Деревенский бунт

Байбородин Анатолий Григорьевич

Повести

 

 

Песня журавлиная моя

…Тихо отчаливал старый паром, тихо скользил по сомлевшей на солнце, белёсой и сонной реке. Глухо; лишь журчала вода за кормой, всплёскивала, лобзая ржавые борта. Стриженные под нуль колхозные призывники протяжно и томительно глядели с парома на уплывающий берег, где белели шиферными крышами избы и амбары села Покровка, где печально замерли отцы и матери, други и подруги… Парни стояли, не шелохнувшись, словно уже стриженные «под Котовского» и в боевом строю, словно приросли к дощатому настилу, боясь спугнуть ощущение последних судорожных объятий, лёгкий запах девичьих волос, волну дыхания на щеках…

Рядом с призывниками русокосая и голубоглазая баба в цветастом полушалке, оплывающим на плечи, в цветастом сарафане, отчего похожа на васильковое и ромашковое поле. Среди парней-призывников… среди их любви и печали от недавней разлуки… в далёкое далёко увозил тихий паром чудную бабёнку, сидящую на чемодане. Сонный покой в её лице, щекастом, веснушчатом, в глазах, думно иль бездумно обмерших, безбрежных, безмятежных, как томное, знойное небо; и лишь колыхала пухлые губы блажная улыбка, когда косилась на призывника, сухой, долговязый, каланча, что, опустив вихрастую голову, печально глядел на русую косу и молча сжимал девичьи ладошки. Убережёт ли косу?.. Не расплетёт ли?.. – парень на три года во флот идёт… А дева, что алый цветок, на который и летит мотылёк…

Паромный народ, узрев робкую парочку, утих; затаилась, задумалась и полуденная серебристая река, бережно, абы не расплескать любовь, несущая паром с парнями-призывниками, что томительно глядят на девчонок, оставленных на берегу… А мне, усталому бродяге, развеявшему любовь на шалых городских ветрах, вдруг помянулась скорбная частушка; её пели отчаянные девахи на армейских проводинах.

Милый в армию поехал, Не оставил ничего, Только лёгонький поминочек — Ребёнок от него…

Ещё помянулось: топал хмельно и раскачисто по узкому и шаткому мосту, повисшему над закатной речкой; вижу, на мостике темнеют два силуэта, и я, вкрадчиво, шёпотом шёл мимо чужой любви, стараясь не греметь сапогами, но вдруг и не по воле своей замер от тоски по юности, спалённой грехом: «…зачеркнуть бы всю жизнь да сначала начать…».

На чудную бабоньку, что, теребя русую косу, нет-нет, да и гляделась в реку, словно в зеркало, с берега тоскливо взирал мелкий, взъерошенный мужичок; и я, в те дальние восьмидесятые бродячий репортёр, был наслышан про их любовь и разлуку. В деревне же как: у околицы чихнул, посреди поселья «будь здоров» говорят; и ещё, бывало, не успеет синичка воркнуть, а про неё уже как про соловушку поют. Так и про эту забавную супружескую пару изрядно соткалось сплетен…

И полинявшая на солнце, дремотная река, и паром с призывниками, и чудная и чудная бабонька со своим мужиком привиделись, когда вспомнил потешную кинокартину, кою видел в дальние лета; и вся ныне запечатлённая любовная история вышла столь созвучна киношной.

Аграфена Павловна, вдовуха-вековуха, бывшая школьная литераторша, приютившая меня, домысливая и довоображая, поведала… Может, как вдова шила широки рукава, было б куда класть небылые слова…

Клавдия Щеглова, в девках Полоротова, родилась и выросла в глухой таёжной деревушке; в городе выучилась на библиотекаря и была послана в село Покровка обращать здешний речной народец в книгочеев. Чтоб не одни школьники да служащие, но и мужики и парни почитывали книги, грели душу не водкой по прозвищу «Сучок», а повестями Пушкина, Гоголя, Лескова и Шмелева. Три зимы и три лета библиотекарша, так её звали на селе, жила в светёлке у Аграфены Павловны, – та ютилась в запечной каморе, – а выйдя замуж, Клавдия укочевала к мужу в его родовое гнездо. Лет уж пять отжили, правда, чада не нажили, и вдруг мужняя жёнка по уши втрескалась в учителя литературы. И учитель, белокурый, по-отрочески ладный, зорево алел, нервно потирал очки, когда Клавдия, широкая, словно речной паром, покачиваясь на незримых волнах, плыла по библиотеке, и ветром сносило девку к учителю, который вечерами читал толстые журналы без картинок и выписывал в амбарную книгу мудрые мысли.

Долго ли, коротко ли, стали голубки ворковать вечерами, беседовать об искусстве; и однажды учитель, когда остались с глазу на глаз, повеличал Клавдию Моной Лизой кисти художника Леонардо да Винчи. Тут Клавдия и ошалела, хотя поправила учителя: дескать, на Мону Лизу смахивает доярка Дуся Машанова, а она – толстопятая замоскворецкая купчиха, что сошла с кустодиевского холста.

И все же учительские речи сладостно встревожили Клавдию… баба – горшок, что не влей, всё кипит… и, будучи в районном селе, спросила в книжной лавке «Мону Лизу»…

– Разобрали «Мону Лизу», девушка, – развела руками пожилая торговка.

– Разобрали… – печально, но понятливо вздохнула Клавдия и подумала: «Моны Лизы» сроду не залёживаются…» – А «купчихи» Кустодиева есть?..

– «Купчихи»-то есть в заначке… хотя и на «купчих» нынче большой спрос… – ответила торговка, приволокла репродукцию в резной золочённой раме и пояснила: – «Красавица», Кустодиев…

Оглядела Клавдия нагую, обильную красу – русую косу, но постеснялась брать, хотя, пожалев торговку, что волокла из чулана тяжкую картину, и чтобы внести хоть малую лепту в торговую выручку, взяла картину Васнецова, где Иван-царевич, обняв царевну Елену, скачет на Сером волке сквозь угрюмую, дремучую тайгу. Клавдии померещилось: Иван-царевич похож на школьного учителя, а ежели бы с русой бородкой, то смахивал бы и на красавца-жениха, что перед венчанием в храме держал невесту за бледную, яко свеча, сухонькую ручку, ожидаюче глядя на алтарь, откуда явится батюшка. Обручение и венчание Клавдия узрела, словно чудо, в далёком студенчестве, когда вещим ветром занесло деваху в храм, чудом не порушенный в зловещую хрущёвскую «оттепель». Ночами …спала она теперь порознь с мужем, в горнице, на тахте… а ино и посередь дня блазнилось грешной: она и учитель замерли пред святым аналоем и ждут, когда батюшка нанижет золотые кольца на их персты и возложит венцы на их счастливые головушки…

* * *

Когда сосны алели в закатном зареве, покровский народец видел: чудная парочка… баран да ярочка… за околицей бродят, а может, и блудят; а бобылка божилась, что Кланька по давнишней дружбе поведала о роковой страсти: мол, однажды не удержалась и поцеловала учителя в губы, а парень испуганно шатнулся: «Что вы творите, Клавдия Ивановна?! Я же вас люблю платонически…» «Это чо, через плетень?..» – заржали бы деревенские мужики, словно жеребцы застоялые.

Саня Щеглов, муж Клавдии, знатный деревенский плотник, как и водится у мужей, последний проведал о том, что баба его хвостом вертит; и когда лоб зачесался …видно, рога режутся… поинтересовался:

– Ну, что, Полоротова… – В сердцах Саня обзывал бабу девичьей фамилией. – На мужиков потянуло?! Романов начиталась, прекраса-кобыла савраса?!

Клавдия в отличие от иных библиотекарей любила читать; в избе, бывало, ни убору, ни прибору, мужик голодный, а баба посиживает с книгой возле окна, и на Санино ворчание ухом не ведёт. Махнёт Саня рукой, напялит фартук и самолично жарит, парит, а надо, так и бельишко постирает в машинке. Проведав о сём, Санины родичи осудили невестку: мать, жалеючи сына, плакала, отец велел чаще поколачивать Кланьку, а баба Ксюша горько пожалела, что присушила девку малиновым вареньем, над коим шептала любовную присушку. И до умопомрачения начиталась Клавдия любовных историй, коими избы-читальни кишмя кишели, и даже осилила куртуазный роман о рыцаре Тристане и принцессе Изольде, отчего легко пал на душу и роковой шекспировский роман, после которого сельская книгочея иногда печально и певуче шептала: «…нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте…», при сём вздыхала, как вздыхают коровы, тоскливо пережёвывая сухую солому, поминая летнее разноцветье-разнотравье, где кружил породистый бычок.

…Канет четверть века, и, поминая сладостные страдания, Клавдия, детная баба, услышит потеху, поведанную здешним батюшкой, отцом Евгением, гостившим в итальянском городе Верона, что ославился любострастием Ромео Монтекки и Джульетты Капулетти.

…Туристы, коли без Бога и царя в пустозвонной башке, оказавшись подле статуй …собачушка, кошурка, дойная корова, скаковой жеребец… загадав желание, исподтишка ли, откровенно ли потрут где нос, где хвост; в Вероне же, пробившись к статуе Джульетты, трут её бронзовую грудь, тьмою рук вышарканную до серебристого блеска, при сём c пеной на губах бормочут заклинания; и благо… благо, что рядом нет Ромео, а то и Ромео бы потёрли…

Волновалась Клавдия, читая любострастные романы, а уж как дошла до блудных сказов Ивана Бунина, то и вовсе ошалела от блажных мечтаний, правда, всякий раз краснела, словно юная гимназистка, когда писатель откровенно живописал тёмный мимоходный блуд, что и смертный грех, и походил бы на грубые звериные случки, кабы не столь нежный стиль изложения.

Блуждая в любовных историях, воображая себя Изольдой, Джульеттой, бедной Лизой, тургеневской девицей, бунинской Русей либо иной дамой сердца, воспетой любострастными певцами, Клавдия пыталась вообразить Тристаном или иным рыцарем своего приземистого, косолапого мужа, но выходило горько и смешно: Саня – рыцарь?.. Кого смешить?! И теперь, слушая школьного учителя …вот рыцарь сердца!.. Клавдия гадала: каким шалым ветром занесло её, высокую, статную, с институтским «поплавком», в жены к недомерку Сане Щеглову?.. Вроде полюбила плотника за его любовь и думала, через год понравится…

Прознав бабьи шалости, Саня решил сор из свежесрубленной избы не выносить, а под лавку копить; мыслил укрыть бабий грех, а Бог ему два простит, но в деревне на виду даже помыслы, обросшие домыслами; в деревне добрая слава лежнем лежит, худая как ветер летит. С другого края села приметелила баба Ксюша, не то молодуху осрамить, не то супругов примирить, но Саня не пустил старуху даже в ограду. И отца, с которым плотничал, осадил, когда тот завёл было речь о Клавдии…

Мужнин грех за порогом живёт, а жена грех в избу несёт, вот жизнь избяная и пошла кувырком: если и раньше изба неделями не знала убору и прибору …Клавдия вечерами читала романы, лёжа на диване, если изба и раньше не славилась красными углами и печёными пирогами, то ныне и вовсе обеспризорилась. Верно молвлено, бабьи умы разоряют домы… Саня, любя как душу, решил потрясти бабу, как грушу: подпив для храбрости, кинулся было на Клавдию с кулаками, но, будучи на голову ниже и вполовину уже, словно башкой о скалу ударился и откатился. Но… бил дед жабу, грозясь на бабу: Саня в сердцах саданул стаканом по зеркалу, где маячила его злая багровая рожа.

Порешил было учителя за хохол да об стол: нагрянул, когда паренёк, заломив русую головушку, обморочно запахнув глаза телячьими ресницами, токовал посреди избы, словно тетеря посреди ельника:

Я помню чудное мгновение, Передо мной явилась ты, Как мимолётное виденье, Как гений чистой красоты…

В сие чудное мгновение и явился хмельной и злой Саня.

– Воркуете, блудодеи?! – прохрипел плотник, и, хотя от горшка полвершка, чёрной тучей пошёл на учителя, но тот, не ведая страха, лишь поправил очёчки в тонкой золотистой оправе и возмущённо спросил:

– Блудодеи?..

– А кто же вы?! Кто она, ежели при живом-то муже…

– Да как вы смеете такое говорить?!

Бесстрашие учителя смутило Саню, сбило боевой азарт, а учитель пуще наседал:

– Да как вы могли такое подумать о Клавдии Ивановне?! Как вы могли целомудренную женщину повинить в таком страшном грехе?! Нет, вы недостойны своей жены!.. Вы же варвар… Я на месте Клавдии Ивановны покинул бы такого самодура и уехал бы из вашего дикого села…

* * *

Вскоре литератор укатил из дикого села в умный город; поступил в аспирантуру и поселился в аспирантском общежитии; а Клавдия, истосковавшись по учителю, рванула в Иркутск на поиски любви. Полетела птица-синица за тридевять земель, за сине море-окиян, в тридесято царство, бусурманско государство, где берега кисельные, реки молочные. Саня, скрипя зубами, смирился, хотя стонала и плакала душа, о чём мужик и мне печалился, когда, умостившись на плешивом бревне, пили мы однажды приторно-сладкий портвейн «Три семёрки» и глядели в потаённо тёмную, мятежно спящую реку, устало вздыхающую и бормочущую спросонья.

По-деревенски непраздный, плотницкая бригада детские ясли рубила, ершистый мужичок, словно высоко спиленный, скорбный пень, долго торчал на берегу, глядя на уплывающий паром любви; и слёзы туманили взгляд, и вольный речной ветер трепал полы его клетчатой рубахи навыпуск. Пять лет прожили, хотя дитя и не нажили, но любовь его не полиняла, не износилась, разве что, упрятавшись поглубже, стала несуетливой и невыпяченной. Суетливой и смешной она стала потом, от слепого отчаянья.

А на тихом пароме, похрипев прокуренной глоткой, откашлявшись, запел незримый мужик и потянул песнь неожиданно ясным, распевным голосом, и над маревной рекой, над становым левым берегом со скалистым крутояром и правым берегом с пойменными лугами и кочкастым калтусом широко и вольно закружилась русская песнь:

Ты лети от Волги до Урала, Песня журавлиная моя… Какая ж песня без баяна? Какая ж зорька без росы? Какая Марья без Ивана? Какая Волга без Руси?

С улыбкой помянула Клавдия: сумерничают, бывало, на крыльце, и Саня, отмашисто играя на гармони, оглашает двор и черёмуховый палисад журавлиной песней, а допев, обнимет суженницу, отведёт от уха русую прядь-завлекалочку и прошепчет: «Песня журавлиная моя…»

Но воистину, счастье без ума – дырявая сума. Деревенские мужики и бабы, что постаивали на речном яру, дивились дураку, когда Саня провожал срамную жену к другому и даже чемодан волок до парома. Посмешили народ Саня с Кланей: мужики зубоскалили, сплетенные бабы мыли косточки непутёвой семейке, благочестивые бабы жалостливо вздыхали, сварливые старухи плевали, глядя, как Щегловы по витой козьей тропе спускаются с крутояра к речному парому, а богомольные старухи осеняли крестом их души: прости, Господи, не ведают, что творят…

Горькая тишь повисла над речным яром. Это какое же странное сердце у мужика, коли провожал жену к другому, коли во имя любви, а может, неясной, как «бегущая по волнам», грешной блажи, поступился своей намоленной любовью и даже мужицким чувством собственности?! «Лишь бы ты, Кланя, счастлива была… Тогда и я буду счастлив…» – Саня, словами не облачённо, в душе убеждал лобастого учителя: хоть мы и лапотные простецы, пропахшие дёгтем и потом, а тоже можем любить и нежно, и свято. Могла же Клавдия, усевшись на бережку и глядя в лениво текущую речку, блажить о чём-то, что не испробовать на вкус, – не хариус же копчёный, что не учуять и на ощупь – не из сельской же лавки; и любовь светилась от блажной бабы, застывшей в улыбчивом любовании миром и ожидании «чего-то такого» – неясного, но красивого…

А на пароме иссякла, испелась «журавлиная» песнь, и …соль на Санину рану… довоенный певчий Вадим Козин завёл отчаянно печальное:

Веселья час и боль разлуки Готов делить с тобой всегда, Давай пожмём друг другу руки — И в дальний путь на долгие года…

* * *

Скользил паром по затаённой реке, и Клавдия, умостившись на чемодане, вглядывалась в берег, где остался Саня, и томительно долгой, причальной волной нахлынули воспоминания…

Клавдия в душевном укроме гордилась, что полгода дружили, и лишь потом поцеловались; да разве и поцеловались?! Уличил Саня момент: закат на речке провожали, и зазноба, сидя на лысом бревне, блаженно укрыла глаза пушистыми белёсыми ресницами, тут Саня торопливо и поцеловал. И отпрянул испуганно: рука тяжёлая, даст по шее – с бревна слетишь.

Полгода парень, изнывая от нежности, пытаясь поцеловать, провожал Клаву до Аграфены Павловны, пожилой и одинокой учительницы, в избе которой приезжая библиотекарша снимала угол; полгода парень после кино и танцев отшивал деревенских ухарей, что волками рыскали, коршунами кружили вокруг библиотекарши. Вроде не из красы …полноватая, мешковатая, конопатая, вроде ржаной каравай… а влекло парней; бывало, глянет синё и ласково, смущённо улыбнётся – и блазнится дуралею: «однако, паря, глаз на меня положила и вроде, тревожно дышит, когда я в библиотеку вхожу…» Но ухари боялись Саню: хотя и метр с кепкой, вроде щелчком зашибёшь, да вот беда, коли с отроческих лет топором машет, то и по башке махнёт, долго не очухаешься. Да к сему ещё и пограничник, приёмами владеет, на арапа да голыми руками не возьмёшь; вот парни, позарившись на библиотекаршу, повздыхав, и отступались. Побаивались и Клаву: вроде на обличку и простоватая, а другой раз из книжки такое загнёт – на кривой кобыле не объедешь. К сему Кланя вроде лишь Саню и привечала, хотя и венца не обещала.

Полгода плотник, вечерами торчал в библиотеке, «пас» Клаву; сперва листал журналы с картинками, нет-нет да и со вздохом косясь на библиотекаря в короткой юбке, и та однажды усмехнулась: «Что ты, Саня, всё “Мурзилку” да “Крокодил” листаешь?! Взял бы книжку добрую да почитал…» «Можно и почитать, ежели добрую-то книгу, – согласился парень, – а то я читал лишь книжку про деда Фишку…» «Георгий Марков сочинил…» – пояснила Клава и, ласково глянув в Санины глаза, так улыбнулась, что у парня голова пошла кругом. С той поры Саня журналы полистает, а как приспеет время запирать избу-читальню, возьмёт книгу под запись; и на другой день сдаст и другую просит. Клава пригрозила: «Буду содержание спрашивать, потом выдавать…» Пореже стал ходить, лишь когда прочтёт хоть бегло, наискось, чтобы промямлить, о чём речь в книге.

Позже, когда мы посиживали с плотником на берегу, тот смехом поминал: «У меня кореш в парикмахершу влюбился, и волосы кажно утро поливал из лейки, чтоб шибче росли. Малость отрастут, бежит стричься… Я кореша спрашиваю: “А ежли бы влюбился в Люську-медсестру, кажин день бы штаны спускал, чтоб она тебе в стегно укол ставила?.. А коли влюбился бы в Аду …самогоном из-под полы торгует… дак и спился бы на пару с Адой…” А не ведал я, братка, что и сам вляпаюсь, буду книги читать. Зимой, когда работы мало, дак денно и нощно… А меня же за литературу из школы исключали. Ага… Учительша, вредная баба, пристала с ножом к горлу: перескажи про любовь Андрия к полячке. Помнишь “Тараса Бульбу”?.. Вот училка: перескажи да перескажи… Ага, буду я пересказывать, как сучка с кобелем снюхались… А та упёрлась: перескажи да перескажи, иначе на второй год оставлю, – она у нас классная была. И довела меня до белого каления: веришь, хрестоматию швырнул в лицо… Исключили бы, да мать все школьные пороги оббила, ноги до колен стёрла; и директоршу просила, и училку умоляла… Директорша сжалилась, на второй год оставила… С тех пор, братка, возненавидел я литературу, глаза б на её не глядели… А тут на тебе, читаю книжку за книжкой… В мастерских мужики, коли работы нету, в домино играют, “козла” забивают либо исподтишка выпивают, а я с книжкой сижу. Смеются, холеры: мол, книгочей, уж в доску зачитался, весь исчитался, да как бы не зачитался… Вот, братка, любовь до чего довела – книги читал. Дак и привадился, и теперь на сон грядущий почитываю. Шукшина Василия люблю… Читал?.. Ловко там Шукшин про плотника завернул: помнишь, тот гостил у сына с невесткой, а те смотрели телевизор, а в телевизоре артист… плотника играл… топор по-дурацки держит; видно, сроду в руках не держал, а вроде матёрый плотник. Ага… Короче, сосновый кряж чешет… Кого там чешет!.. Измывается над бедной древесиной и над ремеслом плотницким… И враньё же выходит… А плотник шибко не любил враньё, снял сапог и зафитилил в телевизор, брызги полетели…»

Да, почитывал Саня книжечки, а ночами, когда добрые люди спят, сочинял стихи …Вот до чего Клава парня довела, палил по девке куплетами дуплетом… и даже избранный стих мне поведал, когда мы вечеряли на речном яру, завороженно следя за теплоходом, что тихо сплавлялся по реке.

Я не ждал и не гадал, Что, бродя полями, От любови безответной Зарыдаю с журавлями… Упаду в траву У речной излуки. Неужели, Клава, нам Светит лишь разлука?.. Журавли летят выс о ко, Долог их полёт, Клава рядом, видит око, Ну, а зуб неймёт…

Я сроду не сочинял стихов возлюбленным, не вымучивал куплеты, но, ёрник смолоду, скоморошничал: «О Муза моя!.. Муза Абрамовна!.. Посвящаю Вам своё бессмертное творение: “Ветка сирени упала на грудь, милая Муза …Даша, Маша, Саша, Глаша… меня не забудь…”»

Начитавшись до одури, беспрокло пытаясь овладеть крепостью, – так Саня в сердцах обозвал неприступную библиотекаршу, – парень бился, колотился, Покров прошёл, а всё не женился; и порешил отступиться. Да и батя, тоже пожизненный плотник, ворчал, когда за ужином с устатку пригубили по стакану красного вина:

– Саня, запрягай дровню, иши себе ровню. Ты, паря, на кого заришься?! Ты на кого заришься, аршин с шапкой? Кланька ж тебя на голову выше, а уж про ширь и говорить некого. Заспит ишо спросонья, как малого титёшника… Куда тебе, куль с костями!.. Бегашь, бреньчишь… А вроде жорный: жор нападёт, дак и полбарана зараз уметёшь. Но, видно, не в коня овес… А потом, Кланька же, Саня, образованная, а у тебя, паря, грамотёшки кот наплакал, семь классов да два колидора… Да и то в шарашке… Кланька в избе-читальне заправлят, а ты же, паря, однако, и «Муму» до конца не дочитал… Оно, конечно, не будь грамотен, а будь памятен… Но это, паря, раньше, а теперичи же без грамоты и шагу не ступи…

Тут встряла и Санина мать, нравом тихая, за малый рост, прозванная Махоней:

– А потом она же, Саня, приезжа, мы же путём не знаем, какой у девки характер…

– Во-во, – согласился отец, – может, в поле ветер, в заде дым… Деды же говоривали: не заламывай рябину не вызревшу; не сватай девку не вызнавши… Жениться – не напасть, да как бы после не пропасть… Вон старшой женился, а теперичи чо говорит?.. А то говорит: «Лишь после женитьбы, тятя, я понял, что такое счастье», но… было уже поздно…Купил дуду, на свою беду: стал дуть – слёзы идуть…Так что, Саня, брава Маша – да не наша. Отступись, паря…

– Не переживай, сына, – мать уже всхлипывала, обиженно поджимала губы и часто, жалобно моргала от нахлынувших слёз, – не переживай, суженая и на печи найдёт…

– Найдё-от… – кивнул отец и вспомнил: – я твою мамку на печи и нашарил. За трубу, махоня, закатилась, едва клюкой выгреб…

Мать потаённо улыбнулась, вроде помолодела лицом – и ласково глянула на отца.

А баба Ксюша, бойкая старуха, вместе с дедом Фомой доживающая век у сына, печалясь за горького внука, что безпрокло сох на корню, сухостойно звенел на речном ветру; и однажды, когда сын с невесткой отлучились из дома, а дед возле окна чинил ветхие ичиги, старуха поманила внука в запечный куток:

– Надо, внучек, присушить девку. Да… От, Шура, крынка с малиновым вареньем; счас мы её заговорим, а ты, Шура, опосля Кланьке подсунешь: мол, гостинец от бабы Ксюши. Она чаю-то с вареньецем попьёт, у ей душа огнём и запалится. Ага… Ладно, я буду сказывать, а ты втори за мной… – И баба Ксюша забормотала древлюю присушку: – Во имя Отца и Сына, и Святого Духа!.. – Старуха обметнулась мелким крестом, глядя на божницу. – Ты не молчи, как дундук; ты повторяй, повторяй, раз девку хошь завлечь!.. Стану я, раб Божий Александр, благословясь, пойду перекрестись, из избы дверями, из двора воротами, выйду в чистое поле; в чистом поле стоит изба, в избе из угла в угол лежит доска, на доске лежит тоска. Я той тоске, раб Божий Александр, велю: поди, тоска, навались на красную девицу, в ясные очи, в чёрныя брови, в ретивое сердце, в кровь горячую по мне, рабе Божием Александре… Вот, Шура, и вся присуха. А теперичи ляг опочинься, ни о чём не кручинься…

Дед Фома в сердцах воткнул крючок в сыромять, перекрестился и сухо сплюнул:

– Тьфу! С ума сдурела!.. Погладил бы тебя мутовкой по дурной башке, дак мутовку жалко – обломишь… Ты кого, старуха, наговариваш?! Ты какого ляда с присухой лезешь?! Крешшонная, поди, а беса тешишь… По-божески, по-русски, дак посвататься бы… Вот возьмём да и пойдём, сосватам девку…

Саня вообразил, как воскресным летним вечером, побрившись, наодеколонившись и нарядившись, потащатся они с дедом Фомой сватать девку, как деревенские посмеются вслед, как Аграфена Павловна, у которой Клава квартировала, по-учительски сурово обзовёт их пережитками феодализма и вытурит взашей. Вообразив неминуемый позор, Саня досадливо отмахнулся от старика:

– Кого-то выдумываш, дед… курам на смех. Свататься… Кто теперь сватается?! Сиди уж, без тебя обойдусь…

– Ага, обойдёшься… – опять досадливо сплюнул дед Фома. – Ноги до колен сшоркаш и ничо не выходишь. Ему как доброму, а он ишо и шеперится…

– Ладно, дед, успокойся, не гони пургу…

Баба Ксюша вышла хитрее деда Фомы: завернула в избу-читальню, эдак досюльно старуха звала библиотеку, где исподтишка и сунула избачке заговорённую малину, а Клава при встрече со старухой похвалила варенье: до чего же сладкое, – язык проглотишь.

А Саня справно посещал библиотеку… Возвращая очередную книгу, онемевший от любви, твердил: «Не-е, Клава, я не отступлюсь… А пойдёшь под венец, век буду на руках таскать и пылинки сдувать; слова поперёк не скажу, ничем не попрекну…» Парень видел радость супружеской жизни лишь в дарении, а какое бы счастьице привалило, коли и суженная бы молилась: стану богоданному ноги мыть и омытки пить, побреду за милым хоть на край света, не посетую на холод и голод, лишь бы в жёны взял. Но Кланя ничего не обещала, и малиновое варенье не присушило девку к Сане.

Но, как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло… Уж и руки опустились …Клава о ту пору с улыбочкой косилась на кудрявого и бравого приезжего баяниста… Уж и собирался Саня махнуть рукой на Кланю, поискать ровню, чтоб запрячь в дровни, уж и в деревне, глядя на печального Саню, сочувственно посмеивались: дескать, прошла любовь, завяли помидоры, но ошибались суесловы.

Излился малиновым соком месяц жатвы, взошёл месяц пылающих зорь; и, хотя бабье лето, от Семёна-летопроводца и до Воздвиженья Креста дарящее тихое, остатнее тепло, выдалось погожим, осень кралась в леса и луга: вечерами в пойме реки клубились белые туманы, утрами на засыпающих белёсых травах серебрилась паутина, леса укрылись лоскутным рядном …а лоскуты малиновые, жёлтые, бурые, алые, багровые… и всё реже в цветастых лесах слышался птичий грай. Плыли к югу гуси, лебеди, утки и журавли; а на ночь глядя сияли в инее стареющие травы, и селяне, помня, что Семён лето провожает, а бабье обряжает, что август – припасиха, запасались на зиму лешевой закуской – грибами, ягодами.

И вот клубные, библиотечные работники и работницы, лёгкие на подъём и на ногу, в Семёнов день, что в изножье бабьего лета, собрались по рыжики и грузди; ладились в сосновые боры, что в пяти верстах от деревни. Старухи, сторожащие село в тени черёмуховых палисадов, охраняющие сельские нравы, сварливо поджимали иссохшие губы, прищуристо глядели на весело и гомонливо топающих посреди улицы грибников: на двух парней с заплечными берестяными горбовиками, на девок, наряженных, накрашенных, с тальниковыми корзинами. Бравый парень клубный гармонист, признали бабки, проходя мимо, манерно, с отмахом руки поклонился старухам: «Здравствуйте, девушки…» «Девушки» опешили, а потом старуха побойчее рассудила: «Однако, ихни домочадцы уже и кадушки замочили… грузди-рыжики солить, – завалят грибами… А погляжу на их, дак, однако, не грибы, а ползуниху-ягоду пошли сшибать…» Ползуниху брать, сшибать, – по-деревенски означало: миловаться, целоваться; ежели в супружестве – ладно, а ежли круг ракитова куста венчались – блудят. Старухи утихли, задумались: в грибной ватаге четыре безмужних девки и два парня холостых; ладно, Саня – смирный до девок, по Кланьке сохнет, а вот приезжий баянист …прости господи… этому волю дай, всех подряд огулят, сотона!..

Шли грибники просёлочной дорогой сквозь несжатые ржаные поля, сквозь берёзовые гривы и пели, горланили, вышучивая друг друга; и лишь Саня, приблудный среди культурного люда, мрачно помалкивал, зло косясь на баяниста, что увивался возле Клавы. Источивши, истомивши душу, Саня рванул вперёд…

Грибники же, миновав покосные луга, дошли до пустующей заимки, с невольной грустью осмотрели кондово рубленные, обвешавшие стайки, баню, само зимовьё, завозню с телегой, санями, вилами, граблями и прочим инвентарём, со сгнившими пряслами скотного двора. От заимки же в пологую сопку вздымался матёрый сосняк, куда, закусив домашней стряпней, и кинулись заядлые грибники. Уговорились о времени встречи и разбрелись во сосновом бору, перекликаясь, изредка встречаясь, и коли в азартную грибную страду время катится с крутой горки, то и не приметили, как усталое солнышко склонило голову к закатной сопке.

Саня, набивая рыжиками и сырыми груздями заплечную берестяную котомку, сперва пасся поблизости от Клавы, помня, что вокруг девы коршун кружит; помня, что однажды баянист со своей сударушкой бродили по сосновым сопкам, где, ясно море, не грибы шукали, а ползуниху брали, и Саня, что о ту пору тоже промышлял лешевы харчи, своими одичавшими глазами видел: где гармонист с зазнобой прошёл – сплошные лёжки, и покров до сырой земли изрыт, словно дикий кабан бороздил рылом. Липучий парень, наглый, уж и стыдили-совестили бабы и девки, а тому хоть плюй в глаза, – всё Божья роса. Стыд – не дым, глаза не выест.

Так что, решил Саня, за баянистом глаз да глаз нужен, и ухо востро …у кобеля вечный гон… а перво-наперво, Клаву из вида не выпускать, но вскоре одолел парня грибной азарт, и если попервости, высматривал рыжие семейки под кряжистыми соснами, на усеянных хвоей лысых взгорках, то потом оказалось, что рыжики, старые и малые, хоть литовкой коси – высыпали по краю густого соснового подроста, выбегая на овсяное поле и просёлочную дорогу. Когда напластал грибов в котомку по самое горло, когда уже спустился с хребта на песчаный просёлок, чтобы брести к заимке, вдруг услышал далёкий-далёкий, казалось, плачущий, Клавин голос: «Са-а-аш-а-а!.. Са-а-аш-а-а!.. Са-а-аша-а-а!..» Кинув грибную котому, парень бросился в хребет; а через малое время высмотрел: неподалёку катится с хребта баянист; буром прёт, напролом сквозь заросли багульника, будто озверевший кабан, и тревожно заныла Санина душа в лихом предчувствии… Зло взяло, хотел было кинуться за баянистом, но, поразмыслив, махнул рукой.

Отчаянно откликаясь, кружил Саня, метался и вправо, и влево – Клавин голос слабел, терялся, потом вновь оживал в сосновом бору… И наконец по вялой, рваной нити голоса парень вышел на горемычную… Откинулась на забородатевшую сизо-голубым мхом, сухую валёжину, от боли стиснула зубы, подвернула гачу зелёных штанов, стянула походный башмак и, болезненно морщась и жмурясь, растирала вспухшую багрово-лиловую стопу…

Со слов девушки, – а говорила Клава сбивчиво, сквозь слезы, – Саня доспел: гармонист напугал… Попервости, видя, что наглый баянист «пасёт» её, помня его алчные взгляды, от коих холодела душа, Клава испуганно держалась возле подружки и корила себя, дурёху, что улыбалась шалому парню. Но грибная страда увлекла, Клава забыла о подружке, а когда очнулась – оцепенела: явившись вдруг и рядом, словно из грибной хвои и мха, надвигался баянист, ласково ворковал с блуждающей улыбкой на пухлых губах, и вот уже, раскорячившись, ухватил за плечи и, жарко бормоча в шею, стиснул… Клава смутно помнила, как забилась, словно глухарка в силках, как вдруг яростно вцепилась когтями в багровое лицо, а потом, когда парень с криком отступил, кинулась бежать сломя голову. И блазнилось: загнанное сердце, готовое вырваться из груди, столь громко стучало, что эхо вторило в затаённом сосняке; и чудилось, позади трещат сучки, слышится одышливое дыхание, хотя баянист не солоно хлебавши плюнул девушке вслед, замесив плевок на забористой матюжке, и повалил с хребта.

А Клава, убегая, вскоре и подвернула левую ногу – угодила ступня меж вспученных сосновых корней, утаённых бурой хвоей – упала и вольно ли, невольно ли Саню и крикнула. Испуганно окликала и потом, когда, вползши на сухую валёжину, стянув рыжий бродяжий башмак, потирала полымем горящую стопу. Тут парень и надыбал бедалажную…

Слушал её Саня, и глаза зло узились, зубы скрипели: «Убью, гада…»; а потом, пав на колени перед девой, бережно взяв её жаркую стопу, оглядел опухшую лодыжку, и когда Клава, укрыв плачущие глаза, стиснув зубы, застонала, её боль томительно вошла в парня…

А в небесной синеве …над их бедовыми головушками… плыли журавли; курлыкали, ворожа погожее бабье лето, и молодые, забыв боль, вслушались в курлыканье, гадая, что сулит им песня журавлиная: любовь иль разлуку…

Очнувшись, Саня задумался, как лечить девку… «Помочиться бы на тряпку да той тряпкой ногу обмотать, а сверху сухой тряпкой затянуть…», но постеснялся сказать и вспомнил, что мелькали вдоль просёлка листья мать-и-мачехи: от ушибов и вывихов – первейшее средство.

Коли девка и ступить не могла на правую ногу, то, опершись на парня, пыталась скакать на здоровой ноге, но куда ускачешь, коли на пути валёжины, чушачий багульник и топкий мох?! Взвалив на горбушку, чудом одолев нахлынувшее волнение, Саня поволок охромевшую Клаву и, мелкий перед дородной девкой, смахивал на муравья, влекущего груз вдвое больше себя. Когда выбившись из сил, запыхавшись, парень отдыхал, невольно, чтоб не упала, бережно обнимая Клаву, объятья высмотрела подруга и, скатившись с хребта на пустую заимку, смехом оповестила девок: мол, девчи, Саньку с Кланькой можно не ждать – обнимаются…

У дороги усадил Саня деву на сухой взгорок, распластал сатиновую рубаху на ленты и, облепив лодыжку листьями мать-и-мачехи, туго замотал и опять взвалил деву на горбушку, словно крапивный куль, набитый… ох, не сеном; ну, да своя ноша не в тягость.

Хвалились жёнки бабьим летом на Семён-день, а того бабы не ведали, что на дворе сентябрь, что весна да осень на пегой кобыле рысят, – погода переменчива: хоть и усталое, старчески вялое, но светило же солнце, а вдруг из-за хребта грянули тучи серыми волками, затмили свет, и заморосил, а затем полил как из ведра студёный дождь. А журавли пели погожее бабье лето… И когда Саня с Кланей, одетые по-летнему в суконные куртёшки, дотащились до брошенной заимки, то уже промокли до нитки и так озябли, что зуб на зуб на попадал. Чтобы переждать дождь, мало-мало обсохнуть, завернули в зимовье, рубленное в кондовую лапу, наспех и на смех, с разнобойно торчащими, трещиноватыми торцами. Уже который год пустует зимовье: обезлюдела заимка – но чудом выжили двери, окошко, а в самом зимовье чудом сбереглись нары, лавки, стол и кирпичная печь.

Лишь вошли в избу, сквозь окошки нагретую солнечным светом, Клава, которую бил озноб, невольно прижалась к Сане, тут и закружилась у парня голова… но Бог миловал, не согрешили до венца, вернее, до штампа в паспортах. Вскоре дождь стих, и тугой верховик разметал тучи, бабье солнышко осветило заимку, сосновую хребтину, овсяное поле, и Саня опять взвалил деву на спину, поволок до села, да так… под венец и приволок.

* * *

Сболтано ради красного словца – «под венец»; в жизни же вышло так: вырядился Саня в чёрный пиджак и нейлоновую рубаху, а Кланя – в белоснежное подвенечное платье с чужого плеча, но без фаты, и попёрлись молодые в сельсовет, обходя лужи и коровьи лепёхи, кланяясь любознательным старухам. Брели мимо Покровской церкви, где вместо куполов сиротливо и печально шатались на ветру чахлые берёзки и осинки, плакали под моросящими осенними дождями. А дед Фома со слезами поминал, как отроком понамарил в сём храме, в честь коего и повеличено село – Покровка; поминал старый пономарь, как сбредались боголюбцы-богомольцы с ближних деревень на престольный праздник – на Покров Царицы Небесной, и Божественная литургия вершилась громогласным и сладкопевным крестным ходом. Дед Фома чтил народную власть: «Не ломали бы церкви, не гнобили народишко крешшоный, не трогали б царя, Помазанника Божиего, – цены б не было нонешней власти…»

Возле сельсовета дерзкие мальцы-огольцы осмеяли молодых:

Жених и невеста поехали по тесто, Тесто упало — Невеста пропала!..

Саня, присев, кышкнул ребятишек, и те, вспорхнув воробушками, полетели вдоль по улице. А в сельсовете председатель, весёлый мужичок с лихими, до желта прокуренными усами, удивлённо оглядел пару: паренёк по плечо рослой девахе со спелой косой – и подмигнул Сане: дескать, и как ты, малый, умудрился эдакую каланчу отхватить?! Управишься ли?.. Хотя, ежели сам аршин с малахаем да жена махоня, вы кого наплодите – котят?.. А так оно и порода соблюдётся… Саня, ухватив лукавый мужичий взгляд, нахмурился, и председатель, не пытая рисковую судьбу, отмашисто шлёпнул печатью в паспорта, кудревато расписался и поздравил новоженей.

На свадьбе, что пела и плясала в ограде подле раскидистой белой черёмухи, Саня, широко разваливая гармонь, играл, дед Фома подыгрывал на берёзовых ложках, отец же лихо выводил староказачью песнь:

…А ей парень отвечал: – Будь моей невестой. Верно Богом суждено Жить нам с тобой вместе. Вот как три денька пройдёт, И рука с рукою, В храм нас Божий поведут, Милая, с тобою. И поставят с тобой в ряд Пред святым налоем, Мы услышим в первый раз Знаменье былое. В руки кольца нам дадут, Свечи со цветами, На головушки несут Венцы со крестами. …И нам причастьеце дадут Чашу золотую. Я тебя, моя любовь, Трижды поцелую…

Невесте пало на душу песенное венчание, и Клава исподтишка вздыхала, что их свадьба без венчания и даже без серебряных колец, не говоря уж про золотые. Щегловы и сваты их, что прикатили из дремучей деревушки, смогли разориться лишь на свадебное застолье да тихие подарки новоженям.

* * *

Разочарованная сельсоветским бракованием, как смехом говаривали в селе, вспоминала Клава церковное венчание, кое сподобилась узреть в московское гостевание, когда чудным и чудным воскресным ветром занесло её, безбожную студентку, в белокаменный храм, дивом не закрытый властями, по синие купола утаённый сосновыми лапами и берёзовыми гривами от дерзких безбожников.

О Боге Клава ведала по рассказу «Медный крестик» из школьной хрестоматии и по ходовой повести «Чудотворная», где сочинитель намалевал православных чёрным дёгтем, словно ворота сельской блудни; а из церковной жизни комсомолка знала лишь расхожие присловья: «кого ты бубнишь, как пономарь?!», «поп, толоконный лоб…», «не гонялся бы ты, поп, за дешевизною».

Казалось, и буйные ветра не заметут в храм её, пусть не богохульную, равнодушную к вере, но Клава любила каменное и деревянное благолепие церквей; любила, любовалась …лепота! И слышала сквозь века ангельское пение с древнего клироса, колокольный звон и лязг мечей… Позже из ветхих книг, пахнущих ладаном и древней пылью монашеских келий, и даже из кинокартин про ранешнюю жизнь Клава вызрела красоту церковных обрядов, и в душе пробудился пока ещё чуть слышный интерес ко Христу Богу. Но в церковь ходить робела – …комсомолка же, да и богомольный народец, что, казалось ей, воровато шмыгал с паперти в церковный притвор, сплошь тупой и дряхлый, а коль помоложе, то калешный либо столь невзрачный, что Бабу Ягу и Кощея Бессмертного мог бы играть без грима. Клаве думалось: «Эдаким тошнотворно пахнущим тленом и плесенью могильных склепов, эдаким убогим отвержам, что выплеснул мир на обочину, лишь в церквях и утешение», а Клава мечтала о великих комсомольских стройках, о палатках посреди сибирской тайги, о песнях под гитарный звон и сполохи костра, о голубых городах, где юноши и девушки – дети Солнца, дети орлиного племени; мечтала Клава и о возлюбленном, видела его в мятежных девичьих снах: высокий, русоволосый и голубоглазый – лирик либо физик, а случалось, являлись в сновидениях и бородачи – охотоведы, геологи, полярники и прочий бродячий люд, по уши заросший мхом.

Гуляя по Москве, Клава обошла бы храм, лишь бегло глянув – в столице столь музеев, куда любознательной провинциалке хотелось заглянуть, а ещё Красная площадь и мавзолей Ленина… Но возле храма случилось чудо: из сверкающей чёрной «Волги» вышел жених, открыл другую дверцу и подал руку невесте. Клава смекнула: молодые, судя по свадебным нарядам, прикатили венчаться; и тут чудной и чудный ветер заметнул деву в храм вслед за женихом и невестой.

В дремотном мираже оплывали свечи на подсвечниках и поминальном кануне; а усталый лампадный свет мерцал на иконах, отчего святые лики теплели и оживали. Божественная литургия уже свершилась, но возле амвона и алтаря, утаённого иконостасом, ещё паслись прихожане, целовали иконы с молитвой на устах. Серый и сутулый паренёк – похоже, пономарь – выставил посередь храма аналой, напоминающий Клаве институтскую кафедру, и конторку, за которой досельные писатели сочиняли авантюрные и любострастные романы; от святого же аналоя пономарь раскатал ковровую дорожку, по сей мягкой, вроде хвойной, тропе с минуты на минуту утицами поплывут венчаемые.

В притворе, где Клава опасливо жалась к белокаменной сводчатой стене, молодые и поджидали батюшку: жених в чёрном костюме с искрой, в снежной рубахе с кружевным жабо …Подумалось: «Попович, поди, семинарист», и невеста в подвенечном платье до пят, фате и перчатках по локти: «Поповна, поди, в попадьи метит…» Клава удивилась: парень – девья сухота: иконоликий, синеокий и русобородый, словно Алёша Попович на коне съехал с холста, а девка – серенькая мышь, похожая на христарадницу, что слёзно канючат гроши на паперти. Ох, неровни жених и невеста; а вот она, с отрочества дебелая, столь браво бы гляделась подле жениха… Изрядно лет канет в испаханную лодками и катерами, усталую реку, прежде чем Клавдия доспеет: видный паренёк избрал невзрачную деваху для смирения, чтобы жить не из похоти, а во славу Божию, как речено у святого Игнатия Богоносца, – прежде, яко брат и сестра во Христе, а потом уж супружески, да и ради заселения державы христолюбивыми чадами. Коли ангельский чин …иноческий постриг… не вместили в душу, то решили семью строить, словно домовой храм, а семья – образ сокровенного союза Христа с Церковью, где муж есмь образ Христа, а жена есмь образ Церкви. О сём и проповедовал батюшка…

Рядом с молодыми с напускной степенностью постаивали свидетели Божьего венца – парень с девкой, опоясанные белыми лентами, а за свидетелями – нарядные родичи, други и подруги венчаемых. И сродники, и ближние, и жених с невестой – все сладостно томились в предчувствии чуда, едва сдерживая волнение… Но вот молодые уже шествовали по ковровой тропе ко святому аналою, где их поджидали икона Божией Матери со Христом, Благая Весть и две витые восковые свечи. На исходе ковровой дорожки пономарь загодя постелил сероватый льняной рушник, где гладью цветасто и любовно вышиты листья, травы и цветы, голубь с голубицей, несущие в клювах обручальное кольцо; а по краям рушника словеса: «Господи, благослови!» и «Совет да любовь!». Пред святым аналоем …воистину, пред Царём Небесным и Царицей Небесной… дьякон ввёл подвенечных на рушник, и началось обручение и венчание.

Клаву подивил священник, что явился из алтаря со крестом напрестольным и Святым Писанием… В разночинных и дворянских книгах, что институтка читала запоем, попы – гривастые, аки жеребцы, от чревоугодия пузатые, похожие на самовары, от возлияний багровые, а нынче возле иконостаса махал дымящим кадилом священник без поповского брюха, бледный, сухой и высокий.

От венчания Клаве запомнилось чудо: когда батюшка обручал и крепил узы Божиим венцом, лица жениха и невесты на её глазах посветлели и обратились в иконные лики, словно цветы, что после ночной тьмы раскрываются встречь утреннему зареву. Глядя на венчание отпахнутыми и обмершими глазами, дева запамятовала, что она – безбожница, как и вся советская молодёжь, и не то что венчаться ей, комсомолке, а и в храм-то ступать зазорно; упаси бог, подружки увидят – растреплют по институту, а ежели комсорг прознает – прощай диплом. Обо всём на свете дева забыла, дивясь обручальному, венчальному чуду; мало того, и сама возмечтала укрыть венцом русые косы.

* * *

Нынче же на своей певучей свадьбе посреди двора Щегловых Клава с потаёнными слезами поминала величавое церковное обручение и венчание, что исподтишка подсмотрела в городском храме…

Когда свадьба отпела, отплясала, угомонилась и синеватые сумерки пали с небес на таёжное село, жених и невеста, пугаясь грядущей ночи, сидели за опустевшим столом, глядя, как жарко горят звёзды, как луна призрачной птицей умостилась на черёмуховый куст. Клава, помянув и венчание в храме, что узрела в студенческие лета, и песню, лихо сыгранную и отпетую её женихом, прошептала:

– А может, нам, Саша, обвенчаться?..

– Круг ракитова куста?

– Нет, в церкви…

Саня загорелся и на другой день, когда в застолье сидели лишь близкие родичи, спросил о венчании у бабы Ксюши, и богомольная старуха пояснила:

– Которые невенчанные, те в блуде живут…

– Ежели расписаны, дак не в блуде, – перечил сын, без венца наплодивший трёх девчат, пятерых ребят, а посередь и Саню.

