Озёрное чудо

Байбородин Анатолий Григорьевич

РАССКАЗЫ

 

 

ОЗЁРНОЕ ЧУДО

После Покрова Богородицы — после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших темную, молчаливую деревню, — в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, — о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре — чудо. Лед… Гребенкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на изможденном взлете вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светилась увядшая приозерная ковыль, седина укрывала белесую щетину построжавшей земли…

Ребятишки, едва опомнившись от влажного Покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастеренное воеводой стуж. А чудо — на то оно и чудо — вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, а коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.

Днем же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лед, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали желтые, зеленые, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…

Чудо таилось и в ежегодном обращении озера — кажется, вчера купались, рыбачили — в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, — столь еще тонок и прозрачен потрескивающий лед.

В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились припотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморенные, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолетный испуг, потому что лед опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.

Бывало и проваливались, и купались в обжигающе стылой воде, потом, как мать ворчала, издыхали — маялись в беспамятном жару, но это случалось редко; озеро жалело ребят даже в их озорных играх…люди, бывало, не жалели, а озеро… и за двадцать лет жизни в прибрежном селе Сосново-Озерск на моей памяти утонул лишь один хворый парнишка, которого скорчила падучая прямо в воде. Царствие ему Небесное… А вот сосновоозерские мужики, коль шары вином зальют, что белого света не видят, день и ночь различить не могут, — вот эти, бывало, тонули и зимой, и летом. Случалось под вечер, хмельные и ублаженные рыбаками на зимнем неводе — кули мороженых окуней и чебаков гремят в кузове, — с песнями и байками разгонят машину посреди озера да так впотьмах и угодят в полынью, глядя на ночь прихваченную нежным льдом и утаенную снежным куржаком и порошей. Бывало, грузовик с разгона далеко улетал под лед, и редко-редко, кто выгребал к полынье… Но и это случалось не всякую зиму — озеро жило смирно и терпеливо.

* * *

До седой щетины услышу, бывало, песнь: «Школа моя деревянная… Время придет уезжать, Речка за мною туманная, Будет бежать и бежать…», и слезы притуманят глаза, и тихо вызреет в тумане и моя школа. Узкая, двухэтажная, похожая на черный скит, выплывший из тумана веков, красовалась школа на высоком яру, и, когда озеро замерзало, мы, ученики, не накидывая телогреек, всем скопом высыпали на лед, и школьная техничка, большая, костистая тетка Арина, закаленная в боях с неслухами, яро звонила в медное ботальце, потом ревела до сипоты и даже грозилась метлой. Но все без проку. В средних классах после звонка за партами маячили лишь девчонки, да и то самые послушные. Тогда на берег гневной ратью выходили учителя с директором; слепли на миг от праздного ледяного сияния и, может быть, помянув свое отрадное малолетство, хотели улыбнуться — губы их мягчели и плыли в улыбке, но учителя тут же спохватывались, вспоминали, что они давно уже не дети, да к тому же педагоги. Директора и некоторых учителей, гораздых при случае открутить ученику ухо, мы побаиваивались, поэтому хоть и ни шатко ни валко, в раскачку, все же выбирались на крутой берег, где нас упреждали, что будем мыть школу, абы знали, огольцы, наперед, как срывать уроки..

Но учеба в ледяной день волочилась через пень-колоду. Эхом слышу: серчает сквозь пушкинские стихи Пелагея Сысоевна, огрузло стареющая, но еще по-мужичьи матерая, крутонравая:

— …Я помню чудное мгновенье — грозными очами осаживая егозливых, игривых пареньков, вколачивает Пелагея Сысоевна нежную барскую любовь в пропахшие назьмом и озерным ветром, вихрастые головы. — Байбородин, успокойся!., передо мной явилась ты… Тимофеев, сядь смирно!., как мимолетное виденье… Машанов, вон из класса!., как гений чистой красоты… Белобородов, без родителей не приходи… В томленьях грусти безнадежной…

Потом я слышу физику…

— Краснобаев, ты что, смотришь в книгу, а видишь фигу?! Читал, читал, а пересказать не можешь. Беда с тобой… Садись… И чему ты все улыбаешься, чему улыбаешься, я спрашиваю? У меня на лице ничего смешного не написано… Опять улыбаешься, опять в окошко уставился… Ага, ладно… Вот что, дорогой мой… — я жду: вот она махнет обреченно рукой: мол, иди-ка ты лучше в коридор, там поулыбайся, и тогда я, счастливо распахнув телогрейку на сопревшей груди, убегу на лед, и…в душе моей уже ликующе играет молодой лед… но физичка насмешливо велит: — Иди-ка, Ваня, к доске, поулыбаемся на пару, а то, я гляжу, больно улыбчивый стал…

Но какая доска-тоска, какая физика, прости Господи, когда сияет в душе синий лед, когда перед обмершим взором выстилается, заманчиво сверкает и зовет… зовет раскатистым звоном ледяная степь, где на облысках вот-вот взвизгнут беговые коньки «дуты» и «норвеги», и нету… нету моченьки слушать законы про несчастные тела, которые в воду погружают, сжимают, нагревают, а то и похлестче — расщепляют. К тому же в окошко невпопад, по-апрельски улыбчиво светит солнышко, от его угрева долит в сон, и голова сморенно клонится к парте, с густо закрашенными к осени фиолетовыми чернильными пятнами и варна-чьими письменами; а учительские слова, не проникая в голову, назойливой мухой жужжат и кружат под потолком, затем кутают словно стеганым одеялом. Спать охота… бежать на лед охота.

* * *

Кажется, лишь дети, и чаще деревенские, да редкие взрослые, милостью Божией в утаенных заводях души уберёгшие детство, могут сладостно и нетерпимо, с щемящим и певучим счастьем ощущать, потом запальчиво или пронзительно грустно переживать времена года, их сказочные межи. Вот межа по-сентябрьски желтая, с небесной просинью, когда уморенная, огрузло зеленая листва жухнет и облетает, когда душа человечья, уже не сдавленная суетной летней плотью, полегчавшая, по-осеннему сквозна и проглядна, и готова, кажется, вот-вот повеяться к небу; а вот ядрено хрустящая от мороза, синевато печальная, снежная межа, где сугробы, словно чистые и вымороженные холсты твоей души, где рябиново засияют святые письмена; а вот межа, обрызганная мелким вешним листом, похожим на ангельский смех малого чада, в ожидании счастья отпахнувшего ясные глаза к Божьему свету. И за всякой межой, чудилось в детстве, нас что-то благостное поджидает, и перемены в небе, в лесу, на озере, в поле и нам сулят дивные, похожие на чудо перемены.

Но с вечерней паутиной у глаз и довременной усталью чуешь, что и радость-то вся, и душевное обмирание лишь в трепетном, нескончаемом ожидании, после коего приступает все та же суетная пустота. И жаль, что уже ничего не ждешь, что напоминало бы душе о чуде; жаль, что глаза, окутанные серой житейской мглой, приослепли, и уже не видят, как выжелтели листья и посыпались… посыпались сквозь осенний туман на инистую, построжавшую землю; а вот и Покровский снег, густой и тихий, обряжает землю на долгий зимний сон, а вот и стылая бледная ночь в серебристой россыпи звезд, когда озеро вдруг замерзало…

Проглядев, пропустив межу, лишь бездумно отметишь в сознании перемену земли, незряче глядя в заснеженный березняк, в синеватую ледяную пустошь, и грустно, и совестно, и тягостно на душе, словно нечаянно слился взглядом с чистым, глубоко в тебя проникающим, терпеливо ждущим детским взором, будто сам Отец Небесный печально всмотрелся в тебя… Утупишь глаза в землю — нечем ответить ясному взору, сквозняком гуляет в душе тоскливая пустота — и, ссутулив спину, болезненно сморщившись в ненависти к себе, поспешишь в крикливое и пестрое многолюдье, чтобы забыть о недавнем стыде, заглушить его невнятным бормотанием голосов, мельканьем стертых лиц и мимолетных ощущений, утопить в житейском суетном азарте и не мучиться больше. А мимо, не печаля и не радуя, поплывут по небу, по березнякам и лугам, по озерам и речкам вековечные времена года, сказочно обмирая на чудесных межах.

* * *

В детстве, из осени в осень дивясь озерному чуду, стеснялся я ликовать прилюдно, — чуял себя старше своих подростковых лет, — а помню, ложился на лед и подолгу разглядывал омертвело притихшую после октябрьских штормов воду, потом — замершие в чарах изумрудные ветки шелковника, бурые, долгие листья щучьей травы и облепленные тиной ракушки с отпахнутым зевом и намытым песком.

И чудно было видеть на илистом дне бархак — камень, обкрученный проволокой, который мы спускали с лодки заместо якоря и который однажды, на свирепом, сполошном ветру, на взъяренной волне, когда лодку безжалостно тащило, то ли сорвался, то ли отвязался — известны ребячьи узлы… и мы не могли нашарить бархак ногами в поднятом и взбаламученном иле. А и глуби-то было цыпушке по голень… При виде запропавшего бархака с грустной улыбкой поминались канувшие в воду, а ныне всплывшие к самому льду, беспечные и шальные летние денечки, слитые в один, осиянный утренним заревом, азартный день; так же слитно поминались бесчисленные рыбалки, и даже всего встряхивала вдруг быстролетная, сладкая и обморочная дрожь, словно опять тянешь из зеленой пучины матерущего окуня, и, вспарывая воду, жалобно, на последнем пределе звенькает жилка, чуть не до крови режет ладошки, исходящие тряской… и вот он, вот он, темнеет спиной у буро смоленного борта, — не окунь, дивушко озерное, мохом и тиной поросшее; вот он, вот он, миленький… ой!., мамочки родны, а крупный-то чо-о!.. ма-ама-а, с полвесла!., хоть бы не сорвался, хоть бы… у-у-у!.. гад, сорвался!., от окунише был, дак окунише!.. такого уж сроду не выудишь!., метровый почти, и как еще жилку-то не оборвал?! гля-ка, паря, даже крючок маленько разонулся…

Явившись на глаза, летние денечки, рыбалки на утренней заре и ленивом закате тают в осеннем тумане, и кажутся далекими-предалекими, и невозвратными, и хочется плакать.

Отчего же мы плачем о детстве всю свою непутевую жизнь? И отчего же детство, зябко съежившись в душе, сиротливо покидает нас? Отчего же оно не с нами до земного края, за которым, кажется, уже вечное детство?

Летом мутное, взболтанное волнами, зимой озеро родниково выстаивалось — видно и на большой глуби до илистого дна, до крапленной ракушки, и осенний лед под стать воде выстилался прозрачно-голубой, и корова, сдуру выехав передними копытами, раскатываясь, удивленно и глуповато пучилась, тыкалась мордой в лед, желая напиться, но ничего не поняв коровьей башкой, с грехом пополам выбиралась на берег и обиженно замычала. Мычала до тех пор, пока сорванец, пригнавший корову поить, да и, катаясь на льду, забывший про нее, не спохватывался и не приносил ей воду в ведерке, перед тем на скорую руку выдолбив топором первую прорубь.

Смотреть сквозь лед можно было вечно, и манила, манила подводная тишь и неземной покой; мимолетно и горько виделся родимый дом, хмельной и безрадостный — прости всем, Господи Милостивый… и пуще хотелось укутаться подводной тишью, уснуть в прозрачном, чуть слышно поющем, грустном покое. И чем дольше я смотрел сквозь лед, тем явственней и тревожней наносило пронизывающей, замогильной печалью — чудилось: всё, померло озеро, укрылось ледяной домовиной, — и печаль чаровала, привораживала, хотя живое и теплое во мне противилось стылой манящей силе, и так хотелось, чтобы вода ожила юркнувшим красноперым окунем или взблеснувшим чебачком, чтобы колыхнулся зачарованный шелковник; но сопротивление мое было слабым, вялым, поэтому вода и не оживала проплывающей рыбешкой, а подводная трава, словно уже омертвелая, не колыхалась; но ведь чуял же я, чуял: пожелай в полную душу, пожелай нестерпимо, и обязательно качнется шелковник, потом из его сочно-зеленой чащобы тихо выплывет на мои глаза степенный окунь. Но я ничего не желал, желания смерзлись… я дремотно погружался в стылые, мертвые воды… и вдруг охватывал страх перед чарами вечного сна — и, очнувшись, я в испуге откидывал голову, с трудом поднимался, чуя цепкий холод во всем теле, потом шел по льду, неверно и вяло переставляя ослабшие ноги, будто переболел и чудом выздоровел.

Кружилась угарная голова, и чары еще не выветрились на озерном ветру, и я с тревогой сился припомнить: что же привиделось в упокое прозрачно-зеленой воды?., что наплыло к расширенно замершим, то ли видящим, то ли не видящим глазам?.. что нашепталось ушам, в оцепенении чутко скрадывающим в кромешной тиши певуче тихие и протяжно манящие голоса?.. Но вспомнить ничего не удавалось, а когда память напрягалась и вытягивалась назад во времени и, затаившись, вслушивалась в себя, когда чудилось, вот-вот прозвучит ответ, перед глазами начинает проявляться водянисто-голубой, размыта лик, еще неразборчиво погудывает, глухо рокочет далекий-далекий голос… тут же, словно с петель, перед памятью срывались темные ставни, перед глазами все меркло, в голове мутилось, позванивало эхом дальнего голоса, а в виски стучала глуховатая боль…

Ощущение было счастливым и жутковатым — все в теплой, живой сути противилось странному и манящему видению, но и влекло к нему, охватывая ледяным, чистым холодом, который, чудно подменившись, казался уже и не холодом — теплом, ласковым и желанным. Боль в голове стихала, и было непривычно легко, словно прозрачная вода пролилась сквозь меня, вымыв тяжелый илистый нанос.

Хотя я и брел к берегу, но все во мне было еще заморожено, не готово к жизни, особенно — глаза, ничего не видящие перед собой, не видящие соседских ребят, счастливо гомонящих на льду и, кажется, зовущих меня; крики и смех, как сквозь лед, доплывали глухо, ослабленно, да я, оберегая в себе озерной покой, и не пытался разобрать крики, а, подальше обходя уличных дружков, молил, чтобы никто не кинулся ко мне весело тормошить, потому что с болезненным страхом казалось: толкни со всего пылу, и все во мне тут же рассыплется ледяными острыми осколками.

* * *

Тут уж, горько ни горько, а сознаюсь как на духу, что маленьким я за версту обходил гомонливые ребячьи игры, словно умудрился наперед своих малых годов; да и заполошные игры на лесах сохнущего сруба либо на льду или приозерной горке — с берданами из осины и березовыми мечами да саблями — игры эдакие нередко вершились спором, дракой и красной юшкой из носа; а драк я, смирный телок, боялся пуще огня. Бог весть, отчего и когда угарным жаром вдохнулся в душу мою безумный страх: может, хмельной и буйный родич напугал, когда я, титеш-ник, качался в подвешанной к потолочной матице, берестяной зыбке, как на зыбистой волне; а может, страх загнали в меня, малого, крикливые мужики и бабы, о Святки ряженные в бесовские хари, пляшущие, как нежить на Лысой горе?.. Словом, драк я страшился, а при виде людской крови чуть ли не бился в родимчике — внизу живота сосуще и больно сжималось, начинало всего колотить частой и видной глазу дрожью; и ничего я не мог поделать с собой, хотя и стыдно было, и противно от сознания страха и бессилия перед чужим грубым напором.

