхе. Тяжко в деревне, один же как перст… – Помянулась дочь, что мотается по белу свету за мужем-офицером; помянулись и сыны: один в деревне угорел от пьянки-гулянки, другой на Тихом океане болтается, как навоз в проруби, вроде треску и селёдку из океана гребёт совковой лопатой да шлёт изредка весточки: мол, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, но скоро гряну с долгими деньжищами, и, однако, уж пятый год грядёт. Нюша, бывало, в печали родительского сердца молилась преподобному Сергию Радонежскому и великомученику Евстафию Плакиде за чад, безвестно летающих по белу свету; а за сына, палимого вином, денно и нощно Иисусу Сладчайшему: де умоляю Тя пощадить мое чадо и избавить сына от пьянства греховного; истреби зависимость мерзкую и навлеки на сына волю дерзкую. Пусть к питью он не притронется, и тяга его успокоится… Но опоздала заздравная молитва, заупокойной пришел черед…
– Лихо мне в деревне, Нюша, глаза б не глядели, как деревня загибается… А в Иркутском, Нюша, хоть душа родная – сеструха… Зовёт… Тоже одна кукует… Говорит, в Иркутском и пенсию оформишь… Ничо меня в Шабарше не держит, Нюша; а вот как с тобой расстаться?..
– Езжай, Ерёма, с Богом. С родной душой и доживёшь век. Вот и будете на пару домовничать… А добрая баба подвернётся, дак и женись, не монах же. Вон и Настасья одна горе мыкает… О могилке не печалься, в могилке – прах, а в город укочуешь, сходи в церкву, поставь свечку на помин души рабы Божьей Анны да помолись о многогрешной…
– Помолю-юсь… чего не помолиться? Да вот беда, услышит ли Бог… во грехах, как в шелках… Писание-то почитываю, а… чо уж греха таить… лоб перекрестить забываю. Да… Помолюсь, конечно… помолюсь, Нюша, и ты молись за меня, грешного…
– Молюсь…
Еремей хотел бы молвить ходовое, могильное, мол «пухом тебе земля», но смекнул, что костям безразлично: земля – пух, каменье, коренье, песок, суглинок, а вот душе… а посему повторил заупокойную мольбу:
– Упокой, Господи, душу усопшей рабы Божией Анны и прости ей вся согрешения вольная и невольная, и даруй ей Царствие Небесное…
«Даровал, поди… Недаром батюшка и отпел на святую Анну-пророчицу… Ежели Нюше рай не даровать, дак кому тогда?! И Богу молилась, и билась, как рыба об лед, всем пособить норовила; никого не осудила… и сроду худого не помыслила. Век прожила, на чужом дворе щепки не подобрала… Крутилась, как берёста на огне: и на дойку поспеть, и свою скотину обрядить, и домочадцев накормить…»
Вернувшись с могилок, словно во сне, неприкаянно бродил по усадьбе, глядел сквозь слёзный туман, и везде – в коровьей, куричьей, овечьей стайках, в амбаре, на сеновале, в сенях и избе – везде виделась Нюша: плечом к плечу городили, обихаживали подворье, что досталось от деда Прокопа. Старик, а тогда ещё маслатый мужик, срубил избу, стайки, амбары и баню не в лапу, как привадились иные плотники, а по старинке в охряп, когда, высунувшись из угла, венцы светятся, словно череда солнц. Даже баня… опять же от деда Прокопа, Еремей поменял лишь нижние венцы и полы… даже баня, как встарь, топилась по-чёрному, дым валил через волоковое окошко. Не рушил Еремей заведённой стариком подворной облички, и когда вереи, на коих висели тесовые ворота, подгнили у земли, вкопал свежие лиственничные столбы, а заодно поменял и тёс на воротах и на двухскатной крыше. Потом обновил свежим лесом и бревенчатый заплот. А сколь в завозне выжило дедова инвентаря, начиная от стожней, длинных трезубых вил для метания сена в зароды, и кончая кожемялкой…
Сглупа Еремей пытался продать усадьбу, но даже по дешевке никто не брал, коль и брошенные гнили под дождем-сеногноем. «Оно и ладно: может, не заживусь в Иркутском, прибегу в Шабаршу, – подумал Еремей. – На всё воля Божия…»
По-доброму-то погодить бы до бабьего лета, выкопать картошку, моркошку, свёклу, ссыпать в подпол, но не лежала душа, всё валилось из рук, и мужик попустился; огородину на корню отдал соседке – сгодится: через три дома от Еремея жила Настасьина невестка, безработная, овдовевшая с тремя чадами, мал мала меньше. Муж, тридцатилетний Настасьин сын, попервости горбатился на воровском лесоповале, и крох, что хозяин кидал с барского стола, едва хватало семью прокормить, а надо и голь прикрыть; благо мать подсобляла, выкраивала из пенсии на внуков, благо корову, бычка да кур держали, а то хоть по миру бреди с холщовой побирушкой-помирушкой. Если при народной власти сельские, а ино и городские, прыткие мужики мотались за длинным рублём на Севера и великие стройки, то сын соседки, отчаявшись, завербовался на кавказскую войну, где и сложил буйную головушку; да так сложил, что и отыскать не могли; друзья-однополчане нашли лишь обезглавленное тело. Мать от горя почернела; а невестка все глаза повыплакала…
Еремею собраться – подпоясаться; укутал в наволочки дедовы иконы и семейные карточки, набитые в узорчатую раму, лобзиком самолично выпиленную из фанеры, потом собрал скудные пожитки в заплечный сидор и чемодан, повесил на сенные двери ржавый амбарный замок без ключа, земно поклонился родному подворью, в заветном укроме души чая вернуться, и тронулся с Богом.
* * *
Поселился у сестры; слава богу, у вековечной бобылки водилась за душой двухкомнатная квартирёшка в древнем бараке Знаменского предместья, затаённом в тополёвой чаще. Ветхое жильё, сырое, зябкое, но век доживать можно; да и грех жаловаться – с крушением страны столь народу обездомело.
По приезде огляделся, прописался, вспомнил, что пора пенсию выхаживать, и рванул в собес – так по старинке звал Еремей пенсионный фонд, и подивило мужика: пенсиишки – грошовые… хлеба купишь, на чай занимай… а собес – роскошный дворец, похожий на муравейник с гору; задерёшь башку, чтобы крышу узреть, фуражка падает; а в муравейнике мельтешат чинуши мурашами, бумагами шелестят, перьями скрипят, меж собой судачат на тарабарном говоре, где изредка мелькают словеса русские.
Долго потомственный скотник выхаживал пенсию; пластался по собесу, как савраска без узды; в муравейнике то выходной, то проходной – поцелуй пробой и вали домой… да ещё на кого нарвёшься. Еремей и нарвался на пучеглазую дебелую деву, маскарадно крашенную, со взъерошенной копной жёлтых волос; про эдакие причёски в деревне говаривали: «Не одна я в поле кувыркалась» да приговаривали: «Щёки свекольно напомадила, глаза насурьмила – чёрные да узкие, как у дикой тунгуски, корольки на шею наздевала в три нитки, и пошла трясти подолом, мужиков сомущать…»
Топорно рубленный в охряп, скуластый, в чёрном коробистом пиджаке, на лацкане которого алел знак «Ударник коммунистического труда», Еремей стеснительно мялся с ноги на ногу подле стола, тряскими руками скручивал в жгут фуражку с долгим, похожим на клюв, жёстким кондырем. Мысленно бранил себя: «От чучела замшелое, от чухонь, и кого начепурился?! Ещё и фурагу американскую напялил; смешно смотреть, сидит на башке, как седёлка на корове…»
Похожая на сову дива пучеглазая вальяжно посиживала, растёкшись крупом на вертлявом стуле, и, не глядя на мужика, кроваво крашенными коготками скребла бумажную гору, лениво листала бумаги. Над её лохмами в бурой, слизистой раме висел кичливый, горделивый президент, вылитый тать придорожный, атаман разбойный. Еремею почудилось: глаза президента, как у быка необлегчённого, вспучены хмельной удалью; и отчаянные, мутные думы забродили в Еремеевой голове; но если, обличая варнака придорожного, поведать мысли книжным слогом, думы горемычного простеца обрели бы эдакую обличку…
С упованием на чудо, с надеждой на грядущего отца народа, и выживало бабьё и мужичьё, а то и просвета в ночи не зрело. Под чужебесный шабаш кремлёвской нежити, что за тридцать сребреников продали Русь, под звериное рыканье кабацкого ярыги – кремлёвского самозванца-самохвала, – холопы тьмы и смерти похабили и грабили Россию, уже лежащую на смертном одре под святыми ликами; хитили тати российское добро, что отичи и дедичи кровью и потом добывали, а для содомской утехи и потехи изгалялись, нетопыри, над русским словом, древлим обычаем и отеческим обрядом, чтобы народ и голодом-холодом уморить и душу народную вынуть и сгноить. О ту злочастную пору смешно и грешно было бы стучаться в кремлёвские ворота с горестями; се походило бы на то, как если бы мужики из оккупированной Смоленщины и Белгородчины били челом германскому наместнику, лепили в глаза правду-матку и просом просили заступиться: мол, батюшка-свет, наше житье – вставши и за вытье, босота-нагота, стужа и нужа; псари твои денно и нощно батогами бьют, плакать не дают; а и душу вынают: веру православную хулят, святое порочат, обычай бесчестят, ибо восхотели, чтобы всякий дом – то содом, всякий двор – то гомор, всякая улица – блудница; эдакое горе мыкаем, а посему ты уж, батюшка-свет, укроти лихомцев да заступись за нас, грешных, не дай сгинуть в голоде-холоде, без поста и креста, без Бога и царя… Пожалел бы чужеверный правитель горемычное русское народишко, как пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву: ухмыльнулся бы в рыжие арийские усы и подпалил сигарету от горящей челобитной.
Еремей тут же покаялся в душе, что всяко высрамил президента; все мы – день во грехах, ночь во слезах, да и речено же в Писании: не судите, ногами не топочите, а то и сами в лоб схлопочете.
С горем пополам крашеная дива вырыла Еремеевы бумаги, которые он давненько уже всучил собесу, и стала заполнять бланк.
– Ере…мей… Мар…дар…евич… – диве почудилось имя смешным, а отчество еще потешнее, и она едва сдержала смех, распирающий пышные щёки. – Еремей Мардарьевич?.. Верно?
– Верно…
– В начале «мар» или «мор»?
– Мар… Не от «морды», от «мар» и «дар»…
Вспомнился колхозный ветфельдшер Яша Ягодицын – конский врач по женским болезням, как величал себя во хмелю, – лысоватый, узенький, суетливый мужичок с ноготок, который, знакомясь в застольях, протягивал сухонькую, нервную руку: «Ягодицын – не от ягодицы, от ягоды…»
С фамилией у Еремея ладно – Андриевский, а вот с именем, а тем паче с отчеством, ох, не подфартило… Боговерущий дед Прокоп, начитавшись житийных сказов, одарил внука эдаким имечком, от коего Ерёмушка наплакался в школьном отрочестве – потешались сверстники, дразнили: «Ерёма-дрёма, сиди дома, вокруг дома бродит бома…» Бывало, впорхнёт Ерёмушка в избу, размазывая слёзы по щекам, пожалуется деду Прокопу, а дед утешает, поучает: мол, дразнят, а ты им: не ставь кулему на Ерёму, сам попадёшь… Сплошь Владимиры в память об Ильиче, повально Юрии в честь парня, что занебесной тропой обошел Землю, а тут Ерёма… дрёма; отчество же и того хлеще – Мардарьевич. И угораздило же отича родиться по святцам в день памяти святого Мардария… Отроком Ерёма подслушал, как хмельной отец жалобно пытал деда Прокопа: «Отец, а отец!.. Ты пошто меня Мардарием назвал?» «По святцам, сына, по святцам… – Дед Прокоп кивал по-птичьи махонькой белопушистой головушкой. – Ты же, сына, народился в память святого Мардария, киево-печерского рачителя нищеты…» «А получше-то имя не нашлось?.. Чо, в святцах один Мардарий был?.. Видел я в святцах и Сашу, и Вову, и Колю, и Женю… Ты пошто, отец, мне страшное имя-то дал?..» Дед хитро и ласково глянул на сына: «А для смирения, сынок…»
Хотя Еремей на своём веку встречал имена и похлеще, навеянные волчьими ветрами: в деревне померла древняя Изаида Ивановна, избачка, так в досюльные лета звали библиотекарей в избе-читальне; колхозом одно время правил Мэлс Исакович, а на районном слёте доярок, пастухов и скотников, – запомнилось же, – вручала похвальные грамоты секретарь райкома партии Даздрасмыгда Ибрагимовна Мухутдинова.
– Год рождения? – вопросила дива, глядя в бланк сквозь синие ресницы.
– Тридцать седьмой.
– Место рождения: деревня Ша-бар-ша… – Дива опять ухмыльнулась.
Еремею хотелось тихо и зловеще попросить: «А вот этих ухмылочек не надо, а то мы тоже можем…», но что мы можем, мужик не ведал, а посему лишь кивнул головой и далее отвечал послушно; лишь споткнулся, замешкался, когда дива пытала насчёт образования.
– Образование?
– Образование! – дива раздражалась.
– ШРМ…
– Это что, колледж?..
– Школа рабочей молодёжи! – отчеканил закипающий скотник.
– ШРМ… – Крашеная дива не удержалась, рассмеялась: похоже, от созвучия, соцветия ШРМ с «шарашкой» и «шарамыгой».
Еремей, отроду комолый, – так в деревне звали безрогих быков и смирных мужиков, что муху не обидят, нынче, словной блажной, психанул и, катая желваки под скулами, про себя зловеще упредил: «Смотри, тёлка, не лопни!..»
– Кем работали последние годы?
– Скотником.
– Профессия такая? – опять ухмыльнулась дива.
– Профессия… за коровами говно убирать…
– Вы как разговариваете?! – вспыхнула дива. – Вам здесь что, скотный двор?
– А чо ты мне, халда, дурацкие вопросы задаёшь? И хайло распазила… Не с той ноги встала?..
Еремей не глядел на диву, а вроде лаялся с президентом, холодно и презрительно глядящим на скотника из глубокой и грузной, резной рамы, словно из лакированного гроба. И вроде стыло усмехается, пуская мимо ушей Еремееву брань: собака лает, ветер носит, караван бредёт…
Дива презрительно глянула на потомственного скотника и, грозно молотя копытами, ускакала из кабинета. Еремей подивился: «И как она, дура, ходит на эдаких высоченных каблуках, словно на скоморошьих ходулях?! Лодыжки же вывернешь, упадёшь, убьёшься…» Не успел Еремей додумать горестную думу, как дива ворвалась с начальником, таким же стильным, молодым, хотя и с брюшком, начальственно нависающим над брючным ремнём. Оглядел Еремей начальника, глянул на размалёванную красу, и мужичье чутье подсказало: блудят исподтишка…
– Вы почему грубите?! – Начальник со свинцовой тяжестью уставился на Еремея сквозь толстые очки.
– А кого она смеётся?! Прекраса, кобыла савраса… Чо смешного? ШРМ да ШРМ… Я с четырнадцати лет пошёл в колхоз чертомелить, из-под коров навоз выгребать. Отец хворал… раненый с войны пришёл, и мать хворая… Вот и доучивался в ШРМ…
– Мужик, нам до фени твоё грёбаное ШРМ!.. Ты, хамло, извинись перед сотрудницей!.. – По-рачьи пуча зенки под очками, багровея опухшим лицом, начальник пёр брюхом на мужика, дива заполошно кудахтала, словно кура, кою петух оттоптал, но Еремей уже худо слышал, худо видел: уши забило сенной трухой, глаза заволокло жарким туманом, и привиделось во мгле: вроде парень – бульдог с тупым рылом – бежал, бежал, хрясть об столб – и харя плоская, и глаза налиты кровью, а дива – долгая такса, и не люди, а псы лают на него, потомственного скотника.
Еремея затрясло, как в родимчике; потомственный скотник, обходя взглядом начальника, глядел на портрет и бранился с президентом.
– Ты норки-то не раздувай, не раздувай, не боюсь. – Это звучало молитвенно: де «…страха вашего не убоимся, ниже смутимся: яко с нами Бог…» – И на арапа не бери, глотку-то не рви, глаза не пучь… Ты чо, думашь, я пыльным мешком из-за угла пуганый?! Не на того нарвался; на Руси не все караси, есть и ерши… Страну разворовали, сволочи… Да, вам!.. – Еремей обречённо махнул рукой на президента, – вам хоть наплюй в глаза, всё Божья роса!..
Как пробка вылетел из собеса, пал на садовую лавку под корявым тополем и, когда дрожь унялась, гнев утихомирился, горестно сплюнул в ржавую траву: «Тьфу! И почо, балда, облаял мужика и девку?! От языка, а!.. Прежде ума рыщет, беды ищет…» А тут ещё и голос Нюши померещился: «Эх, Ерёма, Ерёма, сидел бы ты дома, точил веретёна… Кого ты на них накинулся, будто пёс цепной?! А дед Прокоп, помню, говорил: “Злое слово и добрых обращает в злых, а доброе слово и злых обращает в добрых…”»
В Еремеевых глазах потихоньку разъяснело, словно ветер-верховик угнал стадо серых туч, и в стыло синих небесах привиделось: мужик молодой, а весь оплыл, мамон как у бабы на сносях, лицо одутловатое, багровое – однако, паря, не заживётся на белом свете. До слёз стало жалко мужика: палит душу, гневливый, горделивый, надсаживает тело – любит крепко выпить, закусить, чревоугодник. Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать… Недолго протянет, бедолага… И дева приблазнилась: пустоцвет, махом отцветёт, опадут лепестки в осеннюю лужу, где кочуют облака, обнажится жалкий пестик, и рванёт октябрьский ветер-лист одёр, сломит хилый стебель… – словом, женатый мужик… в поле ветер, в штанах дым… с коим жила в блуде, бросит её, увядшую, бесплодную… грязно выдавила плод, сгубила душу ангельскую… и запьёт, и запоёт «лазаря» обеспложенная бабонька, и озлобится, да следом за мужиком и улетит в тартары…
Выветрилась обида, и томительная жаль стиснула душу, словно сам и породил парня с девкой; и так стало жалко горемычных, что, преодолев сомнения, робость, Еремей вернулся в кабинет, где, как и ожидал, застал начальника и подопечную. Сидят и, поди, его мужичьи кости перемывают… Смутно помнил Еремей, как путано… чухонь чухонью же… бестолково извинялся, но врезалось в память, что вдруг и начальник извинился, потом и дива смущённо опушила глаза синими ресницами…
А в сестрином бараке, некогда сиреневом, ныне облупленном, утаённом в тополином плетеве, у Еремея впервые мучительно защемило душу, кинуло в жар, перед глазами поплыла цветастая рябь, и белый свет померк. С горем пополам доползла до Знаменского предместья «скорая помощь», утортала сердечного в губернскую клинику. Пенсионные документы оформляла сестра, а Еремей, выйдя на волю, опять занедужил и лежал под святыми образами, едва живой, как осенний лист, как догорающая лучина.
Но прежде веку не помрёшь; одыбал и подолгу сидел недвижно, томился, непривычный к праздному сидению без заделья; а истомившись без дела, пошел искать хоть завалящую работёнку, но нигде не брали пенсионера, невзрачного и нерослого. По настоянию сестры, богомольной бобылки, прибился к Знаменскому собору и, почитывая Писание, исповедуясь и причащаясь Святых Тайн, стал помышлять о Царствии Небесном, куда, полагал, скоро Господь поманит. И однажды после литургии, укрыв левую ладонь правой, пробился к батюшке под благословение и посетовал на то, что мается без работы. Батюшка и пристроил Еремея церковным сторожем; а уж дворничал бескорыстно: в отраду прохладным летним утречком подмести ограду, в утеху, рдея щеками, пихать, кидать хрусткий снежок.
Но лишь отеплило и городской снег побурел, набух влагой, Еремей, чуя себя кукушкой без гнезда, по-вешнему остро затосковал по дедовой избе; даже виновато плакал ночами, словно и не избу, а мать родную бросил; и мать, одинокая, скорбная, печалится у калитки да, заслонив ладонью закатный светит, долго глядит сквозь слёзный туман в край улицы: не покажется ли блудный сын… Оно, и перемогся бы, перехворал тоской… пенсию выходили, выхлопотали и работа благодатная при храме, но скучно стало Ерёмушке на чужой сторонушке, да вдруг от шабаршинской соседки Настасьи еще и письмо пришло, где после вестей – кто спился, кто утопился, кто женился, кто родился, кто крестился, Настасья писала: «…бывший зоотехник Илья Гантимуров, у которого два магазина и заправка, надумал хозяйство открыть, скота держать. Говорят, уже справил бумаги на землю и ферму, что возле речки, хорошо хоть не успели её растащить. На собрании говорил, что по весне будет скот закупать. Работников нанимает и тебя спрашивал. Чо уж у Ильи выйдет, бог весть, но мужики надеются…»
Сколь ни отговаривала сестра, по весне Еремей собрался в родную Шабаршу: мол, пора картошку сеять…
Сентябрь – октябрь 2015 года
Братчина
На туманном и стылом закате в памяти Елизара Калашникова ожило далёкое, говорливое, хмельное студенческое застолье на морском валуне…
Под линялым безоблачным небом призрачно серебрилась рябь рукотворного ангарского моря, белела опалённая солнцем бетонная дамба, где чайками посиживали купальщики и купальщицы, где заморская певчая ватага «Бони М» надрывала лужёные глотки: «Варваррра жарит кууур!..» Скользили на водных лыжах парни и девицы, вспахивая море, оставляя долгие борозды, пенистыми бурунами бегущие к берегу; и плыла вдоль берега, красуясь и похваляясь, белоснежная крейсерская яхта с белыми парусами; а на палубе люди в белом ублажались музыкой: отчаянно голосил, о ту пору уже устаревший, итальянский парнишка Робертино Лоретти: «Чья ма-а-а-айка?.. Чья ма-а-а-айка?..» Деревенские мужики, недолюбливая Никиту Хрущёва, почитая тогдашнего главу государства за бестолочь, посмеивались, де ловко Никита песню перевёл: «Чья майка?..Чья майка?..»
Истекали хмельным соком спелые семидесятые годы… Счастливые – хоть и начитались до одури, но свалили, не завалили сессию, – гулевые студенты-литераторы пировали у рукотворного моря, отыскав поляну, воистину выпивальную, утаённую от слепящего солнца и гомонящего пляжа: глухим и тенистым плетнём обнесли поляну кусты боярки и черёмухи, и море голубело сквозь узкий просвет, словно ветром отпахнулась калитка; а посреди поляны – старое костровище с тремя сухими валежниками, что неведомо как и очутились на безлесном морском берегу. Над боярышником, правда, торчала статуя Ильича с голубями на лысине; статуя неодобрительно косилась на пьющих комсомольцев, но, ерники, лишь посмеялись над Ильичом, вспомнили: катишь на троллейбусе через плотину, и перед управлением ГЭС есть место, откуда Ильич выглядит похабно… Помянув пару анекдотов про Ильича, пять добрых молодцев, азартно потирая руки, оглядели поляну: есть на что сесть – валёжины, а на чем пить?.. Тут же волоком и катом втащили на угор плоский валун, ловко угнездили на старом костровище – столешня, постелили газетки, накроили хлеба, холодца и ливерной колбасы, чтоб занюхать, выставили дешёвенькое пойло: «Листопад», портвейн «777» в большой и тёмной, «противотанковой» бутылке, и «Агдам» по прозвищу «Я те дам!». И вдруг выяснилось: забыли в общаге гранёные стаканы, а коль пить из горла дурно, худо-бедно пятикурсники, не мелюзга, отыскали возле пустых лежбищ и стоянок жестяные банки, отшоркали песочком, омыли морской водой, голышами сплющили края и водрузили на каменную столешню. Палевая ржа крапила жесть, края банок, словно мыши грызли, но… при буйном воображении… вроде серебряные чары с золотым крапом ублажили стол.
Сели на валёжины, похожие на кости мамонта, омытые дождями, опаленные зноем до серебристого свечения; сгуртились у первобытного стола и не столь пили, сколь языками молотили… благо без костей… словно цепами снопы колотили, и не доброго зерна намолотили – напылили: думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов. Обвыклись в университете языками брякать, привадились, полуночники, в общаге лясы точить вечерами и ночами, а уж в застолье, как ныне, хлебом не корми, дай почесать языком.
К худу ли, добру ли, бог весть, но слово за слово, и студенты – вроде ярые интернационалисты, завтрашние коммунисты, – вдруг ощутили, что за каменным столом сбился разноплеменной суглан: Тумэнбаяр – монгол, прозываемый Баяром, что кичился европейским образованием, – три года учился в Белграде, а когда Югославия побранилась с Монголией, монгольские студенты рванули в Россию, и Баяр очутился в Иркутске; Арсалан Хамаганов – бурят из древнего племени хориидов; Елизар Калашников – великорус из староверческого кореня; Тарас Продайвода – малорус, или червонорус; Егор Коляда – белорус, прозывающий себя на белорусский лад Ягором. Застольный интернационал гуще бы замесился, ежли бы на выпивальной поляне очутились и прочие друзья Елизара: Давид Шолом – коренной иркутянин, выходец из еврейского купечества, разбогатевшего на винных откупах; Болеслав Черский – из польского села, до коего от Иркутска рукой подать; Ваня Кунц – германец из немецкого села в Казахстане, куда его родичей в начале войны, от греха подальше, абы к фрицам не метнулись, Сталин вытурил из Поволжья в казахские степи; Фарид Мухамедшин – татарин из приангарского татарского села, хвастливо толкующий: де вас, русских, поскребёшь, нашего брата татарина отскребёшь («и монгола…» – добавлял Баяр); Тимофей Нива – орусевший финн, обливаясь хмельными слезами, доказывающий, что он финский барон Тойво Ниву, у его деда барское поместье с рыцарским замком, на что приятели, ведая, что Тимоха – детдомовский выкормыш, согласно и почтительно кивали головами.
В друзьях, что испуганно и жадно косились на воинственную батарею бутылок, мало выжило племенных и родовых примет: если у степняков, монголов и бурят, да и у русских казаков, испоконных, ноги гнулись дугой, извечно приспособленные к верховой езде, словно приросшие к лошадиным бокам, то у потомков – оглобли, затянутые штаны, узкие в ляжках, ниже колен расклешённые; к сему Арсалан – рыхлый, барственно вальяжный, в серой футболке и линялых американских джинсах, а Баяр – сутулый, тощий, близорукий, укрывший глаза толстыми чёрными очками, словно конскими шорами, в чёрном вельветовом пиджаке, при галстуке и портфеле, вроде давая понять, что он отпрыск монгольского дарги, что, народившись, вместо соски и пустышки не сосал бараний курдюк, подобно чадам кочевых чабанов, пасущих овец в степи. Червонорус Продайвода, коротко стриженный, за воловью силу позаочь величаемый Амбалом, белорус Ягор Коляда, тонкий и звонкий, словно тростник на ветру, с каштановой гривой до плеч, обликом уже мало походили на древлих славян; за долгие века выветрилось синеокое, русое славянское, к родовым стволам привились хазарские, турецкие, арабские ветви, порождая смуглые плоды. Походил бы на исконного славянина Елизар, белокудрый, светлоглазый, но шибко уж невзрачный: комлистый, малорослый, косопятый, с большой, словно с чужого плеча, ушастой головой, похожей на кочан капусты. Хотя белый русак и малый русак скудно сберегли русачьего в духе и нраве, но в застолье вдруг вспомнили родную мову…
Широко сидя на валёжине, словно на киевском княжьем престоле, вольно отмахнув крылистые плечи, Тарас Продайвода окликнул застольников:
– Голодранцы усiх краiн сгопайтэсь до купы! – и когда други чинно расселись на валежины, по-хозяйски оглядел напитки-наедки, вздохнул: воистину, голодранцы – холодец из бычьих костей, ливерная колбаса и «бормотуха» … Эдакое пойло не пить, им заборы крыть, крыс травить.
– А сала нiма, и галушек нiма… – подсказал Ягор Коляда.
– Но и бульбы не зрю, и белорусских драников… У кацапов же в гостях… – Тарас сболтнул лишка, спохватился и, вознеся рыжую банку, словно турий рог в серебряной опояске, сладкопевно возгласил: – И рече киевский князь Володимир: «На Руси есть веселие пити, не может без него быти»… Ну, что, братья славяне и чада степей, сдвинем заздравные кубки за други своя, за народы российскея!..
Продайвода, не глядя на юные лета, походил нынче на Тараса Бульбу, вольготно и вальяжно сидящего в полковничьем седле, на гнедом могучем жеребце; ещё бы сивый оселедец, свисающий с бритой головы, да усы подковой – вылитый батько Тарас, казак запорожский, оборонявший Русь от басурман и ляхов. Гарнiй хлопец смахивал и на Остапа, Бульбина сына; а сидящий рядом Ягор – вроде Андрiй, сладострастный брат Остапа, обменявший Русь на лукавую полячку.
Други чокнулись банками жестяно и глухо, словно в общаге из боязни гневливой и ворчливой комендантши; выпили братчинные чары и азартным ором сгремели застольную:
Между первой и второй – промежуток небольшой, пуля не просвистит: снова выпили и загомонили, словно куры на жердевых насестах. Елизар, хвалясь учёностью, помянул древлеотеческое поучение:
– Не реку непити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянство злое. Я дара Божия – вина – не похулю, но похуляю тех, кои пьют без воздержания. Речено: «Пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы Царства Божия не наследят». – Елизар, чтущий русское средневековье, изрек поучение и домыслил: – К сему, паря, в братчинных-то пирах и крепилась дружба. А без дружбы, в народе баяли, народ – дикий огород, заросший дурнопьяною травой…
Елизарова учёность не поборола сельский говор, коим он, юродиво кося под деревенского дурня, щеголял, судача с коренными горожанами или книжными мужами.
* * *
Книгочеи с отрочества, а ныне студенты университета – со дня на день ввинтят в лацканы «поплавки», вольно ли, невольно повели ученую беседу о братстве народов, и в един голос пропели: де Сибирь да и вся матушка Россия – летний луг в радужном свечении тихих и ярких цветов, народные эпосы в их древней мудрости и красе, а посему долг верного сына России, – запамятовали, что Тумэнбаяр из Монголии, – приложить все творческие силы для процветания Отечества, дабы многонациональное российское поле не обратилось в страну дураков, в мертвенно-серый полигон, взъерошенный ракетами.
Елизар, – потом вышло, на свою шею, – помянул: де Фёдор Достоевский, славянофил-почвенник, в гениальной речи на открытии памятника Пушкину изрёк истину, усадив западников задницей в лужу: писатель, художник лишь тогда всемирный, когда узко национальный; лишь народной самобытностью художник интересен миру, поучителен и назидателен.
Други не пустили в душу мысли Достоевского о русской народности в искусстве, им ближе питерские западники, плевавшие на русскую народность с Эйфелевой башни, но парни сочли: не грех выпить и за Фёдора Михайловича – душевед, мистик, в Европе и Японии нарасхват; да и мужик свой, любил азартные игры, а парни, бывало, ночи напролёт дулись в карты, из кармана в карман пересыпая медь и серебро. Позапрошлую зиму Елизар, помнится, неделю резался в карты и, махнув рукой на лекции, из общаги носа не казал – морозы же, но, когда продул стипендию, зарёкся. Вот и Фёдор Михайлович, прости ему, Господи, играя в рулетку, случалось, всё имение спускал до нитки, у богача Тургенева клянчил деньги, что не мешало костерить благодетеля: «Может быть, вам покажется неприятным, голубчик Аполлон Николаевич, эта злорадность, с которой я вам описываю Тургенева, и то, как мы друг друга оскорбляли. Но, ей-богу, я не в силах; он слишком оскорбил меня своими убеждениями. Лично мне всё равно, хотя со своим генеральством он и не очень привлекателен; но нельзя же слушать такие ругательства на всю Россию от русского изменника…. Его ползание перед немцами и ненависть к русским я заметил давно, ещё четыре года назад. Но теперешнее раздражение и остервенение до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха “Дыма” и что Россия осмелилась не признать его гением. Тут одно самолюбие, и это тем пакостнее…». Впрочем, ранее Тургенев вкупе с Некрасовым прилюдно осмеяли Фёдора Михайловича в похабном стишке: «Витязь горестной фигуры, Достоевский, милый пыщ, на носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ…»
Лет через семь, одолев аспирантуру и защитив учёную степень, доцент Елизар Калашников, обороняя Достоевского от западников, сбивчиво, обиженно, словно унизили и оскорбили отца родного, оглашал студентам идею русской народности, коя не в лаптях и кислых щах, не в серпе и квасе, хотя и се добро, но в исконной русской любви к Вышнему и ближнему, ко Святой Руси. А лет через двадцать светило филологии Елизар Лазаревич Калашников уже толково проповедовал народность в русском искусстве: «После братоубийственной сечи, когда самозваная нерусь и русская нежить, искусив вседозволенной волей обезбоженных бар, разночинцев и пролетариат, воцарилась в Кремле и побивала иереев, архиереев, рушила православные храмы, ёрнически осмеивала русские обычаи, обряды, понятие народности в искусстве было “выброшено с корабля современности”… Но явился Сталин, и очнулся народ от безверия и безродности, одыбал и заголосил, было, о русской народности в искусстве, но… свалилась на грешные головы хрущёвская оттепель, и заткнула рты кукурузными початками. Всплеснулись народные души в брежневскую эпоху, и всплески навечно замерли в сияющих творениях, но… по грехам опять попустил Господь: землю Русскую, уже и не державную, не имперскую, словно смрадным, серным дымом из преисподней, заволокло сребролюбием и сладострастием. Моё поколение – поколение смуты и прозрения – запоздало поймёт, как Запад, выигравший у России “холодную войну”, обвёл вокруг пальца русскую интеллигенцию: диссидентов соблазнил “вседозволенной волей”, “почвенников” искусил ностальгией по деревенской и старгородской Руси, по нетронутой дикой красе лесов, полей и озёр. Искусив и одолев Россию, вручил Запад русской колонии “вседозволенную волю” – пейте, пойте и пляшите, бесово отродье, на отеческих костях, в русском Кремле, как на ведьмовском шабаше. От “вседозволенной воли” – заросшие дурнопьяной травой колхозные пашни, беспросветно нищая деревня, кокетливые старокрестьянские избы в музее под открытым небом и пригородные пашни, выпасы и покосы, на корню скупленные варнаками, по коим горько плакала тюрьма…»
Но се случится на ветреном и стылом перевале веков, ныне же, в затишье, Арсалан вспомнил:
– Великий казахский поэт Алжас Сулейменов сказал: «Серая раса – сволочи…»
Елизар смутно, неосмысленно, уже в тихие семидесятые чуял грядущее лихо, спустя годы облачив былое предчувствие в словесную ткань: «Укутает землю кровавый мрак, если человечество пожрёт чёрный демон окаянного безродства; гибельно для мира, если “серой расой” в жажде царства и наживы, в расовом помрачении души и разума явятся шинкари, всуе обменявшие богоизбранность на похоти мира сего. У “серой расы” – чёрный поводырь, что кровожадным стервятником кружит над землёй, искушая худобожии народы, сталкивая в межнациональной и междоусобной кровавой брани…»
– Негодяи, не помнящие родства. – Ягор согласно кивнул Арсалану.
В лад им Елизар напыщенно изрёк:
– Не имеющий народности, не имеет нравственных законов. Так-то вот, господа старики…
– Да якi они, к бiсу, чоловiки?! Роботы! – Тарас махнул рукой в сторону купальщиков и купальщиц, где наяривал транзистор и гулёны из «Бони М» пели: «Хочешь потолкаться, детка?..»
На исходе века профессор Калашников будет внушать студентам: «В эпоху дьявольскую глобализма и космополитизма обережение национальной культуры – не ради этнического сплочения и национального выживания, а перво-наперво чтобы грядущие поколения не выкинули на историческую свалку народные идеалы совести и братчины, кои веками свято оберегались, лелеялись в душах, в обычаях и обрядах всякого народа, пусть не в буржуйском содоме, а в мудром простонародье. Без идеалов миру не выжить, как не выжить без солнца, когда смрадная, клубящаяся тьма покроет землю…»
– Тарас, они не роботы. – Ягор глянул в сторону пляжа, где горожане купались и загорали под любострастные вопли «Бони М»: «I love you!». – Нет, старики, они – быдло: пьют, жуют, плодятся… Чем они отличаются от африканских дикарей?! Анекдот слышал: два африканца окончили МГИМО, укатили в джунгли. Один стал министром просвещения, другой президентом племени. И вот министр просвещения пишет бледнолицему приятелю в Россию. «…Ваня, у нас беда: президент, с которым мы учились в Москве, упал с кокосовой пальмы и сломал хвост…»
Елизар поморщился: смутило высокомерие, словно на гнилом древе с ржавой банкой сидел не белорус, а белокурая бестия со свастикой на рукаве, отроческим румянцем на щеке и демоническим пламенем в безумном взоре.
* * *
И пестом и крестом братья-студенты отбивались от безродства окаянного, но… слово за слово, малорус и белорус вдруг попрекнули русских в насильственной русификации народов Российской, потом Советской империи, и Арсалан согласно кивнул косматой головой.
Ещё не высохли на хмельных устах славословия Державе Российской – дубовый ковчег, где малые народы спасаются от вселенского дракона, пожирающего вольные племена с их угодьями; уже и на Святую Русь раззявил пасть клыкастую, истекающую кровавой пеной, смердяще пахнущую преисподней; и часа не прошло, хвалили други Россию, коя обороняла братушек от хищных турецких ятаганов, коя на стёртом и сбитом русском горбу вытащила малые народы из языческого сумрака к свету горнему, а вот уже и злобный мировой жандарм, страна рабов и дураков, а в Европе и Америке – рай земной.
Елизар помянул Пушкина: «Ты просвещением свой разум осветил, ты правды чистый лик увидел, и нежно чуждые народы возлюбил, и мудро свой возненавидел…»
Други не поняли, с какого бока-припёка Елизар Пушкина приплёл, ибо не чуяли: скорбел Александр Сергеевич, глядя на порождённую Петром русскую образованщину, коя либо брезгливо косилась на смердов, либо, хуже того, обезбоживая, искушая земной волей и сытой долей, ввергала смердов в кровавую смуту, в лютую тьму преисподней, где огнь, сера, вопли и скрежет зубовный.
Вот и ныне… Скоро, скоро недоумки запоют: «Я буду плакать и смеяться, когда усядусь в “мерседес”… Американ-бой, возьми меня с собой…» Русский народ обезбожился и пал на мутной и кровавой заре двадцатого века, но, Бог даст, вырвется из блудного плена и тлена, вновь облечётся во Христа и просияет в подлунном мире, о чём пророчили Божии угодники, а западные народы давно уж померли, янки же и вовсе не родились.
Ягор вдруг вспомнил:
– Византийская империя… кстати, многонациональная… процветала десять столетий, а Российская – всего два века, и не процветала, а прозябала во тьме и нищете. Но и Византийская империя рухнула, когда греки, титульный народ, потянули на себя одеяло, посеяли межнациональную рознь. Империя ослабла, турки её полонили, и захлебнулась Византия в крови… Вот и русские вроде греков…
– Вы чо, паря, рехнулись?! Белены объелись?! Вас что, пыльным мешком из-за угла?! – возмутился Елизар, но растолмачить, что напраслину возводят на русский народ, не смог – бойкого ума не хватало, а посему братья-славяне, обнявшись с чадом степи, в жарком споре уложили русака на лопатки. Елизар даже застыдился, что русский, но ещё бормотал: – Какая на фиг русификация?! Может, бурятизация?.. Русский фольклор читает доцент Баирма Бадмаевна, хотя кандидатскую и докторскую защищала по бурятским улигерам, а старославянский – профессор Зорикто Мункоевич, да ещё и на лекциях похваляется: на международной конференции по старославянскому языку победил славянских учёных… Ладно, мужики, пусть была русификация малых народов, – вроде согласился Елизар, – но если бы не русификация, если бы не блистательные русские переводы, кто бы знал азиатских писателей?! Знали бы в аулах, кишлаках и аймаках… Благодаря русским на весь мир прозвучали Расул Гамзатов, Чингиз Айтматов, Олжас Сулейменов, Дондок Улзытуев… и несть им числа…
Елизар споткнулся, узрев, никто его, поверженного, не слушает; вялая вышла оборона, курам на смех, лишь раззадорила другов-недругов. Елизар вопрошающе вгляделся в друзей… ладно, Арсалан – сибирские народы таят обиды на русских, вроде нежданно-незвано явились в их земли, вломились в их угожья, хотя что Арсалану до родной земли, коли, англоман с пелёнок, спит и видит себя в туманной Британии?! С Арсаланом ясно: сколь волка ни корми, вечно в лес смотрит, но чего вздыбились русские братья?! Елизар и белорусов, и малорусов почитал за русских. Да-а-а, русы, вы похожи на болгаров: сколь русские спасали братушек от змеистой турецкой сабли, столь братушки русских и предавали. Оно вроде и грех винить западных славян: не предавая русских, братушки вырешили, им не выжить под гнетом соседних держав, кои спят и видят погибель русскую, молятся о погибели русской денно и нощно… Но в Елизаровом селе, поминая эдаких славян, мужик плюнул бы через левое плечо, где анчутка беспятый, и матюгнулся, де не братушки, а чушки… А что уж говорить о польской шляхте, коя страшится духа русского, словно бес ладана. Как ни крути, ни верти, одна надёжа – малые и белые русаки да сербы…
Тарас, вроде добивая Елизара, лежащего на лопатках, прочел из Шевченко, который вдруг окрысился на русских, обзывая москалями и кацапами: «Ляхи були – усе взяли, кров повипивали, а москалі і світ божий в путо закували… Москалики, що заздріли, то все очухрали. Могили вже розривають та грошей шукають…»
Вольно разумелся малорусский говор, и скудоумец бы смекнул: камень кобзаря – в русский огород; но Елизар молча сглотил русскую обиду: нечем крыть брехню, не подвернулось козыря. А лет бы через десять, выведав рокивину опального кобзаря, поскорбел: эх, братец ты наш единокровный, в гайдамаки обрядился, науськала тебя польская шляхта, ненавидящая Русь, вот и плёл, словно ивовые корчаги, небылицы про сивую кобылицу, чем и отблагодарил русских: выкупили тебя, холопа, выручили тебя, раба подъярёмного, а иначе до седых волос жил бы казачком у пана, спяливал бы с пьяного барина жупан, стягивал пропотевшие пыльные сапоги; русские же, выкупив тебя, голого батрака, выучили в Академии, восславили как поэта и художника; и не русские, кобзарь, загнали тебя в могилу, не солдатская служба, где ты волынил, а пьянство увалило тебя в гроб; да и солдатчину ты схлопотал не за вольнодумство, не за украинофильство, а за похабный и дерзкий стишок против императрицы: «Цариця небога, мов опеньок засушений, тонка, довгонога, та ще на лихо, сердешнее, хита головою…»; а рисовать тебе, хитрец, запрещали потому, что при обыске шукали и нашукали альбом со похабными рисунками, и в справке Третьего отделения так и звучало: «рисовал неблагопристойные картинки».