Старуха не слушала сына, толковала внуку святую правду:

– Вот оно бы, Шура, и ладно Божиим венцом-то укрыться… Дак надо же сперва креститься… А крестятся, ежели в Бога верят, в душу бессмертную, в рай и ад…

Дед Фома при царе-батюшке справно учился в церковно-приходской школе и отроком пономарил в здешнем Никольском храме, а посему церковно выразился:

– В Кормчьей книге речено: «…[жених и невеста] да умеют исповедание веры, сиречь: Верую во единаго Бога, и Молитву Господню, сие есть: Отче наш; и иже с ними Богородице Дево и десятословие..» Так вот, без веры венчаться не попрёшь, во грех будет; без веры, как поганые, – круг купальского костра…

Но простодушные Саня и Кланя верили в безбожный рай на Земле; бормотуха, так дразнили радио, с пелёнок внушала, сулила малым чадушкам: «Нынешнее поколение детей будет жить при коммунизме». Оно бы и ладно – пожить в земном раю, но и обвенчаться бы не худо – и красиво …со свечами так… и крепко, на всю супружескую жизнь…

* * *

Катился паром с горбатой реки и на дощатой хребтине вёз Клавдию к учителю – втемяшился же в душу – но баба, мигая от приступающих слёз, глядела на родного мужика, что неприкаянно маячил на брошенном берегу – …потешный, чудной, печальный, и чудилось, жалобно просит Саня: «Клава, а споём-ка нашу…» и запевает:

Ты лети от Волги до Урала, Песня журавлиная моя…

Кажется Клавдии, тяжко Саня поёт, одышливо и срывисто, сквозь плач, а как, бывало, легко и вольно пел звёздными вечерами, бережно и нежно подыгрывая на гармошке, когда уходили в заокольную рощу, где на поляне жалась к берёзам заветная лавочка. А то, бывало, усаживались на крыльце подле раскидистой черёмухи… Что отраднее мужику, ладно и азартно откосившему на утренней и вечерней заре, в бане отпарившему, смывшему пот и дорожную пыль, закружиться в песне, словно на речных волнах. Подпевала Клавдия и дивилась семейному ладу обмершая над кустом черёмухи, румяная луна, что плыла от реки, где любовалась ликом в сверкающе чёрном, как дёготь, призрачном зеркале.

А бывало, на пылающем закате возвращался плотник и любовался избой: дородная, подстать Клавдии, златовенцовая, глазастая, изукрашенная резными карнизами, причелинами и полотенцами; своими руками рубленная, а словно самостийно выросшая на отшибе села у заокольного березняка. А узрит Саня в распахнутом окне читающую либо мечтающую Клаву, так с рыси в галоп и ударится…

Глядя с парома на млелую, полуденную реку, устало бредущую к морю-океану, Клавдия, вдруг увидела: Саня, в белой навыпуск, посконной рубахе, умостившись на верхнем венце, вырубал гнёзда для стропилин, крепил стропила и обрешётку под грядущую крышу …коли в мошне забренчит, то даже из кровельного железа… и Клавдия, вынося мужу крынку молока и горбушку ржаного хлеба, любовалась плотником: сияло солнце за его спиной, отчего лицо иконно светилось.

…Чалился паром к пристани, топорно рубленной, промытой и добела выгоревшей на палящем солнце, а Клавдия, щурясь, всё вглядывалась в деревенский берег, где остался Саня… Вот потёрся паром о причал, отпустил новобранцев, гулевой люд, да и наладился обратно…

Когда паром вернулся к деревенскому берегу, Саня, – а мужик так и сидел на лысом бревне, – вдруг высмотрел Клавдию, замахал руками и весело покатился к старому причалу. Встретил, принял чемодан, и пошли милые, солнцем палимые…

Волок Саня чемодан от реки в крутой яр, следом по тропе, словно утица по реке, плыла Клавдия, и, глядя на потешную семейку, мужики посмеивались: «Помирились, Саня с Кланей…», бабы глаза пучили в диве, а старухи крестились: «Дай, Боже, Сане и Клане ладом жить, детей плодить…»

Вилась тропа в песчанике, среди сухих трав и сиреневых цветочков чабреца, голосили чайки над речной отмелью, и Саня без устали молотил языком, поминая книгу, что всколыхнула его душу. Клавдия с улыбкой отвечала книгочею…И вдруг Саня кинул чемодан прямо в заросли чабреца:

– Нет, ты, Клава, погоди!.. Ты погоди!.. При чём здесь Онегин?!.. Шатун же, бич, без царя в голове, в поле ветер, сзади дым… Нынче бы ему за тунеядство статью впаяли. Лодырь же и без профессии… болтается, как навоз в проруби… Не-е-е, будь моя воля, я бы Пушкину сказал: «Александр Сергеич, ты хошь и великий лирик, а насчёт заголовка маху дал, обмишурился… Какой “Евгений Онегин”?! “Татьяна Ларина” – вот как надо было роман назвать…»

– Тебя рядом не было… – засмеялась Клавдия, – подсказал бы Пушкину…

– А что, и подсказал бы… Я – из народа, а Пушкин, хоть не из народа, а любил народ. Оттого и великим-то стал, что народ полюбил, в мужика, поди, хотел обратиться, вроде Толстого… Вот и послушал бы… Слушал же Арину Родионовну, бабу деревенскую, в стихах воспевал… Помнишь, Клава, писатель в клубе выступал?..

– Махонький, вроде тебя…

– Клава… – Саня обижался, когда ему напоминали, что он приземистый. – Клава, запомни, ум от роста не зависит. Ты вот большая выросла…

– Не обижайся, Саня, я же любя…

– Я не обижаюсь, я даже горжусь: все великие были приземисты, вроде меня – Пушкин, Лермонтов… И на лицо невзрачные…

Кланя засмеялась, а Саня подхватил чемодан, и потешная парочка побрела дальше по извилистой тропе.

– Ладно, сбила меня с толку… О чём я говорил?

– Про писателя… про пушкинскую няню…

– Во-во, про писателя…А писатель в клубе говорил: ежли бы певичка Сукачёва… – Саня помянул имя лохматой и бесноватой эстрадной дивы, что не вылазила из телевизора, ревела денно и нощно, тряся рыжими патлами, – ежли бы у Пушкина вместо Арины Родионовны в няньках жила Сукачёва Алла, то из Пушкина вырос бы Дантес. О как!.. Но я не о том… Я говорю, что Пушкину бы роман назвать «Татьяна Ларина»: Татьяна – главный герой. А что Онегин?! Баламут… Ещё и Ленского почо-то завалил… И для народа – иностранец… А Татьяна, хошь и барыня, а будто из крестьян…

– «…Но я другому отдана и буду век ему верна…» – вспомнила Клавдия со вздохом.

– Во-во…

– А давай, Саня, обвенчаемся…

Саня поставил чемодан – дело серьёзное, на ходу не обмозгуешь, надо постоять либо присесть, коли в ногах правды нету. Саня и присел на чемодан, задумался:

– А что, махнём в город и обвенчаемся… Но сперва же креститься надо… – вспомнил Саня слова бабы Ксюши и добавил в уме: «А это ж надо в Бога верить, в рай и ад… А космонавты в занебесье летали и Бога не видали…»

* * *

Саня с Кланей наплодили пятерых чад, мал мала меньше, сплошной горох, погребли дедичей и отичей, бабок и матерей и, затепля свечи у поминального кануна, молились, чтобы Господь упокоил души усопших раб Своих; молились и о своём житье-бытье, что осело на мель: ржаво тосковал без заделья Санин бриткий плотницкий топор, а Кланя в библиотеке уже год не видела зарплату, открывая читальню изредка, по привычке, и семья о семи душ спасалась от глада и хлада тем, что держала двух дойных коров, трёх бычков да трёх коней, пять голов крупного рогатого скота да семь коней, что вольно паслись в заокольной степи. Клавдия, крестьянского кореня, но в учении и библиотечной жизни раскрестьянившись, снова приноравливалась к скотному двору и даже коров доить училась напару с мужем… От зари до зари, не разгибая поясницы, чертомелила семья Щегловых: косили сено, садили, копали картоху, растили скот, продавали молоко да мясо попутно с картошкой, и на выручку со скрипом выживали. Хотя и грех жаловаться, не голодали: мясо, масло, молоко – своё, в подполье картошка под половицы, в погребе – бочка квашеной капусты и бочонок с брусницей и лешевой едой – с груздями и рыжиками; но мало же накормить чад, их же треба одеть, обуть и выучить…

С едкими бабьими слезами, с мужичьими стонами, хохотом жёлтого дьявола рухнула народная власть, что ладилась по Божиим заповедям, но, увы, без Бога, и супостаты, ошалевшие от алчности, ограбили страну до нитки; и Россия, христарадница, из толчеи, томящей дух, ушла в храм, ибо голодным, холодным простецам дана была лишь одна утеха – вера, что по любви к Вышнему и ближнему, по скорбям христа ради одарит Господь покаянных спасением и вечным блаженством. В церкви паслась и вся по тем временам многочадливая семья Щегловых; там и Саня с Кланей обвенчались – оно вроде и запоздало, но всё же лучше, чем никогда.

Махнули бы в губернский город Иркутск, и возложили бы им брачные венцы аж в Знаменском соборе, где владыка служит, но ехать далеко, да и автобусные билеты «кусаются»… Обручились и обвенчались Щегловы в сосновой Никольской церквушке, кою молодой батюшка и Саня с напарником срубили за два лета, а владыка освятил в честь Николы Угодника. Батюшка же уговорил Саню послужить сперва алтарником, а вскоре и понамарём…

Помнится, сперва оглядели старый храм, где давно уж сбили крест, где вокруг ржавого купола слезливо жались друг к другу тощие берёзки и осинки, где кирпичные стены уже дышали на ладан, и поняли: не осилить; и тогда решили рубить деревянную церковь на скалистом речном берегу, для чего и пошли по миру с протянутой рукой…

В девьи лета вещим ветром занесённая в городской храм, созерцая обручение и венчание, Клава смутно, в подсознании догадывалась лишь о избранных смыслах таинства, очевидных и ясных, а уж что из божественных книг звучало под куполом, студентка слыхом не слыхивала, ведом не ведала, редкие слова угадывая в церковнославянской вязи. Но таинство даже не запомнилось, втемяшилось в память, ибо ещё не случалось в Клавиной заплечной жизни впечатления ярче …ярче лишь солнце… и пала на душу блажь повенчаться с грядущим мужем, лишь бы походил на высокого русобородого жениха, главу коего на её глазах Господь украсил золотым венцом.

* * *

Увы, не надыбал Клаву на печи русобородый, высокий, синеокий; судьба свела и свила с плотником Щегловым, похожим на ершистого подростка; и метельным закатом столетия, будучи уже чадородливой бабой, Клавдия обручилась и обвенчалась в сельской церкви, а затем, посильно воцерковлённая, осмыслила чин.

Жених и невеста – так смеха ради Саня с Кланей величали себя – накануне исповедались и причастились на Божественной литургии, а после полудня ласково завернули в рушник, расшитый алыми райскими птицами, икону Божией Матери со Спасом, что досталась Щегловым от бабы Ксюши, Царствие ей Небесное. А потом стеснительно наряжались для обручения и венчания…

Клавдия – лебедь-птица, вывела детей вереницу, пятерых погодок, и нынче с улыбкой вспоминала, как в избе жениха и невесту облепили ребятишки; дивились, глядя, как родители, нарядившись, надушившись, встали перед шифоньерным зеркалом: отец – в чёрном пиджаке поверх белой сорочки с коробисто торчащим, накрахмаленным воротничком, невеста – в светло-зелёном платье с алой косынкой на шее, а с белой поверх кос, уложенных старомодным венком. Клавдия, оглядев в зеркале себя, похожую на копну свежескошенного сена, и богоданного Саню, ростом ей по плечи, засмеялась: привиделась ей старинная картина, где Пушкин с Гончаровой вздымаются по ковровой лестнице и так же отражаются в зеркале. Хотя против Гончаровой Клавдия баба бабой, да и Саня на Пушкина мало похож: Пушкин – барин, а Саня смахивал на малорослого, заполошного, худородного мужичка.

У церкви, золотисто сияющей среди сосен и лиственей, жениха и невесту поджидали други, подруги и дьякон, худенький, вихрастый паренёк, который принял от молодых икону бабы Ксюши, бережно завёрнутую в рушник, и прямо на паперти бойко растолковал обручальный и венчальный чин, а затем и ввёл во храм Божий. И тут же явился отец Евгений – медвежалый, смуглый мужик в чёрной скуфейке, похожей на богатырский шелом, в чёрном подряснике, на чреслах широкий ремень с медной бляхой; шёл, смачно скрипя башмаками, шёл раскачисто, словно борец по ковру, – воистину, воин Христов, духовник воителей, окормлявший горемычных русских солдат на Кавказе. Батюшка и возглашал при богослужении, как полковой священник на плацу: от гласа иерейского лампадный огонёк колыхался, яко от страха Божия; при эдаком иерейском голошении поневоле вонмешь горним глаголам.

«…По Божественной литургии, священнику стоящу в святилищи, предстоят хотящии спрягатися пред святыми дверьми: муж убо одесную, жена же ошуюю. Лежат же на десней стране святыя трапезы перстни их два, златый и сребряный, сребряный убо уклоняяся к десным, златый же к левым, близ друг друга. Священник же назнаменует главы новоневестных трижды, и дает им свещи возжженны, и введ я внутрь храма, кадит крестовидно, и глаголется от диакон…» Обручальный зачин из поповского Требника речен по-церковнославянски ради словесной лепоты, но, дабы не сморить книгочея, поведаем чин обыденной речью…

Вот батюшка, облачившись в епитрахиль и фелонь, явился из алтаря чрез царские врата, возложил на святой аналой золочёный крест и Евангелие в кожаном переплёте с золочёными застёжками. Позже богомольная подружка растолмачивала Клавдии: ежели в чине крест с Распятием Спаса и Благая Весть, сиречь Евангелие, стало быть обручает вовсе и не батюшка, а Сам!.. – тут подружка обмирала, округлив глаза, – Сам Царь Небесный, незримый плотскими очами; батюшка же глаголет то, что Царь вложил в души святых отцов, что грамотеи и запечатлели с их бледных, иссохших уст.

Коли Саня с Кланей в сельсовете расписаны, коли изрядно отжили и чад нажили, то и обвенчаться бы им без обручения, но Саня, церковный пономарь и плотник, срубивший храм с батюшкой и прихожанами, возжелал, чтобы полным чином. Абы в душах жарко и ярко светилась любовь к Вышнему и ближнему, батюшка, крестообразно и трижды благословив, вручил Сане и Клане горящие свечи, а дьякон, сухой, но горластый паренёк, зычно вопросил:

– Благослови, Владыко!..

Батюшка сотворил молитвенный зачин:

– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков…

И взмолился дьякон в мирной ектенье:

– Миром Господу помолимся… О рабе Божии, Александре, и рабе Божией, Клавдии, ныне обручающихся друг другу, и о спасении их, Господу помолимся…

Возглашал дьякон и незримый хор всякий раз голосил с клироса, устроенного на балконе, словно воспевали ангелы под куполом:

– Господи, помилуй!..

– О еже податися им чадом в приятие рода, и всем яже ко спасению прошением, Господу помолимся…

«Оно, может, с чадами и погодить?.. – спросила Клавдия, глядя на лик Матери Божией, – этих бы пятерых одеть и обуть, выучить да в люди вывести… – Невеста и себе боялась сознаться, что и полгода не канет, как и шестой попросится в мир. – Время-то какое: не живём, а со слезами выживаем. Хотя и грех плакаться… Опять же, и ребятишки в радость…» Легки на помине, тут же и привиделись детишки: белобрысые, стриженные под горшок, молятся возле алтаря, склонив головушки, словно подсолнушки; а неподалёку, бывало, крестят лбы и пятеро иерейских чад, на обличку, правда, смуглые, вроде здешних гуранов.

Когда батюшка пел о чадородии, Саня вздохнул: бывшие напарники, плотники и столяры, при встрече посмеивались: «Эдак ты, паря, и колхоз настрогаешь…». И тут же, некстати разулыбавшись, Саня помянул байку, что поведал батюшка. Некий сельский житель пришёл к приходскому священнику и плачется: «Отче, пять лет с женой живу, и ни плода, ни живота…» «Не унывай, чадо, ибо унынье есмь грех, – утешил батюшка. – А поезжай-ка, овче, в город да в храме Святого Сергия Радонежского поставь самую большую свечу перед образом святых Кирилла и Марии Радонежских да и помолись им о даровании чад. И так случилось, что батюшку перевели в другой приход, и, вернувшись через десять лет, он услышал, что у того мужа уже девять детей. Заинтересовался батюшка, и когда пришёл в дом, где обитала многочадливая семья, то старший сын известил: «Папки и мамки дома нету…» И где же они?..» – «Мамка в больнице, десятого рожает, а отец поехал в городскую церковь свечу задувать…»

А дьякон и дальше пел ектенью, и после всякого прошения взывал к Богу: «Господу помолимся…», и венчаемые в душе вторили ему: «Господу помолимся…»

– О еже низпослатися им любви совершенней, мирней, и помощи… О еже сохранитися им в единомыслиии твердей вере… О еже благословитися им в непорочном жительстве… Яко да Господь Бог наш дарует им брак честен и ложе нескверное…

После дьякона и батюшка возгласил молитву:

– Боже вечный… благословивый Исаака и Ревекку… Сам благослови и рабы Твоя сия, Александра и Клавдию, наставляяя на всякое дело благое!.. Господи Боже наш, от язык предобручивый Церковь деву чистую, благослови обручение сие, и соедини, и сохрани рабы Твоя сия в мире и единомыслии…

Меж тем дьякон взошёл в алтарь и на серебристом блюде принёс обручальные кольца, что досель обретали Божию благодать на Святом престоле. По чину жениху бы кольцо солнечно золотое: муж для жены – солнце, а невесте бы кольцо серебристо-лунное: жена для мужа – луна, но золотые и серебряные кольца Щегловым не по карману, где блоха мечется на аркане, а посему в ход пошли кольца самодельные, вырезанные из меди, но мелом и голяшкой от валенка так надраенные Саней, что от золотых не отличишь. Санин дружок, что смастерил кольца, внутри колец исхитрился выгравировать имена: в согласии с древлим благочестием на кольце, что нежнее, для Клавдии, выскреб «Саня», а на том, что матёрее, для Сани, начертал «Кланя».

Батюшка кольцом трижды запечатлел крест на Санином лбу и огласил:

– Обручается раб Божий Александр рабе Божией Клавдии, во имя Отца, и Сына, и Святага Духа, аминь!

После чего и окольцевал жениха, а затем кольцом трижды начертал крест и на лбу побледневшей невесты:

– Обручается раба Божия Клавдия рабу Божию Александру…

Возложив перстни на десницы обручающихся, трижды их поменяв с руки жениха на руку невесты и наоборот, священник напомнил реченное в Святом Писании:

– Господи Боже наш, отроку патриарха Авраама сшествовавый в средоречии, посылая уневестити господину его Исааку жену, и ходатайством водоношения обручити Ревекку открывый. Сам благослови обручение рабов Твоих, сего Александра, и сея Клавдию, и утверди еже у них глаголанное слово: утверди еже от Тебе святым соединением… Перстнем дадеся власть Иосифу во Египте; перстнем прославися Даниил во стране Вавилонстей; перстнем явися истина Фамары; перстнем Отец наш Небесный щедр быст на Сына Своего: дадите бо, глаголет, перстень на десницу Его, и заклавше тельца упитаннаго, ядше возвеселимся…

Саня и Кланя враз, словно единой головой, вспомнили о том, что сосед, – у Сани рука не подымалась на доморощенную овцу, – заколол тельца упитанного, и сейчас свеженина, сваренная в чугунном казане, томится в русской печи; всем гостям хватит, когда под черёмухой накроют стол, когда зарыдает и заликует Санина гармонь.

А пока дьякон возглашал ектенью: молился за Великого Господина и отца нашего Святейшего Патриарха Алексия II, за богохранимую страну Российскую, за властей и воинство её, за всех христиан и…

– Ещё молимся о рабах Божих Александра и Клавдию, обручающихся друг другу…

Клирошане трижды поклонно отголосили:

– Господи, помилуй.

«Аще убо хотят в тожде время венчатися, входят во храм со свещами возжженными, предыдущу священнику с кадильницею, и поющу псалом…»

* * *

Мирной ектеньёй скрепилось обручение и грянуло венчание: с горящими свечами замерли жених с невестой у святого аналоя, где батюшка, бряцая кадильницей, откуда дымом клубился сладчайший ладан, пел псалом царя Давида, а клирошане, припеваючи, славили Бога:

– Блажени вси боящиися Господа…

– Слава Тебе, Боже наш, славаТебе…

Из Давидова псалма в разум невесты, а по жизни уже детной бабы, запали царские словеса: «Жена твоя яко лоза плодовита, во странах дому твоего… Сынове твои яко новосаждения маслична, окрест трапезы твоея…» Душу былой книгочеи и книгохранительницы до нервной дрожи потрясала горняя мудрость божественных творений; мало того, Клавдию умиляли до слёз даже вычитанные или услышанные на литургии церковнославянские местоимения и союзные слова, вроде аз, есмь, паче, паки, наипаче, иже, еже, еси, аще, се, несть, зело, лепо, мя…; и в речи былого советского библиотекаря рухнула словесная дамба, и в речь вольно влились ходовые библейские обороты: вроде притча во языцех, за други своя, на сон грядущий, ничтоже сумняшеся, глас вопиющего в пустыне, возвращается ветер на круги своя, метать бисер перед свиньями, устами младенца глаголет истина… Клавдию дивило, что у Сани, хотя и, случалось, прислуживал батюшке в алтаре, речь как была деревенской, так деревенской и осталась; и Клавдию иногда потешало, как муж деревенским поговором толковал про любовь Онегина к Татьяне, а ныне толкует Библию.

Сотрясением души и рассудка стало для Сани Святое Благовествование от Марка, где евангелист глаголит: «Когда наступила суббота, Он начал учить в синагоге; и многие слышавшие с изумлением говорили: откуда у Него это? что за премудрость дана Ему, и как такие чудеса совершаются руками Его? Не плотник ли Он, сын Марии, брат Иакова, Иосии, Иуды и Симона? Не здесь ли, между нами, Его сестры? И соблазнялись о Нём. Иисус же сказал им: “Не бывает пророк без чести, разве только в отечестве своём и у сродников и в доме своём”». Возликовал пожизненный плотник, когда уяснил, что и сам Иисус Христос в земном житии тоже был плотник; и возомнил мужик: де и ремесло плотницкое свято, святей хлеборобного. Ведала Клавдия: «Жена да убоится мужа», но перечила Сане: мол, Христос речет крестьянским говором…

Клавдия по юности, подвывая, читала Пушкина и Тютчева, Ахматову и Цветаеву, теперь привадилась вслух, с былым подвывом читать псалмы, восхищаясь живописными образами; а иногда, слыша незримые звончатые гусли, пела, услаждаясь царской речью: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля его, и в законе Его поучится день и нощь. И будет яко древо, насажденное при исходищих вод, еже плод свой даст во время свое, и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет. Не тако нечестивии, не тако, но яко прах, егоже возметает ветр от лица земли. Сего ради не воскреснут нечестивии на суд, ниже грешницы в совет праведных. Яко весть Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет…»

Из женщины с вузовским дипломом обратившись в деревенскую бабу, – нет худа без добра, Клавдия и Христа в Его земном житие причисляла к сословию крестьян, правда, Саня, потомственный плотник, горделиво уточнял: из ремесленных крестьян, из плотников, а крестьяне, как она вычитала у сельского писателя, будучи «от креста» и «Христа» – выражали земные и небесные мысли не мертвецки учёным языком, но образным и притчевым, а образы, как Иисус Христос в поучениях и заповедях, брали из крестьянской и природной жизни: «Уже бо и секира при корени древа лежит: всяко древо, еже не творит плода добра, посекаемо бывает, и в огнь вметаемо…»; «Его же Лопата в руце Его, и отеребит гумно Свое, и соберет пшеницу Свою в житницу, плевелы же сожжет огнем неугасающим»; «Се изыде сеятель, да сеет… И сеющу, однова падоша при пути, и прийдоша птицы и позобаша ея; другая же падоша на каменных, иде же не имаху земли многи, и абие прозябоша, не имаху глубины земли. Солнце же взсиявша, привянувши: и не имаху корения, изсохша. Другая же падоша в тернии, и взыде терние, и подави их. Другая же падоша на земли доброй, и даяху плод…»

Вдохновенно, прихватывая ночи, отрывая очередное чадо от молочных сосцов, Клавдия лет за пять осилила Псалтырь, а ранее Святое Писание, и в их горнем сиянии помещичья литература, которой служила верно и азартно, вдруг показалась пустобайной, а то и порочной, воспевающий страсти земные, что даны князем тьмы на погибель душ. Уныло оглядывая книжные полки в родной библиотеке, Клавдия ныне жалела лес, что нещадно пластали на книжную бумагу, но для души всё же оставила книги избранных писателей, про кои могла воскликнуть по-пушкински: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет…», «…и милость к падшим призывал…», и «…муза, (здесь) послушна Богу…» К сему книгочейная страсть, а с нею и былые туманные мечтания сгинули в истовой материнской жалости к чадам, ибо жалью жив человек…

Когда две глухие двери, сшитые из гладко струганных сосновых досок, утаивали детские голоса, когда ночной тишью опускались с небес сокровенные вечера, когда слетала с души пыль, скопленная за день, и душа посвечивала ласково и тихо, Саня с Кланей сумерничали в горнице; посиживали рядом, говорили ладом, судили-рядили о семейных заботах-хлопотах, и всё впереди виделось ясно и заманчиво.

Вот и нынче, угомонив и уложив архаровцев, так Саня обзывал старших ребят, что вольничали, сморив меньших сказками про Ванюшу-дурачка и заунывными песнями, Клавдия погасила свет в одной и другой ребячьей каморе и на цыпочках прошла в горницу. Саня с книжкой посиживал за круглым столом, крытым серой льняной скатертью, над книгочеем низко нависал розовый абажур с кистями; но лишь Клавдия появилась в горнице, Саня тут же, бросив книжку, обнял жену, тесня её к обширной супружеской койке с резными спинками.

– Успокойся, Саня. Давай почитаем…

Саня, с нарочитой печалью вздохнув, упал на стул и опять открыл книгу, а читал мужик книгу не простую – Ветхий Завет, чтобы вызнать про христиан, что праведно жили и до Христа. Клавдия принесла из кухни творожные и брусничные шаньги и курильский чай – жили скудно: пили травяные чаи, ели всё, что рождала огородина и окрестная тайга; и под чай слово за слово размечтались: вроде махнут в озёрное село к родителям Клавдии, сдадут ребятишек на руки деду с бабкой, отпихнут лёгкую кедровую лодку от мостков, с которых бабы воду берут, угребут на другой берег озера, потом через камышовый пролив войдут в соседнее озеро, пересекут на гребях и разобьют табор на диком берегу, где под таёжным хребтом пряталась родная деревушка Полоротовых, где нынче лишь бугорки, заросшие дикой малиной. И, словно новожени в медовый месяц, порыбачат с тремя ночевыми, а перво-наперво Саня, плотник же, из лиственничных жердей, прошлым летом ошкуренных и уложенных на высокие сушила, срубит поклонный крест, вкопает на крутом и голом яру, обложив валунами, дабы издали зрели рыбаки: се жили люди крещённые, жили по-божески, по-русски и улеглись навечно: упокой, Господи, души усопших раб Твоих и всех православных христиан, и прости им вся согрешения вольная и невольная, и даруй им Царствие Небесное.

Раньше Саня с Кланей стеснялись вслух бормотать Боговы слова; молились молча, наособицу и повинными взглядами каялись друг перед другом и прощали, и потаёнными вздохами благодарили Спаса, что не развёл их памятным утром, когда плыл паром по реке миражным облаком и «журавлиная песнь» кружилась над речными серебристыми струями.

А венчание меж тем продолжалось, и батюшка, семинарский отличник, помнящий на зубок изрядно из Писания и Предания, любомудрый и краснопевный, ведая, что Клавдия начитанна, а Саня, пономарь, уже вдосталь наслушался иерейских проповедей, поучал не столь жениха и невесту, сколь свидетелей таинства, дабы благодать таинства излилась елеем и на всех боголюбцев, а их собралось изрядно, – в кои-то веки в селе венчание.

– Венчание есмь христианское таинство, в коем жених и невеста пред Богом дают посул о супружеской верности, и венец их Богом благословляется… «Любовь супружеская есть любовь, Богом благословенная», – поучал святитель Феофан Затворник. Дабы ваш союз был достойным отображением таинственного союза Иисуса Христа с Церковью вы, Александр и Клавдия, ныне обретающие венец, должны плоть подчинить духу… Венцы брачные – се вериги подвижничества, венцы победы над чувственностью… Любовь… Нынешняя популярная культура – литература, кино, телешоу – что воистину от князя тьмы и смерти, до поганого блуда опустила понятие любви, а Любовь – имя Бога… С крещением и облачением Древней Руси во Христа русские уже не поклонялись блудным бесам, но осознавали Любовь, яко имя Бога – Бог-Любовь, Бог-Слово, – и образ Бога на земле, ибо в христианском воззрении любовь – любовь к Богу и ближнему и ничто иное. Бог сотворил всё по любви, ибо Сам Бог есть Любовь. «Где любовь, там Бог, там всё доброе», – поучал святой праведный Иоанн Кронштадтский. А святой любомудр Иоанн Лествичник так мыслил о любви: «Любовь – дар не мира сего, ибо это имя Самого Бога. Поэтому она неизречена». Божественно воспел любовь святой апостол Павел: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая, или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и гору переставлять, а не имею любви – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, – нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится… Любовь никогда не перестает, хотя пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится… А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше». У православных, принявших Божий венец, любовь в брачных отношениях – любовь и небесная, и земная, и брак был стойким и счастливым, если в браке полюбовно уживались три начала: православно-христианское, домостроительное и чувственное. Се значит, что для жены богоданный муж, Богом данный, есть и возлюбленный брат во Христе, и отец семейства, а уж потом мужчина во плоти. Для мужа богоданная жена, Богом данная, есть и возлюбленная сестра во Христе, и мать семейства, а уж потом женщина во плоти. Брак, венчанный на Небесах Господом Богом, был радостен и крепок, коль зиждился на крепких братско-сестринских отношениях во Христе, если жена попалась домовитая, смиренная, живущая по заповедям Христовым, во страхе Божием, если муж – работящий, яснодушный во Господи, жалостливый, но и кремнистый духом православным, за коим жена, яко за каменной стеной – за мужика завалюсь, и беса не боюсь. Божественный брак в православной семье не шатался и без чувственного начала и даже без отцовско-материнского, но крепко держался на одной лишь братско-сестринской любви во Христе. И супруги, поминая свои отношения, не говорили: любил и любила, а жалел и жалела… Традиционные русские понимали любовь в смысле любовь к Богу и ближнему, а у супругов друг для друга была припасена жаль. Вопреки жестоковыйным романтикам, изъеденным мирской гордыней, полагающим, что жалость унизительна. После любви к Богу жалость к ближнему превыше всех иных душевных свойств… Недаром и поговорка в русском народе жила: человек жалью живёт… Муж перед Богом ответит и за свои грехи, и за грехи жены, но за сие, как говорил апостол Павел ефесенянам, «…жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу, потому что муж есть глава жены, как и Христос Глава Церкви, и Он же Спаситель Тела (Тела Церкви). Но как Церковь повинуется Христу, так и жены своим мужьям во всём».

Изреча апостольские поучения, иерей, прищуристо глядя в Санину душу, вопросил:

– Имаши ли, Александр, произволение благое и непринужденное, и крепкую мысль, пояти себе в жену сию, Клавдию, юже зде пред тобою видиши?

Саня, хотя и от случая к случаю понамарил в храме, когда плотницкий топор бездельничал на верстаке, хотя кое-что и смекал в божественной литургии и таинствах, ныне вдруг замешкался и лишь кивнул головой. И тут уже услышал грозное повеление отца Евгения:

– Глаголь, Саня: «Имам, честный отче»!

– Имам, имам, честный отче.

– Не обещался ли еси иной невесте?

– Реки, Саня: «Не обещахся, честный отче».

– Не обещахся, честный отче.

Какие обещания?! Помнится, Саня горбатился на клятого буржуя, пахал, прости Господи, на воровском лесоповале и, бывало, уже на третий день так затоскует по Клавдии, что бензопила из рук валится, кус хлеба, словно корённый либо ворованный, поперёк горла топорщится. Хотя, что уж греха таить, случалось, и любовался на бравых девок, и даже блудные помыслы, случалось, палили грешную душу, но Саня тут же воображал Клавдию, что в бабах пуще расцвела, тем и спасался; но ежели и Клавдия не выручала из беды, настойчиво шептал «Господи, помилуй!.. Господи, помилуй!.. Господи, помилуй!..», и шептал так плотно, что меж словами и малого зазора не оставалось, куда бы скользнул помысел; и завершал мольбу лишь тогда, когда гасло любострастное пламя и молитвенный ветер развеивал жаркий пепел. Но, бывало, прибежит с лесоповала, стиснет Клавдию в объятьях, шепчет: мол, так истосковался по тебе, любимая, что и белый свет не мил, а жена возьми да и спроси: «Ты, Саня, по мне истосковался или ты кого любишь-то, скажи, меня или мои бока?..» Саня охолонётся, отпрянет, почешет в затылке: «Я, Кланя, люблю твою ласковую душу…» Кланя благодарно улыбнётся, а Саня хитро добавит: «С боками вместе…» «Тьфу, на тебя, срамец… – проворчит, бывало, Клавдия. – Остынь, ребятишки кругом…»

Воззрившись на невесту, отец Евгений вопросил и её, глаголя:

– Имаши ли произволение благое и непринужденное, и твердую мысль, пояти себе в мужа сего Александра, его же пред тобою зде видиши?

Клавдия с улыбкой глянула на Саню – словно знойным полуднем холодный дождь сквозь солнце окатил сопревшего мужика, и кивнула:

– Имам, честный отче.

– Не обещалася ли еси иному мужу?

– Не обещахся, честный отче.

Кому обещаться, коли, не успев оглянуться, обросла ребятишками и к мужу приросла?! По молодости, вскоре после женитьбы, влюбилась в учителя, так теперь стыдно и поминать.

В ектенье великой, что последовала, дьякон помолился за венчаемых:

– О рабех Божиих, Александре и Клавдии, ныне сочетавающихся друг другу в брака общение, и о спасении их, Господу помолимся.

– Господи, помилуй!.. – воспели ангелы трубящие.

– О еже благословитися браку сему, якоже в Кане Галилейстей, Господу помолимся…

На брачном пиру в Кане Галилейской, помянулось Саня читанное, кончилось веселящее душу питие, и жених с невестой ожидал позор; тогда Иисус Христос обратил в дивное вино шесть каменных водоносов, полных воды, и гость удивлённо сказал жениху: «Всяк человек прежде доброе вино полагает, а когда упьются, тогда худшее; ты же соблюл доброе вино доселе…» Пир в Кане Галилейской Сане явился в память потому, что венчанных ожидало свадебное застолье, а самогона тот всего литр выгнал… Саня, пивший редко, но метко, – случалось, и лёжа покачивало, – пивший и с ненавистью к пойлу, а во хмелю дурной, дал церковный обет, зарёкся, пока на год, даже в рот спиртное не брать, и дружков подбивал к зароку. «В Кане-то, поди, пили вино виноградное – сок, едва забродивший, – прикинул Саня, – а у нас бывает… бывает, чего уж греха таить… бывает самогона, ужрутся и как собаки раздерутся…» К церковному обету Саню толкнул стыд: совестно было: бил бы себя, гада, когда пьяненький видел испуганные ребячьи глаза, слёзный взгляд Клавдии и скорбные очи иконных ликов…

А батюшка меж тем усердно молился за венчаемых; Клавдия, коя от церковнославянских глаголов могла умилённо прослезиться, слушала молитву, от услады опушая глаза ковыльными ресницами.

– Боже Пречистый, и всея твари Содетелю, ребро праотца Адама за Твое человеколюбие в жену преобразивый и благословивый я, и рекий: раститеся и множитеся, и обладайте землею, и обою ею един уд показавый сопряжением. Сего бо ради оставит человек отца своего и матерь, и прилепится жене своей, и буде та два в плоть едину, и яже Бог спряже, человек да не разлучает… Сам, Владыко Пресвятый, приими моление нас, рабов Твоих, яко же тамо, изде пришед невидимым Твоим предстательством, благослови брак сей, и подаждь рабом Твоим сим…

Батюшка, давнишний друг Щегловых, едва не опростоволосился, едва не поименовал жениха и невесту, как обвыклось село: Саня и Кланя, но спохватился и рёк:

– …и подаждь рабом Твоим сим, Александру и Клавдии, живот мирен, долгоденствие, целомудрие, друг ко другу любовь в союзе мира, семя долгожизненное, о чадех благодать, неувядаемый славы венец…Сподоби я видети чада чадов, ложе ею ненаветно соблюди, и даждь има отросы Небесныя свыше, и от туказ емнаго; исполни домы их пшеницы, вина и елеа и всякия благостыни…. Помяни, Господи Боже наш, раба Твоего, Александра, и рабу Твою, Клавдию, и благослови я. Даждь им плод чрева, доброчадие, единомыслие душ и телес; возвыси я яко кедры ливанския, яко лозу благорозгную…

Клавдии польстило, что брак её с рабом Божиим Саней в молитвословии сопоставили со святыми браками Авраама и Сарры, Исаака и Ревекки, Иосифа и Осенефы, Иакима и Анны – родителей Царицы Небесной, Захария и Елисаветы, родивших святого Иоанна Предтечу. Если не по грехам нашим милостив Господь, – загадала Клавдия, – и она сподобится Царствия Небесного, то, может, среди вечно зелёных райских садов, среди радужных райских цветов и сладкозвучных райских птиц, встретится она со святыми жёнами, поговорит…; и особо хотелось свидеться с Елизаветой и Анной…

Позади мирная ектенья и молитвы иерейские о даровании Сане и Клане целомудренной любви, чадородия, земного плодородия, пшеницы, вина и елея. О пшенице и вине понятно, а для чего в хозяйстве елей, венчаемые не доспели… А уж батюшка, принимая от дьякона золочённые венцы, поочерёдно, крестообразно осеняя ими жениха и невесту, дал поцеловать венцы и возложил их на главы венчаемых. Саня с Кланей, украшенные сияющие венцами, почуяли себя царём и царицей, что перебиваются с хлеба на квас.

– Венчается раб Божий Александр рабе Божией Клавдии во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь!.. Венчается раба Божия Клавдия рабу Божию Александру во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь!.. Господи Боже наш, славою и честию венчай я…

Позже, когда Саня, сложив руки для благословения, подошёл к отцу Евгению, батюшка и пояснил венцы:

– Возложением царских венцов возгласил я вам, чада, честь и славу человеку, яко царю творения; и вы, брат и сестра, отныне и довеку царь и царица. Но венцы сии могут быть и мученическими венцами; а перво-наперво, се венцы Царствия Божиего, а узкую и тернистую тропу в рай откроет вам ваша богоугодная и благочестивая семейная жизнь…

…И вновь молитвы за жениха и невесту, сугубая ектенья, и наконец дьякон принёс из алтаря медную чащу с церковным кагором. В память о чуде в Кане Галилейской, когда Господь обратил воду в вино и во имя общей судьбы, с общими радостями и скорбями трижды пригубили Саня с Кланей из общей чаши. После сего батюшка соединил правые руки жениха и невесты, укрыл сцепленные персты епитрахилью и под тропари, ангельски ликующие под куполом, а словно в поднебесье, трижды обвёл новобрачных вокруг святого аналоя. Сняв венцы с мужа и жены, благопожелал:

– Возвеличися женише якоже Авраам, и благословися якоже Исаак, и умножися якоже Иаков, ходяй в мире, и делаяй в правде заповеди Божия!.. И ты, невесто, возвеличися якоже Сарра, и возвеселися якоже Ревекка, и умножися якоже Рахиль. Веселящися о своём муже, хранящи пределы закона: зане тако благоволи Бог!..

Помолившись, отец Евгений поочерёдно обнял венчанных:

– Вы, Саня и Кланя, уж десять лет пьёте из единой чаши, полной радостей и горестей, отныне же Царь Небесный и Царица Небесная стали попечителями вашего супружества, и по любви вашей к Вышнему и ближнему, по смирению и молитвенному покаянию, по упованию на Бога, на Матерь Божию и всех святых ниспошлются вам блага земные и небесные.

После сего батюшка подвёл новобрачных к царским вратам, где жених поцеловал икону Спасителя, а невеста – образ Божьей Матери; затем по древлеотческому свычаю Саня и Кланя приложились к иконам святых Космы и Дамиана, и мучеников Гурия, Самона и Авива, святых благоверных князя Петра, в иночестве Давида, и княгини Февронии, в иночестве Евфросинии, муромских чудотворцев. А напоследок облобызали иконы небесных покровителей, скорых помощников и молитвенников о их душах: Саня – святому благоверному великому князю Александру Невскому, а Кланя – святой Клавдии Римской. Поначалу Щегловы стеснялась прилюдно целовать иконы, падать ниц пред святыми ликами; батюшка углядел и в проповеди сказал: «Если мы будем стесняться любви к Богу, то и Бог постесняется нас любить…»

– Иже в Кане Галилейстей, – на прощание прочёл батюшка отпуст, – пришествием Своим честен брак показавый, Христос, истинный Бог наш, молитвами Пречистыя Своея Матере, святых славных и всехвальных Апостол, святых боговенчанных царей и равноапостолов, Константина и Елены, святаго великомученика Прокопия и всех святых, помилует и спасет нас, яко благ и человеколюбец…

От соснового Никольского храма до избы рукой подать, и Саня с Кланей шествовали, как и десять лет назад в сельсовет, родной, приречной улицей; шли мимо изветшавших изб, сгинувших в черёмуховой чащобе, мимо новодельных теремов, где за железными заборами таились здешние торгаши, где гремели цепями и хрипло лаяли псы; шли, обходя лужи и свежо парящий коровий навоз, шли, чинно клянясь старикам и старухам, что на лавочках грели зябнущие кости, копили тепло на зиму и прищуристо всматривались в бабье лето, журавлиным клином, с печальным курлыканьем уплывающее в небеса. Саня вспомнил: и лет десять назад млело растекалось по земле томное бабье лето, прощались с Русью журавли, а он подволакивал охромевшую Клаву, обмирая от счастья. Так добрались и до сельсовета, где председатель с чапаевскими пламенными усами между шутками-прибаутками бракосочетал их; а теперь добрались и до храма Божия, обрели венцы Господни. Нынче после заутрени, после бракосочетания и венчания, журавлиная песнь для Сани и Клани – песнь херувимская, что ласково и властно влекла их души в ясно-синие осенние небеса.

1977, 2016 годы

 

Деревенский бунт

Сказ о том, как в селе Ботало американцев надули

Богатый колхоз имени Ильи Муромца на воровском закате прошлого века махом обнищал, пошёл по миру с христорадной сумой, и в сибирском селе Ботало избы на глазах одряхлели, небом крытые, светом гороженные; лишь красовались, словно крали на выданье, хоромы лавочников, шинкарей и шинкарок, торгующих палёным пойлом, которое ласково величали «пелёнка», «катанка»; и от сей ласковой палёнки спалилась, улеглась под крестами на русских жальнках уйма мужиков да и баб…

И брусовой правленческий барак с палисадом, где томилась на солнце скучная берёзка, обветшал, врос в землю, и облупилась зелёная краска. Но председатель, держа нос по ветру, переименовал колхоз из «Ильи Муромца» в «Алена Даллеса». Вывеску, ещё не закрепив, повесили на штакетник возле Доски почёта, а на доске той почётной величались: председатель колхоза Варнак Горынович Продайземля, с топорно рубленным, бульдожьим лицом и в кепке с гербом США; бригадир Илья Егорович Громобой, по-тунгусски скуластый, прищуристый, в синем берете и чёрной рубахе, отпахнутой на груди, откуда выглядывает тельняшка; ветеринар Агдам Фрейдович Бухло, тощий, но губастый и носастый, с бородкой, похожей на прибитый инеем пук ковыля, в широкополой чёрной шляпе и круглых очёчках; козел Борис Обалдуй, в соломенной шляпе, из которой торчат рога, и при галстуке, а на пиджаке – крупный значок в виде красного знамени с серпом и молотом.

В селе Ботало серый летний вечер. На лавке возле правления посиживал колхозный конюх Бухтин Мартемьян Иванович, приземистый, ладный старик, заросший сизым мхом, в сплющенной кепке, сдвинутой на кустистые, инистые брови, из-под коих озорно посвечивали мелкие, голубенькие глазки. Позванивая уздой, дед Бухтин напевал:

Вруша по воду ходил, В решете воду носил, Помелом в избе метал, Медведя за уши держал…

К правлению колхоза раскачистой походкой, – служил в морской пехоте, – весело насвистывая, подчалил Илья Громобой; бригадир по теплу был в полосатой майке, вроде тельняшки-безрукавки, в голубом берете, кирзовых сапогах и с гармонью под мышкой.

– Здорово, Мартемьян Иваныч! – бригадир пожал старикову руку.

– Здоровеньки булы, Громобоюшко!

Бригадир с добродушной усмешкой крутанул пальцем у виска:

– Ты чего, дед, уже того, сам себе байки заливашь?..

– Зубам брякам, не скучам, – подмигнул дед Бухтин. – Бают, даже мухи мрут от скуки.

Бригадир умостил гармонь на лавку и, осуждающе покосившись на конюха, усмехнулся:

– Тут, паря, пошла жись – помирай ложись, а тебе всё хиханьки да хаханьки. Впору за кулаки хвататься. А ты зубами брякашь, бухтины заливашь, верно, что дед Бухтин.

Конюх, вздохнув, помотал головой:

– Не-е, Громобоюшко, любит русский мужик потешить душеньку весёлой байкой даже о лихую пору. Да… Чтоб не спеклась душа в унылости… Не всё же, паря, слезьми уливаться, кулаками махаться… Да и беда со смехами посильна… Ты, Ильюха, лучше погляди, чо наш присидатель утворил, – конюх ткнул пальцем на вывеску, прилаженную к штакетнику, где на фоне полосатого американского флага было жирно выведено: «Скотоводческий колхоз имени Алена Даллеса».

Бригадир читал и перечитывал, почёсывая затылок, качая головой. А тем временем к правлению колхоза топал Борька Обалдуй… походочка, что в море лодочка… и в руках козла болтался махонький магнитофончик; а рядом, лихо накручивая стегном, плыла коза Ада, туго затянутая в джинсы и оранжевую футболку со знаком молнии на животе, как на столбах высокого напряжения, и надписью «Не влезай – убьёт!»

У Борьки Обалдуя и Ады козьи лишь головы с рогами да задние копыта; прочее – человечье. Лоняшним летом Агдам Фрейдович Бухло, колхозный ветеринар, по американской инструкции оскотинивал собутыльника, чтобы потом оскотинить колхозников, но собутыльник не оскотинился – ночью, когда Агдам Фрейдович метался в хмельном бреду, забрал четверть со спиртом и смотался. По той же американской бумаге ветеринар, по кличке Конский Врач по женским болезням, приступил к очеловеченью скотины: козла Борьку, козу Дерезу и козу Аду обращал в людей, но тут из Америки подкинули гуманитарного спирта, Конский Врач принял лишка на грудь и спутал молекулы, отчего у скотины передние ноги, туловище вышли человечьи, а головы и задние ноги – скотские. Но болтали, ели, пили, опять же, по человевечьи… Не вполне очеловеченная скотина попервости страдала… к одному бы уж краю… а потом вжилась в безобразные облички.

– Тонкий шрам на любимой попе, рваная рана в моей душе… – напевал Борька Обалдуй, подходя к правлению колхоза, а коза Ада, приникая к козлу, нежно подпевала:

– Я тонкая твоя веточка, я твоя любимая девочка, я девочка твоя ненаглядная, а любовь у нас шоколадная…

Приметив возле правления бригадира и конюха, козёл Борька, обернувшись к Аде, прижал палец к губам:

– Нишкни, Ада! Послухаем, кого чума красно-коричнева супротив демохратов удумала.