Но как ни крути ни верти, а драться доводилось — на то и озорное озерное детство — вернее, угощаться… кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Хотя…обидно, смешно и грешно… Бог смалу не обидел силушкой, и в пятнадцать лет я мог любого сверстника забороть, но бить в лицо, в живые испуганные глаза — словно плюнуть в икону Божью. Бить рука не подымалась. А ведь тешился пудовыми гирями, играюче метал и жал двухпудовую, да, похваляясь перед соседями, азартно таскал с озера трехведерные бидоны с водой. Взвалив на загорбок, бахвально волок полторы версты, отчего, дурак, и не вырос, в корень ушел, коренастый, навечно придавился цинковым бидоном к матушке земле, отчего и смахивал на малую подворотную дворнягу, породистая башка которой словно прилажена от большой и путней зверовой лайки.

И вот сейчас я боялся: нагонит шумная ватага, кинется, повиснет, начнет тормошить, зазывая побороться, повозиться на звончатом льду, и с маятной болью сломается, искрошится во мне синеватое, печальное ощущение неизъяснимого и наслаждающего покоя, размечется мое одиночество, породив отчаянную ярь.

Так уже вышло на краю осени и полыхнуло дракой; зло охватило, словно вырвали из рук… из души… с зычным хохотом сломали, ископытили то, что нежил в детском схороне и стеснительно прятал от чужих глаз. Бог весть, во что бы скорчилась драка, какого бы страха и боли натерпелся, если бы озеро — первый хрупкий лед — не выручило меня, свершив спасительное чудо.

И в дождь, и в зной, и в стужу деревенская ребятня всякий вольный час крутилась на озере; и уж для драк тут выгадалось самое подручное поле, заслоненное от деревни и взрослого догляда крутым яром, тесовыми заборами, тынами, амбарами и банями. Так и ревели, брызжа слюной в лицо соперника, когда задирали, а на говоре братвы — заедались, рыпались: «Но чо, пала, айда на озеро… выйдем…» А уж на озере брань вершилась по извечным, крепким правилам: мутузили друг друга с корявыми матюгами до красной юшки, потом братва разнимала тряских, взъерошенных петушков, посмеиваясь над их заполошными, сквозь слезы, матюгами: «У-у-у, бля, на хел!.. попадесся, сюка… салаги загну, лен сверну, сючий потрах…» Победного одобряюще хлопали по плечу, а бедного, бредущего восвояси со слезами и расквашенным носом, осмеивали, хотя и жалостливо советовали задрать башку к небу, остужая жаркую переносицу снегом, чтобы унялась кровь.

Как огня страшась драк и позабыв гордыню, унижался я перед варначьем, но и мне, девятикласснику, довелось испятнать своей кровью голубоватый лед… Бриткие на язык, выдумывая срамные прозвища, назойливо потешались над моей бабьей полнотой, что принесла мне в отрочестве столь горя и слез. Не умея отшутиться, мучительно терпел я насмешки, ладил безразличный вид на лице, багровом от стыда и обиды: дескать, меня ваши убогие шутки не колышут; это я в себе с дрожью бормотал, себе внушал, ибо возмущаться, — масла огонь плеснуть, чтобы пламя занялось ярче и спалило душу дотла.

Дразнили обычно три отпетых и здоровенных быка-второ-годника, истомленных в учении, по которым уже слезьми уливалась тюрьма; другие же подпевали… подсевали — их так и звали: подсевалы; одни подсевали, абы школьную скуку развеять да заради сладко щекотящего нервы жуткого зрелища, другие из угодливости перед архаровцами, чтобы самих не трогали. Вот эти второгодники-то мне всю плешь и переели насмешниками, выдумывая клички одна срамней другой, даже замысловато переиначив фамилию Байбородин на Бабуродил. Ишь чего, лоботрясы, измыслили от скуки… А тут еще и подлизой стали дразнить: из-за меня не удалось сорвать литературу, чтобы ринуться в кино. На перемене, когда уже пепельно мерк короткий послепокров-ский день, хитромудрый второгодник, топая с парты на парту, выкрутил и обратно вкрутил две засиженные мухами, пыльные лампочки, перед тем напихав в патроны клочки тетрадного листа. Обесточил, обессветил классную светелку, когда явилась молодая литераторша.

Безжалостным ветром занесенная из города в озерную, степную, таежную глушь и сменившая грозную Пелагею Сысоевну, тихая Серафима Ивановна, заглазно величаемая Симой, вошла в класс и напуганно застыла у двери, озаренная светом из коридора. Робко щелкнула выключателем раз, другой, третий, лампочки так и не загорелись.

— Неужли обе лампочки перегорели? — вслух подумала Серафима Ивановна. — И что же нам делать, ребята?.. Директора нет, завхоз ушел…

Братва с гомонливым нетерпением ждала, когда Сима обреченно вздохнет: «Ну что ж, литература отменяется…», чтобы с воплем — уррра! — кинуться сломя шею в кинотеатр «Радуга», где казали киношку о войне. Невольно помянулось мне давнее: пришел директор школы и устало выдохнул:

— История сегодня отменяется…

Взревела радостная братва:

— Уррра!.. В кино, робя!

И мало кто сквозь рев услышал:

— …несколько часов назад умер…

Потом долго саднила вина перед старым, больным, искалеченным на фронте историком, что, закатывая очи к потолку, не бубнил как пономарь на клиросе, но воспевал: «О Русская земля! уже ты за холмом!.. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали, но часто вороны граяли, трупы между собой деля, а галки свою речь говорили, собираясь полететь на добычу…» Стыдно было перед усопшим историком, но… память заплывчата, вина забывчива.

И ныне ученички нетерпеливо ждали, что Сима отменит литературу, что не будет терзать, спрашивая невыученное, невнятное малому и шалому разуменью: «Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви!..» Однако же Серафима Ивановна решила сумерничать с нами, впотьмах читать свои любимые стихи, вроде: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…», но тут архаровцы, стоящие на головах, подняли жиганий свист и рев — святых выноси, и литераторша смекнула, что затеялось дело нечистое и лукавое, что неспроста лампочки не горят, если в школе свет. Заискивающе, словно милостыню, попросила глянуть лампочки — не могли же все махом перегореть — но не пробился сквозь базарный шум и гам ее голос, еще незакаленный, неокрепший до учительского рыка; тогда она, растерянная, подошла к моей парте, глянула — и мне в сумерках увиделось или привиделось, что глаза ее светились слезами.

Серафима Ивановна откровенно и ласково выделяла меня из братвы — к чтению я смалу привадился, а начитавшись, сам втихаря бредил стихами, подражая Некрасову: «О, Волга, колыбель моя, любил ли кто тебя, как я… Один на утренней заре, когда еще все в мире спит…» Вспотевший от волнения, терзая тряскими пальцами заветную тетрадку, сунул ей свои стишки; Серафима Ивановна, прочтя их, подивилась, на вид вроде деревня битая, а вдруг стихи… и, не растратившая пыла и учительского азарта, не спаленная тихой ненавистью к нам, бедовым ученикам, нашла во мне свое утешение. Бог весть, с каких небес пали в мою душу зерна книжного пристрастия, не привечаемого моей кулацкой родовой, — пропахшими конским потом степными скотогонами и коновалами да провонявшими рыбой с душком озерными рыбаками?! К тому же матушка заместо росписи малевала наслюнявленным химическим карандашом хилый крестик — вот и вся ее бабья грамотешка, а батюшка прошел четыре класса церковноприходской школы, откуда вынес в памяти лишь клочки Четьих миней про жития святых. Родители мои шибко серчали, когда я запойно читал: мать страшила моя книжная хворь, мать боялась, как бы я не сдурел с ума; отец жалел свет — денег стоит — хошь керосиновый, хошь электрический, при котором я читал; отец ворчал: мол, за книжки ухватился, а стайка коровья не чищена, дрова не колоты, воды в кадушке на дне. Словом, чтиво мои родители не жаловали, а потому линяли на солнопечных подоконниках и ершились в этажерке лишь затрепанные, залитые чернилами ребячьи буквари да азбуки. В школьной и деревенской библиотеке книг мало, кот наплакал, и я стал брать их у Сере-фимы Ивановны, нет-нет да и роясь в ее домашней библиотечке. Помню, она даже подарила мне сказки Бажова с дивными таежными картинками, и я берег сказки как зеницу ока, совал под подушку, потому что… потому что на беду и горе еще и влюбился в молоденькую, не по-деревенски опрятную, ласковую литераторшу. Иногда даже гадал: не по этой ли причине я и к литературе приохотился, стал книжным пареньком, книгочеем?..

И вот Серафима Ивановна рядом с моей партой, я, опустивший голову, слышу ее прерывистое дыхание, чую на затылке ее просящий взгляд; я страдаю, я боюсь архаровцев, тем более, до меня уже дозмеился остренький щепоток:

— Попробуй только!.. Пожалеешь потом…

Тут Серафима Ивановна попросила меня глянуть лампочки; и когда я услышал ее обиженно подрагивающий голос, не вытерпел и полез на парту, хотя и смалу рос зашуганным и робким. Деревянной ручкой выудил бумагу из одного патрона, из другого, и свет загорелся. Серафима Ивановна не пытала, кто измыслил пакость, но я уже весь урок беспокойно ерзал на парте, будто в штаны мне сунули свиной щетины; я чуял натуженной спиной сверлящие и ничего доброго не сулящие взгляды архаровцев, я страшился конца урока, когда грянет расплата на мою бедовую голову. Кроме сердобольных девчонок все по-волчьи, зелено и прищуристо зыркали на меня, предателя и подлизу. И слава Те Господи, после урока подвернулся крепкий старшеклассник — летом мы напару удили окуней на озере — подле него и убрел я до дома целым и невредимым.

* * *

Туманным осенним утром плелся я в школу, как на каторгу; и под стать моему страху скупо и неласково светило полуденное, подзимое солнце. Возле школьного палисада, где сиротливо зябла чахлая березка, безмятежно каталась на снегу, ворожила тепло игреневая кобыленка — рыжая, с молочной гривой и сивым хвостом.

Встретили меня с веселой злорадностью: мол, влюбился в Симу, а тут прибегал с молотком ейный мужик, учитель столяр-ного дела, и грозился, что такую тебе любовь покажет, не возрадуешься. Ревнивый шибко… Отбойные второгодники посулились устроить мне «темную» за то, что не дал сорвать урок литературы. Но самое горькое, горше не удумать: к ним подпарился и мой заветный дружок Игорюха Гантимуров. Сгущались грозовые тучи над моей несчастной головой… Затравленно вжимался я в парту, а Игорюха за моей спиной весело зубоскалил, выдумывая мне прозвище за прозвищем, одно чуднее и обиднее другого.

Учился тот на круглые пятёрки — сын рыбзаводского бухгалтера, есть кому подсобить, если сам не толмачишь в алгебре; не моя беда, коль матушка и расписаться не умела, а отцу в гульбе и подворных заботах-хлопотах было не до алгебры с геометрией. Да и что он мог подсказать со своими четырьмя церковноприходскими, разве что «Отче наш»… А отец Игорюхи забил книгами сервант в ребячьей комнате, и дружок мой в ночь-полночь запалял фонарик под одеялом — родители сурово блюли отбой — и читал про индейцев, про жуткие морские приключения пиратов, которые потом бойко пересказывал в школе, ладя жуткие хари, махая руками, словно в них пистоли, палаши и кинжалы. Разиня рот, слушали мишкины-книжкины бывальщины даже отпетые второгодники и лишний раз не задирали.

…Я вошел в класс на большой перемене и сразу почуял неладное, касающееся меня: возле окна, за которым снежное сияние, весело гомонили девчонки и по-жеребячьи ржали лоботрясы, а поверх шума-гама куражливо ерничал голос Игорюхи — раскрыв… мою!., тетрадь, обморочно закатывая глаза, он даже не читал, а завывал:

— Тихо двери притворила, красотой своей маня, и ресницами укрыла с головы до пят меня…

Я понял, что Игорюха вышарил из моей школьной побирушки тайную тетрадь, куда я записывал отроческие мысли и переживания, ходовые стишочки про любовь и разлуку, изукрашивая листочками-лепесточками, витиеватой изморозью, губастыми и бровастыми девами, парящими орлами и летящими чайками. Вот ведь от всех таил, а заветному дружку на свою беду читал клочки из потайной тетради… Не помня себя, с пеной у рта ринулся я на предателя, хотел вырвать тетрадь, но тот перебросил ее словно мяч приятелю; я — к тому, но он кинул дальше; и тогда я с диким рыком налетел на былого дружка, сгреб в беремя и повалил на пол. Такая свирепость меня охватила, что при недетской силушке мог придавить бухгалтерского задохлика, как таракана запечного, но тут приспела братва, растащила, велела идти на озеро и драться по исконным правилам.

…Долго мы с Игорюхой, два кочетка, прыгали друг возле друга, по-боксерски вертя руками, долго и настороженно похаживали на заиндевелом льду, косились побелевшими от злобы глазами. Но все не решались начать — сызмала возжались и на рыбалках с ночевой спали под одним тулупом, прижимаясь спинами для согрева, — но и отступать было некуда: тесно сомкнувшись в круг, братва подначивала боевыми криками, взяв сторону моего врага:

— Дай ему, Игорюха, по соплям! Дай!.. Ишь, благородная отрыжка… — и так меня дразнили.

— Возьми его на калган… башкой, башкой!.. Чтобы кровь из сопатки…

Нас нетерпеливо пихали в спину, азартно толкали друг на друга, потому что злоба наша пошла на убыль, и мы кружили кочетами, вроде приноравливаясь, с какой руки ловчее засветить плюху, а, сказать по совести, вытягивая время, надеясь поладить миром. Мы похаживали со звериной вкрадчивостью, исподлобья косясь друг на друга, словно два бодучих телка — прорезались рога и больно чешутся — но мало отваги; и чем дольше и нерешительней мы топтались, тем меньше у меня оставалось обиды, потом она вдруг заслонилась жарко нахлынувшим тряским страхом, — маятно было ждать, когда Гантимуровский острый, костистый кулак пулей врежется в мое лицо; а я уже не чуял в себе духа ударить, и потому заполошно молил Бога, чтобы все обошлось без драки. Пусть бы обозвали трусом, лишь бы кануло висящее над головой, мучительное и затяжное ожидание боли, похожей на смерть. Ждать всегда маятно — легче, когда вдруг, неожиданно, пусть из-за угла, пусть в спину, чтобы в горячке от мгновенной жаркой боли не успел перепугаться.

Истомленная ожиданием братва все злее и злее пихала в спину, и наконец один из отбойных, терпение которого лопнуло, вдруг со всего маху, смачно влепил мне в ухо, я с криком обернулся, и тут же от садкого удара померк свет в правом глазу, потом в левом, боль обожгла губы, — это уже дружок отпотчевал…. Выпучив глаза, ревущим смерчем обрушился я на Игорюху, сбил с ног и, придавив огрузлым телом, стал душить… Парнишка захрипел, побелевшие глаза закатились… Я ничего не помнил; кто-то пинал меня, кто-то отрывал от Игорюхи, и ревущая братва повалилась в кучу-малу… Бог весть, чем бы драка завершилась, но вдруг грозно и властно рыкнул лед под нашими телами, вогнулся, с грохотом раздался, и мы, обеспамятев от ледяной воды и страха, вдруг очутились в озере, где и остыло мое ярое безумие. Мы, как щенята, брошенные суровым охотником, барахтались в полынье и, не чуя ногами тверди, заполошно цеплялись за кромки льда; а лед ломался, крошился под мельтешащими руками, зимняя одежа набухла водой, отяжелала, тянула ко дну… Богу ведомо, как мы выбрались на крепкий лед, и только Игорюха еще заполошно и бестолково колотился в полынье, с перепугу ничего не видящий вокруг себя. Я быстро очнулся от мимолетного страха — озеро я боялся меньше, чем людей, с озером мы жили в ладу — а потому, вдруг припомнив картинку из «Родной речи», на брюхе подполз к полынье и протянул руку, за которую Игорюха поймался мертвой хваткой. Невидящие, побелевшие глаза тонущего округлились, по краям обметались кровью, узкие губы стали еще тоньше, змеистее, посинели и ходили ходуном, жадно хватая морозный воздух, а вокруг него в полынье билась и глотающе плескалась ледяная шуга. Почему Игоюха так перепугался, хотя с таким жарким блеском в глазах, яро брызгая слюной, ведал нам, ребятишкам, вычитанные приключения морских варнаков; а когда слова казались вялыми, бессильными, подпрыгивал и раскачивался, вроде метался по корабельной палубе, и со свистом пластал воздух кривой и невидимой саблей, будто не вычитал похождения пиратов, а пережил на своей шкуре.