Плеснул масла в огонь и Ягор, прихильник Тарасов:
– Тургенев, западник, в пух и прах разнёс русофилов, а заодно и Достоевского… Дурни, молились на русский народ, как на икону. Богоносцы, мать вашу за ногу… На пьяниц и лодырей молились, на дураков молились; в сказках: Иванушка-дурачок на печи валяется, дурью мается; палец об палец не ударит, а ждёт: манная крупа с неба свалится…
– Манна небесная, – поправил Тарас.
– Я и говорю: манка… А если и робили, то как рабы подъярёмные…
– Пьяницы, лодыри?! – Елизар выпучил глаза, в которых полыхал гнев. – Пьяницы, лодыри создали Великую Российскую империю?.. Да?.. А перед духовной мощью Империи мир трепетал!..
– Однахам, Раднахам, будет драхам, – засмеялся Арсалан, глядя на двух взъерошенных петухов; вот так же, поди, веселились скуластые ордынцы, глядя, как бранились русские князья, а у холопов… не чубы трещали, буйны головы слетали.
Елизар спорил до хрипоты, задыхаясь от гнева, размахивая руками, брызгая слюной; и усмешливо косились на него братья-славяне, что и спорили-то не из любви к роду-племени, не ради правды; спорили забавы ради, дразнили горячего и заполошного Елизара.
– Русские – пахари, каких свет не видывал! А емелюшки, иванушки – блаженные, почти святые, которым на Руси храмы…
Ягор вроде не сдавался, смеха ради задорил Елизара:
– В Европе – цивилизация, у русских – кислые щи и вонючие лапти… Кстати, Достоевский же и вспоминал: «…Тургенев говорил… мы должны ползать перед немцами… есть одна общая всем дорога и неминуемая – цивилизация, и все попытки русизма и самостоятельности – свинство и глупость…»
– В Иркутске было сорок храмов, в столице сорок сороков, и все – памятники зодчества… Тоже рабы, лодыри и пьяницы возводили?!
– Храмы… – И Тарас снова навалился на кацапа. – Так царизму и выгодно было строить храмы, чтобы рабы молились и не брыкались… Лучше бы рабочим и крестьянам приличное жильё строили…
Ох, как братья-славяне сейчас были похожи на Чекистова!.. Если бы Елизар, прочтя, вызубрил и знал назубок «Страну негодяев» Сергея Есенина, то напомнил бы братушкам и чадам степей странную беседу Чекистова с Замарашкиным:
«Чекистов: Нет бездарней и лицемерней, чем ваш русский равнинный мужик!.. То ли дело Европа! Там тебе не вот эти хаты, которым, как глупым курам, головы нужно давно под топор…
Замарашкин: Слушай, Чекистов!.. С каких это пор ты стал иностранец? Я знаю, что ты еврей, фамилия твоя Лейбман, и чёрт с тобой, что ты жил за границей…
Чекистов: Ха-ха! Нет, Замарашкин! Я гражданин из Веймара и приехал сюда не как еврей, а как обладающий даром укрощать дураков и зверей. Я ругаюсь и буду упорно проклинать вас хоть тысячи лет, потому что… потому что хочу в уборную, а уборных в России нет. Странный и смешной вы народ! Жили весь век свой нищими и строили храмы Божии… Да я б их давным-давно перестроил в места отхожие…»
Тарасу надоела перебранка, и он щедро плеснул в ржавые банки багрового «Агдама».
– Ну, что, хлопцы, увыпьем уводки, як гутарили древнегреческие римляне…
– Если бы водки да с томатным соком – «Кровавая Мери»… Пьём клопомор, краску, заборы красить… – сморщился Арсалан.
– …Пили за Достоевского, выпьем за Некрасова, чокнемся за Тургенева…
– Верно, что чокнемся, – остывая, проворчал Елизар.
Баяр, насмешливо глядя на братьев-славян, что ополчились на русака-сибиряка, напомнил: из-за княжеской усобицы мои предки и полонили Русь. Елизар, смалу памятливый, узрел, услышал древнее, долетевшее из ковыльной степи эхом сабельного звона и шипения стрел, эхом воплей и предсмертных стонов, эхом вороньего грая и бабьего плача: «…Тогда по Руской земли ретко ратаеве кикахуть, нъ часто врани граяхуть, трупиа себе деляче… А князи сами на себе крамолу коваху, а погании сами, победами нарищуще на Рускую землю… Чръна земля подъ копыты костьми была посеяна, а кровию польяна: тугою взыдоша по Руской земли… Уныша цветы жалобою, и древо с тугою къ земли преклонилося… Здрави князи и дружина, побарая за христьяны на поганыя плъки!..» «Эх, миру бы мирово, – вздохнул Елизар, – не ратиться бы миру, не умирать бы малым чадам в адских муках, не выть бы по-волчьи вдовам, а чтобы… тугой лук – коромыслице, калёны стрелы – веретеница…»
Лишь спустя годы Елизар памятливым оком вдумчиво вгляделся в братьев-славян, с коими протирал штаны на университетских лавках, на дружеских пирушках братался, бранился и вновь обнимался; вглядевшись же, запоздало смекнул: одного поля ягода – западенцы – окатоличены и ополячены, русских не любят. Не случайно же Тараса вытурили из Киевского университета и сослали в Сибирь. Хитрецы… в старину – художники… малевали лубочные картинки в киевском кафе, и Тарас подсоблял, вроде казачка на побегушках, а через неделю зоркое око узрело в размалёванных хлопцах Стефана Бандеру и Романа Шухевича, что верховодили в Организации украинских националистов (ОУН). Тарас в пьяных застольях смехом поминал: «Мужик один, фронтовик, пригляделся и бачит: “Дюже личат, вылитый Стефан Андрійович и Роман Йосипович… – И заорал старый дурак: – Бандера – це ублюдок, якого треба було спалити як Жанну д'Арк в місці з його близькими! Україна не для фашистів і нацистів! смерть Бандерам і їх прихильникам! Росiя вас нагне!.. Трошки терпіння, і отримаєте по заслугах, гайдамаки хренови!..” Долго орал – выжил из ума старый дурак…» Похоже, Тарас умолчал, что зазвучало в его западенской душе: Бандера и Шухевич – герои, кровь проливали за Украину незалежную, вольную от москалей. Похоже, для Тараса и Ягора Русская земля – чужбина, а чужбина, яко домовина.
Братья-славяне и гордый сын степей, оборов русака и забыв мимолётную брань, заливали байки: изгалялись над Брежневым, что царил о ту пору, – вроде дурак дураком, измывались над верховной властью и госбезопастностью, поносили Сталина, гробокопатели, и ржали над русским иваном – дубина стоеросовая, над чукчей степаном – и того дурней; смеялись над страной дураков, с завистливым вздохом вглядываясь в морское марево, словно высматривая за прибрежным хребтом вожделенный буржуйский рай с джинсами из морской парусины или «чёртовой кожи», с джином и ромом, сигаретами «Мальборо» и дешёвыми, портовыми шлюхами. Парни поскорбели, что не взяли Шолома, в загашнике которого, словно злые осы, роились хлёсткие анекдоты; и, бывало, на переменах, в сизой от дыма курилке, словно в пьяном кружале, Давид Шолом махнёт рукой: «Старики, есть свежий анекдот про жидов… Помирает Сара Абрамовна, а сынок её Мойша сидит в ногах, поджидает; и вот лежит Сара Абрамовна, глядит в окошко, а за окошком – рябина, а на рябине – синичка… “Синичка…” – шепчет старуха, а сынок строго: “Мамо, не отвлекайтесь…”» Студенты, что, разиня рты, сбились возле Шолома, надсаживают животы от хохота… Нынче же Тарас травил байки.
– Брежнев шаркает по Третьяковке… Глядит на Врубеля – «Царевна-лебедь»… Причиндалы шепчут: «Врубель…» – дальше Тарас противно шамкает, причмокивает, изображая старого правителя. – В рубль?.. Красивая картина, и так дешево: в рубль…» Проходит мимо колонны, где зеркало. «Это ещё что за чучело?..» «Зеркало…» – опять шепчут причиндалы. «А-а-а, Тарковский “Зеркало”, знаю, знаю…»
Канет век, Елизар помянёт былых друзей и подивится: ладно, Арсалан – в британском бреду, брезгливо живущий в царстве глупцов; ладно Ягор – любодейный стихотворец, богема, без Бога и царя в кучерявой башке, но Тарас – румяный комсомольский вождь, вечный комиссар студенческого строительного отряда, в партию вступил на третьем курсе, в речах громил Европу и Америку, что посеяли «холодную войну» против Советского Союза, и… по заугольям травил анекдоты против советской власти и, выходит, был тайным прихильником врагов Империи. Все смешалось в хитромудрой душе Тараса… Но ведь Елизар тоже слушал поганые байки, где позорился родной народ, и от хохота по полу катался, хотя любил Россию как родную мать, почитал власть, гордился госбезопасностью, по-сыновьи чтил Брежнева: худо-бедно, с благословения властелина в русское искусство вошли лапотные мужики; и не под конвоем, как пролетарии после кровавой смуты, а по зову песенной души. В искусство мужики входили робко, боясь кирзачами поцарапать помещичий паркет; смущённо косились на академиков, но с годами осмелели и, воспевая мужика и бабу от серпа и молота, воспевая хлебородную ниву и доменную печь, явили миру творения слова, живописи и музыки, не уступающие произведениям дворянским. В поле русского искусства взросло и заматерело древо простолюдной жизни, с кореньями, кои вспоила, взласкала мать сыра земля, с величавой кроной, осиянной крестьянским солнцем. О сем, запоздало осмыслив, и писал литератор Калашников, но то случится после, ныне же…
* * *
Юный Елизар не вмещал в страстную и суетную душу святую миссию русских, избранных Богом, спастись и спасти мир от погибели вечной; лишь через десять лет молодой, да ранний, высоколобый учёный Елизар Калашников, поминая историю государства Российского, яро бранясь с просвещёнными западниками, изложит в сочинении: «По злой мировой воле… а мировому супостату православный русский народ, яко ладан для князя тьмы и смерти… свершалась не русификация – навязывание малым народам русского духа и русского языка, – а насильственная русскоязычная космополитизация, да исподволь – англоязычная. И русские пострадали страшнее, чем малые народы, коль русская поросль не ведает народных обычаев и обрядов, коль утратила любомудрую народную речь, и песен старинных не поёт. Но то лишь цветочки-лепесточки трепыхались на лихом ветру, волчьи ягоды вызрели после, когда со вселенским громом рухнула Народная Империя, и, нежить, воцарившаяся в Кремле, погребла русский мир, для почина запретив народные песни; и блатной хрип, похотливые куплеты, лицедейские байки, анлоязычные вопли помоями захлестнули Русскую землю. Воспевая западное мертводушие, просвещенцы-вырожденцы испокон веку из русских жестоко выбивали русское, словно жизнь из ворога; и безбожная большевистская власть в сем преуспела; сталинская вроде очнулась от поганого безродства, дала русскому народу поблажку, а в брежневские времена простолюдье явило миру творческую мощь, но и «пятая колонна» не дремала, после смерти миротворца ухитила власть, и космополитизация, набрав бешеную англоязычную силу, почти сокрушила народ…»
Мудрая мысля приходит опосля; ныне же Елизар лишь виновато склонил голову долу: верно, русские угробили малые народы, но, мол, повинную голову топор не сечёт.
Лет через десять Елизар, постигая русский мир, развенчал бы малоруса, белоруса и сына степей, поведав русскую роковину… Как в домостройной семье русскому народу Бог даровал судьбу старшего брата, коего родители не балуют, но смалу, словно тягловых лошадей, впрягают в сани и дровни, а другим народам – судьбу младших либо хворых братьев, коих родители, имперская власть, жалеют, холят и нежат. Басурмане сыто посмеивались в холеные бороды: ванька-дурак – голодный, холодный, порты в заплатах, сапоги каши просят, но… с ракетой, а ракета не для власти и наживы, как у штатовских американцев, но ради мира и благочестия, ради процветания народов.
Простец, не вспоивши, не вскормивши, ворога на хребет не наскребёт; или ещё судачили: испил пива да тестя в рыло, а приевши пироги, тёщу дуру в кулаки… Инославец, откормившись, презрительно плюнет в русскую спину: «Русак-дурак…»; а упаси бог, занедужит русский медведь, набегут шакалы, вчера подобострастно вилявшие хвостами, ныне рвущие шкуру. Обидится русский, поплачется, но, оклемавшись, зла не помнящий, снова да ладом ублажает, примиряет, дабы жили народы мира в любовном ладу, в неге и холе. И что мы, русские, за народ такой, коль и герой – Иванушка блаженный, который лишь для того и явился на белый свет, чтобы, туго затянув кушак на тощем брюхе, перебиваясь с хлеба на квас, бродить по миру и, не жалея живота, оборонять слабых, спасать бедолажных, утирать слёзы страждущим, подавать милостыню голодающим?! А в старину ещё и спасать для жизни вечной, крестя и облекая во Христа. В каком ещё народе столь юродивых во Христе, коим солнечно сияют и закатно пылают купола церквей, коль весь русский род после Крещения юродивый?! Где столь блаженных, не умеющих жить мудростью дольней, но жаждущих мудрости горней?! Ну, поди, не вечны дураки да юродивые, а уж как поумнеют русские, за своё имение ухватятся, вот уж забедует, запоёт Лазаря земной шар: перегрызутся народы, яко псы, демоном натравленные друг на друга; некому будет спасать, оборонять, и мировой Молох пожрёт мир.
Колотясь лбом в степь ковыльную, в мерзлоту вечную, в таёжные мхи, малым народам, яко на икону, молиться бы на русских, кои на своём хребте, сбитом до крови, выволокли малых братьев из феодальной тьмы к мировой цивилизации.
Канет четверть века, грамотеи, властители-растлители русских умов, очарованные Западом, отвадят и народ жить по-божески, по-русски, и падёт народная власть, и на землях былой Российской империи азиатские народы, колотя в шаманские бубны, с безумными воплями станут русских, веками живущих бок о бок, унижать, оскорблять, побивать, изгонять с земель отичей и дедичей. Елизар, сострадая братьям и сёстрам, осмыслит то, о чём спорил на студенческой пирушке, о чём толковал в лекциях, и обнародует имперские мысли в сибирском альманахе «Созвездие дружбы», который создал по благословению губернской власти. Когда малая толика тиража вышла в свет, загудели, словно осиные гнёзда, ложи малых народов; взвыли украинцы, белорусы, поляки, прибалты, бесчисленные азиаты, обитающие в Иркутске: «…сам редактор… – русский националист!.. сам редактор!.. Сеет межнациональную рознь…» Губернская власть, опрометчиво доверившись остепенённому учёному, не предвидела русофильской статьи Калашникова, схватилась за голову, стала утешать и ублажать малые народы: мол, горе-редактор, с треском вылетит. Позвонил чиновник из ведомства, кое следило за межнациональными трениями, поскорбел:
– Я согласен с твоими мыслями, Елизар, но ты, брат, совершил ошибку: ты, редактор межнационального альманаха, печатаешь крамольные мысли о малых народах в передовой статье… Альманах же не простой… народов Восточной Сибири. Эх, если бы поставил статью в полемическом разделе…
Позже позвонила чиновница из ведомства, радеющая за альманах:
– Елизар Лазаревич, скоро губернская конференция по межнациональным и межконфессиональным отношениям, и мы думали вручить участникам «Созвездие дружбы». Не пропадать же тиражу… Но ваша передовая статья… – Чиновница задумалась, как помягче выразить мысль, но, ничего путнего не выдумав, сказала прямо: – Вы не против, если мы вашу статью вырежем?.. Три листа, легко удаляются…
Елизар, вообразив, сколь нервотрёпки доставил замордованной чиновнице, вяло махнул рукой:
– Делайте что угодно…
И случилось же, в журналистскую шатию-братию, освещающую сабантуй малых народов, угодила Елизарова дочь, пославшая записку по мобильному телефону: «Папа негодяи вырезали твою статью из альманаха сейчас Новаку дам в морду катит бочку на тебя…» Елизар невольно засмеялся, живо вообразив, как дочь, махоня с задорно-курносым носом, пытается заушить долговязого и горделивого Исаака Новака, почтенного сибирского учёного, чистейшего поляка, что похаживал в синагогу и костёл.
* * *
Книжные беседы притомили, и для полного счастья Арсалан – анлгоман, меломан, битломан – врубил портативный магнитофон, и ватага «битлов», от коих сходил с ума мир… безумный, безумный, безумный мир… любострастно запела:
– Арсалан, ты великий меломан, битломан, англоман, переведи нам, диким, о чём битлы стонут?.. От похоти?.. От наркотиков? – съязвил Елизар, коего миновала повальная зараза студенческой поросли – пристрастие к модным англоязычным песням. Елизар в отрочестве и юности любил лишь народные песни, любил до слёз, ликующих и опечаленных, и за народную песню, как народную душу, мог глотку перегрызть насмешнику.
Арсалан, высокомерно и снисходительно оглядев деревенского валенка, перевёл песню, похоже, зная на зубок вольное переложение на русский язык:
Когда Арсалан по-русски поведал песню, Елизар фыркнул, разочарованно покачал головой:
– И от такой муры битломаны дуреют?! «Жили у бабуси два весёлых гуся…» – и то мудрёнее…
Ухом не поведя в сторону Елизара – дикарь Арсалан толковал песню:
– Глубокий вдох в припеве символизировал либо тяжёлое сладострастное дыхание, либо долгую затяжку. Битлы пристрастились к марихуане и стали ловко вставлять в свои песни намёки на наркотики. Партию бэк-вокала исполняли Пол Маккартни и Джордж Харрисон, ритмично напевая один и тот же слог. Они должны были петь «dit-dit-dit-dit», но ради шутки спели «tit-tit-tit-tit», что по-английски – сиська…
– Я не понимаю молодёжь… – старчески проворчал неуёмный Елизар.
– А ты кто, дед? – усмехнулся Тарас.
– Не понимаю, как они слушают… тех же битлов, если в английском дуб дубом. Вроде нас… дикарей, – насмешливо глянул на Арсалана.
– Вроде вас, – уточнил тот.
– Сенька, бери мяч, – так в устах Елизара, якобы, на аглицкий лад, прозвучала благодарность Арсалану. – А давайте, братцы, споём русскую народную…
– Русскую народную, блатную, хороводную… Зачем русскую?! Можно и бялорускую. – Ягор подгрёб гитару, покрутил колки, побренчал и, томно укрыв глаза долгими ресницами, взыграл и запел:
– Егор, дай-ка мне, гитару, – попросил охмелевший и осмелевший Елизар и, несуразно бренча, вдруг, на диво компании, затянул по-латыни:
Парни слушали латынь, вытаращив глаза от удивления… и когда, подлец, вызубрил песнопение древних студентов?! Потом Ягор протянул руку:
– Ну, ты, бурсак латинский! Верни-ка мой инструмент. – Взяв гитару, проворчал: – Не умеешь играть – не мути воду… Лучше споём-ка, братцы, из вагантов. – И громко запел, ёрнически подражая Давиду Тухманову, модному о ту пору:
Бражка, утомлённая латынью, ожила, загорланила; Арсалан всплескивал ладонями, Елизар колотил банкой в порожнюю бутылку, Тарас бил ладонями в тугое брюхо, словно в бубен, даже сумрачный Баяр повеселел, хлопая в колени.
* * *
Пригубляли чаши за здравие, вершили за упокой… Охмелевший… может, на старые дрожжи плеснул винца… помрачневший Арсалан, обиженно глядя на Елизара, неожиданно изрёк:
– Я знаю, что ты сейчас думаешь.
– О-о-о, старик, ты уже мысли читаешь… И что я думаю?
– Ты думаешь, что я – бурят…
Елизар в недоумении уставился на Арсалана, не умещая в душе его обиду, и все удивлённо затихли. А Баяр, глядя сквозь чёрные очки, усмехнулся:
– Я – монгол, и горжусь, что я монгол. Монголы полмира покорили…
– Наш однокурсник Давид Шолом – еврей, так ему что, вешаться, топиться?.. – вопросил Ягор, отложив сладкострунную.
– Зачем вешаться? – усмехнулся Тарас. – Монголы полмира покорили, а жиды – мир. Монголы – кривыми саблями, жиды – хитростью… Ну, бурят да бурят, я – хохол, Елизар – москаль…
– Хохлы сожгли родную хату, куда теперь пойти буряту… – ни к селу ни к городу вставил Елизар ходовую в семидесятые годы, потешную и, казалось бы, глупую присказку; но кто мог провидеть: канет полвека без малого – супостаты сунут малорусам огниво, и те, як малые дурковатые детины, запалят Украину.
– Иди, Арсалан, искупайся, – посоветовал Ягор. – Полегчает…
– Айда, братцы, купаться! – Елизар резво вскочил с валёжины, оголился до синих семейных трусов и, как в деревенском детстве, вприпрыжку поскакал к морю. За боярышником, ивняком и черёмушником отпахнулся берег; на седых, опалённых зноем, топких песках загорали обнажённые горожане, а на тёплой, словно парное молоко, тинистой отмели плескались ребятишки, иные без трусов, и матери, бабки поглядывали, покрикивали на чадушек. Елизару привиделась деревня: серебристые дощатые мостки, далеко забредающие в озеро, сонное, ленивое, зеленоватое на мели; и он, малый, бесштанный, купается у берега; а мать, полоща бельё с мостков, нет-нет да и, заслоняясь ладошкой от слепящего солнца, кричит обычное деревенское: «Зарька, вылазь на берег!.. Опять вглубь полез!.. Утонешь, паразит, домой не приходи…»
Елизар, обойдя шумные семейные таборы, миновал трёх девиц, распластанных на песке, искоса позарился, и в знойном мираже вдруг померещилась Дарима, возлюбленная из бурятского аймака: губы – капризно изогнутые лепестки саранки, щёки – степные зори, и тело, украшенное голубым купальником, – смуглая рассветная степь, плавно изогнутая увалами, что светятся сиреневыми, голубоватыми цветами ая-ганга.
Покоем и блаженством дышало июньское море; призрачно, словно мираж, словно грёзы, синели далёкие хребты; белели, словно снежные гольцы, башенные дома предместья Солнечного; слепяще сверкали на солнце чайки; летели, горделиво задрав носы, моторные лодки с гомонящими ватагами, и белой павой, вальяжно вихляя игривой кормой, плыла вдоль берега крейсерская яхта; а с палубы плыла и, вливаясь в чаячий плач, плескалась над тихим морем любострастная японская песня. Вслушиваясь в пение, умиляясь детскости японского звучания, Елизар брёл по отмели и невольно подпевал сёстрам Дза Пинац на русском языке:
Забредя по горло, затылком чуя взгляды девиц, загорающих на песке, Елизар, похваляясь, плавал и кролем, и брассом, и селезнем нырял, подолгу кружа средь изумрудных водорослей, распугивая серебристые сорожьи стайки. Донырялся – в голове зазвенело, и когда отпыхался, узрел, как из черёмушника вылетели два степных орла в плавках – матёрый Тарас и гибкий Ягор. Зорким и хищным ястребиным оком окинули хлопцы пляж, высматривая дзяучы́н, словно жертвенных коз, и вскоре уселись подле трёх девиц, перед коими Елизар только что выхвалялся. Пареньки искушаются глазами, дивчины – ушами, и вообразил Елизар, как гарнi хлопцы соблазняют – по-уличному, снимают – купальщиц-загоральщиц: Тарас, парубок денежный, сманивает в кабак, Ягор, томно опушая глаза по-девичьи долгими тёмными ресницами, искушает избранницу любовным стихом вроде: «…Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог, сядем в копны свежие под соседний стог. Зацелую допьяна, изомну, как цвет, хмельному от радости пересуду нет. Ты сама под ласками сбросишь шёлк фаты, унесу я пьяную до утра в кусты…» – и, заманивая, покажет Ягор на густые черёмушники и боярышники, и дзяучина, охмелевшая от любодейных речей, от зеленоватых кошачьих очей, в сладостных чарах готова вроде не токмо в кусты, а и на край света.
Кажется, девицы, заболтанные, очарованные хлопцами, согласились посетить выпивальную поляну, украсить мальчишник, но сперва решили искупаться, остудить жар, палящий душу. Ребята и девчата дружно забрели в море; но… увидел Елизар… Ягор, торопыга, стал лапать дивчину… у хлопца просто: раз – и на матрас… и дивчина, развернувшись, угостила горе-ухажёра гулкой пощёчиной.
Что случилось дальше, Елизар не видел, уплыл за мыс, поближе к плотине ГЭС, и, когда, чертыхаясь на скользких камнях, затянутых зелёной тиной, выбирался на берег, вдруг оторопел: на сокровенной поляне, под разлапистой ивой, священник… светло-серый подрясник, на русой гриве фиолетовая бархатная скуфья… яко простой смерд, ивовым сучком бодрил тихий костерок, варил чай в закопчённом котелке, жарил окуней, нанизанных на тальниковый рожон; а рядом на пикейном покрывале возле чайных чашек сидела матушка с малыми ребятами, словно курица с цыплятами. Елизар, грешным делом, лишь в кино да на картинках видел поповские семейства: поп – толоконный лоб, поперёк себя шире, в двери не пролазит; матушка – квашня кичливая, бранливая, и чадушки – пышные оладушки. А здесь батюшка – сухой, русобородый, перепоясанный широким ремнём с золотистой бляхой, – воистину воин Христов; матушка – худенькая, светленькая, а трое ребят-дошколят – подсолнушки с васильковыми очами.
Елизару хотелось потолковать с батюшкой о том, о чём болела душа, о чём бранился в кочевом застолье с недругами-другами; хотелось, но не хватило смелости… Лишь на рубеже веков Елизар снова встретит батюшку и, сдружившись, спросит то, о чём шумели бурсаки на морском берегу; и батюшка, седовласый настоятель иркутского храма, Елизаров духовник, побожившись, перекрестившись, ответит:
– В Писании же как?.. Для Бога нет ни эллина, ни иудея, но… Господь же возлюбил евреев, избрал евреев и вочеловечился среди евреев… Поскольку все народы бесам жряху – язычники, бесам поклонялись, а евреи – Богу истинному, Иегове. Но, хотя Бог и возвысил евреев над человеками, не смогли иудеи устоять перед похотями мира сего: и золотому тельцу поклонялись, и пророков убивали, и Сына Божия распяли… И тогда Господь избрал русский народ, возлюбил, и русские понесли Бога, чтобы спасти худобожий мир… И, как предрекал Серафим Саровский, православные славяне сольются в единое царство под грозную и святую русскую руку…
Но Елизар услышит заздравную русским, прожив полвека и… воистину промысел Божий… встретив батюшку из полузабытой бурсацкой юности; ныне же Елизар, скользя на камнях, падая, с горем пополам выбрался на берег, поковылял мимо поповского семейства и, минуя батюшку, глянул – и взгляды их сошлись, замерли…
* * *
Синеватые тёплые сумерки выстоялись над морем; и пареньки запалили костерок, наломав сухих ивовых сучьев. Разлили остатки-сладки, и… попала шлея под хвост… Ягор возгласил:
– Есть идея…
– Идея лебедей? – поинтересовался Тарас.
– Нет, идея без лебедей. Рождённый пить любить не может… Короче, есть идея: а не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?
Застолье дружно возопило: «Послать!..», и тут же кинули на пальцах, гонцом вышел Баяр… на радость приятелям: не надо сбрасываться по рублю, у Баяра денег, как у вахлака махорки. Но убоявшись хулиганов, – отберут деньги у близорукого и тщедушного Баяра, – послали и Тараса – косая сажень в плечах. Когда гонцы вернулись, да не с бутылочкой винца, с двумя «Столичными», когда выпили, охмелели, Тарас неожиданно кинулся на Елизара:
– А ты, Елизар, случай, не из жидив?
– С какого боку-припёку?
– Имя еврейское, отчество еврейское – Елизар Лазаревич…
– А-а-а, вон оно что… – И тут Елизар, на диво сокурсников читавший Библию, растолмачил: – Про бедного Лазаря даже пионеры знают… Древнееврейское имя – Елеазар, значит: Бог помог… В Ветхом Завете – третий сын Аарона, получивший священство. Крякнули два старших брата, не оставили наследников, вот к Елеазару и отошло первосвященство, и утвердилось за его родом… А в Новом Завете Елиуд родил Елеазара…
– Мужик родил? – подивился Ягор.
– Темный ты, паря, как зимняя ночь… Так говорили древние евреи… Не перебивай… Елеазар родил Матфана; Матфан родил Иакова; Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от Которой родился Иисус, называемый Христос…
– Во, во, во… – со злорадным восторгом огласил Тарас, – я и бачу, что ты из жидив.
– Глянь на меня: ты видел русее?
– Ну и что?! – Ягор подоспел на помощь к Тарасу. – Исконные евреи из древних израильских родов – тоже русые. Это хазарские жиды с азиатчиной…
– Смуглые – сефарды, – неожиданно уточнил Арсалан, – выходцы из арабских, испанских, индийских земель, а европейские – ашкенази, те светлые…
– Во, во, светлые, – согласно кивал Тарас, сокрушённо и сострадательно глядя на несчастного Елизара. – Так что, Елизар… Опять же, старик, имя у тебя – Елеазар…
– Дался вам, Елеазар. Да у меня брат – Исай, сестра – Устинья, дед – Лазарь, бабка…
– Ясно море, – пожал плечами Тарас, – ты же в семье не один еврей.
– Какие евреи?! По материнской линии мы вышли из староверов, а у староверов сплошь библейские имена. Дикие вы люди… Был даже русский святой Елеазар Анзерский…
– Тоже, поди, из евреев.
– …в Соловецком монастыре основал Свято-Троицкий Анзерский скит…
– Значит, выкрест, – не унимался Тарас.
– От народец, а! – засмеялся Елизар. – Если в кране нет воды, значит, выпили жиды. Да?.. И чего вы на евреев окрысились?! Богоизбранный народ… Сам Бог в еврейском народе воплотился. Апостолы… А сколь великих из еврейства вышло?! Верно служили России, прославили Россию… Темь…
– Угробили они вашу Россию. Тьфу! – досадливо сплюнул Ягор.
– Почему «вашу»? Ты же русский.
– Я не русский, я бялорус.
– Во, во, русс… Да ты, бялый русс, может, русее великоруса. Как и малый рус… Хотя для Бога несть ни эллина, ни иудея…
– А при чём здесь Бог?!
Очнулся от хмельной дрёмы мрачный монгол:
– Чингисхана свято чтит Монголия как великого полководца, завоевавшего полмира, как создателя Великой Монгольской империи…
– …И жестоко вырезавшего полмира, залившего кровью и слезами полмира, – вставил Елизар. – Даже и монгольскую племенную элиту вырезал, не жалея детей, стариков и старух…
– Ханы веками сеяли смуту, и реками лилась монгольская кровь. Чтобы остановить кровь, сплотить монголов в Империю, нужно было вырезать племенную и родовую элиту… Что у русских сотворил Иван Грозный, и создал Царство Русское. Но в Монголии-то Чингисхана высоко чтут – национальный герой, а почему в России Ивана Грозного клянут? Герой же национальный …
– Так у москалей жиди правят, – пояснил Тарас. – А жиди ненавидят Грозного, прижал им хвост. Грозный им, что серпом по брюху… А москали… дурковатые, продажные… у жидив на побегушках. И тоже костерят Ивана Грозного. Сталин пытался вырезать жидив, так ныне – заклятый враг. А тоже, как Чингисхан, создал Великую Советскую империю…
Не вслушиваясь в Тарасовы измышления, Баяр усмехнулся:
– У бурят герой – Хитрый Будамшу, любого обманет, у цыган – Данко-вор, любого обворует, а у русских – Иванушка-дурачок… Что может быть доброго у русских, если у них национальный герой – дурак?!
– Он – святой, последнюю рубаху ближнему отдаст…
– Он – дурак…
Баяр сквозь зубы выцедил полстакана бормотухи и, воинственно глядя на Елизара, вспомнил былое…
…Теснимые монголами половцы пали на колени перед русскими, их клятыми врагами: простите, христа ради, спасите!.. А кто старое помянет, тому глаз вон. Русские князья решили подсобить половцам и встретить неведомого врага за пределами Земли русской. Ратоборцы вышли встречь монголам. Ложным отступлением монголы заманили русских и половцев к берегам реки Калки. В июне 1223 года случилась кровавая сеча на Калке. Дружины русских князей бились разрозненно: ох, уж эта удельщина, усобица!.. Увлеклись преследованием отступившей лёгкой монгольской конницы и попали под удар их главных сил. Дружины Мстислава Удалого, Даниила Галицкого и Мстислава Черниговского были разгромлены. Киевские полки Мстислава Старого не вступили в брань, но монголы окружили их и вынудили сдаться.
– Десять тысяч русских монголы побили в сражении, пленили девять князей из восемнадцати, уложили под брёвнами помоста и пировали на князьях, наслаждаясь их воплями, – поминал Баяр. – А русских баб и девок…
– Ну ты, Чингисхан, успокойся! – сурово осадил монгола Елизар, враждебно глядя в его лицо, плоское, словно пустыня Гоби, злое и жёлтое. – А то я тебе, дружище, устрою Куликово поле – костей не соберёшь…
Помянулось смешное и грешное… Вешней порой, когда коты и кошки, ватажась на чердаке, с воплями и стонами вершили свадьбы, и в студенческой общаге пахло похотью и сиренью, кою архаровцы безбожно ломали, забираясь в частные усадьбы. Даже заморённый буддийской хитромудростью Баяр, в коем, чудилось, текла ленивая степная кровь, и тот ошалел от сладострастной сирени, сплел стих, надеясь лирикой соблазнить русскую деву: «Твои глаза, как пустыня Гоби… Я пошёл танцевать с тобой танго, и ты меня раздавила, как танком…»
Елизар жил с монголом в старой университетской общаге, в одной клетушке-комнатушке, и дружил, поскольку оба сочиняли: Елизар – роман о Грозном царе, Баяр – стихи, да и вырос Елизар в забайкальском селе, среди бурят, кои монголам – кровная родня. И хотя ночами похаживала к монголу монголка, и парочка, тыкен да ярочка, радела до рассвета, Баяр положил глаз на русскую деваху и однажды накрыл щедрый стол в ревсомольской комнате, куда и заманил деву, увы, с Елизаровой помощью – клюнул вечно голодный студент на обильные яства, сомустился, любитель выпить на халяву. Да и Баяр ввёл Елизара в заблуждение: мол, влюбилась в него деваха, сохнет на корню…
Выпили архи… водочки, по-русски… закусили степной бараниной, и монгол завёл знойное танго, и попёр на девушку танком.
Елизар выпивал, закусывал, искоса поглядывая на танцующую пару, хотя… танцы уже обращались в похабные обжиманцы: Баяр, уткнувшись мутными очками в обильную грудь, – деваха оказалась на голову выше Баяра – теснил жертву к стене, где гарцевал на белом жеребце потомок Чингисхана, славный батор Сухэ. Слева от портрета желтела дверь в чулан, где ревсомольцы хранили знамена и портреты вождей для первомайских демонстраций. Елизар мрачнел; запоздалое раскаяние палило душу, словно за бутылку водки продал сестру в басурманский гарем. Брезгливо отодвинув чашку стылой баранины, зло плеснул в глотку полстакана сивухи и мысленно посулил: «Нет, раскосый и скуластый, не дам девку в обиду; не видать тебе русской девы как своих ушей…» И уж хотел было подняться из-за стола, но тут и деваха учуяла: палёным пахнет. Попросила ключ… монгол запер ревсомол… вроде, нужда прижала, и Баяр, уверенный, что покорил сердце русской девы богатыми напитками-наедками, тут же выдал ей ключ. Дева скользнула в дверь и, неожиданно заперев приятелей на ключ, вернулась часа через два, презрительно кинула ключ в отпахнутый ревсомол, где Баяр под хмельной хохот Елизара рвал и метал, проклиная русское коварство.
Певец пустыни Гоби, с досады хлопнувший стакан архи, привычно куражился: дескать, мы, монголы, полонили жалкую Рязань… то у него битва на Калке, то на Рязани… уложили русичей, на телеса их постелили доски и пировали, празднуя победу. Хотя и смешно было слушать похвальбу от вырожденца, глаза которого, словно конские шоры, укрывали толстые очки, хотя и бредил пьяный, но Елизара… худо-бедно единоверец, единокровец рязанских ратников… взбесил нахвальщина: «Врёшь ты всё, пёс поганый!.. Сроду русских шлемоносцев не стелили под столешню! А что смертным боем били русские богатыри вашего брата-арата, так это верно…» Подрались бы, словно на поле Куликовом, но монгол вовремя спохватился, замял ссору; смекнул, чай, не в пустыне Гоби, в Русской земле живёт, русские парни мигом рога обломают…
А на другой день после ревсомольской попойки приятели-писатели, заспав брань, мысленно порешив, кто старое помянет, тому – в глаз, бредили о модных в ту пору туманных мудрецах Ницше и Шопенгауэре, об изящных верлибрах Поля Элюара, об экзистенциализме Альбера Камю, сюрреализме Франца Кафки, о древнеяпонской лирике в стиле хокко и танка, об университетском барде Сокольникове, сочинившем в сей манере: «В Японии выпал снег, и розы постриглись в монахини…»
Вот и теперь, на берегу рукотворного моря, где гуляли студенты прохладной жизни, у светлого валуна, служившего столешней, монгол, вздыбившись, тут же утихомирился – шибко уж грозно глядел Елизар, словно вот-вот махнёт казачьей шашкой – и басурманская головушка с плеч долой, покатится в ивняк, заросший густой, сухой травой. Но… пьяный – худой… Баяр вскоре бросился на Арсалана:
– Бурят – от слова «буриха» – уклоняться. Монголы пошли на Русь, а эхириты, булагаты, хореиды повернулись спиной… уклонились от похода, струсили.
Глаза Арсалана – два бамбуковых лука с незримыми стрелами – хищно сузились:
– Чего ты мелешь?! Бурят… буряад… баряад – от слова «бар» – могучий, тигр…
– Ты тигр?!
– Я не тигр, я – лев: Арсалан – лев…
– Ты – лев?.. – Баяр всмотрелся в Арсалана – пышнотелый, малорослый, с неожиданно крупным, бледно-рыхлым лицом, похожим на маску Будды. – Ты?.. Лев? – Баяр засмеялся, потом захохотал, укрыв лицо руками, раскачиваясь на валёжине.
Сдуру засмеялись и приятели, оглядывая «льва», и Арсалан усмехнулся:
– Блеете, как бараны… А ты… далжа байhан ада шγдхэр… убуштэй буксэ… – хлёстко выговорил Арсалан монголу по-бурятски, и пересмешник, толмача в бурятском наречии, мрачно затих.
– А есть хакасская версия: «пыраат», – сверкнул учёностью Елизар. – Под таким именем русским казакам стали известны монголоязычные племена, что жили к востоку от хакасов. А потом уж «пыраат» обратилось в русское «брат». И стали эхириты, булагаты, хонгодоры и хори величаться «буряад». А в русских летописях – братские люди.
– Ага, братья… – ядовито усмехнулся Баяр. – У русских – жиды, у монголов – буряты…
Не успел монгол домолвить ересь, как слетел с валёжины, словно пёс хвостом смахнул: над тихо шающим костерком мелькнули лакированные башмаки, и бедовая головушка угодила в ивняк. Парни оторопели, диву дались, как тихий и дебелый Арсалан, сидя супротив Тумэнбаяра, резко, незримо жогнул того в лоб. Парни вскочили, зашумели, вытянули бедолагу из кустов, где тот чудом нашарил очки. Арсалан взнялся, изготовился добавить, но меж соперниками встал бугаистый Тарас:
– Успокойся, Арсалан. Прижми хвост… Языком болтай, да рукам воли не давай. И, ты… Чингисхан… охолонись, сполосни лицо…
Когда вернулся мокроволосый и сникший Баяр, Тарас подвёл его к Арсалану и, силком сведя их ладони, властно велел:
– Миритесь!..
Елизар добавил ребячью присказку:
– Мирись, мирись и больше не дерись! А если будешь драться, то я буду кусаться.
– Говорят, в общаге два монгола-журналиста подрались, один другому ухо откусил, – вспомнил Ягор. – Говорят, с голоду…
– Говорят… – усмехнулся Тарас. – Говорят, москали кур доят…
– Давайте, мужики, выпьем чашу мировую, круговую! – Елизар лихо плеснул в ржавые чарки. – В любви и дружбе нам хама угэ, бурят ты или русский, еврей ты аль татарин. В любви несть ни эллина, ни иудея… За дружбу народов!
Други, вспомнив земли отичей и дедичей, вдруг с усладой и отрадой заговорили на родных наречиях.
– Людина без друзів – що дерево без коріння! – возгласил Тарас.
– Сяброўства! – Ягор взметнул стакан.
– Найрямдал! – согласился Баяр.
– Нухэрлэгэ! Танилтай хγн талын шэнээн, танилгγй хγн адхын шэнээн, – благословил здравицу и Арсалан, остывший, окунувший буйную головушку в закатное море.
– Дружба як дзеркало: розіб'єш, не складеш, – подхватил Тарас
– Эльбээргэ hайтай булган элэхэгуй, эб нэгэтэ хунууд илагдахагуй. – Арсалан вспомнил любомудрую побаску.
– Еврейский народ породил Христа, а всякий иной народ: бурятский, монгольский, русский – гениев добра, – рассудил Елизар. – А негодяи во всяком народе водятся…
– Ойн модон γндэртэй набтартай, олон зон-hайнтай муутай, – Арсалан опять заговорил по-бурятски, словно, бежав из британского плена, очутившись в двуречьи Уды и Селенги, ошалел от родной речи.