Коза Ада, отмахнувшись, опять запела:

– С демократами гуляла – мальчики угарные: расплатилися со мною чеками товарными… Брось ты, Боб, это чмо… лохи… лучше оттянемся. Косячок забьём… Человек с Юга прикатил… Анаша Героиныч… Крутую травку подогнал… Бабки есть?

Козёл Борька свирепо глянул на Аду:

– Поддувало прикрой, имануха… Послушаем, чо мужики удумали…

Парочка притаилась за углом правления, подслушивая разговор мужиков. А какие разговоры?! Конюх, тыча корявым пальцем в странную вывеску, ругался:

– Всё по-новому да по-новому, а когда по-доброму?.. Это чо же деется на белом свете, Громобоюшко?! Эт какой же варнак эдаку срамотишу-то повесил?! Был же «Илья Муромец», тёзка твой, а теперичи… тьфу! – конюх смачно плюнул через левое плечо, где бес незримо утёр плевок с хари. – Тьфу!.. Без бутылки и не вышепчешь.

Бригадир горячо, запальчиво пояснил:

– Какой варнак? Дак наш варнак выкамариват – Продайземля Варнак Горыныч, присидатель, чтоб у его рог на лбу выскочил!.. Совсем с ума сдурел…

Конюх, вздыхая, согласно покивал головой:

– Насчёт присидателя я, Илья, так скажу: был же мужик как мужик. Безбожник, конечно. Любил крепко выпить, хайло распазить, а так вроде и ничо. Но-о, паря, как в Америку скатал, вроде подменили мужика – рехнулся. То ли от породы был чурка с глазами, то ли на его в Америке хомут одели – извередили нашего Варнака, порчу навели… Вот у него, паря, и чешется всё в колхозе на американский лад переладить.

– Во-во, колхозников разогнать, а колхоз прихватизировать… фармазон же. Но мы его в правлении маленько поучили… орясиной, которой ворота подпирают и людей угощают. Ты же, дед, слыхал, как мы Варнака поучили… Едва, паря, оклемался. Притих вроде. Затаился…

– А лицом-то, паря, стал пошибать на президента нашего и ревёт похоже. Губан такой, ничо ему, паря, не скажи; рявкает, как зверь, и волком зырит… Да-а-а, носили лапчи, надели шляпчи… Деньги есть – Иван Петрович, денег нет – паршива сволочь… Да это ишо, паря, Бухло, причиндал евойный, сомущат Варнака насчёт Америки. Из одной квашни вышли… Наш Конский Врач по женским болезням давно уж в Америку лыжи навострил… Громобоюшко, а что это за птица эдакая: Ален Даллес?.. Балбес на избу залез…

– Не, паря, не балбес, хмырь американский. – Бригадир осерчало махнул рукой в сторону Америки. – Удумал, волчара, Россию угробить…

– Во-во, я и почуял, палёным пахнет, американец дак…

Бригадир, о чём-то подумав, вдруг озарённо хлопнул себя по лбу:

– Я чо думаю, Мартемьян Иваныч, а не устроить ли нам деревенский бунт?..

– Бунт?! – конюх испуганно выпучил глаза, разинул рот в диве, но потом форсисто подбоченился, выгнул петушиную грудь и, горделиво откинув голову, глянул в сторону Америки грозным оком. – Эт мы могём!.. Эт мы махом…

– Для почина скинем-ко мы, дед, поганую вывеску… – Бригадир содрал со штакетника «Алена Даллеса» и велел деду заховать подальше, чтоб Варнак не надыбал.

– Припря-ачу, ни одна собака не учухает.

– Но куда черти «Муромца» заховали?

– Не переживай, Ильюша, счас и «Муромец» будет. Я же, паря, вынюхал, куда ее сунули. Присидатель с Конским Врачом орудовали…

– Ну ты, дед, цэрэу ходячее.

– Слава богу, не лежачее… цэрэу?.. Бери повыше – гру…

Бригадир поморщился:

– Ладно, дед, хва языком трепать, тащи-ко вывеску.

Конюх, ухватив «Алена Даллеса», не по летам прытко посеменил в конторский двор, примыкающий к бараку с тыльной стороны. На отшибе двора, заросшего колючим пыреем и лиловым чертополохом, чернел сколоченный из горбыля ветхий сарай, примыкающий к дровянику. Вернулся дед Бухтин с вывеской, где на крашеном листовом железе матёрыми буквищами было начертано: «Скотоводческий колхоз имени Ильи Муромца».

– Эх, по мне дак имени бы Сталина, – вздохнул бригадир.

– Оно бы, Ильюша, и ладно… Да лучше гусей не дразнить. Пока… Дак, опять же, нам, деревенским, Илья Муромец поближе будет – из крестьян же; это уж потом, паря, – казачий атаман… А упокоился в пещере Киево-Печерской, в святом чине ангельском…

– Это ишо чо за чин?.. Не слыхал, паря…

– Монашеский…

– А-а-а… – Бригадир удивлённо и почтительно глянул на деда Бухтина. – Ишь ты, вон оно чо… И откуль прознал? Вот те и дед Бухтин…

Конюх с лукавой скромностью потупил глаза:

– Книжечки почитывам… Ты же, паря, в клубе Есенина читал, и мы почитывам…

– Ладно, книгочей, тащи молоток и гвозди, старое имя приколотим…

– Айн момент, Ильюша, будут гвозди, будет молоток.

Конюх опять завернул за угол и притащил из сарая молоток и гвозди.

– Так присобачим, хрен оторвут… – посулился бригадир, поигрывая молотком. – Подержи-ко, дед…

Конюх покрестился на Илью Муромца – преподобный же:

– Ну, святый отче Илия, моли Бога о нас, грешных…

Когда приколотили к штакетнику новую вывеску, довольно оглядели дело рук своих, и конюх опять перекрестился:

– Господи, благослови… Может, Ильюша, и наладится жизнь; может, и заживём по-божески, по-русски…

А тем временем козел Борька подсматривал из-за угла и осудительно мотал рогами:

– От две чумы красно-коричневы…

Коза Ада брезгливо поморщилась:

– У лохов фишку клинит…

* * *

А мужики, налюбовавшись на «Илью Муромца», чинно уселись на лавку подле палисада, и бригадир, развернув гармонь, заиграл, запел:

Я в Америке бывал, Всяку нежить повидал. Оттуль кикиморы и воры Сеют по миру раздоры…

Конюх озорно похлопал по груди, по бокам, вроде приплясывая сидя, а потом ворчливо укорил бригадира:

– Вот ты, Ильюша, меня попрекашь, дескать, я байки заливаю, когда пошла такая жись, хоть помирай ложись… А и сам, вижу, с гармошкой не расстаёшься. Спишь с гармошкой…

Бригадир стеснительно улыбнулся:

– Ага, подле стенки баба, посередь – гармонь, а я с краю. Посреди ночи проснусь да и сыграю… Ты, дед, телевизер-то глядишь?

Конюх фыркнул:

– Какую холеру там глядеть?! Скотобойню?.. Кровь из телевизера хлещет, как из ведра… А то – кобели да сучки и собачьи случки… Моя внучка с бывшим зятем, студенты-археологи, с университета загадку притащили: без окон, без дверей, сидит в горнице еврей. Отгадай?

– Сдаюсь, – досадливо отмахнулся бригадир.

– Телевизер, паря… Тараторку сочинил про телевизер. – Конюх жиденьким, сиплым голоском задиристо вывел:

Телевизор – сотона, Америка проклятая — Развратили молодёжь, Ни в чём не виноватую…

– Но хошь вестя-новостя-то глядишь?

Конюх, кисло сморщившись, махнул рукой:

– А-а-а, брехня собачча… Наше елевиденье нагородит семь вёрст до небёс, и всё лесом, на добром коне не объедешь… Голова нараскоряку… Да и телевизер баушка уханькала… От, паря, ревнивая, язви её в душу. С греха с ей пропал… Помню, врубил… Думал, может, путнее кино, про жись чо… А там кобель американский и сучка французская с жиру бесятся, а мы, дураки, гляди… И не разберёшь, паря, ни спереди, ни сзади: баба ли, мужик ли?.. Вот так нарвёшься… Хотел уж вырубить, а тут баушка в избу зашла, коров доила, в телевизер, паря, глянула, и хайло распазила: «Ах ты, сивый мерин, на срамных девок заришься!..» Хвать из ступы медный пестик, да в телевизер и зафитилила… Я ей в сердцах: «Ты кого, дура, творишь?! Телевизер денег стоит, а у нас с тобой шиш и полшиша… Ты кого ревнуешь?! Вспомни, сколь нам годов…» А старуха, мол, видела по телевизеру: у старого артиста песок сыпется, а жанилси на молоденькой артисточке, и ребенчишко родили… «Да ему, – говорю, – может, подсобили…» А старуха как накинется, ревёт лихоматом: ты, мол, кого буровишь поганым языком?! Хреста на тебе нету. Ты, мол, пошто грешишь на доброго человека?! Может, сам… Вот и балакай с ей, ежели у ей ума, что у куры-дуры. Волос долгий, а ум короткий… От скуки разругались в пух и прах…

Дед про семейную жизнь долго бы ещё бухтел …Бухтин же… но бригадир осадил старика:

– Ладно, дед, успокойся: милые бранятся – тешатся … А скажи-ко мне, Мартемьян Иваныч, ты передачу «Играй, гармонь!» видал?

– Видал… – обиженно передразнил конюх. – Дак я «Играй, гармонь!» и глядел, пока старуха телевизер не уханькала… Теперичи, Илья, как учухаю «Играй, гармонь!», к соседу рысю, у его телевизер живой. А Геннадий-то Заволокин, Ильюха, – геро-ой…

– Герой… – бригадир, оглянувшись вокруг, тихо известил деда: – Я чо, паря, за гармонь-то взялся?.. – Бригадир, смущённо покашливая, пуще убавил голос: – «Играй, гармонь!» вот-вот нагрянет в город. И сам!.. – бригадир вознёс палец к небесам, – сам Геннадий Заволокин…

Конюх удивлённо выпучил глаза.

– Но-о?..

Бригадир чиркнул пальцем по горлу:

– Башку даю на отсечение!.. Гадом буду… Начальство уже гармонистов шукает… Наш-то Горыныч отбрехался, говорит: «Одне дураки играют на гармошках… В США сроду на гармошках не играют, дак и умные…»

– Конский Врач подучил… Его рука… Вот блядины дети-то, а!.. «Играй, гармонь!» им поперёк дороги встала…

Бригадир, блаженно глядя за вечереющую околицу, вздохнул:

– Хочу я, Мартемьян Иваныч, спробовать… Попыток – не убыток. Парнем-то, бывало, и в клубе играл… Да вот, паря, беда… – Бригадир сокрушённо вздохнул: – Давненько я, дед, гармошку в руки не брал. Пальцы худо гнутся.

Конюх махнул рукой:

– Ничо-о, Громобоюшко, ничо-о, разыграшься – и пальцы разогнутся. И разогнутся, и разбегутся… Я же помню, в клубе-то наяривал… Ежели чо, Ильюша, ежели оробеешь, выпей для храбрости… А ну-ка, Громобоюшко, сыграй-ка нашу…

– Нашу?.. Можно и нашу.

Бригадир набросил на плечи ремни, подобрал на гармони мелодию и запел, а конюх подтянул:

Жил я у пана по первому лету, Нажил я у пана курочку за это… Наша курочка…. Эх, по двору ходит, Цыплят своих водит…

Конюх слетел с лавки и, помахивая, побрякивая уздой, стал приплясывать, выворачивая затейливые коленца.

Жил я у пана по второму лету, Нажил я у пана козочку за это. Наша козочка… Эх, по двору ходит, Козлят с собой водит…

Вихлеватой походкой, – похоже, под мухой, – к мужикам подошёл ветеринар Агдам Фрейдович Бухло, в круглых очочках, малорослый, тощий, но губастый, носастый, с бородкой, похожей на мочалку из липового лыка, что шиньгали, шиньгали и повышиньгали. Хотя пекло солнце, ветеринар был в долгополом чёрном плаще, широколой чёрной шляпе, и от чёрного облачения хилая и сивая бородка блазнилась серебряной. Еще чудилось, из-под плаща выглядывают и скрипят козлиные копыта… Когда песня про пана иссякла и конюх отпыхался после пляски, ветеринар, поправив очёчки, вдруг козлиным тенорком запел, а коль медведь на ухо наступил, то дико переврал мелодию:

– …А в таверне тихо плачет скрипка, успокаивая нервы мне, а твоя распутная улыбка… Песня таки!.. А ви шо поете, господа конюхи? А то ви поёте, господа конюхи, шо старые дураки пели двести лет назад…

Конюх поздоровался с насмешливым поклоном:

– Конскому Врачу по женским болезням наше с кисточкой.

Конский Врач, не опускаясь до обид, насмешливо глянул на конюха и присел рядом. Конюх брезгливо помахал возле сморщенного носа:

– Ой, не дыши на меня, Агдам Фрейдыч. Закусывать можно…

Конский Врач, поддёрнув пальцем круглые очочки, высокомерно ухмыльнулся:

– Дед Бухтин, и шо ви такой нежный, словно барышня?..

Конюх отмахнулся:

– Ой, отвяжись, худая жись, привяжись, хорошая…

– А шо я хотел спросить вас, Мартемьян Иваныч, ваш сын таки скотником и заправляет, быкам хвосты крутит, навоз таки чистит?

– Не ворует, как иные… Не буду пальцем тыкать… В латаном, да не хватаном.

– А шо я вам скажу за моего сына Моню?.. А я то скажу вам, шо мой Моня уже диссертацию защитил: «Влияние консервативного менталитета русо хомо сапиес на интеллектуальную деградацию нации…»

Конюх почесал затылок и согласно покивал головой:

– Понял… Дак у нас, Агдам Фрейдыч, в деревне случай был аналогичный: корова шла через дорогу, мыкнула – и рога отвалились…

Конский Врач с презрением уставился на сивобородого «русо хомо сапиес».

– Тоже случай был… – сквозь смех вспомнил бригадир. – Учёный хмырь… вроде твоего сынка, Агдам Фрейдыч… накатал труд «Влияние духовых инструментов на духовную жизнь духовенства…». А профессор ему резолюцию шлёп – «На хрена попу гармошка…»

– Нет… – запалив сигарету, сочувственно покачал головой Конский Врач, – шо я до вас хочу сказать?.. А то я хочу до вас сказать, обречённой ви народ. В Америке, Европе – цивилизация, а ви, господа конюхи, как жили в навозе по уши…

Конюх, отмахнувшись от Конского Врача, как от назойливой навозной мухи, попросил бригадира:

– А сыграй-ко, Ильюша, да спой-ко чтой-то эдакое. – Конюх, блаженно прищурившись, покрутил пальцами нечто круглое.

Бригадир стал тихо наигрывать, выгадывая песню, а потом, нащупав, повёл мелодию; голос плачущий, глаза с поволокой печали:

Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село. Горе горькое по свету шлялося И на нас невзначай набрело…

Конский Врач, брезгливо морщась, косился на поющих, жевал сигаретный фильтр и так затягивался, что щёки слипались, а широкополую чёрную шляпу кутал сизый чад. Когда песнь испелась, с кривой усмешкой вопросил:

– Репетируете?.. Шо, и с этим дебилизмом ви хотите на сцену вылезти?! Мама мия, роди меня взад!.. Ви шо поете?.. А ви то поёте, шо орут пьяные старухи на завалинке… А можно же было мозгой пошевелить. – Конский Врач крутанул пальцами у виска. – Или у вас шо?.. Или у вас тут одна кость?! – Ветеринар постучал кулаком по чёрной шляпе. – Можно же было выдумать и посовременнее. А то ви, как чукчи: шо вижу, то пою… А есть-таки песни… такие песни!.. – Ветеринар обморочно закатил глаза и со свистом поцеловал пальцы, собранные в щепоть. – Такие заразительные песни!..

Конюх отшатнулся:

– Нас-то хошь не зарази, а то ить спид свирепствует…

Конский Врач поднялся с лавки и, виляя бёдрами, пропел куплет, вернее, проговорил речитативом:

Ты иди по жизни смело! И кому какое дело, Кто тебе в постели нужен, Это – секшэн революшэн!..

Бригадир, матюгнувшись в сердцах, сухо сплюнул:

– Тьфу!.. Язык бы вырывал с корнем, кто эту погань в елевизере поёт.

Конский Врач огрызнулся:

– Шо ви изволили сказать?

– А то изволили сказать, господин Бухло: языки бы с корнем вырвал, кто эти пакости поёт!..

Конский врач, схватившись за голову, стал раскачиваться с притворной горечью:

– О, мама мия!.. Горе вашему народу!.. Уже таки все без языков… И шо я спрошу вас, господа конюхи? А то я спрошу, господа конюхи: отчего русские любят языки рвать… и ноздри?

– Дак ежели ворьё, вот ноздри и рвут, – пояснил бригадир.

– Ну, шо я скажу вам?.. А то я скажу вам, дубы ви средневековые. Да… Ваш колхоз как раз и величался: «Илья-а… Му-уромец…» – Конский Врач ёрнически растянул слова. – И шо?.. Тоже дуб дубом, тоже чума красно-коричневая… И добавлю таки, шо вам, пережиткам, на завалинке сидеть да частушки петь. – Ветеринар ехидно пропел:

Моя милка, как бутылка…

Бригадир оглядел ветеринара округло:

– Сам ты бутылка. С утра шары залил…

Конский Врач, как на митинге, не унимался:

– И шо мы орём?! Шо мы ревём: русская культура, русская культура!.. Я спрошу вас, господа конюхи, где ви таки в России видели культуру?! Покажите, умоляю… – Конский Врач, поправив круглые очёчки, прищуристо огляделся кругом: – Но я вам за Америку скажу: в Америке – да, в Америке – культура. Я вам говорю-таки за США… Своими глазами видел, господа конюхи, своими руками щупал. А я бывал в Америке, американскими туалетами интересовался. Любо-дорого зайти. – Конский Врач закатил глаза от блаженства и свистяще чмокнул щепоть. – Век бы сидел-таки, выходить не охота… Моня говорит, шо в таких туалетах можно жить… Вот это культура, даю башку на отсечение!.. И шо ви там видите? А ви там, господа конюхи, видите и шильце, и мыльце, и салфеточки надушенные. А теперь я спрошу вас, господа конюхи, и шо за культура в России?.. Отвечу, господа: ненецкий гарнитур – две палки, за одну держись, чтоб ветром не сдуло, другой собак отгоняй… Вот вам, господа, и вся русская культура…

Бригадир исподлобья ожёг ветеринара злым взглядом:

– Ты, паря, тово!.. Ты, Конский Врач по женским болезням, много-то из себя не вображай. А то ить я контуженный в Афгане, у меня и справка есть-таки… Стебану промеж рог…

Конский Врач испуганно отпрянул:

– И шо ви такие нервные?! Шо ви такие нервные?! С похмелья-таки…

Бригадир, который в досельную пору со сцены почитывал стихи, чаще есенинские, и нынче вспомнил:

– Читал я, паря, у Есенина… Там один тип описан, навроде тебя, а в натуре – Троцкий…

Бригадир потёр лоб, подумал и вспомнил:

– Короче, сперва Замарашкин, красноармеец, говорит Чекистову: «Слушай, Чекистов!.. С каких это пор ты стал иностранец? Я знаю, что ты еврей, фамилия твоя Лейбман, и чёрт с тобой, что ты жил за границей…» А Чекистов… вроде Троцкий… отвечает: «Ха-ха! Нет, Замарашкин! Я гражданин из Веймара и приехал сюда не как еврей, а как обладающий даром укрощать дураков и зверей. Я ругаюсь и буду упорно проклинать вас хоть тысячи лет, потому что… потому что хочу в уборную, а уборных в России нет. Странный и смешной вы народ! Жили весь век свой нищими и строили храмы Божии… Да я б их давным-давно перестроил в места отхожие…»

Конский Врач поморщился, словно сглотил кислого, но спорить не рискнул: у конюха язык крапивный, а у бригадира кулаки пудовые.

– Ладно, я пошёл-таки. Да, кстати, господа конюхи, завтра – правление колхоза. Спросите, шо за повестка дня? А повестка дня: искусственное осеменение скота и как нам таки покрыть Демократку.

Конюх, задумчиво глядя на ветеринара, поразмыслил вслух:

– А ты бы мог покрыть, господин Бухло?

– Кого?

– Корову… Кобылу Демократку…

– Похабник ты, дед Бухтин… – Бригадир сплюнул. – Седина в бороду, бес в ребро?

– Какой бес, Илюха?! Какое ребро?! Я это самое, я хотел спросить: а может, ветеринар из колбочки покрыть. Хотел…

– Хотел, да вспотел…

Конский Врач засмеялся:

– Из колбочки… Не смешите миня… Шо я вам скажу?.. А то я вам скажу, господа конюхи, я бы таки мог… из колбочки, как ви изволите выражаться. Но это ж вчерашний день – искусственное осеменение. Вчерашний таки день… Наука… американская таки… далеко от колбочки шагнула… Третьего дня наш председатель получил-таки рекомендацию от нашего дорогого американского руководства. И шо американцы пишут?.. А то американцы пишут, шо надо резко сократить поголовье скотов, русских баб и мужиков. А элитных клонировать. Чтоб дебилов не плодить и удойное стадо народить.

Бригадир попросил уточнить:

– Клонировать?.. Это как?..

Конский Врач, покачивая головой, цокая языком, вздохнул, мол, дети степей.

– Дикий ви народ… Поясняю-таки… Шо мы делаем?.. А то мы делаем: берём клетку у деда Бухтина, а из этой клетки ростим-таки второго деда Бухтина…

Конюх сунул под нос Агдама Фрейдыча сухонький кукиш:

– Накоси, выкуси!.. Ишь разбежался… Я что, дурак – разбрасываться клетками?! Трохи е, да самому сгодятся.

Конский Врач, усмехнувшись, утешил конюха:

– Шо ви переживаете, дед Бухтин?! Шо ви переживаете?! Я ж таки для примеру… Спросите миня: кому нужны ваши клетки?.. И я вам отвечу: никому, ибо ви интеллектуальный ноль, к тому же ви пережиток царизма и социализма… А шо нам Европа и Америка велят?.. А Европа и Америка велят нам, чтобы размножали тех, у которых тут кое шо водится. – Ветеринар постучал кулаком по чёрной шляпе, под которой, очевидно, умная голова. – И которые совремённо мыслят, на мировом-таки уровне. Да…

Бригадир махнул рукой, словно отсекая ветеринара от села:

– Пошёл-ка ты!.. Конский Врач по женским болезням… Вали-ка ты к лешему на кулички!.. Там и клонируйся…

Конюх испуганно перекрестился:

– О господи, экие страсти удумали, ироды, бома их побери, коров клонировать… Вот у нас в колхозе корова жила… Доилась с хвоста, давала вёдер до ста. Доярки её к заплоту привалили да ишо пять лет доили. Потом зад отрубили да ишо десять лет доили… Клонировать… Верно, с коров-то и до баб и мужиков доберутся, и тех почнут клонировать… Ой, паря-а… конец света…

Конский Врач обречённо покачал головой:

– Шо ви говорите, шо ви говорите, господа конюхи?! Ох, далеко нам таки до Америки…

Конюх фыркнул:

– Далёко?.. Дак и ладно: видел я кина американские про ихну жись. А какая у их жись?! Что дом, то содом, что двор, то гомор, что улица, то блудница. Прости, Господи. – Конюх опять побожился. – Вот те и Америка…

Конский Врач, смеясь, пошёл вихлеватой походкой, а конюх тронулся следом, передразнивая походочку ветеринара.

– Фу ты, ну ты, ножки гнуты… Походочка, что в море лодочка…

* * *

Когда Конский Врач отчалил, бригадир вновь заиграл на гармони, а конюх, приплясывая, позвякивая уздой, снова зачастушил:

Растащили наш колхоз, Кто за гриву, кто за хвост… А теперя из Америки везут окорочка, Больше их никто не купит, Нашли Ваньку-дурачка… Вы, девчата, не ходите С демократами гулять — Демократы вас научат Мать-Россию продавать.

Когда гармонь стихла, конюх, сопревший и упавший на лавку, похвастался:

– Ловко на пару-то выходит. Артистов из телевизера заткнем за пояс… – Тут конюх смущённо отвел глаза. – Громобоюшко, а может, тово…

– Чего «тово»?

– А тово… может, Ильюша, и меня прихватишь на «Играй, гармонь!»… На пару и спляшем, и споём…

Бригадир засмеялся, озирая мелкого старичка от сыромятных ичиг до сплющенной кепки.

– А не рассыпешься, плясун? Ты бы, дед, лежал на печи да протирал кирпичи, а то «и спля-ашем и споё-ом»… Полёживал бы на печи, заливал баушке бухтины, Бухтин дак…

Конюх обиженно поджал губы, а потом колесом выгнул грудь:

– Да я, Илюха!.. Да я!.. Да я молодых троих перепою, перепляшу. Баушка не даст соврать… «Рассыпешься…» Обидел ты меня, Ильюша…

Бригадир покаянно погладил старого по плечу, но дед не унимался:

– О-ой, я, бывалочи, на Троицу рюмочку опрокину, дак и пою, и пляшу, пока не упаду. Силком с поляны уносили…

Бригадир согласно кивнул головой:

– Ладно, Мартемьян Иваныч, уговорил… Приходи на спевки… будем спеваться…

* * *

К правлению подплыла коза Ада; за Адой козёл Борька брёл блатной походочкой и с магнитофончиком, откуда хрипела блатная песенка:

На Дерибасовской открылася пивная, Там собиралася компания блатная, Там были девочки Маруся, Роза, Рая, И с ними вместе Яшка Шмаровоз… Там били девочек Марусю, Розу, Раю, И бил их лично Яшка Шмаровоз…

Коза Ада, не удержавшись, стала приплясывать.

Бригадир, отложив гармонь, крикнул:

– Эй ты, Обалдуй, выруби тарахтелку!..

Козёл Борька, усмехнувшись, выключил магнитофон.

Конюх горестно покачал старой головой:

– Пошто путних-то песен не стало?! Чтоб по-божеськи, по-руськи. Соромщину базлают.

Бригадир пояснил деду:

– Дак чо уж, паря, даёт мирово сообчество, то и горланят.

Коза Ада скосоротилась:

– Лохи… Чучела замшелые… Отстали от жизни.

Когда Борис Обалдуй с Адой отошли за палисадник и закурили, конюх, кивнув на Борьку, припомнил:

– Вот, Ильюша, у козла Борьки ране жизнь была, не жизнь, паря, малина: кормили от пуза, в козьей стаюшке краше, чем у домовитой бабы…

– Дак с его же, дед, столь шерсти начёсывали!.. Бабы едва поспевали прясть.

– Во-во…

– А девать некуда, дак возами в Англию возили… В сани або в телеги возы наметам, брезентишком укроем и… в Англию…

– Во-во, Ильюха, не токмо Ботала, вся Англия в козьих варьгах да козьих чулках ходила. А шерсть откуль?.. Отсуль, из Боталы, от Обалдуя… А как о ту пору козёл ишо не пил и не курил, и харчи были ладные, дак у его, паря, денно и нощно шерсть росла. Сёдни бабы, скажем, остригли, назавтра, глядишь, опять зарос по самые рога…

– Да чо ты мне, дед, толкуешь?! Я чо, в Америке жил?! Я чо, козла Борьку не знаю?! Знаю… Помнишь, дед, какое племя от Борьки шло?..

– Коли не пил да не курил, дак и козлята, адали поросята…

– Шерстяные, племенные. Помнишь, дед, на коней меняли козлов и коз?

– Да ишо и, паря, торговались. Помнишь, Ильюха, ловкачи же норовили старого коня абы древнюю кобылу всучить за козу або козла? А за Борьку, помнишь, трактор сулили, но мы отказались? Борька же не козёл – шерстяная фабрика… А сколь в Англию козлят спровадили. Старики поговаривают, дескать, в Англии сплошь козлы из Боталы…

– Вот Борьке и уваженье от колхозу: в партию приняли, Доской почёта наградили…

– Дак, Илюша, козёл и по сю пору на «доске» красуется… Так шепетко на карточке вышел, адали, паря, живой… Это уж после коза Дереза в его втрескалась по самые рога, умыкнула карточку с Доски почёта да в козьей стаюшке и повесила…

– Пошто?.. Обалдуй и поныне на Доске… висит.

– Дак это, Ильюша, уже другая карточка.

– И чо с козлом подеялось?..

– Дак чо подеялось?! Как Бухало очеловечил козла, да недочеловечил, вот он и не пришей кобыле хвост… У Конского Врача днюет и ночует. А тот разве добру научит?! Срамные картины глядят на пару… Конский Врач-то и научил козла водку пить …Бухло же… и махру смолить.

– Да-а, хана Борьке козлу…

– И козу Дерезу кинул, изменщик коварный, – пожалел конюх тихую козу. – Коли ветер в поле, дак и маруху дачную завёл…

– В колхоз сманил… Демократка ишо та, пробу негде ставить…

– Да-а, Ильюша, сполюбил красавицу, на всю округу славится… Блудня…

Коза Ада, краем уха услыхав про себя, весело заблеяла:

– А тебя, дед Бухтин, завидки берут. Хоча есть, а мочи нету…

Конюх отмахнулся:

– Молчи уж, коза ощипана. Таких вертихвосток в досельну пору налысо стригли.

– Чмо старое!.. – огрызнулась коза Ада.

А бригадир усмешливо оглядел козью парочку.

– Да-а, парочка, тыкен да ярочка… Обалдуй, ты пошто козу Дерезу бросил?.. Не чета нынешней, путняя была коза…

Конюх тоже похвалил козу Дерезу:

– Хошь и коза Дереза, а очи соколиные, брови соболиные, походка павлинья – по двору идёт, словно лебедь плывёт…

Козёл Борька пренебрежительно помотал рогами:

– Бросил я эту лебедь…

Конюх уточнил:

– Зад об зад, и кто дальше улетит…

Козёл Борька, не обращая внимания на конюха, пояснил бригадиру:

– Я ить, Илья Егорыч, в демохраты подался, а потом в Америку махну… А Дереза, она ж коза старорежимная… Ну, я ей, словами песни: «Милка старого режиму, не ходи на улицу. Я теперя демохрат, задушу, как курицу…»

– Ох, вы, демохраты!.. Ох вы, злыдни!.. Всё бы вам душить да вешать… – выбранил козла дед Бухтин.

Коза Ада потянула Борьку за рукав.

– Боб, пошли! Чо с лоханутыми базарить?!

Борька подошел к Доске почёта, сорвал свою карточку, где в шляпе и при галстуке, со значком «Серп и молот» на широком лацкане, и, заудив из пакета другую, где он в бейсболке с американской эмблемой, прилепил на Доску почёта.

Бригадир матюгнулся:

– От Обалдуй, а!.. Рехнулся. Помешался на Америке.

Конюх покачал головой:

– Как путний же, висел в шляпе и при галстуке, а теперичи в американской кепке с долгим кондырем…

* * *

В селе Ботало сумеречное утро. К правлению широким шагом, помахивая портфелем, подошёл председатель колхоза Варнак Горыныч Продайземля, осадистый, с жаркой бычьей шеей и широченными плечами. За председателем семенил Конский Врач с чёрным чемоданчиком, где были намалёваны красный крест и зелёная змея над чашей. А за начальством плёлся опухший с похмелья козёл Борька, которого подпирала коза Ада.

Председатель встал как вкопанный, оторопело уставившись на вывеску «Скотоводческий колхоз имени Ильи Муромца» и, подражая президенту, оглушительно заревел:

– Шта-а эта за вывеска?! Кто посмел?!

– Ещё бы-таки Сталина повесили… – в лад председателю пропел Конский Врач. – Одно время Илью на Сталина поменяли, а потом Ильюху вернули… Но шо я вам скажу?.. А то я вам скажу, шо Илья и Сталин одним миром мазаны – черносотенцы… Заскучали-таки мужики по лагерям сталинским…

Председатель попытался своеручно снять вывеску, но «Илья Муромец» не поддавался. А тут явились и бригадир с конюхом и, оглядывая поле брани с «Ильей Муромцем», стали обсуждать Варнака Горыныча. Конюх ткнул пальцем в председателя, что тягал вывеску:

– Но, паря, вылитый президент. Прямь, как с цепи сорвался. Ревёт, как наш бык Фармазон. Хоть голову завяжи да в омут бежи. Прости мя, Господи…

– В Америке привадился, – решил бригадир. – Там, видно, все ревут, как сумашедчии.

– Дак он, Ильюша, и смолоду был оторви да брось, – вспомнил конюх. – Сказать смешно, утаить грешно… Помню, ишо в парнях молоко с фермы возил. Коня запряжёт и везёт… А выпить был не дурак, доярки с им с греха пропали. Ждут его, бывалочи, а он, пьяней вина, полеживат в телеге, всяку соромщину горланит… А потом рога в землю и храпака… Решили доярки, зюзе выучку дать. Раз упился Варнак в стельку и на телеге уснул… А конь встал на полдороге… У доярок уж все жданки вышли, пошли встречать. Видят, кемарит в телеге… Но, чо делать… Распрягли коня, вкатили телегу в берёзу и снова запрягли. Утром наш Варнак просыпатся, коня понужат. А разве конь выворотит берёзу?! А уж народу, паря, собралось… Всё, говорит Варнак, помню, но как в берёзу въехал, хошь убей, без памяти… Доярки смеются – кино бесплатное…

Председатель не осилил «Илью Муромца» и поманил Конского Врача с козлом Борькой:

– Подсобите-ка, мужики! И кто у нас, знашь-понимашь, по старому режиму тоскует?

Козёл Борька, покосившись на бригадира с конюхом, заискивающе шепнул председателю:

– Завелись у нас две чумы красно-коричневы… Не стану копытом казать, и так видать…

Борька забывал, что у него вместо передних копыт руки.

Но Коза Ада указала на бригадира и деда Бухтина:

– А я не боюсь… Вон они… посиживают… пережитки царизма и социализма. Лохи…

– Маразм крепчал-таки… – решил Конский Врач.

Председатель поцокал языком, глядя на бригадира:

– Ладно, дед Бухтин, из ума выжил… С конюха, ботала осинова, спрос маленький, а ты, Громобой, ты же бригадир… Ох, плачет по тебе, Громобой, тюрьма…

– «Матросская тишина», – услужливо подсказал Конский Врач.

– Во-во, будет тебе гробовая тишина… Мы переговоры с Америкой ведём, строим совместный скотско-американский колхоз имени Аллена Даллеса, а вы чо творите?! Они, знашь-понимашь, «Муромцев» развесили. И чо американцы скажут?.. А скажут «от ворот поворот» – и мы загнёмся…

– Я шо скажу до вас, господа?.. А то скажу, шо американцы пока глядят-таки: есть демократия в скотской политике или монархия процветает. Пока думают: инвестировать или погодить-таки…

– …бомбить, – вставил конюх.

– …или погодить инвестировать. А тут экстремисты «Муромцев» развесили. И шо я вам на то скажу?.. А то я вам скажу, шо под «Муромца» американцы не дадут вам и ломаного гроша.

– Как ишо не додумались царя-батюшку повесить, – подивился председатель. – Конский Врач, извини, господин Бухло, счас же «Муромца» снять, а «Даллеса» повесить.

– Повесим-таки, повесим «Алена Даллеса», не переживайте, Варнак Горыныч… Обалдуй, помоги-ка…

– Эт мы махом… скинем борова… – Козел Борька заломил вывеску рогами, словно выдергой, вывеска и подалась, и Конский Врач понёс её в сарай.

Но поперёк пути встал бригадир:

– Ну-ка, Конский Врач, дай-ка сюда вывеску. А то лапаешь… грязными лапами…

Агдам Фрейдович испуганно сунул вывеску бригадиру, и тот, ласково, со вздохом поглаживая, вручил ее конюху:

– Дед Бухтин, припрячь-ка подальше, чтобы взять поближе. Ишо, паря, не вечер, ишо сгодится…

– Сгодится…

– Агдам Фрейдыч, найди «Даллеса» и повесь, – велел председатель.

– Повесим-таки, повесим… Но, господа конюхи, ви, случайно, не знаете, где «Даллес»?

«Господин конюх» и «господин бригадир» промолчали.

– И куда они «Даллеса» затырили? – Конский Врач глянул на козла Борьку. – Молчат-таки, шо партизаны…

– А мы и без партизанов найдём. – Козёл Борька, насмешливо косясь на бригадира и конюха, завернул за угол и вернулся с «Даллесом».

Бригадир сердито прошипел на конюха:

– Ты, дед Бухтин, тока бухтины и мастер бухтеть. Не мог уж ловчее заховать, чтобы долго искали и сроду не нашли.

– Дак не поспел, Громобоюшко.

– Не поспел… Ладно, вдругорядь мы этим «Даллесом» печь протопим. Браво будет гореть, небушко греть…

* * *

Правление колхоза. Председатель Варнак Горыныч Продайземля восседал за двухтумбовым письменным столом, обитым вишнёвым сукном, где лежали телефон, папки и медное коровье ботальце – звонить для тишины. Рядом приютился ветеринар Агдам Фрейдович Бухло, а члены правления умостились на лавке. Заиграл американский гимн, и председатель, ветеринар, коза Ада и прочая конторская челядь встали и благоговейно обмерли, положив правые руки на грудь. Козел Борька, недоуменно оглядевшись, тоже встал… И бригадир, мрачно сидевший рядом с конюхом, поднялся, но вдруг поперёк американского гимна заревел во всю лужёную глотку:

– Союз нерушимый республик свободных навеки сплотила Великая Русь!..

Американский гимн сгинул в российском; а коза Ада и ветеринар что есть мочи стучали ногами, хлопали в ладони, кашляли, чтобы заглушить «Союз нерушимый…». Конский Врач, косясь на поющего бригадира, крутанул пальцем у виска: дескать, свихнулся мужик, а козёл Борька по-дурацки захохотал. «Союз нерушимый…» стих, но вдруг конюх, вскинувшись, перекрестившись, неожиданно густым басом загудел:

– Боже, Царя храни! Сильный, державный, царствуй во славу, во славу нам!..

Конский Врач и коза Ада снова затарабанили ногами, закашляли, а бригадир, силком усаживая деда Бухтина на лавку, укорил:

– Хва, дед. Дуру не гони.

Конюх глянул на бригадира занозисто, через недобрый прищур:

– Громобоюшко, и ты против царя?

– Против не против… Мечешь бисер перед свиньями… Не созрел народ до царя-батюшки…

– Дурдом! – заблеяла коза Ада.

Конский Врач кивнул головой:

– Полная-таки деградация русо хомо сапиес…

Бригадир, уловив смысл, посоветовал Конскому Врачу:

– Сопишь в две норки?.. Вот и сиди, тихонечко сопи, а то дам в лоб…

Председатель забренчал в медное коровье ботальце, и члены правления утихомирились. Но тут бригадир задал начальству каверзный вопрос:

– Вот скажите мне, господа демократы, у нас же нынче буржуазный строй?.. Так?

Конский Врач согласился:

– Буржуазный-таки…

– Так… А пошто улицы, площади, статуи в честь революционеров, которые бились с буржуями? Взять того же Маркса, Энгельса, Ленина и всяких свердловых, урицких… Но ежели, паря, строй буржуазный, то пошто буржуи терпят?! Пошто их статуи не своротят?! Пошто названия не поменяют?! Они же враги буржуям – революционеры-то…

Конский Врач, важно поправив круглые очёчки на переносице, умно пояснил:

– Господа конюхи, скотники и доярки, шо я вам скажу?.. А то я вам скажу, шо это наша история, а историю не вычёркивают…

– А царскую историю вычеркнули! А Сталина со Ждановым своротили!..

– Да поймите же таки, шо убирать памятники, переименовывать улицы нам же не по карману. Всю же документацию надо менять, а нам бы с голоду не пропасть…

– С голоду?.. – усмехнулся конюх. – Сказал бы уж, с похмелья…

Встрял председатель:

– Да… не по карману. Нам бы народ накормить… хоть отрубями.

Бригадир не унимался:

– Сталина со Ждановым вы, демократы, скинули – города и улицы переименовали, памятники своротили. Что, Сталин со Ждановым не история?.. Нашлись же деньги, чтоб их своротить…

Конский Врач поморщился брезгливо:

– Сталин-таки – диктатор, и режим у него тоталитарный, и руки по локоть в крови.

– А у Ленина, Троцкого, Свердлова, Урицкого… руки и по плечи в крови… А по-моему, так вы с имя одна шайка-лейка, вам бы, сучарам, Россию угробить…

– Шо ви мине говорите?! Шо ви говорите? Это шо за страна – Россия, если я и мои братья можем её угробить?.. Да ви сами её угробите, своими-таки руками; мы утихнем, врагом у вас не будет, тогда ви, господа пастухи и скотники, друг другу глотки перегрызёте…

Председатель опять нервно забренчал боталом.

– Хва про политику, давайте по сучности дела!.. Переходим к искусственному осеменению… Господа скотники, пастухи и конюхи, на повестке дня…

– Одна фигня… – проворчал бригадир.

– На повестке дня отчёт о ходе искусственного осеменения скота. Племенная работа в колхозе запущена, отстаём от Америки… Докладает Конский Врач, прошу прощения, ветеринарный врач Агдам Фрейдыч Бухло.

Коза Ада пихнула козла Борьку в бок:

– Давай, Борька, толкай речь!

Козёл встал с лавки и попросил:

– Можно я поперёд Бухлы речь толкну? У меня политика…

Коза Ада подтвердила:

– У нас политика…

Председатель развёл руками:

– Ну, ежели политика, тогда ладно, тогда, Борька, говори. Слово имеет козёл, прошу прощения, господин Борис Обалдуй. Раз уж политика…

Конюх громогласно возмутился:

– Это чо же в России за политика пошла скотская, ежели всякая скотина прёт гужом в политику! И пошто-то особливо козлы… Вот и наш Борька… Тоже в политику полез… Хоть и чурка с рогами.

Козёл Борька сердито глянул на конюха:

– Прошу без намёков…

Бригадир предположил:

– Может, ему аллигаторы…

Конский Врач поправил:

– Олигархи, темь…

– …может, аллигаторы Борьке деньгу по колено отвалили, чтоб ихню политику продвигал…

Коза Ада возмутилась:

– Прошу удалить чуму красно-коричневу!

Бригадир посулился:

– А я те бошку удалю. И тебе, и твоему Обалдую.

Закатилось, как припадочное, председательское ботало, а Конский Врач сокрушился:

– Никакого плюрализма, болтают-таки шо попало. Страна дураков…

Козёл Борька начал речь:

– Господа конюхи, скотники, пастухи и начальство! Я по дурости поверил в социализм с человечьим лицом, а потом, гляжу, вышла харя… А посему, господа конюхи, скотники, пастухи и начальство, я, Борис Обалдуй, теперичи из компартии выхожу, а в другую партию захожу. А партейный билет решил принародно сжевать…

Козёл Борька достал из кармана красную книжку и стал её жевать, словно сено, потом кинул недожёванную книжку и растоптал копытом.

– Сдурел наш козёл, – опечалился конюх. – Поехала крыша… вместе с рогами…

– И в какую партию решили зайти, господин Обалдуй? – поинтересовался Конский Врач.

– В эту… как её… Ада, подсоби… – Коза Ада прошептала козлу Борьке. – Во-во, «Дурдом», кажись… А может, «Выброс»… А-а-а, ляд её знат… Короче, к демохратам решил податься. Из колхозу тоже выхожу. Может, козлино-американское предприятие открою. Я ишо козёл в рассвете сил… А посему, коль из колхозу выхожу, требую взад своё имущество…

Бригадир, вскочив с лавки, крикнул:

– Дак у тебя… Обалдуй… одно имущество… которым ты коз крыл! С им и выходи из колхозу…

Коза Ада возмутилась:

– Чума красно-коричнева!.. Борька, подай на его в суд. Я те из Израиля адвоката выпишу.

– И подам, с меня станет…

Председатель опять зазвонил в медное коровье ботальцо.

– Успокойтесь, господин козел… то есть Борис Обалдуй. Ваше имущество рассмотрим в рабочем порядке… А ежели чо, дак и обратимся к нашему дорогому американскому руководству. Оне в имуществе толк знают… А теперь, Агдам Фрейдыч, докладайте про искусственное осеменение. Почему запущена племенная работа?

Конский Врач развёл руками:

– Так она и будет запущена, Варнак Горыныч. Ви знаете, есть у нас таки тёмные колхозники вроде Громобоя и деда Бухтина, шо исподтишка дозволяют скотине осеменяться натурально.

Председатель стукнул кулаком по столу:

– Я им поосеменяю, знаш-понимаш!.. Я и то гляжу, какой-то у нас скот пошёл красно-коричневый…

Козёл Борька поддакнул:

– На обличку вылитый дед Бухтин.

– Господин Бухло, возьми на себя осеменение крупного рогатого скота… – велел председатель ветеринару, потом добавил: – И мелкого копытного…

– Агдам Фрейдыч, – попросила коза Ада, – нам бы натурально, мы же не скотина…

– Ну-у, ежели порода соответствует американским стандартам…

– Соответствует, соответствует… Погляди на Обалдуя. – Коза кивком головы указала на Борьку, – или на меня… – кокетливо повела плечами, улыбнулась фиолетово крашенными губами, поиграла синё-малёванными глазами, – чем не порода, чем не американский стандарт?!

– Ох уж с этими штандартами, особливо европейским… – проворчал конюх. – Третиво дни баушка взяла в лавке европейских кур. Соблазнилась – дешевы больно, дешевше наших. Это чтоб наши птицефермы загубить… Ладно, притащила курей. Глянул я, мамочки родны – до чего тошши!.. Истаскались там, ли чо ли?.. Страх смотреть, краше в гроб кладут. Но, паря, в такой упаковке – я те дам. А до чего форсисты, навроде козы Ады: губы накрашены, когти размалёваны – но, паря, вроде не курицы, а блудницы… Я есть не стал и баушке наказал, чтобы не покупала это барахло. Лучше уж приплотим да своих кур возьмём, чтоб и наше производство процветало.

– Шо на это скажешь?! Русский идиотизм, – провозгласил Конский Врач. – А разве идиотов признает-таки мировое сообщество?!

Председатель окоротил ветеринара:

– Но тут и на тебя, Агдам Фрейдыч, от мирового сообчества жалоба пришла… Ты, конешным делом, демохрат от кудрей до пят. Но надо меру знать демохратии… Ты пошто кабанам эдакие прозвища дал?! У тебя вроде не стадо чушачье, знаш-понимаш, а мировые демократы… – Председатель стал накаляться и кричать, подражая президенту. – Эт шта за прозвиша: Бжезинский, Даллес, Клинтон, Буш?!

Конский Врач испугался, растерялся:

– Так, Варнак Горыныч, по мировому таки рейтингу… У их счас рейтинг высокий…

– А у тебя, гляжу, рейтинг совсем упал… Пить надо меньше.

Конюх пояснил, щёлкнув по горлу:

– Дак попей её, родимую, не токмо рейтинг, волосы опадут. Сроду не просыхат, бочка винная…

Председатель, не обращая внимания на конюха, распекал Конского Врача:

– Ты пошто, знашь-понимашь, великих политиков со свиньями сравнял?

– Ви, господа скотники и пастухи, думаете-таки, Бухло идиот?.. Нет, Бухло таки не идиот, Бухло хотел как лучше…

– …а вышло как всегда, – подсказал бригадир.

– …Бухло хотел, чтобы и скотина от политики не отставала, чтоб увековечить-таки мировых лидеров…

– Увековечил, знашь-понимашь, – не унимался председатель, – в свиньях… А они же, кормильцы, шлют нам окорочка куриные…

– Ножки Буша, – уточнил конюх, – охальная химия… клопов травить.

– А прознают в штатах про чушачьи клички, дак, паря, скандал же будет… Ладно бы ишо быкам дал эти прозвища – скотина крупнорогатая, а то свиньям, знашь-понимашь!.. – Председатель так постучал кулаком по столу, что графин заплясал. – Чтоб завтра же клички поменял.

Бригадир засмеялся:

– Верно, чтоб бушами на свиноферме и не пахло… Но, опять же, господин-товарищ присидатель, поменям прозвища, а кабанам-то как растолмачить, ежели они к тем привыкли с детства?..

Председатель почесал затылок.