И вот я тянул пирата, уже вяло толкущего ледяное крошево, но тот не подавался из полыньи, лишь крушил грудью острый край, затягивая меня в озеро; и благо, что сметливый паренек пал на лед и, ухватив мои ноги, потянул — так в одной связке мы и вытащили Игорюху. От телогреек, штанов валил густой пар, но, прихваченная морозцем, одежонка стала коробиться, леденеть, а когда мы хлесткой рысью припустили к деревне, штаны наши гремели и шоркали ноги до саднящей боли. Мы бежали, напрочь забыв о недавней вражде, и про себя, без слов, одним помыслом благодаря озеро, что легко отпустило, не отправило нас, грешных, на корм рыбе; мы бежали не всяк сам по себе, а братчинно слитые, родные после невольного крещения в ледяной воде, после пережитого страха. Мы спаслись братьями и не своевольно, и не по воле озера, а по власти Свыше, пожалевшей нас, непутевых.

* * *

Сейчас я был наслаждающе одинок. Припекало чисто весной; влажно светился лед, а снег на приозерном крутояре слепяще искрился под ярким, но не жарким солнцем; белый свет плыл перед глазами цветастым миражом, кутал сладкой дремой; и хотелось распахнуть пошире телогрейку, снова увалиться на лед и, вольно разметав руки, вечно глядеть, но уже не в тайные и тенистые озерные воды, а в небо, и глядеть, пока не явится полное и явное ощущение полета в сизом поднебесье. Домашняя, школьная жизнь казалась сейчас скучно придуманной или явившейся в хлопотливом и рваном, изнурительном сне, а сейчасная жизнь — жизнь без унылых переживаний и мятежных хлопот, будто парящая в синеве на тихих крылах ласкового блаженства, — чудилась взаправдашней и вечной.

Когда я уже брел к береговому яру, сладостное оцепенение потихоньку улетучилось, потому что, выветривая из души тишь и пугающе приманчивый, словно вечный покой, шало загулял по тоненькому льду удалой перезвон — озеро, очнувшись от задумчивого обморока, звенело и гудело, отдаваясь эхом в поднебесье, словно вода на озерной середке билась в лед, как в церковный колокол, но не скорбея и печалясь, а радостно дивя Божьим чудом. Озеро радостно, обновленно воскресало, кололо полыньи для жадного, могучего дыхания и городило белые хоромы торосов. Не дойдя до берега, снова удивленный праздничным, гулким перезвоном, подхваченный его тугими волнами, я круто развернулся, сослепу чуть не сбил с ног тетку с подойником, в котором она несла воду для коровы, и побежал по льду наперегонки с летящим звоном.

Дивя село, озерный звон творил страстные, перебористые коленца, окатывал деревню протяжной, по-ледяному прозрачной мелодией; синеватыми волнами плыл по белесому воздуху по-над деревней, утонувшей в пушистых снегах; и прихватит, бывало, парнишку на скотном дворе, возле распахнутой, парящей коровьим теплом и обметанной снежным куржаком стайки, обомрет парнишка, опустит вилы с навильником сена, займется его сердчишко, полыхнет зоревым переливом, и не успеет душа отойти, улечься, как гулко проплеснется сквозь нее туго налитая мелодией, новая волна перезвона, уплывающего за поскотину, в степь, к березняку, чернеющему вороньими гнездами. Далеко по степи летает озерный гул, и неведомо, где тает, где ложится на сухую, заснеженную ковыль, ворохнув ее своим ветерком.

— Игра-ает ледок… — загнав топор в ошкуренное и окантованное бревно, промолвит ладный старик возле свежего банного сруба, и почешет в потном затылке, сдвигая на глаза шапку; потом присядет на сосновый чурбак, затихнет, подставив ухо праздничному озерному благовесту, и, смущенно улыбаясь, подмигнув сам себе, прибавит: — Играет ледок — ворожит Мит-ря холодок.

И верно, сразу за Димитрием-рекоставом оживали жгучие, дымные холода. Дмитриев день — зимушка лезет на плетень. Лед крепчал, толстел из ночи в ночь — верно что, наложило Введение на лед толстое леденение; а уж после… Варюха — береги нос и ухо. Но опять же к Благовещенью щука колола лед могучим плеском — обрыдло ей лежать сосновой кокорой в глухом, илистом улове, да и тяжело дышать под разбухшим льдом, вот она и саданула матерым хвостом. Мне грезилась замшелая щука — рослая, неповоротливая; а когда слышал гром ледовый и видел вспыхивающие на синеватых залысинах белые морщины, воображал ее мощный, литой хвост, что коротко и садко хлещет изнутри лед.

Ледовый гром с долгими звонами и мелкими переливами, празднично, с молодым, взахлеб, ликованием отметив край осени, показав изножье зимы, тихо гас, не гулял вольно, а в один из дней и вовсе пропадал, чтобы не стать привычным, чтобы у деревенских ребятишек ужилось в душе благостное чудо. После Благовещенья лишь изредка студеными ночами, когда деревня обмирала, сжималась от стужи, когда затягивалась и становая полынья, озеро вдруг просыпалось, одышливо ворочалось в своей душной зыбке под низко нависшим, огрузлым, ледяным пологом, потом, неторопливо собрав силенки, далеко отведя упругий щучий хвост, било им на полную отмашку в лед, и полынья с громовым треском вновь распарывала озеро, заголив среди торосов густо-темную, серебристо-мерцающую в неведомых отсветах, парящую воду.

Над спящими избами, с натугой одолев околоземную густую темь, растратив голос, хрипло и неспешно прокатывался сердитый рокот. Проснувшись среди ночи, я слышал его, но внимал уже без осенней счастливой оторопи, без дивления; мы, ребятишки, уже томились в ожидании вешнего чуда, когда серый, игольчатый лед отчалит и отпахнется в заберегах живая вода, заплещется игривой рябью, суля близкое купание и рыбалку. Уже не в силах ждать, когда озеро полностью откроется, спихнем мы непроконопаченную и непроваренную, текущую лодку, чтобы, отталкиваясь шестом, поплавать в бесчисленных среди льда лагунах…

Но пока еще было далеко до майского дива, пока еще избы потрескивали, пощелкивали от крещенской стужи, пока еще снились нам зеленоватая летняя вода под палящим солнышком, призрачно скользящие по озерной глади остроносые лодочки и приветно машущие крылами белые чайки.

Сентябрь 1983, август 1984, декабрь 2004, январь 2005

 

КУПЕЛЬ

Владимиру Личутину

…На сто третьем году жизни Ждан Хапов, вековечный рыбак из Яравны — дед Хап по-заимски — тайком от своих домочадцев наладился удить рыбу. Дивья было полны коробья…

Лета два, про рыбалку не загадывая, полеживал тихонько на печи, грел настывшие за долгий рыбацкий век, отсыревшие кости, молился до вечерошней звезды Спасу и Николе, рыбачьему заступнику, а тут как приспичило, будто святой угодник поманил, — отвеслился подальше на долбленом кедровом батике и против заимки опустил бархак…

В досельную пору, века три назад, Афанасий Пашков с казаками и промысловыми ватажниками срубил на высоком яру Яравня-озера, Яравнинский острог; величание же большого озера и острога народилось от слова «яровень», которым изначально обозвали озеро из-за крутых подмытых берегов, яров. Недолгий выпал век острогу, ибо московский тракт пошёл южнее, и острожники, раскатав и погрузив на дровни Спасскую церковь, избы, амбары, укочевали поближе к тракту, где народилось волостное село Укыр. А на высоком берегу озера, повеличенного Большая Яравна, осталась рыбацкая заимка Яравна, что с летами разрослась в рыбачье сельцо, кое по старой памяти так и звалось заимкой.

Здесь и жил второй век Ждан Хапов, неожиданно махнувший на рыбалку в октябрьское безвременье, когда рыба уходит вглубь и замирает в ожидании зимы.

А накануне, еще с вечера пожилой рыбак, внук деда Хапа Спиридон завел мотоцикл с люлькой, махнул в притрактовое село Сосново-Озерск и привёз на заимку Яравна богомольную старуху Шлычиху, которая доводилась родней и была, как и дед Хап, из древлеотеческих единоверцев, кои чтили и старую двуперстную веру, и патриаршью трехперстную: де, оби благодатны.

Похожая на счерневшую, иссохшую иконную доску, суровая старуха выпихнула из избы всех домочадцев — охальников, та-башников окаянных, обрызгала углы припасенной загодя святой водицей, обдымила тлеющей богородичной травой, потом неистово и долго, стоя вместе с дедом на коленях, перебирая четки — старообрядческие лестовки, молилась на образа в красном углу, пригасшие от древности, но изливающие потаенное, тихое, скорбное сияние. В морщинистых лицах старика и старухи, сурово побледневших, но. и восково отмягших, будто иконных, посвечивала уже нездешняя, неземная жизнь, и взметывались, всплывали над обмершими глазами суровые знаменья.

Потом дед Хап покоился на лежанке и, держа за руку старую Шлычиху, о чем-то сквозь слезы шептал ей, и та вздыхала, кивала головой, повязанной черным платом, крестила деда, заставляла целовать литой медный крест со Страстями Господними, а после сиплым, плачущим голосом то ли пела, то ли причитала над стариком, укрывшим истомленные очи тонкими, в синих прожилках, почти прозрачными веками.

Утром, когда запели Божьи птахи и поголубел узенький край неба, старик со старухой встали на поклон, и опять долго молились, после чего обнялись, поцеловались троекратно и вроде заручились встретиться — но уже не здесь…

Почаевав, Спиридон завел свой мотоцикл «Ирбит», умостил старуху в люльку и неторопко, чтоб довезти живой, не растрясти ветхие кости, потортал ее обратно в Сосново-Озерск. В эту пору старик и улизнул на рыбалку.

Утихомирив батик в ему лишь ведомом улове, достал березовые мотыльки, выласканные ладонями до темно-бурого свечения, похожие на сами задервеневшие стариковы руки, будто их продолжение, распустил жилку, ссученную из сивого конского волоса, наживил червей, закрепших и покрасневших в сыром мху, и стал поджидать клева. Забывшись, начал припевать в реденькую, изжелтевшую бороду, тянуть старину, — порой и без слов, одним протяжным, жалобно дребезжащим ноем.

Стоит гора, как снег бела… А на той на горе стоит церква… А во той во церкве стоит престол… Над престолом стоит сам Иисус Христос… За Христом стоит Божия Матерь… Пришли жиды-первосвященники, Повели Христа на распятие… Иисус кричит Своей Матери: «Уж Ты Мать, Моя Мать, помолись Богу… чтоб избавил Меня Бог страсти ужаса…» А Мать пла-ачет — слезы катятся, а навзрыд её как волна льются…

Правнук Кольша — чернобровый, рано заматеревший парень, лет с четырнадцати промышлявший на зимней неводной рыбалке, — хлестко проплывая мимо стариковского батика, мельком вслушался в заунывно подрагивающий мык, на малое время отмахнул весла над озером, точно крылья, с которых журча осыпалась вода, и чудилось, будто острогрудая лодка летит над самой озерной гладью. Ничего не разобрал в стариковом пении, усмешливо покачал кудреватой головой и погребся еще шибче, далеко в нос откидываясь голой, дочерна просмоленной на солнце, кряжистой спиной. Не до старика было парню, коль в корме посиживала, игриво ежась в пиджаке, заманчиво посвечивая васильковыми глазами, белокурая залёта, и правили молодые под самый Черемошник — дальний берег, непроглядно буреющий кустами черемухи, боярки, талины. Нетерпеливо и азартно косясь на мягкие, оплывшие колени своей зазнобы, Кольша тут же и забыл про старика. И остался дед Хап один посреди осеннего озера.

* * *

На диво глубокое, с меркнущими в печальной октябрьской сини плоскими берегами, озеро Большая Яравна лениво дышало нагулянной за лето, сытой плотью; и это зримо ощущалось, когда в чистых прогалах среди листовой травы играла сорожка, когда она плавилась поверху серебристыми табунами, пучила воду, когда в охоте за ней били хвостами, взбурунивали сонную озерную гладь ярые окуни и свирепые щуки-травянки.

В те пятидесятые годы озеро еще хоронилось от мнолюдья, пряталось в Божьей пазухе — в забайкальском Беловодье, где вольно и обнаженно плескалось, выметывая на песчаные, каменистые и зыбистые берега подводные травы-шелковники, будто зеленоватые, сыро светящиеся, долгие космы водяных дев. С теплого бока загораживало озерище от старомосковского забайкальского тракта соседнее озеро, поменьше и помельче, — там, как на перегноистой земле, быстро и буйно взошло гомонливое притрактовое село Сосново-Озерск, в народе прозванное

Сосновка-воровка; с двух других боков неохотно подпускали рыбаков к озеру приболоченные низины, зыбуны, а уж с холодного края огрузло и сумрачно приступал к самой воде таежный хребет с каменистыми отрогами и снежными гольцами, во пору тумана-ползуна словно висящими в небесной синеве.

У самой подошвы хребта и жалась к темной, урманной тайге едва приметная с озера, в дюжину дворов, старая рыбацкая заимка Яравна, утаенная и притененная рослым березняком и дремучими, в два обхвата, лиственницами, разложившими по замшелым крышам свои мягкие лапы. Могучие, перевитые узлами жил, вышарканные и выбеленные полыми водами корни лиственниц вспучились над землей, скрепили ее натуженными руками, и казалось, что избы не рублены мужиками, Богу ведомо, когда и подвернувшими с Руси на забайкальское озерище, а выросли прямо из лиственничных корней, словно древесные наросты-капы. До гуда закаменев янтарной смолой, войдя в полную силушку, избы потом весь свой век сурово и покорно тратили ее на здешних рыбаков, на их домочадцев, обороняя от града и ливня, от одичалых северных ветров-хиузов, во пору осеннего непого-жья мокрых, остудных, пробирающих до костей, от свирепых морозов, от зимних буранов, гуляющих по неоглядному озеру, сшибающих с ног. Все терпели избы, грея в своей теплой утробе народишко, но с летами потихоньку-полегоньку стали томиться, темнеть венцами, морщиниться, потом взялись зеленоватым мхом, врастая в землю, устланную толстым рядном буро-желтой, топкой хвои. Уже без прежней важности, мутненько и слезливо, в полной и отрешенной задумчивости всматривались избы своими мелкими окошками в ту незримую межу, где озеро сливалось с верхним и вечным морем.