– Я же в русско-бурятском селе вырос, и тамошний поэт Василий Байбородин песню сочинил… – Елизар запел, помахивая руками в лад мотиву:
Яравна… Кочевали в Яравне тунгусы, потом… в начале семнадцатого века… казаки пришли, срубили острог Яравнинский, а потом и кочевые буряты явились, но!.. – Елизар неведомо кому погрозил пальцем, – но!.. русские силком не гнали эвенков и бурят под руку белого царя; сами слезно просились, чтобы не вырезали монголы либо маньчжуры…
Елизар почуял, что языком впустую молотил: лишь закатное море и ветерок, шелестящий листвой, согласно внимали словесам; Баяр хвастал Арсалану, что в третий год учения в Белграде говорил на сербском похлеще сербов; Тарас разливал «Столичную», а Ягор, задумчиво пощипывая струны, тихонько тянул:
На песню… ночные бабочки-метляки на костер… потянулись и купальщицы, словно чаровницы-русалки всплыли из морской пучины, и вдохновленные пареньки суетливо, наперебой манили русалок к тихому костру, каменному столу; но девицы робели, таились в тальниковой тени. В ночных бабочках, хотя и облаченных в платьишки, Елизар признал купальщиц, что сразу за черемушником коптились на жарком солнышке, вялились на морском ветру, и одна из них заушила Ягора, когда тот дал волю баловным рукам.
– Джентльмены, уступите деучатам кресла, – велел Тарас, и трое: Елизар, Арсалан и Баяр – слетели с бревна, на кое дивчины стеснительно сели.
Тихо, чтобы не рушить песнь, Елизар спросил Тараса:
– А как по-украински «Я тебя люблю»?
– «Я тобэ кохаю». А любимая – «коханя». А по-белорусски «Я цябе каха́ю».
– А я могу девушке и по-бурятски загнуть, – прихвастнул Елизар. – Би шамда дуртэб…
Арсалан колюче покосился:
– Русские девки всем на шею вешаются. Им до фени, азер, грузин, армян… А у бурят строго…
Елизар, затаив обиду, ответил:
– У русских тоже было строго… А если любовь?.. Там уж не смотрят: бледнолицый, краснолицый…
– …Чингачгук Большо-ой Змей, – досказал Тарас, подымая чару. – Ну что, дивчины, может, отведаете?.. – Те замахали руками. – Ну, хлопцы, тогда на посошок… А потом – стремянная… Ягор!
Песняр помотал головой и дальше повёл грусть-тоску:
Звезды высыпали на тёмно-синем небе… Арсалан, безмятежно откинувшись на траве, задремал под белорусский мотив, хотя и пробормотал спросонья: «Подыщите мне красивую бурятку…». К плечу его притулился Баяр, очкастый, сухонький… и в чём душа держится?! чёрный костюм висит, как на плечиках… монгол, посмеиваясь, что-то бормотал на степном наречии: может, привиделась бескрайняя жёлтая степь, отара овец, серым облаком плывущая к багровому закату, белая войлочная юрта, сизый дымок костерка и молоденький чабан с девушкой… седло к седлу, нога к ноге… рысят к юрте на коренастых, мохноногих монгольских конях; и паренёк говорит милой о любви: «Би та нарт хайртай…» – от чего бугристые девичьи щеки горят стыдливым полымем, а глаза смущенно опушаются тенистыми ресницами.
Елизар слушал, млело глядел на догорающий костерок, озирал чёрное море, где трепетали и вытягивались цветастые отражения городских огней и сизым миражом оживали в памяти Елизара сухие забайкальские увалы, за коими синела тайга; виделось родимое село… зорево позолоченные избяные венцы, пылающие избяные окна… где в братчинных помочах и потешном, балагуристом ладу жили русские – рыбаки да таёжники, и буряты – чабаны да охотники, где вешним жаворонком отпела его юная степная страсть к раскосой и скуластой, что в долине целовалась с желтоликим солнцем…
2014 год
Головня
Блатной базар
Увяли осенние небеса, набухли мокрыми снегами; порыжели городские скверы, и когда шалый ветер-листодёр трепал вершины берёз и тополей, калин и рябин, жухлые листья, порхали в синеве, словно цветастые птички, скользили по влажно светящимся чугунным решёткам, укрывали тенистые аллеи избяными тропками, сплетёнными из цветастых лоскутов. Летели листья в ущелья городских дворов, и горожане шли, утопая в листве, словно под башмаками таёжный мох; но выходили неусыпные дворники, любовались красотой увядания, ворчали, что ветер намёл листья из соседнего двора, и хватались за мётлы.
«Прощай, матушка Русь, я к теплу потянусь!..» – прощально машут крылами гуси-лебеди, вея наземь октябрьскую печаль. Смутны небеса, смутно на душе… Осенью Филипп, студент-журналист, томился в городе, тосковал по родному речному таёжному селу, по отцу и матушке, что денно и нощно молилась о его душе, коя не сгинула бы в городской кутерьме. Спасался парень лишь тем, что после лекций заворачивал на иркутский базар, где, случалось, среди торгующих картошкой встречал земляков. Спрашивал: уродился ли орех в кедрачах?.. Ладно ли добыли брусницы, черницы?.. Ловится ли хариус, что по осени спускается вниз по реке?..
О ту пору дерзкие репортёры повадились менять профессии, чтобы вроде из князи в грязи, чтобы, с головой окунувшись в грязи, на своей шкуре испытав трудовые будни – праздники для созидателей земного рая, натурально запечатлеть жизнь простолюдья; вот и Филя, косая сажень в плечах, хотя и смирный как телок, случалось, обращался в базарного грузчика, носил кули с мукой и сахаром, катал бочки с тихоокеанской селёдкой, разгружал ящики с карамелью, фруктами и вином-клопомором, смотрел сквозь пальцы, как грузчики воровали закуску и выпивку, сваливая на усушку, утруску, бутылочный бой, а вечерами в засаленной бытовке пил с мужиками тёплый, приторный «Агдам», слушал потешные байки и скорбные бывальщины, исподтишка чиркал в записную книжонку, чтобы запечатлеть базарный мир в сочинениях, вдохновенных и нетленных, как ему по наивности грезилось. Случалось, и просто шатался в народ, слонялся в рыночной, вокзальной толчее, заговаривал с болтливыми простецами, чтобы бессонными ночами, утаившись в замершей студенческой кухне, отобразить впечатления и народные речи в затейливых сказах. Но чаще ублажался, вспоминая и записывая потешные деревенские байки, матёрые таёжные бывальщины о рыбаках и охотниках, о диких приискателях и шишкобоях. Избранные сказы печатал в иркутской «Молодёжке»; но не ради калыма – платила газета… на «Агдам» хватит, а занюхай сивуху кулаком; нет, Филя печатал сельские сказы из любви к деревне, а в газете ошивался, чтобы попасть в редакционный штат. Не попускаясь учёбой, – а парень целил на красный диплом, – уже на младших курсах бегал по заданиям молодёжной газеты: волка да репортёра ноги кормят; даже, случалось, толковал с барыгами, фарцовщиками и спекулянтами, и такой чёрной краской их малевал… краше в гроб кладут. И разве мог Филя, свято веривший в Бога и наивно – в рай на Земле, предвидеть, что вчерашние барыги, спекулянты и фарцовщики, клятые народной властью, повеличавшись бизнесменами, станут верховодить в бывшей рабоче-крестьянской державе.
Ох, добрыми намереньями, – думал в народе жить, – вымощена дорога в ад: после лекций пошёл Филя в народ и, увы, не чураясь вина и пива, очутился у пивнушки, – свинья грязи надыбает, – где нос к носу столкнулся с юрким мужичком, что, лукаво сверкая золотой фиксой, топыря кривые, дожелта прокуренные пальцы, – похоже, урка из сельского проулка, – заболтал Филю; увлёк любознательного репортёра мужичок, мелкий, – рядом с медвежалым Филей аршин с шапкой, – побитый жизнью, словно молью, но ещё крепкий, моложавый, вертлявый, в порыжевшей кожаной куртке, в потёртых и замызганных штатовских джинсах «Levis», какие ещё вчера стиляги-фирмачи могли добыть лишь из-под полы у фарцовщиков, что пасли чужеземцев подле гостиницы «Интурист». Ладно скроенный, кучерявый, с неожиданными на копчёной личине зеленоватыми, рысьими глазами, мужичок, похоже, ещё недавно был, как в деревне говаривали, девья сухота. Девки зарились, гадали: «На артиста похож, а на какого, вспомнить не могу; этого играл… как его?.. Ну, в конце его баба сковородником убила; с марухой в амбаре прихватила и убила…»; мужики же посмеивались: «Бравый парень, шнобель, правда, как у Голды Мейер, в телевизере видал… И характер – весь в нос: в каждую дыру сует свой долгий нос, но… любопытной Варваре, опять же, нос оборвали…»
Да, шнобель, а вернее, большой хрящеватый нос, нависающий над змеисто тонкими, суетными губами, да малый рост слегка портили картинную обличку Головни. А тут ещё годы, кои не красят, а квасят, и судьба-лиходейка повышипали яркое оперение – поредели смоляные кудри, тронутые сединой, выцвели глаза – и мужичок потускнел.
Щупая варначьим взглядом из-под кепки, сплющенной блином, приблатнённый мужичок выспросил у студента про житуху-нескладуху, выведал «откуль родом» – и вдруг оказался земляком, и не соврал… Тут же нервно, радостно известил:
– Земеля, выручай!.. С крутого бодуна, шарабан, как барабан, гуди-ит и гудит… Третьего дня с кентами пойла взяли, телок подогнали и загудели. Загудели-и-и… Слыхал анекдот про «загудели»?..
– Не-а.
– Короче, ближе к ночи, упал-намоченный приканал в колхозную бригаду, и базарит бугру: «Днём фермы позырю, а вечером, в натуре, возьми пойла, подгони тёлок и загудим. Ништяк?..» Вечером на крыльце торчит, зырит: бригадир, фуфло в навозной телогрейке, прёт с фермы два ведра коровьего пойла, а пастух гонит тёлок, а сзади пионер чапает, играет в горн… Короче, ближе к ночи, загудел с кентами. Мартышек притаранили… Бабла, в натуре, просадил – машину бы купил. Вот репу и чешу… Да не беда: котелок варит, бабки срубим… Опохмели, земеля, иначе хана в рассвете сил… Да и погода… – а моросил стылый дождик со снегом, – погода шепчет мне с любовью: займи и выпей. Ладно, земеля, челомкаться не будем, ты, в натуре, не Брежнев, я не Анвар Саадат – но поручкаемся, держи краба. Тебя как звать?
– Филипп.
– А погоняло?
Филя пожал плечами.
– А у меня погоняло Головня…
Похоже, кликуха пала мужичку избранно и верно: личина чёрная, словно головня из остывшего костра, скуластый, похожий на забайкальских гуранов и прибайкальских карымов, но, может, почернел от запоев и бесприютной, бродячей житухи.
Дотошный Филя потом выяснил от своей матери, что в роду Головни – гремучая смесь: здешняя гуранка родила его мать не от родного отца, от проезжего молодца… из цыганского табора; а мать, сельповская торговка, нагуляла чадушко, в подоле принесла; но не ветром же надуло, грешили на председателя сельпо, а тот укочевал в город, а потом, бабы судачили, рванул в Израиль на историческую родину. Про него говорили: мол, нездешний уроженец, а иркутский каторжан. Рос Головня без отца, мать попивала горькую, и тюремные нары плакали по Головне уже в отрочестве – шибко, паря, вольный и пакостливый.
– А в деревне меня дразнили Гуран либо Поболт, вроде крови с тунгусами поболтаны. Слыхал? Гуран…
– Гуран?.. Что-то вроде слыхал в деревне… Маленький был… Вроде слышал, детский сад обокрал…
– Верно, обчистил. – Головня засмеялся, рысьи глаза заиграли зелёными огоньками. – Дуру нарезал по малолетке… Кого там брать?! Сухофрукты, манную крупу?!
– А как тебя звать? А то Головня – кликуха, как у пса. Головня – вроде костёр сгорел, остались чёрные головёшки… А как звать-то?
– А звать Лёня. Слыхал анекдот про Лёню? Про тёзку моего?
– Про какого Лёню?
– Брежнева… Короче, ближе к ночи, летит Лёня в самолёте, а рядом карифан – Анвар Саадат звать… у арабов мазу держал… и эта, как её?.. Голда Мейер, жидовка, не к ночи помянута будет. Летят на сходняк или стрелку забили, и вдруг самолёт, в натуре, начал падать. Падает… Амба, короче… У жидовки очко заиграло. И те два фраера тоже очкуют… Но чо, ангел слетел по души, базарит: «В натуре, пока, мазурики, вы ещё не жмурики, говорите последнее желание». Подчалил к Анвару Саадату, тот: «Что б на земле не было ни одного еврея!..» «Заметано». – Ангел-то базарит. Похилял к жидовке, и та: «Что б на Земле не было ни одного араба!». «Лады», – посулил ангел. К Лёне чапает: «Ваше последнее желание?» «А те два желания исполните?» – «Какой базар, замётано, всё чин чинарём…» – «Тогда рюмочку водки…»
– А где смеяться?
– Не смешно? Ну, «рюмочку водки», Лёня базарит.
– Не смешно…
– У тебя, в натуре, шея, как у жирафа, долго доходит. Завтра по утрянке захохочешь. А не можешь – не хохочи, сиди так…
– А чего хохотать?! Чёрный юмор, да ещё и, богохулы, ангела приплели…
– Ладно, ты, грамотный, у вас, у грамотных, поди, другие анекдоты… Да, карифан, думал ли, гадал ли, что земелю встречу. Это дело надо перетерь, обмыть…
Джинсовый мужичок с ноготок прытко шарил Филю зверушечьи-юркими зеленоватыми глазками, что таились в тени низко опущенного козырька и манили к себе, как бездна искушает заглянуть в её смертельно опасную, чарующую глубь. «Выручай, земеля…» – напирал Головня, и студент сдался – заинтересовал парня блатной мужичок: можно про Головню такую байку сплести, в газете ахнут; да и сам, Филя, увы, несмотря на юные лета, был не дурак выпить, а коль шлея под хвост угодила, – а он в обед хлопнул стакашек вина «Листопада», – мог и загулять. Об одном студент печалился: не улетели бы в ненажорную глотку жалкие ошмётки стипендии, но Головня не дал одуматься: ухватив за локоть, настырно повлёк в ближайшую винополку. Панибратски хлопая Филю по плечу, лукаво подмигивая, Головня сунул под брючной ремень пару «мерзавчиков» – так он ласково величал четвертушки «Столичной», – и новоявленные бражники опустились в пивной погреб.
* * *
В сыром и мутном погребе, похожем на преисподнюю, пахло кислыми дрожжами, потом и прелью, сивушным перегаром и проквашенной рыбой. Гулом метались в каменной клетушке возбуждённые разговоры, отдаваясь эхом, словно в казённой бане. С гулом сплеталась тюремная песня – грязная, жестокая, хриплая, потом величаемая «шансон», коя отныне и, может, довеку будет носиться по пятам за горожанином, буравить уши, мутить души, воспевая блатной воровской лагерный мир, словно князь тьмы, воцарившийся в мире, решил обратить русских в лагерное быдло.
Когда случайные собутыльники Головня и Филя, опустились в пивную преисподнюю, там ревел магнитофон: урка, – косит, подлец, под урку, панты гнёт, – под жестокий гитарный бой, жестоко и хрипло, на манер одесских евреев – воров и биндюжников, пугал народишко: коли не будете слушать, я вам отрежу уши… Потом гнусавый уркаган пустил слезу:
Бетонный пол жирно блестел; среди луж валялись раздавленные рыбьи головы, на коих поскальзывались разбухшие и осоловевшие от пива мужики. На их одутловатые, похожие на святочные хари, потные лица, что смутно проклёвывались из табачного чада, смотреть было мучительно и жалко: сиреневые щеки, мутные глаза и безвольно, как у рыб, выброшенных на песок, отпахнутые рты.
Видимо, подвальные завсегдатаи ничего подобного не замечали, с пиявичьей жадностью присасываясь к пивным кружкам, но у человека, не утерявшего образ Божий, случайно попавшего в сумрачный подвал, тошнота приступала к горлу, и казалось, пал в царство теней, где сбились в шайку отринутые Богом несчастные отвержи и творили мрачный пир. И случайный человек, житейски прибранный и ухоженный, брезгливо воротил нос от разбухших пивных бочек, как обзывал про себя тутошних стояльцев, или, сам измаянный грехами и грешными помыслами, не судил их, жалейник, но скорбел о загубленных душах.
Головня по-свойски здоровался с завсегдатаями пивного погребка, но, Филя приметил, иные мимолётно кивали и отворачивались, иные смотрели на Головню как на пустое место. Когда взяли по кружке пива, сушёной воблы и примостились на краю барной стойки, Головня из-под полы плеснул в пиво водочки и азартно потёр руки.
– Люблю «Ерша».
– Ерша? – подивился Филя.
– Пиво с водочкой…
– Кто пьёт водку, кто пьёт пиво, тот пособник Теля-Вива…
– Ишь, наблатыкался в университете… А то бывает «Северное сияние» – водка с шампанским. До печенки пробирает. А «Кровавая Мери» – водка с томатным соком. Пробовал?.. Угощу… Кайф, в натуре…
Изрядно хлебнув «Ерша», Головня достал пачку «Marlboro» – американские сигареты, которые, как и джинсы «Levis», о ту пору можно было добыть лишь у фарцовщиков; но, к потехе Фили, в блескучей пачке оказались не стильные сигареты, а «козьи ножки», скрученные из газетной бумаги, набитые базарным самосадом – в те годы высоко и неожиданно подскочили цены на табак.
– Угошайся, – закурив, Головня сунул открытую пачку Филе. – Уж не взыщи, чем богаты, тем и рады.
Филя, морщась, воротя лицо от вонючего дыма, помотал головой – сроду не курил и табачный дым не выносил.
– Умный парень, здоровье бережёшь. Кто не курит и не пьёт, тот здоровенький умрёт…
Головня не договорил; мужик, пьющий пиво за столиком, попросил:
– Головня, дай дёрнуть. Уши опухли…
– Коли уши пухнут, халяву-то не ищи, свой табак припасай… Да ладно, сейчас… – Головня раз за разом жадно затянулся и сунул окурок мужику. – Кури, дружок, я губы обжёг…
– Вот так они и жили: спали врозь, а дети были…
И начался блатной базар: Головня, топыря кургузые пальцы, весело и хитромудро плёл Филе прохиндейские байки, где причудливо сплеталась тюремная феня с деревенским говором. К сему Головня на ёрнический лад переиначивал и ходовые песенки; даже горькую фронтовую песню перекроил: «Хохлы сожгли родную хату… Куда теперь пойти буряту…» Похоже, тёртый, кручёный-верчёный мужичок разыгрывал сельского лопуха: когда Филя отворачивался, с откровенной усмешкой, лукаво смотрел ему в затылок, а чтобы не рассмеяться, коротко покашливал. При этом успевал приветственно махать знакомцам, мигать пивной торговке, щекастой, толстогубой девахе, дико накрашенной, повязанной кружевным передничком, некогда белым, ныне похожим на половую тряпку. Шалава, обозвал её Головня. Деваха, глаза навыкате, с голубой мутью, лишь раз удостоила его подмигивание брезгливым взглядом.
Головня мел языком, что помелом, коим загребают угли в русской печи, а Филя, страдая от табачного чада, с натугой одолел кружку жёлтого пойла, и теперь солово глядел на балабона, то истомленно облокачиваясь на высокую стойку, то застояло переминаясь с ноги на ногу, то болезненно и пугливо озирая сумрак, из которого лихорадочными пятнами вылуплялись желтоватые опухшие лица. Вскоре Головня надыбал столик, где можно сидеть, и, победно глядя на Филю, завёл долгую пластинку – сел на уши, как он выражался.
– Ну чо, брателло, как там наша деревушка поживает?
– В деревне красота… – с грустью вздохнул Филя. – Утром на речку выйдешь – туман, а на заре такой… сиреневый…
Головня, уцепившись за слово, на блатной лад расхлябанным, хриплым голосом пропел, подыгрывая на воображаемой гитаре:
– …а из тумана видны купола Ильинской церкви. Помнишь?..
– Помню, а как же, я туда девок водил…
Филя поморщился.
– На танцы! Там же раньше клуб был…Танцы, шманцы, обниманцы…
– Года два как под церковь отдали, и батюшка прикочевал; у богачей деньгами разжился, доски привёз, песок, цемент, строителей нанял. И деревенские помогают, мусор расчищают, перегородки убирают, красят, белят. И я летом вкалывал… Крест поставили на большой купол… временный крест. Колокола батюшка заказал, а пока в рынды звоним, когда молебен…
– Не люблю я попов, в натуре, одной рукой крест кладут, другой под брюхо гребут. Видал я их, пузанов долгогривых, на шикарных тачках катаются; помолятся – и гаси свет, а там кто-кого догонит…
– Кого ты мелешь?! – Филя, смирный-смирный, разгневался, глядя зло на богохула. – Ты вроде жидов-большевиков; те, безбожники, вот так же духовенство хаяли и народ сомущали… Вранье всё!.. Где ты видел таких батюшек?! Я лично не видел… Наш батюшка – трудяга… А церковь красивая была, бабушка поминала, белоснежная, купола и кресты издалека видать, когда к деревне подъезжаешь, – церковь же на горе стояла, ну и сейчас стоит, к поскотине подъезжаешь – церковь, словно белая лебедь, плывёт по синему небу…
– Поэ-эт… – Головня глянул на Филю как на придурка, усмехнулся: – Два поэта, и вот эта… – Головня похабно щёлкнул пальцем.
– …а вокруг высоченные кедры, листвени… В воскресенье утром – звон, далеко слыхать.
– Ты что, боговерущий?
– Верю.
– И молитвы читаешь?
– Читаю… утром и на сон грядущий.
– А я одну молитву с малолетки вызубрил: Господи, помози в чужую клеть вползти, нагрести да вынести… Не верю я, в натуре… Евреи замутили, а наши богачи да правители подхватили: церквей настроили, попов подрядили, чтоб нищеброды за баланду на богачей пахали, и не рыпались…. Да ловко так: мы пожируем на земле, а вы – на небеси… Короче, на том свете. А света нету, в натуре…
Филя на своей шкуре изведал: толковать о Боге с тем, кто на самолёте летал и… Боженьку на облаке не видал, всё одно, что воду в ступе толочь; да и рече Господь: не мечите бисер перед свиньями; и Филя увёл беседу подальше от святого и сокровенного.
* * *
– Ты, Головня, когда в последний раз в деревне был?
Головня вдруг печально вздохнул:
– Эх, давненько я в деревне не был… Красота, говоришь?
– В деревне-то?.. Красота. У отца изба на высоком берегу, а за речкой – тайга…
– Да-а… хорошо в деревне летом, пахнет сеном и назьмом. Выйдешь в поле погулять, далеко-о тебя видать… Как народишко, в натуре, поживает?
– Да-а, народ-то разъезжается. Колхоз на ладан дышит. Ворьё да жульё последнюю технику растащат. Погреют руки…
– А тебя жаба давит?.. Умеют мужики жить… Рыбку-то ловите?
– Ло-овим… – Взгляд Фили ожил, азартно заиграл. – Я нынче летом и кораблик по речке таскал, и в нахлёст рыбачил. Бывало, дюжину ленков и харюзей зауживал. За одну зорьку…
– Эх, золотую бы заудить рыбку…
– Золотую рыбку прохиндеи ловят… в мутной воде.
– Эх, ты, Филя, Филя… простофиля… Красота, говоришь, в деревне?..
– Красота: лес, река, заречные луга – приволье, не то что в городе…
– Да, ежели грамотно, по понятиям, дак можно у речки и дурбазу открыть…
– Турбазу?..
– Дурбазу… для дураков и дур… И без шухера, без кипиши можно такое бабло грести!.. А вы, Филя, в натуре, навоз гребёте. А можно – бабки, какие и не снились тебе. Хотя… можно и навозом торговать, дачники с руками оторвут. Бабло под ногами валяется, а вам, бакланам, лень нагнуться. Балабоны, фраера… В деревне же озолотиться можно… У меня подруга ветеринаром в совхозе пашет… здесь, под городом… в натуре, полгода зарплату не платили, посулами кормили; а потом директор базарит: «А может, мы, Людмила Бруновна, рассчитаемся с вами бартером: навозом – машин пять…» А куда она попрёт с навозом?!.. О житуху, в натуре!.. Да-а… Красота, говоришь, в деревне?
– Красота…
– Лет пятнадцать, однако, не был. Отвык… Можно, в натуре, и в деревню махнуть. Землю бы дали – без базара. Хату бы срубил двухэтажную, с тёплым сортиром. Свиней бы развёл. Жить можно… Алкашей да бичей нанял бы… за бутылку: мужики же – чмо… В натуре, с умом-то ежели, можно развернуться… по-всякому. Какой базар?! Был бы, Филя, бубен на плечах… Но мне и в городе лафа – я же, Филя, в торговлю подался. Да… По железной дороге груза сопровождаю. Винцо, водочку…
– И здорово заколачиваешь?
– Не жалуюсь, Филя. На жизнь хватает…
– И сколько?
– Сколь есть, всё моё. Так от… Бывало, на станции заторчим, вечерком да ночью торганёшь с накруткой, вот тебе и мани на кармане. Какой базар?! Выхлоп… бывало, за день столь наваривал, сколь колхозник в год не заробит. Умей жить, Филя…
– Это же спекуляция.
– Нет, Филя, – бизнес, по-нонешни… Хочешь жить – умей вертеться; не обманёшь – не проживёшь…
– Продавцом работаешь?
– Продавцом не продавцом, а вроде того… К одной тётке подкатил журналюга вроде тебя, интервью брать. Ну, берёт, спрашивает: «Как живёте?» – «Браво живём… Я – на пенсии; сын ночью замки проверяет, утром добро считает, ну, вроде кладовщиком работает; а дочь утром приходит, бельё стирает, деньги считает, ну, вроде кассиром работает…» Да-а, Филя, времячко, весёлое преет: потащили наш колхоз, кто за гриву, кто за хвост. Все будут торговать и друг друга надувать. Нам бы, Филя, в натуре, скоробчить, не упустить… Время такое…
– Продажное…
– Ну, почему сразу – прода-ажное?! Торговое…
– Трудяги горе мыкают, торгаши процветают…
– Сразу и торгаши-и, в натуре. Торговые работники, Филя… Торгаши… Между прочим, тоже люди, не хрен на блюде. Торгаши… И за что их шугают?! Раньше, что ни «Крокодил» – продавщица: рожа – во!.. хайло распазит и орёт во все хлебало. Можно малолеток пугать: спи, жиган, а то сдам торговке, она тебя… ам!.. и ням-ням. Ка-ак придёт, да ка-ак пасть распахнёт… В натуре, разве так можно?! Это ж беспредел… Ты же парень грамотный, университет кончаешь. У меня-то семь классов и два коридора… Вот и скажи мне, можно так галиться над торговым работником?!
– …А в деревне нынче урожай черницы и брусницы. С братом в хребет ходили. Заход – километров двадцать… Сперва черницы набили по горбовику, потом брусницы. А горбовики берестяные, трёхвёдерные… В деревню приходили чуть живые, с ног валились… Но за лето по три ходки вышло …
– А я три ходки парился на зоне. Сперва по малолетке, а потом… Похлебал баланды лагерной, покатал лайбу с камнем.
Филя скосился на копчёные пальцы Головни: вроде один наколотый перстень синеет, хотя шут их знает нравы лагерные.
– И за что?
– Молодой был, кипишной. Чуть что, сразу – тише, хряк, на бритву лягишь!.. Последний срок за мусора тянул. В кабаке легавый докопался, я ему в бубен. Бухой был… А у меня левая смертельная…
Филя свысока, выше блатного на две головы, глянул и усомнился в смертельной левой: аршин с шапкой, разве что на ноги характерный, дёру даст, ни один жиган-хулиган не догонит…
– …кент ещё добавил. Короче, ближе к ночи, отметелил я мусорка. Мент же – клад, который… нужно хранить в земле… Кипиш, мы ноги в горсть и дёру. Решил залечь у кента, пересидеть шухер. А его янычары учухали, прижали, он и раскололся. Я и загремел. Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал…
– А вторая ходка за что?
– Вторая?.. Да я, в натуре, завязал… А подгони-ка, земеля, ещё пару кружек. Да вели… в натуре, не стесняйся… вели, чтоб после пены лила. Знаю я этих профурсеток. Ишь, как её, Золушку, с пены-то разволокло – поперёк себя толще. Дюймовочка… Молодая бикса, а что из неё выйдет лет через пять?! В натуре, что поставь, что положь… Тьфу!.. При без очереди, нам повторно…
– Как «без очереди»?
– Молча… Ну, бляха-муха, ты пошто, Филя, такой дикий?! Ну, дерёвня!.. – И Головня тихо пропел, на похабный лад переинача ходовую песенку: «Какой-то ты неразвитый, какой-то ты задубчивый…»
– Ты за базаром-то, Головня, следи, просеивай базар. – Филя не заметил, как перешёл на блатной говор, воистину, с кем поведёшься, от того и наберёшься, а к сему Филя имел и редкостный творческий дар: мог и с книгочеем-профессором, и с базарным бичом, и с сельским мужиком так говорить, словно он и профессор, и бич, и сельский житель. А жаргон – в моде, и Филя уже писал в газете: «Страшная напасть в нынешней русскоязычной речи …язык не поворачивается молвить, в русском языке… – натиск хамского тюремного жаргона, а то и просто подзаборной брани в разговорную, да и книжную речь, отчего нынешняя речь похожа на свалки в дачных березняках и осинниках. В начале прошлого века, когда ещё крестьянское население, слава богу, владело величавым пословично-поговорочным, природно-образным, божественным языком, жаргон ядовито расцветал лишь в либерально-демократической, газетной и литературно-местечковой одесской «малине». А теперь русскоязычному жаргону полная воля, родному языку – скорбная неволя. Это как российские правители презирают свой народ, свою отеческую речь, чтобы дозволить такое, когда по радио и телевиденью, в поездах, самолётах, автобусах денно и нощно звучат уголовно-жаргонные, богомерзкие «песенки»; когда жаргон и мат, словно ядовитые помои из взорванной канализации, захлестнули нынешнее кино и, к великой скорби, даже и российскую литературу. Невольно помянешь великого радетеля корневого русского языка Александра Шишкова: «Хочешь погубить народ, истреби его язык». И простолюдье привыкает к жаргону…»
Тут Филя вспомнил, а ведь и невеста его, аспирантка Маша, чешет по фене как по писаному, словно окончила не исторический, а блатной факультет. Прибежит с универа голодная, сразу: «Хавчик есть?.. Голодная, да ещё профессор наш… панты гнёт…» Хотя и сам Филя, забывшись, нет-нет да и ввернёт блатное словцо, как ныне под мутными чарами Головни.
– Ладно, не гони пургу, дядя шутит. – Головня похлопал парня по плечу. – Сгоняй-ка за пивком.
– Там очередища…
– Нам же повторно, нам без очереди…
– Нет, в натуре, иди и сам без очереди бери, коли такой ловкий.
– И возьму, какой базар. Забашляй…
Филя со вздохом сунул мятые рубли, и Головня раскачистой, блатной походочкой, что в море лодочка, поковылял к прилавку. Вернулся и с пивом и где-то выцыганил пару вяленых чебаков.
* * *
– Ну, как пивко, Филя?..
– Бурда… Вот мама в деревне, бывало, поставит вино из дикой смородины, черники, достанет из погреба, – бутылка холодная, запотевшая, – нальет по стакашку, выпьешь – праздник на душе. А это что, моча кошачья…
– Обижаешь, начальник, свежее пивко – милое дело… под сушёную тараньку… Так об чём базар?.. Да-а, о продавцах. Нет, в натуре, зря их, Филя, жучат, зря…
– Ничо не зря, – поморщился Филя, – там есть такие… злые, как собаки. Облают ни за что ни про что.
– Да, собачатся. Да у их же, в натуре, работа собачья – поневоле собакой станешь, поневоле залаешь. Вас – полом, она – одна. Всем угождать – не успеешь штаны скидывать, в натуре. С вами ежли не собачиться, с потрохами сожрёте. Моя кобра всю жизнь за прилавком торчит. За словом в карман не полезет, в натуре, так отбреет – век будешь помнить. Так что, мне ребятишек мамкой пугать?! Может, намордник на её одеть, чтоб не кусалась?!
– …А ты в старице щук ловил?.. Я однажды подошёл, гляжу, мама родная, щука в траве стоит, колышется, добычу поджидает. Один нос торчит… Я возле её пасти блесну протащил, она цоп!.. Здоровенная… до пояса мне… А потом ещё окуней наудили, ночью жарили на рожнях. Красота: звёзды сияют, тихо, в камышах рыба играет…
– Лабуда всё на постном масле, ла-бу-да… Помнишь песню: «А я несчастная, торговка частная…» Продавцы они, Филя, почище иных, которые одной рукой крест кладут, другой бабло гребут.
– Воруют же.
– Да кого они воруют, кого воруют?! В натуре… Чего ты мелешь?!
– Да все говорят…
– Говорят, в Москве кур доят… Не слушай, Филя, никого, от зависти плетут. Тень на плетень… Да у меня баба на мясе стоит, так она, в натуре, с голоду сдохнет, а паршивого куска не возьмёт…
– Паршивого не возьмёт, а добрый кусок не упустит.
– Востёр ты, брателло, на язык, твоим языком не говорить – бороды брить… Нет, привыкли, в натуре, ежели продавец – непременно вор. А знаешь, какая у их зарплата?
– Да при чём здесь зарплата?!
– А при том, Филя-простофиля…
– Ты, Головня, базар-то фильтруй…
– Прости, братан, вылетело… Медные гроши они, Филя, получают; без навара ласты загнёшь. Да и работа собачья, с ума сдуришь… Нет, ты не прав, граф… А пивко-то разбавлено, верно, что моча кошачья. Успела, мартышка, поженила… Тоже одеваться надо, обуваться, губы красить… Короче, ближе к ночи, зря продавцов поливают, зря. У меня баба на мясе стоит… По дурости и я, Филя, торгашей поливал. Да… И почём зря… А чего поливал?! Ничего худого я от их сроду не видал. Обжулить меня – без пользы, сам кого хошь вокруг пальца обведу. Облает, так и у меня не заржавеет, и я за словом в карман не полезу, могу послать… далеко-далеко, где Макар телят не пас. Какой базар?! А чего им, в натуре, не лаяться?! Мы же лезем, как бараны, прилавки сносим, когда дефицит дают, хренотень всякую… Я раньше тоже продавщиц костерил, а за какие грехи?.. Думай, думай, ты же университет кончаешь… Эх, Филя-простофиля… Да нравились они мне, ёкарный бабай. А я им – нет; нос воротили, вот я и гнал пургу, порожняк нёс. А девочки… такие, в натуре, чаечки, куда с добром. Их в отделе кадров меряют, ли чо ли?.. Лярвы – я те дам, получку жалко, но аванец бы не пожалел, в натуре. Какой базар?! Гладкие все, стерви, откормленные, буфера, во!.. Как пройдёт да эдак кормой вильнёт, аж пот прошибает… – Головня тихо пропел: – Не ходи ты рядом, с толстым задом… В продовольственных магазинах пострашней, а на промтоварах – красотки… красотки кабаре… Я одну увидал – у меня глаз выпал…
– И что, новый вживили? – усмехнулся Филя.
– Не-а, я старый подобрал и вставил… А поливал продавцов за то, что они, шалавы, на меня ноль внимания. Вертишься перед ними, как фраер, а им хошь бы хны… Улыбку, говорю, должны казать, чтоб, в натуре, как за границей. Вам, – говорю, – за это деньги плотют. Теперь-то я видал ихнии улыбочки – в гробу в белых тапках. Ты меня, милка, и без улыбки колбасой по бестолковке наверни, подкинь колбаски из заначки, а улыбочки… улыбочки на сковородке не поджаришь…
– Не хлебом единым жив человек…
– Не понял, о чём базар…
– Проехали, в натуре.
– А-а-а… Давай ещё малехо плеснём из бутылочки. Милое дело – ёрш, когда пивко с водочкой поженишь…
– Не желаю.
– Не желаешь?.. Много, Филя, теряешь, самый кайф. А давай-ка, Филя, еще по кружечке оформим… в натуре…
– Не, я совсем окосею, я уже кривой, как сабля. Меня вахтерша в общагу не пустит.
– Да брось ты, с пива не окосеешь… Как это про пиво из Теля-Вива?
– Кто пьёт водку, кто пьёт пиво, тот пособник Теля-Вива…
– Ло-овко, надо запомнить…
– Пойду я, однако, в общагу. Утром на лекции…
– Ладно, ладно, кончай базар-вокзал. Ещё по кружечке зарядим – и по хатам. Сходи, подмигни шалаве, улыбнись. Губы не отвалятся. Может, не будет пиво женить… Эх, где моих семнадцать лет, куда они девалися, я пошёл на базар, они потерялися… Я бы по молодости мигом подъехал. Какой базар?! Она бы нам пивко-то, в натуре, на подносе принесла… с воблой сушёной. Так от… А что, шмара в теле, фигуриста…
– Не пойду. Там опять очередь…
– Набежа-али… Ну, ханыги, в натуре!.. И когда народ работает, ума не приложу, пяти ещё нету… Ну, ладно, погодь, я мигом, какой базар…
* * *
Головня принёс еще пару кружек.
– Люблю я, Филя, вот так посидеть, побазарить за жизнь… Ну, бикса, прошмандовка, пены-то набухала, в натуре. Дурканулись мы… А вот если бы ты её, Филя, закадрил, так и без пены бы. А так чо… То-то и оно, учись, Филя, пока дядя живой, а то пропадёшь…
– Ты, дядя, весь вечер бочку катишь?!
– Ладно, не метель, дядя шутит. Шутки не понимаешь, в натуре. Это худо… Тебе, к примеру, начальник – разнос, а ты ему – шуточку, и Машка не царапайся, и Васька не чешись… А хочешь, я тебе мартышку подчалю?.. Блатхату знаю, две шмары живут, могу познакомить… если бабки есть. Я им клиентов подгоняю…
– Да нет, спасибо, обойдусь, не из голодного края.
– А то я махом. У меня в околотке всё схвачено. Рванём?
– Не-е, я – в общагу, мне утром на лекции… Ох, надоело в городе, в деревню бы рвануть. У меня и мать с отцом в деревне, и младший брат, и сестра. В деревне – красота: лес, река…
– Да брось ты бакланить!.. Чего хорошего в деревне?! В натуре, никакой культуры… Вот я, Филя, за границей был…
– В Усть-Орде, что ли? – съязвил Филя.
– Нет… А в Усть-Орде, помню, деваху закадрил. – Головня привычно запел на мотив песни «Вологда»: «Где ж ты моя узкоглазая, где?.. Нет тебя в Бохане, нет в Усть-Орде…» Нет, Филя, я в Германию махнул… У меня бабла-то раньше было… полный загашник. Скатал по турпутевке… Вот где культура, так культура. В сортир завернул, там тебе салфеточки-фуеточки, музыка играет, зеркала – шик-модерн, тру-ля-ля. Да… А у нас чо? У нас культура – дура; у нас как в анекдоте… Завернул фраер в лавку, глянул: очередиша, спрашивает бабу: «В натуре, чо выбросили? Дефицит, поди?..» А баба: «Да вроде немецкий гарнитур…» Выстоял очередь, спрашивает: «Почем немецкий гарнитур?», а продавец: «Какой немецкий?! Ненецкий…» и подает две палки, а к ней филькина грамота: мол, пошел до ветру… в тундре-то… палку втыкаешь в мох и держишься, чтоб ветром не сдуло, а другой палкой собак отгоняешь… Вот она, в натуре, русская культура… А за бугром… там, брателло, культура… А русские привыкли жить в грязи да вони…
– А ты что, не русский?
– А мне до фени, русский я, нерусский!.. Я, может, жид, а может, чурка… Да хоть негром буду, лишь бы платили. У кого, Филя, тити-мити, тот и музыку заказывает. Так от!..
– Значит, Головня, ты гражданин мира…
– Во-во, гражданин…
– У Есенина есть поэма «Страна негодяев», и в этой поэме – Чекистов, гражданин мира, навроде тебя…
Головня с трудом, скучая и морща клином зауженный лоб, всё же смекнул, о чём базар.
– А чо, в натуре, хоть и жид, а реально базарит… Я, когда на зоне парился, книжочки почитывал. Есенина – от корки до корки, а твои куплеты чтой-то не припомню. Я от Есенина балдею: не фуфло и не фраер, и, похоже, зону топтал… Эх, гитару – сбацал бы. – Головня опять, елозя расслабленной кистью по брюху, заиграл на незримой гитаре:
– А дальше помнишь?
– Не-а, в натуре, не помню…
– Ты что думаешь, Есенин – уркаган вроде тебя?! А стих завершается:
– Не, я другие пел, – поморщился Головня, и пальцы его опять заметались по незримым струнам:
Помню, ещё пел:
– Говоришь, Есенина прочёл от корки до корки?..
– Зуб даю…
– Да на кой ляд мне зуб твой. Ты же из Есенина одни блатные куплеты вычитал…
Вынырнув из табачного чада, словно из дурманного тумана, перед земляками вырос кряжистый малый в чёрной фураге по кличке Аэродром, в зловеще чёрных очках, и вроде чёрной кавказской облички, с носом, что кривая турецкая сабля, заросший жёсткой чёрной щетиной. Абрек, или Казбек, так Филя обозвал чёрного, поманил Головню пальцем, и того словно ветром сдуло со стула; то поджимая хвост, словно нашкодивший пёс, то повиливая хвостом в надежде уластить хозяина, Головня робко шёл к чёрному мужику. Филя, сронив голову на руки, из-за пивной кружки потаённо и настороженно подглядывал за странной встречей. Стрелку забили… Чёрный говорил коротко, отрывисто, словно рычал, Головня частил вроде брехливой пустолайки; но о чём толковище, невозможно было разобрать в пивном шуме. Кореша, похоже, перетёрли дела-делишки, и в руках Головни – серый пакет, который он, пугливо оглядываясь, сунул во внутренний карман кожаной куртки. Похоже, дурь, наркота, смекнул Филя… Потом Абрек, или Казбек, смачно плюнув на пальцы, из денежной пачки отслюнявил Головне несколько бумажек.
Вернувшись, Головня жадно и нервно присосался к пивной кружке; а утихомирившись, пытливо всмотрелся в земляка, хотел что-то сказать, но раздумал.