– И то верно… А кого делать?.. Эх, как ни крути, ни верти, а думаю, надо, Громобой, всех кабанов-демохратов под нож пустить.

Бригадир азартно потёр руки:

– Демохратов под нож?.. С удовольствием…

– Короче, чтоб у меня порядок был на свиноферме, а то знашь-понимашь…

Конюх вспомнил вслух:

– Мужики, случай был… Это ишо в коллективизацию жил у нас в деревне крепкий мужик – Фома звать. Всё боялся, раскулачат – у его целое стадо коров и быков паслось. Дак чо удумал Фома… Дал коровам и быкам большевицкие прозвища. У его что ни бык, то Яков Свердлов либо Моисей Урицкий, что ни тёлка, то Роза Люксембург либо Клара Цеткин, а самый породистый бык – Ленин. И колхозному козлу дал прозвище Троцкий, но добрые люди подсказали, что Троцкому хана, и Фома тихонько того козла под нож… Короче, думал скотскими прозвищами к власти подмаслиться; думал, не раскулачат, ежели у его скотина – сплошные ленинцы. Не поняли Фому: мало того, что раскулачили, да ишо и срок припаяли… За скотскую политику…

Конский Врач обиделся:

– Неотес таки ви сибирский, господин конюх. Дерёвня… А я вам шо скажу?.. А я вам то скажу, господин Бухтин, Клара Цеткин и Роза Люксембург отнюдь не ленинцы.

Конюх передразнил Конского Врача:

– Оно, конечно, между протчим, и отнюдь, а на мой взгляд, дак одна холера.

Бригадир тоже вспомнил:

– Это ещё чо, демохраты-свиньи… Вон, в соседнем районе село переименовали: было Жданово…

Конский Врач зло процедил сквозь зубы:

– Шо ви говорите?! Шо ви такое говорите?! Жданов-таки – сталинский сатрап, от вашего Жданова пострадали великие врачи. Вспомните «дело врачей»…

– Ежели такие же конские врачи вроде тебя, дак и за дело, – рассудил конюх.

Бригадир продолжил:

– Дак вот, значит, было село Жданова, стало село Березовско-Гусинско-Смоленско-Ходорковское…

Конский Врач восхитился:

– Ого!.. Губа таки не дура, шо эдаких тузов собрали. Некоронованные короли России… Может, глядишь-таки, и денег дадут.

– Дадут… Догонят да ишо поддадут… – проворчал бригадир. – Дадут они русской деревне, разевай рот пошире…

Председатель опять забренчал в коровье ботало:

– Господа скотники, пастухи и конюхи, объявляю перекур.

* * *

Даже не пугая свиней, спящих в заболоченном пруду, и коров, дремлющих в подзаборной тени, по безлюдному селу Боталу, тихо шурша шинами, кралась сияющая чёрным лаком заморская легковуха. За углом, неподалёку от правления машина замерла, выскочили два добрых молодца в чёрных пиджаках, цепко огляделись, а потом вышел пухлый господин с рыжим чемоданом.

Бригадир с конюхом сидели на лавке возле правления колхоза, когда у щербатого палисадника, словно из волшебной лампы Аладдина, народился человек восточной облички, в барашковой папахе, с чёрными усами и мягким кожаным чемоданом рыжего цвета. Восточный гость низко поклонился бригадиру:

– Салам аллейкам, нашальник!

– Здорово, ежли не шутишь.

Конюх весело присмотрелся к восточному гостю и пропел:

Ероплан летит, Колеса стёрлися, А мы не ждали вас, А вы припёрлися…

– Да-ра-гой, нашальник будешь? – Восточный человек ещё ниже поклонился бригадиру.

Бригадир пожал плечами:

– Ну, положим…

– Положим, дарагой, положим… озолотим… – радостно заверил восточный гость и поставил чемодан на лавку возле бригадира, потом долго тряс его руку, льстиво заглядывая в глаза.

– Нашальник, я – Анаша Героиныч…

Бригадир засмеялся:

– А я – Вермут Портвейныч.

– Вермут Портвейныч, нашалник, хочу говорить глаз на глаз… – Анаша кивнул на конюха.

– Говори при ём: Мартемьян Иваныч – мой зам; у меня от его секретов нету. Дед, протоколируй наши говоря.

– Вах! Вах! – приложив руку к груди, воскликнул Анаша Героиныч, подъюлил к деду Бухтину и тому потряс руку.

Конюх вырвал ладонь из цепких восточных лап:

– Оторвёшь, зараза… Ишь, урюк прилипчивый!

– И какое же у тебя дело до нашего колхозу, Анаша Героиныч? – поинтересовался бригадир.

– Да-ра-гой, не обижу. – Анаша потряс чемоданом. – Нашальник, ковер спать будишь, золота пиала есть, пить коньяк, кушить шашлик, хурма, любить красывый гурий…

– Ты, Анаша Героиныч, не мельтеши, как муха навозная. Растолмачь, чо у тебя за дело до нашего колхозу.

– Да-ра-гой… нашальник… Вермут Портвейныч… хочу купить твой колхоз…

– Ого! – конюх выпучил глаза.

– Нашальник, дам цена, какой хочишь. Могу в долю взять, дарагой… Озолочу, нашальник. Будишь пить коньяк «пять звизда», кушить шашлик, хурма, спать красывый женчин…

Конюх весело пихнул бригадира:

– Продавай колхоз, Вермут Портвейныч, продавай! Кого жалеть?! Хошь на старости лет поживём как путние: шашлик-башлик, хурма, красывый женчин…

– А скажи-ка, Анаша Героиныч, а на кой ляд тебе наш колхоз? – спросил бригадир.

– Дарагой, тихо тут…

– Дак у лешего на куличках живём, – согласился конюх.

– Веселый травка будем сеять, мало-мало торговать… Нашальник, будишь как султан жить…

Анаша отпахнул чемодан, извлёк бутылку пятизвёздочного коньяка.

– Прими, дарагой…

Бригадир отмахнулся:

– Спрячь бутылку и чемодан свой убери.

– Вах, вах!..Какой чемодан?! Какой чемодан?! Кошелёк…

– Вот и убери свой кошелек.

Анаша спрятал бутылку в чемодан, а бригадир взял гармонь и, подобрав мелодию, лукаво подмигнув деду Бухтину, возгласил, как со сцены:

– Кавказский народный песня…

– Вах, вах, вах! – умилился восточный гость, и лицо его масляно засияло, словно чебурек.

Бригадир и конюх дружно, но ёрнически запели, конюх, ещё и вертя руками над головой, притопывая сыромятными ичигами, плясал сидя:

Гуленджан, Гуленджан, На базаре лавка. Мы торгуем баклажан, Разный сорта травка. На высокий на гора Мумия сидел. Солнце сильно припекал: Мумия вспотел…

Приплясывая на кавказкий лад, Анаша радостно восклицал:

– Вай, вай, какой красивый песня!.. Мы торгуем баклажан, разный сорта травка… Дарагой, спиши слова…

На высокий на гора Мумия сидел. Тучка туда сюда ерзал: Мумия замерзнул. Гуленджан, Гуленджан, На базаре лавка. Мы торгуем баклажан, Разный сорта травка. Если на гору залезть И с неё бросаться, Очень много шансов есть С жизнею растаться. Гуленджан…

Из правления вышел председатель и, сразу же приметив Анашу, подошёл с протянутой рукой.

– Наслышан о вашем визите… Председатель колхоза Варнак Горыныч Продайземля…

Анаша, ухватив руку председателя, потряс её с поклоном и представился:

– Анаша Героиныч… – Потом, глядя на бригадира, сокрушённо покачал головой, поцокал языком: – Вай, вай, Агдам Портвейныч, зачем обманывал бедный шаловек?! – Снова обернулся к председателю: – Дарагой нашальник, говорить надо глаз на глаз…

Председатель махнул рукой на крыльцо конторы:

– Пройдём в правление… как тебя там?.. Анаша..

Восточный гость ловко подхватил чемодан-кошелёк и потрусил следом за председателем. Что вышло в кабинете, бригадир и конюх видели через окно, незашторенное, распахнутое в палисадник с малохольной берёзкой. Анаша подсел возле председательского стола и, прижимая к себе чемодан, так горячо забормотал, что у председателя глаза азартно взыграли и зажглись алчным зелёным огнём. Гость с церемонным поклоном вручил «нашальнику» коньяк, и Варнак Горыныч торопливо спрятал бутылку в письменный стол. Потом, начальственно откашлявшись, поразмыслил:

– Покумекаем… Дело доброе… Вот прихватизирую хозяйство и создадим совместный американско-азитатский скотский колхоз… Приходите после правления… с чемоданом… под вечерок, покумекаем.

– Ишь чо, Громобоюшко, творится: Анаша хочет колхоз купить, – удивлённо прошептал конюх. – А наш Варнак продаст… вместе с колхозниками. Анаша травку хочет сеять… А чо, паря, за травка такая золотая?

– Да мак, поди… – прикинул бригадир.

– Мак – бравый цветок…

– Ага, бравый… Ханка – наркота…

– Упаси, Господи!.. – конюх испуганно перекрестился на солновсход. – Неужли посеет?..

– Мы ему посеем… репу на голове. Обожди меня, я махом, одна нога там, друга тут…

Бригадир, подивив конюха, вернулся в милицейском кителе и красной форменной фуражке. До бригадирства Илья Громобой служил участковым, а потом разлаялся с начальником – мздоимец, – но мундир сохранил. В сём устрашающем виде бригадир и грянул в председательский кабинет – и сразу же к Анаше:

– Пройдём-ка, дарагой… – Взял за шкирку восточного гостя, чудом уцепившего чемодан, и поволок из конторы.

Председатель с криком кинулся вслед:

– Ты шта-а это дуру гонишь?! По какому праву, знашь-понимашь, фурагу красную одел?

Бригадир пояснил:

– Участковый же робит шель-шевель. Пень колотит да день проводит. Жулья и развелось, что грязи… Вот я и взялся подсоблять участковому на обчественных началах.

– Как ты смеешь нарушать наши сношения… американо-азиатские?! Тут политика…

– Тут, Варнак Горыныч, такая политика – глазом не моргнут, бошку тебе оторвут… Скажи спасибо, что вовремя поспел…

Вытащив гостя из конторы, бригадир милостиво попросил:

– Анаша Героиныч, шуруй-ка ты отсель подобру-поздорову, а то робята в Ботале горячие, вольные, устроят тебе шашлик-башлик, черепушку проломят ненароком…

* * *

Колхозная харчевня, обращённая в ресторан «Плейбой». В интимном полумраке стол, щедро уставленный заморскими напитками, наедками, а за столом весёлая компания: козёл Борька в обнимку с козой Адой – скотина, ветеринаром недоочеловеченная; рядом со скотиной сам Агдам Фрейдович Бухло в обнимку с Анашой, у которого меж ног чемодан-кошелёк, а возглавил застолье председатель колхоза Варнак Горыныч Продайземля.

– Мой дядя, Ибашли-оглы, любил мальчик … – вдруг вспомнил Анаша, поглаживая колено Агдама Фрейдовича.

Варнак Горыныч, уже и не впервой оглядев полуочеловеченный скот, похвалил Конского Врача:

– Это ты, Агдам Фрейдыч, ловко выдумал…

– Наука… По-американским-таки рекомендациям…

Варнак Горыныч согласно покивал головой:

– Наука у их прёт, а наша наука, дышло ей в рот, соврёт – недорого возьмёт… Агдам Фрейдыч, не забыл?.. Завтра, знашь-понимашь, на правлении колхоза будем решать, как Демократку покрывать…

– Надо, Варнак Горыныч, с Америкой согласовать-таки. Ви шо, думаете, это дело простое?.. А я скажу, шо дело это сурьезное-таки – политика…

– Пора и скачки начинать… – Коза Ада, игриво прижимаясь к Борьке, церемонно вытягивая губы, смачно поцеловала козла. – Ну, шо, Обалдуй, оттянемся?..

Козёл, кутась сигаретным дымом, потягивал армянский коньячок и скакать не хотел.

– Не хочу… Поскачи с Агдамом…

– Тогда вруби-ка свой вертак…

– О, кей…

Козел Борька врубил магнитофон, и в харчевне, как в ночном притоне, вспыхнул и бешено заметался мигающий, сверкающий, цветастый свет, загремела скаковая музыка:

Всё будет хорошо, Всё будет хорошо, Я это знаю…

– Сбацаем, Агдам Фрейдыч?.. – Коза Ада поманила Конского Врача, и тот, жалобно и жадно глядя на бутылку коньяка, лениво поднялся, вяло зашаркал подошвами.

А председатель, прихлёбывая коньячок, повёл было переговоры с Анашой Героинычем, но рёв магнитофона глушил голос, и председатель крикнул козлу:

– Обалдуй, убавь-ка свой трактор!

Козел Борька убавил звук, и председатель снова склонился к восточному гостю, который по-южному жарко, обольстительно убеждал:

– Не пожалеешь, дарагой нашальник!.. Не пожалеешь. Продавай колхоз… Видит Аллах, спать будишь бухарский ковёр, пить коньяк золота пиала, кушать шашлик, хурма, любить красивый женчин. – Анаша округло изобразил бабью пышность.

Председатель и Анаша рядились возле окна, по-летнему распахнутого, и конюх, проходя мимо харчевни, подкрался ближе, затаился на завалинке, прислушался…

– Красивый женчин я, Анаша Героиныч, люблю. – Председатель тоже запечатлел руками бабью пышность. – Да вот, паря, беда, колхоз-то я ишо не прихватизировал…

– Прихватизируй, дарагой Варнак Горыныч, прихватизируй… И продай… Баксы плачу… американские… – Анаша потряс чемоданом. – А хочешь, дарагой, в доля беру…

– Прихватизировать бы… И указание сверху пришло… от нашего дорогого американского руководства. Чтоб, знашь-понимашь, прихватизацию начать… Да я бы, дорогой Анаша Героиныч, хоть завтра продал колхоз, да есть тут один тип… Как бы его, паря, обойти… Така, паря, чума красно-коричнева, Громобой звать. Толковать с им, паря, беспольза… А за него колхозники горой встанут…

– Дарагой, зачем говорить?! Зачем говорить?! Ножиком горло чик. – Анаша чиркнул по горлу. – Секир башка, и нету красно-коричневый шалавек… Нету шалавек – нету проблем…

– Без чика бы… – Председатель почесал плешь. – Не-е, паря, его на арапа не возьмёшь, битый мужик, в Афгане воевал… Сам кого хошь… чик… Головорез, короче…

Анаша, оглянувшись вокруг, утишил голос:

– Дарагой, баксы плачу, киллер купим… – Анаша показал пальцем «пистолет». – Пук – и нету шалавек. Нету шалавек – нету проблем…

– Без пука бы, Анаша Героиныч, и без чика, а чтоб тихо и шито-крыто…

– Тогда… – Анаша задумался. – Тогда… тогда, дарагой, бокал вина, порошок… Громобой выпил… и нету Громобой… Агдам Фрейдыч порошок брать…

– Эх, как бы нам эдак без «мокрухи»…

– Ни один душа знать не будет. Ты, дарагой, я и Агдам Фрейдыч. – Анаша крикнул Конского Врача: – Агдам Фрейдыч… дарагой… можно два слова глаз на глаз.

Агдам Фрейдович, махнув рукой на скачущую козу, подлетел к столу, тряскими руками набухал коньяк в граненый стакан и жадно вылакал.

– Садысь, дарагой. – Анаша похлопал по стулу возле себя и, когда ветеринар, закусив чёрной икрой, уселся, шепнул ему на ухо про «мокруху».

Конский Врач испуганно отшатнулся и нервно закурил.

– Мой брат Изяслав был для евреев – Изя, а для русских – Слава… Помню, папа спросил-таки Изю: «Изя, какую ты ночью книгу читал?» И шо ви думаете, Изя ответил?.. А Изя сознался-таки: «Книгу ужасов…» «И как эта книга называется?..» – «Уголовный кодекс» … Изя связался-таки с фарцовщиками и страшился уголовного наказания… И шо я вам, дорогой Анаша Героиныч, скажу?.. А то скажу, шо я не хочу читать книгу ужасов под названием “Уголовный кодекс…”»

Восточный гость покрепче обнял ветеринара, жарче зашептал на ухо, и Агдам Фрейдович стал поддаваться на жаркие уговоры:

– Шо я вам скажу, дорогой Анаша Героиныч?.. А то, шо Громобой – опасный тип, шо Громобой вставляет палки в колесо реформы. А ви знаете, шо эти палки нервируют наше дорогое американское руководство. Скажу по секрету, насчёт таки Громобоя были и прямые указания…

– Дарагой, надо исполнять указания. Америка шутки плохи…

– А шо, можно-таки и попробовать… Есть такие порошочки, шо и вскрытие не покажет… Недельку поболеет – и можно музыку заказывать. Ильин день на носу – день рожденья Громобоя, вот и угостим-таки огненной водицей…

Председатель тяжко вздохнул:

– Ох, не нравится мне наша затея…

– Шо ви таки переживаете Варнак Горыныч?! – охмелевши, осмелел ветеринар. – Намедни сами ж говорили, надо-таки чуму красно-коричневую с корнем вырывать.

– Дак оно бы и ладно, но надо, знашь-понимашь, так чуму вырвать, чтобы нас не вырвали с корнем… Эт дело надо обмозговать, чтоб дуру не спороть… Плесни-ка мне, Агдам Героиныч…

Конюх, что подслушивал у растворённого окошка, аж присвистнул тихонько:

– Ишь, фармазоны, чо удумали… Не-е, шалишь, кума, не с той ноги плясать пошла. Хотели провести воробья на сухой мякине…

Конюх крадучись пошёл от харчевни, а вслед ему хлестнула шалая музыка:

Ты иди по жизни смело, И кому какое дело, Кто тебе в постели нужен, Это – секшэн революшэн!..

* * *

Конюх Мартемьян Иванович Бухтин, который накануне подслушал зловещий заговор, приметелил в контору ни свет ни заря и, прильнув к срубу, подсмотрел в окошко такие страсти, что у деда под кепкой остатние кудерьки встали дыбом. Ледяной пот прошиб, стылой струйкой стёк меж лапоток в порты. «Господи!.. Матерь Божия! – перекрестился конюх. – Это чо же деется на белом свете?! Это же светопреставление…»

Председатель колхоза сутулился над столом, обитом зелёным сукном, и, словно сырое сено, раздражённо ворошил липкие бумаги, а над приставным узким столиком коршуном навис Агдам Фрейдович: из чёрного чемодана со крестом и змием выставил бутылку разбавленного спирта и алюминиевую кружку.

– А железную-то кружку почо? – ворчливо спросил председатель.

– Я шо подумал, Варнак Горыныч?.. Громобой таки – фронтовик…

– Какой он, к лешему, фронтовик…

– В Афганистане таки воевал… А фронтовики любят пить из кружек… люменевых…

– А-а-а, вон оно чо… Ну и пройдоха же ты, Конский Врач!

– А шо делать с вами, дураками?! – Последнее слово, чтоб не обидеть председетеля, Конский Врач молвил тихо, за левое плечо, где пасся анчутка беспятый и подсоблял.

Фронтовую кружку Агдам Фрейдович окружил штатскими гранёными стаканами, что маняще посвечивали в застеклённом серванте. А уж потом из хитрого чемоданчика, где был намалёван зелёный змей над чашей, Конский Врач добыл пакет с мрачной наклейкой в виде черепа со скрещёнными берцовыми костями и, поправив круглые очочки, натрусил из пакета в железную кружку белый порошок. Когда Агдам Фрейдович крюковым носом и потно сверкающей плешью нависал над алюминиевой кружкой, то сивые кудерьки над ушами торчали, словно козьи рожки, и ветеринар походил на рогатую Бабу Ягу.

– Вот и угощеньице таки дорогому имениннику, то бишь Ильюхе Громобою.

Председатель тяжко вздохнул:

– Ох… Конский Врач… то бишь Агдам Фрейдыч… Не ндравится мне наша затея. «Мокрухой» пахнет… срок корячится.

Конский Врач, для храбрости хлебнувший спирта, запетушился:

– Ви шо боитесь, Варнак Горыныч?.. Все будет шито-крыто… А ви читали-таки рекомедацию нашего дорогого американского руководства? И шо там написано чёрным по белому? А там написано-таки, шо надо давить чуму красно-коричневу! Или чума таки похерит демократию, или демократия чуму похерит…

– Ох, как бы нас не похерили! Не загреметь бы, паря, туда, где Макар телят не пас.

– Всё чисто, Варнак Горыныч, комар таки носа не подточит. Пару недель похворает и…

– А закусь-то припас?.. Или чо, кулаком занюхивать?

– Шо ви переживаете?.. Шо переживаете? Всё будет, как в лучших домах Лондона. Закуска таки, опять же, от нашего дорогого американского руководства… – Из ящика со змеёй и черепом Конский Врач стал выкладывать на стол американские окорочка.

А в коридоре уже гомонили колхозники, и в председательский кабинет вошёл народ, за народом – недоочеловеченный скот, а когда все расселись на лавке, председатель для тишины позвонил в медное коровье ботальце и возгласил:

– Господа скотники, пастухи, конюхи и мелкий рогатый скот! Прежде чем начать правление, знашь-понимашь, позвольте от имени и по поручению, так сказать, поздравить Илью Егорыча Громобоя с днём рождения!..

Правление дружно забило в ладоши.

– Разрешите от имени и в связи вручить виновнику конверт… Прими-ка, дорогой наш Илья Егорыч…

Когда бригадир, приняв дар, уселся рядом с конюхом, тот взял конверт, сунулся внутрь и взвыл обиженно:

– А деньги где?

– А шо, конверт уже и денег не стоит?! – удивился Конский Врач. – А в конверте ещё и открытка таки от нашего дорогого… и тоже денег стоит.

– Да ладно, успокойся, дед. – Бригадир осадил гневного конюха. – Нужны мне их подачки, как собаке пятая нога…

– Агдам Фрейдыч, прошу плеснуть по чарочке, – велел председатель. – Народ и мелкий рогатый скот просю к столу…

По председательскому зову правление сгуртилось подле стола; и когда Агдам Фрейдович, дрожащими руками суетливо разлив спирт, совал правленцам стаканы, конюх схватил «люменевую» кружку, пихнул её Конскому Врачу, потом изрёк именинную здравицу:

– Скотоводы… – конюх глянул на козла Борьку и козу Аду, – а также мелкий рогатый скот, по чарочке за нашего Громобоюшку! – и конюх запел: – Многая лета, многая лета, мно-о-огая ле-е-ета-а-а…

Правленцы, дружно выпив, дружно крякнули, в надежде на добавку шеренгой выстроили стаканы по столу, лишь Конский Врач держал «люменевую» кружку в трясущихся руках, испуганно тараща ночные глаза.

Конюх насмешливо оглядел лиходея и тихонько заверил:

– Не ставь кулему на Ярёму, сам попадёшь… – и прибавил громче: – Что же ты, Конский Врач, извини, Агдам Фрейдыч, брезгуешь выпить за славного бригадира и воителя Илью Громобоя?.. А ну-ка, выпей!

Алюминиевая кружка выпала из тряских рук Конского Врача и жалобно прозвенела на половицах, а конюх похлопал бригадира по плечу:

– Ты, Ильюша, нынче сызнаво народился…

Председатель утёр платочком вспотевшую шею:

– Ох, пронесло…

– И меня пронесло… – Конский Врач, держась за брюхо, потрусил из кабинета, и за ветеринаром вился хвостом утробный дух.

Когда правленцы уговорили спирт, когда вернулся Агдам Фрейдович, бледный, сменивший штаны, председатель привычно звякнул коровьим боталом и спросил ветеринара:

– Конский Врач, то бишь Агдам Фрейдыч, огласи повестку!

– А шо там оглашать, коли на повестке дня одна таки Демократка…

– Дед Бухтин, докладай про кобылу! – велел председатель. – Да шибко не бухти. Покороче… Будем кворумом кумекать, как Демократку крыть.

Конюх возразил:

– Кого кумекать?! Мы уже порешили с бригадиром отвести Демократку к Соколу…

– А это, знашь-понимашь, будем поглядеть – к Орлу или Соколу… Докладай про Демократку…

– Но вы, мужики, знаете эту гнедую кобылицу. Не кобылица, паря, зверь живая, ужасть тихая. Сам ляд ей был сват. И обозвали её пошто-то Демократка…

Бригадир громко пояснил:

– Да это Конский Врач по женским болезням малость того… не в обсудку буде сказано… у его не все дома, к суседям ушли – вот и дал кобыле срамную кличку. Тьфу!..

– Шта-а, ты, знашь-понимашь, против демократии попёр?! – взревел председатель. – Ты чо тут выкомаривашь, чума красно-коричнева?! Хошь, чтоб демократия сгноила тебя на нарах?!

Бригадир вскочил:

– А ты мне рот не затыкай, Варнак Горыныч!.. Не затыкай… И не пугай! Пуганый…

– Шта-а это ишо за разговорчики?! У нас сплошная демократия, знашь-понимашь, свобода слова, а значит, чтоб тихо сидели и помалкивали в тряпочку. Ишь, контра белая, комуняка недобитый!..

– Что за шум, а драки нету?.. – поинтересовался козёл Борька.

Чтобы скандал не дошёл до мордобоя, Громобой же его первого в рыло отпотчует, – Конский Врач схватил председательское ботальце и зазвонил:

– Господа скотники, пастухи и мелкий рогатый скот! Перейдём-таки к нашей Демократке…

– Ильюша, теперичи ты говорь, а то у меня со спирта ум за разум заходит и язык заплетается…

– И скажу!.. Я всё-о скажу! Запрыгаете у меня, как вши на сковородке… Дак чо, свалились реформы от нашего дорогого американского руководства? Вроде летела корова в небе, да прямо на наши бедовые головы и… Вот и сидим теперичи по уши в навозе. Как упали реформы, вроде Мамай прошёл, всё хвостом смёл. В колхозной казне ветер свищет. Забыли, паря, когда получку получали. Да чо вам говорить, сами знаете… Но и без зарплаты робим и надеемся: очухается власть… И техника старе поповой собаки, да и горючки нема… Короче, ни сохи, ни бороны, ни кобылы вороны… Ничо нету, один спирт. Шинкарки, что поганки, денно и нощно торгуют палёнкой, катанкой… катька звать… хошь пей, хошь за уши лей, хошь клопов трави – везде годится. Сколь народу с той катьки перемёрло!.. Могилки-то ноне поболе деревни… Ухайдакали село…

– Ты, Громобой, кончай демагогу, – перебил председатель, – ты говори по сучности…

– Ладно, по сучности… Ну, покумекали мы в бригаде и вырешили: коль техники нема, горючки нема, надо переходить на конно-гужевую тягу. Трактористов послали осваивать вождение коней и кобыл. Конюхом всенародно избрали деда Бухтина. Мартемьян Иваныч конево дело до тонкостев знает, при конях вырос. А ежели удумали переходить на конно-гужевую тягу, дак нам же кони нужны. А коней в бригаде раз два и обчёлся. Приплод нужен… Ладно, пусть конюх доскажет…

Конюх, почесав плешь, а потом брюхо, продолжил сказ про гнедую кобылу Демократку:

– Вот мы и решили для почину Демократку огулять, чтоб ожеребилась и приплод был… Но вот, паря, беда-бединушка: наши-то колхозные жеребцы обходят Демократку за версту. И не сказать, чтобы никудышка была – брава кобылица. Да вот горе, со звоном в голове. Завьёт себе хвост и гриву, заломит шею и-и-и носится по деревне, будто очумелая. Ржёт чо попало… Вроде как дури нанюхалась… С греха с ей пропали. Одно слово – непутявка. Выпряглась из дуги… Но раз колхозу приплод нужен, то и Демократку надо огулять… чтобы, значит, жеребёночек был. Ладно… И порешили мы с бригадиром отвести Демократку в соседнее село к жеребцу Соколу. Авось покроет, не побрезгует… Ядрё-оной конёк. Бегунец к тому ж. На Егорьев день у их конные бега, – бегунцов со всей деревни выставляют. Дак его, паря, ишо никто не одолел. Сокол, одно слово…

– Сокол? – прищурился председатель. – Какой ишо Сокол?.. Жириновского?..

Бригадир растолмачил:

– Какой Жириновский?! У Жириновского мама русская, а папа – юрист. А Сокол – жеребец породистый, из соседнего села.

– Шо ви Сокола суёте?! – заартачился одыбавший Конский Врач. – Знаю я Сокола – чума красно-коричнева…

– Сам ты чума, а Сокол – жеребец, на всю губернию прославленный… Вот мы и думали свести Демократку к Соколу…

– Шта-а эта такая?! – Председатель скинул башмак, забухал каблуком по столу и взревел: – Вы шта-а, порядков нонешних не знаете?!

– Но, паря, вылитый президент… – вслух подивился конюх, – ревёт как бык нелегчанный…

– Надо, перво-наперво, президенту отписать. Чтобы тот, знашь-понимашь, с президентом США согласовал, а потом уж… Ох вы, рожи неумытые!.. – ревел председатель, и шея его наливалась дурной кровью. – Как укажет нам президент Америки, так и будем Демократку крыть…

– Ви шо таки думаете?! – Конский Врач сквозь круглые очочки брезгливо оглядел правленцев. – Ви думаете, Демократка – лошадь беспородная?.. Ви глубоко ошибаетесь, господа скотники и пастухи. Демократка – племенная и элитная. У ей же порода!.. Ерусалимская казачья!.. – Ветеринар вскинул указательный палец.

– От, едрит твою налево! – Председатель яростно скрёб багровую шею. – Таку породу чуть не загубили…

– И шо я добавлю: мы эту породу веками в России выводили, – пояснил Конский Врач. – Опять-таки, с помощью Америки, Европы. В девяносто третьем чуть не загубили. Хорошо, мировое сообщество пришло-таки на помощь, а то пропали бы…

– Кого вы брешете: иерусалимска казачья?! – возмутился конюх. – У этой гнедухи вся родова из нашего колхоза.

– Шо ви говорите?! Ви шо, дед Бухтин, племенное дело в аспирантуре изучали?..

– Короче, – отрезал председатель, – как Америка скажет, так и будем Демократку крыть.

– В США кобыл таки по науке кроют, – поддакнул Конский Врач. – А в нашей долбаной стране… Страна дураков, чо с её возьмёшь!

– Ты… – Бригадир загнул матом. – Ты, коновал хренов, страну-то не трогай, а то жогну в лоб, и улетишь в Америку… Ты по делу говори.

– Ишь какие мы деловые… менеджеры… – усмехнулся Конский Врач.

– А вот этих вот ухмылочек не надо. – Бригадир зыркнул на ветеринара побелевшими глазами, того аж пот прошиб.

– Ладно-таки, скажу по делу… Покроет Демократку Сокол – и какое от Сокола пойдёт потомство?.. Пьяницы да тунеядцы?.. Черносотенцы?.. Знаком-таки я с этим жеребцом, у Сокола вся родова из белой конницы Будённого. Красно-коричневый, короче… И шо я добавлю: оно, конечно, господа конюхи, пастухи и скотники, вам таки решать – в стране свобода. А посему… верно сказал Варнак Горыныч – надо-таки провести с Америкой двухсторонние переговоры, а уж потом крыть… Тут же политикой запахло…

Бригадир съязвил:

– От тебя самого, Бухло, за версту политикой пахнет… гуманитарным спиртом, что из Америки послали безвозмездно… за пахотные земли под ихний полигон…

Когда бригадир толкал обличительную речь, Агдам Фрейдович то шаркал башмаками, то шумно сморкался, то прокуренно хрипел, то надсадно кашлял, то звучно портил воздух, поэтому правленцы толком не услышали, а посему и не поняли бригадировы слова. А Конский Врач опять стал гнуть своё:

– Так что, господа конюхи, пастухи и скотники, будем-таки ждать указаний из Америки. Может, пошлют демократического жеребца.

– Да-а… – возмечтал председатель, – нам бы жеребца демократического…

– Вы чо, мужики, с печки упали?! – ошалел бригадир. – Или вас пыльным мешком из-за угла отоварили?! Вы что, хотите, чтобы у нас американцы появились и страну угробили?! Полмира угробили и до нас добираются!

– Шта-а?! – Председатель опять взревел на манер президента. – Мы тока, знашь-понимашь, начали сношения с дорогим американским руководством… Лишаю тебя слова, Громобой… Короче, ближе к ночи… господа конюхи, пастухи и скотники, надо ждать указаний из Америки. А теперичи все свободны. Конский Врач… то бишь Агдам Фрейдыч… останься-ка, будем челобитную писать нашему президенту, чтоб с Америкой согласовал…

* * *

Оставшись наедине с ветеринаром, председатель добыл из письменного стола бутылку коньяка, подаренную Анашой Героинычем, нацедил полстакана, а затем, одолев сомнения, плеснул и Конскому Врачу. Едва разглядев на дне рыжее пойло, ветеринар посетовал:

– Шо ви, Варнак Горыныч, будто украли?! Плесните ещё трохи…

– Мне бы тебе не плескать, а по харе дать. А ежли бы, Громобой, дознался, чем ты его отпотчевать хотел?..

– Не я хотел, мы хотели…

– Говорят же мужики, не умеешь бздеть – не мути воду… Загремел бы на пару с тобой как соучастник…

– Не-е-ет, Варнак Горыныч, ви не соучастник, ви таки руководитель, – с бесовской ухмылкой пояснил Конский Врач. – Если у Жириновского мама – русская, а папа – юрист, то у меня таки вся родня экономисты и юристы. И шо ви думаете, юристы бы не отмазали несчастного Агдама Фрейдыча?! Отмазали и доказали-таки, шо я после долгого сопротивления содеял это под дулом пистолета…

– Дак нету у меня пистолета…

– Как же нету, Варнак Горыныч?! – Конский Врач вообразил себя не то сыщиком, не то юристом. – Как же нету пистолета?! А шо мы нашли в бане под полком, когда шмонали?..

– Ох и шельма же ты, Агдам Фрейдыч! – восторженно подивился председатель. – Палец в рот не клади – до локтя оттяпаешь и скажешь, так було… А вроде простой конский врач… Хотя какой ты врач, ежели на одесской толкучке купил диплом ветеринара? Ты и кабана-то не выложишь…

– А ви скажите мне, по шо вам ветеринар, если в колхозе полтора козла и три кобылы?!

– Ладно, – махнул рукой председатель. – Давай лучше выпьем… за светлое будущее коммунизма…

– …Капитализма, – поправил Конский Врач.

– Во-во… И за наш совместный скотско-американский колхоз. С Америкой породнились. А могли бы и с Кавказом породниться, ежли бы не Громобой, олух царя великого… Фу, клопами пахнет. – Опрокинув чарку, председатель сморщился, на заплатку не выберешь, и похулил коньяк, чтобы Конский Врач больше не просил, а то надыбал халяву. – Нет, Агдам Фрейдыч, лучше уж твоего гуманитарного спирта дёрнуть…

Но Конский Врач, калач тёртый, воробей стреляный, учуял председательский умысел:

– Шо ви говорите, Варнак Горыныч?! Если ви чуете, будто коньяк таки клопами пахнет, не пейте, плесните мне…

– Ладно, хва плескать, давай челобитную писать дорогому всенародно избранному… Адам Фрейдыч, записывай, диктовать буду…

Огорчённо вздохнув, Конский Врач из чародейного сундучка с чашей и змеёй вынул папиросную бумагу, ручку и уготовился писать. Председатель, по-генеральски скрестив руки на груди, расхаживал по кабинету и диктовал, а Конский Врач строчил письмо, с притворным восхищеньем закатывая глаза и цокая языком.

– Здорово, горячо любимый, принародно избранный товарищ…

– У совков были товарищи… – усмехнулся Конский Врач.

– …принародно избранный гражданин…

– Президент ещё не в тюрьме… Надо – господин-таки… – поправил Конский Врач.

– …Во-во, господин… От имени крестьян сибирского колхоза имени Алена Даллеса и по поручению мелкого и крупного рогатого, а также комолого скота, низко кланяемся за гуманитарный спирт из США. А посему, господин президент, ежли чо, подсобим, даже и не сумлевайся. Оружье, како имели, резво… резко сократили по уговору с США… Да, прямо скажем, изничтожили до последней берданки. Разоружились, паря… А бьём челом, что надо срочно огулять кобылу Демократку. А то перестоится… А также в связи с переходом на конно-гужевую тягу решили увеличить поголовье коней… У нас по суседству, конечно, водится спец по жеребцовой части, Сокол звать, но больно уж старорежимный…

Конский Врач уточнил:

– Черносотенный-таки. Словом, комуняка, белогвардеец недобитый.

– Во-во… А посему сумление нас грызьмя грызёт, дозволить ли Соколу Демократку огулять. Так что вы уж покумекайте с президентом США, как бы нам ловчее покрыть Демократку и чтоб реформы взад не пошли… и чтоб демократия не пострадала….

Конский Врач отложил ручку и, потирая ладони, тонко намекнул:

– Чтой-то стали руки зябнуть, не пора ли нам дерябнуть…

Председатель выставил четверть гуманитарного спирта, но Конский Врач, помня о коньячной заначке, кисло сморщился, проворчал:

– И шо, разве у нас-таки благородных напитков нету, и мы должны-таки пить американскую отраву?!

Председатель пустил мимо ушей напоминание о коньяке и звякнул своим стаканам о стакан Агдама Фрейдовича:

– За наше дорогое американское руководство.

– Кормильцы…

– Поильцы…

* * *

Неподалёку от колхозной харчевни «Плейбой», прижавшись к глухому заплоту, темнела легковая машина, и призрачный свет ночного безлунного неба блуждал по чёрному капоту, по крыльям, по ветровому стеклу, где изредка вспыхивали красные сигаретные огоньки. Потом из легковухи… похоже, размять ноги… вышли два бугая, закурили, молча поглядывая на красный фонарь, висящий над ветхим крыльцом «Плейбоя».

Под дерзкие наигрыши гармони и разнобойное пение из-за угла вывернула ватажка ребят и девчат; поравнялась с чёрной легковухой, и не успели бугаи рта разинуть, как уже лежали в машине, туго спутанные, с кляпами из старой вонючей мешковины.

А в блудном полумраке харчевни за обильно накрытым столом, посиживала хмельная компания: козёл Борька в обнимку с козой Адой, Агдам Фрейдович Бухло в обнимку с Анашой Героинычем, у которого меж ног таился всё тот же чемодан-кошелёк; а во главе стола восседал Варнак Горыныч Продайземля.

Анаша настойчиво уговаривал председателя прихватизировать колхоз и продать ему или войти в долю; и опять восточный гость сладко пел о красывый гурия, с которой Варнак Горыныч будет возлежать на персидских коврах.

– Дак я, Анаша Героиныч, за милу душу, я красивый гурия люблю, но куда Громобоя деть?..

– Дарагой, не надо печаль, с Громобой будет говорить мой джигит… А пока прошу выпить наша дружба!

Коза Ада, мимолётно и по-лисьи вкрадчиво потираясь о плечо восточного гостя, разлила коньяк по рюмкам, и люди, а также мелкий рогатый скот, в сладостном изнеможении прикрывая глаза, мыча и пристанывая, смачно чмокая, прихлёбывали коньяк «пять звёздочек». Коза Ада сунула Конскому Врачу потёртую гитару.

– Агдам Фрейдыч, подыграй. Сбацаю…

Конский врач со знанием дела подкрутил колки, пощипал струны и… заиграл, а коза Ада, вертя боками перед козлом Борькой, запела:

Надоели песни русски, Надоела и кадриль. Делай, Борька, обрезанье, И поедем в Изра и ль.

Козёл Борька задумчиво почесал промеж рог:

– Дак оно бы и не худо… в Израиль-то… всю жись мечтал, но вот, паря, обрезания боюсь…

Конский Врач утихомирил пальцы на струнах и заверил:

– Шо ви боитесь, Боря?! Всё наше племя обрезано… Это же быстро-таки. Даже не учуете… Могу-таки хоть сейчас…

Конский Врач отложил гитару, хватанул со стола нож, похожий на секиру, пошёл на Борьку:

– Боря, ви ничего не бойтесь. Я таки вашего брата столько обрезал, шо мне это палец помочить…

Анаша Героиныч одобрил затею:

– Обрезайся, дарагой. Наш будешь, мусульман…

– В Израиле не любят мусульман, – вспомнила коза Ада.

– За деньги и мусульман полюбят, – заверил Анаша.

Конский Врач же провел пальцем по лезвию секиры, – бриткая, для обрезанья в самый раз, – и положил руку на Борькино плечо. Козёл испуганно шатнулся, загораживаясь руками от Конского Врача:

– Не, не, не!.. Агдам Фрейдович… Не, не, боюсь я обрезаться: как бы с корнем, а то и профессии лишусь…

Анаша взял у Конского Врача секиру и, наотмашь, словно саблей, махнув секирой, громко возгласил:

– Хочу петь народный песня…

Гуленджан, Гуленджан, На базаре лавка. Мы торгуем баклажан, Разный сорта травка. Гуленджан, Гуленджан…

Конский Врач стал подыгрывать на гитаре, и Анаша, зажав секиру в яростных зубах, зверски округляя глаза, пошёл в пляс на кавказский лад. Потом, сабельно размахивая секирой, Анаша заголосил:

Если на гору залезть, И с неё бросаться, Очень много шансов есть С жизнею растаться. Гуленджан…

Запыхавшись, Анаша пал в кресло, велел Конскому Врачу налить коньяка, и когда народ и мелкий рогатый скот выхлебали коньяк, Борька врубил магнитофон:

Ты иди по жизни смело, И кому какое дело, Кто тебе в постели нужен, Это – секшэн революшэн!..

На «белый» танец коза Ада позвала Борьку-козла, Конский Врач – Анашу, и хмельная бражка стала выплясывать чтой-то дикое. И вдруг… испуганно поморгав, погас свет, и, словно в тошноте, захлебнулась музыка; покойничьи лунный свет сиял в незашторенном окне, нет-нет да и заслоняясь человечьими тенями; слышались тяжёлые шаги, голоса…

– Погром! – Голос Агдама Фрейдыча прозвучал в тишине громом; хмель улетучилась, и Конского Врача затрясло в ознобе.

Анаша кинулся к председателю:

– Дарагой, почему света нету?

Председатель не мог и словечушка вымолвить, зуб на зуб не попадал, и козёл Борька пояснил:

– Дак свет же в Ботале от движка, а солярки мало, в двенадцать и вырубают…

Конский Врач глянул на часы со светящимся циферблатом и прошептал:

– А сейчас-таки и десяти нету… Погром…

Тут погромно распахнулась дверь – и с шалым ветром нагрянула в «Плейбой» суровая ватага. Два мужика, по очеса утаённые чёрными косынками, опрокинули стол с закусками, а потом скрутили Анашу и поволокли на воздух. Все оторопело молчали, лишь лаялся гость восточный:

– Да будут прокляты вы и ваши потомки!.. Прокляты до седьмого колена! И месть моего рода падёт на ваш род!..

Мужик, по голосу вроде бригадир, внушал Анаше:

– Тебе же, разный сорта травка, тебе же сколь талдычили, что у нас в деревне парни вольные. Руки-ноги выдернут и скажут: «Так було…» Тебе же советовали: убирайся подобру-поздорову со своей травкой. Не вводи в грех… Не послушал, дак и получай…

* * *

На лавочке возле правления колхоза посиживал Илья Громобой и под гармошечьи переборы напевал:

Во субботу, день ненастный, Нельзя в поле, эх, Нельзя в поле работ а ть. Нельзя в полюшке работ а ть, Ни боронить, эх, Ни боронить, ни пахать.

Тут мимо гармониста, словно очумевший конь, галопом проскакал конюх и, взлетев на крыльцо, торопливо окстясь, возопил:

– Убью, анчихриста!.. Застрелю Фармазона из поганого ружья!.. Прости мя, Господи!.. – Старик опять осенился крестом.

Гармошка умолкла, затихла.

– Ты что, дед Бухтин, с цепи сорвался?!

– С цепи… С рогов сорвался, Громобоюшко. Едва ноги унёс от дикого быка…

И тут бригадир увидел, как подле вывески «Колхоз имени Алена Даллеса», широколобый бык яростно роет копытами землю и, круто угнув шею, исподлобья глядит на мужиков налитыми кровью, свирепыми шарами. Бригадир отложил гармонь и, подхватив жердину, что валялась в траве у палисада, пошёл на быка. Озверевшая скотина рванулась встречь, но бригадир так огрел жердиной промеж рог, что бычара вдруг рухнул на передние копыта и низко поклонился Громобою.

– Ещё хочешь? – громко спросил бригадир, и бык, злобно глядя на мужика, помотал головой, потом одышливо поднялся с колен и, обиженно, утробно мыча, шатким шагом побрёл от конторы.

Конюх, спустившись с крыльца, куда от страха залетел, кулаком погрозил вслед быку.

– Как ишо не запорол… Фармазон дикошарый…

– Теперичи уже не Фармазон, Конский Врач его Бжезинским кличет. – Бригадир засмеялся, а конюх обиженно шмыгнул носом:

– Ага, тебе хаханьки, а я чуть живота не лишился… Бжезинский?.. И в честь кого быка повеличали?

– Да вроде Даллеса. Спит и видит, как бы Россию уханькать…

– Ну, тогда, паря, одна холера – фармазон… И бык не чишше. Чуть, паря, на рога не одел… Как ишо успел на крыльца залететь…

– От ить, язви его в душу, – подивился бригадир нежданной забавной мыслишке, – какая кличка у скотины, таков и норов. Взять того же быка Бжезинского, бывшего Фармазона… Зверь, не бык. Проходу не даёт. Того гляди на рога вздымет…

– Верно, Громобоюшко, – согласился конюх, – верно насчёт кличек-то… А взять нашу кобылу, ить с придурью дика барыня, потому как звать Демократка. А была бы по старинке – Гнедуха, дак и вела бы себя как Гнедуха… А взять козла Борьку или козу Аду… А вот и они легки на помине, явились – не запылились…

Подчалил козёл Борька с магнитофоном, что ревел, как бык Фармазон:

Ты беременна, ты беременна, ты беременна на-на-на-на, Но это временно, это временно, это временно на-на-на-на…

Следом за козлом, словно манекенщица, шла вертлявой походкой коза Ада.

– Обалдуй, выруби трубу иерихонскую, – велел конюх. И Борька осадил магнитофонный рёв.

Из конторского окошка выглянул Конский Врач, позвал народ и мелкий скот на совещание; и когда все расселились на лавках, председатель вынул из портфеля бумаги и, привычно звякнув коровьим боталом, оповестил правление:

– Господа скотники, пастухи и конюхи, а также козлы и козы! Пришла рекомендация от нашего дорогого американского руководства…

– Шибко уж, паря, долго бродила ваша грамотка, – усмехнулся конюх. – Демократка извелась в труху, ответ ждала от президента США. С греха с ей пропал…

Председатель и так и эдак покрутил американскую грамотку, даже подставил солнечному свету из окна.

– Письмо из Вашингтона получили, но тут же по-американски писано. Не разбери поймёшь… Кто растолмачит?

Бригадир кивнул на конюха:

– Дак у нас дед – голован: по-всякому базлает, особливо ежли примет с устатку…

Конский Врач вскрыл чемоданчик с зелёной змеей, достал бутылку гуманитарного спирта, налил в гранёный стакан.

– Выпей, дед Бухтин, за наше дорогое американское руководство.

Конюх брезгливо отодвинув стакан:

– За «наше дорогое» не буду… Варнак Горыныч, давай филькину грамоту, я и без рюмки дословно переведу. Хошь там и по-американски писано. Поглядим, чего ихний президент накалякал. – Конюх церемонно умостил на носу потресканные мутные очки и сухо сплюнул. – Тьфу!.. Вижу, грамотёшки-то у президента с гулькин нос… Ладно, читаю дословно. «Гуд бай…» По-нашенски будет: здоровеньки булы… «Шта-а эт вы удумали, сибирски катанки?! Вам что, овчины кислы, показать, где в Ираке раки зимуют?! Мигом устрою… Я вам такую “Бурю в пустыне” налажу, что вы у меня запляшете… сербияночку, как в Сербии… И Лазаря споёте… Я вам покажу япону мать на Курилах… Я вам, сиволапые, дам прикурить на Курилах…»

Бригадир оценил речь президента:

– Лается, чисто козёл Борька, когда на розвязях. Никакого почтения к русским. Не церемонится с нами.

Конский Врач криво усмехнулся:

– А шо с нами, дураками, церемониться, ежели-так не умеем цивилизованно жить.