Вместе со старой заимкой Яравна, что через три века взошла на землях Яравнинского казачьего острога, доживал свой век и дед Хап, вздумавший порыбачить в ту октябрьскую пору, когда не то что на удочку, айв сети-то отродясь ничего не ловили — вода холоднела, и рыба, лишь тихими, теплыми вечерами играя у берегов, днями пряталась в неведомых, пучинных ямах.

Накануне томило и маяло заимку долгое непогожье; ветер-листодер рвал с берез и осин остатние жухлые листья и сыпал их на избы или нес прямо в бурлящее и бесновато ревущее озеро; ветер-верховик с гулом и свистом закручивался среди отмаши-стых лиственничных крыльев, и дерева скорбно гудели в ночи, раскачиваясь вершинами в самом поднебесье, взбалтывая и роняя наземь дрожащие звезды, точно тронутые морозом ягоды рябины. Озноб пробегал по сердцевинам листвяков, отдаваясь в натруженных корнях, которые, чудилось, всякий раз после порыва ветра подергивались, тужились и утробно хрипели в земле. Вместе с листвяками, взросшие на их корнях, постанывали в лад осадистые избы, покачивались, плыли в темени, словно рыбачьи лодьи на морских волнах.

Но, ушомкавшись за день на осенней неводной рыбалке, спали беспробудно мужики; шепотливо молились в теми старухи, испрашивая у Спаса и Царицы Небесной, у святого Николы милости и прощения за свои пригрешения и грехи домочадцев, и чтоб унялся ветер-ветрище; закатывались в сипящем кашле протабаченные и почти всегда остуженные, пожилые рыбаки, при этом кряхтели и морщились от ломотья и нытья в костях; просыпались от свиста и воя над крышами малые ребятёшки, испуганно и затяжно обмирали, скрадывая скрипы и стоны изб, воображая лукавых оборотней, просящихся в избяное тепло, но, объятые печным жаром, особенно желанным и ласковым в такую ветрину и стужу, слыша рядом посапывание и похрапывание старших, опять засыпали, и даже сквозь мокрую мглу, сквозь одичалый ветер спускались к ним с неба цветастые, солноликие, по-озерному сизоватые, летние видения.

В это непогожье яравнинские мужики и бабы решили, что дед Хап не переживет осень, он и сам про то говорил с виноватой улыбкой; но в середине октября вдруг потеплело, тихо и невинно заголубели озерные дали, проветренные за ночь, и дед, уже почти лежавший под образами, неожиданно одыбал, встал на ноги и даже выгребся на рыбалку, хотя сроду никто о такую пору не удил.

* * *

Его бы, ясно море, не отпустили, тем более одного, но все домашние кроме семнадцатилетнего правнука Кольши, оставленного доглядывать за стариком, ушли докапывать картошку на дальнее поле, а Кольше — тому хоть трава расти.

Вначале дед Хап выполз на берег и, сидя на перевернутой, полусгнившей лодке, долго смотрел на озеро, пустое, сероватое, будто засыпающее. Смотрел, как его внучка Матрена — уже давно баба в добрых летах, живущая своим домом, — полоскала белье с широких дощатых мостков и поругивалась со своим бесштанным парнишонкой, кышкая его от воды, куда малый настырно лез.

— Тебе отец чо говорил: ежли утонешь, то лучше домой не приходи…

Малый, подставляя голую заднюшку нежаркому солнцу, сопя и кряхтя, подбирал у самой воды отпахнутые, набитые песком и зеленоватой тиной, скользкие ракушки и, хитровато косясь на мать, поджидал, когда та перестанет за ним приглядывать, чтобы тут же искупаться.

Видел старик, как забредали в озеро парень с девкой, до того неприметно сидевшие, а может, лежавшие на сухой траве в затишке под глинистым яром. Приставив ладонь к козырьку сплющенной блином, линялой фураги, вглядевшись, признал в парне своего правнука Кольшу, рыбака из тутошней неводной бригады; его этим воскресным днем и высвободили от картошки, чтобы приглядывал за домом и стариком, но тот давно уж забыл отцовы наказы, потому что забредала с ним в воду ухажерка Тоська, дочь одинокой непутевой бабы, неведомо откуда и прикочевавшей на заимку.

Зябко передергивая толстыми плечами, сутулясь, чтобы утаить прущее, как тесто из квашни, обильное тело, смущенно обтягивая вокруг набрякших колен белую исподницу, шла Тоська мелкими шажками, боязливо прощупывая ступнями тинистое дно. Но вот она, похоже, ступила на песочек, пошла ровнее, шире, и, когда мягкая грудь ее заколыхалась на воде, охнула, присела словно курица-наседка, но тут же с визгом выметнулась из воды и, отфыркавшись, поплыла вдоль берега; исподница сбилась на спину, надулась пузырем, оголив не по летам бабьи, незагорелые ноги. Кольша — плечистый, прокопченный и провяленный на озерных ветрах — стоял по колено в воде, почесывая тощее брюхо, поддергивая спадающие черные трусы, при этом зарясь шалыми цыганскими глазами на Тоську. Проплыв немного, по-собачьи гребя воду под себя, запыхавшись, Тоська встала на ноги, убрала с лица налипшие волосы и, поигрывая плечами, а потом и лукавыми, синими глазами, стала дразнить ухажера. Да еще и отголосила на все озеро:

Дорогой мой зацелуйник, Не целуй больше меня, Мои губы пораспухли От целуйника тебя!..

Пока дева плескалась, пока оглядывала озерную благость и хребет, дотлевающий рябиновым, боярковым, желтым, малиновым цветом, подкрался Кольша, нырнул издалека и, вылетев пробкой из воды, ухватив Тоську своими клещнястыми лапами, повалил в озеро, будто в зеленое, еще не просохшее сено. Тоська оглашенно завизжала, забилась в тискающих Кольшиных руках, колошматя толстыми ногами по воде, словно белорыбица могучим хвостом, — вроде испужалась, вроде сам водовик потянул ее в придонные травы; потом в утеху себе, не умея иначе выразить довольство, со всей моченьки замолотила по Николиной спине, но тут же и прилипла к парню, обхватив за шею и, похоже, даже обвив ногами.

Кольша привычно намекнул на щедрые Тоськины телеса:

— Тоська!.. Ты как в воду-то забралась, дак ить озеро вышло из берегов. Как ишо заимку не затопило…

— Дурак… — она опять шлепнула ухажера по спине и, придержав ладонь, протяжно и нежно погладила. — Эх, Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй…

* * *

Возле деда тем часом, поставив на песок таз с выполосканным бельем, присела Матрена, сухонькая, чернявая, в обвисшем линялом платье.

— Стой здесь, шемела! — наказала она своему голоштанному парнишонке, который рвался к озеру. — Стой, кому говорю! Еще сунешься к озеру, жопу надеру… — она сладила сердитое лицо, погрозила парнишонке пальцем и тут же пожаловалась старику. — Два раза его, идола, из воды вынала.

— Чао? — дед Хап напрягся, вслушиваясь, и даже приставил возле уха ладонь. — Ты, мнуча, шибче реви, я ить на дно ухо совсем босой, ни холеры не слышу.

— Говорю, в воду лезет, паразит! — гаркнула Матрена, тыкая пальцем на парнишку. — Утонет вот…

— А-а-а… Но, видно, рыбачо-ок растет.

— Да уж верно, что рыбачок — так, фулиган, и рвется в озеро. Силком не оттащишь.

— Присматривай, деука, присматривай, а то парнишонка-то у тя вольный, того гляди и… Манит озеро, ой, манит. У меня ить тоже был…чуть поболе годами, — утонул, деука, утонул. На ночь глядя полез купаться, да и… Дак и сыскать не могли. Царство ему Небесно, — старик двуперстно перекрестился. — Може, и выпь уперла.

— Какая еще такая выпь? — поморщившись, досадливо скосилась на него Матрена.

— А? — дед опять склонился к ней, приладив к уху ладонь.

— Какая еще выпь? — досадливо крикнула Матрена. — Сроду про такую не слыхала. Выдумывашь кого-то…

— Выпь-то?.. Выпь — это, деука, сказать, озерный бык. Он при солнушке не кажется. Разве что в потемки на бережок выбредат… Водянушко, он и есть водянушко — нежить, одно слово. Так и скрадыват, кто купатся впотьмах, — кого бы уташшить. Ночной уповод…

— Буровишь ты, дед, кого попало. Ребятешёк пугашь. Видом не видывали, слыхом не слыхивали про твою выпь.

— Другорядь, это, придешь сюда под потемки, кто-то вроде плачет, зовет — ой, окстишься да ударишься в гору, себя не помнишь. То ли дева водяная манит, то ли выпь зовет…

* * *

А молодые, утешно бранясь, пересмеиваясь, забрели аж по самое горло и подтаяли в озерном мираже; Тоська плавала важной утицей, а Кольша то кружил возле девы, то опять, чисто селезень, накидывался, лип, и раскатывался до самых хребтов захлебистый, визгливый Тоськин смех.

— Ишь, разыгрались, ничо, холеры, не боятся, — укоризненно покачала головой Матрена. — Другого-то уж места не нашли, в озеро, срамцы, залезли — гляди, заимка, дивуйся.

Дед догадался, о чем речь, и, ухмыльнувшись в бороду, сказал поперек:

— В озере-то, милая, самая игра. Пусть потешатся, пока дается. Ребетёнки-то посыпят, некогда будет играть.

— Зажил народ, не наша беда… — глаза увядающей женки на минуту притуманились в зависти, словно вечерние окошки в осени, хотя она тут же и усмирила, отогнала непрошеное, неуютное чувство и уже без горечи договорила: — А нам одна война досталась, пропади она пропадом… Так эту рыбу и фуговали, из мокра не вылазили. Не рыба, дак живьем бы передохли…

А молодые разлепились, расплылись по сторонам: Кольша, выносясь всей грудью, буровя воду, погреб мористее…много, видно, осталось неистраченной силы, непрогоревшего жара… Тоська же поплыла, затем побрела к берегу, на ходу собирая рассыпанные по мягкой спине и отжимая русальи волосы. Когда она, раскачивая крутыми боками, метя сырой песок глубокими следами и горделиво отвернув голову от старика и Матрены, прошла мимо них, мокрая исподница так облила тело, что видны стали буроватые соски, вершащие литую грудь… Матрена не утерпела и с откровенной завистью подивилась на Тоськину матерую осанку.

— Выгуль-девка! Гли-ка, аж бока заворотились, поперек себя толще. И на каких харчах отъелась, на каких перинах вылежалась, ума не приложу. Дома шаром покати, голь голимая… И матерь-то вроде мелконька. А эта чисто ведьмедица. Такая не то что вашего Кольшу, листвень с пути своротит, уманит за собой. Ишь, заголилась-то, глаза бесстыжи, свистуха. Так и вертит хвостом…

— Чадородлива будет, — улыбнулся дед Хап. — Рыбачков натаскат полну избу — успевай пеленай.

— Ежли в путни руки попадет, — с намеком на Кольшу, которого заимка считала беспутым, вздохнула Матрена. — А то и подол задерет… Ишь, красуется стоит.

Тоська была дородна и спокойна от сознания своей красы и обильности, как озерище, как все живое на берегу, щедрое и вольное, как этот погожий, румяный день, и, выбредши из озерной купели, будто из парного молока, стала еще сочнее и краше. Высматривая в озере Кольшу сквозь синеватый прищур, дева улыбнулась — на спелых щеках взыграли ямочки, потом крикнула:

— Кольш-а-а! Охломон!.. Ты куда мое платье спрятал?

Парень отозвался со смехом:

— Иди ко мне, скажу на ухо!..

— Знаю, знаю, кого ты скажешь… Отдавай платье. А то нагишом пойду — пускай парни зарятся.

Матрена опять неодобрительно покачала головой:

— Хоть бы уж окрутилась поскорей, что ли… с Кольшей-то вашим. А то уж парни проходу не дают, так и липнут, будто мухи на мед. Того гляди, за кулаки возьмутся.

— Да уж сладились бы на Покров, чтоб по-божецки, по-руськи, — вздохнул дед Хап. — А то и впрямь греха не оберешься: озорная девка, да и наш-то — крутель белого света.

— О-ох, и благодать-то какая на озере, — Матрена выгнулась долгим и узким телом, закинув руки за голову. — Домой идтить неохота, так бы, деда, и сидела сиднем и ничо не делала. Ишь как распогодилось-то…

— Купель Божья, — поддакнул старик, а Матрена, не слушая его, подхватилась вдруг, вскочила с лодки и стала испуганно озираться кругом. Парнишка как сквозь землю провалился… Баба заметалась по берегу, а потом с лихим криком кинулась в озеро, беспамятно выхватила сына из воды и, не помня себя, прижимая родимого к груди, отбежала подальше от берега, распугав утиную стайку. Опамятовав, видя, что сын цел-невредим, а побледнел, заплакал, испугавшись ее испуга, стала всего исцеловывать от пупка до глазынек с висящими в ресницах гроздьями слез. Очнулась лишь тогда, когда малый, посинев от тисканий и целований, мученически закатил болыпенные, как блюдца, синие глаза, откинул белесую головенку назад, подальше от ненасытных, обезумевших материнских губ, весь выгнулся коромыслом и утробно, во все горло заревел. Мать, теперь видя, что он воротит от нее свое лицо, чуя, что пробует вызмеиться из рук, тут же, костеря его на чем свет стоит — бродягу, варнака, шарамыгу, суслика, божье наказание… — садко отшлепала, и пухлая заднюшка малого багрово запалилась, а сам он пуще того закатился в реве, может быть, жалея, что не уплыл поглубже — плыл бы и плыл бесконечно среди шелковистых трав — что дал себя выудить на белый свет, где то нежат до посинения, то хлещут почем зря, — одна слава, что свет. Спохватившись, мать снова начала заполошно целовать, вжимать его в грудь, точно желая раз навсегда затискать, заласкать до смертушки, задушить в ласках, чтобы ничего больше не знал, ничего не помнил, кроме ее ласки, чтобы не переживать за него денно и нощно.

На шум подбежала Тоська, испуганно, непонимающе глядя на Матрену и ее сынка.

— Чо случилось, тетка Матрена?

Баба покосилась на нее досадливо: дескать, не лезь, девча, — не твоего ума дело, а вот как своего заведешь ребетёнка, тогда и помотаешь сопли на кулак.

— Чо случилось, чо случилось! — проворчала она, зло косясь на малого, едва сдерживая вознесенную руку. — В озеро залез, паразит такой… Чуть не утонул. На вас, охальников, нагляделся, — как вы придуривали, — вот и полез. Как еще воды не нахлебался — успела выудить… Гляжу, нету мово парня, а он уж под водой плывет…

Дед Хап, хоть и не смог подняться с лодки — видимо, отсидел ноги, по которым посыпались мелкие мураши, — но тоже заволновался и, лишь с горем пополам уняв тряские руки на коленях, прижав одну к другой и даже прищемив коленями, укорил бабу:

— А я те, деука, чо баил: глаз востро доржи. Манит озеро…купель Божья… ой, манит. Вода да огонь куда хошь сманят, заворожат, околдуют, только и видали. Прямо глаз не спускай… Мой-то парнишонка, Царство Небесно, тожить так — отвернулись маленько, а он в озеро, — и поминай как звали. А тут самый урёв, а много ли ребетёнку надо?! Хлебанет и готово… Тут глаз да глаз нужен.

Матрена, не дослушав стариковы говоря, одной рукой подхватила таз с бельем, другой — ноющего сына и торопливо засеменила в угор, поднимая голыми ступнями рыжую пыль.