* * *
Густолесьем, кручёной-верчёной тропой, где сам леший ногу сломит, плетётся хмельная беседа, неожиданно возникая на голом облыске и снова пропадая в чащобе, пока не сгинет в густом и душном разнотравье, – это когда заплетающийся язык и вовсе ослабеет, головы мужиков перезрело опадут на стол, и забурлит в чадной духоте храп с пристоном и присвистом. Но тут пивная торговка кликнет грузчика, и бугай, вывалив из подсобки, сгребёт пьяного и выпихнет взашей.
Но земляки ещё крепко сидели. Вернее, Филя дёргался, дескать, пора, а Головня силком усаживал за столик, и хмельной базар продолжался. Хмельной не хмельной, но Филя доспел: не столь прост Головня, каким почудился сперва.
– …Так вот, продавцы, в натуре… Короче, ближе к ночи, молодой был, баклан вроде тебя…
– Дядя, ты, в натуре, базар-то фильтруй.
Головня, коему блатная феня – бальзам на душу, весело подмигнул Филе:
– Наблатыкался?! Дошлый, на лету хватаешь, далеко, кореш, пойдешь, ежли мусора не зашухарят… Прости, братан, шутя-любя же, а ты в пузырь лезешь… И, короче, познакомился со своей коброй…
– С какой коброй?..
– Ну, ты даёшь, в натуре!.. С луны свалился?.. У меня баба – кобра. А день знакомства – траурный, в чёрной раме… Помню, кентов свистнул на сходняк… Но, базарю, без баб и без тёлок. Причапали, сгоношил я закусон, выпивон, все в ажуре. А хавчик отменный: икра, сёмга, баранина, коньяк пять звездочек. Да… Сели, карифан и докопался: «А чо у тебя за праздник, Головня?» «Счас, – говорю, – скажу, какой базар. А праздник такой: кобра на Юг махнула, в отпуск, вот и праздник…» Ну и дали мы копоти, бухали до утра… Вот тебе и кобра… Есть анекдот, бородатый: мужик базарит соседке: «У тя чо, муж – зоотехник?..» «С чего ты взял?..» – «Да слышу через стенку: кобыла, корова, коза, свинья, гусыня…» А у меня – кобра… Она молодая-то… на вине стояла… ништяк была, потом… Дунька-вырви глаз… стала быковать. Приканаю к ней, бывало, с бодуна – башка трещит по швам, а до одиннадцати еще… о-о-ой сколь… можно окочуриться. Спиртное давали после одиннадцати… Стою, молчу, как рыба об лёд. «Чего, – говорит, – Лёня, пригорюнился? Захворал?.. На, – говорит, – в натуре, подлечись. Какой базар?!» И суёт пузырь. «Потом, – базарит, – рассчитаемся…» Вот и рассчитываюсь десять лет… Бутылку завернёт… вроде палку колбасы взял… и сунет исподтишка. А в ихнем магазине колбасу редко выбрасывали; завезут, так блатные из-под прилавка и растащат… Кадрили мы с ей браво, а как сошлись, бабу, в натуре, подменили. В деревне же говорили, все девки хороши, сладкие пирожки, но откуль злые жены берутся?!
– А все они, продавцы, одним миром мазаны. Короче, торгаши. Нагляделся я на них, когда грузчиком калымил…
– Нет, Филя, в натуре, и среди продавцов бывают люди. Да… Ежли бы моя Танюха стерва была, разве ж я на ней женился бы?! Бросила она вино, на мясо перешла. Лафа отошла. Да у меня, сам понимаешь, теперь огненной воды хошь залейся. Завсегда есть, какой базар. Но теперь, как прилечу на кочерге, так она, кобра, ещё и пасть разинет. Да не в том, Филя, дело… Конечно, на то они и продавцы: не обведёшь – не проживёшь. Верно говорю?.. Верно!.. Но меня надуть – дохлый номер, порожняк; сам кого хошь и надую, и вздую… Я и продавцов однажды надул… Вот послушай… Нет, сначала горло промочим. Плеснём из бутылочки…
– Кажется, торговка нас засекла. Как бы взашей не выперла.
– Не бзди, Маруся, я Дубровский… Здесь можно, если осторожно…
– Начитанный, – съязвил Филя, – Пушкина читал…
– Читал… в пятом классе. А ты «Луку Чудищева» читал?
– Да, слышал, – поморщился Филя.
– А я, в натуре, на зубок выучил. Хошь прочту?
– Да нет… погань…
– Не скажи, кенты по полу катались, когда читал.
– На то они и кенты – одна извилина, и та прямая, от уха до уха…
– А купил я их, Филя, с потрохами…
– И каким же макаром?
– А таким макаром: зашёл в магазин и купил. Хочешь, я и тебя куплю. Куплю, куплю, в натуре, какой базар; ты даже и не сомневайся… Спорим?..
– Кто спорит, тот… ничо не стоит.
– Нет, в натуре, давай по рукам, что я тебя куплю, а ты и не заметишь. Хоть и вышку кончаешь.
– Ты, Головня, на грубость нарываешься?
Головня хмелел и борзел, но и Филя, парень тихий, ныне дерзил.
– Ну-ну, сразу и кошки на дыбошки. Сердитый. Это худо. На сердитых воду возят… в натуре. Да ты не обижайся, земеля, не обижайся, шутя-любя же, – дальше Головня пропел: – Будь спокоен, мой друг, и отважен… как это в песне-то?.. «Не ищи, брат, дешёвых путей…» А ещё пели: «Я бродил среди скал, я чекушку искал…» В натуре, держись за меня, Филя, не пропадёшь. Я тебя уму-разуму научу, какой базар. Я воробей тёртый, калач стреляный…
* * *
…Короче, ближе к ночи, купил я кепсончик с пуговкой. Мода была, с пуговкой. Отхватил кепсончик – сто пудов. Клифт у меня отпадный, корочки лаковые, с косым каблучком, и кепка клевая, с пуговкой. Всё по моде… Ну, думаю, Танюха моя, винополка родная, в натуре, перед такой кепочкой не устоит, сковырнётся…
– Винополка?
– Ну, я так свою кобру звал – Таня-винополка, она уже вином торговала… Короче, взял фуражечку… – Головня запел:
– Слыхал песенку?..
– Старая?
– Старая… Теперь про кепки не поют… Марина, дочка моя, всё ходит и поёт: «Мани, мани!..» Проснётся утром, ещё, в натуре, ничем ничо, а уже: мани, мани… Серьёзная, Филя, песня… Дочка у меня грамотная, мать переплюнула: та продавщица, а эта уже торговый техникум кончает. Так от… Вот тебе и «мани, мани»… Короче, отхватил я кепочку, пивка накатил и домой почапал. Я тогда на фатере жил, угол снимал у знакомой бабы. Мы с ей кадрили… А у ей дочка – вылитая артистка… как ее?.. А, вспомнил, Бриджит Бардо, мы ее дразнили Дребезжит Бедро; так я, Филя, и артистку… Какой базар?! Да… Молодой был, ловкий, язык подвешен – налетай, девки, подешевело… Ну, короче, на фатеру приканал, возле зеркала кручусь, кепку мерю… в магазине путём не примерил… и вижу: маловата. От, думаю, фраер, бабки просвистел и, в натуре, без «головы» остался… А хозяйка базарит, ты, говорит, фуражку об голову не трепай, не марай, а завтра же езжай и обменяй. Да бирку-то, мол, не оборви, а то взад не примут… Короче, ближе к ночи, утром встал, пошёл менять… Что-то стали ноги зябнуть, не пора ли нам дерябнуть?.. А давай, Филя, водочки накатим… без пива, а то у меня с пива в глазах криво…
– Да ты, Головня, и без водочки бухой… с «ерша»-то.
– Наливай, наливай… Я трезвый домой приду, моя Танюха в обморок упадёт, она меня трезвого давно-о не видела… Люблю, Филя, вот так: пивка выпьешь, с добрым человеком побазаришь за жизнь – и на душе легче. А жись, Филя, держись… Но не об том базар… Короче, поутрянке с работы отпросился – и в магазин; стою и, как дурак, все кепки сподряд мерю. Мерил, блин, мерил, и все малые – башковитый, паря, был, умный. Мне карифан базарит, голова у тебя, говорит, Дом Советов, как у Ильича. Тебе грамотёшки – далеко пойдёшь, если янычары не загребут… Да я и без грамотёшки похлеще некоторых живу; у меня и без поплавка и стенка, и цветной телевизер, и бухарские ковры – всё, как у людей. И по Югам катаюсь… – Головня по-кошачьи лукаво прижмурился, пропел: – Там под солнцем Юга ширь безбрежная, ждёт меня подруга нежная… Да… Какой базар?! Короче, ближе к ночи, хожу, кепки мерю… А продавщица … чаечка, в натуре… косяка давит, так и стрижёт глазами, боится, лярва, чтобы кепку не стибрил. Пасёт, а я, лох, думаю, глаз положила. Ну и чапаю к ей… У вас, базарю, есть побольше?.. А то всё маленькие, в коленках жмуть. А может, импортная под прилавок закатилась? Мадэ ин не наша… Я, дорогуша, могу и особо забашлять, в кармане брякает… Гляжу, в натуре, зенки вылупила, зырит на меня, как на врага народа. Сказал ей пару ласковых: не надо, мартышка, глядеть на меня синими брызгами, а если глаз положила, так прямо и скажи… договоримся… Она мне, в натуре, тоже пару ласковых. На том и разошлись, как в море корабли. Плюнул я на примерку, взад напялил свой кепсончик – и отвал петрович. Думаю, на фатеру приканаю, напялю на чурку, фурагу-то, киянкой обколочу… Какой базар?! Можно, в натуре, намочить, а потом на чурку пялить, чтоб на чурке высохла… За дверь-то взялся, а эта бикса налетает – и хвать за шкирку. Кепку сорвала и визжит, как поросёнок недорезанный: а-а-а, ворюга, попался! Хотел кепку свистнуть… Я ей культурно: у тя чо, шалава, в натуре, башню снесло?! Это моя фурага, я в ей зашёл! Ты муму-то не гони… В натуре, даже не слушает, пасть разинула, орёт… Гляжу, продавцы слетелись, как мухи на мёд. Такой кипиш!.. Грузчик приканал и норовит в пятак заехать. Хотел ему для начала левой по сусалам, я же с правой примочу, музыку заказывай. У меня же, Филя, первый разряд…
– По спиртоболу?
– Зачем «по спиртболу»?! Обижаешь, начальник… По боксу. Так от… У меня и левая смертельная, а правой подцеплю – гроб колоти. – Головня жалобно пропел: – И родные не узнают, где могилка твоя… Короче, орут, а мне, в натуре, и рта не разинь, да и не перекричишь: две бабы – базар, три забазлают – с ума сдуришь… А тут и тётя подвалила, толстая такая, смекнул, завмаг. Базарю ей: «Моя кепка, я в ей зашёл…» Не верит, бикса. Орёт во все хлебало: «Куда, козел, бирку дел, в натуре?!» Я ей базарю: «Я за козла-то, бикса, могу и пером пощекотать…» А сам думаю: «Зашухарился, мусора свистнут…» «Ладно, – кричу, – подавитесь вы своей кепкой, а мы, в натуре, стерпим, у нас терпелка железная! Какой базар?! А я прямым ходом в газету. У меня родня в газете…» – «Родня?..» «Родня», – говорю. «И кто?..» – «Конь в пальто, дед Пихто и Агния Барто, вот кто…» «Нет, серьёзно, кто?..» – задумалась толстая. «Пушкин!..» – психанул я, панты гну. «Пу-у-ушкин?..» – «Пушкин… Так вас распишет, под такую статью подведёт, век вам на зоне париться, сгниёте на нарах! Так что ваша не пляшет…» Гляжу, толстая заменжевалась: «Пушкин?.. Не помню такого, к нам приходили из газеты…» Спрашивает, а у самой очко заиграло: газета, ревизор, проверка, а ещё и статью упомянул… Эх, молодой был, борзый, ни хрена, Филя, не боялся… Гляжу, продавцы утухли, прижали хвост, меж собой шушукаются… А я тихонько к двери чапаю и думаю: «Жадность фраера сгубит… Тикать надо». Ноги в горсть – и дёру… Толстая подкатывает, вижу, мандраж её бьёт, видно, рыльцо в пушку, а за решку не охота. «Вы, – базарит, – уверены, что эта ваша кепка?» «А чья же?! Я могу и свидетелей подогнать…» – «Ладно, – базарит, – не будем из-за всякого барахла кипиш подымать. Возьмите кепку…» А я, Филя, разошёлся, в бутылку полез. Мне бы, в натуре, кепку в зубы и когти рвать, а я в бутылку полез. «Не проканает! – кричу. – Я в редакцию иду. За базар ответите. А там ревизор, и… по всей строгости закона…» Отчаянный был, Филя, никакой холеры не боялся… Да ты, в натуре, окосел, что ли?
– Ладно, досказывай, да я спать пошёл.
– Хиляк ты, Филя. Я в твои годы, бывало, пару пузырей заглочу – и ни в одном глазу. Иду в горсад, а в горсаду танцы-шманцы-обниманцы…
– Достал ты меня, дядя.
– Опять сердишься. А на дядю нельзя сердиться, дядя тебя учит, как жить, как свободу любить. Ныне не обманёшь – не проживёшь – бизнес же. Тебя же кидать будут…
– А совесть где?
– Какая, браток, совесть?! Ты кого буровишь?! Ну, совок… Коммунисты лапшу на уши вешали, теперь – попы. Одного поля ягода… Народ нынче ушлый, палец в рот не клади – по плечо откусит, скажет, так було…
– Ладно, бизнесмен, что дальше…
– А дальше самое интересное… Толстая мне базарит: «Постой-ка, говорит, я счас мухой…» Стою. Какой базар?! Слышу, в натуре, опять шу-шу-шу – совещаются. «Ну, – думаю, – щучий потрох, влип так влип, как кура в ощип. Дёрнул черт за язык, загнул про газету. Как бы самого не прописали…» Хотел уж пятки смазать, пока не зашухарили, а толстая ласково так: «Ваша кепка или не ваша, не будем, в натуре, шум подымать. К тому же вы у нас… миллионный покупатель…» Гляжу, мама родна, продавцы лыбятся, как сайки на прилавке. А чаечка, которая меня за шкирку-то поймала, та аж, в натуре, светится, что пятак надраенный. Глазки строит, вот-вот на шею кинется. Я ей подмигнул. Какой базар?! Я же парень-то был не промах. Потом шепнул на ушко: «Как насчёт картошки, дров поджарить? Может, вечерком в кино прошвырнемся, в ресторане посидим?..» А деваха глазками мур-мур: знаем мы вас, сперва ахи да охи, цветочки, горшочки, а потом платочек, лесочек, а нельзя ли для прогулок подальше выбрать закоулок? … Так оно, Филя, и вышло: и цветочек, и горшочек, и тёмный лесочек… – дальше Головня привычно пропел: – Эх, где моих семнадцать лет… Бедовая была, Дунька-вырви глаз, чинушу закадрила… богатенький Буратино, хотя и старенький… счас в хоромах обитает, но встречаемся, любовь не ржавеет… Но не в том, Филя, дело… Короче, завмагом базарит мне: «Раз вы у нас попались… короче, миллионный… значит, вы у нас почётный покупатель, и мы вам подарок вручим… безвозмездный – ещё одну кепку… импортную…»
– Врёшь ты, Головня.
– Вру?! Ай-я-яй, разве можно такое дяде говорить?! А ещё, поди, комсомолец, клятву давал… А я сроду не врал… Зуб даю, всё правда… Короче, ближе к ночи, кепочку несут… на подносе. А кепка, в натуре, полный отпад. Ты таких, Филя, сроду не носил, мелко плаваешь, вся холка наголе. Так от… Не русское барахло, сплошная заграница, фирма, а фирма веников не вяжет. Там тебе и нахлобучки, и пуговки, всё, в натуре, по уму. Пуговки расстегнёшь, нахлобучки на уши напялишь – красота, ни-ичо не слыхать. Тебя, к примеру, шеф козлит, а ты ему лыбишься. Тебе же всё до фонаря, у тебя же уши нахлобучками завешаны. Усёк?.. Вот такая, браток, петрушка вышла, взял я две кепочки и почапал, солнцем палимый. Вот с тех пор я ох как продавцов уважаю… беру за хвост и провожаю. В натуре, люблю их… А чего мне их не любить?! Зашёл с пустыми руками, а вышел с двумя кепками. И в почётные попал. А почё мне те кепки, в натуре?! Я их толкнул на барахолке – сплошной навар…
– Ни-че-го не пойму… Ты же с пустыми руками зашёл?..
– С пустыми.
– У тебя же кепка была… малая, а ты её хотел на чурку пялить?
– Да не было у меня никакой кепки. Я же муму гнал, я как раз и хотел одну скоммуниздить, а меня бикса зачалила… Но вышел-то с двумя кепками. О какой выхлоп…
– Ну и прохиндей же ты, Головня!.. Ты же говорил, купил, домой пришел, мерил – малая, пошел менять….
– Я же я тебе мозги пудрил. Ничо я не покупал, ничо не мерил; зашёл в магазин с пустыми руками, с двумя кепками вышел. И Машка на сарапайся, и Васька не чешись… Я же говорил, и тебя куплю: вокруг пальца обведу, вот и обвёл… Учись, Филя, пока дядя живой. Такая, в натуре, жись идёт… кто кого обманёт…
Филя мрачно вгляделся в Головню.
– У тебя погоняло – Головня? А в деревне – Гуран?
– По малолетке дразнили – Гуран.
– А гуран – таёжный козёл, помнишь?.. Козёл…
– Ты на что намекаешь, браток?
– А на то, что ты – урка… да не в кожаной тужурке… урка из сельского проулка. Я бы тебе подогнал ещё пару погонял: Бухало и Кидало…
– Я ведь за козла могу и в пятак дать, и перышко под сало загнать… – Головня, может, страху нагоняя, сунулся в брючной карман.
– Да я тебя пальцем раздавлю, клопа поганого! – Филя, ухватив за грудки, по-медвежьи сгрёб Головню, сорвал со стула и, взметнув над столом, зло вгляделся в блатного. – Зашибу же тебя, урка!..
– Отпусти, сука! – захрипел Головня, дрыгая ногами возле пола. – Башню заклинило?! Сдурел!.. Отпусти!.. Отпусти куртку! Порвёшь, сука!.. Она деньги стоит… Отпусти! У меня же левая смертельная… Куда ты лезешь, салага?! Тише хряк, на бритву лягишь!.. Ну, сучара, счас пёрышком распишу, мама не признает!
И в самом деле, Головня выдернул чёрный нож, но впопыхах не сумел нажать пружину, чтобы хищное лезвие со свистом вылетело, не поспел. Филя ухватил руку, крутанул, и Головня со стоном выронил нож, а сам пустым кулём опал на пол.
Подскочили пивные мужики, настороженно окружили, кто-то пошутил:
– Что за шум, а драки нету…
Тут бы и драка вспыхнула, но Филя уже остыл, да и кто лежачего бьёт?! – шпана поганая.
– Жалко мне тебя, бичара, или зэчара, пропащая твоя душа. – Филя сухо сплюнул и, раздвинув толпу крутым плечом, потопал из пивной.
Головня, встав на шаткие ноги, опять умостившись за стол, ещё долго бурчал вслед:
– Чья бы корова мычала, твоя бы молчала. Салага, балабон. Сперва научись нос вытирать, фраер… Жалко ему… Жалко у пчёлки… Кипишной, сразу за грудки… Ну, я тебя, фраер, достану… Кондыбай, пока трамваи ходят. Видали мы таких в гробу в белых тапках… Не надо меня жалеть, не надо. Себя пожалей. Козёл!.. Жалко ему… Дерёвня… Вот и вали в свою дерёвню, раз красиво…
Говоря на лагерной фене, чем Головня подивил Филю, случилось пивное событие в лихое лето, когда на российский престол вскарабкался баклан – пустобай и пустобрёх, погоняло Кидало – кинул державу на растерзание псам заморским; а уж рвался в кремлёвские авторитеты нахрапистый прощелыга – погоняло Бухало. Дышала на ладан народная власть, догуливала остатние хмельные, беспечные денёчки и уже не блажила: мол, нынешнее поколение детей будет жить при коммунизме, – «всё, паря, даром», – и в глухом затишье кремлёвские прощелыги, сановники, чиновники и прочий начальственный сброд… варнаки с большой дороги, впотай рыли норы под матушку-Русь, чтобы обчистить народ до нитки и кривыми норами уволочь награбленное добро в заморье. Чуя, куда дует шалый ветер, заегозили доморощенные прохиндеи, большие и малые, выуживая ржавую рыбицу в мутной воде, крышуясь янычарами и мусорами. Народ русский – раненый медведь – ревел от боли: в гниющей ране червями роились прохиндеи; и дух прохиндейский сгущался мороком над городами и весями, заслоняя небесную синь. Прощелыги низкого пошиба, что мелко плавали – вся холка наголе, заворачивали в пивной погреб; прощелыги – тоже не дураки выпить, промочить горло хмельным пойлом.
Оставшись один на один с ополовиненной кружкой пива, тупо уставившись в дым и чад пивнушки, словно в свою мутную душу, и, похоже, болезненно и негасимо видя перед собой земляка, родное село, Головня затих; потом взгляд его печально затуманился: вроде перед глазами ожило таёжное село, сенокосные луга, где, подсобляя мужикам, возил копны, сидя верхом на пожилом мохноногом коне. Или приблазнились таёжные распадки, где брал голубику с ребятишками, или – буреломные хребты, где черпал совками чернику и бруснику, или – горная река, где в сумрачно зеленоватом улове с азартом выудил первого ленка.
Потом Головня заклевал носом, закемарил; лихая головушка опала на гранёную пивную кружку, но тут его надыбала сердитая посудомойка и стала выталкивать взашей.
А мужики с пивными кружками, слитые в тяжёлый рой, будто все на одно серое разбухшее лицо, глухо и одышливо ворошились; и рой этот, кажется, на глазах рос и вот-вот мог застить весь голубой и солнечный божий свет; и православная душа слёзно вопрошала Бога: какая же лукавая сила уманила мужиков из полей и лесов, из ласковых деревушек, где они, налитые играющей силой, помолясь Царю Небесному, Богородице Деве, святым угодникам, косили инистые травы под голубыми небесами, любовались зарей-зарницей, словно красной девицей?.. Какая же злая воля спихнула русских мужиков в студёный, сумрачный подвал, похожий на преисподнюю?.. Вопрошала душа, ведала ответ и молилась: «Боже великий и дивный… Небесную Твою силу с небесе низпосли, уврачуй язвы душ наших и воздвигни нас от одра болезни… Утоли шатания и раздоры в земле нашей, отжени от нас зависти и рвения, убийства и пианства, разжжения и соблазны, попали в сердцах наших всяку нечистоту, вражду и злобу, да паки вси возлюбим друг друга и едино пребудем в Тебе, Господе и Владыке нашем… Помилуй нас, Господи, помилуй нас!»
Лето 2014 года
Дураки
Байкальский сказ
Тишь да гладь, озёрная, лесная благодать в Кедровой пади – в охотничьей, рыбачьей деревушке, что вольно взошла и закряжела избами на байкальском яру, у изножья Баргузин-хребта, крытого лешачьей тайгой, увенчанного скалистыми отрогами и голубыми снежными гольцами. Мужики добывали искристого соболя, ловили серебристого омуля, выносили с хребта на понягах кедровый орех, бабы на кедровом масле стряпали брусничные, голубичные шаньги, а ребятишки смалу приваживались к таёжному и озёрному промыслу. В застойную пору кедровопадьцы горюшка ведом не ведали: ладную зарплату получали да втихаря соболишек сбывали, головастых ребятишек в город посылали, те из книжек ума-разума набирались, в большие люди выбивались. Браво жили… Жили не тужили, но случилось лихо о девяносто первом годе, а коль забрела беда – отпахни ворота.
* * *
Зима о ту пору грянула сердитая, с Николы Зимнего дохнула наземь лютой стужей, а в студень на Егория Зимнего, когда медведь захрапел в берлоге, а волки, шалея от тёплых запахов сытого скота, рыскали у деревенских задворок, прожигая ранние зимние сумерки зеленоватым светом злых и голодных глаз, озёрные отмели утаились ледяным покровом. И вот уж ярился январь-просинец – зимы царь-государь, красил впросинь речные льды, но Байкал-батюшко, яко медведь, ладящий берлогу в таёжном буреломе, ещё ворочался, со звериным рыком ломая ночной лёд, городя синие торосы. А накануне Рождественского Сочельника раньше привычного угомонился.
Мглистым утречком… таёжные отроги Баргузинского хребта окутала дремучая ночь, и лишь озеро едва рассинело… ни свет ни заря с каменистого крутояра, припорошённого хрустким снежком, спустился на байкальский лёд Емеля Зырянов. С Емелиной горбушки свисал необъятный крапивный куль под рыбу. Ступил Емеля на вылизанный ветром раскатистый лёд, перекрестился, побожился на желтеющий восток и бодро порысил к прибрежным торосам. На Байкальском сору поджидали рыбака щучьи самоловы. Чуя рыбачий фарт, Емеля повесел, частушки запел:
Накануне… а уж скорые зимние потёмки утаили Кедровую Падь… бежал Емеля мимо сельсовета, а на резном крылечке под фонарём – тамошний сторож Кеша Чебунин, мелкий, но въедливый мужичок.
– Подь-ка, Емеля, чо скажу…
Подошёл Емеля.
– Ты пошто на маёвки не ходишь?
– Дак я не коммунист, я боговерущий, я за царя-батюшку…
– Ты пошто, Емеля, дурак?
– Дак вода такая…
– Вода… Ты, Емеля, ходи на маёвки – мы ноне сообща: те, которые за советскую власть и которые за царя…
– Не разбери-поймёшь, – махнул рукой Емеля. – Президент… в телевизере видел… тоже крестится, а ить демократ от кудрей до пят.
– Для форсу, паря, крестится. Дурит вашего брата… Я вот пишу историю государства Российского, всех пропесочу… Ладно… Ты вот чо, Емеля, я обыдёнкой в район смотаюсь – сабантуй партейный, а ты сбегай, паря, на Байкал. Я против избы – прямё-охонько – самоловы поставил… на щук… Глянь, Емеля… Ежли чо добудешь, и себе кинь на варю. Говорят, щука в наш сор гужом попёрла…
– Никола Угодник рыбу подчалил…
– А по мне, дак Карл Маркс либо Фридрих Энгельс… Я же, паря, коммунист. На Маркса надо молиться перед рыбалкой…
– Сомневаюсь я в Карле Марксе… Никола – испокон веку рыбачий заступник, а Маркс да Энгельс… – Емеля плюнул через левое плечо, где нечисть пасётся. – Те же, поди, и удочки в руках не держали, живого хвоста не видали.
– Тёмный ты, Емеля, что зимняя ночь… Ладно, я тебе потом газетки подкину… против режима… Короче, щука подвалила, бери куль крапивный либо матрасовку, ты же рыбак фартовый. Да про Маркса, паря, не забывай…
– Ладно, Иннокентий Демьяныч, и Маркса помяну перед рыбалкой…
Кеша Чебунин не утерпел, коротко хохотнул, потом и вовсе рассмеялся, глядя вслед Емеле.
Рань-прерань, лишь зачинно отголосили горластые петухи, Емеля уже метелил по байкальскому льду, плёл частушки-нескладушки:
Не допев, вдруг осадился, поддёрнул на плече крапивный куль и досадливо плюнул на лед:
– Тьфу, Емеля-дурачок!.. Пошто матрасовку-то не взял?! Велел же Кеша Чебунин… Ежели щука подвалила, дак и крапивного куля не хватит. Да нарты бы, а то и не упру на своём горбу…
За ледяными торосами, против чебунинской избы, высмотрел, остроглазый, заиндевелые самоловы – с берёзовых кольев омертвело висли толстые жилки, ссученные из конского волоса. Кончился сытый застой, пал на кедровопадьские бедовые головушки буржуазный строй, и магазинский настрой долой – леска стала кусаться, не на что брать, коль в кармане блоха на аркане. Вот рыбаки по-дедовскому свычаю и пошли сучить жилку из конских грив и хвостов. А коль трактора да машины вывелись – бензин тоже кусается, рыбаки от нужды коней развели и пошли стричь сивые хвосты и гривы да крутить щучьи жилки.
Отдолбил Емеля лунки… крепко морозцем прихватило… выгреб деревянной поварешкой ледяное крошево, глянул крайний самолов – пусто, выругал себя, Емелю-дурака, что помянул безбожного Маркса перед рыбалкой, глянул другой – лишь елец-живец на крючке дремлет, уже не жилец. А на третьем – мамочки родны – щука мается – здорове-енная, тяжеле-енная, что валёжина кедрова, едва на лёд выволок! Подсобил, видно, Карл… Да не Карл …куда ему, безбожнику… сам Никола Угодный приманил щуку…
Вытащил Емеля щуку… руки от азарта трясутся, ходуном ходят… а щука глядит на рыбака умным взором и по-русски толмачит:
– Отпусти меня, Емелюшка, в море Байкал, а я любое твоё хотеньице мигом исполню. Лишь промолви: по щучьему велению, по моему хотению… и проси, чо душе угодно…
Спихнул Емеля ондатровый малахай на затылок, волосы от волнения сопрели, призадумался… Думал, думал, да и махнул рукой:
– Ладно, кого уж там… Плыви, рыба… Мы не бедствуем – кормит Байкал, тайга подкармливат. Вроде ничо и не надо… Хотя нет… – Емеля опять задумался. – Пряников бы медовых… кила два. Как там у вас насчёт пряников?
Улыбнулась щука:
– Проси, Емеля, что душе угодно. Шепни заветные словечушки: по щучьему велению, по моему хотению…
Прошептал Емеля слова чаровные – и от дива на лёд сел: подле лунки приманчиво красуется бумажный кулёк с медовыми пряниками, дескать, побалуйся, рыбак. Обрадел Емелюшка, отпустил щуку в море – плыви с Богом, прихватил пряники – да и ходу в Кедровую Падь. На бегу шарит пряники за пазухой и радуется:
– От, паря, подфартило дак подфартило…
* * *
Не всякая деревня может похвалиться дураком – бестолковых пруд пруди, а вот обалдень… Но баргузинской деревеньке повезло – народился Емеля-дурачок. То ли во младенстве изурочили колдовским ночным оком, то ли уж, чадо малое, спросонья с печи сверзился, но вышел… чудечко на блюдечке, с байкальским ветерком в русой курчявой голове. К тому же мамка, вдовая солдатка, похоже, сказок не ведала, или уж поперечная взросла, но с бухты-барахты и не по святцам нарекла парнишку Емельяном. Вот и вышел Емеля-дурачок – имячко, оно пасёт чадушко нарождённое до кедровой домовины. С горем пополам отмаялся Емеля в начальных классах, да на том и бросил ученье – бесово мученье, но книжечки почитывал, и всё про житуху старопрежню, о чём поведала библиотечная девушка Нюша Гурулёва, да ещё прибавила: дескать, стишонки ладно выплетает, сколь уж тетрадок исписал блошиными буквицами. А стишонки либо со смешинкой – под гармошку тараторить, либо со слезинкой – одиноко петь на закатном байкальском бережке. Самое слезливое дивом дивным пропечатали в деревенской «сплетнице», и баргузинские книгочеи, в труху зачитав, ухайдакав бедную газетку, жалостливо вопили:
Беда, описанная Емелей в слезливой вирше, случилась с Кешей Чебуниным и его бравой жёнкой Тосей; чудом чудным отпустил Байкал хмельную семейку из свирепых объятий, и если Тося дала зарок пред иконой Пантелеймона-целителя и с той лихой поры водку на дух не переносила, то Кеша… зарекался не пить горькую, ну да, зарекалась коза не шастать в чужой огород, а как разошёлся народ, шасть в огород… И тот Кеша, сторож сельсовета, мужичок мелкий, но балагуристый, тоже строчил куплеты, но лишь по красным дням, и за бутылку. К Дню милиции горланил:
А к Дню сельского хозяйства Кеша Чебунин утешал народ:
На День рыбака славил Степана Андриевского – байкальского промысловика:
Сам, бывалый партиец, соратникам грозил:
Но сердобольным кедровопадьцам пали на душу Емелины вирши, и уже без осуда и остуда озирали земляки чудную Емелину жизнь. В летнюю теплынь, как настывшие за долгую зиму древние воробьихи, кедровопадьские старухи грели на завалинке ветхую плоть и дотемна судачили, разматывая хитросплетенные и пёстрые клубки чужих затейливых жизней; так вот, древние воробьихи умудрённо вырешили: дескать, Емеля – не дурак, Емеля – убогий, и посиживат у Бога подле порога, ибо остатню рубаху отдаст, не пожалеет. Воистину, дурак спялил бы с плеч и, не моргнув оком, всучил голому рубаху, воистину последнюю… двух зараз у Емели сроду не водилось… просолоневшую от пота, полуистлевшую на костистых крыльцах; но никто у Емели и не выманивал ветхое рубище, ибо жил тамошний народец без нужы и стужи – кормились от Байкал-моря и Баргузин-тайги. А уж фартовые охотники да загрёбистые рыбаки, те и вовсе беды не знали: баргузинского соболя промышляли, городским бабам-наряжёнам лихо сбывали. Трясли мошной в дорогих лавках, гостинцы выбирали: сапоги, дублёнки – девкам и жёнкам, а школьную справу, книжонки – малым ребятёнкам. Но ежели порой в пустом загашнике блоха ночевала, то ествы – все одно, вдосталь, есть не переесть, и с ладной добычи не в урон кинуть и на Емелин двор кус гуранины да байкальского омуля на варю. Но фарт случался не всякий месяц, и Емеля, дурак же, обычно с хлеба на квас перебивался на пару с мамкой – вдовой-солдаткой: наготы, босоты изувешены шесты, но хошь вдругорядь в избе ни дров, ни лучины, а жили без кручины.
Завидливые мужики, что в погоне за гульбой и копейкой истрепали нервы в труху и до срока обветшали, злобились, глядючи на Емелю, коего годы не брали. Думали, нету печи о том, что в печи, потому и не стареет. В летах уже добрых, а на обличку – бравый парень: белорусый, кудреватый, с васильковыми очами и белёсыми, как у телёнка, мохнатыми ресницами – одно слово, девья сухота. Хотя Емеля винцом губы не марал, за девками не хлестал, но бабы судачили: страдал по Нюше Гурулевой, библиотечной девушке. Но дева сохла по Степану Андриевскому, байкальскому рыбаку, вот Емеля и смирился, попустился. Удил омулей, харюзей в Байкал-море, окуней, щук да сорогу в Кедровопадьском сору, а в Баргузинском хребте брал черницу и брусницу, грузди, рыжики, и страсть как любил на гармошке играть. В латаном нагольном полушубке, в серых катанках, подшитых сыромятной кожей, бродил Емеля по деревне с гармошкой на плече. Дурак дураком, а тоже повеселиться радый, ежели не постные дни. Во младые лета, бывало, на Масленицу сыпанёт пригоршнями русский перепляс, и народ, хошь и гол как сокол, поёт и пляшет до упаду, пока не свалится под куст. Да вот беда-бединушка, завели в деревне патефоны, потом магнитофоны, и… прощай, Емелина гармонь! Русский перепляс забыли, дикими зверьми завыли: «Варвара жарит ку-у-ур…», запрыгали чумными козлами, одно слово – ведьмовский шабаш на Лысом хребте. Обиженно затихла Емелина гармонь в мышином чулане…
А тут позвали в ясли на рождественскую ёлку, и Емеля… рад-радёшенек… летел по стемневшей деревне, прижимая к боку веселую гармонь.
До сей поры в Кедровой Пади гуляли на советскую ёлку, но Емеля не поленился, явился в ясли и внушил хозяйке тамошней, что русским грех веселиться в разгар Рождественского поста: Боженька накажет за эдакий срам, а Бог не Микитка, даст в лоб – и вырастет шишка; мол, это фармазоны да антихристы, язви их в душу, поменяли православный стиль на безбожный новый, чтобы русские забыли свои исконные радения, а с ними и праведную душу. На Емелину радость ясельная хозяйка оказалась боговерущей, хотя и староверующей, и вырешила: быть двум ёлкам: сперва советской – к ей привыкли, а на Рождество Христово – русской, с ней обвыкнутся. А в заначке ещё и старый Новый год…
Бежал Емеля, радовался ёлке рождественской, хотя и дул метельный баргузин-ветер, недаром Емелина кошка то в печурке спала, свернувшись клубком, то половицы скребла, ворожила метель. Вот и расшалилась в Кедровой Пади варначья пурга, зазвенели лютые морозы, и тускло, испуганно мерцали сквозь вьюгу подслеповатые избяные окошки. Лишь в детских яслях тепло и цветасто светились высокие окна.
В сенях нос к носу сшибся с Кешей Чебуниным.
– Помнишь, Емеля, чо я тебе на школьной ёлке шептал?
– Как же, помню, помню… Об одном и думки теперичи. Шибко переживаю, ества в рот не идёт, шеперится…
– Мне уж президент брякнул из Москвы, дескать, ждём Емелю, все глаза проглядели. Уж и портфель пошили, да не парусиновый – из сыромяти бычьей. Так что, паря, собирай манатки…
– Да мне собраться – подпоясаться… Инвалидну пенсию получу да и тронусь с Богом.
– Да уж поспешай, а то прощелыги в Кремле опять беду удумают… нашу Падь Кедрову китайцам продадут.
– С их станется – не родно, дак не больно… Одно в толк не возьму: как же тебе, Иннокентий Демьяныч, президент брякнул? Вы же не в ладах: Борис – демократ пьяный, а ты – коммунист рьяный…
– Нужда прижала, вот и брякнул…
– Ну, ежли нужда прижала… Может так прижать, до кустов не добежать…
– Емелюшка, самоловы мои глянул?
– Глянул, Иннокентий Демьяныч, коль просил.
– Море, поди, наудил. – Кеша не постеснялся, рассмеялся. – Ты же рыбак фартовый. Я уж крапивны кули под рыбу зачинил. Сами не упрём, так коня наймём.
– Ноне без фарта, Иннокентий Демьяныч. Подвёл Карл Маркс – безбожник же… Говорил, паря, Никола Чудотворец надёжнее… А так… одну щучку заудил – и ту отпустил.
– Пошто отпустил-то, Емеля?
– О-ой, паря, диво-то какое вышло… Но после обскажу – ребятёшки ждут.
Залетел Емеля на ёлку, сметнул полушубок и, накинув на плечи потёртые, забахрамевшие ремни, нежно обнял родимую, дыхнул на озябшие руки, и-и-и… полетели пальцы вприпрыжку по басам и ладам. Ожили ребятишки, гуртясь подле разнаряженной кумушки-ёлки.
Ёлка-кума уже отпотела в тепле и сочно, влажно зеленела, и чудилось: посреди вьюжной зимы милостью Божией опустилось детишкам таёжное лето с хвойным смолистым духом. Ещё робея, цеплялись малыши за материны юбки, но сквозь щели в самоделишних рысьих, лисьих и ушканьих масках посвечивали весёлой истомой глаза-бусинки. Самые храбрые, настороженно озираясь, исподтишка гладили золотистых и серебряных рыбок и пичуг, русачков и белочек, развешенных по нижним сучьям, и тут же прятали оробелые ладошки за спину.
* * *
А в чуланчике прохлаждались самодельные артисты: Дед Мороз – матёрый, но смирный рыбак Степан Андриевский, Снегурочка – библиотечная девушка Нюша Гурулева, которая засиделась в девках на жениховом безрыбье и не сводила жарких синих глаз с холостого Дедушки Мороза; подле них смолила табачищем Баба Яга – костяная нога – чернявая рыбачка Шура Минеева, по прозванию Шура-красотка, играющая Бабу Ягу без грима. Позже на весёлый огонёк заглянул и Кеша Чебунин.
Ряженые чаевали вокруг голубого заморского ящика, откуда дышали бражным духом озябшие, потом оттаявшие, одрябшие яблоки, которые в виде безвозмездной помощи приволочил из заморского царства и продал не шибко дорого Аверьян Вороноф, бывший кедровопадьский начальник, ныне американский подданный.
– Завинилась американска помочь, – вздохнула Баба Яга, картинно поправляя чулок на костяной ноге. – Можно чушкам скормить, можно брагу заводить…
– Кто о чём, а вшивый о бане, – грубовато осадил её Дед Мороз.
– Брага-то – моча кошачья, ни пользы, ни вреда, – толково рассудил Кеша Чебунин. – А вот катанка, спирт катаный, что Аверьян с Кавказа припёр, тот крепко пробират.
Дед Мороз вздохнул, горько покачал головой:
– Тебе, Кеша, стыдно буржуйский спирт жрать – ты же отпетый коммунист… Беда с этим спиртом, в кажном третьем дворе торгуют. Денно и нощно. Хочешь пей, хочешь – за уши лей. Управы на их нету… Сколь мужиков с той катанки окочурились в рассвете сил…
– Им чо, насильно в глотку лили?! – взъярилась Баба Яга.
– Тоже спиртом приторговываш… шинкарка, хреста на тебе нету… Хотя вы-то – мелочь пузатая, вот акулы…
– …капитализма, – подсказал Кеша.
– …акулы капитализма, что погань, в Россию прут, язви их в душу, те мошну набивают… слезьми сиротскими. Всё горе на их совести.
– Какая совесть?! Какая совесть у того же Аверьяна?! – Кеша Чебунин вытаращил на Деда Мороза похмельно опухшие глаза. – Кого ты порешь?! Совесть при Сталине была. А нонче охальная демократия. Туши свет – и кто чего схватит. Отстал от жизни, карась болотный… Совесть…
– Да-а… – согласился Дед Мороз, – совесть у их не ночевала. Все в наличности, в наружности – пузо, башка – тюбетейку носить, а совесть… и не ведают, с чем её жуют. Но дождутся, фармазоны, бесы запекут на сковородке…
– Эх, Сталин бы из гроба взняся! – потешник Кеша вдруг до скрипа сжал кулак. – Да развешал бы на осиновых столбах… от Чёрна моря до Японского, чтоб другим буржуям неповадно было. И Аверьяна бы подвялил на байкальском ветру.
– Все бы вешал… кумунис драный, – ворчливо отозвалась Баба Яга и передразнила: – Кумунис – ложись вниз… Про совесть он заговорил… Ты же, Кеша, за бутылку душу продашь… тому же Аверьяну.
– Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, – огрызнулся Кеша. – От тебя же сивухой за версту прёт, можно закусывать. С чего пьёшь?.. Я с горя пью – такое царство-государство просвистели…
– А кто просвистел?! – разбушевалась Баба Яга. – Вы, кумунисты-варначье, и растащили державу, кто за деньги, кто за славу…
– В партии гниды завелись…
– А вы водку лопали да ушами хлопали…
Баба Яга смерила мелкого Кешу презрительным взглядом и обернулась к Деду Морозу.
– А вот ты, Степа, не пьёшь, оттого и зануда… Будь я твоя баба, давно бы захлестнула сковородником.
– Вот тебя парни и не сватают – зашибёшь ведь, – ухмыльнулся Дед Мороз.
Баба Яга в ответ лихо отчастушила:
– А мне так нравятся непьющие, – вздохнула Снегурочка, умильно глядя на Деда Мороза и с укором – на Кешу Чебунина. – А то иные пьют, дерутся. Чего её пить, эту заразу?!
– Спасибо, Нюшенька, напомнила, – спохватилась Баба Яга. – А то я уж без памяти, что у меня в ступе четушка призаначена. Кеша, примешь с устатку? Намитинговался, устал…
– Да-а, митингуй не митингуй, с вас как с быка молока. Вам бы на печке лежать, кирпичи протирать, как Емеле. И хошь трава не расти…
– Счас по рюмочке чайку с хлебцем, и – на метлу, – она ласково огладила помело, каким здешние жёнки загребают жар в русской печи, куда потом суют ржаные калачи, и плеснула в кружку зелена вина. – Скоро вылетать… Прими, Степа, чтоб веселее дедморозить.
– Бросил…
– Кто подберёт, ой, наплачется, – Снегурочка смущённо и одобрительно глянула на Деда Мороза, а Баба Яга пихнула кружку в седую бороду.
– Да выпей… мужиком будешь пахнуть.
– Мне весь вечер с ребятишками играть, а я шары залью. Эко браво!
– Н-но, здоровый, как бык, – фыркнул Кеша Чебунин, занюхивая сивушный дух гнилым яблочком. – Тебе рюмка, что слону дробина.
– Веселей запляшешь, – подмигнула Баба Яга. – Без бутылки, без дуды ноги ходят не туды. Я дак приму, – она по-мужичьи, со смаком щёлкнула горло, – такое могу отчебучить, все со смеху подохнут.
– Во-во, подохнут… – Дед Мороз искоса глянул на старую каргу. – Лоняшню зиму вылетела на метле, ёлку своротила, детей перепужала… С тобой, Шура, водиться, что голым задом в крапиву садиться. Не-е! – Дед Мороз отпихнул кружку. – Я теперичи эту заразу на дух не переношу. И другим не советую. Так от… – Но, чтобы не омрачать праздник, пошутил: – Дай понюхаю. Лишь бы пахло, а наглости своей хватат.
– Люблю непьющих. – Снегурочка робко погладила Деда Мороза по плечу, всхлипнула и чуть не расплакалась от любви и умиления.
Когда Кеша Чебунин убежал… рюмки сшибать, против буржуев орать… в подсобку залетел Емеля-гармонист. Из-под расстёгнутой, вроде жёванной телком, зоревой рубахи высверкнул нательный крестик, а на плече висела гармонь. Присел меж Снегурочкой и Дедом Морозом, глянул со вздохом и, развернув гармонь, пропел страдание:
Снегурочка отозвалась, ласково глядя на Деда Мороза:
Обречённо вздохнул Емеля, отложил гармонь и, отпыхавшись, деловито зачастил, пуча озарённые глаза:
– Веришь, Степан, играл на школьной ёлке, и подходит ко мне Кеша Чебунин. И шепчет, мол, в сельсовет бумага пришла от президента…
– От Кащея?
Емеля не смикитил, про какого Кащея Дед Мороз обмолвился.
– В Москву меня, паря, зовёт. Так и пишет: беда с министрами и алигархами – всю казну разворовали. Нету совести… Чо без догляду лежит, у их души свербит, свистнуть охота. Всё к рукам липнет…
– Да уж вся Россия прилипла, – мрачно выдохнул Дед Мороз. – Да и Кащей наш – одного поля ягода. Хрен редьки не слаще. Закрома наворовал, за бугор утортал…
Не слыша Деда Мороза, Емеля дальше пустомелил:
– Кеша говорит, президент ишо и по телефону брякнул… Короче, своим советчиком зовёт… – Емеля огорчённо покачал кудлатой головой, дескать, во какие дела. – Пишет: ежели с деньжатами туго, выезжай на попутках. В Москве рассчитамся…
– Мели, Емеля, твоя неделя, – отмахнулась Баба Яга.
Пустив мимо ушей насмешку Бабы Яги, Емеля смущённо покосился на Снегурочку и чуть потише досказал Деду Морозу:
– Да вот беда-бединушка… штанов путних нету. Которы ношу, дак старе поповой собаки. В этих портках и деда, и прадеда хоронили… Живём с мамкой – не до жиру, на мою пенсию…
– Да уж, – хрипло засмеялась Баба Яга, – ни сохи, ни бороны, ни кобылы вороны. Лёг – свернулся, встал – отряхнулся…
Дед Мороз так яро зыркнул на Бабу Ягу студёным оком, что та поперхнулась словом и закашлялась.
– Хошь мошна пуста, да душа чиста. Так от, Яга. – Дед Мороз взметнул суровый перст.
– Люблю того, кто не обидит никого, – поддакнула влюблённая Снегурочка.
А Емеля все переживал о штанах:
– В деревне-то, Стёпа, сойдёт, а в Кремле-то, поди, неловко в эдаких штанах… заплатка на заплатке. Увидят послы, чо про нас заграница скажет? Как бы отношения не спортить… Али уж президенту написать, чтобы с оказией штаны послал? Говорят, советчикам казённы полагаются…
Дед Мороз поскреб в затылке:
– Може, и полагаются… в полоску, арестантские…. Ты бы, паря, у Кеши Чебунина и выведал… Но я, паря, третиводни по телевизеру видел, как наш Кащей сам у президента США штаны просил. Да… Но ты, Емеля, не переживай, ежели чо, дак мои возьми.
– Голова, паря, нараскоряку: и в Москву надо бежать – оне же без меня все народное добро растащат, и тут надо присматривать, чтоб нежить не одолела. – Емеля исподлобья, прищуристо глянул на Бабу Ягу.
– Ой!.. – замахала руками Баба Яга. – Ну вас к лешему! Лучше выпить, чем дураков слушать. Кеша Чебунин, кумунис драный, наплёл околесицу, да всё лесом, а наш дурак поверил… У тя, Емеля, башка, что чан, а ума – капустный кочан.
– От лишня ума, девка, лишня сухота, – обиделся Емеля.
– Вот ты дурак или представляешься?.. Другорядь вроде и не дурак, а потом снова балда осинова.
– Дураки в сказках, между прочим, поумней иных… – Покосился на Бабу Ягу. – Не буду пальцем казать, коли так видать.
– Чем болтать языком, что помелом, иди-ка ты, Емеля, со своей голяшкой да сбацай ребятишкам: «Маленькой дедушке холодно зимой, из лесу дедушку взяли мы домой…» Иди сбацай!
– И сбацаю… Степа, пойдём, шепну на ухо…
Дед Мороз вышел следом за Емелей, где и услышал ещё одно диво дивное.
– Веришь, Степа, нет, опять же Кеша Чебунин недавно встретил и просом просит: «Сбегай, паря, на Байкал, погляди щучьи самоловы. Ежли чо добудешь, будет тебе уха-бабушка глуха, а наутро солёная юшка. Мол, мне недосуг, пишу историю государства Российского…
– Во-во, может, правду-матку в глаза вылепит. А то ить всю русскую историю перебрехали вдоль и поперёк. Про дворян-смутьян горы наворочали, а как простой народ живёт, тот же деревенский, чо думает, о чём страдает, – молчат как рыба об лёд. Одне, паря, личности… Хотя и с Кеши толку, что с быка молока, какую он историю напишет?! Хлопуша, безбожник, да ишо и зашибат. – Дед Мороз щёлкнул себя по горлу. – Ну, ладно, чо дальше-то?
– А дальше… Ну, пошёл я за торос, отдолбил лунки, глянул самолов, глянул другой – пусто, а на третьем щука – здорове-енная, с тебя ростом, едва, паря, выволок из лунки. И тут… – Емеля, нагоняя страху, выпучил глаза, жарко зашептал: – И тут она мне по-человечьи бает: «Отпусти меня, Емеля, в море Байкал, а я любое твое хотение исполню. Проси, чо душе угодно. Скажи: «По-щучьему велению, по моему хотению…», и явятся тебе столы дубовы и яства медовы…» Я сперва-то отмахнулся, мол, ничо не надо, а потом думаю: чо я хочу?.. Ничо в голову не взбредат…
– Оно и любому доведись. – Дед Мороз задумчиво поскрёб седую бороду. – Вот так с ходу придумай, чо тебе надо. Да море чего надо…
– Да не-е, прикинул я хвост к носу, дак вроде ничо и не надо, не бедствую. Гармошка, слава богу, есть… игривая… А потом, паря, вспомнил!.. – Счастливо сияя глазами, Емеля звонко ударил ладонь об ладонь и азартно потёр их. – Пряников хочу!.. Медовых!.. Кила два, чтоб вдосталь. Ну, и… лишь промолвил «по-шучьему велению, по моему хотению…» – и гляжу, мамочки родны, два кила пряников на льду красуются… в кулёчке. О как!.. – Емеля хвастливо задрал курносый нос и взметнул палец.
– Да-а… – усмехнулся Дед Мороз, – мало тебе для счастья надо… Значит, по пряничкам соскучился?
– А чо худого? Прянички все любят.
– Дак это, поди, сам Никола Угодник рыбачий через щуку знак тебе дал. Он же, паря, сказал: чо душе угодно, не утробе, – укорил Емелю Дед Мороз. – Не сообразил?
– Дурак же… Добрая мысля приходит опосля. Потом смекнул: чо душе угодно. А чо моей душе угодно? – Емеля, словно двоечник возле школьной доски, прищурился в потолок и там вроде вычитал. – А чтоб ни бедных, ни богатых, паря…
– Ну, ты, Емеля, коммунист… Кеша Чебунин…
– Не-е, я боговерущий, я за царя-батюшку… А в Писании же сказано, легче, Стёпа, верблюд пролезет в игольно ушко, нежели богатый попадет в рай. Жалко мне богатых – в аду им гореть.
Дед Мороз ласковой улыбкой огладил убогого Емелю.
– Жалко ему… Насчёт тебя, Емеля, не скажу, не буду врать, а и нам-то, бедным карасям, на той же сковородке жариться, рядом с богатыми. По зависти… Тоже во грехах, как в шелках… Обидно, и здесь горе мыкаем, и там страдать… А всё потому, что во злобе живём…
– Во-во, не жалеем друг друга. А Боженька чо говорил…
– Ладно, заболтались мы тобой… два Мазая в сарае. Иди поиграй ребятишкам. А там и я подоспею.
Когда Емеля, подхватив гармонь, убрёл к ёлке, а Дед Мороз вернулся в подсобку, Снегурочка шумно, по-бабьи вздохнула и утёрла мокрые глаза подолом сарафана.
– Божий человек. Жалко, если уедет. С греха пропадёт в Москве.
– Там у их, в Кремле, дураки сидят?! – хрипло и прокуренно засмеялась Баба Яга, воткнув погасшую сигарету в горшок с геранью. – Кого позвали?! У его же не все дома, к соседям ушли.
– У тя ума – дырявая сума, – усмешливо глянул на Ягу Дед Мороз. – Оно, конечно, бывает простота хуже воровства, но с такими дураками, как Емеля, можно жить, как у Христа за пазухой…
* * *
Ребятишки весело хороводились под Емелину гармонь; вились вокруг ёлки, распевая на потешный лад: «…Трусишка зайка серенький под ёлочкой скакал…», потом со Снегуркой кликали Деда Мороза, заплутавшего в метельной баргузинской тайге.
В самый разгар ёлки нежданным-незваным гостем влетел в ясли Аверьян Вороноф, ехидный мужичок, бывший кедровопадьский чекист, ныне американский благотворитель, бескорыстно продавший яслям заокеанскую помощь – яблоки, что давно завинились и, по словам Бабы Яги, годились либо на брагу, либо чушкам на корм – да и то, ежли те с похмелья.
Суеверные старухи позаочь звали мужика «Аверьян Немилостивый» и шептали, испуганно пуча глаза: мол, Аверьян – косоглазый, на цветок взглянет – цветок вянет; на лес взглянет – лес мрёт. Уродился тот мужик сухостойный, плешивый, с клочьями пегих волос за ушами и чёрными, как ночь, лохматыми бровями, что сердито топорщились над клювистым носом и красными мокрыми губами. Шибко Аверьян Немилостивый смахивал на ворона, не случайно, видно, и фамилия такая выпала. Оттого, что Аверьян вышел с лица, что головёшка, да обрядился в чёрный костюм, то из угла, где таился, светились лишь ядрёные зубы да холодные инистые глаза. Как приметил Емеля-дурачок, Аверьян не старился с лица: каким был в аптеке при царизме, потом в карателях при ленинизме, таким остался и при капитализме, лишь вороные кудри словно корова языком слизала да в глазах гуще скопилось инея. Из этого Емеля-дурачок… он, между прочим, тоже не старился… вывел, что Аверьян с ночным лядом спознался и ляду продался… за тридцать сребреников… Никто Емеле не поверил – какая вера дураку, но тревога в душу вползла сырой и стылой змеёй. Стали мужики и бабы обходить Аверьяна за версту, а то не дай бог…
Рождественская ёлка уже пела, веселилась, и Аверьян ворчливо щурился на Деда Мороза, который, стуча берёзовым ботажком, поманил ребятишек сказывать стишки да петь куплеты. Тут Емеля, – не гляди, что с печи падал, – так заиграл в гармонь, что Дед Мороз подхватил полы багрецового армяка и кинулся в пляс. А Емеля наяривал на гармозее и припевал:
– Это что за народ… русский, ежели у его герой – дурак? – скривился Аверьян Вороноф.
А Дед Мороз, раздухарившись, уже выплясывал «русского».
Дед Мороз пошёл вприсядку, выкидывая замысловатые коленца, отчего Аверьян косо усмехнулся:
– Смотри, старый хрыч, чтоб нога не отстегнулась. Рассыпешься, потом не соберут… Какой дурак нынче «русского» пляшет?! Придурок лагерный. Отстал от жизни… Кругом фокстрот да буги-вуги, а он им «русского»… Нет, верно Европа говорит, страна дураков…
Аверьян Вороноф хлипко и коротко хохотнул. Емеля краем уха услышал его ворчание и смешок; глянул прищуристо на смехача и, кажется, хотел было злорадно прошептать: «По щучьему велению, по моему хотению вырасти у Аверьяна рог на лбу», но потом одумался детей пугать, рванул меха двухрядки и под рявканье гармони вывел:
Аверьян Вороноф брезгливо сморщился, покосился на Емелю-дурачка, опалив его стылым взглядом.
* * *
Дед Мороз запыхался и снова да ладом стал выкликать ребят на песню и пляс, потрясая тугим кулем, сомущая городскими гостинцами. Но детишки стеснялись, прятались за мамок, хотя мамки исподтишка потчевали их тычками, щипками, пытаясь силком выпихнуть в круг. Вдруг перепадёт гостинчек…
Возле Аверьяна красовалась молодая вдова Ульяна, к ней жёлтым подсолнушком никла дочь Матрёшка.
– А ты, девочка, не стесняйся, – велел Аверьян Матрёшке, игриво глядя на её мать, ладную бабу. – Скажи стишок старому пню, – кивнул на Деда Мороза, – может, чего и заработаешь.
Матрёшка оробело жалась к мамке, пряча лицо в подоле её платья. Тут приспел Емеля:
– Не бойся, Матрёна, дедушка не кусат малых ребят.
Матрёшка покорно вышла в круг, и в кромешной тиши зашелестел детский лепет, будто птички-синички крылышками замахали.
– Мама ссыла мне станы из белёзовой колы, стобы попа не потела, не кусали комалы… – захлебываясь, шёпотом, покраснев, лепетала желтоголовая Матрёшка.
– Ну-у, молодчина! – Дед Мороз в диве почесал затылок, сдвинув на глаза шапку из кумача, отороченную белой мерлушкой. – От горшка два вершка, а уж такая язычная!.. Такая умница-разумница!..
Мамки тоже подивились, забрякали в ладони, попутно укоряя своих чадушек, которые от стеснения прятались за материны юбки, выглядывая со зверушечьим любопытством и опаской. Лишь конопатый парнишонка… конопатые, как на подбор, архаровцы… показал Матрёшке язык и затрещал:
– Матрёнка-пелёнка, съела поросёнка! Мат…
Аверьян ловко и обвычно смазал конопатого по загривку, и конопатый заревел, словно годовалый телок. Мать телка, баба крутая, кинулась на американского подданного:
– Ты кого это, пень трухлявый, лапы распускашь?! Ты своего заведи и хлешши почём зря. А то я тресну по лбу, враз забудешь про свою Америку…
Аверьян Вороноф от греха подальше утаился за народные спины.
– Как тебя, доча, звать-величать? – спросил Дед Мороз, наклонившись к Матрёшке, щекоча ее бородой.
– Ты много-то не болтай, дедушка Морозоф, а давай девке, что положено, – ответил за Матрёшку подоспевший Аверьян.
Дед Мороз покосился на него, сморщился, будто от зубной боли, но промолчал и, по локоть утопив руку в кумачовом мешке, выудил желтого попугая.
– Это что же выходит, – возмутился Аверьян, – на попку начитала?! Ло-овко… И ты, девочка, тоже дура набитая. Надо было про достижения села, глядишь, получше б отвалил. Он же колхозник, по роже видать… Вот у нас, бывало, ребятишки читали: «Пришла весна, настало лето, спасибо Ленину за это!..» А теперь надо: «Пришла весна, настало лето, поклон Америке за это…»
* * *
В разгар веселья явился не запылился хмельной Кеша Чебунин, бодро прошёл сквозь народ, выглядывая куда прибить холстину, где возле серпа и молота намалевал кроваво: «Смерть буржуям!» Тут на глаза ему вывернулся Аверьян Вороноф, и Кеша, смирив пыл, подчалил к тому.
– Привет мировой буржуазии от пролетариата.
Аверьян улыбнулся:
– С похмелья страдаешь, либо уж похмелился?
– А ты меня опохмелил?! Ну, раз такое дело, призайми-ка сотенку по случаю Рождества.
– Как в Кедровой Пади говорят, займи мне, возьмёшь на пне.
– Да нет, пенсию получу…
– У тебя же пенсия с гулькин нос… Нынче, Кеша, другая погода в Кедровой Пади. Денюжки задаром не дают, как при вашем коммунизме, зарабатывать надо. Ежли шарабан варит – башкой, ежели – шляпу носить, тогда – горбом… Слыхал, стишонки плетёшь складно… Я тут как раз от Кедровой Пади в Государственную думу двинулся и… короче, сочини-ка, Кеша, про меня, мол, ваш кормилец…
– …поилец, – поправил Кеша.
– Про поильца не надо… Вот тебе сотенка… – Аверьян из внутреннего кармана вывернул пузатый бумажник с американским гербом, выщипнул сотенную и снова поправил Кешу: – А про поильца не надо. Сочини про кормильца… А плакат свой, про «Смерть буржуям», пока на стенку не вещай, в Думу попаду, тогда хоть завешайся.
– Как скажите, господин Вороноф… – Кеша припрятал денежку и тихонько проворчал: – Ничо-о, к власти придем, хвост буржуям прижмём, всех перевешаем…
Тут на Кешу, кудахтая, наскочила осерчалая жена Тося, которая чудом спаслась в штормовом Байкале и дала зарок не брать в рот погани, в смысле, водки. Моложавая, щекастая и здоровая, что медведица, сгребла мелкого мужика и поволокла с ёлки. Потом спохватилась, учинила допрос с пристрастием, за шиворот отымая мужика от пола:
– Ты почо деньги взял у Аверьяна?
– Какие, Тося, деньги?! Какие деньги?! – испуганно залепетал Кеша.
– Какие-какие!.. Своими глазами видала. Ну-ка, гони деньги… побирушка. Ни стыда ни совести – всё пропил. Давай, давай деньги!
Коль мужик заупрямился, Тося зажала под мышкой его хмельную голову и тут же выудила из мужнина кармана несчастную сотню, которую сердито и всучила оторопевшему Аверьяну.
* * *
А веселье не стихало… Родители, которые не пробились вперёд, вставали на цыпочки, тянули шеи, высматривая своих чадушек и дивясь их прыти. Емеля терзал гармонь, а Дед Мороз со Снегурочкой водили хороводы. И лишь Аверьян Вороноф скучал, подозревая Деда Мороза в обкрадывании детей.
– Возишь, возишь из Америки гуманитарную помощь, – пожаловался Матрёшкиной матери, – даришь за умеренные цены, а колхозники налетят, как саранча, и, глядишь, всё разворовали…
– Да-а, – поддакнула вдова Ульяна, – у нас худо не клади, в грех не вводи.
– И кого они нынче нарядили? – спросил Аверьян, и сам же ответил: – Полудурка.
Аверьян, бывший парторг, ныне деревенский буржуй, вынул из чёрного пиджака носовичок с американскими звёздами и так начальственно, оглушительно высморкался, что даже веселье замерло в испуге, и весь народ удивлённо и почтительно выпучился на Аверьяна, словно тот после сморкания закатит свирепую речь, дескать, я за умеренную плату благотворительно подкинул вам фрукты из Америки, а у вас, неблагодарных, никакой демократии, пляшете «русского», как при сталинском прижиме. Но дождётесь, однако, наладят вам янки демократию… крылатыми ракетами. Строго оглядев платок, Аверьян бережно свернул и сунул в пиджак.
– Ватная борода, щёки размалёваны, как у шлюхи! – Аверьян, прицениваясь, оглядел добротную Матрёшкину мать и кивнул на Деда Мороза. – И так каждый год… Можно было мозгой пошевелить, чтоб как на Западе. Я в Америке бывал, кое-что и там видал: ихний Дед Мороз – Санта-Клаус звать – в трусах пляшет. Да-а… Стильно и современно… А у нас… – Аверьян пропел несуразное. – Маленькой дедушке холодно зимой, из лесу дедушку взяли мы домой…
Но вдруг Аверьян оживился: из подсобки вылетела на метле Баба Яга, заметалась вокруг ёлки, тряся плечьми и тощей грудью, задирая подол на косматую голову, словно цыганская шалава с барахолки. И орала, срамная, лихоматом:
– О!.. Само то. – Аверьян повеселел, азартно потирая ладони.
– Емеля! – Баба Яга подлетела к гармонисту и отчастушила:
– Емеля, подыграй-ка, милый! Эдакое стильное, а я сбацаю…
– Ага, счас подыграет… сбацаешь… – прибежал Дед Мороз и так поддал берёзовым батожком Бабе Яге в костлявый зад, что карга вылетела на метле в отпахнутую дверь.
Ребятишки дружно посмеялись, словно так задумано про Бабу Ягу, пуще загомонили, катаясь на валенках по крашеному полу, и лишь напуганная Бабой Ягой Матрёшка тихо плакала.
– И кого они нынче нарядили? – маялся Аверьян, глядя на Деда Мороза. – Какого дуболома?
Он всех в Кедровой Пади знал подноготно и ведал про деревенских больше, чем те сами про себя. И если у народа заводилась тайна, Аверьян ночами напролёт ворочался в постели, пихал локтями свою старуху-демократку, которая боролась с русскими дураками и к вечеру валилась с ног и спала как убитая. Но Аверьян будил её, и они на пару гадали: чего ещё удумали русские дураки и не пора ли ноги в горсть и – за кордон, в родную техасскую степь, где прикупили на старость конный заводишко.
Но сейчас на рождественской ёлке Аверьян мучился, гадал, кого же нарядили Дедом?.. И, как на беду, старуха не мельтешила под рукой, та бы махом прознала, у той на русского дурака нюх собачий. «Надо допросить… и хорошо бы с пристрастием…» – Бывший чекист, ныне американский подданный Аверьян Вороноф посеменил к Деду Морозу.
– Это ты, Кеша? – приступил с допросом, пока ещё без пристрастия. – Когда успел нарядился?.. Кеша?
– Дед Мороз, – скромно отозвался дед.
– Ну, это ясно, придёт серенький волчок и сожрёт тебе бочок. Я тебя спрашиваю, Кеша?
– Да не Кеша я, не Кеша! – занервничал Дед Мороз. – Что ты ко мне пристал… банный лист?!
– А ты не лайся, не лайся!.. – сурово осадил Аверьян. – В восемнадцатом не таким рога обламывали. «Бурю в пустыне» налажу – мигом узнаешь, где раки зимуют в Ираке… А потом и Сербию покажу… Тебе деньги плочены, вот и будь ласков. Тебя наняли, ты и пляши. Водились бы побрякунчики, будут и поплясунчики. Так у вас, русских, говорят?..
Утихомирив распалённую гармонь, подскочил Емеля выручать Деда Мороза. Не гляди, что дурачок, мухи не обидит, тут даже окрысился:
– Ты!.. Пень трухлявый!.. – Емеля тяжело и протяжно оглядел ехидного мужика. – Ты чего косоротишься?.. Не нравится?.. Тогда спрячься подальше, чтоб я тебя долго-о искал… и не нашёл.
– Ишь ты, и убогий заговорил, – засмеялся Аверьян.
– Какого ты ляда ко мне вяжешься?! – подхватил и Дед Мороз.
– Ладно, не будем ругаться, – смягчился Касьян. – Не те времена, демократия… Чую, что не Кеша – тот мелкий… Но если не Кеша, тогда кто и откуда?
– Из леса, – мрачно вздохнул дед.
– Из какого собеса?
– Из леса!.. – рявкнул Емеля в волосатое Аверьяново ухо. – Разуй уши, кум!
– Иди-ка, милый, – попросил дед Аверьяна, – не мешай дедморозить.
– А ты мне не тыкай!.. Не тыкай!.. Я с тобой в одной бане шайки не пинал…
– Да пошёл ты!..
– Во-во, лаяться вы все мастера! Поди, уж бутылку зарядил для храбрости, ханыга! А и гляжу, нос красный.… Мороз – Красный нос… Тут дети кругом, а он лыка не вяжет… Нет, какого дурака они нынче нарядили?.. Умный разве станет щёки малевать и перед ребятишками выкамаривать… Нет, тебя спросили, докладай: кто и откуда?
– Кто тут меня потерял? – в сивушном облаке опять явился Кеша Чебунин. – Что за шум, а драки нету?.. А-а-а, это ты шумишь… дядя Сэм. Не сидится тебе в Америке, вынюхиваешь? Займи-ка на бутылку, Аверьян. У тя же деньжищ, что у дурака махорки.
– Ты вначале со своей бабой разберись… комуняка-вояка!
– Да-а, у тебя, Аверьян, в Крещение снега не выпросишь. Но, однако, допляшешься, буржуйское отродье, холуй американский, – выругался осерчалый Кеша. – Мы, коммунисты, вожжи в свои руки возьмём, тебя, мироеда, к ногтю прижмём.
– Я, между прочим, тоже коммунист, и такие посты занимал, какие тебе не снились.
– Жлобина ты, не коммунист. Я же о тебе ещё при Советах сочинил, помнишь: ежли ты коммунист, но ворюга и жлоб, Сталин встанет из гроба и даст тебе в лоб!
– Сгинь, пьяная харя! – выругался Аверьян.
Когда Кеша, матюгнувшись, отчалил, ехидный мужик опять пристал к Деду Морозу:
– Кто такой будешь?
Дед Мороз смачно плюнул Аверьяну под ноги, а Емеля, отложив гармонь, вспетушился, пошёл на мужика вздыбленной грудью:
– Тебе же русским языком сказано: Дед Мороз… Или ты по-русски не бельмесишь? Может, на идише сказать?.. Могу…
– О! – Касьян поднял кверху когтистый палец. – Юдофобия, статьёй запахло…
Дед Мороз разозлился:
– Ты на арапа-то не бери, не на тех нарвался. Дед я!.. Мороз Иваныч!.. – Дед прокричал, округлив раздражённые побелевшие глаза.
– Дедушка, говоришь?.. Морозов? А мы это счас проверим. Следственный эксперимент… Знаем мы вас, прощелыг… Дедушка Мазай и зайцы… Вот мы счас проверим, дедушка ты или бабушка. Счас мы тебя за вехотку-то подёргаем.
Аверьян Вороноф прошелестел сухим, недобрым смешком, оглянулся вокруг, вроде зазывая ребятишек посмотреть разоблачение, будто бесплатное кино, и прытко ухватил Деда Мороза за седую бороду. Взял Аверьян за чужую бороду эдак по-хозяйски, мастеровито, точно всю жизнь таскал народ за бороды, и с этой вредной работы ушёл на повышенную пенсию.
Ребятишки притаились, думали, опять постановка, как с Бабой Ягой, и гадали, где нынче смеяться. Аверьян потянул бороду, та не давалась, хотя на вид вроде ватная. «На американский клей присобачил, подлец!» – решил Аверьян и дёрнул шибче. Ан, нет, словно приросла. Дед Мороз покраснел… Кинулась на подмогу заплаканная Снегурочка, но дед мягко отстранил ее и сказал со вздохом:
– Нет, Аверьян любой русский праздник испортит. Всю плешь переест. Чего делать-то, Емелюшка?..
Тут Емеля быстро прошептал, дескать, по щучьему велению, по моему хотению… – и случился тихий взрыв – Дед Мороз на глазах оторопевших детей и взрослых истаял в синеватом дыму. Остался от деда лишь красный куль с гостинцами…
* * *
Аверьян попервости струхнул: уж не перегиб ли вышел, за который при Сталине… – и обмер с рукой, сжатой в кулак, откуда вместо ватной бороды жалобно топорщилась седая прядь. Вспомнилось Аверьяну дальнее: в ленинской ЧК на допросах, случалось, помирали бедолаги, за что, бывало, и карали. Не шибко карали, но хотя бы упреждали… Вот и сейчас, как бы чего не вышло… Но, быстро одыбав, остепенившись, Аверьян Вороноф кинул седые волосы на пол и яростно растёр каблуком.
– Поновее-то ничего не могли придумать, комики! Знаем мы эти фокусы… Тоже мне, иллюзионист, Игорь Кио…
Все замерли. Родители испуганно разобрали своих ребят и сгуртились подле двери, наладились бежать от греха подальше.
– Вечно вы всё испортите! – сквозь плач выкрикивала Снегурочка, размазывая краску по щекам и утирая протёкшие посиневшие глаза. – И откуда вы навязались на нашу шею!
– А тебя никто замуж не берёт, – засмеялся Аверьян, признав в Снегурочке библиотечную девушку Нюшу Гурулёву.
Снегурочка крутанулась юлой и с рёвом убежала в подсобку плакать.
– Нюра-дура, в лес подула, – подразнил её Аверьян на тутошний лад, – сено ела, нам велела… Ну что, толпа, приуныла?! Веселей, ребята! – и властно велел: – Без этого обалдуя с красным носом ещё веселей. Устарел!.. Дети счас телевизор смотрят – там грабят, убивают, дети нынче развитые, а он им: «в лесу родилась ёлочка…» От кого родилась, от верблюда?! Счас надо что-нибудь эдакое… цивилизованное. – Аверьян игриво повертел пальцами. – Как на Западе. Сколько можно отставать?!
Аверьян Вороноф, несмотря на дряхлые лета, вдруг омолодился, взял вожжи в свои долгие цепкие когти.
– Ну, дети, построились! Так, так… И ты, Матрёшка, вставай. Нынче дети по-английски чешут будь здоров, а ты всё «мама ссыла мне станы…» Построились… а теперь трусцой вокруг ёлки… и запели…
Аверьян Вороноф, угнув плешивую голову с рожками сивых заушных прядей, словно старый козел, надумавший забодать кумушку-ёлку, потрусил вокруг ёлки, увлекая за собой ошалелых ребятишек. Но те испуганно расцепились, рассыпались горохом, настороженно прижались к мамкам, готовые юркнуть под материны подолы, словно бурундуки в глухой кедровый потай. Аверьян же, подпрыгивая срамным козлом и растопорщив руки крылами, полетел по детским яслям, взблеял:
* * *
И тут из подсобки выметнулся Емеля-дурачок и, размахивая осиновым колом, пошёл на Аверьяна – вот тебе и божий человек! Емелю догнала Снегурочка, с истошным воплем повисла на его свирепо окаменелых руках:
– Не надо, Емелюшка, не надо, милый! Пропади он пропадом.
– Надо!.. Надо, Снегурочка! Я что, зря по двору рыскал, осиновый кол искал?! Это же нежить, тут без кола осинового не обойтись.
– Не надо, Емеля, не надо! – умоляла Снегурочка. – Детей напугаешь. Ты лучше… про щуку…
– М-м-м!.. – озарённо промычал Емеля и звонко хлопнул по толоконному лбу. – Такая нынче жизнь пошла, поневоле русские сказки забудешь. Ну, ладно, счас я с ним разделаюсь, как Бог с черепахой.
Емеля уставился на Аверьяна, который, вихляя полами чёрного пиджака, словно крылами, летал вокруг ёлки и горланил про упырей и вурдалаков.
– По щучьему велению, по моему хотению… – зашептал Емеля, вскинув руки.
И тут Аверьян, ещё с разгона вертя хвостом, стал примечать, что и детва, и мамки, кои шарахнулись от него к стенам, стали расти на глазах, а ёлка своей кроной вроде упёрлась в потолок. Потом он с диким и липким страхом смекнул, что сам быстро мельчает, и каркнул давнишнее, полузабытое: «Контррра!..»
Он ещё хотел прибавить вгорячах, мол, вы же обалдуи, бестолочи!.. Вы же без меня живьём пропадёте!.. Но вдруг ощутил, что руки его обратились в чёрные крылья, а лицо болезненно вытянулось и затвердело чёрным костистым клювом.
Возле ёлки топорщился иссиня-чёрный ворон, и глаз его злобно вращался в глазнице и заволакивался сизой мутью.
– Каррр! Каррр! Каррр! Покаррраю! Дуррраки! – пригрозил Аверьян Вороноф, потом взлетел, дал кругаля над перепуганными ребятишками и вдруг обрадовался, что сверху ему видно всё, что творят русские дураки. «Чем бы их ещё пугнуть, дебилов?.. – призадумался летающий Аверьян, кружа над рождественской ёлкой и детворой. – Ёлку им свалить, что ли?» Нацелился ястребком, хотел сшибить тараном, но тут подоспел Емеля-дурачок и дошептал заклинание: «По щучьему велению, по моему хотению…»
Дверь самовольно распазилась, и в ясли-сад со свистом влетела пурга, заметалась, разгоняя тепло. Аверьян Вороноф, сморённый Емелей-дурачком, улетел в ночь, каркая проклятья. Заплакали ребятишки, закатилась в испуге маленькая Матрёшка.
Когда старые и малые одыбали от страха и потихоньку стали забываться в широкой песне, какую пел Емеля под гармонь, Снегурочка стала просить детей:
– Миленькие вы мои, родненькие… – всхлипывала она, – покличем Деда Мороза, аукнем. Какая ёлка без Мороза Ивановича!
После дружного зова, – Емеля дурачок опять шептал, – вдруг словно лопнула бумажная хлопушка, и Дед Мороз, живой, невредимый, выбрался из синеватого тумана. Дети ожили от страха и повеселели, лишь Матрёшка ревела в голос, чтобы чёрного ворона снова превратили в дядю Аверьяна. Дед Мороз кинулся утешать её и посулил, что дядя Аверьян станет человеком и будет жить в яслях завхозом. Хотя и посомневался, что Аверьян Вороноф станет человеком.
* * *
С той лихой ёлки и повелось: лишь в детских яслях заиграет цветастыми всполохами рождественская ёлка, тут же с каменистых отрогов Баргузин-хребта слетает ворон, чёрный, как печная головёшка, со зловещим синим отливом. Кружит над яслями, злодеюшко, кружит, а потом вцепится когтями в резной карниз и долбит клювом в стеклину, заросшую снежным куржаком. Выдолбит каркун полынью, глянет злым смолёвым оком и раскатисто каркает:
– Каррр! Каррр! Каррр!.. Дуррраки рррусские!.. Допррры-гаетесь…
Рождественская ёлка… Везде пляшут, а в Березовой гриве плачут, а ворон пуще ярится:
– Каррр! Каррр! Каррр!.. Покаррраю… всех скррраю…
«И покарает, накаркает беду…» – спохватились баргузинские соболятники и медвежатники и стали каркуна истреблять: палили из берданы дробью и картечью, солью и горохом, ставили волосяные силки, травили грузинским спиртом – должен бы махом когти отбросить, сколь уж деревенских мужиков от него перемёрло… и заморской жвачкой потчевали – думали, слипнется, всё без прока, никакая холера ворона не берет.
– Эх, не было печали, черти накачали, – опять же на рождественской ёлке горевала Снегурочка, ставшая богоданной женой Деду Морозу. – Хоть бы уж помер скорей…
Но Дед Мороз усмешливо покачал головой:
– Ага, держи карман шире – вороны по триста лет живут, а которые с нежитью покумились, те, моя бравая, вечно.
Баба Яга пояснила:
– Они же, парни-девки, кормятся падалью, вот и живут по триста лет. Хитрые, приспособились. Вот бы нашему народу эдак…
Бродили слухи в Кедровой Пади, похоже, Кеша Чебунин распустил – хлопуша же, враль, – что Баба Яга отписала Кощею, что в Кремле атаманил, и присоветовала кормить русских падалью: проживут триста лет, и у Кощея не будет печали, чем народ кормить, коль все народное добро евойные шарамыги украли и за бугор угнали. Баяли, что Кощей Бабу Ягу в советчицы взял и кремлёвскую фатеру обещал. Ну, да в Кедровой Пади соврут, недорого возьмут.
Емеля-дурачок искоса глянул на Бабу Ягу и покрутил пальцем у виска:
– Тебя, Баба Яга, пыльным мешком из-за угла не били?
– Но-но, потише ты, дебил!
– Не, я не дебил, а вот ты… ты или дура набитая, или тебя Аверьян подучил… Старухи судачат, по ночам летаешь с им на Лысу гору. А там свет гасите, и кто кого догонит…
– А тебе завидно? – Баба Яга игриво повела плечами.
– Завидно? Я на кости не кидаюсь, не собака, – сочувственно глянув на высохшую Бабу Ягу, грубовато отозвался Емеля. – Так вот, ты, дура, соображаешь своим куриным умишком: ежели мы будем падалью питаться, мы же в чёрных воронов обратимся. А на кой ляд мне вороном триста лет каркать? Мне и так ладно…
– Тоже верно… – призадумалась Баба Яга.
– А с этим вороном мы справимся. Вот силёнок наберём и… сразимся.
Дед Мороз сомнительно покачал головой:
– Его нахрапом, Емеля, не возьмёшь, пуп порвёшь. Его не пестом, а крестом, да со Христом одолеть можно.
Но худобожии кедровопадьцы о ту пору ещё лениво Христу поклонялись, редко ко Божьему кресту прислонялись, а медвежатники да соболятники – те и вовсе зиму в тайге шатались, зверя промышляли, в бане месяцами не парились, пню горелому кланялись. Страдать бы и страдать народу из Кедровой Пади, да опять Емеля спас… вот те и дуралей!.. Привёз сурового отца Силуяна из баргузинского села, где ожила церковь Святого Егория.
Кеша Чебунин, рьяный партиец, хотел было на старом конном дворе собрать маёвку, растолмачить дуракам, что Бога нету, есть Ленин, Маркс и Энгельс, но дураки не пошли Кешу-хлопушу слушать, а стали отца Силуяна выглядывать: не едет ли? Поторчал Кеша на конном дворе на пару с Марксом, портретом укрывался от байкальского ветра, замёрз да и пошёл похмеляться. Тут мужика и прихватила баба с малым чадом, которые уже вызубрили «Символ веры» и наладились креститься у отца Силуяна в байкальском плёсе. Буром пошла Тося на мужика:
– Не пойдёшь с нами креститься, зюза подзаборная, вот те Бог, вот те порог. Дуй из Кедровой Пади куда твои шары бесстыжие глядят. Чтоб ни слуху ни духу… И деды наши, и прадеды – без Бога ни до порога, и мы с имя. Так что, думай, Кеша, кто тебе родней, Бог или Карл Маркс?.. Может, батюшка и от пьянки бы тебя отмолил…
В последние лихие времена стал Кеша Чебунин исподтишка сомневаться в Карле Марксе, а пуще того – в Ильиче, подле которого кружила нерусь вроде Аверьяна, что обратился вороном; кружила та нехристь, измывалась над русским народишком, пока Сталин не помёл поганой метлой. Кеша даже сочинил отчаянный стих, который читал одышливым шёпотом, по-заячьи стреляя юркими глазами:
Шибче аверьяновой сивухи пробрал Кешу своеручный стих, слёзы текли по седой щетине: однако, уж второй век кружит – и никакого сладу! Как при Ильиче взмыл над Рассеюшкой, так и кружит… Э-эх, чо деется на белом свете!.. Крепко призадумался Кеша, может, оно, баба и права?.. Может, с попом потолковать, как бы эдак уладить в Кедровой Пади да и во всей державушке, чтобы с Богом жить и с коммунизмом, но без воронов клятых?..
А в Кедровой Пади – праздник вроде престольного, крещенье всенародное. Батюшка перво-наперво окрестил кедровопадьцев в байкальской волне… а народ, запуганный вороном, всей деревней привалил, и малых чад на руках принёс… Потом батюшка освятил детские ясли, да ещё и прошёл крестным ходом с присмиревшим народом. Злобно кружился, ярым вихрем вился ворон над крещённой деревушкой, а тут, Емеля-дурачок своими глазами видал, вдруг с небес на белом коне спустился Егорий Храбрый, полымем пролетел над тайгой и поразил огненным копием чёрного ворона.
Тут бы и сказу конец, но кедропадьский кабатчик, бывший напарник Аверьяна, позаочь величаемый Зелёный Змий Горыныч, восхотел, чтобы поп, – в кои-то веки завернул в глухоморную деревеньку, – освятил и пьяный кабак: дескать, озолочу, но батюшка опёрся: мол, я поп старорежимный, ещё при Сталине служил, несовремённый, ваши притоны освящать не буду… ни за какие шишы. Тут ещё Тося, жена Кеши Чубунина, да бабы других кабацких ярыжек, загалдели хором, мол, спалят бесову корчму вместе с Зелёным Змием, а заодно и все дворы, где торгуют аверьяновой гиблой сивухой.