Председатель побренчал боталом для тишины:

– Читай, дед Бухтин, кого там ишо пишет президент США.

– Читаю… «Короче, никаких Соколов… Ишь, тоже мне, нашёлся Сокол Жириновского… У ваших жеребцов ни кожи, ни рожи. От ваших жеребцов пойдут пьяницы и тунеядцы, дураки и черносотенцы. Ваш жеребец Сокол – сталинист и монархист, чума красно-коричнева, сволочь белогвардейская. Ноне это не пройдёт – кругом свобода и сплошная демохратия. А посему не смейте своевольничать. И чтоб никаких Соколов… А мы вам зараз с инспекцией – ваше оружие проверять – пошлём и жеребца-демократа. Оне, демократы, кобыл крыть большие мастера. В Европе всех огуляли, теперичи до ваших добрались… Ждите нашего жеребца – шибко породистый, Де Билл звать. Он и цивилизованно покроет, и все будет о кей, ООН и большая семёрка… На этом с приветом Ваш Президент США…» – конюх прислонил филькину грамоту к самым очкам. – Не могу подпись разобрать… Не то Дебил Клином, не то Убил Клином. Но с приветом…

– Верно, что с приветом, – кивнул бригадир.

Конюх повертел писулю:

– Писал писака, имя ему – собака…

Козёл Борька вдруг весело, блеюще захохотал, а председатель испуганно выхватил письмо из дедовых рук. Коза Ада завистливо вздохнула:

– Везёт же дурочкам… Может, Де Билл нашу кобылу в США возьмёт… – Коза Ада, поразмыслив, обратилась к председателю: – Варнак Горыныч, а нельзя ли заодно и козла американского выписать?

– Почо?

– Да покрыться бы цивилизованно…

Не успел председатель ответить, как Борька Обалдуй треснул по козьей хребтине:

– Я те покроюсь!.. Я сам скоро уезжаю в США…

Прочитали правленцы указания дорогого американского руководства и пригорюнились. А председатель с перепугу пошёл было штаны в речке стирать. Да… А тут бригадир… мужик битый, его демократы на митинге били… вскочил и, размахивая рукой, словно саблей, буром попёр на председателя:

– Ты, Варнак Горыныч, с перепугу в штаны набуровил… А меня на арапа не возьмёшь! Я мужик пуганый… и битый, и контуженный. У меня, ежели чо, и справка есть… А эту Америку видал я в гробу и в белых тапках!.. Не будем мы америкашкам в ножки кланяться!

– Задрипанной Америке абы чужой народ булгачить да земли зорить, – встрял и дед Бухтин. – А уж над ваней русским поизголяться – хлебом не корми… Да Англия ишо крутит-мутит… У их же глаза завидушши, руки загребушши… Но да не все коту Масленка, придёт и пост, прижмёт хвост. Господь-то не Микишка, даст по лбу, будет шишка…

Тут председатель привычно скинул сапог, забил каблуком в столешню и взревел диким президентским голосом:

– Шта-а?! Да как вы смеете языком трепать, ботала коровьи?! У нас слобода слова!.. А посему не смей у меня ругать Америку с Европой. Они нас учат свободу любить, кормильцы наши…

– …и поильцы… – икал Конский Врач, зажимая икоту ладонью.

– Вот откажут нам в гуманитарной помочи, дак и передохнем все, – разорялся председатель. – Третьего дня пришла, говорят, помочь из Америки…

– …по аршину верёвки на душу населения… – уточнил Конский Врач, – и даже-таки намылена. У их же сервис… Мой брательник, Лёва Бартер, будет-таки менять гуманитарную помощь на шерсть и яйца. Так что сдавайте, мужики, у кого шо есть. Получите верёвки…

– Насчёт шерсти у меня туго… – Конюх почесал плешь. – Нету у меня шерсти…

– Зато у нас есть светлое будущее кумунизма… – председатель аж сплюнул от досады. – Тьфу!.. Капитализма.

– Спирту бы ещё подбросили, – размечтался Конский Врач, – на операции… да и закуски бы…

А бригадир, мужик дошлый, повертел грамотку нашего дорогого американского руководства и стал её мять – до ветру сгодится. Конюх засмеялся, и козёл Борька весело заблеял, но тут председатель вылетел из-за стола, накинулся коршуном на бригадира и выхватил мятую грамоту.

– Ты шта-а это, бесстыжа рожа, вытворяшь с документом нашего дорогого руководства из США?! Ты у меня, чухонец замшелый, допрыгашься… до каталажки.

Конский Врач презрительно покосился на бригадира:

– Шо я вам таки говорил?.. А то говорил, шо худо у вас с менталитетом…

Конюх прервал Агдама Фрейдовича:

– Не вем, как у тя с менталитетом, но я одно не разумею, как это ихний жеребец Де Билл Демократку цивилизованно покроет? Это как?.. Ох, боюсь, оне в Америке, в Европе с перекосом по жеребцовой части, да, прямо сказать, извращенцы… Я вот допрежь видел в кине… Тут к нам американскую картину привозили. На ферму. Для быков-производителей… Но, паря, быки глядеть не стали, застеснялись – срамотишша… Но я, покаюсь, грешным делом замест быков маленько поглядел. Попутал меня бома, проси мя, Господи… Посмотрел я, паря, и вроде помоев нахлебался. Потом два дня плевался. Да…

Бригадир обречённо махнул рукой в сторону США:

– Видать, такая у их жизнь в Америке… Живут, как нелюди и помрут, как непокойники. И как ишо детей ростят, ума не приложу.

Конюх продолжил:

– А может, того… может, ихний жеребец Де Билл тоже с перекосом по жеребцовой части?.. Поговаривают, в ихней США и в ихней Европе сплошь и рядом мужики промеж себя живут. И бабы с бабами… При Сталине к стенке бы поставили. Да… Ох, как бы нам, господин-товарищ присидатель и господин-товарищ Конский Врач по женским болезням… прошу прощения… Адам Фрейдыч… как бы нам с ихним жеребцом не вылететь в трубу. Опять же, Де Бил послан в Ботало в виде безвозмездной помочи… за сто гектар лугов под ихний ракетный полигон…

Бригадир в сердцах выругался:

– Дак у нашего присидателя, дед Бухтин, фамильё какое?! – Продайземля… Всё продаст…

Конюх согласно покивал головой:

– Трудно быть у воды и не напиться – не слямзить чего… Абы карман набить, о народе же душа не болить…

– Короче… – Бригадир подошёл к председательскому столу. – Короче, я отказываюсь от жеребца заморского. Не хватало нам ишо ихнего Де Билла.

Председатель опять стукнул сапогом по столешнице:

– Ты шта-а это, опять, чума красно-коричнева?! Хочешь, знашь-понимашь, спортить наши сношения с Америкой?! Белогвардеец недобитый, комуняка недоношенный! Тебе дали указанья в США?.. Дали!.. Вот и сполняй, как велено, и неча мне демагогу разводить…

– Хоша ты и присидатель, – бригадир-то ему в сердцах, – а калган у тя совсем не варит. Тока кепку и носить. Тебе и стыд, что дым, глаза не выест… Все продал, промотал… Верно что, Продайземля… Тебе хошь в лоб, хошь по лбу – одна холера…

И бригадир так хлопнул дверью, что в серванте зазвенели гранёные стаканы. Следом тронулся и конюх, но, обернувшись, плюнул в председателя:

– Тебе, Варнак Горыныч, хошь наплюй в глаза, всё Божья роса. Сраму не имашь, бома тя побери. Ну, да кто враньем живет, того Бог зашибет.

Председатель сурово погрозил пальцем:

– Ты, дед Бухтин, язык-то придержи, знашь-понимашь, а то вмиг укоротим. У нас теперичи плюрализм… Это тебе не совецка власть, чтобы глотку драть…

* * *

С резными наличниками и карнизами, причелинами и полотенцами, добротная бригадирова изба солнечно сияет свежими венцами; и с высокого речного берега пристально озирает село Ботало вольно отпахнутыми окнами. На лавочке возле черемухового палисада посиживает бригадир, рядом – конюх с уздой.

– Ну, чо, Демократка дурит? – улыбнулся бригадир.

– Кого дурит?! – Конюх гневливо взметнул руки. – Совсем с ума сдурела… Чо деется на белом свете!.. Глаза б мои не глядели… Зашёл я вчерась на конюшню, а та-ам!.. Мамочки-родны!.. Свобода и сплошная демохратия. Лихо смотреть. Мне аж тошно стало…

– Бардак, поди?..

– Во-во, пыль столбом, дым коромыслом, не то от пляски, не то от таски. Короче, охальная демократия… Кобылица наша, как прослышала по сарафанному радиву, что из США к ней хахель едет, Де Билл звать, дак вроде с печки упала. Совсем рехнулась гнедуха. Хвост кудрями завела, а из гривы таку, паря, копну начесала…

– Ты, дед, отстал от жизни, – растолмачил бригадир, – это же мода американская. В нашей цирюльне так и прописана: «Ни одна я в поле кувыркалась…»

– Слыхал… Ишо говорят: «Я у мамы дурочка…» Дак чо дальше… – продолжил конюх. – Ладно, завилась, начесалось, на то и кобылица молодая, чтоб дурью маяться. Дак чо удумала, дикошара… Из хольшовых кулей… в их комбикорм свиньям возили… шаровары замастрячила. Кажись, лосины звать, вроде как у лося… А на круп, язви ее в душу, нашлёпку прилепила: американский флаг – вроде полосатой матрасовки або лагерной пижамы. Да… А губы-то, паря, губы-то свёклой намалевала… прямо как эта… прости, Господи. – Конюх набожно перекрестился. – Да курит ишо и жувачку изо рта не выпускат. Да такие пузыри надуват – поросёнок чуть со смеху не пропал. Едва отвадились…

– Этот поросёнок-то – беженец из суверенного колхозу? – спросил бригадир. – При конюшне столовался?..

– Во, во, он самый… квартирант… Дак чо, увидал поросёнок – Демократка пузыри надуват, – так и давай со смеху кататься. Как ишо не помер, бедолага…

– Да-а-а, паря, дела, как сажа бела. – Бригадир осерчало поскрёб затылок. – Но чо будем делать?.. Ты у нас, дед, голован, да ишо и принародно избранный конюх, так что решай…

– Я, Громобоюшко, так смекаю: когда американский Де Билл дотащится до нашего сибирского колхозу, это сколь же воды утечёт?! Покуль трава растёт, корова сдохнет…

– И то верно… А колхозу приплод нужен… позарез.

– Дак я, Громобоюшко, прикинул хвост к носу и решил: надо тёмной ночкой, когда ещё черти в кулачки не били, пойти супротив рекомендаций дорогого американского руководства; надо отвести Демократку к жеребцу Соколу… Авось подсобит заради конского поголовья и гужевого транспорта.

Бригадир с удивлением и восхищением оглядел мелкого конюха:

– Ишь ты, дед Бухтин!.. И борода лопатой, и ума палата. Тебе бы, дед, не навоз убирать, а в Думе заседать…

Конюх досадливо отмахнулся:

– Мне и при конях ладно… Перво-наперво, Ильюша, ночку надо выбрать, чтоб теме-е-ень, хошь глаз коли…

– А это ишо почо?

– А чтоб американцы нас со спутника не углядели. А то шарахнут сдуру, как по Ираку, або Сербии, дак, паря, и костей не соберёшь.

Бригадир опять подивился конюховой сметке:

– Ишь ты, всё прикинул. Вот тебе и дед Бухтин, вот тебе и баешник-бодяжник.

Конюх скромно опустил глаза долу:

– Бодяжник бодяжнику не ровня. Один балагурит для потехи, чтобы зубы мыть, а другой грусть-тоску разгонит и уму-разуму научит.

– Ладно, дед, поведём Демократку к Соколу. А там уж чо будет, то и будет. Либо сена клок, либо вилы в бок.

– Ничо-о, Бог не захочет – и прыщ не вскочит. – Дед Бухтин перекрестился.

* * *

Поздним вечером бригадир и конюх вошли в конюшню – и оторопели: на столе четверть самогона и закуска; у Демократки губы накрашены сиреневым цветом, грива стоит дыбом, сама крупом вихляет, будто в её холщовые лосины крапивы напихали, и ревёт лихоматом, вроде по-аглицки поёт. А козёл Борька… дурак дураком… перевернул помойный таз и наяривает по дну берёзовой колотушкой, а рядом коза Ада вихляется под Борькин барабанный бой. Короче, не конюшня, а дом кверху дном… Бригадир увидал бедлам и аж весь остолбенел; стоит как столб вкопанный и одно лишь молвит:

– Ну, кобыла, а! Ну, Демократка!.. Нагляделась видиков. Образ жизни ведёт… шалава… Кого ты орёшь, как сумашедчая?! Кого ты базлашь лихоматом, башка мякинная?!

А Демократка пуще заревела под Борькин бум:

Я буду плакать и смеяться, Когда усядусь в «мерседес». Американ бой, Возьми меня с собой!

– Это она американского жеребца поминат, Де Билл который, – пояснил конюх бригадиру, и тот плюнул через левое плечо, где незримо крутится-вертится анчутка беспятый.

– Ты, Демократка, как пень в поле, дурная, хошь и тело нагуляла… Да ты же, мякинная твоя голова, эдаким крупом «мерседес» в лепёшку раздавишь. И этого… дурака американского… и того раздавишь, как клопа…

– Оне же малахольны, эти самые американцы, – пояснил конюх. – А ты же у нас дева – о! В воротья не пролазишь. Да с твоими телесами, девча, токмо на завалинке сидеть. Орехи щёлкать. А ты «мерседе-ес»… А лучше, дева, пойдём к Соколу. Окрутим вас ладком и мирком…

– Почо тебе Де Билл американский?! – завершил беседу бригадир.

Взвыла Демократка благим матом:

– Чума красно-коричнева!.. Не смей оскорблять Америку! Ноне свобода и сплошная демократия. Ко мне Де Билл американский едет… Бойфренд… А ваш Сокол – сталинист и монархист, чума красно-коричнева!.. У его вся родова из белой конницы.

– Ах ты, курва с котелком!.. – осерчал бригадир. – Ты у меня, дика барыня, счас по-другому запоёшь. Извадили тебя – талдычили: эли-итная, эли-итная… Совсем из дуги выпряглась… Я тебе такую чуму покажу, век будешь помнить.

– Не сме-ете, – заблеял козёл Борька. – Права кобылы нарушаете. Я буду в Америку писать…

– Дак это ты её, дуру, подучил. От, обормот, а! Сам баламут и народ баламутишь. Права захотел?.. На, получай!..

Подхватил бригадир совковую лопату, чем навоз выкидывали, и ка-ак саданул Борьке по рогам, тот аж на задние копыта сел и глаза удивлённо вылупил. А как очухался, опять заблеял:

– Права козлины нарушашь. Вот как в «нату» напишу, да как пригонят «голубые каски» в ваш колхоз поганый, так от вашего колхозу одне пеньки останутся.

Взбеленился бригадир и опять схватился за совковую лопату. Тут бы козлу Борьке и смертушка, да успел ноги в горсть и дёру вслед за козой Адой.

– А теперичи, милая, за тебя возьмусь, отбуцкаю берёзовым дрыном, и вся дурь вылетит, – посулил бригадир кобыле и долго чикаться не стал, ухватил ремённые вожжи… благо не дрын – и давай охаживать Демократку, учить уму-разуму; учит да ещё и приговаривает: – Толк-то есть, да не втолкан весь.

Вот и втолкал весь. Отбуцкал, так с её дурь махом и слетела, вместе с нашлёпкой американской; шёлковая стала… Оно, конечно, по-первости воем выла. А бригадир ишо и подразниват:

– Поплачь – дам калач, повой – дам другой.

И конюх приказывает:

– Батожье – древо Божие: терпеть можно.

– Ты, дед, расчеши-ка ей пакли, а то они у ей, что кочка на болоте. Да помаду свекольную сотри, чтоб Сокол не испужался…

И хотя Демократка сперва противилась, все же конюх крупным гребнем расчесал кобылью гриву, холстиной утёр морду и довольно оглядел гнедуху:

– О, теперичи и на лошадь похожа, а то была чисто блудня вавилонская, прости господи…

Поревела-поревела Демократка, да и утихомирилась. Деваться некуда. Взяли мужики её под уздцы и повели к жеребцу Соколу…

* * *

Конюх потом вспоминал:

– Повели мы Демократку к Соколу, а ночка, паря, тёмна-тёмна, хоть мажь на сапоги заместо дёгтя. И спутник американский низко над колхозом спустился. Высматриват, змей летучий, чо в колонии творится. Видит, зашевелились, а чо удумали, разобрать, паря, не может. Да… Психует, лампами моргат. Того гляди перегорит ишо…

Бригадир погрозил спутнику кулаком:

– У-у-у, тарелка хренова!.. Дождёшься, шайка банная. Вот бердану-то почищу, картечью заряжу, дак и сшибу тебя, керосинка лешева…

На бригадировы глаза вывернулся берёзовый сук, Громобой подхватил сук, прицелился в спутник, вроде из ружья, нажал курок, и послышался бывалому солдату вой падающего самолёта и взрыв…

А конюх по-житейски рассудил:

– Вот, паря, многим эти тарелки видятся… которы неопознанны, американски, НЛО звать… А по мне дак с кашей бы тарелка опустилась. С гречневой… Или чо, у тарелок летающих кишка тонка, чтоб с кашей… с гречневой?..

Бригадир прижал палец к губам и покосился на конюха страшными глазами:

– Тише, дед, не бухти!.. Не дай бог, высмотрит… А то, в сам деле, шарахнет, как по Сербии… Устроит нам Ирак, бандюга…

В соседней деревеньке встретил мужиков тамошний конюх и провёл к Соколу. А жеребец по конюшне похаживает, копытами постукивает, из ноздрей дым валит, из-под хвоста головёшки летят, эдакий Сивка-бурка – вещая каурка.

Конюх удивился:

– От ить, паря, реформы свалились от нашего дорогого американского руководства – голод, холод; иные жеребцы копытья отбросили, а Соколу хошь бы хны. Соломой да свежим воздухом кормится, а гляди, паря, кака силишша в жеребце играт. Тут американскому Де Билл и делать некого…

Ладно… Лишь заикнулись мужики про Демократку, Сокол на дыбы:

– Я, паря, не знаю, с кем она ишо гуляла… Слыхал, демократка ишо та…

– Ты, паря, не переживай, – успокоил бригадир. – Она же демократка-то по дурости своей, да и без году неделя. Не успела развратиться… Да я её маленько поучил… вожжами, лишню дурь-то выбил… На конную тягу переходим – лошади нужны…

* * *

Конюх вспоминал потом: «Короче, паря, огулялась Демократка. Ожеребится, будет приплод от Сокола вопреки нашему дорогому американскому руководству… И не пьяницы, не тунеядцы. Сокол – трудяга, и в рот не берет, и не любит тех, кто пьёт… Придёт времечко, будет у нас в колхозе и табун лошадей… Ладно… а третево дни встречаю Демократку: ожеребилась, с жеребёнком по лугу гулят. А я её давненько не видал – на летнем пастбище жила…»

Увидела гнедая конюха, весело ржёт:

– Здорово, Мартемьян Иваныч!

– Здорово, Демократка!

А кобыла машет гривой:

– Обижаешь, Мартемьян Иваныч… Я же фамилию сменила. А то чо же, дали кличку срамну – Демократка. Как ишо Приватизацией не обозвали. С их бы стало… А пишусь я, Мартемьян Иваныч, ноне по отцу – Гнедуха. Да у меня и масть такая – гнедая…

– Вот оно и ладно, – улыбнулся конюх.

– И какая же я дура была набитая, – помянула старое. – Стыд и срам сказать, тошнее вспомнить. На придурка американского позарилась. А здесь такой Сокол скучал…. Так что спасибочко вам. Вы мне с бригадиром теперь что отцы родные. Из такой беды выручили…

– Жеребёнок-то здоров?

– Здоро-овенький… весь в папашу… Сокол вылитый. От темна до темна носится, как угорелый, не приляжет…

Конюх потом вспоминал: «Вот такая, мужики, петрушка вышла. Детектива охальна… А этот жеребец американский – Де Билл звать – до нашего колхозу всё ж таки добрался. Но, скажу я вам, мужики, против нашего Сокола – тьфу, соплёй перешибёшь. Вроде и на добрых харчах жил, а такой задохлик. Ветром качат. Не в коня, видно, овёс… Ну, прикатил к нам этот Де Билл американский. Сунули мы Де Биллу древнюю кобылицу – Роза Люксембург звать. Присидатель кличку дал ишо при социализме. А поменять забыли. Но мы её просто, по-улишному, Розой кликали. Старая, старе поповой собаки… столько и не живут… Роза по конюшне идёт, а я следом за ней песок подметаю – сыплется же… Хотели мы Розу на шкуру сдать, а тут – на тебе, сгодилась на старости лет. Окрутили мы её с американцем – и все довольные…»

Посудачили конюх с Гнедухой, дед ушёл, но явился козёл Борька, пьяный в дымину, и горланит на всю улицу, горлапан:

– Иде свобода, иде демохратия?!

– Чего, Обалдуй, ревёшь, как недорезанный?.. Опять в стельку пьяный?! Опять куролесишь?!

«А Борьке было с чего веселиться?! – вспоминал конюх. – В наш колхоз прикатил американский президент… как его?.. Убил Клином или Дебилл Клином… вышибло из памяти. Но вроде Клин… У присидателя колхоза гостил. А тот убился, в лепепешку расшибся, не знал, в какой угол посадить, чем отпотчевать. Напитков, наедков, полон стол. А из каких сусеков нагрёб, леший его знат, ежели колхоз на ладан дышит, ежели колхозники уж год зарплату в глаза не видели. На подножном корму перебивались… Ладно… Присидатель-то подпил, и толи с дуру, то ли в лапу ему сунули, старые пашни взял и отдал американцам под ихний полигон – чуму красно-коричневу бомбить… Посулил и сенокосные луга… Ладно… А Борька… тоже, паря, подпил… пляшет перед Клином и срамные частушки горланит.

Пароход плывёт, Прямо к пристани. Будем рыбу кормить Кумунистами!..

Мужики поплевали на соромщика, а Клину, паря, глянулись частушки, посулился в Америку взять. И взял бы, да Борька возьми и загуляй на радостях. Запился в доску. Уж и паспорт загранишный справил, деньжонками разжился, уж и сидел на чемоданах. Дак нет, зараза, упился пьяней вина и пошёл по деревне куролесить – блудный дом искал. А у нас в деревне где его найдёшь?! У нас народ тёмный, по старинке живём… Не нашёл Борька блудный дом, разорался: и де свобода, и де демохратия?! И за что кровь проливали, ежели публишный дом в деревне не открыли?! И открыл бы, с Борьки сталось бы – да беда с им вышла… Встретил Гнедуху, колхозная кобыла, хотел вписать её в публишный дом. А Гнедуха – лошадь колхозная, старорежимная… в сердцах-то возьми, да и лягни Борьку… да прямо, паря, в «имущество» и угодила… При смерти лежал. Но одыбал, а радости мало: инвалид – и без «имущества». А кому в Америке козёл нужон, ежели без «имущества»?! Но чо, пришёл в правление колхоза, слезьми уливатся, взад просится. Пожалели, оформили козла сторожем, капусту караулить…»

Ранним утром бригадир и конюх посиживали на лавочке возле правления и глядят: мамочки родны – козёл Борька мимо конторы ковыляет и поёт слезливо:

По приютам я с детства скитался, Не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появился? Ах, зачем меня мать родила?..

– Здорово, Обалдуй! – крикнул бригадир. – Куда в такую рань копыта навострил?

– В Америку, поди… – съязвил конюх.

– Ага, в Америку… – досадливо отмахнулся козёл Борька. – Пенсию оформил… по инвалидности… Да пенсия-то – слёзы, кот наплакал. Даже на сено не хватат… Хочу опеть в колхоз вписаться… – Козёл жалобно, с надеждой заглянул в бригадировы глаза. – Может, того… Илья Егорыч, может, в бригаду возьмёшь?.. Слезьми прошу…

Бригадир почесал в затылке и со вздохом покачал головой.

– Даже и не знаю, Обалдуй, куда пристроить тебя. Ненадёжный ты козёл… – в поле ветер, в заде дым.

– Исправлюсь, какие мои годы…

– Да и пьёшь, пока мордой в грязь не упадёшь.

Конюх согласно кивнул головой:

– Утром зайдёшь к нему в стайку, а он уже лежит – рога в пол, пьяней вина.

Козёл Борька чиркнул ладонью по горлу:

– В полной завязке, мужики, вшился…

Сжалился конюх, попросил бригадира:

– Ладно уж, Громобоюшко, пожалей козла. Оформи сторожем, капусту караулить. А там поглядим… А где твоя коза дачная? Ада, кажись?

– В Израиль сбежала…

– Ладно, мужики, хва трепать языком, что хвостом, – осёк бригадир. – Счас явится присидатель, будет прихватизировать колхоз. Дадим Варнаку ограбить нас средь бела дня?

Конюх встрепенулся петухом:

– Дадим… по толстому загривку. И будет не богат, а горбат… Не-е, бери, Громобоюшко, власть в свои руки. На тебя надёжа…

– Колхозники тебя, Громобой, все поддержат, – заверил козёл Борька. – Я в перву голову…

В контору рысью пробежал председатель с портфелем под мышкой, велел правленцам зайти в кабинет и, когда те уселись на лавке, сказал:

– Надо нам, господа скотники, пастухи и конюхи, колхоз приватизировать. Я скупаю все акции. Но коль наш колхоз – добро бесценное, беру даром.

Бригадир возмутился:

– Да вы и так растащили весь колхоз кто за гриву, кто за хвост. Каку холеру у нас ишо прихватизировать?!

– Земля осталась, – ответил председатель.

– Всё хошь прибрать к рукам на пару с Конским Врачом…

– Сообщаю: Конского Врача… то есть Агдама Фрейдыча Бухло я послал к Анаше Героинычу налаживать скотско-азиатские сношения.

– Понятно… Значит, хошь всё прихватизировать в свой карман. А нам шиш…

– Смолоду шараборил по чужим дворам, – вспомнил конюх. – Бывало, чо худо лежит, у его уже и брюхо болит, стибрить охота… Бывало, ишо и помолится на ночь глядя: «Господи, в чужу клеть впусти, помози нагрести да вынести…»

Бригадир грозно вздыбился над председателем:

– Я те чо, Варнак Горыныч, скажу: колхоз наши деды с отцами создавали… потом и кровью. И нам передали. И не тебе распоряжаться народным добром.

– Шта эта ишо за демога?! – привычно заревел председатель. – У нас теперичи сплошная демохратия, слобода слова, и не сметь мне перечить… Заводы и фабрики добры люди давно уж прихватизировали, пора и за землю браться… Так что, подпишите, что согласные насчёт прихватизации земли.

– У нас ничего не осталось… – зло сказал бригадир.

– Да уж, ни чирка, ни обутка, – досказал конюх

– …ничего не осталось, кроме земли. Наши отцы и деды за землю головы сложили…

– Ты, Громобой, мне демагогу не гони. Давай подписывай…

– Счас подпишу… – Бригадир, оглядевшись вокруг, высмотрел в углу свернутое в трубу красное знамя на берёзовом древке; подошёл, взял в руки знамя и огрел председателя.

Председатель, с воплем опрокинув стул, сломя голову кинулся из кабинета, но бригадир успел ещё раз огреть по председательской хребтине, а конюх крикнул вслед:

– Любишь, Варнак, чужу бороду драть, люби и свою подставлять!

* * *

В закатном зареве пылали избяные окна Боталы; по улице брело усталое стадо коров, оставляя после себя лисий хвост пыли. А возле правления совещались бригадир с конюхом, и козёл Борька вертелся возле мужиков. Бригадир, крылами разведя руки, словно борец перед схваткой, пошёл на «Алена Даллеса»; вырвал вывеску и кинул её наземь, а козёл Борька, чтобы выразить преданность Громобою, ещё попрыгал на вывеске.

– Дед Бухтин, ты куда «Илью Муромца» заховал?.. Тащи! Власть переменилась.

– Эт мы махом. Одна нога здесь, друга – там. – Конюх порысил на задний двор правления и вскоре вернулся с вывеской «Скотоводческий колхоз имени Ильи Муромца».

Бригидир прочёл и почтительно оглядел испоконную колхозную вывеску.

– Наш мужик – деревенский.

– Из-под града Мурома, из села Карачарова… – пояснил конюх.

– Но-но, знаю, знаю… – кивнул бригадир. – О Русском царстве-государстве пёкся денно и нощно…

– Верно… В былине, паря, так и говорил: «Я за веру стоял да Христовую, я за церкви стоял да за соборные…»

Конюх принёс из колхозной подсобки молоток и гвозди, и мужики прибили вывеску к столбам палисада, а потом уселись на лавку, где бригадира поджидала гармонь.

– Но чо, дед, и сыграем и споём?

– Отчего бы не спеть?! Кто нам в Ботале мешат?!

Бригадир, пока не разыгравшись, не распевшись, пробежал по ладам, подыграл на басах и тихо повёл:

Ты гармонь, гармошечка, Развей тоску малёшенько… Развей ты горюшко-тоску, По дорожке, по песку…

Конюх в лад подпел бригадиру:

Ты играй, играй, гармошечка, Мне сердце обогрей, Чтобы это скучно времечко Летело поскорей.

Бригадир весело покосился на конюха:

– Спелись мы с тобой, Мартемьян Иваныч. Придётся брать тебя на телепередачу «Играй, гармонь!» – к нам нагрянет.

Конюх хвастливо всплеснул руками:

– Ой, да я, Громобоюшко, такое могу отчебучить, все со смеху пропадут.

Бригадир усмехнулся:

– Не помрём, дед, ежели со смеху будем помирать… Так что, дед, собирайся на «Играй, гармонь!». Сам Заволокин, паря, будет… Ежели наш талан не съел баран… – Бригадир тревожно вздохнул.

– Ничо… – успокоил его конюх, – ты, Громобоюшко, как врежешь на гармозее, я подпою, на балалайке подыграю, дак нас на руках вынесут…

– И выкинут…

– Кого буровишь?! Выкинут…

Бригадир опять заиграл, припеваючи:

…Вспомним имя и фамиль И с гармошки сдуем пыль. То ли это, то ли то, Кто мы есть, откуда-то? Эх, ребята, дел не счесть, Денег нету, песня есть…

Конюх и козёл Борька дружно подпели:

Живы будем, не помрём, И сыграем, и споём. Эх!.. И сыграем, и споём, Живы будем, не помрём…

«Вот так, мужики, и живём, хлеб жуём, а ино и посаливам, – ведал Мартемьян Иванович Бухтин, всенародно избранный конюх. – Да-а, чуть, паря, не забыл… Когда открылось нашему руководству из Америки, что Демократка с Соколом сошлась, начал, паря, зреть мировой скандал. Ихний президент… Забил Клином, кажется… нашего президента пужнул: дескать, войной пойду и тебя на сухой осине повешаю. Наш и утух, посулился землю Америке продать. Подешёвке, конечно… Коль заводы уж продал, пора и за землю браться. А потом дал разгону нашему присидателю и даже Конскому Врачу. Те перепужались и тут же подали в отставку. Укочевали в США. Они туда загодя своих баранов перегнали. Да не своих даже – колхозных, чтоб не с пустыми руками дёру дать. Но бригадир наш грозился: дескать, вожжи в руки возьмём – дак и за океаном достанем. Покажем кузькину мать. Дескать, не таким фармазонам лён ломали, и с этими, Бог даст, совладаем. А я вот думаю: даст ли Бог?.. Не отвернулся ли? Но надежды не терям. Без надежды уж не жизнь, одни дожитки…»

1993 год

 

Путевые вехи

Повествование из дневниковых записей

 

Зёрна

Русские писатели, в мысленном озарении, в душевном дивлении запечатлев на скорую руку тающее мгновение, щедро засевали повествования зёрнами живых зарисовок, и зёрна либо светились во мраке повествования звёздной россыпью, либо зёрна, засеянные не в камень, не в расхожий просёлок, но – в ласково вспаханную, нежно боронённую сказовую ниву, рождали обильное повествовательное жито. А ежли сочинитель не ведал, куда засеять зерно, или скорбел, что зерно сгинет в долгой и мудрённой повести, то собирал зёрна в лукошко – рождались краткие сказы: «затеси», «зёрна», «подорожники», «камешки на ладони». Вот и я, грешный, измыслил «Путевые вехи», куда собираю, радостные и печальные, светлые и сумрачные заметы – впечатления, размышления, не дающие покоя неприкаянной душе.

Се небыли и бывальщины, где степенно и дробно разворачиваются события; се беглые записи услышанных в народе житейских историй, ещё невнятных по смыслу, с неясной «моралью басни»; такие записи бережливые писатели копят в заветных тетрадках, чтобы потом либо развить в бывальщины и были, либо вставить эпизодом в некое повествование. Но из записей тех порой рождаются и короткие сказы, похожие на стихи в прозе, на притчи православных любомудров и краснопевцев русского средневековья.

 

Озёрные песни

Песнь первая

Зеленоватое озеро томилось в покое – гладкое и ленивое, уснувшее вязким и душным сном, сомлев на растёкшемся по небу жарком солнце. Озёрную гладь не морщил даже гулевой ветерок из степи, и остекленелым миражом колыхалась угарная тишь, сквозь которую приглушённо пробивались крики рыбаков и чаечьи стоны. При эдакой покойной воде рыба вздымается из глуби, приваливает в берега поживиться мошкой, поиграть на тёплых плёсах; вот тут чайкам да рыбакам, которые вымётывают загрёбистые невода, самый улов. Пахло плесенью от застоялой воды, возле берега потянутой жирно-зелёной пеленой; пахло преющей береговой тиной и выброшенными шальной волной на песок водорослями, которые потеряли свой изумрудный окрас и, вылинявшие добела, сухо трещали под босыми ступнями

В отрочестве чудилось: отец сунул мне рыбачью удочку в зыбку, где я сосал варёный бараний курдюк вместо пустышки, ибо не упомню, о какие лета впервые закинул в озеро жилку, ссученную из сивого конского хвоста, и, дрожа от азарта, выдернул краснопёрого озорного окушка.

Малого меня, хоть ором ори, хоть лопни, родичи в лодку не брали, да и от берега гнали, и я, отскулив до звона в стриженой башке, сердито шуганув кур, опрокинувших банку и ворующих червей, убегал на озеро крадче, где и мастерил себе тальниковое удилище. Рыбачил, забредая до пупа, азартно скрадывая, как мелкие, но дивно увеличенные водой важные окуньки принюхиваются к наживе, брезгливо воротят носы, – шибко уж крючки здоровенные, на матёрого окуня, да и те чудом вымолил, выплакал у скупых братьев либо свистнул подшумок. Вижу себя сквозь туман полувека: малый с большой стрижёной головой и облупленным носом крепко сжимает удилишко, весь подался к поплавку, и живым сиянием вьются над парнишкой крикливые чайки… И вдруг всё замирает, оседает в памяти светлой печалью по необратимому счастью.

Кукан – тальниковый прут, скрученный в кольцо, куда снизывались пойманные окушки и чебачки, держал вместе с банкой червей малый карапуз, которому и штанов-то не давали, не говоря уж про удочки. Постаивал он на отмели, канючил удочку, грозясь иначе выкинуть в озеро кукан с рыбой и банку с червями. Бывало, надоест слушать его нытьё – сунешь карапузу удилишко, а сам ошалело кинешься в озеро. Отвёл рыбак душеньку, сопрел на палящем солнце, заплескался селезнем, ныряя с открытыми глазами к самому дну, подбирая озёрные ракушки…

Но погода на озере менялась так заполошно, что оторопь брала: вот ещё колыхалась знойная тишь, но вдруг из-за хребта выползла пепельная тучка, всплыла на вершину неба, чудовищно разрослась, застив сморённое солнце. Словно с тучи, пал на воду лихой ветер, отмашисто шоркнул озёрную гладь, смял её, и погнал прокосами мелкую рябь. Ветер трепал озеро всё чаще и чаще, все круче и круче, с варначьим посвистом задирая воду вихрами, пока не разгулялись волны, белеющие пенистыми барашками, которые тут же наперегонки поскакали к берегу. Ветер, ещё набирая силушку, гадал, с какого края ловчее накинуться, ухнуть всей грудью, быстро менялся, баламутил воду, рождая мёртвую зыбь; и ясно виделось по тени, как ползла набухшая туча: в ясном поле валы катились сочно-зелёные, почти изумрудные, а в тени – холодно-серые и тоскливые; тень быстро стирала с озёрного лица румяную беспечность, густо-зелёный смех солнечных волн, давая полную волю недоброй куражливой хмурости; и вот уже весь белый свет охватила печальная муть, словно вечер поспел к полдню, и, густо налитые мороком, с нарастающим рёвом и посвистом кинулись в берега серые валы, сшибаясь меж собой, выкидывая к небу белые лохмы брызг.

Озеро, раскачавшись на ветровых качелях, долго не успокаивалось; ещё недавно спящее душным полуденным сном, вдруг разбуженное, похрипывало, постанывало, наотмашь кидая на отмель крутые волны, впиваясь в глинистые берега пенистыми клыками.

Парнишка с деревенскими огольцами греется у костерка, на тальниковых рожнах жарит окуньков, и, чёрствыми ступнями ощущая надёжную земную твердь, дивятся безунывно штормовому валу, а детство замирает навек в остывающей памяти тоской по счастью, безвозвратно укрылившему на озёрном ветру, истаявшему в сизой мгле.

Песнь вторая

Линялое небо дышало жаром – воистину, чело щедро протопленной русской печи; сверкало озеро, словно плавилась мелкая рыбёшка-сорожка; а я, восьмилетний малый, сплавлялся по отмели на ветхой лодчонке, отпихиваясь старой оглоблей; я бредил штормовым океаном и капитанской фуражкой с крабом на снежном околыше. Башковитый …с большой башкой… малорослый, поддёргивая чиненные-перечиненные, вечно спадающие …резинки вытянулись… линялые, семейные трусы, сдирая лохмотья кожи с опалённого носа, горланил, величаво глядя на деревенский берег:

Капитан, обветренный, как скалы, Вышел в море, не дождавшись дня…

Мирно щипали нежную приозёрную мураву утки, гуси, козы и коровы, кряхтели чушки в голубоватой грязи; по сонной илистой отмели, вздымая рыжую муть, брели бесштанные мальцы-огольцы, осиянные солнцем, словно ангельскими нимбами. А я пел, гордо заломив ушастую, шишкастую голову, стриженную «под Котовского»:

В флибустьерском дальнем синем море, Бригантина подымает паруса…

Мать, полоскающая бельё с мостков, гладко вылизанных озёрными волнами, добела опалённых солнцем, грозила «капитану» мокрыми отцовскими кальсонами: «…Кому говорю, счас же выбирайся на берег. Лодырь!.. Стайки не чищены, картошка не окучена, а он, барин, прохлаждается на лодочке!..»

Отроческие и младые лета иссякли у озера, отчего и тянуло к великим морям; взошла в беспутую голову блажь стать морским волком, после восьмого класса рванулся в Нахимовское училище, но мать, рогастым ухватом вынимая из русской печи чугун с картохой, варенной в мундире, пригрозила: «Ухватом охожу, дак и забудешь про училище. Прижми тёрку, пока не стёр! Нос-то ещё путём не умеешь выколачивать, все рукава иссопливил, а туда же… в училище». Поплакал я в стайке, пожаловался корове Майке, да и смирился.

* * *

На диво глубокое, с меркнущими в октябрьской сини туманными берегами озеро дышало нагулянной за лето сытой плотью; в ясных прогалах среди прибрежной травы играла сорожка, плавилась поверху серебристыми табунами, пучила воду, и в охоте за ней били хвостами, взбурунивали сонную озорную гладь матерые окуни и свирепые щуки-травянки.

В те дальние годы озеро еще хоронилось от мнолюдья, пряталось в Божьей пазухе, где вольно и обнажённо плескалось, вымётывая на песчаные, каменистые и зыбистые берега шелковистые подводные травы, будто зеленоватые, сыро светящиеся, долгие космы водяных дев.

…День выдался тёплый, но не жаркий, и тихий-тихий. На краю сентября всё чаще и чаще задувал хиуз – по-зимнему пробирающий насквозь северный ветер, – косматил постаревшее в осени, гудящее по ночам озеро. А тут, на удивление, и умиленный погляд утихомирилось, притаилось в сизоватой дымке, и даже чайки – и те покрикивали вполголоса – баюкали задремавшие воды и со вздохами поминали отлетевшее к небу тепло, при этом летали без июльской суеты – плавными, печальными кругами и не орали ором, не гомонили, вырывая друг у друга пойманных чебаков, – насытились, остепенились и, построжав, собирались с духом, ладились в дальний перелёт.

Шальными кострами – красной, жёлтой, малиновой цветью – полыхал над озером таёжный дыбистый хребет, зеркально отражаясь в белёсой, будто омертвелой воде. И чудилось, там, в призрачной морской пучине, иной хребет светится в осеннем угасании нежнее и чище, и замерли над ним облака и скользят безголосые чайки.

…Из седого, усталого далека привиделся мне я – парнишка в лодке-плоскодонке, вкрадчиво скользящей по линялой, предсумеречной воде. Тихо, вкрадчиво гребёт парнишка вёслами и, замирая от неведомого, сокровенного счастья, любуется розовеющей, будто усыпанной лепестками иван-чая, закатной рябью, оглядывается на отмельную траву, где тянется за лодкой извилистый след.

Но вот уже чуть шает жаркими углями догорающий рыбачий костерок, и чернь укутала прибрежные тальники, но месяц бледным оком задумчиво взирает на парнишку, и в голубоватом свете взблёскивает, чешуится озёрная рябь.

Иногда парнишка вздымается с угретой травянной подстилки, тревожно оглядывает набухшие ночью кусты, потом – озеро, устало и одышливо вздыхающее в темноте, бормочущее в камышовых плёсах, откуда, не давая задремать рыбацкому азарту, дышит волнующий запах тины и преющей на отмели травы, слышны чавкающие всплески ночных рыбин, словно озёрный хозяйнушко, обряженный клочками мелкоечеистого невода, шлёпает ладонями по воде, шалит, пугает обмерших рыбаков.

Утренним туманом, незримо уплыло моё детство на отцовской плоскодонке; но, витая над озером, детство являлось в редкие минуты душевного покоя, и тогда разливалась перед застывшим взором не рассветная, а ночная обмершая вода, по которой скользила отцовская плоскодонка; и когда весла вздымались и замирали, к лодке кралась такая неземная тишь, что даже в моём детском разумении зрели думы покойные и печальные, отринутые от жизни к синеющим звёздам. Редея, вызванивала капель с весел; бормотала вода за кормой, выговаривая сокровенное и манящее…

Песнь третья

После Покрова Богородицы – после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших тёмную, молчаливую деревню, – в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звёзды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, – о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре – чудо. Лёд… Гребёнкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на измождённом взлёте вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светилась увядшая приозёрная ковыль, седина укрывала белёсую щетину построжавшей земли…

Ребятишки, едва опомнившись от влажного покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастерённое воеводой стуж. А чудо …на то оно и чудо… вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, а коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.

Днём же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький звончатый лёд, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали жёлтые, зелёные, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…

Чудо таилось и в ежегодном обращении озера …кажется, вчера купались, рыбачили… в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, – столь ещё тонок и прозрачен потрескивающий лёд.

В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились припотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморённые, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолётный испуг, потому что лёд опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.

Бывало, и проваливались, и купались в обжигающе стылой воде, потом, как мать ворчала, издыхали – маялись в беспамятном жару, но это случалось редко; озеро жалело ребят даже в их озорных играх… Люди, бывало, не жалели, а озеро… и за двадцать лет жизни в прибрежном селе Сосново-Озёрск на моей памяти утонул лишь один хворый парнишка, которого скорчила падучая прямо в воде. Царствие ему небесное… А вот сосновоозёрские мужики, коль шары вином зальют, что белого света не видят, день и ночь различить не могут, – вот эти, бывало, тонули и зимой, и летом. Случалось, под вечер, хмельные и ублажённые рыбаками на зимнем неводе – кули мороженых окуней и чебаков гремят в кузове, – с песнями и байками разгонят машину посреди озера да так впотьмах и угодят в полынью, глядя на ночь прихваченную нежным льдом и утаённую снежным куржаком и порошей. Бывало, грузовик с разгона далеко улетал под лёд, и редко… редко, кто выгребал к полынье… Но и это случалось не всякую зиму – озеро жило смирно и терпеливо.

Песнь четвертая

На уклоне лет привиделся мне невзрачный, но крепкий паренёк – то ли я заправдашний, то ли воображённый, и синеокая светлая дева, а уж была она или приблазнилась в хмельном сне, бог уж весть… Отчалили ни свет ни заря, когда блекло и призрачно осветился лишь край неба вдоль окутанного ночным мраком, таёжного хребта, когда по озеру ещё плыл белый холодный туман. Затаённое село, некрутым коромыслом лежащее на покатых плечах озера, допивало предзоревые, сладкие одонья сна, но уже перемыкивались коровы, выгоняемые хозяйками в поскотину, пёстро и разноголосо славили зарю прибрежные петухи и лениво побрёхивали разбуженные ими дворовые псы.

Узкодонная вертлявая кедровая лодчонка ходко катила по всклоченной туманом воде, мягко и нешумно пластала её игриво задранным носом, и за осаженной кормой при всяком загрёбе вёсел сыто бурчал обтекающий лодку поток. Парень грёб от души, далеко отмахивая весла, а потом, упираясь босыми ступнями в дугу, вытягивался вдоль лодки и по-кошачьи жмурился, посматривая на девушку, укутанную в линялый, с потухшими медными пуговками, морской китель, дремлющую в корме; и когда девушка вроде засыпала, убаюканная сладко воркующей течью, вздымал над ней мокрые весла, и в голые колени впивались острые стылые капли; девушка зябко передёргивала плечами и, ойкнув, подбирала ноги под себя, кутала их полами кителя, а потом, пригревшись, млело глядя сквозь напущенные на глаза белёсые ресницы, с ленивой хитрецой улыбалась и, погрозив остреньким кулачком, снова качалась в озёрной дрёме; но всем чутко молодым телом ощущала рывки и скольжение лодки, похожие на тихое падение и затяжной взлёт – словно парила, кружилась в сизом поднебесье; и, похоже, любовью теснилось ее сердце, хотелось отпахнуть руки-крылья и лететь над синеватой утренней землёй.

Ещё с деревенского берега, когда спихивали лодку на воду, остроокий парень высмотрел на краю озера под Черемошником бело-пёстрый чаячий клубок, а чайка зря не слетится ватагой, – и сразу же, пробираемый суетливой рыбацкой тряской, лихо погнал резвую узкодонку прямо на чаек. А чаячий ворох, чем ближе к нему подплывали, рос и рос, пока не заслонил собой небо, отчего казалось, что небесная синева расплёскивается белопенистыми волнами-бурунами. Плакали немазаные железные уключины и похоже драли глотки оголодавшие за ночь, ошалевшие чайки, спутанные в мельтешащий ворох. Бесшумно подняв весла, – длинные капли замирающе опадали в воду, – вкатили в чаячий базар; так же тихо, боясь спугнуть рыбу, опустили бархак – камень, заменяющий якорь, и тряскими пальцами размотали жилку на удочках… Томная рябь, исподволь суля фарт, с перещёлком чмокала в борта… Девушка ещё не успела верно настроить глубь, как тут же выдернула первого заполошного окуня, потом другого, третьего… и скоро в лодочных отсеках, яро расплёскивая воду хвостами, обрызгивая рыбаков, запохаживала рыба.

…Они и не приметили, что взошло солнце и растаяло в маревном небе, что рассеялась сытая чайка и давно уж проснулось село: с залитых белым зноем, по-степному широких улиц прилетал на озеро гуд машин, отчаянный стрекот мотоциклов и заливистый пустолай дворовых псов; крикливая бабонька грозила своему чаду: мол, не лезь в озеро, а ежли утонешь, то лучше домой не приходи – выпорю; и, перекрывая гуд, рокот, лязг, ор, что есть моченьки надсаживался репродуктор над деревенским клубом: «…сладку ягоду ели вместе, горьку ягоду я одна…»; но, долетая до лодки, на край озера, крики, звяки и бряки, жухли, увядали и, глухо слившись, касались слуха лишь как эхо суетливого света; здесь же вокруг лодки миражил райский покой.