* * *

Когда дед Хап снова явился на берегу, но уже с ведерком и удами, Кольша полеживал на жухлой мураве под самым крутояром и что-то куражливо, через нос выговаривал своей зазнобе, которая держала его голову на сомкнутых коленях и перебирала, завивала на палец смоляные, жесткие, точно конский волос, Кольшины кудри. Морщилась, заслонялась ладонью, а то и шлепала охальника по рукам, когда тот пригребал ее к себе на грудь, лез ненасытным ртом к шее и губам.

— Ой, отчепись, отчепись, — игриво отмахивалась Тоська. — Верно, что зацелуйник… И у кого научился, идол…

— В кине видал. Там ишо пели… — парень сиплым баском насмешливо пропел:

У моря, у синего моря, Со мною ты рядом, со мною… И сладким кажется на берегу Поцелуй соленых губ…

Кольша уткнулся и зарылся лицом в Тоськину бабью грудь.

— От пристал, лепень, а. Охолонись маленько, — просила дева и, церемонно вытягивая губы, со свистом целовала ухажера в лоб. — Успокойся, люди же кругом.

— Нет, ты меня, подруга, доведешь до столбняка, — парень засмеялся, ощерив лошажьи зубы. — Поехали под Черемошник, а? Лодку столкнем… Поехали, а?.. — он поднялся на колени, потянул Тоську за руку.

— Одно у тя на уме, — вздохнула подруга. — Куда гонишь?! Знаешь, как в нашей деревне девки пели?..

Хотел милый полюбить Шибко по поспеху, Только вышло у него Людям на потеху.

Отчастушив неожиданным при ее дородности, тонким срывистым голосом, вдруг с горечью покачала головой:

— Эх, Кольша, Кольша… Чует мое сердце, поматросишь да бросишь…

Парень вместо ответа ухватил ее сгребом, подмял под себя, и Бог весть, что бы тут случилось на примятой, жухлой мураве, но Тоська увидела поблизости старика, силком отпихнула настырного охальника, быстро села, отряхнулась, натянула платье на колени. Кольша, перехватив ее взгляд, глянул мутными, невидящими глазами на своего прадеда и махнул рукой:

— Кого испугалась?! Он уже и под носом-то ничо не видит.

— Да отстань ты, отстань, — уже раздраженно дернула Тоська плечами. — Прилип как банный лист. Неудобно аж.

— Неудобно штаны через голову сымать.

— Грубый ты, Колька…

— Да ладно тебе, кого-то строишь из себя, — скривился парень, вышарил в жухлой траве под яром ополовиненную чекуш-ку водки, поставил ее на расстеленную холстину, где среди перьев лука-батуна подсыхал ломоть хлеба и белели очищенные яйца. — Примешь маленько? За любовь?

— За любовь?! — горько усмехнулась Тоська. — Какая там любовь к лешему!..

Тут старик подошел к ним совсем близко, невнятно бормоча в прибитую инеем, реденькую бороду и что-то выискивая под крутояром. Приметив молодых, долго, прищуристо всматривался, вроде не признавая, хотя вот-вот с теткой Матреной дивился на них, выходящих из воды.

— Ты чего, дед, бродишь?! — правнук досадливо оглядел старика. — Иди домой. Залазь на печку и лежи…

Старик, видимо, не расслышав о чем речь, улыбнулся правнуку и стал подсыпать землицы в берестяной чумашок, где у него лежали неведомо когда накопанные дождевые черви. Он ковырял землю крюковатым пальцем, щепотками трусил ее в чумашок.

— Деда, как здоровьице-то? — зная про старикову глухоту, почти проревела Тоська, но дед все равно непонимающе уставился на нее.

— Как здоровье, говорю? — добавила Тоська голоса.

— Как у быка, — пробурчал Кольша, сердитый на старика за то, что некстати явился. — Еще нас переживет… Женить его хотели… Тут одна старуха сваталась, — правнук намекнул на бабку Шлычиху, — а дед говорит: дескать, женилка ишо не подросла.

— Ой, Коля, кого-то болташь своим языком поганым!..

— Дак оно, милая моя, какое теперичи здоровье-то?! — не слыша или не слушая правнука, дед Хап светло и ласково улыбнулся Тоське. — Одне одонья остались от здоровьица-то. Чужой век зажил… Но да ничо, слава Богу, живем, хлеб жуем, а ино и по-саливам.

— А говорили, приболел.

— Кого ты с им разводишь тары-бары?! — фыркнул правнук. — У его же не все дома, к соседям ушли. Нашла с кем оладьи разводить.

Он, полеживая за Тоськиной спиной, диву давался: последний год старик совсем из ума выбился, чудить начал, а тут вроде и заговорил по-человечьи, ожил. По избе-то с ботажком шаркал, а тут, на тебе, на берег приперся.

— Ты как это из дома-то вылез? — усевшись возле Тоськи, спросил Кольша прадеда. — Я еще давеча хотел узнать.

— Да уж сподобился… с Божьей помочью.

— И куда ты, старый хрыч, лыжи навострил? — подозрительно глянув на чумашок с наживой, потом на уды, стоящее возле батика, заинтересовался правнук. — Уж не на рыбалку ли наладился?

— А? — дед склонился, подвернув ухо к правнуку.

— На рыбалку, говорю, собрался? — крикнул Кольша.

— Да надоть маненько. Спробую, Кольша, поужу. Може, глядишь, и талан будет.

— Талан… — передразнил правнук. — Ты чего, совсем умом-то ворохнулся. Вали, вали домой и не смеши… — тут он опустил ма-тюжку, но прибавил: — а то она и так смешная. Тоже мне, рыбак выискался.

— О-ой, я, Миколай, столь на своем веку переудил, тебе век не переудить. Сроду без добычи не ворачивался, заздря уды не мочил. Може, и теперичи Бог даст.

— Иди домой, не придуривай. Ожил, что ли?

— Ожил, паря… Да я близенько тут, под берегом. Мористо не буду заплывать. Маненько поужу и назадь.

— Назадь… — опять передразнил его правнук и, повернувшись к Тоське, удивленно покачал головой. — Ну-у, дела-делишки… А я, когда купались-то, гляжу: дед выполз — ничего себе, думаю… Ты вот что, старый: сказано тебе, дуй-ка лучше домой, лезь на свою печку и не дури, не смеши народ. Помрешь в лодке, отвечай потом за тебя.

— Нич-о, поперед смерти не помре. Бог не захочет, и прыщ не соскочит. Да я недалёко, под берегом, на твоих глазах.

— 0-о-ой, — парень устало мотнул замороченной головой, — как ребенок… Да ить зря же скататься — октябрь уж, поди. Вода, поди, холодная. Забыл, что ли?.. Рыба давно уж вглыбь ушла, с месяц как на удочку не тянет. Будто не знашь… А ишо и рыбак прозываться. Я вон сети зря мочил: десять концов поставил — едва на жареху поймал. А ты на удочку хошь. Маленько-то соображай.

Дед Хап на Колыыины слова лишь улыбнулся в снежную изжелта бороду, хитровато мигнул Тоське, почесасал затылок, сдвинув на глаза сплющенную фуражку, и прищуристо вгляделся в озеро.

— Ну-у, чо уж Бог даст, то и даст. Нет, дак хошь на воде посижу, душу отведу. А ты чем зубы-то попусту мыть, подсоби-ка лучше батик спихнуть. Одному-то мне не одолеть. А то пока шель-шевель, глядишь, уже и стемнет. День-то теперичи короткий, с воробьиный скок… Но давай, подсоби.

Дед Хап спустился к батику и стал укладывать на дно удочки, ведерко, чумашок с червями.

— Зря ты, Колька, отпускаешь деда, — подумала вслух Тоська. — Загинет еще.

— Вот и поговори с ним. Силком его упереть домой, что ли?!. А-а-а… — махнул рукой правнук. — Бог с ним, пускай едет. Раз душа просит, пускай потешит ее. Все же рыбак был…

— Ну, ты кого там телишься?! — позвал старик. — Помогай. А то прокопошимся, тут и Спиря подскочит, — дед Хап помянул своего внука Спиридона, Кольшиного отца: дескать, ежли тот увидит, дак, чего доброго, еще и не пустит на рыбалку.

— Ну, смотри, дед, я не отвечаю, — упредил правнук и, подойдя раскачистым шагом, легонько, одной рукой пихнул на воду сухой долбленый батик. — Но чтоб под берегом у меня сидел, понял? Рыбак, мать ее за ногу…

— Съезжу-ка я, паря, охотку собью, — отозвался дед, вставляя весла в уключины, половчее, поусадистее пристраиваясь на лавочке и дугу для упора нащупывая ногами, обутьми в ичиги, смазанные дегтем. — А ты послухай-ка сюды, ужотко чо я тебе скажу: хва, паря, казаковать, хва, а то и своя жизнь кобыле под хвост улетит, и деука испортится, за волю схватится. Ишь, кака брава, шепетка. Парни, поди, табуном ходят.

— Пусть ходят, мне-то какое дело?! — холодновато усмехнулся парень.

— Уведут с-под носа, помянешь мои слова.

— О-о-ой, — Кольша снисходительно засмеялся, — да я свистну, косяк набежит.

— Во, во, досвистишься… Ты уж давай, паря, к одному краю пригребай: или не дури деуке голову, не сомущай, или уж закон Божий примай, чтоб по-русски все, по-божецки.

— Ты чо-то, дед, нонче шибко разговорился.

— Не баламуть Тоську, не бери грех на душу, а на Покров мирком да ладком и свадебку сыграете. Ишь, чадородлива — глядишь — и рыбачка принесет, да Жданом и окрестите.

— Таких имен теперь не дают. Да и пошто в честь тебя-то?

— А чего, я жизнь, худо-бедно, ладом прожил. Може, и чадо ваше в меня пойдет.

— Ладно, дед, собрался на рыбалку, езжай, некогда мне с тобой рассусоливать, — правнук пихнул батик со всей мочи, и он заскользил по тихой, застоялой воде, с певучим журчанием обтекающей туповатый нос.

Когда старик уже опустил бархак, заменяющий якорь, и настроил уды, Никола, все так же прохлаждаясь с Тоськой на мураве под яром, сердито заворчал:

— Ну дед, ну Мазай, говорил же ему, под берегом сиди, так нет, вон как мористо увеслил. И откуда силы взялись…

— Здоровые были мужики, не чета ныненшним, — не пили, не курили.

— Но чо, Таисья, пойдем ко мне, — парень крепко обнял подругу и прошептал на ухо. — Дома никого.

— Еще не чище! — отпрянула Тоська. — С каких таких пирогов я к вам-то попрусь?! Кто я тебе?.. Заугольница?.. Ночная пристежка?..

— Да ладно, кончай приставляться.

— Хороший у вас дед, — с грустным вздохом сказала Тоська, поглядывая на чернеющий стариковский батик и, видимо, перебирая в памяти дедовы слова, сказанные про нее, вернее, про них с Кольшей. — И хорошо сказал… Бросишь ты меня, однако… Но ежли кинешь — утоплюсь, понял? Как в песне… — Тоська отчаянно пропела на всё озеро:

Если забудет, если разлюбит,

Если другую мил приголубит,

Я отомстить ему поклянуся,

В речке глубокой я утоплюся.

— Ладно, ладно, не реви!.. Пошто вы такие, девки: сразу брошусь, утоплюсь…

— А-а-а, теперь уж чо говорить, — дева невесело рассмеялась и, обхватив парня за шею, с неутолимой нежностью уставилась на него. — Снявши голову, по волосам не плачут… Ох, свалился же ты на мою голову, идол окаянный.

— Это еще кто на кого свалился, надо посмотреть, — улыбнулся Кольша.

— И за что я тебя полюбила, в толк не возьму. Ты-то меня хоть маленько любишь? — Тоська пытливо, с надеждой и сомнением всмотрелась в Кольшины рыбьи глаза. — Молчишь как рыба об лед. Да ладно, теперь уж все одно…

— А поехали-ка под Черемошник. Отдохнем, ягод поклюем.

— Какие ягоды?! Октябрь уж…

— Ползуниха… — парень засмеялся и потянул деву к лодке.

— Да не тащи ты меня волоком. Что я тебе, тёлка глупая. Сама сяду, — вырвалась Тоська и, дождавшись, когда парень спихнет лодку на воду, уселась на корме.

* * *

День вызрел теплый, но не жаркий, и тихий-тихий, на редкость тихий. На отлете сентября и зачине октября все чаще и чаще задувал хиуз — по-зимнему пробирающий до костей северный ветер, — косматил постаревшее в осени, гудящее по ночам озеро. А тут на диво, на погляд все утихомирилось, притаилось в сизоватой дымке. Даже чайки, и те промеж себя судачили вполголоса — баюкали задремавшее озеро, со вздохами поминали отлелевшее к небу бабье лето — и летали уже без былой рыбацкой суеты — плавными, печальными кругами, и не орали ором, не гомонили, вырывая друг у друга пойманных чебачков, — насытились, видно, остепенились да, построжав, собирались с духом в дальний перелет. И всё загибали и загибали круги возле дедовой лодки, — похоже, он подбрасывал им загодя припасенный хлебушек, потому что отпотчевать рыбой не мог. Впрочем, христорадничали мелкие чайки и сеголет-ние чаята, нынешним летом вставшие на крыло; а матерые чайки, прозываемые бакланами, да и средние, посиживали вокруг лодки, точно старики и старухи на солнопечной завалинке, с печалью в слезливых и застойных глазах дивуясь молодой ненасытности и суетливости; иногда, очнувшись от старческой дремы, встрепенувшись крылами, властно вскрикивали, осаживали молодых, если те вдруг, плача и бранясь промеж себя, слишком настырно завивались над самой дедовой лодкой, — того смотри, из ведра потащат, если, конечно, там было чего тащить.

Ярыми кострами — красной, желтой, малиновой цветью — полыхал над озером таежный дыбистый хребет, отражаясь в белесой, будто омертвелой воде. И чудилось, там в озерной глуби, светится в осеннем угасании иной хребет — нежнее и чище, и замерли над гольцами сизые облака и, замедленно, отмашисто вздымая и опуская крылья, безголосо пролетают чайки.

От таежного хребта, где на каменистом облыске чернела заброшенная часовенка святого рыбацкого угодника Николы, истекало едва приметное, цветастое сияние, плыло над умолкшей водой, колыхаясь дивным миражом. В призрачном рое свечений и плывущего эхом с небес, ангельски-тихого пения старик одиноко сидел в лодке, изредка подергивая коротенькие уды-мотыльки, разложенные по избитому, отрухлявевшему борту, с коего сыпался в воду желтый прах.

Ближе к сумеркам озеро и пуще высветлилось, стало таким гладким и зеркалистым, что когда пролетала чайка, то ясно виделось, будто другая чайка скользит под водой, среди замерших в пучине белесых облаков, вытянутых, похожих на диковинных рыб; там же, в озерной глуби, среди белых рыбин являлось и лицо деда Хапа, опушенное ковылистой, выцветшей бородой, а встречь ему зазывно посвечивали обмельчавшие под старость, кротко синие очи.

* * *

…Хватились старика уже вечером, когда, приплыв берегом, выскочили из лодки Никола с Тоськой. В это же время вернулся Спиридон и, костеря своего непутного сыночка, суетливо сбежал с крутояра к воде. Прихватив на берегу сына, обнимающего на прощание сморенную Тоську, тут же набросился на него:

— Ты что же это, мякинна твоя башка, деда-то отпустил? — Спиридон, невысокий, кряжистый мужик, с крупным и будто сонным лицом, был непривычно возбужден и от досады готов был, кажется, плюнуть в сытые и бесстыжие Никольшины зенки. — Тетка Матрена доглядела… Здоровый уж бык, а соображения совсем нету, мать тя за ногу. Вот сыночек-то вырос на мою шею, а…

— Ладно, ладно, батя, чего разлаялся?! — огрызнулся сын, переминаясь с ноги на ногу, снисходительно поглядывая на шет бутного, низкорослого папашу. — Что я тебе, должен был его, как телка, на привязь посадить?