После байкальского крещения вырешили кедровопадьские мужики церкву рубить, а Степану Андриевскому в той церкве – старостой быть, и Емелю держать при себе для смирения. «Мне бы, братцы, на паперть в христорадники», – возжелал Емеля.
Минуло год, освятилась златовенцовая кедровая церква, и стал батюшка чаще в Кедровой Пади гостить, службу служить, и зажила деревенька в былой тиши, но Емеля вздохнул принародно, дескать, вы что же думаете, пеньки баргузинские, бурундуки кедровые?! Вы думаете, Аверьян одинёшенек на белом свете? Обрадели… Да их, воронов, тьма тьмущая! И посреди нас… Долго ли в ворона обратиться, ежли Богу не молиться!
Конец XX века – сентябрь 2006 года
Дворник
Сказ о захолустном писателе
Всплыло солнце над байкальским хребтом, над сумеречным чернолесьем, домовито, с хозяйским прищуром оглядело землю: серебристо играет чешуйчатая рябь на ангарской стремнине, тает густо-зелёная лешачья тень под высоким становым берегом, теплеет рыжий суглинистый яр, издырявленный норами, откуда выпархивают, заполошно снуют по-над самой рекой стрижи, и, ухватив мошку либо зоревого комара, ныряют в дуплица, кормят прожорливых чад; просыпается скошенный луг на яру с гладко очёсанным зародом сена, оживает прибрежная деревня-малодворка с вековечными седыми избами, матерыми амбарами, «чёрными» банями, ладными завознями, сеновалами, людскими и скотными дворами.
Взошло красно солнышко из таёжного хребта и обмерло, словно румяная со сна, щекастая молодуха, провожая в поле бурёнку, вдруг сомлела у поскотинных ворот, блаженно и бездумно отпахнув глаза, омытые ключевой водой до небесной синевы: Божушко ты мой милостивый, экое райское диво разлилось по утренней земле.
Вот и Краснобаев Иван, молодой заправский дворник, на пару со светилом ласково озирает чисто прометённую, вылизанную усадьбу в музейной деревне-малодворке Тальцы, потом прячет метлу под высокое крыльцо, чтоб не искушала проказников, – дальше положишь, ближе возьмёшь, и, чуя в душе лад, в мышцах отрадную усталь, смущённо улыбается – блазнится дворнику: жена богоданная, синеокая, с русой косой на млечном плече, выглядывает из зорево пылающих окошек, любуясь Иваном. Не шибко и красовитый, не франтишко завитый – пучеглазый и носатый, большеголовый и осадистый, вроде в корень ушёл, но работящий, домовитый, двужильный, не мужик – ярёмный бык, на коих бабы в войну целик драли, пашню пахали. Не присядет, сердечный, от темна до темна пашет в поте лица, чтобы ей доля да холя, чтоб и чадушки-оладушки зрели, спели, наливались силушкой, набирались ума-разума. Чуя спиной ласковый погляд, степенно, вразвалку шагает Иван к свежесрубленным баракам, что желтеют на угоре, за картошечным клином, буйно истекающим белым, сиреневым цветом, за ручьём, что утробно журчит в лохматой кочкаре и густой осоке. В янтарно смолистом бараке Иванова тенистая дворницкая камора, утаённая черёмушным и боярковым плетевом – отрадно жить в глухой и прохладной тени, когда на воле – белый зной, плавящий душу и память. В каморе той, сменив метлу на гусиное перо, куда впихал чёрный стержень, в горьких и сладостных муках денно и нощно плетёт Иван сказы и бывальщины, а то и на простушку-повестушку замахнётся, а как испишет мелким бисером светло-серые четвертушки, – отстучит исписанное на машинке.
Выйдя за деревенскую околицу, Иван замирает – вроде зов нежно колыхнул ухо – снова оглядывает музейные подворья, похожие на ряженых мужиков и баб, и снова плетёт им песнь, заздравную и заупокойную словно взаправдашней деревухе-вековухе, которую Иван запечатлеет на своей гремучей и скрипучей ветхозаветной машинке. И будет такой зачин…
«Не ветшая в насмешку над мертводушным и душным, бетонно стылым жильём, столетние избы мудро и покойно, с погостовой отрешённостью от жизни, красуются на ангарском яру, вросши в берег закаменевшими, лиственничными корнями, словно и не рубили их мужики русские, а избы взросли из земной тверди и заматерели, как взрастают и матереют кряжистые листвени, солноликие сосны, подпирающие небесный купол.
Подле русской сибирской избы явственно чуешь сухой, белёсый, протяжный и распевный лад крестьянских будней: вот заголосил бывалый петух, ревниво подхватился молодой, задорный, и, разбуженный певнями, зоревый свет с виноватой поспешностью стирает с морщинистых венцов ночную хмурь, увеселяет сруб золотистым теплом; вот в стайке глухо взмыкнула корова, ей подтянула соседская, потом вдоль улицы поплыла рассветная песнь пастушеского рожка; а вот щекастая, розовая со сна, дородная молодуха опустилась по лесенке из сеновала и, смущённо оправляя сарафан и выбирая из волос приставшие сухие былки, счастливо улыбается, вспоминая чаровные сны, любуется утренней синеве, потом, схватив ведра и коромысло, раскачисто плывёт к реке, над которой стелется молочный туман; а вот, напоивши коня, вздымается с яра крутоплечий мужик, при виде молодухи замирает в седле, но не зарясь греховно на бабье обилие, но дивясь чадородной мощи, что сродни хлебородной матушке-земле. И, осенив себя крестным знамением, воскликнет мужик: “Господи, Иисусе Христе, столь благолепны и обильны земля Твоя и людя Твоя… И жить бы нам в ладу и любви, и славить Тебя денно и нощно…”».
– Не-е, паря, рассказ не выйдет, разве что очерк о малодворке… – говорит Иван писателю, что поселился в душе и разуме.
Давненько, с той поры как искусился сказительством, с головою утопая в воображённом мире, облекая мир в словеса, Иван беседует вслух сам с собой, да к тому же вдругорядь толкует сразу и за себя, и за героя либо уж за собрата по несчастному ремеслу, согласного и супротивного. Случается, забормочет, затокует на людях, сам того не замечая, потом спохватится, оглядится виновато, узрит, что люди удивлённо и сострадательно косятся на него, благо не крутят пальцем у виска: дескать, не все дома у паренька, к соседям ушли и загостились. Вот и ныне поразмыслил вслух:
– Доведу очерк до ума… какой уж есть умишко, доведу до русского духа… какой уж есть, и запечатлею в слове… какое уж Бог дал, а там, глядишь, и – очерковая книжка, и можно в Иркутске счастье пытать, а можно и в столице, чем леший не шутит…
Облачая словесами сказ, витающий в распалённом воображении, бредёт Иван мимо бревенчатой церквушки – привезли с Илимского села да неверно собрали – алтарём к солносяду, а перебрать руки не доходят. Вот про церковь из родового села Укыр, как её боголюбцы созидали, а христопродавцы сокрушали, и вызревает, наливаясь зерном словесным, то ли боль, то ли быль…
«В уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать, потом, уже созрев, воображал Иван в редкие часы душевного предрассветья, – жаром горели в закатном солнышке купола и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса, самой благолепной на сотни вёрст по Старомосковскому тракту, пробитому сквозь тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно мерцала перед задумчиво-осветлёнными, обмершими глазами Ивана, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своём бережно укутанная миражным выдохом сморённой за день земли, отходящей к летнему сну; оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую берёзу в серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. Зрел Иван сие и слышал, будто из поднебесья, как негасимо плыл над озером, над берёзовыми гривами, над приболоченными полями и таёжным хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.
И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили её по кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеёй вползало в душу сомнение в духе своём и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во всей её лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, тёплых и певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила церква и очищала зрак человечий – око души, и чтобы грела Русь забайкальскую любовь к Отцу Небесному и брату земному, чтоб не выжглась палящими морозными ветрами надежда на спасение и покой, вечный и блаженный.
Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считаные дни – ломать не строить; и негде было отвести душу от тоски и теми, на любовь изладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины».
– Роман бы напахать, – вздохнул Иван, припомнив описание церквей, уездной и волостной, – и туда про церковь… Хотя… – Иван болезненно сморщился, – хотя… как это описание в роман вставишь?! – шибко уж откровенно, в лоб, газетой припахивает… Да и веры мало… в Царствие Небесное – на земле жить охота… Может, переписать?.. Ну, посмотрим…
Говорит Иван тихо, сам с собою, вздымается от ручья тропой, едва пробитой среди колосящейся травяной кудели; поминает с улыбкой: давнишнее лето, когда гостила в Тальцах малая дочь Дарья, ещё не вставшая на ноги… Ивана вдруг выдернули на усадьбы, и пришлось Дарью с собой волочить; вначале нёс на горбушке, а потом решил пустить на вольный выпас. И вот ползла дева по тропе вслед за ним; и то ли Иван счастливо заплутал в озарённых думах, то ли заболтался сам с собой, то ли залюбовался летней благостью, но вдруг обернулся назад и не высмотрел Дарьи на тропе. Испуганно метнулся назад – пусто, огляделся вокруг, и лишь по раскачиванию луговой овсяницы смекнул, где Дарья пасётся и как далеко от тропы учесала, хотя и ползком. Догнал, сволок на тропу и порадовался: слава Те, Господи, мать не видала, а то бы вся изворчалась: «Вот и доверь ему дочь?! Ребёнок в крапиву залезет, а он и ухом не поведёт, глазом не сморгнёт. Писа-атель…»
Вспомнилось с умилённой улыбкой: на закате вдруг спохватился, что завтра день рождения у Дарьи, а подарка не припас, запамятовал, а теперь и некогда, да и не на что: в кармане – блоха на аркане, а в холодильнике мышь повесилась от голода, холода. И тогда присел Иван у горящего комелька, призадумался, пригорюнился, глядя, как синеватые, зеленоватые багровые листья огня колышутся над жаркими углями; и отроческим сном привиделась лесная сказка…
«Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пелёнки, а там – девчонки-дарёнки. Обрадел дед Савраска да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал…»
Вставил Иван в машинку тонкие берестяные листы, отпечатал сказку и, добела прокаливая на печных углях шило, пустил по бересте травяные кружева, а потом, пробив гильзой дыры, сшил листы берестяной тесьмой. Когда посинели сумеречные окошки и в боярышнике заголосили рассветные птахи, красовалась на письменном столе лесная сказка. Припомнил Иван сказочную ночь, грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра.
Ныне проходит мимо сухостойной сосны; пестренький дятел со всей птичьей моченьки долбит сушину – аж труха летит. Глядя на дятла, трудягу-работягу, Иван озаряется:
– Так вот на кого я похож, на дятла… Тоже долблю… денно и нощно стучу, стучу. Корм добываю. А корм… – Иван усмехнулся горько. – В год по копейке, станешь богатейкой… Как он, бедный, живёт? – пожалел Иван дятла. – Семейный ли, холостой, бобыль? Баба-то есть? А то, поди, некому и приласкать, трудягу…
Войдя в тенистую дворницкую камору, Иван блаженно оглядывает жило: матёрый двух тумбовый стол со столешней, обитой зелёным сукном в линялых чернильных пятнах; брусовые венцы с рыжими куделями мха, Боженька в красном углу, подле – Царица Небесная со святыми. Не столь из веры, сколь из красы избяной и повесил, потому что вера Иванова, без упования на Царство Небесное, – вера земная, похожая на суеверие, и молитвенные печали его, увы, не о загробном и вечном, но о земном и суетном… От божницы по стенам – коренья… Пестро и сумрачно в древесном плетеве, словно ползучие гады затаились на венцах, готовые однажды оплести хозяина и удушить; надо бы содрать и спалить, но рука не подымается – вроде красиво. Лешачьи и русальи, сказочно сплетённые, добела выгоревшие на солнце, гладко вылизанные прибойной волной, коренья обратили жилище в таёжную зимовьюшку колдуна-суевера.
Возжигает в печи берестяные кудри и, подкидывая мелких дровишек, зачарованно глядит в огонь, – покой в душе от одиночества. В бодрящем предчувствии свежего чая наливает в чайник ангарской водицы, звенящей и прозрачной, как слеза, и лишь белые пузырьки оживают в закипающей воде, заваривает крепкий чай с мятой и смородинным листом. Прихлебывая чай за ветхим письменным столом, глядит в заросли черёмухи и боярки – в густой листве пёстро и заливисто поют божьи птахи… думает: «Господи, милостивый, так мало нужно простому человеку для счастья: испить душистого чая, и душа уже подрагивает в азартном нетерпении – сочинять охота». Поётся на ангарской пабереге, где и воля, и холя, и доля; дома, в каменной клетке, среди пёстрого грая, молчит омертвелая душа.
Отпихнув на край стола печатную машинку, придвинул пачку серой писчей бумаги, почесал тонко очиненным карандашом в затылке: за что ухватиться – то ли поминать отцов покос, то ли воображать Божий храм. Думает Иван, смекает, а уж на вытертом зелёном сукне выплетается слезливая роковина про злосчастного дворника Иова Горюнова.
– Надо, чтоб на меня не шибко смахивал, хотя бы уж обличкой, – спохватывается Иван, – а ежли спросят: с кого срисовал эдакое чудечко на блюдечке? Не с себя ли? Отвечу: нет, в мятежных снах приблазнился, из обиженного духа слепился… А работушки – непочатый край, пахать да пахать, боронить да сеять, а потом полоть, чтоб плевелы зерно не заглушили, а уж читатель пожнёт, что уж Бог пошлёт.
Блазнится, часок пролетел, а уж полдня кануло в реку, и подле печатной машинки сметалась взъерошенная стопа исписанной бумаги; полистал, глянул бегло, наискось, – что-то, паря, не то, а что не то, понять не смог; решил весь черновик вдумчиво прочесть…
«…Мелкий, по самое чело забородатевший мужичок Иов Горюнов… (Может, фамилию поменять? Шибко уж откровенная, горемычная – Горюнов, а потом, Иов… – кажется, библейский святой, да к тому же еврей – махом завернут: мол, юдофоб, сеешь рознь; ну, ладно, имя, фамилию потом придумаю…), Иов Горюнов, пожизненный дворник, на свою беду и сухоту, впал в сочинительский искус, напластал крапивный куль стихов и прозы, а куда сбыть, не ведает; мыкает горе – недаром и Горюнов, робко, заискивающе повиливая хвостом, скребётся в печатные дворы, но все без проку, поцелуй пробой и вали домой не солоно хлебавши. Ишь попёр со свиным рылом да в калашный ряд. Махаешь метлой и махай (Махай или маши?.. Ну, ладно, и так сойдёт – живой поговор…). Иов вспоминает обиженно, как явился непрошеным гостем к нахваленному прозаику и стихотворцу Иннокентию Гнедому, прихватив винца и бычьего холодца, – хитромудрый, вызнал исподтишка: Кеша выпить не дурак, пьянчуга, можно сказать, а фамилия Гнедой – в художной богеме, во хмелю удумана: шумели же Белый да Чёрный, отчего бы и Гнедому не пошуметь? Иннокентий Гнедой, вечно похмельный и вечно хмельной, не церемонясь, похлебал винца, отведал бычьего холодца, и, блаженно затянувшись трескучей «примой», с высока гвардейского роста оглядел мелкого Иова, словно муху, и басовито прогудел сквозь густую смоляную бороду:
– Ну, батенька, нагородил ты частоколов и тынов – не продраться. – Иннокентий Гнедой вырыл из бумажных отвалов папку с горюновской рукописью, стал развязывать тесёмки, а Иов, глядя на родную папку – ныне в мутных пятнах и разводах – буркнул про себя: «Всю папку изнахратил – селёдку на ей пластал, сковороды ставил, подлец…». – Ну, вот, проза… Начнём с её… Стилистика – я те дам, можно в «Крокодил» посылать, я бы и напутное словцо черкнул: мол, вгрызаясь в русскую стилистику, в муках творчества, нарожал Иов Горюнов шедевры, которые так увеселили меня посреди скучных будней… Да-а, с тобой, брат, не соскучишься… Я даже выписал, не поленился… Ты послушай сам, что ты городишь, – Иннокентий Гнедой, ерничая, гнусаво забубнил с листа: «Я со своими розовыми от холода щёками и бьющимся, как воробей в силке, сердцем садился на холодную, словно душа красавицы, лавку…» Или вот ещё: «Нижняя челюсть отпала – около стола, похожего на тощего инвалида, стоял голодный бродяга». А дальше и вовсе ужас, огнь, сера и скрежет зубовный: «…Вдруг Толя палкой выудил из-под пола грязный череп с останками зубов и волос… Я подумала, что и мой череп будут так же катать палкой по земле»… Да-а… – вообразив полуголый череп, Иннокентий Гнедой скорбно почесал свой лысеющий. – «Башкиров продал две головы своих свиней и одну голову зятя, выкормленную в одном сарае, отчего они и подрались с зятем…»
Иннокентий Гнедой читал, и в нём копился распирающий душу, нестерпимый смех, и он силком его сдерживал, а уж как дочёл последний шедевр, то уж и дал волю смеху, и так хохотал, что чуть со стула не упал. Иов стал темнее тучи.
А Иннокентий Гнедой, отсмеявшись, вытер слёзы, застившие глаза, и с тяжким вздохом выудил из бумажного вороха другую папку, потоньше.
– Ну а про стихи что можно сказать… Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах… Но что это за стишок?! «Тучка по небу бежала, / Тучку до ветру прижало, / Горой не застилась, / над селом обмочилась…»
Иннокентий взвёл очи к потолку, прищурился, воображая тучку, что обмочилась над селом, хотел слово молвить, но опять не выдержал и, откинувшись в кресле, хватаясь за живот, за голову, так оглушительно заржал, что Иов испуганно отпрянул и с ненавистью уставился в раззявленный рот Гнедого, про себя гнусаво передразнивая: «Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах…».
– Это же надо было такое удумать, а! Запишу на память, сгодится, друзей повеселю… Ты, брат, не обижайся: поэзия – певческий голос, музыкальный слух – есть или нету. Есть голос и слух, то на один талан трудом пять добывают. А у тебя же, батенька… тёмный лес, бурелом непроходимый. Даже не знаю, что и присоветовать… Может, что-нибудь свежее прочтёшь… – Иннокентий спохватился и, похоже, выругал себя: кто меня, дурака, за язык тянул; но слово – не воробей, вылетело, силками не словишь, надо слушать. – Только, брат, одно стихотворение и покороче.
Воспрял Иов Горюнов и, прикрыв глаза, пошарился в памяти и стал читать с подвоем:
Слушая коряво рифмованное плетево, Иннокентий Гнедой весь извёлся от тоски зелёной, весь изъёрзал от нетерпения, подвернись под руку толстая книга, навернул бы по графоманской башке… и вздохнул облегчённо, когда стих иссяк, словно булыгу в хребет заволок.
– Наплёл… антисемит кухонный. Эдакие стишонки годны для газетёнки… Да и в газетёнку не сгодятся – брань подзаборная…
– А тёща хвалила. – Иов обиженно поджал губы.
– Да по мне хоть бы Пушкин хвалил… – отмахнулся Иннокентий Гнедой.
– Тёща моя – не Пушкин…
– Да уж…
– Не Пушкин, но к литературе имеет отношение – пятнадцать лет в Доме писателей вахтёрила и всяких гениев видала. – Иов язвительно глянул на Гнедого. – И кто они теперь?!
– Жалко мне тебя, Иов, – вздохнул Гнедой, глядя на Иова сострадательно, как на смертельно хворого. – Добрый ты мужик… Да на какие муки себя обрёк. Всю жизнь себе изломал, искорёжил… Жил бы, жёнку любил, чадушек плодил, вишни садил, избу срубил, лишь бы стихи не писал. Мне кажется, ты даже и не понимаешь, что городишь…
Вышел Горюнов, смурной, словно в воду опущенный, подумал: «Надо было коньяк прихватить, а то попёрся с дешёвым винцом да с бычьим холодцом. С коньяком другой разговор. Эх, добрая мысля приходит опосля…» И вдруг Иов спохватился и, приоткрыв незапертую дверь, мстительно известил Гнедого:
– А Пушкин, между прочим, давно помер…
– А ты, бездарь, ещё живой… – поскорбел Иннокентий Гнедой.
Хотелось Иову застрелиться из ржавого ружья либо уж напиться. Решил напиться, а уж потом к другому стихотворцу сходить, трезвенному, который книжки читает, Пушкина знает… А у Гнедого, похоже, грамотёшки кот наплакал… Писатель – не читатель… Пьянь, невежа, а изображает из себя: фу-ты ну-ты, ножки гнуты…
Упившись зелена вина, зрит Иов Горюнов печально и дождливо в ночное чёрное окно, обиженно шмурыгает сырым носом, и с горькой и мстительной усладой думает думу злорадную: «Счастье придёт и в гробу найдёт: после смерти обо мне заговорите. Ох да ах, руками мах: какого поэта потеряли… Волосы на голове будете рвать, а плешь пеплом посыпать». Страсть как охота дворнику умереть… понарошку и в домовине послушать, как под святыми образами, печально горящими свечами и завешанными зеркалами будут навеличивать его други и недруги, исподтишка хлебнувшие с поминального стола. По такому случаю Иов бы самолично сала насолил с чесночком и самогона выгнал – не так накладно будет поминки справлять; выстоял бы самогон на кедровом орехе, чтоб от коньяка армянского не отличался. Мужики же любят на дармовщинку выпить, закусить, а уж на поминках сам рок велит, и никто не попрекнёт куском и рюмкой. А уж примут с устатка, тут и загомонят все враз, не слушая друг друга. У кого язык подвешен, бойко возвестит: «Закатилось красно солнце, больше не взойдёт, грянула зима, лето не придёт! Какой махровый талантище в домовину лёг, жить бы да жить, благо творить… По нашей вине, нашему недогляду, но, опять же сказать, лицом к лицу лица не увидать, а вот как зароют…» Затрещите, сороки: «какой писательский дар не приметили да не приветили! Осиротили слово русское. Ему б не метлой махать, на соборах вещать. Ну да, станешь лапти плесть, коли неча есть…» Вдосталь наслушавшись заупокойных вопленников да воплениц, взняться б из сосновой домовины и ласково укорить: «Что же вы, братухи и сеструхи во Христе, при жизни-то скупились на доброе словечушко?! Чуяли, поди, дар Божий подле вас мается неприкаянно и необласканно. Подсобить бы – так нет, зависть да ревность душу застили, льдом замостили… Ишь спохватились, разговорились, вашими бы устами мёд пить, а не речи творить. Ишь, словоблуды медоточивые, патокой залили домовину, душа слиплась… А намедни помойными речами поливали, душеньки услаждали: повесть – не повесть, стихи – не стихи. Забыли, поносники, святыми отцами реченное: доброе слово и злых добрыми сотворяет, а злое слово и добрых в злых обращает. Вы же, родненькие, душу мою холодными ветрами выстудили, дух заледенили, печалью укрыли, ибо день меркнет ночью, а душа печалью… Ныне возопили, спохватились, да уж больно припозднились: близенько локоток, а не укусишь…» Выбраться бы из домовины, вздохнуть жалостливо и полюбовно: «Я на вас, други и подруги, обид не коплю, сам в смердящих грехах, как в поганых шелках. Простите меня грешного, а коль уж не помер нынче, сядем за столы дубовы, за скатерти бранные, за яства сахарные, за питья медвяные, не пропадать же поминальным напиткам-наедкам…» – «Не-ет… – машет лысеющей головой Иов Горюнов, – не надо из гроба вставать, – перестанут величать, обматерят: дескать, слыл шутом гороховым, шутом и в домовину лёг, и помереть-то, бездарь, путно не мог…»
Сказ Иванов похож на бывальщину про сельского дурня, которого весело и лукаво объегоривают ловкачи, но – ведь нет худа без добра – за простоту и ласку поджидает убогого дивный фарт: полцарства и русокосая, синеокая царевна. Так и воображал Иван венец слезливой повести: корявая дворницкая судьба захолустного писателя венчается денежной славой, а с тугой мошной можно и царевну приглядеть в жёны – гудящим роем полетя словно мухи на мёд – успевай отмахивай.
– Нет, – решил Иван, – при таком завершии не венец выйдет – колпак дурацкий, скоморошина. Коль у дворника Горюнова сочинительство – искус, то на закате бес ему мерзкую харю и выкажет, посмеётся над ослом.
Сочинённый дворник-писатель поджидает полцарства и царевну-лебедь, а Иван Краснобаев – мужик хоть и молодой, но уже не холостой; дома, утомлённая нужей да стужей, дворницкая жёнка, два малых ребёнка, и лебединые царевны не проплывают даже в сонной прелести. Но Иванов герой – блажной писатель с метлой, тот, сердечный, верит в сказки и, застясь ладонью от солнца, выглядывает в речной старице лягушку, что скинет лягушачью надеву и обернётся царевной-лебедь. А дальше в бывальщине, словно в мужичьем песенном страдании…
«Уж Иов Горюнов весь как лунь седой, но, подпираясь клюкой, и летом, и весной в подшитых катанках шаркает к старице, сидит на гнилой кокорине, пока не смеркнет вечерний свет, щурится подслеповатыми, слезливыми глазёшками в зеленоватую тину: не плеснет, не квакнет ли царская лягушка, не всплывёт ли белой лебедью… А уж багровая луна взошла из кедрового хребта, взнялась к звёздной россыпи, побледнела, светит чаровным стылым светом… Шамкает Иов Горюнов беззубым ртом: “Всплынь-ко, дева-краса, лебяжья коса…” – слезьми просит. И подманил-таки, всплыла нагая, да не лебедь белая, – чернавка, с кобыльей гривой и вороватыми цыганскими очами, – выбрела чаровница лунной тропой на седой песок и манит старика в гнилую старицу: “Гой еси, добрый молодец, князь брильянтовой, ступай за мной в подлунное царствие-государствие; воссядем за столы дубовыя, яства медовыя, возляжем на перины пуховыя…” Прытко вскочил старик с кокорины – седина в бороду, леший в ребро, – кинулся без памяти в старицу следом за нагой чернавкой, да забрёл в стылый ил по одрябшие лядвии и озяб, одумался: “Уж ты, гой еси, моя бравая, чернявая, а погости-ко ты в моей дворницкой коморе; чай попьем, беседу поведём…”. Чернавка и на то согласная; быстро оболоклась – под кустами у ней хоронилась и юбчонка, и кофтёнка-распашонка, и наплечная чёрная шаль с багровыми цветами.
Пришли в камору, крепко выпили дедова самогона, и чернавка вылупилась на старичишку омутными очами, а там притаённо резвятся бесенята; глядит цыганушка не мигаюче да с такой въедливой любовью, что не успел дедко обнять, приласкать хоть и не богоданную, но желанную, как и пал без память… Под утро очухался – мама родная, лучше бы спал вечным сном! – поднял с лежанки разбухшую сухим жаром, похмельно гудящую голову, оглядел дворницкую камору и стал припоминать пьяный вечер: помнится, хвастал чернявке, что мужик он ещё ого-го, юнца-молодца за пояс заткнёт, пашет глубоко и борозды не портит, потом, кажется, хвалился, на чёрный день припас капиталишко, будет она, чернявка, у него барыней, как сыр в масле кататься, на коврах валяться, коврами укрываться. А чернявка не верит, но ластится, и старичишко, обидясь, выдернул из-под лежанки заветный сундучок, изнутри обклеенный артистками, выворотил некорыстное барахлишко – мертвецки-бледные посконные рубахи, выжелтившие кальсоны – сунулся под сундучную обшиву и выудил из потая некорыстную мошну. Потряс хрусткими бумажками, которые крест-накрест перетянул резинкой от истлевших трусов, да и небрежно, куражливо бросил мошну в сундучок, привалил смёртным бельишком… И сейчас, вспомнив эдакую дурость, кинулся Иов к сундучку, сунул руку в потай – пусто, обчистила чернявка. И глухая, безысходная тоска одолела старого, задиковал, заорал словно бык недорезанный, выбрел на проезжий взвоз, пошёл людей срамно лаять и плевать, а когда приплёлся в обрыдшую дворницкую камору, там безумного два дурдомовских лба поджидают, в белое смиренное рубище облачают, вяжут долгие рукава на брюхе, чтобы руки не распускал да и свою обличку ногтями не изодрал… Век безбожно прожил, доброго ума не нажил – ни Богу свечка ни чёрту кочерга. Добро ещё, что добры молодцы не встретили… с колуном и гробом…»
Ох, почуял Иван: захлебнулась бывальщина зелёной тиной, утонула в лягушачьей старице и, как унылая старческая жизнь, слепым одром бродит по кругу, словно в присказке: жили-были журавль с журавлихой, поставили стожок сенца, не начать ли сказку с конца… Думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов, и тут же вспомнил речение Тертулиана: «Берегись, чтобы те строки, которые ты написал, не были предъявлены на Суде к обвинению твоему, подписанные рукою Ангелов». Поклонился заморскому любомудру и вырешил: отложу горемычную бывальшину в долгий ящик, пусть отлежится, а взамен доведу до ума повестушку – вчерне запечатлённое сенокосное отрочество, с хмелящим духом свежесметанных стогов, с пылающими закатами, яро сияющими звёздами, где блазнилась Ванюшке, рано и безбожно вызревшему, русокосая отрада: плывёт над жнивьём и тянет девью кручинушку: «Где-е гу-уляли мы с тобо-ою, там высокий лес с травою…» Достал Иван черновичок, глянул, зачитался…
«…Здесь… – Захар смотрит на прибранный луг, на островерхий зарод посередине, на притуленный к раскидистому листвяку, осиротевший после сенокоса отцовский балаган, где скоротал не одну ночку. – Здесь и они с тятей косили, а нынче он, бедный, один с девками да малым братом управился…
А парнишкой, бывало, копны на кобыле возил к зароду, а тятька с дедом и матерью метали сено. Иногда верхи едешь, наяриваешь пятками по кобыльему животу, иногда пеши идёшь, тянешь за недоуздок Гнедуху, которая жила в хозяйстве… А это уж потом… потом, литовку в зубы – и пошёл плечо зудить, пока оно не разойдётся, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы, а тут и мать покличет к балагану чаевать. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, – надо, кровь из носа надо, к Илье откоситься, потому что до Ильина дня в траве пуд меду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, или – того хуже – зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину.
Парнишкой же, бывало, бредёшь низом, и сморённая Гнедуха упирается, машет хвостом, передёргивается всей блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи, казак, терпи… Ступни режет остро подрубленная трава-отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят тебя осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. А ещё и солёный пот застилает, разъедает глаза, и всё же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь… И кажется, будто тятька лишь то и делает, что смотрит на тебя одобрительно: мол, ишь ты, от горшка два вершка, а уж подмога ладная – путный, однако, парень растёт – хозяин, дай ему бог счастьица. А уж как и в самом деле перепадёт тебе ласковый, подмигивающий тятькин взгляд, так в лепёшку бы расшибся, абы ещё заработать такой. Бегом бы копны возил, сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о даёт парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копёшки, как подбирается, светлеет луг, точно изба у хозяйки-чистотки… и дышать все легче и вольнее…»
– Перебор, однако, с деревенским говорком, – размышляет вслух Иван. – Да и кружев наплел – тяжело нынешним читать, с газетами обвыклись… Опять в журнале раздолбают: де повесть ваша страдает этнографизмом, фольклоризмом и словесным орнаментализмом… – Иван слагает в уме журнальные отказы: вышло, что дюжины две схлопотал, да все из русских журналов, к поганым и носа не совал – дверью прищемят. – Да-а, так и вся жизнь улетит корове под хвост, в сплошной переписке да перезвонке с журналами. А достучишься, одна радость: от ворот поворот, поцелуй пробой и вали домой. Сердобольные интересуются… – Тут Иван – одного поля ягода с Иовом Горюновым – передразнил воображённых столичных редакторов: – «Нет ли у вас другой какой… завалящей профессишки?..» – «Есть – дворник, и бог весть, может, с метлой и завершу грешный век. Лишь бы на метле не улететь…»
Стучит Иван на разбитной машинке, долбит, словно неугомонный дятел сухостоину, из железной кружки дует чай, густой и вязкий как смола, чадит крепким табаком и, откинувшись в сладостном изнеможении, блаженно укрыв глаза, томится грешным помыслом: «На той неделе махну в Иркутск, всучу повесть мужикам…может, самому Распутину? Либо сена клок, либо вилы в бок…. Да не-е, какие вилы – ахнут…» Хотя Ивану неведомо, что и отрадней душе: хвала или хула, и уж довременно печалит душу переживание: лишь бы не шибко хвалили, не смущали хвалой, когда знобит, и тело сотрясает мелкая, суетная рябь, а щеки и уши горят нестерпимым полымем, словно деревенская учителка надрала за скоморошьи малахаи, подрисованные большевикам из потрёпанной «истории».
Если удуманный Иваном дворник и писатель Иов Горюнов, искорёженный бесом зависти, от нищеты и бесславия озлобился и ополоумел, Иван же не унывает, на Бога уповает: у Бога милости много, не как у мужика-горюна. Не-е, Иван не унывает – грех, мягко кружит по дворницкой каморе, мысли скрадывает, слова складывает, гадает, как вершить песнь, чтобы… словно журавли отпели осенины в синем небе…
Снова привиделось сенокосное детство, Иван перекрестил печатную машинку и тронулся с Богом… но взгляд нечаянно сблудил к распахнутому окошку, и писатель всмотрелся сквозь куст боярки – «толком не видать, вечером прорежу куст» – и углядел ромашковый луг у соседнего свежесрубленного барака и музейную деву Арину Родионову с грудным чадом на руках. Чадушко – в чём мать родила – сучит пухлыми ножонками, машет ручонками, а молодуха, щедро созревшая, густо загоревшая, отчего белый купальник кажется снежным, тискает малого и плывёт по тропе к скошенной полянке, где раскинуто пикейное покрывало и согрелась шайка с водой. Молодуха с тарабарным говорком окунула малого в шайку – парнишока радостно загулил, намылила – заревел телком, окатила тёплой водицей из кувшина, приговаривая «с гоголя вода, с Пети худоба» – и малый опять залепетал. Укутав парнишонку махровым полотенцем, молодая опустилась на цветастое покрывало, выпростала грудь, и малый жадно приник к сосцу, а как отвалился бутуз, тут и дрёма одолела. Раскачивает мать парнишонку на руках, словно в берестяной зыбке, подвешенной к потолочной матице, и напевает:
Любовался Иван молодухой, завидовал белой завистью её мужику, под стать жёнке добротному, крутоплечему музейному плотнику Петру, и тоскливо косился на исписанные листы, на печатную машинку. «Э-эх, так и живая жизнь загинет в сочинённой, воображённой… Мне бы, деревенскому увальню, землю пахать, жито сеять, избы рубить да с деревенской бабонькой ребятёшек плодить – два на году, один на Покрову… Вот она взаправдашняя жизнь, вот она красота, вот он рай земной… Но не судьба. Видно, жить мне в добре да в красне лишь во сне…»
Пришла Аринина свекровка, дородная хохлуша, и унесла малого в барак, а молодая пристально огляделась вокруг…Иван испуганно и стыдливо отпрянул в сумерки дворницкой каморы… подумала, подумала Арина, да и, скинув купальник, похожий на сбрую из белой сыромяти, растелешилась на цветастом покрывале, в сладостной зевоте изогнулась смуглым телом, подставляя наготу усердно палящему солнцу. Ошалел Иван от эдакой красы, а когда очнулся, в диве качнул головой: «Вот баба, а! Троих принесла, и никакого ущерба – дева девой, хоть завтра под венец….» Что греха таить, загляделся Иван на молодуху, на то и зарные мужичьи глаза… С крутым матерком, зубовным скрежетом плюнув на себя, блудливого кота, резко задернул шторы, вкрутил в машинку свежий лист, бездумно вперился в бумажную четвертушку, бисерно исписанную карандашом, а в голове жаркая пустота, в глазах дева маячит. Запел было громогласно: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помиилуй на-ас…», потом «Царя Небесного» прочёл, но и молитва нынче не спасла; долго терпел, да не выдержал, устроил щель в шторах, вгляделся, но от молодухи осталось лишь томительное видение.
Послышался тревожный стук в дверь, явилась Екатерина Романовна, музейная начальница, белокурая, холеная – у ней мужик – большая шишка – со вздохом покосилась на печь в причудливых облаках копоти, оглядела казённое жильё, сплошь увешанное черёмушными и тальниковыми корнями, которые ангарская течь вылизала до костяной белизны.
– Иван Петрович, вы уж меня извините, но придётся вам писать ответ на объяснительную записку вашего соседа. Вы Карлу Моисеичу угрожали топором?..
Иван обомлел, оторопел с отпахнутым ртом и выпученными глазами.
– Я?! Топором?! Бред какой-то…
– Бред или не бред, но почитайте, здесь чёрным по белому написано: угрожал топором…
Екатерина Романовна выложила на стол четвертину серой писчей бумаги, испещрённую затейливым, кудреватым подчерком. Карл Моисеич, ветхий старичишко, похоже, из мелких служащих – «крыса конторская», обозвали его плотники, бриткие на язык – жил через стенку от Ивана и прирабатывал музейным смотрителем – все приварок к пенсишке. Невзлюбил Карл Моисеич соседа-дворника, а уж за что, про что бог весть; хотя, может, потому, что, бывало, нагрянет к Ивану шатия-братия – молодые, разгульные писатели и художники, – и до третьих петухов керосин жгут, водку жрут; спорят до хрипоты: куда Русь-тройка мчится, коль на облучке черноглазый хазар посиживает, бичом посвистывает… Выйдут, бывало, охладить пыл на ангарском ветру, и под звёздами рядятся. Карлу Моисеичу весь сон изломают, и без того худо привечающий на старости лет, а утром с красными опухшими глазами надо плестись на усадьбу. И хотя богемные набеги на Иванову дворницкую камору случались годом да родом, Карл Моисеич поплакался соседу Марку: «Ладно, спать не дают, а чего мелют своими языками?! Да раньше бы за такие речи давно языки укоротили…. Сами никто, вроде нашего Ваньки – метлой махать, а гляди-ка ты, о чём болтают, юдофобы драные…»
Иван взял серую четвертинку и, подивившись каллиграфическим кудрям, стал читать жалобу Карла Моисеича…
«На Ваши обвинения в том, что я дважды не приехал из Иркутска на дежурства, вменённые мне по утверждённому графику, докладываю: не явился в первый раз по причине того, что дворник Иван Краснобаев накануне вечером угрожал мне топором. И я не поехал на дежурство, потому что боялся: Иван Краснобаев мог реализовать зловещий замысел, будучи махровым черносотенцем. Во второй раз не поехал на дежурство, потому что партийная совесть не позволяет мне работать смотрителем на усадьбе, где экспонируются орудия браконьерского лова: так то, сети, невод, вентери, острога и прочее…»
– Вы угрожали топором Карлу Моисеичу? – Екатерина Романовна пытливо вгляделась в дворника, настороженно покосилась на стены, завешанные зловещими корнями, – чем не разбойничья заимка? А среди плетева корней вроде таились хищно изогнутые басурманские сабли и зловеще взблёскивали короткими стволами казачьи винтовки.
– Мне кажется, у старика шифер на крыше зашуршал…
Дворник вспомнил, о чём и поведал Екатерине Романовне: в тот злокозненный вечер из сухого берёзового полешка выстругал он топорище, бутылочным сколышем зачистил и насадил на топор. Топорище, хотя и впервые мастерил, родилось затейливое, лёгкое, ловкое, само просилось в руки, да и топор, полого выточенный, правленый оселком, бриткий, словно в масло, входил в древесную плоть. И когда Карл Моисеич по-старчески шаркал через ограду к своему крыльцу, дворник и похвастал топорищем.
Сочинять объяснительную записку Ивану не пришлось: Карла Моисеича с позором выгнали из музея – несмотря на ветхость, старичишко покусился на дебелую смотрительницу. Запирали усадьбу на ночь, и Карл Моисеич, воровато оглядевшись, вдруг наскочил на деву, чисто петух на куру, да и повалил в траву. Не ведаем, что бы и вышло, но дева, очнувшись, брезгливо смахнула старика, словно сухую репейную шишку, а потом еще и пожаловалась Екатерине Романовне.
* * *
Всего лишь года три с гаком подфартило Ивану пожить взаправдашним писателем, который не ширкает утренней метлой и не мечется за газетным калымом, как жучка вывалив красный парящий язык, днём строча об искусственном осеменении овец, а ночью под синеватой, призрачной луной сочиняя про нежную лирику Анны Ахматовой. Но были три года, были они, фартовые, счастливо и азартно добытые многолетними ночными писаниями и утренними подметаньями, когда жил Иван вольным писателем на литературных хлебах. Были да сплыли, булькнули в омут, крутящий сор и палый лист, и поминай как звали.
– А ведь мы, Ванюха-свиное ухо, хошь и не коммунисты-монархисты, а жили-то при коммунизме! – Толя Горбунов, тунгусоватый поэт из приленской северной тайги, озарённо и сокрушённо качал головой, – Просвистели, задрав к небу блажные очеса, сломя голову мотались за таежными кострами, проели, проворовали, проболтали, прохлопали ишачьими ушами.
«Да, – горестно соглашался Иван, – всё о ту пору стоило дёшево», и, воображая себя именитым писателем с тугой мошной, любил Ваня Краснобаев иной раз прокатиться с ветерком на извозчике, крепко выпить, закусить в ресторане – отпыхаться от праведных трудов. Писатель… И про сё Иван сочинил сказ, вывел в герои своего зятя Колю, обозвав его Федей…
«Зять мой Федя воистину съел медведя – гора горой, изрядно выпив со мной на сумеречной кухонке, въедливо пытал:
– От чего расслабляетесь, ежли в пень колотите – день проводите?! – Федя зло и насмешливо косился на меня. – Ежли тяжельше ложки да вороньего пера ничо не подымали?! Писа-ателя…
Федя, в близком прошлом байкальский рыбак, ныне водила матёрого грузовика, расшеперился на стуле в синих семейных трусах до колен, застиранной майке с вытянутыми лямками, под которой бугрилась могучая грудь, и, скандально прищурившись, пыхал в моё обиженное лицо папиросным дымом.
– Между прочим, Федя, пишут не вороньим, а гусиным пером.
– Да по мне хошь… Ты кем работаешь?
– Писателем.
– Нет, ты нарезчиком работаешь…
– Каким ещё нарезчиком?
– Дуру нарезаешь.