Солнце забралось выше, скопило и дохнуло из себя белёсый зной; рыба тут же, махнув хвостом на мудрёные наживки, отошла к берегу, грелась на солнышке, лениво поигрывая в зеленоватом мелководье, лакомясь мошкой, заносимой случайным ветерком, опадающей, словно манна небесная. Парень втянул в лодку якорь и погрёб под Черемошник – близкий от них берег, выше желтеющей песчаной осыпи взъерошенный густым боярышником; заплыли за околобережную траву, лежащую на воде блескуче бурыми, долгими листьями, среди которых белели кувшинки – купавы, купавушки – по-здешнему; и за травой, выгнутой вдоль берега заплатной дорожкой, решили искупаться.

Девушка, отмахнув руки, колышисто взошла на горделиво вздёрнутый нос лодки, сложила ладошки, словно для молитвы, прижала к лицу и замерла; сразу не набравшись духа, огляделась да и, залюбовавшись сонным покоем белого озера, опустила руки. Парень дивился, какая у неё ладная стать, словно из тёплого буроватого древа вырезана тонко и нежно; любоваться бы и, упаси бог, позариться. Спиной почуяв щекотящее тепло удивлённого взгляда, девушка обернулась, из-под нависших крылом волос смущённо и благодарно улыбнулась… нос лодки присел, потом взметнулся к небу, и охнула в зелёной истоме вода… Мимолётный, странно волнующий, пристальный погляд, девье лицо в паутине волос, в блуждающих отсветах озера, навсегда остыв в памяти, весь оставшийся век будут являться и бередить уставшую, дремлющую душу.

Потом он смотрел как девушка плывёт среди подводной муравы, не по-девчоночьи отчаянно дрыгая ногами; меж высоких стеблей вьётся гнучее тело и тёмной волной выстилаются волосы; и чудилось, что девушка не нырнула с лодки, а, словно водяная дева, вечно блуждая средь придонных трав, плыла мимо и угодила на глаза. Он смотрел обмершим взглядом – плавно выгибалась спина, ручьями текли по ней пряди волос, – смотрел, хотя и сам спарился на жаре и не грех бы искупнуться; и увиденное почудилось ему заманивающим в себя душным и грешным сном…

Девушка, по-ребячьи угловато вскидывая над головой острые и быстрые локти и буруня воду ногами, угребла до самого берега; выйдя на песок, побрела, нагибаясь, подбирая ракушки с намытым в них илом и песком, а потом, всплёскивая руками и высоко взмётывая колени, бежала тёплым плёсом, и голосистый смех летал над водой, и руки, волосы загнанно метались над головой, из-под ног густо били брызги, и в них вспыхивали цветастыми зрачками азартные радужки…

Парень, искупавшись, устало лежал в лодке и смотрел, как девушка, тая в знойном мираже, вроде не бежала, а летела по-над самой водой… От того, что смотрел он слишком пристально, не мигая, в глазах поплыла водянистая рябь, и все в бегущей странно изменилось: вытянулись ноги, а голова, крохотная, запрокинутая, стала чуть видна… Но вдруг все в ней выправилось и тут же обмерло: застыли вспорхнувшие над головой руки и крылья волос, окаменел смех на счерневших губах, повисла над водой нога, замерли на фоне песчаной осыпи белые брызги, обнявшие собой негаснущую радугу; и послышался нудный, как зубная боль, нарастающий вой самолёта, и в зловещем покое перед взрывом – упреждающий глас с раскатистым эхом; потом всё на глазах обуглилось, обратилось в тень… Видение, осев лишь в потрясённой памяти, тут же пропало с глаз; снова шалый смех колыхал её губы, снова руки и волосы сплетались и вились в озёрной пляске, а из-под ног били брызги, осиянные заполошной радужкой… Истомлённо и счастливо дыша, девушка забралась в лодку, склонилась над ним, лежащим, укрыв льющимися волосами, словно тайным покровом…

В село греблись уже впотьмах, когда поперёк озера стелилась рябая, бледно-жёлтая тропа, и с вкрадчивым всплеском опадали в озеро незримые весла, журчала, обмирая, вода в корме, и девушка, кутаясь в морской китель, отчаянно пела:

Сронила колечко со правой руки, Забилось сердечко о милом дружке…

Они плыли к селу, уплывая из миражной озёрной юности: паренёк, посулив девушке скоро вернуться, укатил в город, который цепко ухватил его в каменные объятья и не отпустил, а девушка осталась в памяти, как оборванный светлый сон.

Песнь пятая

Озеро – смирное, податливо-тёплое, напарившее свои обильные телеса в солнечной бане и теперь, широко растелешившись, ласково и дремотно глядящее в линялое небо зазеленевшими глазами, на которые млело осыпаются белёсые ресницы; озеро – нежно щекотящее ребятишек заалевшей на закате, игривой рябью, а с бывалых и усталых смывающее прохладными придонными струями тоску и унынье; озеро – изъезженное моторками, с болью рвущими тонкий озёрный покой на птичьих зорях; вдоль и поперёк процеженное, изборонённое неводами; озеро – все терпящее, щедрое злой и доброй руке, – озеро кормило и поило человека от живота, дарило благостный роздых от житейской смуты на зоревых, призрачно-синих водах, тепло подрумяненных у песчаной косы; питало всякую божью тварь, бредущую и ползущую к солнечным плёсам; досыта, до буйного зелёного пьяна поило землю окрест себя: желтоватые степи, бурые таёжные хребты, приозёрные луга, сельские огороды; но однажды… однажды, потемнев с лица, угрюмо затаившись, потом обиженно всхлипнув, озеро бранливо помянёт человека, неудержного в своекорыстной добыче, взметнёт вдруг в занебесье тёмные ярые крылья и… полетит… полетит с диким посвистом, словно надумав унестись с многогрешной земли; и, разбиваясь о скалы могучей грудью, от ярости взмётывая злые белые когти, бесясь и бессильно рыдая, с пеной у рта будет отрыгивать на песок всё, что уже мутит надсаженную утробу; разворочает худые старые мостки, с которых бабы черпали воду и полоскали потное бельё, размечет незачаленные лодки, унесёт в пучину, а после перевернёт и захлестнёт волной привязанные на цепи; и много дней и ночей будет реветь раненой медведицей, пугая и на чём свет стоит понося человека; не приведи бог угодить рыбаку в свирепые ледяные объятья озера, – сглотит и долго будет рокочуще хохотать во всю многоверстную пасть, выманивая эхо с обмерших от испуга хребтов, куражась над человеком, торопливо взявшим в ум, что уже объездил, приручил дикую и вольную птицу; и не одна хмельная, отчаянная голова, рискнувшая потягаться с волной, находила себе упокой и вечное похмелье в глухих придонных травах-шелковниках; но… погуляло вволюшку, горько утешило заскрипевшую в недобром предчувствии, сохнущую грудь, упредило человека, чтобы брал, да чуру знал, и в одно ясное утро озеро вдруг разом трезвело, таилось в утреннем смущении; а уж к полудню, покорно выстилаясь на зализанном песке, поигрывая выброшенными белыми ракушками, изумрудной куделью травы-шелковника, обрывками старых верёвок, берестяными наплавами от сетей и неводов, банками, склянками, мятыми бездонными вёдрами, робко омывало человеку натруженные ноги и, словно вымаливая прощение за недавнее буйство, доверчиво приникало к ногам, оглаживало, щекотало рябью; и опять умиляло человечий дух своей Божьей красой и лаской.

 

Потерял мужик дугу

…Серебрится росная трава, цветасто играет в утренней заре, сизый туман клубится над извилистой, вкрадчиво шелестящей рекой, а в зарослях приречного тальника заливисто поют божии птахи, славят утренний свет. О такую пору поминался Ивану старый отцовский покос, прибранный луг и зарод сена, похожий на дородную избу; поминался осиротевший после сенокоса балаган, крытый лиственничным корьём, притулённый к раскидистому листвяку. Грешную душу бы вынул, не пожалел – прими, Господи, после покаяния, причащения и соборования, но дай сперва, христа ради, полежать вволюшку под свежим зародом, вдыхая с тихой усладой запахи свежескошенных трав, купаясь в засиневших небесах, глядючи, как спеют вечерошние звёздочки, а над берёзовой гривой всплывает ржаным караваем румяный месяц. В небе, в лугах и берёзовой гриве, в душе – вольный, ясный покой; и блазнится: летишь к небесам, словно синичье перышко, летишь, задыхаясь от счастья, кружишь над родимым покосом, где синим коромыслом выгибается река Уда, где белёсым хороводом плывут мимо луга девы-берёзы, обряженные троицкой листвой. Утаившись в душе деревенского паренька Захара, Иван Краснобаев, выросши в писателя, и запечатлел отроческие воспоминания в сказе «Старый покос».

* * *

Сенокосная страда… Захар, от горшка два вершка, лишь зиму отбегал в школу, а уж копны на кобыле возил к зароду, где Захаровы старшие братовья, тятька и дед Любим метали сено. Иногда верхи едешь, наяривая пятками по кобыльему животу, иногда пеши бредёшь, тянешь за недоуздок Гнедуху, живущую в хозяйстве о ту пору, когда отец лесничил. А подросши, литовку в зубы – и пошёл плечо зудить, пока не разойдётся, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы. Когда румяное солнышко взойдёт, мать покличет к балагану чаевать. А пока коси. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, – надо, кровь из носа, к Илье-пророку откоситься, ибо до Ильина дня в траве пуд меду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, або, хуже того, зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом, дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину. Дед Любим смехом пугает Захара: «Захарка, не кидай грабли вверх зубьями – небо поцарапаешь, дождь пойдёт…»

Парнишкой же, бывало, ковыляешь сырым лугом, и сморённая Гнедуха упирается, машет хвостом, передёргивается блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи, казак, терпи – атаманом будешь… Ступни режет остро подрубленная отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слёз хочется встать под дымокур из коровьего кизяка! И солёный пот застилает, разъедает глаза, и всё же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь… И кажется, тятька поглядывает, покачивает головой в диве: ишь ты, под телегу пешком ходит, а уж подмога ладная; путный, однако, парень растёт – хозяин, дай ему, Боже, воли и доли. А уж как перепадёт парнишке ласково подмигивающий тятькин взгляд, – в лепёшку бы расшибся, абы ещё заработать эдакий ласковый погляд. Бегом бы копны возил; сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о, даёт парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копёшки, как подбирается, светлеет луг, словно изба хозяйки-чистотки… и дышать легче и вольнее…

А малым недоросточком сидишь, бывало, на Гнедухе, волокущей копну, глядишь, как отец с дядьями мечут зарод и гадаешь: а ежли бы сметать до неба синего, чего в небе узришь?.. Царя Небесного с Царицей, святых угодников?.. Поклонился бы Царю Небесному …нет, пал ниц у Престола Божия!.. И слёзно просил, чтоб тятька мамку не обижал, а то распалится другорядь, когда дела не ладятся, да и …с больной головы на здоровую… мамку и облает. А мать ведёт кобылу на поводу, тяжело, по-утиному переваливается, – опять на сносях, но работушкой не попускается.

Помнится, уж большенький был, без матери копны к зароду возил, ступил нечаянно на скользкую лягуху – подле болотины больших и малых – тьма, так и пуляли из-под ног и лошажьих копыт, – так вот, наступил на лягуху, с перепуга взревел лихоматом, упав на стерню. Прибежал от зарода тятька с вилами, а как смекнул, что к чему, хотел было в сердцах вытянуть чернем продоль спины, чтоб не драл глотку попусту, не отрывал людей от дела, но сжалился над парнишкой и лишь усмехнулся и перед косарями на посмех не выставил.

А за версту от старого покоса – извилистая Уда, и хоть узка речка подле вершины – курица вброд перескочит и юбку не замочит – а разольётся вешняя либо после дождей-проливней, то – мощная, бурливая, коня с ног валит, и тогда с рекой шутки рисковы и бедовы. О ту помятную сенокосную страду Уда вольно разлилась, взревела на перекатах, закружилась в зеленовато-сумеречных омутах. И однажды по полудню сгребли утреннюю кошенину, поджидали предсумеречный ветерок, дабы развеял зной и паутов, изнуряющих Гнедуху и покосчиков. И надумал отец перегородить Уду сетью – добыть на жарёху ленков и хариусов. Обрыдла пресная еда, рыбки свеженькой поели бы в охотку… Дал тятя малому парнишке бечеву и велел брести через перекат подле омутной заводи, откуда и решил шугануть рыбу в сетёху, – высмотрел в улове хариусовые спинки, заманчиво темнеющие у илистого дна. Парнишка перекинул через плечо пеньковую бечеву и – чуть не бегом по броду, а на стрежне сбило ревучим течением, понесло, колотя на скользких, тинистых валунах, понесло прямо в глубокий омут. Долго ли, коротко ли волочило обеспамятевшего от страха, вдосталь хлебнувшего воды, да нагнал отец возле самого улова, поймал за шиворот и вынес на солнышко сушиться.

А вечером в балагане со смехом и дивлением поминал:

– От ить, язви его в душу, а! Тонет, а маму рёвушком ревёт. А мать-то, она где?.. Мать на покосе, подле балагана, а я вот он, подле. Дак нет же, «тятя» не ревёт – «мама»…

– А и, в сам деле, прижмёт – мамку кричишь, батьку сроду не помянешь, – соглашается дед Любим.

– Бросить бы в речке, пусть бы мамка спасала, – посмеивается отец, весело мигает покосчикам.

– Не-е, паря, Захарку бросать нельзя – утопнет, – вмешался дед, – а кто будет копны возить к зароду?! Такого работничка днём с огнём, ночью с лучиной не сышешь. Без его как без рук…

Лежит малый на сухой травяной перине, притулившись к матери, гордится – работничек, без него покосчики, как без рук, без него сена не накосишь. Мать, грустно улыбаясь отцовским говорям, скребёт в сыновьей головушке тяжёлым охотничьим ножом, чтоб перхоть не заводилась. Ножом бы столовиком сподручнее, да где его взять на покосе? А парнишонка вроде слышит: гудом гудят материны ноги, осадистые, задервеневшие от усталости, перевитые синими косичками вен, отходят с жалобным постоном, избитые дневной колготнёй.

В балагане копятся зеленоватые сумерки, покосчики засыпают, млело поглядывая на чуть шающий чёрными головнями костерок, что против балаганного лаза, и сквозь тёплую дрему в пол-уха слушают отца.

– Ишь какой заполошный – рысью кинулся через перекат. – А с ём, паря, шутки плохи – до греха рукой подать…

Мать, забываясь в дрёме, напевает сыну, словно малому титёшнику, колыбельную, печальную и потешную:

Ой, баю, баю, баю, Потерял мужик дугу, Шарил, шарил – не нашёл, И заплакал и пошёл…

И вдруг случай на реке, потехи ради поведанный отцом, зримо оживает пред разбуженными материными глазами, да так ярко и жутко – «…и как не утоп, родименький?!» – что глаза ее, часто и горестно заморгавшие, набухают слезами, и слёзы, скопившись в тенистых глазницах, падают на сыновье лицо; парнишка замирает, губы его подрагивают и слёзы едко точат глаза. А мать, вжимая сыновью голову в мягкую грудь, уже тихонько причитает по сыну, но тут отец сердито осекает:

– Хва причитать! Чего ты воешь, словно о покойнике? Наворожишь, накаркаешь, ворона… Не утоп же?.. И неча слезу попусту тратить…

Мать затихает, крестится на месяц, поддевший рогом балаганный лаз, и, прижав парнишку к тугому, опять не полому животу, тихонько засыпает, но даже во сне не отпуская, оглаживая сына, когда того, будто ознобом, окатывает в сновидениях пережитым страхом. И снится ему синее небо, лебяжье облако, где на резном троне, в цветастом сиянии Сам!.. Царь Небесный, похожий на деда Любима: снежная борода по пояс, волнистые волосы плывут на плечи, укрытые золотистым покровом. А вокруг ангелы кружат, словно белые птицы с человечьими лицами, и ласково поют. Захар падает на колени, чтобы попросить о матери и… вдруг срывается с облака и летит к сенокосным лугам, к речке Уде, к балагану, где ночуют покосчики, и не страшно ему, и не разбиться ему о земь – за плечами вольные птичьи крылья.

 

Потехи. Побаски деда Лёни

В музейной деревне Тальцы, где я жил летами, подчаливал ко мне на чай тутошний старик, дед Лёня, и потешал меня всякими случаями… Иные из них я и записал.

 

Жили душа в душу

– Я ить, Григорич, свою баушку до замужества не видел, её откуль-то с заимки приволочили. Зимой на санях припёрли. Она уж в девках засиделась, а я в парнях. И вот тестюшко мой будущий повёз её по ближним деревням. Завернёт к знакомцам и ревёт: мол, поспела девка… Кого поспела?! Переспела… Вот и к отцу моему подвернул, отец-то и говорит: мол, и у меня парень поспел… Посудачили они да и ударили по рукам – рукобитье, значит. Ведут девку… Она шали-то разматыват, а я смотрю да про себя-то крещусь: дай-то Бог, чтоб не шибко стара да не шибко крива. Но, гляжу, подфартило: брава девка, и глаза блестят.

– И что, в любви и согласии жили?

– Душа в душу. Зашумит, бывало, хоп её в ухо, и опять живём душа в душу…

– Поколачивал?

– Не-е, это я смехом. Сроду пальцем не тронул. А бывало, выпрягется из дуги, бровью поведу, она у меня как шёлковая. Убреду ли в тайгу орех добывать, на рыбалку ли уплыву, на второй день уж вроде сироты без её, все думушки о ей. И она, знаю, поджидаючи, все глаза проглядит. А уж как вернусь, дак, бедная, не знает, чем напоить, накормить, чем уластить… Вот так век и прожили.

 

Прусак

…На фронте я, паря, воевал, на Украинском. И один старик, – он в немецкой оккупации жил, – случай рассказал. Может, кого и приврал. Но по чём брал, по том и продаю… Пошёл, бает, на тайную исповедь к попу, а у их свой батюшка, католический. И решил, дескать, проверить попа: не прислужник ли немецкий? Ходили слухи, а нету же дыма без огня… И вот, паря, на тайной исповеди старик и шепчет попу: мол, есть, батя, грех, убил двух прусаков и в завалинке зарыл. Батюшка ему грех отпустил… Да на другой день наехали немцы с полицаями и доступают до старика: дескать, где зарыл прусаков? Старик ковырнул в завалинке, вытащил спичечный коробок, а в нём два таракана – прусака по-ихнему. Хотели того деда в кутузку запихать, да больно уж ветхий. Плюнули и пошли. Вот и такие, паря, попы бывают.…

 

Пороховая папироса

– Ты когда стал табачок покуривать? – спрашивает дед Лёня.

– Да лет с девятнадцати, однако.

– А я, паря, в четырнадцать пристрастился. Батя на меня гектар крапивы перевёл, и всё бестолку. Но не попускатся… Вот сосед мне и говорит: «Ты, Лёнька, возьми новенький кисет, набей в него табаку, сунь туда газетку и спички и в сено положи». Но я, паря, – был же ум, а, – так и сделал! Сунул кисет под сено с краюшку и жду. Вот пошёл батя сена коровам дать, подцепил вилами навильник, кисет и упал. Прибегает батя в избу темнее тучи. «Кто, – кричит, – в сеннике курил?» «Лёнька, наверно…» – говорит мать. «Пусть теперь в открытую курит. А то, едрит твою налево, спалит мне и сено, и стайку, и избу». Стал я, паря, в открытую табачок покуривать… Но отец, гляжу, весь извёлся, глядя на меня… И вот поехали сено косить. И дядька с нами. Тот шибко не курил, а так, другой раз баловался. Сидим, это, раз возле костра, чай швыркам. Дядька папироску закурил и мне даёт. Ну, я, паря, взял из костра головешку, подкурил, а папироса как пыхнёт, вроде взорвалась. Перепужался вусмерть… Как ещё глаза не выжег… А это тятя мой удумал: сговорился с дядькой, набили они в папиросу пороха да мне и сунули… С тех пор табак на дух не переношу. Кто курит табак, тот хуже собак. Так от…

 

Воспоминания тёти Лены

Мамина сестра, тётя Лена, царствие ей небесное, вспоминала как-то за чаем в селе Яблоново…

 

Наказание

Это Соня, мать твоя, кажется, Гришей ходила, вот-вот родить собиралась. А Гриня, отец твой, гармонь под мышку да и в клуб увалил. А тятька его, тоже Григорием звали, шибко сердитый был, взял ремённый чембур от конской сбруи – и в клуб. А там народу битком, концерт. Праздник был, навроде Седьмого ноябри… Гриня с какой-то девкой на сцене, в гармонь играет, а та поёт. Забрался тятька на сцену да Гриню-то и выходил чембуром. А народу говорит: дескать, у него баба на сносях, а он тут придуриват. Речь вроде сказал… Опосля стыдно Грине было в деревне жить – все над им смеялись, вот он на лесоповал и завербовался. Там и брат твой родился, Гриня.

 

Дурная голова ногам покоя не дала

Тятька наш, дедко твой Лазарь, как ему за сто перевалило, чудить стал. Бывало, в тайгу по ягоды сбегает, пустой вернётся, дак чо утварит: спать наладится, полено в голова, а подушку в ноги. Дескать, дурная голова ногам покоя не дала. Так и спит: голова на полене, ноги на подушке.

 

Дед Лазарь и евреи

Помню, сестра Соня, мать твоя, купила в Домне у евреев платье, да с эдаким вырезом. Тятя шибко ругался: дескать, ты чо же это, как жидовка, будешь голым пупом сверкать?! Мужиков сомущать?! И не дал поносить…

А как начали справных мужиков кулачить и на выселки отправлять, евреи с Домны стали быстро всё распродавать. Отец твой купил железную кровать по дешёвке. Тятя наш опять ругался: дескать, они хошь и христопродавцы, да горе у людей, а ты у их кровать задарма выманил… Пожалел тятя евреев.

 

Жизнь продолжается

Двадцать второе июня… Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополевая листва, городской угар, раскалённый перрон на «Академическом» полустанке, выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом на долгой, ядовито крашенной лавке, словно на смертном одре, спит седой измождённый шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрёт; и, глядя на спящего бродягу, думаю: «Что тебе снится, мил-человек?.. Может, видится мальчонка в белой рубашонке, бегущий по просёлку к маме, а встречь – высокие золотистые травы, и плывут голубоватые волны по травяной гриве, а на взгорке светятся купола и солнечно сияют кресты храма?» Глядя на спящего бродягу, грустно напеваю: «Что тебе снится, крейсер Аврора…» Рядом с горемыкой, вывалив парящий язык, дремлет лохматая изможденная дворняга – похоже, родня бродяге, поводырь… И вдруг вспоминаю: шестьдесят семь лет назад, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Думаю обреченно: «Не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперек горла Россия, изножье престола Божия… Одолели черти святое место. Чего еще, сатано, утварит на погибель земли Русской?..» Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном: жизнь за горами – смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева: похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном прожорливых голубей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами, склевывают пшено из пригоршни; а я уныло парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, унынье – грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики – мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звёздные небеса, осиянные голубоватым лунным светом, – всё, что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня – на веки вечные!.. И без меня!.. И это не вмещает душа моя. … А что душу ждёт, грехом повитую, бог весть – жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи…

Из знойного марева, словно подлодка из морской пучины, всплыла электричка; ожил сморённый народ, неожиданно проснулся лохматый шатун, сел на лавке, удивлённо оглядывая белый перрон и дачников, похожих на суетливых мурашей. Жизнь продолжается…

 

Дай удрал в Китай

Байкал, сливаясь синью с туманно-голубыми горными отрогами и снежными гольцами, ласковый и блаженно-ленивый. Протяжно и счастливо оглядывая море, вдыхаю прибрежный ветерок с омулёвым душком и дальше благодатно бреду по шпалам, правлю в селение, где заждалась меня моя сирая избушка, все окошки насквозь проглядела, поджидаючи. Напеваю привычное: «Это русское раздолье, это родина моя…»

Пересекаю Московской тракт, что жмётся к Байкалу. Заперт железнодорожный переезд, подле которого хищной сворой сбились визгливо пёстрые заморские легковухи – пучеглазые лягухи. К переезду ковыляют беспризорные дворняги – уродливые, страшные, с полувылезшей и закуделившейся шерстью, – глядят старчески-слезливыми, гнойными глазами. Из чёрной «лягухи» выглядывает мордастый, бритый парень, кидает на обочину хлебную корку; собака подхватывает, грызёт на грязной, заплёванной машинами обочине.

Небо блаженное – высокое, по-сентябрьски синее…

Матерясь и зло дёргая покорную девчушку, шатко бредёт иссохшая, испитая тётка – тощая коза с пустым выменем; нахально лезет к машинам, беспрокло христорадничает – не подают, пьяная. Девчушечка – худая, бледная, ангельски смиренная, цепко держится за пьяную материну руку, больше ей не за что держаться в жестоком мире. Мама, хоть и пьющая, гулящая – един свет в окошке. О Царе Небесном и Царице Небесной кроха не ведает; да узнает ли?.. Не уготовил ли супостат и девчушке безумную мамину судьбину?.. А папу, ежли такой у девчушки водится, повесить бы на осиновую суку.

Вспоминаю бабоньку, что ныне видел в электричке… В тамбуре накурено, хоть топор вешай. Нервная, сухая жёнка торопливо и жадно смолит терпкую трескучую «Приму», воровато и опасливо оглядываясь, – не застукали бы охранники, иначе ссадят на ближайшем полустанке, коль штраф не заплатишь. В ногах бабёнки жалкий узел, на котором сидит чумазый малый. Просом просит:

– Мама, мама… дай пряник?

Мать тоскливо и зло:

– Дай удрал в Китай. Беги, догоняй…

А Байкал – тихий и синий, уплывающий в небеса, откуда тихо наплывает молитвенная песнь о небесной вечности…

 

Птички божии не жнут, не сеют

Степенный зажиточный мужик ведает от святых отцов: в окно подать – Богу дать, а скупому человеку Господь убавит веку. Вот и вырешил: на Святой Пасхальной седмице тряхнуть мощной, авось не убудет. Да и всё может случиться: и богатый к бедному стучится. Бывало, иной нажил махом – ушло прахом.

Потчует богатый мужик голь перекатную – прошаков деревенских, христославов; стол и не ломится от разносолов, да и не скуден ествой. Мог бы, что не мило – клади попу в кадило, но стыдно в святые дни потчевать крохами, что кухарка смела со стола. Хотелось поначалу смехом приветить: «Конь бежит, копыта стёрлися, а мы не ждали вас, а вы припёрлися…», но мужик воздержался от суесловия, поясно поклонился нищебродам. Помнил, батюшка во храме пел о милостыне, покрывающей грехи…

Умилённо и сурово помолясь, истово перекрестясь, хозяин и христославы, усаживаются за столы дубовые, за скатерти браные, где яства сахарные, питья медвяные. По закуске и стол – престол.

– Не взыщите, братья, чем богаты, тем и рады. Третий год недород… – Хозяин, сидящий рядом со степенной хозяйкой, смущённо краснеет, а дошлый прошак ухмыляется в реденькую бороду: де упаси бог тебе жить, как прибедняешься. Раньше был Ваньча, теперичи Иван.

Искоса, словно волк на теля, поглядывает мужик на едоков и думает огрузлую, неповоротливую, воловью думу: «Браво живут, ни кола, ни двора, ни скотинёшки, ни ребятёшки; небесами облачаются, алыми зорями подпоясываются, белыми звёздами застегиваются… Ни забот, ни хлопот».

Опять хотелось горько посмеяться над христорадниками: «Что вы всё едите, так не посидите?.. Кушайте, дорогие гостеньки…» А потом добавить: «Вы масло-то мажьте на хлеб…» Прошаки по-птичьи мелко закивают головами: «Мажем, мажем, кормилец…» И тогда он, хозяин, усмехнётся в дремучую бороду: «Кого же вы мажете?! Ломтями кладёте…»

Прошаки, сутулясь под тяжким взглядом, тихо и пугливо хлебают бараний кулеш, мажут коровье масло на ломти белого хлеба. Чавкают голыми ртами, трут голыми дёснами хлебушек, а про себя, поди, ворчат: корёная ества поперек горла топорщится…

Мужик, с утра разговелся, щедро насытил утробу и молитовку деревенскую прошептал: «Слава Те, Господи, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел»; и, уже сытый, косится мужик на христославов-христорадников, на еству и вздыхает про себя: «Горбом все добыл, в поте лица да в мозолях, а эти… – насмешливо оглядывает едоков, – лодыри, до пролежней кирпичи протирали на печи да тяжельше ложки ничего не подымали. Разве что христославить под окном мастаки…» Но вдруг вспомнил отца, что дожил век в стуже и нуже, весело утешаясь: «Богачи едят калачи, да не спят, ни в день, ни в ночи; бедняк чего ни хлебнёт, да и заснёт, ибо мошна пуста и душа чиста».

Сын, сам горбатясь от темна до темна, нанимая батраков на хлеба и покосы, зажил богато, веря: тот мудрён, у кого карман ядрён. Но слышал он, трудяга, крот земляной, яко рече Господь: «Птички Божии не жнут, не сеют…», но не может вместить в мужичью душу Божественные глаголы: да ежли все людишки обратятся в птах Божиих и перестанут пахать да сеять, вымрут же?..» Поминается евангелийская Марфа, что «приняла Его в дом свой» и «заботилась о большом угощении», а сестра её Мария – нет бы подсобить – «села у ног Иисуса и слушала Слово Его». И когда Марфа посетовала: «сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне», Иисус сказал в ответ: «Марфа, Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом; а одно только нужно: Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у ней». Вот и мужик деревенский навроде Марфы… но и хлопотливая, заботливая Марфа, обрела святость, как и молитвенная сестра Мария.

До святой Марфы мужику, что до небес синих, но охота вместить, и он усерднее угощает прошаков. Поснедав, нищеброды-христославы помолились, перекрестились, благодаря Бога, что нынь борода не пуста, затем поясно поклонились хозяину, коснувшись дланями матери-сырой земли, и в голос:

– Благодарствуем, кормилец. Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых тебе, добрая душа, и всей родове твоей…

Мужик смутился, покраснел от стыда и невольно отмахнулся от поклона:

– Не за что… Вам поклон, что снизошли, добрые люди… Помолитесь за мою душу грешную…

И вдруг мужику стало легко и светло на душе, словно слетели с горба долгие крестьянские лета, и он, отроче младо, умилённо обмер в березняке: вечор темнел посреди серого предснежного неба, а ныне – в белоснежном покровце, средь небесной голубизны, осиянной нежарким, ласковым солнышком.

 

Русский

Бывший колхозный агроном, ныне зажиточный и работящий деревенский мужик, толковал мне в рождественском застолье: «На сон грядущий, Тоха, книги читаю, да… О русских!.. В библиотеке-то шаром покати, в городе заказываю… Чита-аю, паря… Телевизор не гляжу – брехня собачья. А книги читаю… и даже божественные. Я ведь, Тоха, крещёный, меня мамка исподтишка крестила при Никите Хрущёве. Да… И вычитал я, Толя, что на весь мир лишь один народ-богоносец – русский, прочие блудят во тьме кромешной. Во как… Может, паря, богоносец был, да сплыл… Какой там богоносец, когда в деревне сплошь и рядом – пьянь да рвань! А уж лодыри-и, каких белый свет не видал! В пень колотят – день проводят… И живут… без поста, без креста. А тоже, паря, русские… Ага… Но, паря, интересно рассуждают: водку хлещешь, до нитки пропиваешься, в канаве валяешься, – русский, пашешь от темна до темна – жид, под себя гребёшь. Вот и пойми: русский – он пахарь по натуре или пьянчуга горький?.. Хотя… лодырь да пьянчуга Русскую империю сроду бы не выстроил. Весь мир перед Русью шею гнул. Да-а… Но, видно, выдохлись мы, паря. Испокон веку мужика власть ломала через колено, и, похоже, доломала. Хана, однако… А может, одыбаем, как ты думаешь?..»

 

Поминаю Достоевского и вижу…

Поминаю Достоевского и вижу то, что не вычитал, вообразил: стылая петербургская улица; зимний вечер стонет в каменном «ущелье»; кружится снег, завивается вихрем, зловеще сверкает в жёлтом и хвором свете редких газовых фонарей; на улице ни души, в эдакое непогожие даже злой хозяин Христа побоится, не выпихнет собаку со двора; лишь одинокая девочка в изветшавшей шубейке, по самые глаза завязанная побитой молью, старушечью шалью, бредёт, со слезами одолевая встречный ветер. И чудится, подхватит девчушку шалая метель и унесёт с бесприютной, вьюжной улицы в луга, осиянные добрым солнышком, украшенные цветами и травами… В глазах ее стынут слёзы; посиневшие губы шепчут молитву: просит отроковица, чтобы Царь Небесный и Царица Небесная согрели её маменьку, исчахшую, тихо гаснущую в подвальной каморе, сырой и промозглой, где по тёмным углам светится иней; просит, чтобы Боженька сжалился и над папенькой, – так девочка величает отчима, – который давно уволен со службы, пропил в доме всё, и даже маменькино обручальное колечко, который то ругает маменьку скверными словами, то, пав на колени перед койкой, где маменька страдает, просит у неё прощения, покаянно рыдает… А нынче выпихнул падчерицу в метель, чтобы шла на другой край города и просила на жизнь у кровного отца, что жил с матерью коротко и без Божиего венца. И вот бредёт отроковица ночной метельной улицей и, не помня себя, молит со слезами Господа Бога, чтобы сжалился Человеколюбче, над её близкими. Поминаю Достоевского и вижу то, что не вычитал, вообразил; и томит душу горькая падчерица, что, кутаясь в рваную шаль, бредёт посреди метели, словно Россия на стылом перевале веков; бредёт, сбившись с просёлочной дороги, и просит милостыню, а в глазах смертная тоска, а со всех сторон голодные и злые волчьи взгляды; и вдруг сквозь вой и посвист ветра слышит блаженная приглушённый звон колоколов – и вдруг сквозь снежную замять видит лебяжью церковь…

 

Мыслитель

…Кочегар, вроде батрака в преисподней, пошуровал топку кочергой, а потом ловкой, – так и просится в руки, – вышарканной до бурого свечения, совковой лопатой наметал угля в бушующий огненный зев, где в муках горят незримые души. Под вопли пылающих душ захлопнул чугунную дверку, и, когда души стихли, присел за колченогий столик, где я и поджидал его.

Хлебнул кочегар чая, чёрного как смоль, и ударился в политику: монархист, оголтелый белогвардеец, люто ненавидящий красноармейцев – «…всех бы развешать от Сахалина и до Бреста…» праведно, на мой взгляд, обличил Ленина – для русского народа похлестче Гитлера; потом втоптал в грязь и Сталина – думаю, по дурости, ибо Сталин возродил Российскую империю, кою Ленин разрушил до основания, и Сталин же победил Европу; после Сталина кочегар накинулся на Путина и всю его политику, внешнюю и внутреннюю, развенчал в пух и прах; мало того, указал, как надо было Путину править.

Я, ведая о добрых деяниях президента во благо и славу Русского Царства, стал перечить; и напрасно, потому что кочегар распалился, как топка, полная горящего угля, и заодно с Путиным и меня обматерил: «Вот такие дураки и просвистели Россию!.. Вот такие, Толя, как ты, и царя предали, и храмы рушили!.. А теперь вас Путин дурит…»

«О, Господи, сколь на мне греха, коль и Россию я просвистел…» – сокрушился я, но, чтобы успокоить кочегара – иначе огреет лопатой по башке либо в топке спалит, – согласно покивал головой на то, что я дурак. Хотя и подумал: «Ежели ты в политике умнее Путина, так пошто в кочегарах?! Тебе бы в Кремле сидеть, державой править, а Путина в кочегарку, уголёк в топку кидать…»

Пропесочил Путина дружище – и тут же наотмашь врезал… прости, Господи, мя грешного, страшно вымолвить… аж самому патриарху: почо с папой-еретиком встречался?! Мало, еретик и раскольник, так папа римский еще и с иудеями снюхался, а для иудеев Христос – злодей, за что иудеи и распяли Сына Божия, Спасителя мира…

И опять я стал гадать о друге: мыслитель же, голова, что Дом советов, любого профессора за пояс заткнёт, а пошто кочегарит, пошто страной и Патриархией не правит?.. Но вспомнил я: русский народ – хлебороб ли, скотник, фабрично-заводской трудяга, а тем паче кочегар, – по натуре мыслитель, и мыслитель вселенский; а уж поговорить о политике – хлебом не корми, денно и нощно может рассуждать, и, случалось, паслись в простолюдье горние любомудры, что могли и правителей на ум наставить. Простолюдные любомудры и съезжались на истинные, не в пример нынешним конференциям, Всесословные Русские Соборы, чтобы осмыслить прошлое, нынешнее Царства Русского и узреть грядущие пути.

 

Поэт

Привиделся русский поэт, и эхом послышались стихи… Словно песнь степного кочевника, печален и заунывен запев – в России сумерки… потёмки, и моросят стылые дожди, и народ русский, словно библейский блудный сын, покинувший родимое село с седой церквушкой и покосившейся избой, бредёт устало и растерянно по бездорожью; бредёт сквозь несжатые, от дождей стемневшие, поникшие хлеба, сквозь инославный, вороний грай, шум и гомон суетливых городищ. И нет ему, сыну русскому, пристанища, нету роздыха в душе. Но вдруг привидится в чаду и грохоте, в дождливом мороке приманчиво мерцающий, желтоватый огонёк, словно затеплилась свеча возле иконы; кинется поэт встречь, но – пустота и холод одиночества, унынье и тоска.

Случались лихолетья на Руси: «Хоть убей, следа не видно. /Сбились мы, что делать нам? / В поле бес нас водит, видно, / Да кружит по сторонам…» Но в старорусье бес кружил лишь «высший свет», отверженный крестьянами, измученный гордыней и воспетыми пороками; но крестьяне, греша и слёзно каясь, смиренно верили в Царя Небесного и Царицу Небесную, во всех святых, в небесах просиявших; и оно, русское простонародье, на крестьянскую колодку шитое, отбивалось от беса крестом и постом. Царь Небесный – спасает душу для Царствия Небесного, земной царь-батюшка …в середине двадцатого века отец народов… утверждает Божью правду в царстве дольнем. Но и змей-искуситель не дремал, соблазняя мудростью дольней, что безумие для мудрости горней; и, как вначале века, вновь окутал Россию сумрак окаянства, когда и простолюдье заблудилось на росстани дорог, в духовной тьме шатаясь и вправо, и влево, туда, где померещиться призрачный огонёк, куда поманит лукавый голосок…

…Поэт спохватывается: унынье – смертный грех; рано инославцам хоронить Русь, и позор заживо падать в кедровую домовину; грешны мы, но покаемся; и село без праведника сроду не живёт. Взгляд поэта вздымается к Руси изначальной; и, как и бывало в пору великих смут, в слове русского стихотворца не трели соловьиные звучали, а молитвы и набатный звон. Поэт изначально воспевал байкальские утренние туманы, алые зори, звёздные россыпи, но, когда Русь полонила чужебесная власть, в голосе поэта зазвенела страсть народного отмщения.

Творческая судьба, что в руце Божьей, благоволила поэту, – душа не выветрилась на сквозняке мирских сует, не выстудилась в холодных российских позимках. Поэт пристально вглядывается в пучину памяти, и с призрачного дна вздымаются видения: Байкал – то яро пенистый и буйный, то дородный, ласковый, ленивый; таёжные хребты со снежными гольцами, подпирающими синь небесную; пойменные луга, синеющие тихими цветами незабудками; стреноженные кони, плывущие сквозь утренний туман, с глухим, чуть слышным перезвоном треног; родная деревушка подле озера; мать и отец, сестра и земляки, перестрадавшие войну, – когда видения наплывают, томя душу полынной грусть, голос поэта наливается красой и силой.

В ранних стихах поэта о Родине ещё не терзала душу так, как нынче, боль за поруганную землю, за униженный, растерянный, отчаянный народ – Родина была крепка, народ не унывал. Тогда ещё перекатами речными трепетно и осияно солнцем звенела радость земного бытия; тогда ещё предутренне светла была печаль по детству, навек ушедшему в поля, растаявшему в озере туманном; тогда ещё нежными, земными были поклоны байкальским отичам и дедичам, поклон морю-озеру и рыбацкому селу, голубичным распадкам и брусничным хребтам, сенокосным лугам и вольным выпасам.

* * *

Но разверзлись небеса, и пал каменьями на землю гром, и молнии – языки змеиные, – впились в сумрачный хребет… Словно погост вдали от деревеньки, уныло чернеющий крестами на степном увале, словно далёкое небо, наособину живёт в книгах русского реквием, посвящённый сыну, убиенному на Украине. И рождается реквием, ибо грех именовать стихом взнявшиеся из глубин родовой памяти, древние русские причитания; хотя и не причеть, зазванной на тризну, умудрённой певни-вопленицы, – здесь плачи, исходящие из стиснутого мукой, обмершего сердца. Таинственно, как поэт сумел трагически высокие, отрешённые от здешнего суетного мира, мучительные чувства – любовь, страдание, смертельную тоску – обрядить, словно в последний путь, в такие же высокие и отрешённые слова, холодно-белые, похожие на первый снег среди крестов, среди чернеющих берёз.

Кажется, чтоб не сойти с ума от горя и душу уберечь от замогильной стылости, поэт спасался молитвенным стихом.

* * *

Но – словно река, которая вырывается из таёжных сумрачных распадков, из каменных объятий скал на васильковые луга, – жизнь течёт дальше. Матереют сыновья и дочери, уходят в свои, отцами забытые, юные миры; но, будто ангелы в солнечной плоти, являются внуки и внучки и лепечут на ангельском говоре, похожем на перезвон родниковый, тянут ручонки к понурой, натруженной дедовской шее, и от того теплеет и светлеет пожилая, усталая душа. Жизнь продолжается. Истаивает серым вешним снегом жажда мщения, и вместе с зеленями майскими и робкими просыпается любовь. А славословные величания Царя Небесного – Любовь, Слово, Художник, а ино и Поэт…

1996 год

 

Живые писатели

Потеха вышла… Я о ту пору слонялся по жизни студентом прохладной жизни, как дразнила мама, печалясь, что от учения и сочинительства я свихнусь, сопьюсь и сблужусь. Свихнуться не свихнулся бы – парень башковатый: в смысле, башка крепкая, мужичья, – а прочее… но не о сём ныне речь. И вот о ту мою шалую, вешнюю пору потеха и случилась…

По осеннему Иркутску под шелест палого листа шествовал литературный сабантуй, куда слетелись прибайкальские и забайкальские самородки, где честолюбиво гудел сумасбродный и гордый писательский люд, где кружило краснопевцев в ревучей, перекатистой и омутной литературной реке. Те, кого Бог, а ино и лукавый писательским даром не обидели, да ещё вёрткие, прыткие, те дерзко миновали перекаты и омуты, а уж тихим да бесталанным досталось, те испили солёную чашу, всклень залитую слезьми. Иные закружили в пьяных кружалах и долой с глаз, из сердца вон.

На фестиваль прикатили и мои забайкальские земляки, русские и буряты; явился и знакомец Вова Липин, смахивающий на Александра Блока породистым, дворянским лицом, копной кучерявых, темно-каштановых волос, вроде мелко завитых бабьими бигудями или жарким гвоздём. Рослый, маскарадно ряженный – лакированные, остроносые штиблеты, туго приталенный, чёрный сюртук, белоснежный, жестко накрахмаленный, стоячий воротничок с загнутыми углами и черной бабочкой, – в эдаком наряде Вова Липин лихо покорял книгочейных барышень, а иных, малохольных и бледных, даже навзничь, даже в обморок повергал. Зрел воочую в молодёжной газете, где волынил практикантом, где Вова о ту пору репортёрил.

Обитали мои земляки в гостинице «Сибирь», коя до пожара игриво выгибалась против университетского корпуса, где я о ту пору протирал заплатные штаны на студенческой лавке. И вот погожим осенним вечером завернул я на огонёк земляческий. Робко, – живые писатели, – стеснительно вошёл в гостиничные «апартаменты» – комнаты в общаге краше выглядят – где обитал Вова Липин; а там степняки и табунились: дым коромыслом, вино рекой, в реке плавает ржавая селёдка на закусь. Сумрачно пили забайкальские самородки, перемывая косточки иркутским писателям, что проволочили по кочкам их «нетленные творения».

Приняли меня радушно, хотя и не усадили за стол, – некуда, и я притулился на краешек липинской кровати. Но плеснули в стеклянную пепельницу, – стаканы уже расхватали, – плеснули то ли портвейн «Три семёрки», то ли «Агдам», я те дам… Робко, стеснительно пил я лихое пойло из пепельницы, словно из черепа мятежного поэта, нюхал селёдку и, разинув рот, слушал земляков. Лишь однажды не выдержал, подивился:

– Впервые вижу живых писателей!

– А каких видел? – поинтересовался дородный степной прозаик.

– Мёртвых…

– Мёртвых? – степняк, нежданно-негаданно обидевшись, заузил раскосые глаза, и зрачки нацелились в меня, словно чёрные стрелы.

– Мёртвых…

– В гробу?

– Нет, в «Родной речи», в хрестоматии…

Говоря лишь о мёртвых писателях, я забыл, что и живого ведаю, Вову Липина, но вот беда-бединушка, не почитал я его за писателя – репортёришко… А в гостиничном застолье – трясущие самоличными книжками таёжные, степные самородки, у коих собутыльники льстиво просили автографы. Словом, у меня от волнения аж в зобу дыхание спёрло: в кои-то веки выпиваю с живыми …не с мёртвыми из хрестоматии… славными писателями! Может, луноликий степняк – грядущий Чехов, а чернявый гуран – Пушкин?..

Долго ли, коротко ли внимал я краснобаям, краснопевцам, но тут Вова Липин выманил в коридор и повёл в гости к Толе Кобылину – иркутский стихотворец, что прославился на фестивале.

Поэт, утопая в мягком кресле, купаясь в славе, смачно курил трубку, овевая душистым чадом смолистую бороду; а на подлокотнике восседала и ворковала юная голубка – похоже, муза. В апартаментах – именно апартаментах с тяжёлыми вишнёвыми шторами, мягкими креслами и греховно роскошными, деревянными койками, где могли улечься и трое, – в этих апартаментах на письменном столе среди поэтических книжек, среди разорённых закусок приманчиво топорщились две бутылки с недопитой болгарской «Томянкой».

– Проходи, старик, не стесняйся: наливай, выпивай. – Поэт радушно пригласил Липина, и Вова, поклонно ссутулившись, эдак бочком, вкрадчиво подчалил к столу.

Ну, и я следом – коль шлея под хвост попала – наливай и наливай: к сему на дармовщинку и уксус сладок. Церемонно подняв гранёный стакан, словно хрустальный бокал, Вова восхитился кобылинскими стихами. Выпили и, чуя, что поэту не до нас, – муза посетила, – тут же откланялись, пошли вон.

А родные мои земляки, смеркшие в табачном чаде, гудели, словно осы в гнезде. Кто-то уже затянул родную степную:

Вышла бурятка на берег Уды, Бросила в воду унты…

А как прознали земляки, где мы с Вовой гостили, тут же и осмеяли кобылинские стихи. Таков уж наш брат-сочинитель: «…я не читал стихов Кобылина, но скажу по стилю…» А после, в пух и прах поруганные на писательских семинарах, парни наперебой хвалили друг друга; и чем больше пили, чем жарче орали, тем гениальнее становились в глазах друг друга. И когда, обморочно закатывая глаза, Липин, – а Вове иркутяне крепко всыпали, – пропел свои стихи в духе Игоря Северянина: «Как хороши, как свежи были розы, моей страной мне брошенные в гроб» … и когда Вова, начитавшись, телесной жаждою томим, жадно выхлестал стакан «Агдама», мужики буйно забили в ладоши – гений!.. Ошалевший гуран заскрипел зубами, заиграл желваками: «Да Марку Сергееву, Вова, до твоих стихов, как до луны!.. А ещё и критикует, бездарь… Да тебе, Вова, иркутские рифмоплёты в подмётки не годятся…» Следом окосевший стихотворец повеличал Вову Липина вторым Блоком и третьим Пушкиным: мол, а второй я. Вова, грустно и смущённо улыбаясь, вяло противился:

– Ну, это уже слишком, это лишнее…

За поэтами впряглись в беседу и прозаики. Земеля мой, луноликий степняк, костерил Распутина, который раздолбал его повесть, камня на камне не оставил.