— Э-эх, вечно у тебя пень да колода… Тебя, как доброго, оставили за дедом присмотреть, а ты куда ушастал? — Спиридон поскреб сивую бороду и покосился на Тоську, хмуро оглядел ее с ног до головы. — О-о-ой, беда, беда, беда… Эвон чо дед отчебучил, на рыбалку умотал. А ты шуры-муры свои…

Тоська покраснела как маков цвет, испуганно одернула мятое и мокрое платье, потом, нервно прикусывая нижнюю припухшую губу, круто развернулась и, горделиво заломив шею, пошла к заимке.

— Ты бы подумал, бестолочь, маленько своей башкой?! — Спиридон постучал казанками себе в лоб. — Ты бы вспомнил, сколь ему лет?! Ох, беда, беда… Но чо шары выпучил?! Давай кричи деда… Каку холеру он там засиделся?! Пускай домой вес-лит… Кто сейчас на рыбалку ездит…

Еще не смеркалось, но солнце уже село, в озеро и посвечивало со дна утомленным, блеклым светом; и небо, и озеро по-осеннему широко, неоглядно отпахнулись, замерли, глядя на ночь; и посреди остуженного, грустного покоя, посреди серебристой воды стариковский батик виделся сиротливо чернеющим бревном-плывуном, которое, мерещилось, тихонько уплывает и уплывает туда, где озеро сливалось с небом — вечным морем.

Сперва покричали деда на разные лады, но тот не шелохнулся, потом, как и обвыклись, колошматили березовым сучком в медный таз. На гомон и бряк спустились прибрежные мужики и бабы, явилась и тетка Матрена, за которой поводком волочился ее парнишонка, ухватившись ручонкой за подол.

— Днем это ишо бравенько с им посидели на берегу, — тревожным шепотком, как про покойника, вспоминала тетка Матрена, нет-нет да и со вздохом всматриваясь в чернеющий стариковский батик. — Дед ишо баял: дескать, манит озеро… А тут ишо мой варнак… — тетка уж замахнулась на малого, чтоб дать затрещину для острастки, но, глянув в озеро, сдержала заполошную, серчалую руку, — тут мой идол под шумок в воду залез да чуть не утонул… Но дак чо, белье-то выполоскала, уж в ограду вошла, на крыльцо-то вздымаюсь, гляжу…мамочки родны!.. дед Хап в море погреб! Не загинул бы… — тетка Матрена невольно высказала догадку, какая у заимских уже зрела в уме, но тут же спохватилась и прижала язычок, виновато покосившись на Спиридона.

Тот ожег пустобайку суровым взором — чего ты, баба-дура, раньше времени хоронишь старика?! — и велел сыну сталкивать лодку:

— Ладно, Кольша, чего зря глотку рвать, плыть надо к деду.

* * *

Дед Хап лежал, переломившись через борт, и красноватая закатная рябь колыхала плавающую бороду, накатывалась с при-щелком и причмоком на низкий, скошенный лоб и, журча, обтекала бледную, с буроватыми пятнами, морщинистую плешь. Выскользнувший из-за ворота, покачивался на витом шнурке медный крестик, блесенкой посверкивал в чернеющей воде. Рука деда, упавшая за борт, сжимала ветхую фуражку с лопнувшим посередине твердым кондырем. Может, испить наклонился или уж глотнул из фураги студеной осенней водицы, да тут и отлетел к небу попутно с озерным ветерком стариковский полегчавший дух. А может быть, старик, который неведомо когда и красовался перед зеркалом, загляделся, не узнавая, на свое отражение в воде — по-младенчески растопорщенные уши и по-младенчески же вьющиеся подле ушей, бело-пушистые, остатние волосы; утекающий в пегую плешь, изморщиненный лоб, под крутяком которого хоронились, посвечивали изглуби, как два махоньких, синеньких озерушка, дедовы слезливые глаза… и это отраженное лицо, может быть, приблазнилось старику замершим ликом святого угодничка Николы, рыбачьего обережителя, который поманил, поманил деда… Или уж привиделся сынок, лет восемьдесят назад утонувший в прибрежной урёме, и, может, позвал едва слышным голоском, похожим на лепет озерной ряби, и уж не стало сил противиться родному зову.

Возле стариковского батика качался на сумеречной волне припозднившийся баклан, и когда Спиридонова лодка заскользила рядом, жалобно вскрикнул, всхлипнул, тяжело взнялся и огрузло полетел по-над самой водой, кругом огибая батик, отчего Спиридон невольно обмер, провожая вещую птицу испуганным взглядом. И после — когда, привязав батик к лодке, отец с сыном греблись в берег, — баклан все кружил и кружил подле, призрачно темнея на заревном небе, и, словно поминальная плачея, прощался со стариком заунывными воплями. Так чудилось Спиридону, так он шепотом обсказывал и на рыбацкой заимке.

— Батя, батя! — в диве пуча глаза, показывая ими дедово ведро, полное отборных окуней, не молвил в голос, а сдавленно прошептал Кольша. — Гли-ка, гли-ка, полно ведро надергал, с опупком. И окунь-то хрушкой…

Не слыша его, Спиридон сторожко, с оберегом косился на баклана, который не отставал, решив проводить древнего рыбака до самой заимки.

— А как чуяло сердце, — выдохнул Спиридон, и присмиревший сын, отмахнув с глаз смоляной чупрын, смотрел на батю во все глаза, слушал, стараясь не обронить в воду даже малого словечушка; даже грести перестал, отметнув весла, с которых мерно и звонко в обступившей вечерней тиши падали в озеро капли. — На двор пошел — а еще путем не рассвело, еще петухи не пели — гляжу: мать ты моя родная, чайка!., чайка на тыну сидит. Да большущая, паря, — а дали баклан… — Спиридон невольно и опасливо глянул на летящую поблизости чайку. — Сидит, это, и вроде в окошко глазом зырк да зырк — кого уж там высматриват, Бог ее знат. Кышкнул ее с тына, а на душе морошно, неладно: ох, смекаю, не к добру ты прилетела в ограду, вещунна птица, ох, злую весточку на хвосте принесла… Сроду ить, паря, подле избы чайки не сидели… Ну, думаю, как бы наш дед не тово… — Спиридон замолчал, вздыхая и покачивая головой. — А потом закрутился-завертелся с этой картошкой, да и забыл. Отчаевали, это, значит, на картошку собрались, а я еще, помню, пошел в сенник тебя будить: пускай, думаю, сбегает сети проверит — может, хоть на одну варю за ночь налезло…

— Бестолку: три чебака сдуру залетели, и всё. Снимать надо сети, чо их зря гноить в воде…

— Ну и вот, значит… Пошел я тебя подымать, а тут старый-то и кличет меня в свой запечек. Надо, говорит, попрощаться, а то мало ли что. Дескать, сон видел лихой. И давай сон мне обсказывать: мол, щука приснилась, здоровенна така, цела коко-рина, ажно мохом взялась. Приплавилась, будто бы, к самому батику, выпучилась на меня и смотрит, смотрит… а потом, это, по-человечьи молвит. Чо уж она баяла, говорит, не упомнил. Зовет, вроде сманиват… Мне бы, мол, надо окстись крестным знаменьем, а силов нету, вся моченька моя вышла. А щука манит и манит… Я, говорит, наклонился маленько, она своим плеском-то ка-ак даст, да и всего окатила водой, аж сердце захолонило. Окатила, это, с головы до ног, да и пошла себе тихонько в урё-му… — Спиридон, хотя и не бог весть какой богомольный, но и не худобожий, невольно перекрестился — витиевато махнул щепотью перед лицом и что-то коротко прошептал. — А мне недосуг его слушать, надо на картошку — коня уже успели запрягчи, девки на телегу уселись, меня кричат. Надо их увезти, а потом ишо и старуху Шлычиху в деревню утартать… Вот я ему и толкую: вечером, дескать, поговорим, дед… Везу старуху Шлычиху на мотоцикле и думаю: тронулся дед умом. А из деревни на картошку заехал, подкапываю, а душе нет покоя. Скребут кошки. Едва вечера дождался…

Спиридон сжал в кулаке бороду, пошиньгал ее, одышливо вздохнул и, подтянув батик ближе к лодке, чтоб не болтался из стороны в сторону, покороче перевязал веревку. Мельком глянул на старика, лежащего теперь на дне батика, укрытого Коль-шиным пиджаком, еще таящим в себе запах потной Тоськиной плоти. Пиджак сполз с лица, и в светлое небо, где запалилась ранняя звездочка, глядел открытый глаз, из бездонной глуби которого уже выкатился живой синеватый свет. Опять испуганно перекрестившись, Спиридон еще ближе подтащил легонький батик, натянул пиджак на стариковское лицо, потом велел сыну:

— Давай, Кольша, греби шибче, а то уж темнеет… Да-а, сколь не жить, а смерти не отбыть.

— А и вроде одыбал, на ноги встал, — с отцовской степенностью покачал головой сын, неспешно, осторожно, вроде как похоронно загребая веслами.

Он впервые увидел смерть, вернее, даже не смерть, а покойника, который еще вот-вот наставлял его на жизнь, и ему почуялось, будто он вдруг разом стал взрослее своих семнадцати лет, будто со смертью деда жизнь его как-то круто поменяется, да и во всей заимской жизни после деда что-то переменится. Что и как переменится, он не смекал, не угадывал, но уж по-старому теперь не будет. Ясно припомнились, будто прозвучали с закатного неба, последние, вроде и обыденные, но теперь освященные сокровенным смыслом дедовы слова, сказанные ему, правнуку, на берегу. Кое-что из сказанного дедом Кольша и поведал отцу.

— Сын, говорит, родится, Жданом назови. В честь него вроде, — усмехнулся правнук.

Спиридон, заблудший в глухом и холодном тумане грустных своих поминаний, кручинных дум, слушал в пол-уха, иногда жалостливо косясь на сына, потом сморщился, проворчал:

— Ты, верно что, девке голову-то не морочь, а решил жениться, так женись. И правильно дед толковал, и грех тебе будет, еж-лив обманешь. Дед зна-ал как жить, не наша беда… Сроду худого слова не молвил, и не гордый был, незавидливый, вот и хворобы сроду не знал, вот и пожил… А уж здоровый-то был — нам еще гоняться да гоняться за им. Не-е, здоровьицем его Бог не обидел: за восемьдесят, кажись, завалило, а денно и нощно на озере, так и не вылазил из мокра. И зиму, и лето удил и купался, паря, до ледяных заберегов… Вот и смертушку легкую принял. Спи теперь, деда, спи спокойно, отрыбачил своё, Царствие тебе Небесное… — Спиридон, обернувшись на солновсход, неожиданно осенил себя крестным знамением, и сын удивленно выпучился, глядя на отца, который сроду не молился, не крестился. — Ой-ё-ё-ёшеньки…Такая вот жизнь: одне помирать, другие рожать… Ты смотри, парень, догуляешь, девка в подоле-то принесет, сраму не оберешься. На все озеро ославишься… Верно дед сказал: женись и не придуривай.

— Ладно, ладно, все бы учили да учили… — отмахнулся сын.

— Вас не учить, так и добра не видать. Вы же теперичи по-путнему-то жить не хотите, все норовите по-своему, а своего-то умишка с гулькин нос, вот и колобродите. Нет послушать, что старики говорят. Они, худо-бедно, век прожили, ума нажили.

И внука Спиридона, и правнука Кольшу смерть старика хоть и опечалила, но опечалила легко, как может опечалить голый, насквозь проглядный березняк, где на потемневших от дождей ветвях трепещут на ветру остатние жухлые листья. Исподволь утешает и греет верная надежда, что минет вьюжная зима и по теплу опять народится клейкий младенческий лист, потом окрепнет и заиграет, засверкает под солнышком. Так же исподволь, в полноте неосознанно чуется, что и человек весь не помирает, не оставляет насовсем юдоль земную, а будто нарождается и вечно продолжается во внуках и в правнуках. Но ежели покинувший землю и не приживается в грядущей родове, то хотя бы душа его упокоенная витает подле живых и, может, в лунных снах и солнечных видениях, в поклонных поминаниях наставляет родичей на ладную жизнь.

Нет, внук и правнук не убивались по деду ни сейчас, ни потом возле могилки, куда ускользнул гроб: чего уж там шибко-то горевать, волосы рвать, когда старик уже зажил чужой век, когда лежал под святыми и желанно поглядывал в мохово, — на могилки, что темнели крестами и тумбами по высокому берегу.

Но если смерть не удивила — пожил дед, дай Бог всякому столь прожить и небо не коптить — то и внука, и правнука изумила дедова добыча: в отсеке серебрился подойник, полный на диво крупных, прозываемых хармаками и капустинами, меднобоких окуней, а рядом, не уместившись в ведре, полеживали и вовсе отменные — такие, каких за все лето пяток выудишь, так впору Николе-угоднику свечку ставить, потом на ранешний манер обрызгать озеро святой крещенской водицей.

— И как он изловчился столь наудить, ума не приложу, — снова да ладом дивился парень. — Ни-ичо не понимаю. С месяц уж рыба не берет…

— Да в октябре она сроду не клюет, — кивнул отец — До середины сентября еще мало-мало тянет, а потом всё, как отрежет. Потом уж лед встанет…

Спиридон, который взялся за удочку сразу, как отбился от материной титьки, сын его Кольша, еще подростом перерыбачив-ший самого деда Хапа, — оба они лишь руками разводили.

— На такое, видно, место угадал, куда, может, раз жизни и угадаешь, — смутно предположил Спиридон. — Либо уж подша-манил чего. А может, и Никола подсобил, угодничек-то… Сроду никого не утруждал, и на поминки решил сам наудить.

— На поминки-то, батя, маловато будет, — рассудил сын и вдруг, кинув весла, хлопнул себя досадливо по бокам. — Э-эх, дураки мы дураки!., надо же было местечко-то приметить, маячок поставить. Вон дедово весло к его же бархаку привязать и пусть болтается. А я бы по утрянке выгреб и сети туда переставил.

— Да-а, не смикитили мы с тобой… А с другой стороны, поставил бы и шиш бы чего поймал. Тут, Кольша, дело хитрое…

Может, еще под час такой подгадал старик… Да и этого, поди, за глаза хватит. У нас поминалыциков-то раз-два и обчелся. Хотя… ежлив заимские-то все подвалят… Любили деда…

Удочки домовитый старик бережно смотал, обернул в чистенькую холстинку; берестяной чумашок из-под червей промыл в озере; и если бы Кольша не видел, лежа с Тоськой под крутяком, как старик трусил в чумашок землицу, то можно было предположить, что наживы там и вовсе не было. Рыба в ведре и в отсеке уже подсохла, из чего Спиридон вывел, что поймана была сразу после полудня, а значит, после полудня старик и помер, — не стал бы он, поди, сидеть сложа руки, без дела и работы.

— Ох, сманило озеро, ох, сманило, — опять завздыхал Спиридон. — Помню, раньше, как захворат маленько, все просил, чтоб я койку ловчей поставил, ближе к окошку, чтоб озеро видать. Да всё, бывало, закрутишься, завертишься, да и без памяти. А старик лишний раз и не скажет, не попросит, бедный… А уж стал из ума выбиваться, третиводни дак меня перепутал с батей моим, Царство ему Небесно: дескать, ты бы, Егор, на рожон-то не лез, а вписался в колхоз от греха подальше. Плетью обуха не перешибешь…

— А дед-то мой…твой батя… мало пожил? — вдруг спросил Кольша, досель безразличный к своей родове. — Чо-то шибко уж рано помер?