Спорить с Федей – что воду в ступе толочь, – живуча она, паразитка, сословная неприязнь, хотя и оба мы из мужичьего кореня, и я сколь ни бился, ни колотился из народа выйти не смог, так в народе и прозябаю. Вышел было из народа, выпил – хрясь мордой в грязь; одыбал, блудня, да и обратно в народ убрёл – свычнее.
– Ладно, деверёк, не дуй губы, не сердись – на сердитых воду возят, а лучше пропиши-ка, писатель, шофёрскую жись…
Крепко охмелев, Федя отрыл в пыльном тёщином кутке ветхую, охрипшую и осипшую гармонь и под рыдающие переборы и насвист тянул родную шофёрскую старину про Чуйский тракт, заметённый снегом, насквозь продутый свирепым алтайским сивером, пел про нелёгкую жизнь шофёров, про Снегирёва Кольку, отчаянного чуйского водилу «амо», что на горе, на беду, по уши влюбился в Раю – шофёрку «форда».
После сего куплета зять уже не пел с подсвистом – выл и скулил, скрежеща зубами и катая по скулам желваки – из маетно сомкнутых глаз слёзы текли по глубоким морщинам и рытвинам, словно полая вода по придорожным кюветам – и снова, омываясь слезами, тянул шофёрскую старину, будто калешный фронтовик – прошак базарный:
Выплакивая судьбу лихого чуйского парня, плакал наш зять над бутылкой «Столичной» и судьбой горемычной, словно уже высмотрел её близкий край, когда и на его могилку приладят штурвал и разбитые фары».
Зятя Колю Иван прописал в память о родове, значит, не токмо дуру нарезал, кинувшись, словно в омут, в сочинительство, обрекая себя на житейскую скудость и мучительные раздумья о суете и томлении духа.
Но до вольного писательства лет десять кормился Иван с метлы – дворничал. Утром – дворник, днём и особливо в ночной тиши – писатель, сочиняющий романы, повести, рассказы про степную, таёжную, озёрную деревенскую жизнь. Как у тунгуса, почётного академика, который по чётным числам академик, а по нечётным – опять оленевод и поёт во все закалённое на ледяных ветрах лужёное хайло: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам…» И уж, помнится, книгу выпустил, и в журналы прошибся с горем пополам, но метлой не попускался, метлу из рук не выпускал – без неё, родимой, жить скудно и нудно. Метла… Воспел Иван и дворницкий промысел…
«Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дикого похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал ограду и улицу вдоль палисада. Метлу же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев. Дворницкое ремесло – самое благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибирают лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов – нелепо погибший студент-журналист, – красиво сочинил про нас, дворников:
Насчёт «рая» да «на суетном арбатском дворе» парень загнул, а все одно, елей на дворницкую душу… А поэт Козлов, изрядно помахавший метлой, в древнеяпонском духе сочинил про дворников:
Иной раз прикинешь хвост к носу: может, в дворницком промысле моё призвание, не в сочинительстве?.. Греха и зазора нету, что кормишься с метлы, – не воруешь, как все нынь от бояр до холопей, не караулишь с кистенём, как тать придорожный скрадывает православную душу на росстани дорог. Дворник – тоже человек, подобие Божие, а в Священном Писании и вовсе чёрным по белому прописано: “Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится”; “Будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных”. Явно про дворников… Ляпнул не думавши, а душа… душа промолчала, не вместила, ибо мала, немощен духом – стеснялся дворницкого ремесла. Доходило иной раз до смешного…»
Добрые сокурсники после университета распределились в журналёры, а Ванюша-дурачок – в дворники, и лет пять дворничал в музее деревянного зодчества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта…
Дивная там краса: лесные елани в густых ленивых травах и тихих цветах, тенистые перелески, где кружатся в синем поднебесье певучие девы-берёзы, где жарки догорают приманчивыми огоньками, где избы, амбары, повети, завозни и бревенчатые заплоты, вылинявшие на солнопеке, светятся вечным седым покоем.
Росными туманными зорями мёл Иван возле музейной кассы, стараясь успеть, пока стойбище не заполнят бесчисленные автобусы – все было дёшево, и бродяги, нашенские и забугорные, валом валили в прибайкальские края, и уж «Тальцы» никто не миновал, все подворачивали по дороге к Байкалу. Грамотные ходоки так и молили: дескать, страсть охота поглазеть на иркутские деревянные улочки, на Байкал и писателя Распутина…
И вот, бывало, утром подметёт участок, потом чистые дворы, мощённые тёсом, окинет последнюю ограду зорким хозяйским оком и, вернувшись в тенистую камору, пьёт чай в сенцах, глядючи на кусты боярышника, что пышно кудрявились под окном и метелисто цвели майским цветом. Потом садится за машинку и стучит, стучит, стукач, – вчерне и набело печатает роман, правит повестушки. После обеда, как путний русский мужик, любил соснуть вволюшку. А уж с ясной душой, светлой головой – опять стучит. Бывало, и ночи прихватывал; а коль свет в музей ещё не провели, то возле машинки мостил две керосиновые лампы и при тихом, уютном, таинственном свете, в наслаждающем одиночестве воображал картины и, чтоб все вышло взаправдашне, играл, словно артист по жизни, своих героев – ребятишек, мужиков и баб, и всякую деревенскую живность, – и писал, умиляясь воображённым, забывая обо всём на свете. Если бы сосед Карл Моисеич заглянул в окошко посреди ночи и увидел, как Иван кривляется, машет руками, входя в образы мужиков и баб, старых и малых, играя картины, то в ужасе отпрянул бы от окна и, может, позвонил бы в «неотложку»: дескать, сосед умом ворохнулся. Бывало, Иван, заигравшись, записавшись, синеватый рассвет встречал и слушал, как боярышник вдруг наливался птичьим перезвоном-пересвистом. А птичек самих не видать, и чудится, будто с небес поют Божьи птахи… Кажется, после степного и таёжного, озёрного детства, не случалось более отрадной поры…
Дворнику Ивану вменили по лету ещё и косить траву в усадьбах, чтобы дворы домовито, опрятно гляделись и чтобы, упаси бог, кто ненароком не запалил по весне ли, осени сухую ветошь. Траву косить Иван любил, с детства приважен, и запечатлел покосы в любовных сказах.
«Ранешние мужики разговеются после Петровского апостольского поста, прозванного «петровки-голодовки», потому что лоняшнюю картошку-маркошку подмели, а нонешняя ещё не народилась, и как разговеются на Петрово говейно, отгуляют апостолов Петра и Павла, так и начинают снаряжаться на покос, укладывать в телеги отлаженный инвентарь: литовки, березовые грабли и вилы, а с ними и стожни – трёхрогие вилы стога метать. Помолясь Спасу и Царице Небесной, апостолам Петру и Павлу, мужики и домочадцы мостят в телегу котлы, берестяные туеса с маслом, сметаной, творожком и яйцами, что скопили бабы в постные дни петровок-голодовок, да и с Богом трогаются».
Не велик покос в музейных дворах, а надо выкосить. Прошлое лето поздно спохватились, в августе, – трава перестоялась, семенем осыпалась, загрубела, и не поспеешь раз-другой махнуть литовкой, надо её отбивать на чугунной бабке, править оселком лезвие. Помнится, обвешанные с ног до головы причудливыми кинокамерами и фотоаппаратами, бойкие заморские туристы, снимали косаря, словно живой экспонат сибирской деревни-малодворки, но, похоже, сожалели: дескать, вышел бы мужик деревенский, ежли бы в косоворотке с обережными крестами по вороту, рукавам и подоле, да ещё бы потно тискал в руке бутылку рашен водки, словно милашкину ладонь.
Когда Иван махал литовкой – эх, раззудись плечо, размахнись рука – и валил переросшую, пересохшую траву, о ту пору усадебный смотритель Марк, сосед по бараку, дремал на амбарном крылечке, вытянув долгие ноги, обутые в войлочные чуни «прощай, молодость», надвинув на глаза кепку, похожую на пригорелый блин. Инистой ветошью топорщилась из-под кепки взъерошенная борода.
Подчалила серая и тощая британская парочка, смачно щёлкая фоторужьями, обсуждая косаря на заморском говоре. Рядом прохлаждались туристы фабрично-заводской облички, и когда иноземец и на них навёл фоторужье, широкая в кости, мужиковатая баба, глядя на мощный объектив, торчащий из аппарата, громко подивилась: «Во дура, дак дура!.. – и, грозно махнув иноземцу рукой, выругалась: – Ну, ты, буржуй недорезанный, убери свою хреновину! Убери, убери!.. Знаю вас, фармазонов, нащёлкаете, а потом покажете дикарей…»
Парочка вновь обернулась к Ивану-косарю, и поведал иноземец своей иноземке:
– Honey, I’m telling you that to grandpa managed to be in Siberia when Russians were involved in the Civil War. Do you remember?
– I don’t remember, dear…
– So now, my grandpa was in Russia, he served in the Expedition Corps. Then he found himself in Irkutsk..
– Really?
– Yes, he did… Grandpa said that Siberians looked like bears – strapping, broad-shouldered. And now when I see Siberians – many are small and lean.
– I read in a London newspaper that Russians are degenerating.
– Why degenerating?
– Because Russians are drunkards.
– Yes, exactly. They drink a lot of heavy vodka.
И тут смотритель Марк, лениво спихнув на затылок мятую кепку, поправил на переносье круглые очёчки и усмехнулся:
– Englishmen drink less, but they have degenerated much more.
Британец обомлел, услышав родную речь из неряшливо забородатевших уст мужика, похожего на христорадника с церковной паперти, обутого в чиненые-перечиненные стариковские чуни. Марк числился музейным смотрителем не ради грошовой зарплаты, но ради свежего речного духа, ради здешних лесных, полевых красот, ради дармовой казённой дачи на ангарском берегу; а на хлеб с маслицем Марк, окончивший институт иностранных языков с красным дипломом, зарабатывал переводами с английского языка мудрёных книг. И, несмотря на нищенскую одёву, про его туго набитую мошну бродили легенды по музею. Однажды Карл Моисеич прошептал Ивану на ухо, что своими глазами видел у Марка три сберкнижки, на коих лежало – страшно продумать! – на пять легковых машин и три квартиры с морским видом. А для конспирации рядится в скудное рубище… Может, некий капиталишко и прятал Марк в загашнике, ну да Иван не считал деньги в чужих карманах. Скуповат был, да… Помнится, гостил у Марка приятель с подругой; и решила парочка, баран да ярочка, у Ангары посидеть, а коль ночи у реки промозглые, то и попросил дружок для зазнобы хоть завалящую телогрейку; сунул им Марк ветхое пальто – бабушкино наследство, и потом долго разорялся: дал им накинуться, а они под себя подстелили, все пальто извозили в глине. Его ещё носить да носить, ежли починить…
Когда британская парочка, испуганно косясь на смотрителя, удалилась восвояси, Иван подошёл к Марку.
– О чём трепались басурмане?.. А ты им чего сказанул?.. Шарахнулись, как чёрт от ладана. Переведи. Нет, черкни на бумажку – сгодится.
Марк тут же, нашарив в кармане осьмушку бумаги, огрызок карандаша, прописал по-русски и по-английски то, о чём толковала британская парочка.
* * *
О ту пору Иван уже и в толстых русских журналах мелькнул – десять раз, бывало, откажут: дескать, может, есть у вас ещё какая другая, хоть завалящая, профессишка, намекают на дворника – а на одиннадцатый раз дивом-дивным возьмут да и напечатают; и уж книжку издал, и другая зрела, но с метлой, подругой верной, пока не расставался. Писал, стучался в журналы и книжные издательства, а уже именитым писателям надоел своими опусами хуже горькой редьки.
Помнится, в Иркутске случился шумный литературный праздник – вроде «Байкальской осени»; и нагрянуло столь знаменитых писателей, что у Ивана аж голова кругом пошла при одном лишь поминании о них. Кроме земляка Распутина прикатил и Василий Белов, и Виктор Астафьев. И, чего греха таить, Иван места себе не находил: так хотелось подле именитых повертеться, на светил поглазеть, себя показать, да, глядишь, и рукопись исподтишка сунуть – может, пристроят.
Надо голосовать на Байкальском тракте, ловить попутку и выбираться в город… Иван по лету наведывался в город лишь ради зарплаты, которую получал в доме-музее ссыльного декабриста Волконского, всякий раз восхищаясь двухэтажной хороминой: крепко при царе жили государственные преступники… В иные дни трудно вырваться из музея, весь бы испереживался, извёлся в труху – словно скотину бросил непоену-некормлену, – если бы кинул участок без призору, и по стойбищу и дворам, упаси бог, белёсо-жёлтыми ворохами перекати-поля мотались бы на ветру палые листья. Дворник из писателя вышел порядочный – порядок любил, и нерях смолоду презирал, хотя и терпел, не лез в чужой монастырь со своим уставом – у всякого своеобычный норов. К тому же боялся Иван нагоняя от начальства – дорожил местом дворницким, цеплялся за него обеими руками.
Не вырваться в город… Приуныл было, но тут писательский бригадир Ростислав Филиппов, – за гвардейский рост, прозванный большим русским поэтом, – накануне литературного праздника прохлаждался в музее и шепнул на ухо: де именитые писатели рванут на Байкал выпить стакашек под плеск волны, закусить копчёным омульком и, конечно, завернут в музей. А ты, мол, Ваня, встречай, к усадьбам провожай…
Иван от счастья кружил на седьмом небе и не мел участок, а с метлой, как с милой сударкой, выплясывал «камаринского мужика» – таких писателей придется принимать. А вдруг, чем леший не шутит, вдруг… дальше Иван робел загадывать, стеснялся.
Ростислав ещё и упредил, что писатели явятся утром на японском автобусе.
– Но, паря, японский городовой, – дворник яро чесал затылок, – во житуха пошла!..
В тревожный и радостный день тот не удалось Ивану поработать вволюшку… Вначале, стуча кривым черёмуховым ботажком, приплёлся здешний старик с неожиданной для исконного ангарского рыбака и бакенщика дворянской фамилией Бестужев. Может, по немощи своей и пошалили дворяне-смутьяне… Дед Бестужев, давно уж перевалив восьмой десяток, впал не в детство, как положено, а в юность, и всякий раз под хмельком жаловался на музейных плотников, которые подсмеивались над стариком: мол, ты, дед Бестужев, старуху-то, поди, уже не греешь?! Дед, принявший рюмку, психовал, харахорился: «Да я! Да я! … Я вас всех за пояс заткну…» – «Свистишь, дед, старуха-то, поди, к соседу тропу торит…» – потешались плотники. «Тьфу на вас, блудодеи!.. Боталы коровьи!..» – плевался старик и, хлопнув дверью бытовки, рысил к своей избе, что кособочилась на высоком ангарском берегу. По дороге заворачивал к Ивану отвести душу.
Раскурив чадную трубку, укорив строителей-изгальников, дед Бестужев по-старческому беспамятству снова да ладом спрашивал Ивана:
– Ты, Ванюха, «Бабьи тропы» читал?
Помянутую книгу, похоже, лишь одну дед Бестужев и прочитал на своём хмельном речном веку, Иван же о ней слыхом не слыхивал и всякий раз сознавался:
– Не читал я, дед, твои «Бабьи тропы».
– Не читал?! Дак какой же ты писатель, Ваня, ежели «Бабьи тропы» не читал?!
Дед уже притомил Ивана «Бабьими тропами», как молодой музейный столяр – эстрадный фанат, который однажды пытал: «А ты, Ваня, видел концерт П.?..». Иван сморщился, как от зубной хвори, и помотал головой. «А концерт Л.?..» – «Нет, не видел», – отмахнулся Иван и хотел прибавить, что глядеть на ведьмака и ведьму с Лысой горы – одна холера, что плясать на русских жальниках с ночными бесами, но столяр опередил: глянул на Ивана с горестным вздохом: «Ничем ты, Ваня, не интересуешься, а ещё писатель…»
Вот и дед Бестужев победно озирал Ивана – он-то читал «Бабьи тропы», хотя и не писатель, а Иван – темь кромешная. Потом спросил о житье-бытье:
– Ты со своей бабой-то, Ваня, ладно живёшь?
Иван молча вздыхал: де какая уж ладная жизнь у бабы, если мужик её ходит в писателях, а вкалывает дворником и приносит семье жалкие гроши. Да ещё и в рюмку заглядывает, и на девок зарится. Писанину его жёнка не читает – недосуг, вертится, как белка в колесе, чтобы чад прокормить, но если Иван копейку зашибёт, не пропьёт, – талантище, а когда от него, что от быка молока, тогда – бездарь.
– А я, Ваня, со своей старухой душа в душу жил. Да… Можешь где и прописать…
Когда старик поведал о том, как он прожил век со своей старухой и когда откланялся, Иван тут же записал сказ в заветную амбарную книгу – сгодится, запас карман не тянет.
«Я ить, Ванюха, свою бабушку до замужества не видал. Да… Она уж в девках засиделась, и отец повёз её по ближним деревням. Завернёт к знакомцам – и ревёт: мол, поспела… Вот и к тяте моему подвернул, выдули они самовар чая, посудачили да и ударили по рукам – рукобитье вроде. Ведут девку-то… Она шали разматыват, а я крещусь: дай-то, Божушко, чтоб ни крива, ни хрома, ни горбата… Но гляжу, брава девка, куды с добром… И прожили мы с ей век душа в душу. Бывало лишка выпью, зашумит, хлоп ее в ухо, и опеть бравенько живём… Не-е, я это смехом… Сроду рук не распускал, пальцем не тронул. А выпрягется из дуги, лишь бровью поведу, опеть шёлкова… Убреду в тайгу орех добывать, на Байкал ли спущусь, рыбу ужу, а уж на другой день без её вроде сирота казанская. И она все окошки проглядит, поджидая. Да… А уж вернусь, дак не знат, чем напоить, накормить, чем уластить… Так от и жили, так и век прожили…»
«Эх, а у меня не вышло… душа в душу… Не грызёмся, как собака с кошкой, а и живём – и не в радость, и не в муку – так, на скору руку…» Иван запалил лампу – керосин вышел, и дворник жёг солярку, а чтобы лампа не чадила, фитиль укрутил – и помянул с грустью слова писателя Михайлова: де можно сочинять при свечах, при керосиновой лампе и коптилке, при электричестве, под солнцем и луной, Иван Шмелев писал при свете Евангелия.
Листая черновую рукопись, Иван вспомнил, что завтра нагрянут именитые писатели, и опять голова пошла кругом. Ночью путём не спал – горячо, запальчиво и вслух толковал с писателями, которые оживали в желтовато-сонном, вялом свете, наплывающем от лампы. Толковал с писателями и во сне, и там они, похлопывая по плечу, что-то лестное ему отвечали – вроде привечали.
Счастливый, очнулся ни свет ни заря, лишь птахи заголосили в боярышнике; умылся студёной ангарской водицей, начепурился, напялил белую рубаху и чуть было крикливо-петушистую удавку не повязал на шею… Увидел себя с метлой да при галстуке и рассмеялся. Надо было мести стойбище для машин и караулить писательский автобус, чтобы вовремя спрятать метлу в березняке – я не я и метла не моя.
И вот метёт Иван площадь, усыпанную народным мусором и квёлым, забуревшим на дождях, скукоженным листом, и опять вслух беседует с писателями – говорит за себя и за них, а сам посматривает зорко: не заворачивает ли с тракта писательский автобус. Прибилась на машинёшке влюблённая парочка, убрела к берёзам целоваться; и дворник подумал: «Ладно – любовь, а то прикатит иной ухарь на заморской легковушке с тенистыми окнами, прозванной в народе блядовозкой, торопливо приткнёт её под раскидистой берёзой, и ты метёшь вокруг машины, а та раскачивается, словно пьяная…» За парочкой степенно подвернула семья, за ними с пылу и жару влетели гомонливые и хмельные мужики и сломя голову кинулись в кусты, на ходу расстёгивая ширинки… И вот лишь пол-участка промёл, как заворачивает японский автобусишко. «Но, япона мать, привалили…» Кинул метлу в кусты, быстро отряхнулся, состроил умное лицо… Выходят, да не те, которых ждал. Выудил метлу и опять машет; другой автобус зарулил – не тот, третий – снова не тот… Метет Иван, да так увлёкся, что и забыл про писателей, но вдруг слышит знакомый голос: Ростислав Филиппов по имени зовёт. Обернулся Иван, да так и обомлел с метлой: красуется японский автобусишко, именитые писатели гуртятся подле Белова и Распутина, ноги разминают, щурятся на утреннее солнышко, любуются не то березняком, не то дворником, что с перепугу обмер с метлой. Вокруг Астафьева молодняк сбился, обомлели, что Арина, рот разиня, – Астафьев, поди, байки травит.
И так Ивану стало горько и стыдно, что хоть сквозь землю провались. «Ну какой же я писатель, коль с метлой?! Взаправдашние писатели в мягких креслах сидят – на резном письменном столе чернильный прибор и бронзовая статуя Пушкина, за спиной поленница книг в старинных переплётах – сидят, мудрецы, карандаши вострят, бумагу в машинку заправляют, музу абрамовну поджидают; либо с высоких подмостков глаголом жгут, а уж метлою машут бездари, неудачники, коих по Руси хоть пруд пруди. Вот Распутина взять либо Астафьева – там и порода, и степенность, и важность – пророки; а я – малый псишко до старости щенок, пугало огородное: тощий, кожа да кости, башка словно котёл на сухом колу, нос несуразно длинный, отчего рьяные да пьяные русопяты, видя мой шнобель, слыша мою картавую речь, еврея во мне углядели; к тому ж деревня битая, уродился я пуганый, куста боялся, перед всеми пресмыкался, всем хотел угодить, всех развеселить; а в довершение ещё и суетливый, болтливый. Вот у нас в селе Груня была, про неё судили-рядили: “Груня – ничо бабёнка, хошь и шибко болтовата, тёпленькая водичка у ей не держится”… Про меня сказано… Нет, брат, не выйдет из меня большой писатель, рылом не вышел. Да и бездарь, поди…»
Даже старинные приятели, с кем пуд соли съел, похоже, невысоко ценили писательский дар Ивана Краснобаева – воспел и оплакал русское село, до него вдоль и поперёк исписанное всемирно славленными вроде Астафьева, Белова и Распутина. А посему толком не читали – рассеянно листали Краснобаевские книжки. Но ежли бы сверху, из столицы, прилетело славословие, тут бы вокруг завились, засуетились: слава есть – Иван Петрович, славы нет – паршива сволочь… Помнится, даже крестовый брат Саша Турик из «Союза русского народа» укорял при встрече: «Россия гибнет, народ вырождается, а вы не чешетесь!..» – «Чешемся – книги о народе пишем…» – хотел Иван огрызнуться, но …хотел, да вспотел… оробел и лишь спросил: «А что делать, Саша?..» – «Что-что?! Не сидеть сложа руки… Можно листовки по городу клеить…» – «Некогда мне, Саша, листовки клеить, – ехидно отозвался Иван. – Копейку зашибаю. Семью-то надо кормить… Ты Распутина попроси – он же на пенсии, пусть клеит листовки. Всучи котелок с клейстером…» Вообразив, как великий писатель бродит с ведёрком по городу, клеит на заборах листовки, Саша вспыхнул праведным гневом: «Сравнил хрен с пальцем… Распутин – писатель земли Русской…», и хотел, наверно, прибавить: «А ты болтаешься, как шавяк в проруби…», но пожалел брата крестового.
Выпить Ивану захотелось либо напиться с горя, как Иову Горюнову, герою его сказа… Помянулось: лет десять назад обитал Иван в родном селе, прирабатывал истопником в деревенской газете, а вольной порой кроил и шил неказистые сельские сказы-рассказы. И вдруг рассказ «Двое на озере» вышел в «Литературной России» аж в самой Москве, да ещё и с напутным словом самого Распутина. Счастье привалило – ни в сказке сказать ни пером описать. Мало того, за рассказ – да, поди, за распутинское словцо замолвленное – присудили Ивану ещё и премию российскую. Дня два Иван, подкинув дровец в редакционную печь, снова да ладом перечитывал рассказ, волнуясь, дивясь: он ли, деревенский катанок, эдакое сочинил? Слова, ещё недавно написанные острым карандашом, вытянутые на серой осьмушке в бисерную нить, потом переписанные чёрными чернилами и коряво отпечатанные «слепым шрифтом»…с лентой было туго, и он смачивал старую соляркой… – строки эти, ныне пропечатанные в литературной газете, вдруг обрели некую отстранённую от него, беспроклого сочинителя, строгую важность словно это и не рассказишко, а …страшно и подумать – государева грамота! Привиделось злорадно: деревенская литераторша пророчила ему, бестолочи: мол, толку из тебя, Ваня, не выйдет, а тут на тебе – вся Россия внимает…
И вот зимой, злой, метельной, когда рассказишко и вышел в «Литературной России», когда и премию подкинули детишкам на молочишко, шуровал Иван дрова в редакционные печи, чтобы сельские газетчики грелись не одной сорокаградусной, но и живым печным теплом, и вдруг слышит, редактор к себе манит. Как работал в телогрейке, с кочергой, так и завалил к «тяте» – свои люди, кого стесняться? Вошёл в кабинет, огляделся: сидят у «тяти» нездешние – городские, нарядные, а посреди кабинета кинокамера на треногом козле. Понял Иван: городское телевиденье… Редактор похваляется: дескать, вот наш молодой писатель, сочинил рассказ «Двое на озере», премию отхватил российскую, можете снять. А те глянули на Ивана в телогрейке да с кочергой, так и скисли, да и раздумали снимать, истопника прославлять.
* * *
Писателей прихватили музейные девы, повели дворы казать, а Иван, припрятав метлу, поплёлся в дворницкую камору, где поджидал ангарский чай, сорочье перо со стерженьком, линялая, сухо потрескивающая бумага и дряхлая машинка. Пить с горя раздумал – смертная тоска с похмелья, хоть в петлю суйся или глаза завяжи да в омут бежи; нет, надо работёнкой спасаться. И когда брёл мимо «деревенских» подворий, оглядывал амбары, избы, потихоньку улеглась недавняя досада, и в умилённое, печальное воображение явилось закатное видение, обряжаясь в словесные наряды и рубища, чтобы через долгие лета явиться в повести…
«…Помнится, накануне Покрова Божией Матери Иван слёг, и уж не чаял выжить – старуха пустоглазая склонилась к изголовью, дыша могильным тленом. И загадал Иван с предснежной печалью: не дожить ему до светлого дня, когда народится храм Божий в его притрактовом селе, безбожно хмельном и вороватом. Вызреет благое время и для храма, но Иванова душа уже покинет юдоль грешную, и, проплывая над синим озёрами и белёсыми степями, вдруг сладостно замрёт, покачиваясь на причальных волнах колокольного звона. Иван запечатлел видение в стихе, что явился покаянной, хворой ночью, когда боль, спалив грешные помыслы, отлегла и о смерти думалось легко и беспечально:
Вышептал прощальный стих, теперь бы исповедаться да причаститься, и… но усмешка скосила спечённые жаром, потресканные губы: в моём поселье церковь, колокольный звон?! Блажь, прости господи…
Недели через две одыбал – ворчливо отступила пустоглазая с наточенной косой, – и по теплу уехал в Забайкалье. Явился в Сосново-Озёрск под потёмки и, заночевав у школьного приятеля, чуть свет пошёл по селу и свернул с каменного тракта на родную улицу, шагнул к черёмуховым палисадникам и замер в ошеломляющем диве: будто крашенное луковым пером, пасхальное яйцо, выкатилось солнце из-за таёжного хребта, стирая ночной мрак с деревенских изб и озера, и в утренней заре засияла церковь сосновыми венцами, и привиделись пылающие золотом кресты, и послышался пасхальный звон, плывущий над селом, над тихими озёрными водами и гаснущий в дали, где степь сливалась с небесами».
Вернувшись в дворницкую камору, почаевав, склонился Иван над рукописью, веером раскинутую на зелёной столешнице – решил все же довести до ума очерк о деревенском музее, но вдруг мучительно задумался над своим писательством: не беса ли тешил, воспев страсти земные, да порой и скабрёзно?.. Не геенна ли огненная и скрежет зубовный поджидают пустобая за безбожное праздное слово?.. Вопрошал Иван Небеса, но ответа не слышал.
2009 год
ДИво. Байки деда Бухтина
Байка. Зачинное слово
Чужд краснобай пустобаю, словно соловей квакухе; вот и народные байки чужды нынешним скороспелым анекдотам. Теперешний ходовой анекдот – короткий, хлёсткий, скудоязычный – похож на брань подзаборную, а русская байка течёт игривой речкой, колокольцами звенит на перекатах и в омутах чарующе кружит. Любит байка, словно дева-наряжёна, словесные кружева. Нынешний бойкий анекдот лишь народился на белый свет, в люльке, и оброс сивой бородой; а байка… байка не дряхлеет – мудрая и вечная, увеселяет русскую душу, пока жива русская душа.
Чудится, хоть крестись и божись, мерещится: мерзкие анекдоты, особливо про русских, тунгусских дураков и родную власть, пекли христопродавцы, Сына Божьего распявшие, да фармазоны доморощенные, за тридцать сребреников продавшие душу анчутке беспятому. А коль батрачили у ляда, то и пекли анекдоты для того, чтобы мы, православные, измывались над родным обычаем и обличием, над русским царством-государством. Народная же байка… да и сказка… не измывается над ближним, не услаждается чужими грехами и пороками, хотя и высмеивает их. Байка – беседа братчинная: баешник подшучивает над человеком, как подшучивают друг над другом заветные друзья и задушевные подруги. В байке нету срама воспетого, хотя баешник, коль режет в глаза правду-матку, может, словно колотушкой в лоб, припечатать лукавого солёным, перчёным словцом. Но и за терпким словцом нет срама и злобы иссушающей. Да и мало того, в байке добро одолевает зло. Паче того, сам Царь Небесный, случалось, весёлым словцом ободрял унылого, а что уж говорить о святых угодничках, в земле Российской просиявших.
Оно, конечно, грешим… ночь во сне, день во зле… и лишь покаянными слезами и омоешь душу грешную; но… время молиться, время трудиться, время веселиться. Любит русский мужик потешить душеньку весёлой байкой даже в лихую годину. Не всё же слезьми уливаться да руками махаться!
Без сказителя и балагура-баешника на рыбачьем и охотничьем промысле – живая погибель; без богатырской старины, без охотничьей, рыбачьей бывальщины и потешной байки заунывно в сумеречном зимовье, когда промысловики… не привязан, а визжи… мрачно поглядывая друг на друга, неделями изнывают от грешной праздности, когда ознобленно дрожат и стонут в крещенскую стужу лиственничные венцы с угрюмо торчащими из пазов бурыми куделями мха. Благодаря затейливому, замысловатому сказу, благодаря назидательной, обличительной байке промысловые охотники и рыбаки, переживающие тяготы, надсады и гибельные опасности, не озлоблялись друг против друга, не впадали в грешное унынье и отчаянье – на всё воля Господня, без промысла Божия и волос с башки не слетит. Молитва спасала душу от погибели, от злых помыслов; а бывальщины и байки умудряли, совестили, тешили, яко весёлое солнышко после затяжной тоскливой мороси, и разгоняли грешную унылость, яко вольный ветер, скучный осенний туман.
Помнится, деревенский мужик поминал славного балагура-баешника: «В деревне дед жил, он поселенец был. Его брали на охоту, чтоб веселе было. Зимой же ночи долги. Вот он с охотниками по тайгам ходил. Ружья у него не было. Он с досточкой ходил. И вот сидят в зимовье вечером, мужики шкуры оснимывают, куренги варят, а дед имям заливат: на досточку смотрит и быдто читат как по писаному. А сам-то неграмотный был. Споткнётся нарочи, перевярнет дошшечку на другу сторону и дальше врёт. У него свой пай был. Мужуки добудут там чо – ему пай».
Любо матери всякое чадо, в тяготах выношенное, в горьких и сладких муках рожённое, с кручинной и отрадной слезой взращённое и светлыми ночами омолённое; люба матери всякая дочь – и баба чадородливая, и дева целомудренная, восприявшая ангельский чин; люб матери всякий сын – пахотный крестьянин, скитский мних, сельский поп, воевода царев, христа ради юродивый, мудрый старинщик, деревенский балагур-баешник. Так и русскому горне мудрому, украсному слову дороги и жития святых, и богатырские старины, и вещая причеть воплениц, и суровые бывальщины, и потешные байки. Все жанры добры, кроме скучного.
Поведанная крестьянским, ремесленным говором байка кручёными-верчёными, ветвистыми корнями таится в испоконном устном и старокнижном слове. В Древней Руси – хитромудрые подписи к лубочным картинкам, потешно обличительные сказы супротив греховодников и записанные грамотеями базарные скоморошины.
А в прошлом и позапрошлом веках редкий писатель не потешился байкой, вводя потеху в повествование, либо выделяя в самостийный сказ. И, бывало, в сем… чудилось… лёгком, баешном жанре, созвучном бытовой сказке, рождались истинные шедевры русской словесности. К слову сказать, байка по плечу лишь русским народным, избранным писателям, нередко взросшим и заматеревшим в деревенском говоре, поскольку трудно без ощутимых языковых потерь перевести байку из устной речи в письменную, где не подсобишь слову затейливым жестом, голосовой игрой, хитромудрым прищуром или, наоборот, круглыми от нарочитого испуга, шалыми глазами. «Русское слово в книге молчит, – скорбно вздыхал Борис Шергин, чародейно сливший в сказах устную и книжную поэтическую речь. – Напоминают ли нам о цветущих лугах засушенные меж бумажных листов цветы?..»
В баешном духе – пушкинская сказка про Балду, гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки», лесковский «Левша», повествование Салтыкова-Щедрина «Как солдат накормил двух генералов», и даже «…муж под кроватью» Достоевского, а тем паче северные сказы Бориса Шергина, Степана Писахова, завиральные вологодские бухтины Василия Белова, рассказы Василия Шукшина: вспомним мудрейшую сказку-притчу «До третьих петухов», где смех сквозь слёзы, где… словно се избяной сруб… в зоревых и замшелых венцах, в резных наличниках, подзорах и причелинах и полотенцах – бывальщина и байка, ибо на пустой земле и полынь не растит.
У всякого писателя потешный сказ звучит по-своему – в разнодыханности ясно видна краса и сила русской народной словесности – и нету… нету у весёлого сказа сурового канона. Ведаю о сем, ибо, грешным делом, испробовал байку на вкус в книге «Диво».
Иным грамотеям-книгочеям деревенские байки не глянутся – на всех не угодишь; иные косоротятся, словно сдуру хватили горсть кислой облепихи: мол, псевдуха – от духа псевдорусского; ну да, паря, на всякий роток не накинешь платок. Хотя, верно, и псевдухи в литературе выше крыши… Творя байку, лишь на словесных соцветьях и созвучиях, переиначивая книжную речь на деревенский лад, далеко не убредёшь, запалишься, осрамишься, ибо простонародный говор – не «чо» и «почо», народный говор – пословично-поговорочная, затейливая, украсная речь. К сему, дабы байку испечь в деревенском наречии, надо густо замесить на потешном, завиральном случае, не договаривая, абы читатель… в досельну пору, слушатель… самолично доспел, где и над чем смеяться, а потом вывел и мораль, и мудрость. Потешные сказы и веселят, разгоняя, как осенний туман, грешную унылость, и умудряют, и совестят, а посему имеют право на жизнь в русской словесности наравне с эпохальными романами.
* * *
Посреди степной, лесной и озёрной красы и волюшки нежился я четверть века. В селе полюбовно жили русские и буряты, но всяк своим исконным ладом. Хотя… не буду трепать языком, словно боталом коровьим… любили и посмеяться друг над другом. Но, опять же, шутя-любя-играючи. Для потехи. А посему добродушные земляки обиды в сердце не копили и, посмеявшись над собой, случалось, одолевали немочь.
Лет до десяти жил я при керосиновой лампе… жаль, не при смолёвой лучине… и земляки мои телевизор видом не видывали, а иные и слыхом не слыхивали. Ведом не ведали, что за зверь эдакий – телевизор: душегубец, Змей Горыныч, коего пахотный мужик Микула Селянинович одолел, запряг в соху и опахал на Горыныче землю Русскую. В далёкую пору ляд пучеглазый ещё не полонил народ русский, а посему старые и малые спасались молитвой, потешались песней, пляской, игрой да байкой озорной. С Покрова Божией Матери долгими зимними вечерами оживали байки после летней спячки. В деревне после жнивья и молотьбы – роздых: всего-то и заботушки – бросить корове сенца, плеснуть пойлица да лошадёнку обиходить.
В древней ли избе отича и дедича, на таёжном ли займище, где лесничал отец, царствие ему небесное, мужики до третьих петухов заливали байки. А то и ведали страшные истории – бывальщины, от коих у меня, малого, ажно мороз по коже. Но лежу, бывалочи, на лавке, а у самого ушки на макушке – слушаю. Снежный куржак синеет на окошке – утро близится, светает.
Байки – не сказки, байки – чудные, смешные и грешные случаи из жизни. А уж где баешник приврёт для смаку и смеха ради – с ходу и не разберёшь. Иной загнёт так, что и на добром коне не объедешь. Одно слово, наврёт с три короба, но так браво, век бы слушал не переслушал. Про эдаких шутя пели:
Ловкими баешниками, их ещё величали «бодяжники», слыли в деревне пожилые мужики, а то и старики – бабаи, коими матери вольных чадушек пугали: «Пореви, пореви, рёва-корова. Бабая-то позову, махом в лес уташит!..» Но бодяжник бодяжнику не ровня: иной зубы моет, лишь для потехи балагурит, а другой грусть-тоску разгонит и уму-разуму научит.
Вдосталь я наслушался баек, бодяг и бывальщин; уйма выветрилась на житейском сквозняке, но кое-что дивом дивным осело в памяти. По молодым летам смешили байки до слез; хотя… молодым палец покажи, ржут, что кони застоялые…
* * *
Однажды вольный ветер заметнул меня в забайкальское село Ботало, где я гостил у деда Бухтина, сивогривого, сивобородого, похожего на дремучего лесовика, но ещё ладного и крепкого. Шёл по лесам и лугам июль-сенозарник; мужики сено запасали, в небе зарницы играли. С Кузьмы и Демьяны сбил сенозорник у мужика мужицкую спесь, что некогда и на печь лечь.
Красное лето – зелёный покос… до солнца пройти три покоса, будешь ходить в сапогах, а не босо… Но со святого Самсона-сеногноя задождило, заморосил гнилой дождь на свежую кошенину. По-доброму грести бы кошенину, копнить и метать в зароды… сено в куче, не страшна и туча, но разверзлись хляби небесные, и старик, переживая за скошенную траву, сидьмя сидел на заимке. Малый дождишко – лодырям отдышка, а тут лило и лило…
Дабы не томить душу печалью, дед Бухтин сплёл три корзины под грибы-ягоды. Плёл в ребячьем упоении, от усердия высовывая кончик языка. И чудилось, корзинки быстро и ладно росли из корневатых стариковых пальцев, как растут грузди из тепло дышащей сырой земли, распихивая шляпками прелые листья, хвою и мох. При этом старик заливал потешные байки – их ещё зовут потрусками, домогами, бодягами и бухтинами. И всё в стариковских бодягах вроде случалось на самом деле, с родными и знакомцами. А то вдруг на политику накинется, что зверовой пёс на волка, и вывернет из загашника политические байки. А что?! Не пень замшелый, газеточки почитывал, правителя бранил, американцев, британцев и прочих французов материл. Бывало, на резинку заушит круглые очёчки – и читает, и читает; а потом вдруг возьмёт да, осерчавши, газетку и порвёт. Метнёт на лежанку русской печи: мол, сгодится на растопку.
Житейские вьюги, словно тепло из ветхой, щелястой избы, выстудили из памяти иные байки и бывальщины измышлённого деда Бухтина, но избранные пали в память, и ныне я, не обессудьте, как смогу, так и выплету потешные сказы.
Деревенские байки
Скупой покойник
Крещенские морозы о ту пору так лютовали, что боязно было и нос высунуть из избы – как бы не оставить нос на морозе. И вот, паря, в голой степи помер один бурят. Но помер да помер. С кем, паря, не быват. Дело житейско. Чабан был. Древний такой старик… На степном гурту жил. А в тёплых кошарах укрывалась от стужи отара овец. А подле их и коровёнки, и лошадёнки.
Летом старик ещё пас овец, а ближе к Сагалгану… праздник у бурят, Белый Месяц, паря, звать… дак вот ближе к Сагалгану лёг и помер. Дух испустил… А чабану тому, паря, ещё при жизни поп ихний… лама, по-бурятски… вычитал в сокровенной книге, чтобы сожгли старого бабая в тайге подальше от жилья. Вера у их такая, ага…
Короче, надо жечь дедушку. А кому, паря, жечь, ежели на гурту мужичьим духом и не пахнет?! Был мужик, и тот старик, да ишо и помер. А за баранами ходили бабы с ребятёшками. Вот ума и не приложат, как упокоить старика, чтоб по ихней вере. Хоть воюшком вой…
Ладно… А тут ехал степью знакомый мужик… по-улишному – Кузя Ловкач… Ехал мужик, ехал, да и завернул коня на бараний гурт. Думал, паря, брюхо чайком согреть, а коли подфартит, дак и бараниной разжиться.
Ладно, заехал, посадили чаевать. Бабы в голос ревут: дескать, бабай помер, жечь надо, мужиков нету, а самим страшно. Ага… А Кузя Ловкач возьми да и брякни:
– Мне вашего бабая спалить, что два пальца обмочить.
Старой чабанке не глянулась Кузина похабщина, а чо делать?! Надо жечь старика. Ладно, били по рукам, барана Кузе посулили, пьяной аракой мужика напоили – вроде русской водки, но из кислого молока. Послабже, паря, будет, но тоже ничо, пить можно.