– На первое обсуждение не пришёл, – разорялся степной прозаик, – на второе – без рукописи, и говорит: «Это не рассказ и не повесть, а чёрти чо…» А рукопись, паря, не вернул. Присвоил, хочет использовать… Буду в суд подавать… Ишь распоясался… Сам-то… сам-то чего доброго написал, деревенщина?!

Спетые, сплочённые застольем, мужики согласно закивали, словно воробьи, клюющие просо. Я уже охмелел, осмелел и, коль без ума любил распутинскую прозу, то и заступился за писателя:

– Да тебе, земеля, до распутинского таланта, как до небес…

Слова мои прозвучали, словно гром средь ясного дня… Опомнившись, земляки бросились и на меня, грешного, вроде жалея, что угощали; вроде я заслан иркутянами в забайкальский стан… Гуран поскорбел:

– Шибко быстро ты, паря, родину забыл, в иркутянина оборотился, оборотень…

А степной прозаик полез в драку:

– Мне до Распутина, как до небес?! Да?! Повтори, б..!

– Сам ты б..! – Хотя смалу робкий, я невольно огрызнулся.

– Ладно, пошли поговорим! – И, дерзко вскочив, земляк потянул меня за рукав. – Ну, чо? Боишься?.. Ну?..

– Не понукай, не понукай!.. Не запряг… Ладно, пошли…

Вова Липин, кажется, хотел примирить, но… гнев уже помутил наши души. Коридорный разговор с глазу на глаз вышел короткий: коль мы шатко стояли на ногах и не могли мутузить друг друга, то и сцепились в вольной борьбе. Пали на ковровую дорожку, свились в рычащий клубок, покатились по коридору, и дежурная по этажу, завидев мамаево побоище, завопила «караул», кинулась звонить в милицию.

Степняк оказался слабее меня, но злее и стал одолевать, и даже за горло ухватился… Ох, пострадал бы я за всесветно славленого писателя, но благо на «караул» вылетели земляки и растащили нас. Хорошо хоть водой не разлили, словно задиристых собак.

А Вова Липин, некогда породистый дворянин с накрахмаленным стоячим воротничком, постепенно спился, опустился, а потом, как у поэтов водится, и вовсе бы сгорел с вина, одарив мир книжечкой нежных, певучих стихов о любви к Вышнему и ближнему. Но Бог спас: Вова очухался, затаился, потом вдруг пропал с глаз – и лишь спустя годы нашёлся в Троицком монастыре – в иноческой рясе и чёрной камилавке на покаянной, до времени поседевшей и вроде усохшей головушке. Я узнал Вову, рванулся было встречь, но осадился, опешил: монашек невидяще смотрел сквозь меня.

2000 год

 

«Белая степь»

Случилось в стародавние лета… Брежнев царил… захолустное издательство измыслило сборник о любви, – не к Богу и ближнему… про божественную любовь, богохулы, слыхом не слыхивали… – а про любовь, от которой чада рожаются. Крещеные, ведая, что Любовь – Божье имя, всуе не трепали любовь; а говорили: мужик бабу жалеет, и баба жалеет мужика. Русский жалью живёт, отчего и пелось в девичьих страданиях:

Закатилось красно солнышко, Не будет больше греть. Далеко милый уехал, Меня некому жалеть…

И сплёл я для облюбованного сборника повесть «Елизар и Дарима»; позже на сто рядов перелопатил, довёл до ума, убавил греха, выполол из речи дурнопьяный бурьян и повеличал повесть – «Белая степь». Спел русско-бурятскую, ковыльную «песнь песней», где Елизар, семейский паренёк из забайкальских староверов, по уши втрескался в пригожую буряточку из древнего рода Хори. Влюбился без ума… Да и дева сохла по Елизару. У земляков, сочинявших романы и повести о двуязыкой любви, страсть …полая вода… белопенистым, ревущим, свирепым потоком сносила межнациональные дамбы и запруды; в моей же повести, увы, страсть не смыла дамбу, сплетённую крепкими, – крепче лиственничных, – древлими племенными корнями.

На исходе страстной повести сказитель светло и обречённо вздыхает: «Не радуйся нашедши, не плачь потеряв, – вот заповедь, тогда еще неведомая Елизару, отчего ликующими были его ночи, отчего так стремительно пришла расплата и отчего она была такой мучительной; но, как говаривала тётка Ефимья, сердце заплывчато, обида забывчата: и хоть не уходила Дарима насовсем из тоскующей памяти, но уж другая припала к сердцу, и была она одного с Елизаром роду-племени; а благоуханная цветочная земля – хангал дайда, и белая степь – сагаан хээрэ, и смуглая девушка, скачущая от берёзы к синеватому месяцу, поминались уже как сон, красивый и счастливый сон, в котором не было злости и обиды».

Когда повесть узрела свет, Валентин Распутин, скупой на похвалы, вдруг похвалил:

– Толя, ты пишешь, как Лев Толстой…

У меня аж голова пошла кругом, от волнения в жар кинуло, но Распутин, лукаво улыбнувшись, добавил:

– Правда, у Толстого сноски с французского, у тебя – с бурятского.

Верно подметил: от запева «Би шаамда дуртээб» да слёзного прощания в повести пылали степными цветами-саранками бурятские речения. Потешная распутинская хвала, похоже, и надоумила меня, недоумка, махнуть в родную Бурятию, чтобы издать повесть в журнале «Байкал». Затеплилась надежда: в «Байкале» правил писатель Будамшу – земляк, родом из соседнего улуса. В деревенской юности я, грешным делом, ухаживал за его младшей сестрой, а старшая вышла за русского парня, и жили молодые душа в душу.

Будамшу – писатель добродушный, выпивающий, и я решил: договоримся – земеля же. Окрылённый честолюбивой блажью, прибежал из Иркутска в сухую и жаркую степную столицу, и – ходом в «Байкал»… Восседающий в кресле, воистину редакторском, с высокой спинкой, Будамшу, досадливо вздохнув, покосился на папку с цветастой наклейкой: бурят с буряточкой, нежно прильнувши головами, рысят на коренастых и мохноногих степных лошадях; плывут по дремлющим увалам встречь закатному солнцу.

– У нас, Толя, строго… – Будамшу пугал, нагонял страху, теребя горемычную папку, где, отпечатанная на машинке, таилась моя степная «песнь песней». – У нас строгий отбор… Евтушенко послал «Ягодные места» – три дня правили, сокращали. Хотели, паря, отказать… А Геннадий Машкин приезжал, мы с ним целую неделю рукопись правили…

«Это сколь вы за неделю винища вылакали?..» – мысленно изумился я, ведая, что и Машкин любит заглянуть в рюмку.

– Мы, Толя, многим писателям отказали, у нас, паря, строго… – Будамшу ухватил графин за горло, тряскими руками наплескал воды в стакан и жадно выпил.

Выпивая редко, да метко, ежели шлея под хвост угодит, всякий раз помирая с похмелья и зарекаясь, ведал я о похмельных страданиях и пожалел, что не прихватил бутылочку. Вспомнил: и в столице, и в провинции волочишь рукопись в издательство либо журнал, сунь в портфель выпить и закусить – не задавит, руку не оттянет, а может ох как подсобить… Мысленно бил я в свой пустозвонный бубен: «Обалдень!.. Надо же было прихватить… Или прямо сейчас бежать в лавку сломя голову?.. А иначе, похоже, не видать мне повести в журнале, как своих ушей…» Но я, – ума нет, беда неловка, – в лавку не полетел быстрее ветра, а зачем-то спросил о сестре, по которой в юности вздыхал… Будамшу насторожился, раскосые глаза его вытянулись к вискам, – два лука, нацеленные в чужака, – и я от греха подальше, подобру-поздорову пошёл вон.

Бредя восвояси по журнальному коридору, завернул на огонёк и угодил в жаркое, говорливое писательское застолье, тускло мерцающее в дымном тумане и сивушном духе. Степняки встретили ликующим гулом; иные норовили обнять и поцеловать, ибо здешние писатели чтили меня, – я о ту пору уже напечатал рассказ в «Литературной России» с благословенным словом Распутина и даже удостоился премии, но, похоже, не столь за рассказ, сколь за распутинскую врезку к рассказу; о ту же пору увидели свет и первые мои иркутские и столичные книги. Вышли рассказы и в журнале «Наш современник» по соседству с прозой Астафьева, Белова, Носова, Личутина и Распутина. Вот панибратски били по плечу, обнимали бурятские издатели, писатели, но… не печатали; бился, колотился я в издательские двери, за пятнадцать лет не выколотил на родимой земле даже книжечку в мягком переплёте. Похоже, лицом не вышел… Бился, как рыба об лёд, снашивал обутки, шоркая пороги здешнего издательства, земно кланялся писательскому дарге, и везде меня привечали, угощали, но… не печатали. И до министра дошёл, и письмо Распутина вручил бурятскому правителю на чопорном сабантуе, и всё беспрокло.

«Анатолий Байбородин – в литературе не новичок, – хлопотал Распутин об издании моей книги в Бурятии. – Его книги выходили и в Иркутске, и в Москве, рассказы и повести печатались в периодике и в сборниках за границами нашей страны. (…) Читателю не трудно заметить, что Анатолий Байбородин родом из деревни и воспитывался в стихии народного языка и быта, без которых как писатель он бы, вероятно, не состоялся. Но это судьба и путь не одного Байбородина, хотя его поколение, судя по всему, было последним, которое захватило если и не полнозвучие, то достаточнозвучие народной жизни в ее самобытности. (…) На перо Анатолия Байбородина повлияло ещё одно. Он вырос в смешанной русско-бурятской деревне. И как люди в ней дружили и роднились, так и роднились и языки. У Байбородина есть повесть под названием «Отхон». Отхон с бурятского – последний сын, заскребыш. Ну и почему так бы и не сказать, почему потребовалось обращаться к чужому слову? Да потому, что в результате долгого и сложного взаимодействия языков это слово выделилось и сделалось общим, для автора его употребление совершенно естественно, как и употребление других слов, с которыми читатель встречался в прозе забайкальского писателя. Тут не нарочитость, не приём, а вошедшее в плоть и кровь автора и его героев языковое бытование. Ни русскому, ни бурятскому языку вреда оно не несёт: писатель, показывая великодушие и справедливость, возьмёт речение из бурятского языка и продолжит его в русском языке щедро, красочно, сильно, так что отпадает последнее сомнение в могучих возможностях языка. Издание книги Анатолия Байбородина в Бурятии стало бы событием естественным, уже и потому что романы, повести и рассказы писателя в основном о родной ему Бурятской земле, и написаны они с сердечной любовью к землякам, к былому деревенскому укладу, к забайкальской лесостепной, речной и озёрной природе, с искренним переживанием о судьбе родной земли, родного народа».

Но и распутинские слова, не тронув степные души, пали степнякам под ноги, словно опалённые морозом осенние листья… Нажив судьбу, набравшись ума-разума, я смикитил: братчинно обнимая, церемонно угощая сногсшибательным «Зверобоем» или «Зубровкой», степные писатели, они же и здешние издатели, наивно думали, что я, коль в Белокаменной засветился, могу и за них похлопотать в столице…

Но вернёмся в жаркое журнальное застолье… Когда земляки обнимали меня, хлопали по плечам, я вдруг вспомнил… Лет пять не казал глаз в родном селе, дела-делишки, пошли они прахом, – и вот приехал погостить; сошёл с автобуса возле райповской лавки, и тут же нос к носу столкнулся с пропитым и опухшим мужиком, в котором чудом высмотрел своего однокашника. Но мужик меня сразу признал, крепко обнял, троекратно расцеловал – и тут же: «Толя, займи пятёрку. Похмелиться надо…» – «Да-а… – я мрачно повеселел, – ты бы, Гоша, вначале хоть о жизни порасспрашивал, а уж потом пятёрку просил…»

Я решил, что и писательская братья, обняв, поцеловал, пошлёт меня за бутылкой; но вышло иначе: из застолья взнялся дородный степняк, уложил на ладонь десятирублёвую бумажку, сверху припечатал непочатую бутылку «Столичной» и церемонно, с поклоном вручил мне. Я принял обрядовый дар и смеха ради уложил бутылку в портфель, а десятку сунул во внутренний карман пиджака: дескать, мужики, рад бы с вами выпить, поболтать о поэзии и прозе, но спешу, мужики, – волка ноги кормят… Дородный степняк, именитый романист, и всё застолье напряжённо следили, как я прятал их дар, и глаза их вначале удивлённо округлялись, потом стали воинственно зауживаться. «Ну, – думаю, – наскребёт кот на свой хребет…», и дабы не дразнить степную орду, быстренько выставил «Столичную»… И так борзо мы загуляли, что я не токмо пожертвовал дарёную десятку, но и пропился до нитки и уплёлся к племяннику на постой чуть живой; «прилетел на кочерге, кривой, как турецкая сабля…» – поутру ворчал племянник, о ту пору розовощёкий комсомольский вождь.

И вот, кажется, через полгода, вновь я посетил степную столицу и, уверенный в удаче, весело поскакал к журнальному редактору. На сей раз Будамшу не страдал похмельной головой, а сидел слегка выпивши и, вынув из письменного стола мою горемычную простушку-повестушку, нацепил очки, раздумчиво взлохматил рукопись. Чуяло моё сердечко худое, но я ещё цеплялся скрюченными пальцами за надежду, что отдаст на доработку, и изготовился слушать мудрое редакторское слово. Будамшу, будучи в очках, и смахивал на профессора, что вознамерился бубнить лекцию про эмоционально-семантическую роль многоточий в моих сочинениях, про то, как мне повестушку довести до ума. Но редактор неожиданно …а ведь в очках, и рукопись листал… молвил коротко:

– Не пойдёт.

– Почему? – слезливо вопросил я.

– Бурятка с русским никогда не закрутит…

Я опечалился, и опять вспомнил, как мы бродили с его сестрой по берегу спящего, лунного озера и читали на память стихи Намжила Нимбуева… Несолоно хлебавши покинул я «Байкал», сожалея, что степные мои земляки, не узрят повесть, где я их воспел… Минуло лета два, и повесть «Белая степь» увидела белый свет, да мало того …диво дивное… односельчане мои, русские и буряты, разыграли повесть на клубной сцене.

2000 год

 

Зоопарк

Любили книгочеи прозу Распутина; прочие любили Распутина за славу, даже не листая распутинских книг, и ладно бы грели душу, а то ведь норовили и руки погреть. И грели… А случалось и вовсе зоопарковое ротозейство.

В досельные года, когда народишко на крови и надсадном труде созидал земной рай, рухнувший от безбожия, когда на «писателей шли», и книгочеи битком набивали залы, яблоку негде упасть, то в потном воздухе, в суетной давке, в гуле возбуждённых восклицаний чуял мой нюх зоопарковое любопытство. Увидеть!.. Услышать голос!.. Пощупать!.. Клок штанины оторвать!.. Вспоминают, однажды Горький, Андреев и Чехов, посетившие театр, в антракте, убегая от поклонниц и поклонников, ринулись в буфет, но фанаты и там их окружили осиным роем. Нависнув над круглым столиком, за коим всесветно славленые писатели ели и пили, фанаты громко восхищались: «Гли-ко ты, Горький-то!..Горький-то!.. Водочки испил, пирожок сглотил. Андреев-то!.. Андреев-то, – мамочки родны, – пива попил, сушёной воблой закусил… А Чехов-то!.. Чехов-то!.. Красного вина в бокал плеснул… От, чо деется на белом свете, а! Ить как люди же простые… Эх, пробится бы да книжку подписать…»

Се утробный, плотский интерес, к закату века вытеснивший иной… Помню, затеяли мы с поэтом Махно литературный вечер, посвящённый творчеству Валентина Распутина, и в зале вальяжно посиживали сытые, холеные студентки университета экономики и права. Впрочем, сытыми, холёными, вальяжными померещились мне девы из досады… Услыхав, что вечер без великого писателя, девы скуксились, кисло скривили знойно-крашеные губы. Махно, прежде чем молвить о Распутине, развенчал тогдашнюю поп-звезду Пухачёву.

– Если бы у Пушкина в няньках жила не крестьянка Арина Родионовна, а Пухачёва бесноватая, то из Пушкина вырос бы Дантес…» – заверил поэт, и публика загудела паучьим семейством; дерзкие девицы кинулись оборонять звезду, да Махно …воистину потомок батьки Махно, деревенского заступника… Махно сурово гаркнул:

– Пусть выйдет на сцену, кто защищает Пухачёву!..» – И голоса уныло завяли, словно чахлые цветочки в заплесневелом горшочке.

Я же толковал о библейской нравственности распутинского творчества, и на исходе беседы обратился к публике: мол, есть вопросы?.. Натужная тишина, про кою говорят: дескать, иудей родился… Затем напомаженная, разряженная в пух и прах экономическая девица откровенно спросила:

– Вы классно говорили о нравственности Валентина Распутина, а вот интересно: у него есть любовница?..

Я опешил …нравственность, любовница… но потом очнулся, и, коль сроду не лазил в карман за словом, то и отбрил девицу:

– Про любовниц не ведаю, но попробуйте: девица вы здоровая, и чем леший не шутит…

Думаю о музейно-ротозейном любопытстве, и отчего-то поминаю выставку доморощенных ивангардистов и абрамгардистов. Занесло дурным ветром в частную картинную галерею; вижу, пёстрый народец густо роится, – потёртая, потрёпанная молодь, крашеные старушонки, джинсовые старичонки… За полвека вдосталь нагляделся на чудищ родных и заморских, а нынче потешил долговязый, патлатый, прыщавый малый, который, словно огородное чучело, обрядился в бренчащие вериги из пивных заморских банок. Шастает по залу ходячее «произведение» и бренчит, бренчит, бренчит…

– Это что, тоже искусство? – спросил я бренчащего, тыкая пальцем в банки.

Бренчащий, кажется, ведал, что я деревенский писатель, и, звякнув банками, сладил умное лицо:

– Инсталляция – искусство… Искусство, как у Распутина, но у Распутина – деревенский реализм, у меня – городской конструктивизм. Искусство не топчется на месте, искусство движется…

И двинулся по залу, бренча банками, а я подумал: «Нанять бы чучелом на дачу, ворон пугать, а то уж которую зиму облепиху объедают и кусты ломают».

2001 год

 

Люблю до вечного покоя

Не ветшая в насмешку над мёртводушным и душным, бетонно стылым жильём, могучие избы-вековухи мудро и покойно, с погостовой отрешённостью от жизни, красуются на ангарском яру, вросши в берег закаменевшими, лиственничными корнями, словно и не рубили их русские мужики, а избы взросли из земной тверди и заматерели, как взрастают и матереют кряжистые лиственницы, уплывающие в поднебесье, солноликие сосны.

Русская изба – дом, терем, хоромы, словно древняя славянская ладья, выплыла из тьмы веков, из эпохи скифов-земледельцев, и на Русском Севере да в Сибирской Руси обрела вершинное творческое воплощение. Русский мужик-древоделец, срубив дом-пятистенок из сосняка, что до звона выстоялся на корню, уложив в нижние венцы лиственничные кряжи, умудрив кружевной лепотой, гадал не о том лишь, что в трудах и молитвах ладно, угревно и чадородно заживут домочадцы в избе, но и небесной блажью cладко томил сердце: продюжит изба два века, и добрым, молитвенным словом помянут внуки и правнуки его, строителя хоромины, и легче, отраднее будет на небесах его крестьянской древодельной душе, грешной, но согретой родовой, братчинной и сестринской любовью во Христе.

Рубилась изба топором – отчего и сруб, поскольку в отличие от пилы, рвущей дерево на торцах, раскрывающей древесные поры, где копится сырость и гниль, топор заглаживает, утаивает поры, и венцы не страшатся сеногнойных дождей и грибной прели – два века простоят.

Крестьянская изба сроду не перечила лесам и степным увалам, рекам и озёрам, но любовно прилаживаясь, сливаясь с окрестной природой, вершила её красу и волю. Обряженная потаёнными резными карнизами, причелинами, «полотенцами», коньком на охлупене, в коих замерли навечно древние заклинательные знаки-обереги (кресты, знаки солнца, земли, вод земных и небесных), – русская, славянская изба являла собой и образ Вселенной, образ Творения Божьего.

В красивой избе – полагали древодельцы – и жизнь родовы сладится красивая, и чада нарожаются бравые, удалые, древодельные искусники, для чего, подражая окрестной природе, украшали избу затейливой пропильной и рельефной резьбой. Резные кружева радовали, тешили душу домочадцев щедро украшенной избы, а магическими знаками-оберегами, по древнерусским поверьям, ещё и оберегали душу от нечистой силы. Канули в православную вечность языческие суеверия, но выжила краса, воспевшая мощь природы и человечий образ – недаром изба и очеловечивалась: передняя часть – лик, окошки – очи, узоры над окнами – брови, резные «полотенца» по венцам – ланиты, фронтон – чело.

Зажиточные крестьяне и мещане, а уж тем паче томские, иркутские купцы – радетели городского и посадского благолепия – старались пышнее, искуснее украсить свои хоромины и, случалось, за «кружевное платье» платили древодельцам те же деньги, что и плотникам за возведение сруба. «Кружевной песнью» величал русскую домовую резьбу поэт Сергей Есенин: «Орнамент – это музыка <…> никто так прекрасно не слился с ним, вкладывая в него всю жизнь, все сердце и разум, как наша древняя Русь».

Железобетонный нахрапистый век начал было хоронить избы, деревянные дома, терема и хоромы, и приступила скорбная пора, когда из душ новоявленных мастеров повыветрилось чувство природной красы, а из рук древодельцев вместе с топором уже выпадало былое мастерство. И уж потянулись к погосту обветшалые срубы – вещие избы, чудные дома, дивные терема и хоромы, украшенные потайной, обережной резьбой, но, слава богу, зажиточный народец из бетона и кирпича поманило в деревянные дома, неразлучные с матерью сырой землёй, и стало возрождаться плотницкое ремесло, а с ним и русское древодельческое искусство домового орнамента, даря крепким избовладельцам утеху взору и оберег душе.

Подле русской сибирской избы явственно чуешь сухой белёсый, протяжный и распевный лад крестьянских будней: вот заголосил бывалый петух, ревниво подхватился молодой, задорный, и, разбуженный певнями зоревый свет с виноватой поспешностью стирает с морщинистых венцов ночную хмурь, увеселяет сруб золотистым теплом; вот в стайке глухо взмыкнула корова, ей подтянула соседская, потом вдоль улицы поплыла рассветная песнь пастушеского рожка; а вот щекастая, розовая со сна, дородная молодуха опустилась по лесенке из сеновала и, смущённо оправляя сарафан и выбирая из волос приставшие сухие былки, счастливо улыбается ночному, любуется утренней синевой, потом, схватив ведра и коромысло, раскачисто плывёт к реке, над которой стелется молочный туман; а вот, напоивши коня, вздымается с яра крутоплечий мужик, при виде молодухи замирает в седле, но не зарясь греховно на бабье обилие, но дивясь чадородной мощи, что сродни хлебородной матушке-земле. И, осенив себя крестным знамением, воскликнет мужик: «Господи, Иисусе Христе, столь благолепны и обильны земля Твоя и люди Твоя… И жить бы нам в ладу и любви, и славить Тебя денно и нощно…»

Но нет, глухо и сонно в музейной деревне, как на погосте, и тишина сия на весь её оставшийся праздный век; деревня – загляденье, да лишь на погляденье, не на жительство.

* * *

И как было утешительно, отрадно, что на Святую Троицу «сибирская деревня» – музей деревянного зодчества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта, – ожила не крикливо-яркими, пугающими «деревню» и окольный березняк, гремящими куртками туристов и чужеземной речью, – нет, избы и подворья ожили вдруг словно взаправду, хотя и не буднично, а празднично.

…Из утреннего тумана выплывает деревянная церковь, и зоревый свет падает на купола, и золочёные кресты сияют в синем поднебесье; звенят заливисто колокола, славословя Святую Троицу. В тёплом и ласковом свете церковная паперть; из храма ликующей цветастой рекой плывёт крестный ход; впереди батюшка с крестом и притч с иконами, поющие:

– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…

Вначале подворья замерли, благоговейно и осветлённо вслушиваясь в молитвенное песнопение, – молебен и крестный ход, – безгласно вторя праздничному тропарю: «Благословен еси, Христе Боже наш, Иже премудры ловцы явлей, низпослав им Духа Святого и теми уловлей, вселенную. Человеколюбче, слава Тебе». Крестный ход, обойдя деревню, стекает к Ангаре, чтобы освятить её светлые воды.

Но вот утих молебен, вознёсся к отцветающим июньским небесам, и выплыла, словно из славянской стари, наша разнаряженная красными лентами кумушка, берёза-берегиня, без коей Русь, святая и берестяная, Троицу не праздновала. А уж на краю «деревни» залилась гармошка, заиграла для зачина неторопко и распевно, пробуя голос, потом в заливистые переборы вплелась старинная русская песня, которая – даже если с ходу и не разобрал слова – тревожит, бередит сердце предчувствием чего-то неведомого, но до дрожи родного, счастливого, словно после долгой и опасной разлуки увидел отчий дом, мать, отца, сестёр и братьев, по коим изболелось сердце. И вот уже по улице, осиянной нежарким утренним солнышком, под переборы, переливы гармошки прошли в русских платьях те, кто знал и помнил такую деревню вживе, любил её и в добром благе, и в горьком лихолетье, кто дотягивал свой век по сибирским деревушкам. Шли наши старые матери и бабушки…

Таинственны и причудливы славянские праздники, когда, радея в Радуницу, вопленицы от молитвы, плача и причети по усопшим, вдруг с небес опускались наземь и зачинали воспевания земного плодородия и бабьего чадородия под буйные, как вешнее половодье, птичьи пляски, когда очистительно горюнилась, страдала и возносила молитвы ко Христу, а потом живительно ликовала, веселилась русская душа, всякий раз вновь обреталась, крепла, чтобы вновь и вновь дивить мир неразгаданной силой и красой, закрепшей в терпении, любви и мольбе.

В деревне Троица – и посреди чистого двора берёза, украшенная бумажными цветами и лентами. На амбарном приступке сидят три парня, самый кучерявый играет на гармони. Две деревенские девушки с венками на гладко зачёсанных волосах красуются возле берёзы, уряженной жёлтыми, синими, алыми цветами, помахивают берёзовыми ветками и поют семицко-троицкую песню. А народ – окрестные жители, – ино и хлопают в ладоши, похваливая доморощенных артистов. Девушки поют, обходя берёзу-наряжёну:

Во поле берёзонька стояла, Во поле кудрявая стояла, Ах, люли, люли, стояла, Ах, люли, люли, стояла. Алыми цветами расцветала, Ах, люли, люли, расцветала. Некому берёзу заломати, Некому кудряву защипати, Люли, люли, защипати.

Девушки трижды обходят наряжёну; являются парни, и курчавый лихо играет на гармони.

Пойду в лес, погуляю. Белую берёзу заломаю, Люли, люли, заломаю. Я, млада девица, загуляла, Белую берёзу заломала, Люли, люли, заломала. Выломлю я два пруточка, Сделаю я два гудочка, Ах, люли, люли, два гудочка. И четвертную балалайку, И четвертную балалайку, Люли, люли, балалайку.

У первой девушки появляется в руках балалайка, на которой она играет и поёт на пару с подругой.

Стану балалаечку играти, Милого дружка вспоминати, Ах, люли, люли, вспоминати.

Вторая девушка поёт, подойдя к избранному парню, а в руках у неё расшитое полотенце, икона Святой Троицы.

Стану я мил друга будити, Люли, люли, будити. Встань, мой муж, разбудися, Люли, люли, разбудися. Светленькой водичкой умойся, Люли, люли, умойся.

Парень изображает умывание.

Чистым полотенцем утрися, Люли, люли, утрися.

Вторая девушка подаёт парню расшитое полотенце.

На тебе икону – помолися, Люли, люли, помолися.

Вторая девушка подаёт парню икону, и парень крестится, читает короткую молитву. В это время один из трёх парней изображает старика – идёт к первой девушке, сгорбившись, постукивая берёзовым батожком. Первая девушка поёт, подбоченясь, насмешливо глядя на старика, а в девичьих руках банное мочало и деревянная лопата, коей вынимают жаркий хлеб из чела русской печи.

Стану старого мужа будити, Ах, люли, люли, будити: Встань, мой муж, разбудися, Люли, люли, разбудися. На тебе помои – умойся, На тебе мочало – утрися.

Девушка, игриво улыбаясь, с усмешливым поклонцем вручает «старику» мочало.

На тебе лопату – помолися.

Девушка, мигнув подруге, сует «старику» деревянную лопату. Гармонист наяривает плясовую музыку. «Старик» нежданно-негаданно обращается в «молодого» и начинает приплясывать. Пляшут парни и девушки.

Во всех усадьбах «деревни» в тот день звучали народные песни: и протяжные сибирские, и застольные, и подблюдные, и песни посиделок, и свадебные, и хороводные, и шуточные, и частушки-тараторки. Но перво-наперво, в лад празднику, семицко-троицкие песни, воспевающие нашу любушку – берёзу-берегиню.

Народные песни, собранные и записанные даже на малую толику, уже составляют горы книг – Россия широка, необъятна, а у каждой деревушки своя новинушка; но беда, что невозможно учуять всем сердцем русскую песню из книги, её можно пережить лишь в живом пении – многоголосом, влитом в обрядовое действо, да и в родной деревенской среде. А посему сибирская «деревня», хотя и музейно ряженная, оказалась впору для исконных русских праздников и песенной старины. Не случайно о благолепной избе, ладной деревне говаривали: «Не изба, а праздник, не деревня – песня». Эко живо и красиво льётся над ромашковым лугом, завивается среди берёзовых грив, приступающих к усадьбам хороводная берестяная песнь.

На дощатых «чистых» дворах завивали хоровод-солнцевод сарафанные бабоньки да девоньки, в лад постукивая каблучками яловых сапожек, пришаркивая сыромятью мягких чирков, и с такой редкой в злую годинушку земной душевностью и природно-русской отчаянной удалью пели старые певни, что – как однажды в родной деревне, когда тянули старину две вековухи, – я вдруг гордо и слёзно вспомнил, что я русский, что всё – могучие избы, бревенчатые заплоты, поля среди березняков, синё мерцающие незабудками, крест часовни, тающий в голубоватом мареве, Ангара с отражёнными в её глуби таёжными хребтами и белыми облаками, деревенские певни посреди дворов, многоголосые песни, птичьи пляски, – всё это моё родное, русское.

Их, старушек или женщин в добрых летах, на причеть, песню и «плясание, плескание» гораздых, не хотелось величать артистками – это и чуждое, и как бы малое для них звание, потому что пели они под гармонь, под балалайку, водили «карагоды», сыпали частушками себе в утеху; пели то, что само собой знаемое сызмала, выпевалось из души. И от их пения, такого родного избам и амбарам, кажется, сама «деревня» вдруг очнулась от колдовских чар, встрепенулась всеми своими старыми венцами и, счастливо обмирая, боясь даже поверить до конца, затихла, она знала, помнила всеми половицами и матицами, помнила и любила эти песни, потому что с ними проходила вся человечья жизнь в её избах и дворах.

Да, пели не для славы, не для корысти, на своё увеселение, как издревле было. Помнится, даже мать моя, царствие ей небесное, услышит, бывало, как по радио запоют, заиграют плясовую, сразу же лукаво подмигнёт нам, ребятишкам, дескать, ишь как пляшут да поют, весело гуляют… А когда прознала, что этим певням ещё и деньги платят, как за работушку, так и диву далась: «Ло-овко… напоются, напляшутся да упада, да им же ещё и денюжку подай… А раньше дак наоборот, чтоб попеть да поплясать, ежели зима, так избу откупали. Яичек, сала понатащут, ребята дров хозяйке привезут, вот она и пустит на посиделки…»

Славный праздник вызрел в музейной «деревне», и всё же нет-нет да и, несмотря на удалое веселье, оживившее кладбищенскую тишь музейных дворов, ложилась на мою душу печаль: горько было смотреть и стыдно слушать, когда старушки, завивая «девичий карагод», воспевали:

Я млада девица загуляла, Белую берёзу заломала…

И иной «младой девице» уже седьмой десяток и, как у нас в деревне говаривали, перекрестившись: дескать, гроб за спиной волочится, в глинско старенька поглядыват либо в мохово. Всякому возрасту свои песни, а посему и были у молодежи свои, у стариков и старух – свои, приличествующие летам, чаще божественные, покаянные.

Горе нашего великого народа, стыд и позор на головы молодых русских, когда наши свадебные, хороводные, девичьи песни на зимние святки, на Масленицу, на летние святки поют древние старушки, тогда как эти обрядовые песни к лицу лишь молоденьким парням и девицам, которые, как я нередко примечал, или глазеют на доморощенных, обветшавших деревенских «артисток», как в зверинце, или подсмеиваются исподтишка, а то ещё и зубоскалят: мол, русские народные, блатные, хороводные…

Было бы, наверно, ещё скорбнее, ещё больнее за певучую Русь, если бы старушки, как принято на Троицу, пошли носить по музейной «деревне» обряженную лентами, платками и цветами кумушку-берёзку, какую в досельное время носили лишь девицы на выданье, славные своей красой и чистотой. И было бы смешно и даже грешно, если бы те же старушки наплели венков ромашковых и стали кидать их в Ангару, загадывая о мил-дружке и припевая:

Размолоденький молодчик молодой, Моему-то сердцу друг-приятель дорогой, Ты не стой, парень, не скучайся надо мной, Будет времечко, нагуляемся с тобой…

Случилось то на закате века прошлого, когда с дивлением и горечью взирал я на старушек, поющих и пляшущих в ряженой «деревне», а вскоре, словно учуя мою скорбь, явились и запели, заиграли русское, по-русски молодые, ясно красивые ребята и девчата из хоров народных, и затеплилась робкая надежда: падши с мертвеющих губ, исконное песенное слово не укроется в домовине подле покоенок, не укрылит навечно к синим русским небесам, но оживёт, взыграет на младых устах, и русские, Бог даст, не канут в злую Лету.

Россия, как земная родина, в сочинениях русских писателей прошлых веков сливалась с деревней, даже если сочинители и жили вдали от крестьянского мира, в холодных и суетных, порочно-чопорных столицах, даже если и сословно-то были далеки от сельского жителя. Думы о Родине – смекай, о русской деревне – с идиллическим любованием и святочным ликованием, с тихой печалью, сердечной скорбью и состраданием порождали величавые, сокровенные вирши, подобные «Родине» Михаила Лермонтова. Вот ведь не из крестьян, из столбовых дворян, порченных на французский лад, а душа-то русская сумела, пропела здравицу мужичьему подворью:

Люблю дымок спалённой жнивы, В степи ночующий обоз И на холме средь жёлтой нивы Чету белеющих берёз. С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно; И в праздник, вечером росистым, Смотреть до полночи готов На пляску с топаньем и свистом Под говор пьяных мужичков.

Чует моё сердце, провидит сквозь мегаполисный чад и смрад, сквозь одичавшие сельские поля и обредевшие леса – промыслом Божиим, мужичьим отрадным и надсадным трудом, бабьим великотерпением оживет русское село со златоглавыми церквами, пасхальными звонами, солноликими избами, дородными амбарами, хлебородными нивами, покосными заимками, с земною и небесной песней.

2000 год

 

Манит мать сыра земля

Едва стаял снег, на солнопёках стеснительно, робко пробилась младенческая травка, набухли почки, березняки потянулись голубоватым маревом, и гужом повалил народ из каменной духоты на степную и таёжную волю, на речные излучины и перекаты, на озорные озёрные плёсы, на летние заимки и дачи, что вот-вот проснулись от зимней спячки. Манит матерь сыра земля – дивное Творение Божие… Закурились дымки на усадебках, поплыл горьковатый запашок горелого листа, мурашами забегали дачники меж грядок, парников и теплиц, подкармливая землю перегноем и навозом. Для пожилых дачников с их христорадной пенсишкой картошка-моркошка и всякий овощ – ладное подспорье, с голоду не пропадёшь.

Топаю мимо дачных гнёзд, любуюсь: налепили, нагородили терема, кто во что горазд. Навстречу мелкий рогатый скот… Козёл понравился, хотя и норовил на рога поддеть, – маленький, удаленький, а за его рогами робкая коза стоит; верно в народе говорено: «За добрым козлом, как за каменной стеной»; а то и похлеще: «За козла завалюсь, никого не боюсь».

Вижу диво: по лесному дачному проулку тихо шуршит лаково блестящая, похожая на майского навозного жука, заморская легковуха: «мерседес», поди, – прикидываю я, а коль сроду не держал в руках баранку, все иномарки для меня на одну заморскую личину. Крышка багажника открыта, а в багажнике… навоз. Я, вечно мотаясь в садоводство на электричке, дивлюсь: имеющий эдакий лимузин, мог бы запросто купить той же картошки, моркошки, тех же цветов садовых, ан нет, самому охота сеять, в земле ковыряться, коль навозом запас.

Вспомнилась байка, что вызрела в моей башке… Дачный мужик вырыл яму, уложил навоз, засыпал; а дня через два-три жена прикатила на дачу и громко вопрошает: «Ты чего, Иван, закопал на огороде?..» «Золото…» – громко отвечает Иван. А мимо шёл лихой, услышал, присмотрел огородный закуток, где мужик зарыл золото, и когда Иван и семейство отчалили в городишко, впотёмках забрался, стал рыть и вырыл… навоз… Сматерился, поди, плюнул в яму и закидал… А мужик на другое лето землю удобрил …добро же… посеял картошку, моркошку и прочую овощь, по осени вывез на базар и вернулся… с золотом.

Мужиков, что чистили нужники, не случайно же величали золоторями… О, помянулась байка и про золотаря… В середине прошлого века в Алдане, северном городке золотодобытчиков …во, опять золото… жил орусевший китаец с русской бабой; и китаец, трудяга, выращивал овощи, что на Севере шли вровень с золотом, и спасли от цинги уйму народа. А коль скота народец не держал, коль и навоза нима, китаец, живущий в избушке посреди частных домов, по договорённости ставил в нужниках железные кадушки с ушами. За уши китаец вытягивал кадушки, на самодельной тележке отвозил их на огород, и тем благоуханным золотцем поливал грядки. Все хозяева охотно доверили китайцу нужники – не чистить же саморучно, и лишь один отказался: мол, самим сгодится. А куда сгодится, не ведал, ежели жил в двухквартирном бараке и даже картошку не сеял. Поучительный случай я не выдумал, вспомнил из детских лет, – один год жил я в Алдане; старший брат Гриня забрал из деревни на откорм и воспитание.

Осмысляя полевое и огородное золотце, вдруг вспомнил стих Сергея Есенина о навозе… Деревенского краснопевца не махом оценили кручёные-верчёные, порочные поэты «серебряного века», утопающие в ересях. Усмехались, глядя на Есенина: гой еси, Лель златокудрый в жёлтых лапоточках; просили на гармошке сыграть и «Камаринского» сплясать. Куражились над горемышной деревенщиной: дескать, оно, конечно, самородок, но… тёмный, неотёсанный, без приличного образования. А деревенский парень был не промах, себе на уме, терпел, но чуял: «Завтра сочтёте за счастье пожать мою мужичью руку…» Подыгрывал салонной богеме, изображая сельского пастушка, но, оперившись, бросил в лицо с грубым вызовом: «Посмотрим – /Кто кого возьмёт! /И вот в стихах моих / Забила / В салонный, выхолощенный /Сброд /Мочой рязанская кобыла. / Не нравится? / Да, вы правы – Привычка к Лориган / И к розам… / Но этот хлеб, /Что жрёте вы, – / Ведь мы его того-с… / Навозом…»

На разбойной меже столетий, когда россияне …слышится, марсиане… месяцами, а ино и годами не получали зарплату, редактору крестьянской газеты, чтобы семья не сгинула от глада и хлада, посулили закрыть полугодовую задолженность по зарплате бартером – навозом. «Можем пять камазов…» – расщедрилось управление сельского хозяйства. «И что, жрать навоз?..» – вспылил редактор. «Зачем?! Можно продать дачникам…»

А по сиреневой дачной улочке катит лимузин с навозом; и видится: перелопатит мужик навоз из багажника в огуречный парник, истопит баньку, выхлещет берёзовым веничком усталь и унынье, – и, не чуя плоти тихо ликующей душой, притулится к песенному застолью, и вдруг потянет дивом дивным явленное в душе: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним…», и сквозь слёзную наволочь вдруг узрит испоконное: сизый туман пасётся в речной долине, а на солнопёчном взгорке оратай Микула Селянинович лиственничным корневищем раздирает целик под пашню, весело судачит с мохноногим деревенским мерином, и вольный ветер гуляет в русой бороде, полощет хольшовое рубище, бодря закомлевшую распаренную плоть.

Преподобный Илия Муромец, богатырь святорусский, – сын пахотного мужика Ивана Тимофеевича из села Карачарова, что под городом Муромом, отчего поганые да баре и бояре дразнили Илию деревенщиной. Но Святогор …его со стоном и слезьми носила на себе мать сыра земля, и он мог Илию вместе с конём посадить в карман… но даже Святогор не тягался с природным пахарем Микулой Селяниновичем. Да и какое там тягаться?! Микулину сумочку перемётную и ту… «…не мог пошевелить; / Стал здымать обема рукамы. / Только дух под сумочку мог подпустить, /А сам по колена в землю угряз…» Ибо в той сумочке тяга земная, одному аратаю Микуле Селяниновичу подсильная. Недаром ведь и Божьи посланники, калики перехожие, напоившие Илию святой водой, и те упреждали его: /Не бейся с родом Микуловым,/Его любит матушка сыра земля…»

Ступаю босыми ногами по дачной земельке, прикидываю, где нынче капусту, картошку, маркошку посею, где яблоню, грушу, сливу и вишню посажу и чую: прохладная земная благость, сочась сквозь голые ступни, вливается в уставшую душу.

Небо по-вешнему синело, земля жаром дышала, сочно зеленела трава, цвёл багульник и уж вишни думали цвести и вдруг – вихрь, гнущий матерые берёзы, согнавший тучи над моей заимкой, а потом затишье и пошёл майский снег, и по-крещенски приморозило. Верно говорено русскими: «Весна рысит на пегой кобыле – то жара, то стужа, то летний дождь, то зимний снег, а то и град, что виноград…» Вот и ныне, тяжким брюхом нависло небо над землёй, и тужится, и пыжится, и лишь на пятый день разродилось, – ждали дождя, но повалил на зелёную майскую траву густой и мокрый снег. Се Царь Небесный вам смирение послал…

 

За други своя

В селении, где моя дача, подле гривастого березняка живёт Кеша Манечкин – некогда рыжекудрый, песельный, баешный, балалаешный, мастер резных потешек, а ныне, когда ему уже под восемьдесят, похожий на деревенского дедка и Николу Угодника со старых сельских образов: залысевший …седые кудерьки топорщатся над ушами… сивобородый, голубоглазый, и уж редко заливает байки, годом да родом бренчит на балалайке, – призадумался, пригорюнился на склоне лет, словно безлистный осенний березняк, задумчиво взирающий в предзимнее вечное небо. В соседях у Кеши Манечкина – Лёша Русак, некогда процветающий, ныне прозябающий художник… ибо не по безродному и окаянному лихолетью слишком русский и народный… с тоски вечно хмельной, но балагуристый, тоже пожилой, но до старости величаемый просто Лёшей.

И вот прибежал я на электричке вешней порой, когда в сумрачных балках еще светился снег, а на солнечных угорышках, где по-летнему припекало, уже зазеленела ранняя мурава. Бреду, любуюсь зеленоватой, сиреневой дымкой, укрывший березняк и осинник, хвалю Господа за дарованную земле красу и вдруг вижу: на сухой и бурой хвое под охватистой сосной спит, сомлев на солнопёке, Лёша Русак, а под боком, словно жёнка родимая, полёживает початая бутылка. Видимо, волочился с полустанка, присел под сосной, потом принял с устатку на старые дрожжи, вот и развезло бедалагу. Думал: разбужу, потрепал за плечо, но больно уж крепко и сладко спит, словно малое чадушко, насосавшись молочка из бутылочки с рыжей соской. Махнул рукой: спи, товарищ, на сосновом свежем воздухе; отоспишься и добредёшь до родной избушки. Взошёл на угор, завернул на подхребётную улочку, гляжу: Кеша Манечкин семенит, тележку катит. Спрашиваю:

– Ты куда это, Кеша, с тележкой побежал? По навоз?

– Какой, Тоха, навоз?! Счас Русака в тележку погружу, на дачу отвезу. Простынет – земля не прогрелась… А сам не дойдёт – отяжелел.

– Ну, беги, Кеша, выручай друга.

Попрощался и думаю: «За други своя не жалеет живота, а у самого и живота осталось… добрести до погоста».

 

Овцы и волки

На стылом российском небе с багровыми зарницами тускло светило лишь воровское ночное солнце; и в эту пору в кои-то веки губернский парламент изволил заслушать непарламентские партии; возжелал – или уж Кремль ласково пожурил: «Ну, вы, мудрецы, хватит штаны протирать; коли уж обобрали народ до нитки, коли уж баблом кули набили и власть купили с потрохами, так хоть поиграйте в демократию. Народ …чадо же малое… народ любит игрища, а чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не бунтовало. Хлеба и зрелищ… Для начала заслушайте непарламентские партии: вам – не убыток, убогим – честь. Парламентарии, подобострастно виляющие хвостом перед Кремлём, исподтишка зыркающие по сторонам чего бы свиснуть, руку под козырёк: непременно-с заслушаем-с, ваше бродие…

Сподобился и я, непуть, от «Партии батраков России» молвить слово на заседании Законодательного собрания, – слово, кое я неделю доводил до ума, кое накануне слушали в комиссии, страшась крамолы. И в ночь перед речью так разволновался, что до рассвета глаз не сомкнул, зубря «слово»; а утром с тяжкой головой, вроде похмельной, звенящей шаманским бубном, напялил незримо зачиненные, накануне отутюженные штаны, белую сорочку и коробом стоящий пиджак, завязал на шее красную удавку и потащился в Губернское собрание, чуя в душе: что всё суета сует и томление духа.

В Собрании меня уже караулил Василий Иванович Баянов, партийный вождь, на обличку и характером смахивающий на Чапаева, да и речистый, пересыпающий речи блатными шутками-прибаутками, иногда и соромными; помню, сошлись батраки из стойбищ на сход, и Василий Иванович речь закатил; кого хвалил, кого журил, а толстую батрачку даже обличил: «Ты, Гертруда Генхриховна, ловкая, хочешь и рыбку съесть, и… в Думу сесть… Нет, ты, дорогуша, сперва на “батраков” поработай, а уж мы потом, глядишь, и в Думу тебя двинем. Потом…». «Потом суп с котом… – досадливо отмахнулась Гертруда Генриховна. – Я уж лучше на историческую родину махну…» В ФРГ или Израиль?..» – поинтересовались «батраки». – «Погляжу… А с вами, батраками, похоже, каши не сваришь…»

К полудню выяснилось, слово мне дадут ближе к вечеру, и ожидание обратилось в кошмар: сон одолевал, глаза слипались, да и слушать депутатов – тоска зелёная. В сонной памяти осело впечатление, что начальствующие в Собрании постоянно ищут казённые миллионы, отпущенные на благие дела и бесследно канувшие; поднимают депутатов и губернских чиновников, ровно школьников: мол, куда ты, мил-человек, миллионы заховал?.. Доложи миру; и мил-человек, словно двоечник, мямлит невнятно, бегая глазами по залу, словно ожидая спасительной подсказки.