— Добры люди подсобили… — сухо и отчужденно отозвался Спиридон и с непроходящей, закоростевшей обидой поджал губы, но немного помолчав, глядя в другую сторону от заимки, досказал: — Нас же у отца-то было ни много ни мало семнадцать ребят: пять девок да двенадцать парней. Дюжина почти… Это теперичи лишь тетки твои и зажились, да я шестой с имя. И те разбрелись по свету… Меня еще и в почине не было, когда отец отделился и укочевал в Укыр. Я-то уж, паря, в Укыре родился — укырский вроде. Село тогда большое было, волостное, на тракту стояло. Церковь Спаса белокаменна… — своротили фармазоны… Ну, как отец наш выделился — матка сказывала, Царство Небесно, — сперва шибко худо жили, лопотины оболокчись, и той не хватало. Но потом, это, вроде обжились. Тут и братовья уже в годы вошли, наравне с батей в работушку впряглись, да и девки не отставали. Дак и зажили куда с добром, и нужды не знали.

Коров да коней, всякой мелочи — полон двор… А тут сбросили царя-батюшку, власть переменилась, и пошли кумунисты крепких хозяев потрошить, да с нашего двора и зачали. Я-то не видал, я как раз у деда на заимке рыбу удил. Я у него частенько гащивал. А матка видала… Как нажитое стали переписывать и на телегу грузить, отец не стерпел да в сердцах и кинулся с топором на рас-кулачников. Ну, да там, видно, ребята крепкие подобрались, так отмутузили, что отец потом месяц кровью харкал, У деда на заимке и помер… Помню, просил меня, пока был в памяти: дескать, не бросай, Спиря, отца, на тебя вся надёжа…

— И что, все отобрали? — зашебутился возмущенный Кольша.

— Подчистую! Все подмели, что горбом своим нажили. Тятя батраков сроду не держал. На покос другой раз помочи собирал, а как братовья мои старшие подросли, дак и без помочей управлялся. Робили от темна до темна, и в кулаки угодили. Да… Добрых хозяев тогда подмели метелкой, болтуны да непути остались… Э-эх, тогды-сегды прикинешь: поче жил, поче живешь, а уж и смертушка не за горами, и такая тоска долит, что хучь ревом реви. И на вас-то никакой надежи… Ну да ладно, чо уж теперичи… А мне тетка Матрена сказала: мол, еще днем на пару сидели… У ней парнишонка тоже чуть не утонул. Едва, говорит, успела выдернуть… Ох, манит озеро, ох, манит…

Когда лодка с дедовым батиком подчалила к дощатым мосткам, с которых заимские бабы черпали воду, по небу уже рассыпались белые искры — звездочки среди еще белесого, но уже мутнеющего вечного моря; по тихим его водам и уплывала на незримой лодке стариковская душа; иные звездочки срывались, опадали, точно прибитые морозом бледные ягоды, и одна из них, как почудилось Спиридону, погасла над самой заимкой. Вот и закатилась дедова звездочка, вот и не стало вековечного рыбака, правнука архангельского мужика, в пору великого раскола прикочевавшего сюда со своей суровой старой верой и срубившего на озерище некорыстное зимовье.

На берег прибежал чуть ли не весь заимский народ, молча вглядываясь в причаленную лодку. Тетка Матрена, хлюпая носом, утирая мокрые глаза углом запана, снова да ладом поминала:

— Днем, это, еще так бравенько с им сидели на солнушке, судачили. И в уме, и в памяти был. Гляжу, вроде, одыбал старик…

Кинувшись к лодке, заголосила Спиридонова хозяйка, за ней подхватились и другие, и лишь мужики стояли молча, пристально вглядываясь в зачужевшее, заостренное, восковое лицо древнего рыбака.

* * *

Разбежались Тоська с Кольшей зад об зад и кто дальше улетит; парень ударился в гульбу, а где гульба там и драки с поножовщиной. И коротать бы тому век на тюремных нарах — не раз, спутанного по ногам и рукам, запихивали буйного в районную каталажку — да, слава богу, забрали во флот, который на диво всей заимки словно подменил Хаповского последыша — ушел варнак варнаком, по которому тюрьма горько плакала, а через три флотских зимы вернулся серьезным, круто замужичившим парнем. Погулять бы самое время с поспевшими деревенскими девахами, ан нет, заныла, затомила душу старая любовь, и опять с Тоськой схлестнулся, которая надеялась, ждала, отбиваясь от сватов да игривых заимских рыбаков. Может, и слепились бы — уж и теплое гнездо свили в районном селе, уж и Тоська от хаповского парня брюхо нагуляла — но не зажился яравнинский рыбак, загинул, и уже не ведал, что Тоська нарекла сына в честь старика Жданом — исполнила наказ деда Хапа.

Недолго после старика зажилась и прибрежная заимка Яравна; рыбалку наполовину сократили, потому что обезрыбело озеро, и рыбацкие семьи укочевали по деревням и селам. Теперь, когда минуло тридцать с гаком, даже бугорки от бывших изб и бараков затянулись сбежавшим с хребта звонколистым березнячком и осиничком, сиренево украсились чащобами иван-чая. Сгнили, завалились кресты на могилках, и Спиридон Хапов, укочевавший на другое озеро, малое, непромысловое, с трудом нашел после долгой отлучки дедов бугорок — благо, что хоть мета припомнилась верная: торчащий искрошенным старческим зубом, срезанный молнией дородный листвяк — с давно уж облезлой шкурой, выдубленный и выбеленный на озерных ветрах.

Комель порос мхом и брусничником, и рясно высыпала крупная темно-вишневая ягода.

Под старость и характером, и обличкой сивобородый Спиридон стал шибко походить на деда Ждана, разве что ворчливее и сумрачнее старика. Ну да и время такое приспело, пропади оно пропадом, — фармазоны-верховоды спихнули страну и народ в срам, нищету и отчаянную гульбу, а сами под шумок растащили все, что с кровью и потом наживали отцы, деды и прадеды. Или уж светопреставление близь дверей, — скреб Спиридон то морщинистую плешь, то реденькую, ковыльную бороденку, — или уж чудо спасет народишко русский. На чудо и осталась одна надёжа.

В Яравну привез его на легковушке «Ниве» старший сын Петр, широкий, что поставь, что положь, пожизненно начальствующий в районном селе Сосново-Озерск, красномордый, одуловатый, с тяжелыми, синими мешками в подглазьях, — видать, быстро ухайдакали сивку крутые горки, по каким скребутся вверх начальники — горюны-печальники.

Спиридон в черном пиджаке, который стоял на нем коробом, точно седелка на корове, — посиживал на переднем сиденье возле сына, который и вел «Ниву». На заднем сиденье, без умолку, наперебой поминая яравнинское житье-бытье, шумно вздыхая, сидели две мужние Спиридоновы дочки, приехавшие погостить к отцу-матери. Пожили городские гостеньки у родителей, сбегали по ягоды, грибы, навестили в Сосново-Озерске тулдунских подружек и, наконец, стали упрашивать Петра, чтобы свозил в Яравну. Может быть, и не решились бы — чего уж там, Господи, смотреть, коль ничего не осталось от бедной заимки — но отец настоял, чуя, что когда еще выпадет случай навестить дедову могилку, когда еще сможет уломать Петра, чтоб отвез на заимку. А тут девки прилипли к брату: свози да свози, тот и не смог отказать городским гостенькам.

Лишь миновали былую поскотину, мягко покатили по замуравевшему проселку — а ведь улица была, вдоль и поперек исхожена, испета и оплакана — сестры, запричитали, уставившись в окошки, за которыми уплывали и охлестывали машину тонкие осинки и березки. А когда миновали свою бывшую усадьбу, ныне цветущую сиреневыми кустами иван-чая, сестры в голос завыли.

У Спиридона, как ни тужился, ни крепился, а тоже в глубоких, морошных глазницах засветились слезы. Даже Петр посерел опухшим, багровым лицом, и по набрякшим скулам запохаживали взад-вперед тугие желваки; задергался, точно в тике, правый глаз и тяжелее набухли синеватые мешки под глазами. Он крепче ухватился за баранку, злее и настырнее уставился в стекло, за которым вырастали миражами яравнинские избы и бараки, а подле счерневших листвяничных венцов бесплотными тенями маячили рыбаки, укочевавшие с озерища или, как дед Хап, давно уже отчалившие к засиневшим осенним небесам.

На скалистом берегу озера спешились. Вышли гости, потыкались туда-сюда среди чащобного березнячка и осинничка, пошарахались из стороны в сторону, запинаясь о притаенные в белесом ковыле, полусгнившие кресты и тумбочки, и лишь по обломанной листвяничной сушине — она неожиданно озарила Спиридонову память — отыскали могилку деда Ждана. Сестры, от роду мокроглазые, жалостливые, опять дружно заголосили. И вопили даже не по своему прадеду — помнили его мутно, ощущением сухого, теплого покоя и ласки — они плакали все по той же родимой заимке, где до обидного быстро пролетело раздольное, лесное и озерное малолетство, где осели, поросли наглухо быльем и ромашкой, словно канувшие заимские дворы, наивные и блажные девчоночьи мечты. По себе, как и бывает на могилках, плакали и причитали сестры.

— Ну, хва, девки, хва, — сердито осадил их отец, которому вопли дочерей болезненно щемили изношенное сердце. — Могилку прибирайте. А мы уж пойдем с тобой, Петр, крест вырубать.

— Сказал бы в Сосновке, я бы железную оградку заказал, и тумбочку бы мигом сварили, — проворчал Петр, закуривая вторую сигарету подряд.

— Да уж крест срубим, и то ладно, — досадливо отмахнулся Спиридон.

Утихомирившись, просморкавщись в платочки, отчего нежно заалели кончики носов, сестры начали хлопотливо прибирать могилку: с корнем повыдергивали мелкие осинки и березки, выпололи траву, оставляя на взрыхленной земле пучки ромашки. Спиридон долго маялся с листвяничным крестом, вырубая под «ласточкин хвост» пазы для перекладин…Петр только мешал, лез под руку, опахивая отца табачным чадом, но худо-бедно сладил мужик крест о семи концах; и, когда врыли его поглубже в обихоженный девками бугорок, на двух затесанных поперечинах выскребли ножом мало-мальски надпись: дескать, здесь улегся на вечный покой пожизненный рыбак, честный труженик Хапов Ждан Мартемьянович, ста трех лет от роду, Господи, упокой его душу.

Ближе к вечеру сели помянуть, достав из машины блины и брусничный кисель, приладив возле свежего креста рюмку с водкой и пару окуней горячего копчения. Петр хотел отпотчевать деда Хапа ломтем жирной пеляди, но отец велел положить окуней — земляков, поскольку про рыбу-пелядь, запущенную и разведенную в озере лет пятнадцать назад, покойный и слыхом не слыхивал.

Несколько раз неловко, отвычно перекрестившись, Спиридон прошептал то, что всегда было на слуху:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу раба Божиего Ждана и прости его прегрешения вольныя и неволь-ныя… Ну, с Богом. Помянем. Царство тебе Небесное, деда… Все там будем рано ли, поздно ли… — Спиридон поднял граненый стаканчик.

Петр, выпивший охотно, но тяжело, сквозь зубы, весь переморщился-перекосился и стал торопливо закусывать.

— С этой работой вся гулянку забросил, — пошутил он и тут же налил себе наособинку и выпил. — Уф!., крепкая зараза. Так и пить разучишься.

— Оно бы и ладно, — сердито буркнул Спиридон. — Хошь здоровье бы сберег. Оно ить входит золотниками, а выходит кулями… Ты, паря, на выпивку шибко-то не налегай — чай за рулем… А дедко-то наш сроду винцом не баловался, — Спиридон усмешливо глянул на рюмку, умощенную возле креста. — И табачиш-шем рот не поганил. Одно слово, старовер… Вот и век ладно прожил…

— Да-а-а… — закурив сигарету, жалостливо протянул сквозь, дым Петр, — долго дед жил, а доброй жизни не видел. В каких штанах всю жизнь ходил, в тех и помер. Кроме рыбы, ничего пут-него не едал.

Спиридон покосился на сына, хотел что-то сказать поперек, но смолчал, уставился в озеро, где похаживали и пошумливали возле берега зеленоватые, пенистые валы. Тут же под самым берегом, свившись в мельтешащий клубок, с визгом бились о воду чайки — значит, поверху плавилась мелкая сорожка, а возле, охочие до нее, паслись, конечно же, крупные окуни и щуки.

— Нет, знали наши старики, где селиться, — оглядывая озерное раздолье, подумал вслух Спиридон, — знал деда, где жить. Где еще такое местечко сыщешь. Пазуха Божья… И тайга богатая, и рыбы полом… А уж места красивше, ей-бог, сроду не видал. Э-эх, жить бы да жить.

— Везде, батя, хорошо, где нас нету, — усмехнулся Петр.

— Оно, конечно, хорошо, где вас, варнаков, нету, — отозвался Спиридон.

После деда заодно решили помянуть и убиенного Николу… Сомустили того после армии в рыбохрану, и не сказать, чтоб шибко ярился, гоняя загребистых рыбаков, а все ж таки напоролся на злую пулю — городской браконьер отпотчевал с хмельного зла — а как уж там вышло, бог весть, но отыскали его, бездыханного, в оглохшей моторке, которая сиротливо болталась на озерных волнах. Погребли Николая Хапова на заимке, подле прадеда, чтоб уж не раставались наперед, а Тоська, что убивалась на высоком становом берегу, на глазах постаревшая, поблекшая, вскоре, прихватив Ждана, укочевала в город к сестре, оттуда завербовалась на комсомольскую стройку, да и сгинула с концами, и ни слуху ни духу. Сколь ни писали Спиридон со старухой в разные края, отыскивая бывшую молодуху — шибко хотелось внучонка поглядеть, Кольшино семя — но все беспроку.

— Надо Кольшу поискать, — Спиридон кряхтя встал на ноги, оглядел забытое-заброшенное кладбище. — Где-то ближе к скале хоронили…

С горем пополам по ржавой звездочке нашли сварную тумбу, утонувшую в осиновом подросте и дурнопьяной траве; карточка под стеклом добела выгорела на солнопечном угреве, суриковая надпись выветрилась, вымылась осенними дождями, и уж попробуй разбери, кто там лежит под сплетением древесных кореньев.

— Тоська-то красавица была, как сейчас помню, — грустно улыбнулась Спиридонова дочь.

— Да и наш куда с добром, под стать Тоське, — вздохнул Спиридон.

— Парни по ей с ума сходили, а она по Кольше убивалась. Жили бы да жили — такая пара. Если бы…

— Если бы да кабы в рту бы выросли грибы, — жестко осек Петр сестру. — Что Тоська, что наш, оба непути, к жизни неприспособленные. Пара сапог… Да наш еще горячий, заполошный… Все равно бы толку не было.

— Пошто? — заупрямился Спиридон. — Парень выгулялся, остепенился после флота…

— И какого хрена он права качал перед теми рыбаками?! — осерчало сплюнул Петро. — Жалко стало вонючего окуня… Пропади он пропадом…

Чтобы не тянуть пустопорожние говоря, Спиридон вспомнил далекое:

— Но рыбак-то Кольша смалу был — всем рыбакам рыбак. За то и любил его наш дед. Вот теперичи рядом и полеживают. Сошлись рыбаки навечно.