Ладно, Кузя Ловкач выпил, закусил бараньим бухулёром да и завалил старика в сани. Повёз, паря. И вот, значит, едет тихонько степью, коня не понужат. Со стариком мало-мало балякат. Дивно уж от гурта отъехал. Стёпка кончилась, берёзовая грива пошла. Хмель выветрился, мороз, паря, стал пробирать, уши щипать. А у Кузи, не гляди что Ловкач, шапчонка была старе поповой собаки. В ей деда и прадеда упокоили. В эдаком малахае тока из подворотни и выглядывать, заместо собаки брехать. А на люди казаться – народ смешить. Одно слово, худая шапчонка, наскрозь светится…
И тут Кузя Ловкач к старику-то пригляделся, к упокойному: мёртвый бабай, а на ём бравый малахай, кому хочешь помахай. Дак соболя сплошные, чо не махать… Тут Кузя и смекнул: «Грош мне цена и сажены ворота, ежели, паря, такой шапкой попущусь…» И бает упокойнику:
– И почо тебе, старому бабаю, шапка бравая?! Девок завлекать?.. Не-е, паря, тебе уже хама угэ, в чём гореть да к небушку лететь. В худой-то шапчонке оно и сподручнее. Примет тебя бурхан, посодит подле и скажет: мол, намаялся, дедка, всюю-то жись баран пас, в поте лица пропитание добывал, а и путней шапчонки не нажил. И примет тебя, паря, бурхан за милу душу. И грехи спишет, и Машка не сарапайся и Васька не чешись. От ить, язви тя в душу, кругом тебе выгода, дед. Короче, договорились: менямся шапками. Как ребятёшки говорят, шух не глядя.
От ить чо удумал, хреста на ём нету… Ладно… старик помалкиват, но головой киват: дескать, я, мол, согласный. Мне теперичи хама угэ в чём гореть да к небушку лететь. А тебе, паря, для форсу сгодится: ты мужик ишо молодой, расхожий… Но коль старик ничо супротив не говорит, Кузя Ловкач евойный малахай на себя одеват, а своей шапчонкой старику плешь прикрыват. А шапчонка у Кузи обтёрханная, древняя, деду к лицу…
Повеселел Кузя Ловкач в соболином малахае. Про ранешню жизнь со стариком судачит. Потом, паря, запел на радостях:
Так, паря, с песнями и прикатил в лес. Натаскал гору сушняка и велит старику:
– Ну давай, бабай, в огонь полезай. Садись ловчее… Вот так, молодец, дедко…
Ладно, усадил старика да и запалил кострище. Потом, это, ишо и выпил на помин бабаевой души; ему на гурту, паря, плеснули пьяной аракушки. Выпил, закусил, достал кисет с махрой и завернул «козью ножку». Дымит, на старика глядит, а тот, паря, горит. И вдруг бабай-то как подскочит да как бросится на Кузю Ловкача!.. А рукой-то, паря, рукой-то за малахаем тянется… Обмер Кузя, кинул бабаю евойнный малахай, сиганул на сани да и погнал коня.
С перепугу-то лишь подле деревни, у поскотины очнулся. И куда, паря, хмель подевался… Всю голову просвистело, скакал-то голоуший… Вот и вышло: и своей шапчонки лишился, и чужой не разжился. И бараном, что на гурту сулили, и тем попустился. Как говорится, на чужой каравай рот не разевай.
Грамотный мужик потом растолмачил Кузе Ловкачу:
– Это, дядя Кузя, у его жилы потянулись на огне, вот он и прыгнул…
Но Кузя Ловкач веры не дал тем словам.
– Не, – говорит, – это он, паря, малахай пожалел. Скупой бабай. Знатьё бы, дак и хоронить бы не стал.
В селе Ботало коммерсант отелился
Было это, – память щеляста, не соврать бы, – было это при царе-косаре. Жил, паря, в селе лавочник, по-нонешнему будет – коммерсант, глаза завидушши, руки загребушши, и звали лавочника Хитрый Митрий. Он ить, паря, и Богу молился на варначий лад: «Господи, в чужу клеть впусти, помози нагрести да вынести…» Лавочник тот, паря, ежели сёдни никого не обманет, у его аппетит пропадат. А как он обманывал каждодневно, да по многу разов на дню, то у него был аппетит – не жёвано летит. Дак вот и был он, паря, толстушший-здоровушший, аж бока заворачивались. Без чужой помочи в калитку не лезет, застреват. А пузочко, паря, растёт да растёт. Таскать чижало. Одно слово, коммерсант. Еле по деревне ноги волочит. Спотыкатся, паря, как пьяный.
Но чо делать… Пошёл к фершалу. Пришёл, плачет, слезьми уливатся:
– Живот подпират, ходить задышливо. И жена в развод подала, несмотря на моё богачество. Така, паря, беда, така беда… Может, того… пилюли каки дадите, чтобы брюхо опало?
Покрутил фершал Хитрого Митрия и так и эдак. Помял брюхо, под хвост заглянул и бает по-учёному:
– Ташши-ко ты, Митрий, мочу. Поглядеть, паря, хочу.
И суёт Митрию стеклянну баночку. А принимал фершал в некорыстной избушке – корова лягет, хвост некуда протянуть. Ладно, паря… Завернул Хитрый Митрий за угол и полну склянку ташшит обратно. А фершал сревел няньку и ей – ту скляночку.
– Беги, девка! Ташши сестре на сверку. И чтоб мухой, паря. Одна нога там, друга здесь. Пускай поглядит, кака-така зараза к мужику пристала.
Нянька та рысью через дорогу в соседню избу, где сестра с мелкоскопами сидела. А нянька, халда ишо та, заполошна, бежит, под ноги не глядит. Спотыкнулась, поскользнулась, шмяк оземь, скляночку-то всю и пролила. Всю, паря, как есть. За голову схватилась, вот горе-то, думат. Фершал шибко уросливый был. Но чо, думала-гадала… А тут, паря, корова бредёт. Посередь улицы хвост и задрала, бесстыжая. Ну, нянька недолго думала, у той коровы анализ и взяла. Тоже была девка не промах… Полнехоньку скляночку, паря, сестре и принесла. Сестра глянула анализ через мелкоскоп, гумажечку чиркнула. Нянька с той гумажечкой к фершалу. Почитал фершал гумажечку и манит Хитрого Митрия.
– Митрий Кириллыч, дело такое… – Даже, паря, и не знат, как молвить. – Ну, короче, ты, Митрий Кириллыч, ноне стельный. Вот-вот, паря, отелиться должен. Ага…
Коровёнка-то, где няня анализ взяла, стельна ходила, телёнка ждала.
Но чо, паря, Хитрый Митрий запереживал: стыд, срам, это же в кои веки видано, чтобы мужик телился! А как народ прознат… Засмеют же. Вся коммерция прахом пойдёт. И порешил Хитрый Митрий из деревни бежать. От греха подальше. Умыслил в лесу отелиться, в лесу телёночка бросить. Да так, паря, чтоб ни одна душа не пронюхала. Ага…
Ладно, впотьмах, чтоб никто не видел, тихонько улизнул из села, и, паря, как в песне, «бросился в лес… в лес, в тайгу глухую…»
И вот, паря, бродит по тайге. Бродит день, бродит другой, третий… Неделю. Ага… На однех ягодах пробиватся. Тошать начал. Но пока ишо не мычит, не телится. Срок не приспел… И как-то под вечер бредёт, паря, по тайге и видит – навстречу ему мертвяк лежит. Лежит, не дышит. Ага… Вроде как помер. Молчит, ничо не говорит. Хитрый Митрий аж перекрестился:
– Господи, спаси… А на ём хороши сапоги.
И давай с мертвяка сапоги тягать. Мертвяк, паря, молчит. Ничо супротив не говорит. А бахилы не поддаются, припотели вроде. А как Хитрый Митрий был охочий до чужого добра, то и долго чикаться не стал: вынул из-за кушака топор да и отрубил сапоги с ногами. Не пропадать же добру… Сунул чужие ноги под мышку и дале побрёл. А уж, паря, из силов выбился, еле ноги волочит. И свои, и которы с мертвяка взял. А уж так отошшал, так, паря, отошшал, кожа да кости, да нос торчит. Ага…
Ладно… И вот на ночь глядя добрёл до лесной заимки. Там, паря, лесник встречат, чаевать садит. Хитрый Митрий чайку пошвыркал да и залез на печку. Сморился. А сапоги с ногами, – он их под полой прятал, – в изголовье приладил. Ладно, спит-почиват.
А той ночью у лесника корова отелилась. Лесник телка принял и положил на печь подле Хитрого Митрия. Дальше, паря, ночуют.
Ладно… Ещё петухи не голосили, просыпатся Хитрый Митрий: ёкарный бабай, под боком телок полеживат! Мокренький ишо. И мордочкой-то в Митрия тыкатся, вымя ищет… Но тут уж Хитрый Митрий возрадовался, дескать, вот и отелился… Тихонечко с печки слёз – и ходу. Даже, паря, сапоги с ногами на радостях забыл. Ага…
Но в село идти, паря, боится – у лесника язык долгий, по всему белу свету растреплет. Разнесёт, как сорока на хвосте, мол, Хитрый Митрий гостил на заимке и отелился. Решил лавочник за кордон махнуть, к бусурманам податься. Но чо, паря, пошёл…
А лесник утром просыпатся, глянул, паря, на печь и обомлел: телок-то ноги лижет, которы в сапогах… Лижет и лижет, и вся морда красная.
– Мамочки родны! – Лесник-то страсть как испужался и ревёт: – Мамочки родны!.. Телок-то наш Хитрого Митрия съел!.. Одне ноги остались…
Ладно, чо делать?! Лесник-то мужик был простой, бесхитростной, пошёл в деревню на телка заявлять. Дескать, такой-сякой и разэтакий, коммерсанта съел.
Пришёл в село… Но, это, паря, уже друга история. Чайком отпотчуешь, може, глядишь, и поведаю…
Хорошо, что коровы не летают
…Вот и в селе Ботало мужики привадились пить. По первости, паря, на самогон налегали. А тут прикатил к нам из Иркутского барыга, по-нонешнему – коммерсант. Мужикам тормозну жидкость привёз, дескать, кондяк армянской, а это, мол, царска водка – жидкость для мытья стёкол. Прихватил и жувачку американску, чтоб без закуси не пили, а то окривеешь.
У троих мужиков с того кондяка и царской водки зубы выпали, волосы вылезли. А жувачкой закусили – нутро слиплось. Едва отвадились…
А у нас на деревне жил о ту пору хитромудрый воробей, звали его Ерофей. А по праздничкам дак и «Ерофей Палыч». И вот, значит, Палыч Ерофей важно похаживат с жёнкой, по-хозяйски высматриват овсяные зёрна в сухом назьме. Приметит, сам не клюёт, бабе отдаёт. Беседуют, паря… Ерофей Палыч закручинился, об мужиках переживат:
– Чо же они, мужики-то, не прижучат спекулянтов?! Чо же на их управы-то не найдут?!
– Боятся, Ерофей Палыч… – жёнка отвечат.
– Тьфу!.. – Ерофей Палыч от досады аж смачно сплюнул. – Тьфу!.. Барахла. Кого там бояться?! Доведись мне… – Ерофей Палыч аж грудь растопоршил. – Дак я бы…
– О-ой, не свисти, – жёнка-то усмехатся. – Сидел бы уж, не чирикал.
– Да?! – Ерофей Палыч гневно прищурился на жёнку. – Посмотрим… Счас увидишь, как я этого барыгу…
Да с этими словами, паря, и полетел по деревне.
А коммерсант о ту пору выгружал из легковушки армянский кондяк и царску водку, а был коммерсант лысый. Тут Ерофей Палыч дерзко подлетел да прямо ему на лысину и… Варнак, конечно… Вытер барыга лысину платочком и говорит:
– Хо-ро-шо, что ко-ро-вы не летают…
А Ерофей Палыч над им кружится и чирикает сердито:
– Да, паря, жаль, что коровы не летают!.. Унавозили бы тя по уши…
Барыга так перепужался!.. Так перепужался!.. Думат, голос с небес. А тут… сто лет будет жить на помине… корова-то мимо и летела… Ага…
Тут коммерсант, даже не умывшись, схватил кондяк и царску водку – да так по уши в назьме и дёру из Боталы. А воробей Ерофей прилетел к жёнке, а та глядит на муженька – наглядеться не может! Герой!..
Сашка Ромашка
Жили в Ботало и русские, и буряты. Жили ладом. Иные переженились промеж себя и родили поболтов – крови поболтаны, и прозвали поболтов гуранами, на манер таёжных козлов. И жил у нас, паря, тракторист гуран – трудяга, каких ноне не сыщешь днём с огнём, а ночью с лучиной. И дородный такой, с чёрными, охальная смоль, густыми волосами, и с лица чернее головёшки… Поминаю его, паря, и диву даюсь: это пошто же ему дали такую улишну кличку – Сашка Ромашка. Он походил на ромашку, как его трактор на цветок василёк. Так его до старости и звали Сашка Ромашка. Ну, Ромашка да Ромашка… Хорошо хоть не Рюмашка. И такой в Ботало жил – Пашка Рюмашка.
А прозвище Ромашка прилепилось к Сашке в школьные годы. Учителка – нездешняя, беженка из Латвии, шибко, паря, изнежена была. И вот как-то вызыват она родителев Сашки, а те летовали и зимовали в степи, баран дак пасли. Скричала она, значит, евойных родителев и говорит отцу:
– Надо вашему Саше почаще голову мыть – пахнет.
Отец Сашки посмотрел на учителку и говорит эдак со вздохом:
– Сашка – не ромашка, Сашку нюхать не надо, Сашку учить надо.
Долетело и до ребячьих ушей про ту ромашку. Вот и прилепилось к Сашке чудное прозвище – Ромашка. Но, опять же сказать, характер у Сашки был как раз в ромашку – тихий, ласковый. А как у нас в деревне с керосином было туго, спать ложились засветло, много они с бабой завели ребятёшек. Их так и звали – Ромашкины робяты.
Таёжные побаски
Диво
…В досельно время я, паря, охотился. Ага… Зверя промышлял. С ружья кормился. Да… Всю тайгу излазил вдоль и поперёк. Но, паря, шибко не люблю, когда байки заливают. Выпьют, наплетут сто вёрст до небёс, и всё лесом. А сами живого зверя в глаза не видали. Один дак заливат: я, бает, охотился в позато лето, дюжину мерлушек добыл. Бабе на шубу. От, трепло осиново, соврет и глазом не сморгнет… Оне же у нас не водятся, мерлушки-то… Оне же в Америке живут. Я по телевизеру видал…
А на охоте, паря, такое случается, что и без брехни диву даёшься. Да… Вот у меня случай был… вроде о девяносто первом годе. Я о ту зиму соболя промышлял… И прикатили ко мне в зимовье из цирка… аж из московского. Ага… На вертолёте, паря, прилетели. И прямо ко мне… Я же тут по Сибири, почитай, первейший охотник, с «Почётной доски» не слажу. Ага… А наградили меня «Доской почёта» по башке… Башковитый я, паря…
Ладно, короче, ближе к ночи, прилетают ко мне из московского цирка. Прямо в зимовье. Сидим, это, с комиком, чай швыркам… А эти циркачи, паря, с ножом к горлу пристали: добудь им живого медведя – и всё… Десять тысяч посулили. Пять на бочку – задаток вроде. У их денег, как у дурака махорки.
Но и чо, паря, сомустился, клюнул на долгие рубли. Попутал меня леший… Ладно… А невзадолго перед тем надыбал я берлогу – кумушка легла. Медведица, в общем… Но и чо, паря, пошёл будить… Беру жердину покрепше, лиственишну, смолой смазал. Густо смазал-то… Ладно… Замастрячил снасть, пошёл кумушку будить. А циркачи в деревню улетели, в заежке ждут с медведицей…
И вот, значит, пришёл я к берлоге с Туманом, лайка зверовая. Ну, обмёл куржак. Успела, кумушка, надышала, аж вся дыра-то… цело по-охотницки… снежным куржаком взялась. Ладно, паря, размёл куржак, в цело-то жердину сую. Сую, сую, сую… Проснулась моя бравая да спросонь-то хлоп одной лапой по жердине – лапа и прилипла, хлоп другой – и другая лапа в смоле завязла.
А дальше, паря, дело привышное. Завалил жердину на плечо и повёл Марью Иванну в село. Ежели медведь – Михаил Иваныч, то медведица же – Марья Иванна… Иде-от, дорогуша… как тёлка на поводу. А куда денешься?!
Ладно… И вот, паря, веду Марью Иванну, собаки-и уливаются. В деревне-то. Так и норовят Марью Иванну за пятки ухватить. Марья Иванна огрызатся, а собаки пуще кружат и лают. Ага… Я собак-то шуганул, и дальше топам. А тут сельповская лавка по дороге. Дай, думаю, заскочу, Марье Иванне гостинец возьму – конфеток або пряничков… Хошь и медведица, а тоже вроде баба звериная, до конфет охочая. Привязал Марью Иванну к палисаднику, а сам скоком в магазин. А там, паря, давка. Народу полом, охальны бабы, тут ишо доярки с фермы набежали. Годом на родом средство от перхоти выбросили, а тут ишо и кариес без сахара….
Короче, ближе к ночи, бабы давятся, всем кариес охота. Без очереди не пушшают, дескать, в кои-то веки кариес выкинули… Опять же народ боится, как бы через задний ход не ушло по блату. Бают, спид забросили, весь по начальству разошёлся. Кругом блат, паря… Ладно, занял очередь, стою… И то-око, паря, очередь подошла, слышу, ёкарный бабай, Марья Иванна ревёт. Я ноги в горсть, вылетаю из лавки… Ёкарганэ, Марья Иванна с привязи сорвалась и-и-и вдоль по Питерской подула! Тока пятки засверкали. Но, смекаю, пропал мой калым, плакали мои денюжки горькими слезьми…
А чо вышло-то, мне потом растолмачили мужики… Постаивала Марья Иванна тихо-смирно, никому не мешала. А тут, как на грех, мужики на крылечке сели, бутылку открыли и давай из горла понужать. А мужики, паря, нездешние, к главному охотоведу прилетели изюбрей стрелять… Начальство охальное: сам президент на пару с американским… Дебил Клином, или Убил Клином, запамятовал, паря… А с имя ишо… как его, дай бог памяти… Ворон или Хривой Ворон, леший его знат. И вот, паря, сидят они подле лавки, выпивают. Говорят, встреча без галстуков. Как ишо штаны не сняли, с их бы сталось… Да ладно бы, вино лакали принародно да помалкивали в тряпочку, а то ить шары бесстыжие залили и давай баланду травить. А у их слово да через слово мать-перемать, лаются, как сапожники. А Марья Иванна шибко не любит, когда матерятся. Ладно… Терпела-терпела, да и терпелка вся вышла: сорвалась с привязи, дала президентам по плюхе да и пометелила в тайгу. Там хошь медведи не матерятся. Ага…
А мужики-то… мужики-то, паря, лежат ни живы ни мертвы и пахнут небраво. У их же медвежья болесь приключилась… А я гляжу, Марья Иванна улепётыват. Гляжу, паря, и думаю: «Ладно, беги, моя бравая, беги-и-и. А то пришлось бы, как дурочке, на лисапете кататься. Народ смешить. В цирке-то…»
А циркачи-то, паря, что задаток сунули, требуют деньги взад. А кого требовать, когда денюжки уже тю-тю, улетели?! Я на их пороху, дроби купил, вдруг придётся тайгу оборонять? Партизанить… Оне же, американцы, зазря-то не будут шариться в тайге. Чо-то измыслили. Шарамыги ишо те… Може, тайгу удумали к рукам прибрать… под полигоны? А наш президент… полодырый же… всё отдаст – не жалко. Не родно, дак не больно… Но пусть сунутся в тайгу, я, паря, их отпотчую, дроби-то всажу в стегно, век будут помнить…
Медведь-ухажёр
…А вот говорят, дескать, раньше мужики на медведя с рогатиной ходили. Без ружья… А я, паря, ухватом медведя взял… Да… По молодости, помню, прихожу домой, гляжу… мама родная – медведь с моей баушкой сидит! Выпиват и закусыват. Как порядошный… Телевизер глядят – вся-аку срамотишшу. А Михайло Иваныч ишо и песню базлат, дескать, трутся медведи задом о земную ось…
Ну, ладно, трись, хошь затрись, а пошто в моих тапках-то?! А я, паря, ши-ибко не люблю, когда медведи в моих тапках… А возле печки ухват стоял, чугунки вынать. Ну, схватил я тот ухват – и на медведя. Поучил маленько, чтоб чужи тапки не одевал. Ежели ты к порядошной женчине идёшь, дак и бери свои тапки. Тебе их там никто не припас…
Обиделся Михаил Иваныч, стал в отместку всяки пакости творить: то поленницу дров раскатат, то на крышу залезет и шапку на трубу оденет – печку топишь, весь дым в избу. А тут на Крещенский сочельник дверь водой облил – дверь за ночь-то и примёрзла. Я утром выйти не могу. А у меня в деревне как раз бизнес навернулся, бодучему козлу рога спилить… А я выйти не могу – дверь приморожена. Бизнес мой прахом и пошёл. Я, конешным делом, смикитил, чьи это проделки. Накатал «телегу» на медведя, милиция и загребла Михайло. Улицы подметал как миленький… Хошь и медведь.
Любвеобильный глухарь
Третиводни одно ботало коровье бренчит по телевизеру: дескать, красиво глядеть, как глухари токуют, как любовные песенки плетут. Ага, красиво… Хвост распушил, песню затянул, браво, а тут охотник – бах, и прощай любовь… Вот и в жизни такая же петрушка: то-око, это, вроде затокуешь, вроде глухаря, жена по башке скалкой, тёща сковородником, тесть сосновой орясиной, какой ворота подпирают… Вот и потокуй…
А глухарь, когда поёт, он же – глухой, паря, глухарь глухарём, ничо не слышит. Но видит. Охотника высмотрит, укрылит, а на собаку, паря, и глазом не ведет. Хошь лай, хошь залайся. Ишо и дразнит, артист…
Случай был… Однажды по зиме махнули мы в тайгу с дружком. Федя звать. Художник… А Федя – и охотник, и шишкабой, и ягодник, и черемшатник, и грибы собирать мастак. Помню, в Рождественский сочельник лютые морозы, а мы с Федей бродим в сосняке, рыжики ищем. Версты три отмахали по тайге, гляжу, Федя лапой в сумёте порыл, рыжик выкопал, потом другой, да так мы с им корзину рыжиков и напластали. Ага… Мы же и рванули в тайгу рыжиков посмекать. Фединой жёнке страсть как рыжиков захотелось, хошь из-под земли выкопай и на стол выложи.
Ладно, идём по тайге, смотрим: мама родная – глухарь на сосне посиживат и токует что есть мочи! Прямо уливатся. «От, – думаю, – бесстыдник-то, а… Тоже мне, ухарь-купец… Порядошные глухари по весне оттоковали, любовь справили, а этому всё мало. А уж январь на пороге… И откуль здоровье берётся?! Опять же, на свежем воздухе живёт, ягодой кормится…» Ладно… Послушались мы, послушали глухариную песнь, но добыть же, паря, охота, дичь же… А как добыть, коли ружья нету?! За ружьишком надо в Ботало бежать… И тут я припомнил: глухари же, паря, любят собак дразнить. Хлебом не корми, дай подразнить. Припомнил я это дело и говорю напарнику:
– Федя, выручай, побудь собакой! А я дуну в деревню за ружьишком.
– Не хочу быть собакой, – заерепенился Федя. – Да и не умею, грамотёшки мало…
– Ничо, не боги горшки обжигают, освоишь. Слушай: встал на карачки, ползи под лесину и лай. Лай, лай, пока не охрипнешь… Понял?.. Да погромше лай!
Согласился. Встал на четвереньки – и-и-и давай лаять. Да так браво лает, похлешше собаки. Я ишо подумал, буду на охоту брать заместо собаки… А глухарь ни-изко к Феде спустился. Думат, собака… Сидит на ветке и дразнит Федю, и дразнит…
Ладно… А я в деревню ходом. Пока туды-сюды слетал, напарник мой аж охрип, но мало-мало тявкат. А глухарь-то, глухарь-то, паря, не попускатся, дразнит и дразнит. Думат, собака… Тут бы я и добыл глухаря, да Федя лаять перестал. Обезголосел напрочь… Глухарь-то пригляделся: но, паря, дак это же не собака, это же Федя – и улетел.
Улетел… Дак оно и ладно, что улетел. Жалко мне стало птицу… Вот я теперичи и не кормлюсь с ружья, больше на ягоды да на кедровый орех налегаю. За черемшой ишо бегаю. Жить-то надо, а жить-то не с кем…
Росомаха-воровка
Я пошто не охочусь?.. Зверей жалко… Но, паря, росомах не жалею. Не, росомах не жалко. Така пакость!.. Така пакость! Прости мя, Господи… Помню, мы с баушкой летовали на Байкале. А молодые были, то-ока поженились. Обвенчались круг ракитова куста…
И вот, значит, в избе ночевать душно. Ну, мы с баушкой в сенях и спали. Свежей травы постелим… – красота… И вот спим себе, никому не мешам, да только чую, что-то тёмное через нас с баушкой пролетело! А у нас в сенях окошко слуховое, без рамы, без стекла. Вот оттуда и… Ну, пролетело да пролетело, мало ли чо по ночам летат.
Ладно… А в сенях стояла корзина с яйцами… Дак, это, я утром-то глянул: мама родная – все яйца повыпиты! Тут и следы звериные, и кало. Ну, я же охотник – следы посмотрел, кало понюхал: ну, точно, она, подлюга, забралась… росомаха! Дак чо, холера, удумала, гвоздиком проткнёт яйцо и выпьет. Так всю корзину за ночь и уговорила… Да… На другу ночь я опеть поставил корзину с яйцами. Легли мы с баушкой, приставились, будто спим… Пришла, милая. И тока, это, росомаха за яйца-то взялась, начала их гвоздиком протыкать да пить, тут я её и прищучил… Да, паря… Хотел на мясо, да мясо у ей псиной пахнет… На цепь посадил. Похлешше собаки лаяла. Избушку караулила…
Но это уже, паря, друга история. Ежели отпотчуешь винцом с хлебцем, може, и поведаю.
Наглый кабан
Не-е, я теперичи бросил охоту. Так, иногда, ежели какой зверь шибко досаждат, жить мешат… Но, помню, случай был… У меня избёнка на Байкале. Подле самого леса. И вот, паря, кабаны дикие понавадились в огород. Тын разворошили и всю картошку повырыли. Как Мамай прошёл… Я уж потом тын починил, а на тычины жестяные банки повесил, чтоб бренчали и пугали…
Потом кабаны и вовсе обнаглели, по крыше стали бегать – всю проломили. Хулиганьё, варначьё… Пришлось попужать ружьишком. Ага… А в лес пойдёшь по грибы – но, паря, всё кругом изрыто кабанами. Все грибницы разорили…
А тут ко мне родня нагрянуло. Неделю гостили… А им же охота в лес сбегать, маслят пособирать. Охота, да кабанов боятся. А с имя девчушка была, отчаянная, кабаном не испужаешь. Ну, и пошла. Корзину обабков напластала. Пришла… Спрашиваю:
– Кабанов-то видела?
– Видела, – говорит, – одного. Из-за дерева вышел и кричит: «Дэушка, иды ко мне!..» Ну, я его и отправила подальше, а сама домой пошла… А больше никого не видела.
1993–1998 годы
СЧАСТЬЕ, или нет худа без добра
Диву даюсь, столь милостиво приветил Господь мою судьбу, хотя жил в безбожии, во грехах, как в шелках, сгорая в страстях дольнего мира, не ведая о мире горнем и о спасении души для жития вечного. Оглядел тихим душевным оком нажитую жизнь от таёжного и полевого, от речного и озёрного деревенского рассвета до старгородского заката и подивился: верно молвлено, не было бы счастья, да несчастье помогло. Ибо нет худа без добра….
Худо с добром
Счастье: явился я на божий свет поздним и непутёвым парнишкой… заскрёбыш, поздонушко, отхон… к сему родился шестипалым, и чуть не помер младенцем от воспаления лёгких, едва отвадились, а посему… и что сдуру кинулся в писательство… матушка жалела меня, как Иванушку-дурачка; жалела сильнее и слезливее, чем старших братьев, а сердобольные сёстры опекали, одевали и обували меня, студента прохладной жизни, потом нищего сочинителя, за что я вывел братьев и сестёр добрыми героями своих сочинений. Лишние пальцы отсушили и отсекли в младенчестве, но порой оживал и змеился февральской позёмкой язвительный слушок: «лукавый пометил…», ну да, на всякий роток не накинешь платок, и усмехаюсь я на суеверные суесловия с высокой колокольни.
Счастье: рос я впроголодь… не одыбали после войны… а посему ведаю цену хлеба на скобленной дожелта столешне и златогривой ниве, и четверть века внушаю домочадцам беречь хлеб, как и прочее добро, нажитое горбом.
Счастье: жили мы в стуже и нуже, но бедность и породила жажду выбиться в люди и зажить побогаче – вроде из деревенской грязи в паркетные князи. А посему смалу пришлось вкалывать, засучив рукава, и, хотя живу не до жиру, быть бы живу, но лишь в азартной, изнуряющей пахоте дремлют мои языческие страсти, расцветающие буйно-лиловым чертополохом в праздности. А ежли бы смалу и по сивую гриву ведал страх Божий перед смертными грехами, вышел бы в благочестивые деревенские мужики, что крестят лоб не по привычке, а по вере православной, по жажде наследовать Царствие Небесное.
Счастье: от нужды матушка сплавляла меня, малого, в село Погромна к тёте Вале, где жили посытнее, и там я, несмышлёныш, набирался ума от столетнего деда Лазаря, почившего в Бозе на сто шестом году своего долгого века.
Счастье: родился в бедной и многочадливой семье. Матушка моя, Софья Лазаревна Андриевская, – из староверов-семейских, отец, Григорий Григорьевич Байбородин, – забайкальский гуран, вырастили нас восьмерых. Пятерых старших матушка тянула одна пять голодных и голых военных лет.
Счастье: в многодетной бедной деревенской семье сызмала заставляли вкалывать от зари до зари: чистить коровьи стайки, носить воду с озера, поить коров, колоть дрова, копать картошку, удить рыбу, собирать брусницу, голубицу… чем и разожгли азарт к труду и тоску в праздности, что позволило, несмотря на вечную нужду и грошовый отхожий промысел, сочинить романы, повести, рассказы и очерки, в коих я восславил смиренных и трудолюбивых родичей.
Счастье: в тоскливых предутренних сумерках, до первых петухов, когда сладкий сон, мать будила меня, подростка, и посылала на рыбалку – рыбой кормилась семья; и я плёлся к постылому и стылому туманному озеру, кляня своё горькое детство; но, когда тепло и зорево алела водная гладь и рябь, когда оголодавший окунь клевал почти на голый крючок, душа моя по-чаячьи плескалась, купалась в счастливом мираже. Прожив детство и отрочество среди озёрных красот, мечтал я стать художником и капитаном дальнего плаванья.
Счастье: отец мой, Григорий Григорьевич, гонял меня как сидорову козу. Если я забывал напоить корову, вычистить стайки, наколоть дров, если я разбрасывал топоры, ножовки и удочки, которые он содержал в красе и холе, отец сходил с ума и мог захлестнуть вожжами, коль подвернёшься под горячую руку. Отец привадил меня к порядку. Впрочем, про вожжи ради красного словца говорено; отец и без вожжей, так бывало глянет из-под кустистых бровей – душа в пятки улетит.
Счастье: смалу и до зрелости не ведал я телевизора – душегубца, измышлённого полуночным бесом на погибель душ человечьих. Зубрил стихи при керосиновой лампе, читал волшебные сказки – сызмала и по сивую бороду люблю Бажовское «Серебряное копытце» и стихи Пушкина, навеянные поэту крестьянской няней Ариной Родионовной. Вижу сквозь сумрак лет: в тёплую, ласковую избу с воем скребётся пурга, и дивно при сказочно мерцающем, чарующем, желтоватом язычке пламени сказывать, метельно завывая:
Либо:
Если отец жалел керосин и светила ясная луна, читал былицы и небылицы подле окна. Поминался вычитанный в книжке семилетний казачок, коему барин не дозволял письму учиться. Лунными ночами казачок тихо-тихо, на цыпочках крался к морю и писал на сыром песке «азы», «буки», «веди», потом – слова и строки, а волны смывали отроческие письмена с песка, но не могли смыть из памяти. Кажется, казачок тот вырос в народного поэта.
Счастье: рос без телевизора, не лупил я зенки на уродищ заморских – бесову нежить, что без передыха гробит народ, отчего из голубого демонского ящика багровой рекой плещет кровь человечья, словно одичалая вешняя вода. Я же вечерами при тихом, уютном и ласковом свете керосинки слушал потехи и бывальщины про старопрежнюю жизнь, а и просто житейские случаи, что ведали отец и мужики. Подросши, и сам затейливо выплетал чудные побаски, лёжа с приятелями на душистом сене и зачарованно глядя в сонно мерцающие белые звёзды. За то меня привечали даже деревенские варнаки и лишний раз не обижали.
Счастье: рос и матерел я в глухой деревне, вокруг меня и во мне звучал мудрый и украсный народный говор, коим я насытил и перенасытил свои сочинения.
Счастье: уродился я деревней битой – сибирский катанок, но ведь русский дух – дух деревенский, коль Россия наша матушка изначально и до седины жила лесной и полевой деревней. Да и поныне уживаются в русской душе истовая набожность, восходящая к святой юродивости, и суеверная темь, божественные взлёты души и мрачные падения, церковь и кабак, но испоконный дух деревенский: любовь к Богу и ближнему, любовь искренняя, до скорбных и умилённых слёз, горняя мудрость, яко у сказочного Ивана, затейливая притчевая речь, азартное трудолюбие, выносливость, терпеливость, настырность, совестливость и стеснительность, побратимство, любовь к малой родине, из коей зреет и любовь к Святой Руси. И этот дух пособлял деревенским творить чудеса в любом ремесле. Недаром же Василий Макарович Шукшин, заспорил в «Чудике» с высокомерным городом: «Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в чёрной рамке, так смотришь – выходец из деревни. Надо газеты читать!.. Што ни фигура, понимаешь, так выходец, рано пошёл работать…»
Счастье: деревенское происхождение породило во мне любовь к труду, жажду выбиться в люди, отчего после выпускных гульбищ и забав два месяца загорал на коровьей стайке, запойно читал Фридриха Энгельса «Происхождение семьи, государства и частной собственности», неистово готовился к экзаменам на исторический, чтобы рвануть из деревенской грязи в белоперчаточные князи. Мама подавала на стайку парное молоко с круто посоленной краюхой ржаного хлеба и скорбела: «Ох, сдуришь ты, однако, парень, с этих книжек…» Мама моя, Софья Лазаревна, не ведала грамоты и, послюнявив чернильный карандаш, расписывалась кургузым крестиком – крестьянка-христианка, смиренно несущая крест, посему и оберегла в душе незамутнённую книжной грамотностью сердечную мудрость и жалость к ближнему. Мама исподволь страшилась книжной грамотности, боялась, что книги, кроме божественных и русских сказочных, задурят мою голову, смутят мой дух, ангельски ясный в раннем детстве, исчёркают небесный лист моей души греховными и порочными, демонскими письменами. И словно в воду глядела… Мама верила, что в досельную пору жили просто, да лет по ста, а ныне пятьдесять, да и то на собачью стать; мама, старорусская крестьянка, обладала вселенским знанием от Бога, природы и народа, и так пословично и поговорочно тысячелетнее знание выражала, что её любомудрию и красноречию позавидовал бы дворянский поэт Александр Пушкин. Подобно маме, страх перед западным книжным просвещением для православного люда чуяли русские святители, святые чудотворцы, святые старцы, насельники скитов и пустынек, юроды Христа ради, и, наконец, славянофилы девятнадцатого века. И подивился я спустя годы: неужели моя мама-крестьянка, подписываясь кургузым крестом, словно Бог одарил её фамилией Крест, оказалась не глупей славянофилов, перелопативших горы книг?!
Счастье: мама в душевном потае считала меня дурачком; хвалилась в семейных застольях: дескать, у меня все ребята вышли в люди, лишь один… вроде Иванушки-дурака… книжек начитался… – и мама с любовью и скорбью глядела на меня, бестолкового. Поклон маме на ласковом слове, но до Иванушки мне, грешному, словно до Небес Божьих, ибо сказочный Иванушка – предтеча христолюбивых и человеколюбивых юродивых, коим за святость и пророчества возводили храмы на Руси, и миряне, запалив свечи у их святых ликов, просили молиться за них, живущих день во грехах, ночь во слезах. Я же к сему молитвенно призывал и мученика Анатолия: «Моли Бога о мне, святый угодниче Божий Анатолий, яко аз усердно к тебе прибегаю, скорому помощнику и молитвеннику о душе моей».
Счастье: на рыбалке я потерял большой палец правой руки и теперь не могу хвастливо загнуть его: мол, жизнь моя во!.. Но и фигу не могу сладить, и уж хоть тем не обижаю ближних.
Счастье: в юности и молодости я немало перехворал: то спину скрутит, то почки, то неврит лицо перекосит, и невралгия дикой болью и жаркой слезой глаз опалит, а то вовсе выкатится свет из ока, то иная холера привяжется, но благодаря хворям постиг я и очистительную силу страдания, хотя и понимал: ох, не по грехам моим милостив Бог. В буйный разгар юности на моих пятках выросли петушьи шпоры, в назидание ли, в наказание года три я ковылял, как ветхий старичишко. Надо было подаваться в бухгалтера либо в писателя. А коль в арифметике я со школьной лавки дуб дубом, то на радость и маету оставалось писательство.
Счастье: рос я невзрачным и несуразным, почему и обрёл изрядно прозвищ; старшие братья кликали Тарзаном – ходил чумазый, руки, ноги в цыках, нос шелушится, и ловко лазил по заборам, стайкам. Сверстники звали: Тоха, Тойба, а дразнили: Толян-бубу, (…) в трубу или Бабуродил – эдак перекроили фамилию Байбородин. Были еще прозвища: Благородная отрыжка – из неграмотной деревенской семьи, а любил дворянскую литературу; Доцент – худо учился в университете, Алигарх Григорьевич – вечно перебивался с хлеба на квас.
Счастье: отлично сдал я три основных экзамена, но с треском завалил побочный – сочинение, потому что в слове «ещё» мог сделать четыре ошибки – исчо… И всё же мне повезло: не поступив сразу после десятилетки, пошёл вкалывать на завод, затем – в газету, нажил мало-мальскую судьбу, а без судьбы писательство – лукавое пустобайство.
Счастье: не поступив в учение, год протолкался на судостроительном заводе. Так и не выучился на фрезеровщика – страсть как боялся: вырвется железяка из тисков и прилетит в бестолковую мою голову, и окочуришься в расцвете сил. Страх перед фрезерным станком породил философскую неприязнь к технической цивилизации и усилил любовь к вольным лесам и степям, о чём на разные лады толковал я в ранних сочинениях.
Счастье: через год меня, технически круглого дурака, выпихнули с завода – я вернулся в родной Сосново-Озерск, пошёл батрачить в русско-бурятскую аймачную газету «Улан-Туя» («Красная заря»), и уже о ту юную пору начал грешить писательством… А через год меня, восемнадцатилетнего деревенского паренька, неожиданно взяли в республиканскую газету «Молодёжь Бурятии», что смахивало на чудо, потому что журналисты с университетскими «поплавками» подолгу и беспрокло обивали редакционные пороги.
Счастье: на четвёртом курсе меня взашей вытурили из университета… отлынивал от глупых лекций, вольнодумничал… и я уехал с женой и дочкой на Северный Байкал, где строили Байкало-Амурскую магистраль. Мы, нищие студенты, голь перекатная, нежданно-негаданно огребли кучу денег и в одночасье угодили в сказочно сытую северную жизнь. Прибарахлились, откормились на бамовских харчах да байкальских омулях и вдосталь налюбовались на величавые байкальские красоты, а я испробовал азартную и добычливую омулёвую рыбалку. А через год, вернувшись в Иркутск, пристроился в заочники и, будучи студентом, пробился в «Советскую молодёжь» – газету, славную тем, что раньше там обитали именитые писатели – Вампилов и Распутин.
Счастье: в отличие от своих однокурсников, которые распределились в газеты, на радио и телевиденье, я попал в дворники и воспел сие ремесло в сказе «Дворник», что ныне и помяну…
«…Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дикого похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал ограду и улицу вдоль палисада. Метлы же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев. Дворницкое ремесло – самое благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибирают лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов – нелепо погибший студент-журналист, – красиво сочинил про нас, дворников:
Насчёт рая да на суетном арбатском дворе парень загнул, а все одно, елей на дворницкую душу…»
Счастье: много лет я дворничал… у дворника уйма вольного времени, пиши, запишись… и я сочинил полон стол. Ежели в моей лесной избушке будет туго с дровами, можно рукописями печку топить.
Счастье: получил я тьму сердитых отказов из русских журналов (в русскоязычные я и носа не совал), и после всякого отказа злился, старался сочинять мудрёнее, ярче и хотел доказать, что я, хоть и не московский хлыщ, а тоже не лыком шит. Ничего не доказал, и моя творческая жизнь прошла в сплошной переписке и перезвонке с издательствами и журналами; чтобы услышать от ворот поворот, надо и достучаться, а иначе – поцелуй пробой и вали домой. Столичные редакторы винили мою природную сельскую прозу в фольклоризме, этнографизме, словесном орнаментализме и сердобольно интересовались: нет ли у меня другой какой… завалящей профессишки?.. Есть – дворник, и дай бог любому завершить грешный век с метлой…
Счастье: не выбился я в именитые писатели и с нуждой не разминулся – при знаменитости и сытости да при тугой мошне языческие пороки мои, обретя дикую степную волю, быстро бы спалили душу. А пока душа мается меж Божиим Светом и лукаво искусительной тьмой…
Добро без худа
Счастье: вырастил я двух дочерей, Алёну и Машу, – в малолетстве жили чадушки, яко ангелы, и тем приваживали меня к добру, отчего я доспел: не мы, взрослые, одрябшие душой, забородатевшие грехами, учим малых чад любви к Богу и ближнему, а они нас, пока живы наши души.
Счастье: сочинения мои читали, разбирали… бывало, поругивали, а бывало, и похваливали писатели, при упоминании коих у меня, зелёного и заполошного, от волнения подрагивали коленки.
Счастье: худо-бедно, издал за писательский век с десяток книг, и грех плакаться на земную судьбу. Но воображу исход в вечность, и тревога сосёт душу: а не искус ли грядущим читателям моё искусство?.. Не от князя ли тьмы?.. Ибо, воспевая земное, редко задумываясь о Царствии Небесном, сочинял по мудрости дольней, что безумие для мудрости горней. Толковал же апостол Павел: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом» (…) Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?..» Вопрошаю – и не слышу ответа оглохшей душой…
Счастье: много ведал я ближних, что в полную душу любили меня и подсобляли жить; но жаль, мало кому я ответил безоглядной любовью, прости мя, Господи. Аминь.
Январь 1996, январь 2006, февраль – ноябрь 2007, январь, май 2009, март 2010 года