В это время Василий Иванович шепчет:

– «Партия батраков России» выдвинет тебя в Законодательное собрание. Готовься…

Я отмахнулся:

– По-моему, нашей партии ничего не светит. Разве что для создания иллюзии народовластия…

– Ничего подобного! – Василий Иванович боевито встрепенулся, горделиво откинул голову, словно гарцевал на кавалерийском коне и наотмашь, с лихой оттяжкой рубил саблей врага. – У «Партии батраков России» есть реальные шансы. А у тебя особо: ты же писатель широко известный…

– Ага, широко известный… в узких дружеских кругах…

– Короче, у нас есть шансы…

– Какие шансы?! Шансы поют романсы, у кого финансы, – в буржуйских партиях, там денег, как у дурака махорки, а в «Партии батраков…» шансы поют: «Вставай, поедем за соломой, быки голодные стоят…»

А Губернское Собрание заседало; а я размышлял, чтобы не уснуть: «И отчего я не в буржуйской партии?.. Давно бы уж в парламенте сидел, как в совете нечестивых, усыпанный златом, серебром, но и… давно бы душу спалил дотла в мздоимстве, лихоимстве и любострастии. Грех любезны, доводят до бездны… до гноилища ада… Забытый яблочный сок в тепле бродит, обращается в уксус, и – смертельно опасен для человека, так и грешник во власти, искушённый земными благами, обращённый в корыстолюбца и сребролюбца, – смертельно опасен народу… Мог бы к большевикам податься, да на порог не пустят: православно-самодержавный, хотя и чту Зюганова за народную душу, славлю Сталина за имперскую мощь, за клич: местечковых коммунаров на нары; а Ильича… на дух не приемлю и, прости господи, сужу и обличаю…»

Словом, с коммунарами и нарами не по пути, а про иные партии не ведал, да и ведать не желал: кому в радость в мусорном баке шариться?! Можно бы к либералам качнуться, но вспомнил: знакомец вступил в либеральную партию, жена ворчит: «Под ноги не глядишь, вечно угодишь в навоз…» Думал: калачом не заманят в партию, даже русскую народную, не говоря уж про блатную, хороводную, и вдруг, избегающий суеты, возлюбивший отрадное уединение на лесной заимке, очутился в «Партии батраков»… Пили чай у Егора Горюнова, деревенского поэта, судачили о рыбалке и грибах, о картинах и стихах, Василий Иванович и поманил в партию:

– …Такие вам, мужики, литературные вечера закатим, губерния содрогнётся…

– Какие вечера?! – заприбеднялся хитрый Горемыкин. – Выйти не в чем…

– Будет вам, мужики, по штанам, а может, и по пиджакам, – посулил Василий Иванович. – Раскошелимся…

– У вас такая партия… сошьёте из крапивных кулей – батраки же…

– Какие кули?! Такие обновы справим, в кино ходить не стыдно…

Смех смехом, но так и очутились мы с Горюновым в «Партии батраков России». Уговорил-таки Василий Иванович… Хотя… душа б не лежала, так и обновами бы не соблазнил, палкой не загнал; но, видно, судьба, кою и на кривой кобыле не объедешь… Но долго клял судьбу, а заодно и батрачьего вождя, когда без гроша в кармане ходил кандидатом в Губернское собрание, а потом и в Думу: тьму времени убил, повесть на корню загубил… кстати, о вражде батраков и кулаков, и ведь заведомо знал, что пустые хлопоты.

А Губернское собрание искало потерянные миллионы; ох, в русскую старь, дабы выведать подноготную правду, загнали бы вам, депутаты, иголки под ногти – мигом бы деньги нашлись. А в Поднебесной всех бы перевешали на фонарных столбах… Вспомнилось: у Василия Шукшина в горьком сказе мужик украл машину дров, и мужику дали два года; а тем, которые страну украли, ордена дали… И так обрыдли мне нудные допросы депутатов, что я, не в силах обороть сон, задремал, опершись на руку, прикрыв глаза ладонью, словно глубоко задумался о казённых миллионах, что, словно зерно, высыпались из дырявого куля, и наглые воробьи махом зерно склевали; на то у них и прозвище воровское – «вора бей»… Вначале сквозь дрёму ещё нет-нет да и оглядывал Собрание, а потом, как провалился в обласканную солнцем душистую копну сена… И приснился кошмар: сижу на завалинке… слава Те, Господи, не нары… подле родной избы, а рядом – деревенский пастух Кеша, с коим в отрочестве овец пас.

«Слыхал, паря, в депутаты целишь… – вздохнул Кеша, сокрушённо покачивая головой, сердобольно глядя на меня, как на хворого. – Ишь, со свиным рылом да в калашный ряд попёр… А это ж надо пару соперников завалить да пару миллионов притащить… А у тебя в кармане – блоха на аркане, да и смирный, мухи не обидишь…» – «Ты, дядя, Кеша, чернухи нагляделся в телевизоре… Оно, может, попервости и случались свары, а нынче – по закону, нынче в депутаты честные люди прут…» – «Чернухи нагляделся?! Честные люди прут?! Счас, паря, увидишь: три кандидата приедут агитировать… А вот они, легки на помине, чтоб им ни дна, ни покрышки…»

И верно: возле клуба деревенские гуртятся, а на дощатом пятаке, где юнцом плясал под гармонь, – три бугая в чёрных пиджаках, при галстуках. Бугаям бы хвосты быкам крутить, так нет – в политику полезли… «Кандидаты в депутаты…» – догадался я, вслушиваясь в речи.

«Господа скотники и пастухи, конюхи и доярки! – возгласил кандидат. – В натуре, ежели отдадите голоса за меня, обещаю каждой бабе ситца на сарафан, мужику по бутылке, парню – невесту, девке – жениха. Без базара… Из Мозамбика выпишу – бабло есть… – И тут я разглядел: подле кандидатов горбатятся крапивные кули, в которых ранешние колхозники возили комбикорм свиньям. – Короче, ближе к ночи, буду вас ублажать, оборонять!.. Буду за вас кровь проливать!..»

Тут подлетел другой кандидат с крапивным кулем, отпихнул соперника и орёт благим матом: «Нет, в натуре, я буду вас защищать!.. Я буду за вас кровь проливать!..» – «Нет, я буду за вас кровь проливать!» – возмутился первый, ухватил второго за горло и душит…

Не успел задушить; третий кандидат, быкообразный детина, косая сажень в плечах, молча схлестнул соперников лбами, те и утухли. Подобрал их кули и заверил избирателей: «Они вам, в натуре, по кулю сулили, а я – три…»

А дальше приснились такие чудеса – дыбом волоса: к отаре овец, что паслись в степи, подкрались три волка, напяливших овечьи шкуры. Ощерились звери друг на друга, завопили по-волчьи: «Я буду защищать овец!..» – «Нет, я буду овец защищать!» – «Нет, я!..» И клацают зубами, а глаза, обращённые к овцам, горят алчным пламенем; и сцепились в яростный клубок, порвали друг на друге овечьи шкуры; а потом два волка, поджав хвосты, покорно заскулили, а матёрый волчишше, поправив на плечах рваную баранью шкуру, пошёл защищать овец…

Тут и разбудил Василий Иванович: близилась моя очередь вещать. Когда, вспотевший и очумевший от кошмарного сна, вышел на трибуну, глянул в зал и со страха обомлел: «Господи милостивый, куда меня, батрака, занесло?!» От крестьянской родовы достались мне в наследство кирзовые сапоги, телогрейка, китайские кальсоны с начёсом и дикий страх перед начальством, даже мелким, вроде колхозного бригадира; а тут …у страха глаза, что плошки, не видят ни крошки… а тут почудилось: сто больших начальников уставились на меня, и во взглядах холодная усмешка: мол, это ещё что за чудо в перьях на трибуну выползло?! Писа-атель, про заек пишет… Ну, давай, клоун, повесели публику… Тряскими руками перебрал я листья речи, и решил хоть выдержки зачитать, иначе захлопают: деловые, вечно спешащие, для коих время – деньги, некогда пустяками заниматься, думать о душе. Пусть о душе попы печалятся: им больше делать нечего, профессии нету. Есть ещё писатели-душеведы, тем абы в пень колотить, день проводить, – лодыри несусветные… Вот и пусть на пару с попами о душе пекутся…

Глянул я в зал: депутаты, слитые в одно холёное, надменное, вельможное лицо, смотрели на меня стыло, не мигаюче, словно на допросе …эх, к стенке бы да пулю в лоб, черносотенец же… но я уже перетрясся, и, корявый, картавый, стал дерзко вещать:

– Российские власти, исполнительная и законодательная, коли не враги родному народу, обязаны понять: без возрождения в душах спасительных духовно-нравственных основ, выработанных нацией за десять веков, не будет возрождения России. Гениальный проект социально-экономического возрождения России породит более гениальное мошенничество, казнокрадство и мздоимство, в гнилом болоте которого сгинет даже самый благочестивый проект. Бешённые деньги, отсулённые казной на возрождение российского хозяйства, осядут в карманах «гениальных» чиновников и деляг, а мужику с серпом и молотом от капиталов достанется лишь пеньковая удавка, да и то, сам верёвку намыль, на мыло разорись. Спасут Россию – лишь спасённые души, а спасение лишь в любви к Вышнему и ближнему. Возрождение в душах нравственного света возможно лишь путём приобщения нации к небесным и земным идеалам добра и совести, воплощённым в народно-православном искусстве. А посему во власть должны прийти не просто професионалы, но люди, для коих великая честь – положить судьбу на алтарь народного счастья. За други своя не жалей живота… Российская законодательная власть, коли жаждет слыть народовластной, обязана исходить из идеалов Земского, Губернского, Всероссийского Соборов, равно представляя все сословия: дабы в парламенте рядом с чиновным, деловым людом заседали крестьяне и ремесленники с трудовыми мозолями, выдающиеся учёные, талантливые, глубинно народные писатели, художники и педагоги, – деятели, возлюбленные не властью и капиталом, а церковноприходским простолюдьем, ибо они честнее безбожников…

На закате речи, не глядя в листы, изможденным голосом изрек:

– В борьбе с коррупцией надо начинать с коррупции души…

На что председатель заверил:

– У нас в Законодательном собрании коррупции нет…

– Конечно, откуда у вас коррупция… – огласился я и позорно удалился, лишь заикнувшись, а речь и не молвивши.

Подумалось горько: «Оно и слава богу, ибо рече Господь: “Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас…”» Но позже раскаялся я в лютой неприязни к депутатам: чего же всех-то под одну гребёнку чесать?! Может, в Собрании и бескорыстные обитают, готовые последнюю рубаху снять и голому отдать?! Привыкли мы, простецы, даже в своих житейских бедах начальство ругать …вроде на то и начальство, чтоб его ругать… а может, начальство денно и нощно печётся о твоём благе, как приходской батюшка о спасении твоей души?!

2016 год

 

Решительный бой

Мужичок, пьяненький, махонький, эдакая конторская тля, с кряхтением, сопением раздевается в прихожей; над мужичком зловеще нависает баба, подбоченясь, упёрши веснушчатые руки в крутые бока. Мужик заливает ей байку:

– Дуся, мужик бухой привалил домой и спрашивает бабу: «Скажи, милая, что у меня в правом кармане на букву «п». «Получка!» – гадает баба. «Нет, путылка… А что у меня в левом кармане на букву «а»?» «Аванс!..» – «Апять путылка…».

– Счас, пьяная харя, будет тебе и на «а», и на «п»!..

Мужик боязливо постреливает юрким глазом на гром-бабу, но хорохорится, напевает …вернее, мычит… в сырой, утиный нос:

– Это е-есть наш после-е-едний и реши-и-ительный бо-о-ой!..

Тут гром-баба решительно, по-мужичьи широко отмахнувшись, потчует мужика звонкой затрещиной; тот осаживается на костистый зад, и, уткнув горькое лицо в колени, плачет.

Баба круто разворачивается и уходит на кухню, где досадливо бренчит, гремит посудой, хотя, нет-нет да и, замирая, прислушивается: чего мужик творит? Потом, не удержавшись, снова идёт в прихожую, где мужик горестно сидит на полу.

– Зарекался же не пить! – бранит мужа. – Или коза зарекалась в чужой огород не лазить…

– Дуся, какая коза, какой огород?! Сёдни хозяин велит: «Вася, заводи чёрную бухгалтерию. От налогов будем спасаться…» А я говорю: «Григорий Давидыч, я так не могу». «Почему?» – спрашивает. Отвечаю: «А мне совесть не дозволяет. У меня совесть есть…» «Совесть?! – смеётся, сволочь. – Ну, Вася, – говорит, – будешь в мусорных контейнерах ковыряться со своей совестью. Совок…» «Я – не совок, – говорю, – хотя и не против советских людей. Я – православный, и грех на душу не возьму…»

Мужик опять плачет, сунув лицо в колени. Жена тяжко вздыхает, не зная, что и думать: и про совесть ведает – крещёная, и деньги нужны. Ничегошеньки не удумав, опускается на низенькую лавочку и, опять тяжко, одышливо вздохнув, робко гладит мужа по лысеющему темени, потом прижимает к мягкой груди. Мужик, малое время ещё содрогаясь в рыданиях острыми плечами, потихоньку затихает: чует, эдакая баба не даст пропасть.

2014 год

 

Корни

Яко скомороси, смешны мужики, а ино и бабы, что кичатся дворянскими кровями, но опаснее для русского народа лицедеи, ряженные под казаков, купцов и дворян, и даже под православных батюшек, что особо опасно, ибо священству вверено спасение мирян для жизни будущего века. Ряженые – ведают обряд, имеют наряд, да не имеют духа русского, освящённого любовию к Вышнему и ближнему. О фарисеях – суть, ряженых, – рече Господь: «Дела свои делают с тем, чтобы видели их люди: расширяют хранилища свои и увеличивают воскрилия одежд своих; также любят предвозлежания на пиршествах и председания в синагогах и приветствия в народных собраниях, и чтобы люди звали их: учитель! учитель!» (Мф. 23: 5–7). Ряженые, словно посланцы ада, для того и явились на Руси, чтобы опорочить, скоморошески осмеять, втоптать в грязь высокую и спасительную для России идею православно-самодержавного, сословного возрождения Русского Отечества.

Помянем казачество, кое, Бог даст, возродится в былой силе и крепости, избрав службу государеву согласно времени, ибо знаю немало славных казаков, готовых жизнь положить за православное Отечество. Но жили-были средь российских народов некие деды и отцы, что люто ненавидели казаков – оплот черносотенного царизма, бегали от казаков, яко бес от ладана, даже во сне слышали зловещий свист казачьих нагаек, и ненависть к разгульному казачеству некие деды и отцы завещали сынам и внукам. И вдруг сыны и внуки, опустив запорожские усы, напялив на рыхлые ляжки галифе с казачьими лампасами, нацепив есаульские погоны и кресты, возопили на казачьих кругах «Любо, батька!..», а затем, пьяные в дым, загорланили пропитыми, прокуренными голосами и непременно с блатной, тюремной хрипотцой и надсадой; так хрипит «есаул Хазарского казачьего войска», сверкая голым теменем, бренча на гитаре: «Только шашка казаку во степи подруга!..» Ох, велик искус засветится на весь мир в «голубом ящике», и казачий хор вторит лицедею: «Только шашка казаку в степи жена!..» Ряженые «казаки», опять же, для того и всплыли из перестроечной мути, чтобы опорочить славное русское казачество и саму идею возрождения воинского сословия, многажды спасавшего Россию от басурман, освоившего и оборонившего украиные южнорусские и украиные сибирские земли. Рядились лицедеи под старообрядческих попов и архиереев, под православное священство, под казаков и столбовых дворян, но редко – под крестьян; неинтересно: грубость, темь, дичь, навоз, курная изба и беспросветная нищета…

Словно царственный листвень, подточенный инославными и родными кротами да короедами, со вселенским гулом рухнула великодержавная рабоче-крестьянская власть, и в российской «образованщине», намедни бранящей самодержавие, пенисто взыграла монархическая кровь; ошалело кинулись сыны рабочих и крестьян окапывать родовые и сословные дерева, жадно нашаривая в толще веков дворянские корни. И редкие уже, как при Советах, гордились крестьянскими, а уж тем паче – рабочими корнями.

Переживший романтизацию Красной армии, на исходе двадцатого столетия налюбовался на белогвардейскую и дворянскую романтику; здоровался за ручку с новоявленным князем N., ярым дворянским монархистом. Лежат ли у того под сукном родовые княжеские бумаги, не вем, но, бывало, увижу князя, убелённого ранней благородной сединой, церемонно, с чистопородным псом гуляющего по ангарской набережной, – увижу барина, и мужичьи ноги подгибаются, впору пасть на колени и возопить: «Ваше благородие, не велите казнить, велите слово молвить!..»

Смеха ради говорено: предки мои по отеческому кореню – богатые скотоводы, скотогоны, справлявшие ямщину по бескрайнему Забайкалью, не отведавшие крепостного права, аще и падали ниц, рабы Божии, то лишь пред ликами Царя Небесного и Пречистой Его Матери, пред образами святых угодников и чудотворцев, страстотерпцев и преподобных, богоносных отцов наших. Кланялись святости да гнули выи, видя попа либо государева чиновника, кланялись отичам и дедичам, а дворян, коих по Сибири мало водилось, могли и осадить сибирским словцом, ежели те кичились сословной породой.

Однажды в яростном споре с Александром Т., иркутским романтиком белого дворянства, я, ведая о изначальной духовной смуте диктатора Сталина, Бог ему судья, а не я, всё же отстаивал великие заслуги Иосифа Виссарионовича в возрождении из пепла Российской империи, прозванной о ту пору Советской. Александр, дабы сбить меня с ног и повергнуть наземь в досадливом споре, привёл пример сталинских злодеяний: «Миша Шамонин, ему было тринадцать лет, он был беспризорником, он был расстрелян 9 декабря 1937 года за украденные им две буханки хлеба, Миша – самый юный расстрелянный на Бутовском полигоне, а самому старшему из погибших там было восемьдесят лет. А расстреляно в Бутово было около 100 тысяч…» Я ответил Александру: «Да, я согласен – злодеяние; но более страшное злодеяние, когда по вине «русских» помещиков-крепостников погибли от холода, голода, от болезней и воловьего труда миллионы крестьянских детей. В чём каялись боголюбивые дворяне, что выразилось в классической помещичьей литературе… Так что, русскому простолюдью люто ненавидеть российских государей времён крепостного права?! А цари – Помазанники Божии, что особо осознавали боголюбивые и царелюбивые крестьяне в отличие от столбовых дворян, кои поголовно предали государя Николая II, отдали святого страстотерпца на растерзание вандалам…

Бог весть, кто был прав в том споре, но думаю, что и аристократ аристократу рознь, коль цвет их, вроде графа Толстого, мечтали окрестьяниться и омужичиться.

А ещё помню, в разгар фермерской суеты и маеты некий знакомец со срамным прозвищем Катастрофа вдруг вспомнил, что он из крупнопоместных, столбовых дворян, и купил за большие деньги …по слухам, наследственные, из-за бугра… землю под барскую усадьбу. И помню, я да приятель-писатель, тоже из мужиков, собравшись за дачным чаем, спорили с новоиспечённым помещиком о русских сословиях, понося дворян, вознося лубочных крестьян. Помещик хвалился: «Дворянство породило классическое искусство, науку, явило Отечеству великих полководцев и вельмож, а что могло породить крестьянство, коль прозябало в дури, лени да пьяном богохульстве?!» Услышав, что на крестьян возводится напраслина, мы, деревенские выходцы, возопили, горестно всплёскивая руками: «А куда денем двухтысячелетнее необозримое и величайшее поэтическое творчество крестьян, которому “классическое” и в подмётки не годится?!» Спорили зло и отчаянно… чудом не вспыхнула Гражданская война, спорили до хрипоты, не внимая чужим речам, не понимая друг друга, словно орали на разных языках: мы – на крестьянском, барин – на дворянском. И помнится, барин грозился: «Коль мы, дворяне, вновь ухватим российскую власть, то вашего брата, мужика, будем пороть нещадно, дабы не лез со свиным рылом в калашный ряд. Знай сверчок свой шесток. Три шкуры спустим. Иначе от вас, мужиков, добра не видать…» И что нам, мужикам, оставалось?.. Лишь досадливо хлопнуть дверью.

А завершилась фермерская эпопея столбового дворянина катастрофой: прогорел барин дотла, отчего ранее и обрёл прозвище Катастрофа, но виновным, опять же, вышел нынешний хмельной и завистливый мужик, коего, увы, не удалось высечь.

Крестьянская неприязнь к дворянству, оторванному от русской матери сырой земли, ярко …а порой и грубо, куражливо… выразилась в дерзкой лирике деревенского поэта Сергея Есенина; помните: «Посмотрим – / Кто кого возьмёт! / И вот в стихах моих / Забила / В салонный вылощенный / Сброд / Мочой рязанская кобыла…»

* * *

Словом, кинулись вчерашние крестьянские и пролетарские чада рыть архивы, выискивая дурманящие дворянские корни; и после седовласого князя N. среди моих приятелей является финский барон Пётр Х., вечно хмельной репортёр из малотиражной заводской газетки. Если Пётр – барон, отчего и мне не прослыть князем?

Вот и я, деревенский катанок, выходец из забайкальских скотоводов и скотогонов, смеха ради потряс фамильное древо: вдруг свершится чудо, падёт на голову сладкий плод и я, смерд, угожу в бояре або графья?

Взнял библиотечную пыль до потолка, и в словаре по аномастике академика Веселовского вызнал-таки, откуда есть и пошла и что значит фамилия – БАЙБОРОДИН: «Байборода. Байбородины: Авсентий Байборода – 1406 год, Псков. Борис Байбородин, крестьянин, – 1624 год, Нижний Новгород. Байборить – болтать, пустословить. Байбора – болтун, пустомеля (В.Даль). Байбора – шаль, бесценок, дешевизна. Купить за байбору».

Не шибко глянулось: у приятелей в древе графья да князья, а у меня только и родни – мужики одни, да к сему и пустомели… Словно крот, зарылся я глубже в родовую ниву и выкопал… Мой забайкальский земляк из староверов-семейских, доктор исторических наук Фирс Федосович Болонев, прислал архивную выписку: «Город ли Кидиш, что во дни стародавние от “погани рати” спасен был Ильёй Муромцем, славный ли город Покидыш, куда ездил богатый Суровец-Суздалец гостить-пировать у ласково князя Михаилы Ефиментьевича, не отсюда ли ветлужский князь Никита Байбородин чинил набеги на земли московские, пробираясь лесами до Соли Галицкой…»

Ого!.. Выяснил: князь Никита Байбородин – князь не былинный, и записи о нём были в 1350–1373 годах. Почитал о варначьих набегах лихого предка, смутился, но и тут же почуял себя князем, ибо, как река вытекает из таёжной бочажины, так и в истоке фамилии един род, пустивший бесчисленные, потерявшие родство ветви. Словом, азм есть – князь, и моя корявая деревенская обличка обрела дворянскую стать и важность, осталось лишь завести псарню, бухарский халат, трубку с длинным чубуком, дуэльные пистолеты, а к пистолетам даму сердца – не бедную, но бледную графиню, чтобы стреляться с её обветшавшим графином. Ох, «как упоительны в России вечера»: укутался в соболью доху и погнал извозчика в ресторацию, где шампанское – пенистой рекой, где молодые цыганы любодейно звенят на гитарах, где цыганки, сверкая адскими очами, сладострастно трясут плечами. Ох, братцы, не жизнь – малина…

А тут ещё нежданно-негаданно в архивных бумагах является и другой мой родич – опять же Никита Байбородин, но уже боярский сын, воевода Иркутский (архив Академии наук СССР и ЦГИА СССР из фонда Герарда Фридриха Мюллера). В архивах семнадцатого-восемнадцатого веков – «Списки Селенгинской и Нерчинской комиссий» – хранятся прошения и челобитные тунгусских (по иным историческим сведениям – даурских) князей Гантимуровых, перешедших в русское подданство при царе Фёдоре Иоановиче. Одна из челобитных как раз и обращена к иркутскому воеводе, сыну боярскому Никите Байбородину, чтобы его, Алексей Гантимурова, вместо умершего отца Лариона оставили в том ранге, в коем был отец. Тунгусский князь просит «приверстать ево по Нерчинску в дворяне и привесть ево Гантимурова к присяге и учинить бы ему оклад денег 40 рублей, хлеба 40 четвертей, овса тоже, вина 20 ведер». Боярским сыном Никитой Байбородиным «1728 года марта 12 дня сын Гантимуров к присяге приведен в Иркутске и подушная запись взята».

На боярских радостях, не ведая, что боярский сын – суть, холоп боярский, прикинул я хвост к носу: а не заглянуть ли к губернатору, да и к владыке на чай, не испросить ли согласно благородного рода хлеба, овса и дюжину вёдер вина, да и портфель…не парусиновый – кожаный, а к портфелю жалованье, – чай, не серая кость, сын боярский, потомок воеводы Иркутского.

Впрочем, мелю, Емеля, потехи ради, поскольку нету на руках бумаг, где чёрным по белому, с гербовым клеймом намертво начертано: ветлужский князь Никита Байбородин и боярский сын Никита Байбородин мои пра-пра-пра-пра…; а на нет и суда нет, без бумажки ты букашка, а уж тем паче не князь и не боярский сын. Паши и перепахивай архивные залежи, а всё одно: отеческая и материнская родова моя, к скорби, изведанная лишь до дедова колена, – воспетые мною в повестях и бывальщинах, забайкальские мужики и бабы, коих ни за какие пироги и пышки не променяю на князей и графей. Мой друг Иван Романов посмеивался: «У меня фамилия царская, болезнь дворянская – подагра, но родова – крестьянская; а умудрённый деревенский родич так бы молвил: «Оно и слава богу, что не угодили в родову графья да князья: дворяны – смутьяны… Кичился по-француски дворянин, пока не дал ему по шее крестьянин…»

«Вольнолюбивое» русское дворянство в XIX веке ослабло в православно-самодержавном духе, заразилось западноевропейским безбожием и либерализмом, засеяв в Русскую землю семя грядущей кровавой смуты. Но… за что боролись, на то и напоролись: вначале XX века дворяне, подобно шаткому духовенству, кровью смыли грехи перед родным народом и всяк перед своим родом.

 

Идолы

Городская чумазая весна. В торговых рядах дикого «шанхая» вытаял зимний мусор, где кочуют перекати-полем бичеватые воробьи, выклёвывая житные крошки из раскисших и прокисших, заплесневелых картонных тар и рваных пакетов. Пока им, жидикам, раздолье – раннее утро, но вот-вот грянут лукавые торгаши – китайцы, кавказцы и азиаты – с пёстрым барахлом и напористым ором; по-тараканьи деловито зашмыгают по «шанхаю», и отойдёт воробьям утренняя лафа. А посему успевайте, птахи, кормитесь, пока не привалил мамона.

Улица Пестерёвская: гостиные и торговые дома, любовно и затейливо измысленные иркутскими купцами-боголюбцами, сотворённые в белокаменной, кружевной лепоте посадскими мастерами; улица, повеличенная в память о благодетельном купце третьей гильдии Николае Васильевиче Пестереве, что от неуёмного благодеянья разорился, ныне – улица Моисея Урицкого, и мне, когда я слоняюсь по здешним лавкам, блазнится сам Моисей Соломоныч в кожаном лапсердаке, по-еврейски носатый, а чёрные и круглые ветхозаветные глазищи до краёв залиты тысячелетней скорбью и печалью, словно лишь вчера распял Христа, смахнул пейсы и схоронил до поры чёрную ермолку; потом мне видится, как Моисей Соломоныч, со своими единоверцами-единокровцами ухитивший российскую власть под кровавым знаменем кровавого гения, печально бродит по русской крови, убивая царских офицеров в петроградском подвале. Нелёгкая работа, без продыху, от зари до зари… Ах, Моисей, Моисей Соломоныч, христопродавец, вволю испил ты с братовьями православной кровушки, впрочем, и обольщённые, осатаневшие русаки тебе в том немало подсобляли, но погиб ты дивно, не от русской – от еврейской руки. Неисповедимы пути Господни, для коего нет ни эллина, ни иудея.

Вернули бы улице родное имячко, ан нет – похоже, и в нынешней власти Моисеева родня, а ворон ворону глаз не выклюнет. А сколь еще улиц, площадей и предместий увековечили христопродавцев?! И не подступись, завопят лихоматом: это – история, да и менять дорого! Сталин со Ждановым – не история, и о дороговизне власть не печалилась, махом своротили.

Дико бродить по городам российским: в стране свирепый капитализм, а центральные улицы сплошь – Ленина и Карла Маркса, кои с капитализмом боролись, не жалея живота. А может, для вида боролись, на деле же эдакий вид напускали…

Исповедуя и проповедуя не дворянский, а простонародный монархизм, угнетался я духом при виде языческих капищ, где …бесам жряху… воссылали славу Ильичу; и злорадно поминал байку конца прошлого века. Мимо Мавзолея Ленина по-черепашьи бредут два столетних ленинца; скорбно склоняют головы перед усыпальницей вождя. «Спишь, Кузьмич…» – вздыхает один; «Спит Лукич…» – согласно кивает другой.

Помню, вернулся в Иркутск из паломничества по забайкальским церквам, монастырям; еду в маршрутке и вижу диво на углу центральных улиц – Большой (ясно, Карла Маркса) и Муравьёва-Амурского (разумеется, Ленина). И случилось диво дивное возле «Кривой линии партии» – так дразнят и по сию пору жилой дом, куда селили партийных главарей; а диво вышло такое: накинули пролетарии – азиатские батраки – трос на Ильчёву шею, взметнулась к небу стрела крана, и повис Ильич, тросом сорванный с постамента; качается христопродавец, болтается, яко чугунная баба, рушащая стены старинных каменных хоромин. Сим идолом Россию крушили, а тут, слава Те Господи, азиаты своротили. Помянулось библейское: «Не сотвори себе кумира, и всякого подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землей, да не поклонишися им, ни послужи им».

Ох, и возрадовался я: «Господи, неужели дожил до светлого утречка, и ныне своротят богоборца, что бельмом торчал в глазу». На радостях позвонил приятелю, и тот растолмачил: увезли Ильича плешь помыть – голуби загадили, а как азиаты паром отпарят да вехотками отшоркают, так и снова водрузят. И верно, водрузили азиаты идолище поганое – знать, заодно с ним и нынешняя власть.

И так с иными идолами… Вон кровавый Яков вместе с ленинской ватагой украл власть российскую, кою дворяны-смутьяны бросили псам; и, подобно Соломонычу, вдосталь попил, вурдалак, кровушки народной, за что и удостоился великой чести народной – сколь российских улиц, площадей и предместий поименовано его кличкой каторжной – Свердлов!.. Насосался кровушки русской, яко клещ; разбух, потом лопнул, и заплакала ленинская ватага…

Красуется каменный идол в устье иркутского района, прозванного его кличкой, и черносотенные казаки, не простившие супостату расказачивания, били Якова в лоб пузырями с кровавой краской, и, случалось, день-два торчал Яков посередь города, словно кладбищенский упырь с кровавыми губами, а потом власти мыли идола, искали казаков, чтоб покарать. Не тронь, наш мужик…

Православная церковь причислила к лику святых российского царя Николая Второго, вместе с семьёй принявшего мученический венец: «Царства земнаго лишение, узы страдания многоразличныя кротко претерпел еси, свидетельствовав о Христе даже до смерти от богоборцев, страстотерпче великий Боговенчанный царю Николаю, сего ради мученическим венцем на небесех венча тя с царицею, и чады, и слуги твоими Христос Бог, Егоже моли помиловати страну Российскую и спасти души наша» – так звучит тропарь царю искупителю Николаю. Причислив к лику святых царя и царское семейство, а ранее – священнослужителей, пострадавших от безбожной власти, отчего же Русская церковь не предала анафеме богоборцев ленинских?.. И нынешняя российская власть, на великие православные праздники чинно и прилюдно крестя лоб, чтит царя-страстротерпца и новомученников российских …вроде бы чтит, но …уж не вроде, а верно… чтит власть и царского убийцу – Якова Свердлова вместе с богоборческой нерусью, полонившей Русь. Ушкуйники с большой дороги, лукавые плуты, запутали народ русский, чтобы махнул рукой на эдакую жизнь, раскоряченную и пустился во все тяжкие: де, земля в тумане, народ в обмане. Но… не все коту масленица, придёт и пост, прижмёт хвост.

Живи смелей, скорей повесят.

Слушал намедни томящую до слёз русскую старину – песенное предание, легендарное изложение Крестных мук Иисуса Христа, слившие в себе народные и литургические песенные традиции. Плачея-вопленница выплакивает слёзную отпевальную, поминальную причеть:

Стоит гора, как снег бела… А на той на горе стоит церква… А во той во церкве стоит престол… Над престолом стоит сам Иисус Христос… За Христом стоит Божия Матерь… Пришли жиды Пилатовы… Повели Христа на распятие… Иисус кричит Своей Матери: «Уж Ты Мать, Моя Мать, помолись Богу… чтоб избавил Меня Бог страсти ужаса…» А Мать пла-ачет – слёзы катятся, а навзрыд Её, как волна льются…

А третьего дня читал былину XI века «Илья Муромец на заставе богатырской» и вычитал на свою беду, как Добрыня Никитич на охоте стрелял гусей и лебедей, и…

В чистом поле увидел ископоть великую, Ископоть велика – полпечи. Учал он исколоть досматривать: – Ещё что же это за богатырь ехал? Из этой земли из Жидовския Проехал Жидовин могуч богатырь На эти степи Цицарския!

И сулится иудейский богатырь-нахвальщик да бахвалится:

Я соборны болыши церкви на огонь сожгу, Я печатны больши книги во грязи стопчу; Чудны образы-иконы на поплав воды…

Ехал Жидовин покорить Святую Русь, и покорил бы, яко нынь …Добрынюшку честолюбием искусил, Алёшу Поповича златом-серебром соблазнил… и владеть бы Жидовину землей Русской, да святорусский богатырь Илия Муромец в поле выехал, в поле дикое, оборонить веру христианскую, постоять за вдов и сиротушек малых. И Бог Илие в помошь, и Покров Богородицы, и одолел Жидовина крестьянский сын, атаман казачий, яко святой Егорий Храбрый копием змея озёрного, пожиравшего народ близ Ливанский гор, а как совладал с нахвальщиной, так и сподобился пещерного иночества, принял монашеский постриг.

Послушал я скорбную песнь про Христа, почитал былину про киевского мниха Илию Муромца, по прозванию Чеботок, чьи святые мощи покоились в Ближних пещерах Киево-Печерской обители, и надумал ввести старины в повествование, а потом спохватился испуганно: заклюет же нерусь, царящая на Руси, повинит в юдофобии… русской народной. Пуганая ворона куста боится… Хотя чего бояться, живи смелей – скорей повесят, а и на всё воля Божия.

 

Челобитная

Ныне зажили мы чудесными надеждами, а то и просвета в ночи не зрели даже и душевными очами: под звериное рыканье кремлёвского самозванца, самохвала полтора десятилетия хазары с большой дороги грабили Россию, уже вроде лежащую на смертном одре под святыми образами; русские отичи и дедичи с надсадой и кровавыми мозолями, горбом добывали сынам и внукам добро, потом, не жалеючи живота, обороняли родную землю, а тати придорожные да иноземцы-иноверцы, ухитившие российскую власть, грабили добро, волокли за «бугор» и для содомской утехи и потехи изгалялись, нетопыри, над русским словом, древлим обычаем и отеческим обрядом, чтобы народ и голодом-холодом уморить, и душу народную вынуть и сгноить. В ту злую пору беспрокло было стучаться в кремлёвскую калитку с народными бедами – поцелуй пробой и дуй домой; смешно и грешно было и жаловаться хазарскому правителю; это походило бы на то, как если бы мужики из оккупированной Смоленщины и Белгородчины писали челобитную хазарскому наместнику, лепили в глаза правду-матку и просом просили заступиться: мол, наше житье – вставши и за вытье, босота-нагота, стужа и нужа; псари твои денно и нощно батогами бъют, плакать не дают; а и душу вынают: веру хулят, святое порочат, обычай бесчестят, ибо восхотели, чтобы всякий дом – то содом, всякий двор – то гомор, всякая улица – блудница; эдакое горе мыкаем, а посему ты уж, батюшка-свет, укроти лихоимцев да заступись за нас, грешных, не дай сгинуть в голоде-холоде, без поста и креста, без Бога и царя… Хазарский наместник ухмыльнулся бы в смолевую бороду, весело комкая челобитную, – до ветру сгодится; ох, повеселила бы мужичья челобитная чужеверного правителя, сжалился бы над оскудевшим народишком, как пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву…

Но чудится …надо перекреститься… миновало злолетье, и доверчивый российский простолюдин зажил благими надеждами; блазнится бедолажному: вроде светает в родимом краю, тает гибельный сумрак, стихают в кремлёвской ограде содомские вопли да разбойный ор; и чудится, власть грядущая даст волю слову русскому, и слово, вырвавшись из чужеверного полона, вновь зазвучит по земле Русской в испоконной боголепной речи, в родимой песне, в древлеотеческой молитве и святом псалме. Но все лишь чудится, как заблудшему в степных потёмках мерещится призрачный свет далёкого отрадного жилья, мнится едва внятный навечерний звон; чудится… да так уж мы, русские, обманываться рады, чудные и чудесные, вечно чуда ждущие.

 

Я б женился на тунгуске

Деревенская привычка: что вижу, то пою, либо стишок плету. Помню, тёплым летним ветром, словно замахнуло меня, перекати-поле, в музей под открытым небом, что на сорок седьмом километре Байкальского тракта. Бреду через бурятскую зону, мимо рубленных юрт, крытых берестой, лиственничным корьём и зелёным дёрном, и вертится на языке потеха песенная: «Где ж ты моя узкоглазая, где, нет тебя в Бохане, нет в Усть-Орде…» А потом: «Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты…» Спохватываюсь: не дай бог буряты услышат, оскорбятся, хотя… могу ответить: де с любовию пою – люблю родной степной народ: дивлюсь, глядя на крепость и ловкость статных парней и мужей в ярких дэгэлах с золотистыми застёжками, любуюсь, глядя на буряток с раскосыми птичьими очами, что целовались в степи с утренней зарёй.

Ох, завели бы в музее еврейскую зону, и пропел бы я соломонову «Песнь песней» юной еврейке с вечной печалью в чаровных ночных очах… Вспоминаю сокурсника – курчавый, смуглый на хазарский лад, балагуристый, ныне потешающий родных израильтян, – вспоминаю, как в университетской курилке Арам возглашал:

– Старики, свежий анекдот про жидов (видимо, он считал себя евреем, а не жидом, ибо жид – не нация, а лукавый нрав)… Умирала Сара Абрамовна. Рядом скорбел её сын… И тут на тополёвую ветку за окном прилетела птичка-синичка. «Птичка…» – прошептала умирающая Сара Абрамовна, и глазами показала на синичку. «Мамо, не отвлекайся…» – сказал матери сын». А мне вспомнилось: умирала реальная… скажем, Сара Абрамовна… и, всю жизнь отдавшая театру, театрально закатывая чёрные очи, слёзно просила дочь: «Золотце моё, не открывайте гроб, не показывайте меня – я буду некрасивая…» Дочь утешала: «Мама, не переживай, есть же грим. Будешь, словно невеста под венцом…» Вот так же в русской сказке, бабка велит деду: «Попроси золотую рыбку, чтобы сотворила из меня, старухи-вековухи, бравую молодуху…»

Проходя мимо тунгусской зоны, изрекаю с поэтическим подвоем: «У тунгуски глазки узки, / и как уголья черны, / я б женился на тунгуске, / говорят они верны…» Думаю, тунгусы на куплет не обидятся.

А вот и русская зона… Видится широкая, словно ладья, русская баба; вздымается яром от реки, плавно раскачиваясь под коромыслом, словно в больших вёдрах и не плещется вода, и в памяти всплывает: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт…»

Мимо, словно тонконогие цапли, процокали копытами моложавые стильные женщины, чудом завернувшие в этнографический музей, и вспомнилась усмешка сельского фронтовика: «Ежли бы в войну не бабы, а женщины жили, войну бы мы, паря, проиграли. Да, проиграли!..»

Бреду по музею и думаю: лишь музейные зоны и остались от России-матушки, что умиляла и умудряла поколения пословично-поговорочной, цветастой речью, народными обрядами, обычаями, что духом возносила народ к Небесам Божиим.

 

Еврейская притча

Намедни некая богатая вдова на просьбу о помощи столь слёзно прибеднялась, что помянулся ходовой еврейский анекдот, который я обратил в байку, а может, и в притчу… В некоем царстве, русском государстве жила-была богатая еврейка, вдова шинкаря, который оставил ей изрядный капитал и хоромный дом. И вот однажды явились к богатой вдове два бедняка, еврей и русский, и стали, худородные, просить Христа ради на жизнь. Вдова разохалась, сказала, что Мардохей, муж покойный, оставил её без капитала, а дом заложен. Но, помня о милосердии, сунула вдова голодранцам жалкие гроши, на которые можно было купить лишь два чёрствых пирожка, да и отпустила с Богом. Бедный еврей на прощание сказал: «Шо я скажу до вас, Муза Абрамовна, жить бы вам, так, как вы таки прибедняетесь…», а русский поправил бедного еврея: «Не дай Бог вам, Муза Абрамовна, жить так, как вы прибедняетесь…» Ушла голытьба, а на другой день в свирепом пожаре сгорел шинок, где зюзи подзаборные оставляли последние гроши, сгорел и хоромный дом, где Муза Абрамовна в тайниках прятала капитал. И осталась вдова в том, в чём выбежала из горящего дома. Доприбеднялась…

 

Щука на реке сглотила собаку Найду

Случай вышел на Иркуте, как раз против села Веденщина, где живёт Николай Кузаков, знатный рыбак и писатель. Он-то и поведал о событии, которое потрясло мир… Закинули рыбаки невод в реку Иркут и вытянули щуку, что твоё бревно. А незадолго до поимки эдакого дива переплывала речку кузаковская собака Найда. Плыла, плыла и вдруг исчезла. Только круги по воде.

– Щука, – загоревали рыбаки. – Будем выручать Найду.

Кинули невод, заудили щуку, а она аж замшела. Разинула пасть разбойница, и оттуда выскочила живая невредимая Найда. Лизнула в лицо своего хозяина Николая Кузакова и стала злобно облаивать обидчицу-щуку.

Шуганули Найду, взвесили добычу и ахнули – 52 килограмма, смерили длину – 180 сантиметров. Можно смело в Книгу рекордов Гиннесса вписать!

О дивном и загадочном путешествии собаки Найды, как ветхозаветного пророка во чреве кита, поведал Николай Кузаков в еженедельнике «Родное село», где и служил о ту пору, а следом удивительный случай перепечатала областная газета «Восточно-Сибирская правда», сообщило иркутское радио, потом – «Маяк». Сенсация облетела мир, когда об этом сказал на радиостанции «Голос Америки» иркутский журналист Валерий Хамышев. Передача о прожорливой щуке так и называлась: «Патриоты России распоясались».

И вот корреспондент «Российской газеты» Николай Савельев идёт по следу события. И приводит этот след в село Веденщина, где живёт словоохотливый рыбак и писатель Николай Кузаков.

– Это вы насчёт щуки? Уже полкуля писем получил. Со всей России. Интересуются люди… Пишут, мол, и крупнее бывают, и не только собак глотают. А что, на Нижней Тунгуске, прямо у села Ербогачён, на моих глазах таймень корову проглотил…

– Так быстро и отклики пошли?

– Почему быстро? – удивился в свою очередь рыбак-любитель. – Ербогачёнская газета ещё год назад мою заметку напечатала. Ой, времечко летит!.. Двадцать лет назад оказия со щукой вышла на Нижней Тунгуске… А нынче щуки не те, измельчала рыба.

– А как сложилась судьба вашей Найды? – спросил Николай Савельев. – Учёные заинтересовались?

– Да не знаю, ведь собака не моя была, отцова.

– А вы сами всю эту удивительную историю видели?

– Ну что вы, я тогда ещё под стол пешком ходил. Это один земляк ербогачёнский рассказал: дело-то ещё в тридцатых годах вышло… Он на Нижней Тунгуске и не такое вылавливал. И вот, коллега, обида какая, – огорчился Николай Кузаков, – заметку в «Родном селе» наполовину урезали. Хотите, я вашей «Российской газете» всё снова расскажу: и про мою Найду, и как её щука проглотила? У меня и заголовок есть – «Демократы обнаглели».

– Можно, Николай Анатольевич, я поговорю с редакцией.

– А то у нас ещё случай был, как налим рыбака чуть не проглотил. Едва отбили.…

 

Ночная кукушка

Московские гулящие люди – муж да жена – гостили в байкальской деревушке, на постое у байкальской старухи, которая поила их ласковым парным молоком. Позаочь столичная семейка осуждала старухино молоко: жидковато. Муж умдрённо толковал жене: «Байкал рядом, корова много воды пьёт, вот молоко и жидкое. И, кажется, рыбой припахивает…» Хитрая жена – без году неделя в столице, выросшая в деревне и смалу доившая коров, – восхищённо глядит на скудоумного мужа: «Да-а?! А я, дура, сроду бы не сообразила…» Польщённый муж ласково обнимает любомудрую жену, коя ведает: ночная кукушка дённую перекукует. Бабёнка улыбается и соглашается, когда муженёк в сердцах восклицает: «Ты почему такая дура?!» «Дак выросла подле болота…» – «Вот за то, что ты дура, я тебя и люблю». – Муж целует ночную кукушку. Вот и живут в ладу, а то иной мужик, чтобы жить с шибко грамотной, поперечной бабёнкой душа в душу, трясёт её, как грушу. И смиренная жёнка по-молодости перечила мужу: и то у мужика косо, и сё криво; и там неладно, и сям худо; и руки не из плеч растут; но однажды …на весь бабий век запало в память… обшивал мужик дачную избу дощечками изнутри и снаружи, а бабёнка крутилась подле и, прищуристо глядя на мужиковы труда, ворчала. И когда мужику стало невмоготу слушать ворчание, он и поведал вздорной бабе, поигрывая молотком: «В деревне случай был: мужик прибивал на двери окосячины, а жена, руки в боки, морошно глядит и ворчит; ворчит и ворчит; надоело мужику вечное ворчание, стукнул молотком по бабьей голове…» «Ты на что намекаешь?» – всполошилась жена, испуганно косясь на молоток. Мужик усмехнулся в ответ, а жена отошла от греха подальше и впредь не лезла под горячу руку; да лишний раз и не перечила – кукушка же ночная.

 

Блуд

Вещий сон приснился после лихого ночного кутежа: скорбел мой ангел-хранитель, и думал я покаянно: «котяры с кошурками мартовскими звёздными ночами вопят от похоти на дикие лады, а майскими зорями сладко токуют тетери с тетёрками, глухари с глухарками, а у народишка и в крещенскую стужу – март и май, успевай любовь справляй, и так круглый год; ладно, молодые зелёные, а то …седина в бороду, бес в ребро… уж прах с заду сыпется, нет, токуют тетери с тетёрками и вопят по-кошачьи; но тварь Божья по промыслу свыше, ради зарождения жизни, а нынешний человечишко похоти ради, к тому же в отличие от народишка скотина не впадает в содомский грех, не страдает лесбисом, “голубизной” и рукоблудием, не жрёт водку до ярого безумия, не курит табак, не балуется дурманным зельем; так значит, скотина-животина – духовнее человечишки, хоть он и подобие Божие?..»

 

Поднесеньев день

…Помню, скорбел: Новый год нагло постучал в дверь, пнул ногой, аж косяки зашатались, извёстка посыпалась – видно, кривой, как сабля – и я и решил не открывать, мне и со старым добро. А чего гулять, коли Рождественский пост, когда крещеные каятся в грехах и славят Милостивого Бога… Ох и погуляет народ на Новый год, к Рождеству Христову прогуляет все здоровье, душу бы не прогулял, и не будет Рождества Христова у него, выжатого, словно лимон в палёную водку… Но, может, грешу я на братьев? Может, слегка пригубят винца, спробуют холодца?

Красные безбожники ворчали: мол, вам, боговерущим, сплошные праздники: то поднесеньев день, то перенесение порток на другой гвоздок. А теперь праздников, кроме христианских, тьма-тьмущая, не жизнь, охальной праздник. Нынешний календарь так и дразнят: пьяный календарь… Мой приятель-художник, выпивоха добрый, в мастерской отмечал с дружком прописанный в календаре «День озонового слоя». Ныне, говорит, ожил и старинный праздник – синичкин день, величаемый днём зимующих птиц. Опять бутылку брать, стол накрывать, гостей созывать. А недавно отрываю старые листья численника, отощавшего к новолетью, и диву даюсь: оказывается, и «День Конституций» прописан – опять гулять. И стишок родился: «В Синичкин день, / гуляй все кому не лень. / А в День Конституции и День проституции / – гуляет коррупция».

2009, 2010, 2011 год