Помянув Николу, пожалев и его бессчастную зазнобушку, вернулись к деду Хапу, молча постояли возле свежего, будто светящегося среди зеленоватой лесной тени, отмашистого креста. Спиридон вдруг суетливо стал собираться домой, заторопил дочерей, которые хотели еще пройтись по мертвой заимке. Похоже, ему, вдруг пуще остаревшему, сполна взявшему свои законные лета, больно стало от поминаний, как и горько, горше не придумаешь, было видеть заросли осинника и березняка там, где алела в зорях деревянная церквушка, окруженная избами, где прошла вся его добрая жизнь.

Перед тем, как залезть в машину, Спиридон огляделся кругом и, перекрестившись, неведомо к кому обращаясь — не то к озеру, не то к заимке, не то к сыну с дедом, — прошептал:

— Ну, прощайте, даст ли Бог еще свидеться, не знаю. Прощайте да не поминайте лихом.

1987,1996,2004  

 

УТРОМ НЕБО ПЛАКАЛО, А НОЧЬЮ ВЫПАЛ СНЕГ 

РАССКАЗ-ПРИТЧА

По городу волочился выживший из ума облезлый пес, которого хозяин взашей выпихнул со двора. Нет, вначале он увез его на иркутскую свалку, где среди пестрого хлама шатались, тени из преисподней, тощие одичавшие псы с изможденной сукой — обвисшее, докрасна воспаленное, истерзанное вымя ее тащилось по мусорным холмам. Хозяин вышел из легковой машины и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса; и тот сполз с заднего сиденья, присел подле хозяина, который закурил, брезгливо косясь на свалку. Потом нервно кинул сигарету, растер ее сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пес, еще ничего не понимающий, заковылял было следом на остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный, парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Пес ничего не мог понять, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплелся в город.

Вскоре, отощавший — кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, которое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил пса, то в сердцах, больше уже не церемонясь, стал гнать его от калитки, кляня старую псину на чем свет стоит. Пес, приникнув к земле, еще полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать его пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но тот прихватил суковатую палку и отогнал пса подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем черная немецкая сука.

Пес наконец понял, что, верно и любовно отслужив свой век родным людям, больше уже не нужен им; а догадавшись, поплелся, не ведая куда и зачем, не чая ни теплой похлебки, ни мягкой подстилки, ни хозяйской ласки.

По городу брел старик, и желтоватое лицо его, усохшее и костистое, светилось покоем. Глаза слезились и водянисто синели — ласковые, безмолвные и отрешенные. Старик вышел из Крестовоздвиженской церкви и, трижды перекрестившись, трижды, касаясь перстом о земь, поклонившись крестам и прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студеной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно. Ныне старик не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрел, томительно шаркая подошвами. И бог весть, куда он теперь ковылял на истомленных, сношенных ногах.

Иркутск заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов. Хотя приступил канун Казанской зимней Богородицы, было тепло и грязно, потому что перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, в его давно уже сгинувшей деревне толковали: ежели на Казанскую небо заплачет, то следом за дождем поспеет снег.

Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел что-то вымолвить — ласковое слово колыхнуло теплым дыханием запавшие губы… но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.

Старик брел по Иркутску; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское линялое пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные, инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.

* * *

Вот так же осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя от себя жаль, своеручно пристрелил ее; и старик — тогда еще не мужик и уже не парень — глядел на палую лошадь сквозь слезную заволочь, потому что вырос в деревне при конях. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, закаменели в ней, и много нужно было послевоенных дней и молитв, чтобы слезы растопились и пролились в душу теплым дождем, и там, робкая еще, как вешние травы, народилась любовь.

* * *

По Большой улице, прозванной Бродом, тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий, угарный гул. Но для старика уже все стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности — из-под церковного купола, с голубых небес — сухим и теплым ладаном наплывали покойные, ясные звуки и, похожие на далекий-далекий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.

* * *

Такие же небесные звуки потоком хлынули на русских солдат, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря — в синюю небесность, в церковный купол; и шли они равнодушные к жизни — может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи — редкие зубы в провале старческого рта, черные и голые дерева на пожарище.

* * *

Старый пес, теперь уже бездомный, бродячий, плелся по городу, припадая на ослабшие, хворые лапы и робко, просительно, с вялой надеждой заглядывая в подворотни старгородских одряхлевших усадеб, где высмотрел, как, чужеродно выпячиваясь из унылой ветхости, степенно похаживал дог, под гладкой, лоснящейся кожей которого дыбилась, властно играла упругая злая сила.

Старому псу привиделось далекое-далекое, гаснущее в сумраке лет, когда он, молодой и матерый, но смирный и заласканный детишками, без клича оборонил хозяина, рискуя в прыжке угодить на нож. И пес был счастлив редкой удаче — спас хозяина, выказал собачью преданность; и он бы захлебнулся в предсмертном восторге, если бы, заслонив друга, пал наземь, истекая дымящейся кровью.

Дог настороженно замер у черных тесовых ворот, крытых двускатной драневой крышей. А тут из калитки, легкая, словно одуванчик, вприпрыжку выбежала синеглазая девчушка и, хлопая белесыми ресницами, уставилась на печального старого пса. Потом улыбнулась — посреди осенней мороси засветилось летнее солнышко — залепетала, пришепетывая, на детском поговоре, сунула псу надкушенный пряник, и тот бережно взял угощение, прижал губами, но не сглотил — то ли от удивления, то ли от робости и смущения. Девчушка присела перед ним на корточки, погладила, все так же лепеча — словно шелестели на тихом ветру полевые цветы и травы; и пес неожиданно улегся перед ней, положил морду на лапы и блаженно прикрыл слезящиеся усталые глаза.

Долго ли, коротко ли тянулось собачье блаженство, но тут из калитки торопливо вышла женщина — видимо, мать девчушки, — ярко наряженная, но раздраженная, презрительно глянула на пса, потом схватила дочь за руку и прошипела:

— Ты что, хочешь заразу подхватить?! Ну-ка, пошла отсюда, старая псина, помойка ходячая! — замахнулась на пса, потом ворчливо сказала дочери: — Пошли скорей, а то опоздаю из-за тебя…

И подволакивая захныкавшую девчушку, женщина засеменила по улице, нервно стуча острыми каблуками. Тем временем дог, враждебно щурясь, со зловещей неторопливостью пошел на бродячего пса, и тому ничего не оставалось, как уносить лапы от греха подальше.

* * *

Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где осинными гнездами лепились лавки, где торговали нерусским, режущим глаза, а чем — старик уже давно не понимал. Да он не глядел на пестрые лавки и раньше, а теперь и подавно. Хотя вдруг удивленно замер возле молодой цыганки с черными до жгучей синевы, текущими на плечи, густыми волосами, с омутными глазами, в которых бесовским искусом играли приманчивые огоньки. Торговка скалила бело-пенистые зубы, потряхивала вольной, полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с распятым Христом и Царицей Небесной, что свисали с руки на блескучих цепочках. Парни в толстых, мешковатых штанах мялись подле цыганки, весело и бойко приглашали в ближний трактир. Торговка, играя плечами, постреливала ночными глазами, и с губ ее, пухлых, вывороченных наружу, не сползала сулящая улыбка. Но когда парни со смехом и гомоном подались прочь, осерчалая цыганка плюнула им вслед, замешав плевок на забористом русском мате. Тут же в сердцах набросилась и на старика:

— А ты чего здесь торчишь, старый…?! — цыганка ввернула словцо, от коего вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, все же пошел от греха.

Он еще постоял возле широкой деревенской бабы, что торговала картошкой. Вдруг дивом дивным увидев деревеньку своего довоенного детства, хотел было перемолвиться с бабонькой: дескать, утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и осенила лоб незримым крестом, — ей почудилось, что дохнула холодная пустоглазая смерть, которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась, сунулась под прилавок и выудила творожную деревенскую шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Гостинец, прозываемый в деревне подорожниками, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабоньке и, перекрестив ее, прошептал: дескать, спаси и помилуй тя, Господи Иисусе Христе.

В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком поговоре там пели, старик не разумел. Раньше эта одичалая музыка напоминала ему лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, которые сопровождали пленных русских солдат и рвались с поводков, чтобы дотерзать полуживых людей. Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.

По городу брел старик, седой, изможденный, и когда ветер распахивал его пальто, изветшавшее, грубо, нитками внахлест зачиненное, то взблескивали вдруг медали, прицепленные прямо на выжелтевшую, темнеющую рваными дырами, будто простреленную, исподнюю рубаху.

Неожиданно старик свернул в сумрачную арку; утомленно припал к грубо отесанной каменной стене, и острые щербины впились в его щеку, поросшую реденьким седым волосом. Он оглядел арку, похожую на могильный склеп, и на глаза ему попался перевернутый вверх дном, решетчатый ящик из-под вина, — видимо, кто-то здесь уже переводил сморенный дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось это обморочное забытье, но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу, прикоснулось ласковое, теплое, влажное, до сладостной боли родное, приплывшее в город из далекого деревенского малолетства, что вернулось к нему, увиделось и наполнило душу птичьей легкостью.

Еще боясь поверить, боясь спугнуть оживающее видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся — рядом сидел такой же ветхий, как и он, сиротливый пес, облизавший ему лицо и руки. Младенчески-беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы — закатный солнечный луч согрел восковое лицо старика; и, как бывало в детстве, неспешно и протяжно погладил пса, почесал за ушами, висящими словно лопухи. А уж потом вспомнил о подорожниках, которые сунула ему в карман сердобольная деревенская бабонька; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул псу. Тот бережно взял угощение в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим, слезливым взглядом. Старик обнял его за шею, опять же как в своем далеком деревенском малолетстве, прижался лицом к лохматой морде и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытье.

Разбудил его посвистывающий шепот, из которого вырывался ломкий, куражливый басок. Старик очнулся, вошел в житейскую память и, кажется, догадался, что рядом целуются молодые. Они возились близко, за углом…. Не ведая зачем, старик поднялся с ящика, пошел к ним на негнущихся, одеревенелых ногах и стал молча смотреть влажно синеющими из потаенной глуби, удивленными глазами; и молча же слушал, как умолял и клялся парень, как тяжело и прерывисто дышала его подруга.

Молодые полусидели-полулежали на широкой садовой скамейке, ради греха и втиснутой промеж каменной стены и густых зарослей одичалой сирени. Прямо на земле, устланной жухлыми листьями, усыпанной сигаретными окурками и клочьями бумаги, красовалась тонкогорлая, почти допитая бутылка вина. Молодые оторопели, словно им явилось бледное, бескровное видение из тоскливого, замогильного мира; потом девушка зябко передернула крутыми плечами и, оттолкнув парня, села прямо, натянула на голые колени юбку. Парень — синеглазый, с коротким и настырным ежиком волос — закурил сигарету и досадливо, выжидающе уставился на старика. А тот, каясь и виноватясь, вдруг ясно и живо увидел своего сына, убиенного в Чечне, не успевшего путем отведать жизни и давно уж оплаканного и отпетого. Вот поэтому старик и подошел к парню ближе и потянулся к нему рукой, усохшей, мелко и часто вздрагивающей. Девушка испуганно качнулась, парень же оглядел пришельца от войлочных ботинок до седой головы студеным и острым взглядом, затем процедил сквозь желтеющие фиксы:

— Топай, топай, батя!.. Здесь не подают.

То ли не расслышав, то ли просто не вняв просьбе, старик еще стоял с протянутой рукой и с негаснущей улыбкой, и вдруг парень виновато опустил глаза и развел руками:

— Прости, батя, ничего нету. Я кому сказал?! Дергай отсюда. Пошел вон, пошел…

И старик пошел из глухого каменного дворика, заросшего голой, тоскливой сиренью. В глазах его светились слезы.

* * *

Когда, обессилевши, старик осел на заледенелую землю, забылся, то привиделась заснеженная, вьюжная степь, по которой, извиваясь мрачной и жалкой рекой, растянувшись на много верст, бредет отсутающая армия, и он, молоденький солдат, за несколько месяцев постаревший на десять лет, волочится, угибая лицо от пронизывающего ветра. Потом вдруг оттеплело и словно с небес увидел он себя, малого, в белой посконной рубахе чуть не до пят, бегущего среди светящихся росных трав и цветов, бегущего прямо к утаенной в тумане реке, из которой выплывает румяноликое солнце.

* * *

К вечеру черное небо глухо прижало Иркутск к земле, и всю ночь до рассвета тихо и густо валил снег, и город, утопая в сугробах, вымер. Лишь слышался в торговых рядах сиплый собачий вой… Там, между двумя железными ларьками, пожилая баба-дворничиха и нашла старика. Он лежал обряженный снежным саваном для вечного и блаженного покоя, а рядом сидел пес, при виде живой души переставший скулить.

Дворничиха, много перевидавшая на своем долгом веку, не испугалась покойника; лишь вздохнула и, отмашисто перекрестившись, слезливо глядя сквозь заснеженный город в свои печали, подумала вслух:

— И то слава Богу, прибрал Господь бедного, — она перекрестила старика. — Опять же сказать, чем такая нонешняя собачья жись, дак лучше уж… — она не осмелилась продолжить, словно ангел упреждающе шепнул прямо в душу, что сим Господь ведает, и грех людям вольничать, беса тешить и дразнить да подманивать пустоглазую. — Опять же, крути не крути, а надо померти… Прости мя, Господи, грешную…

Она еще раз шумно вздохнула, глянула на старика, белого, как лунь, лежащего на голубовато белом, утреннем снегу.

Ноябрь, 1995

 

ГОСПОДИ, ПРОСТИ

В белёсом предночном небе, над вороньим крылом меркнущей березовой гривы запалилась желтоватая робкая звезда, и корявый пойменный лес, с половодья опутанный тиной и сивой травой, молитвенно притих, млело и бездумно глядя в наплывающую ночь. Когда прибрежный ивняк и черемушник дремотно смеживал темнеющие веки, Лёня Русак уже избродил полреки, скользя на замшелых зеленых валунах, продираясь сквозь тальник и смородишник; обудил все чаровные омуты, ревучие перекаты и не узрел даже гальяньего хвоста. Злой, голодный как собака, с матерками навьючил дородный рюкзачище, под которым, жилистый, но малорослый, утаился с головой, потом осерчало поскреб пегую бороду и сплюнул в бедовую речку, где туманными зорями отплескалась, отыграла его юность, где теперь не осталось и завалящего хариузка, не говоря уж ленках; даже лягухи отквакали. Мертвая речка…

В свое время по ней, горемычной, сплавляли лес, и от закаменелых топляков на дне уже сбился деревянный пол. А потом химический завод навадился сливать в омут фиолетовые помои, и рыба, что в вершине реки метала икру по весне, а летом вольно паслась, ушла в Байкал и больше не возвращалась.

С дохлого угла волочились тучи, и, хотя солнце давно уж село, небо, добела раскаленное за день, ещё пыхало жаром. Чуть живой, мокрый от пота, так изъеденный комарами и мошкой, что на опухшем, волдыристом лице по-тунгуски светились лишь злые щели, Лёня Русак доплелся наконец до ветхой, без окон и дверей, безбожно исписанной, изрезанной зимовейки. Пол, некогда сколоченный из листвяничных плах домовитым рыбаком ли, сенокосчиком, лихие шатуны выдрали и спалили в кострах, что разводили прямо в зимовье. Чудом уцелели нары и столетня, изрезанная бродяжьми, уркаганьими письменами: вроде «нет счастья в жизни» или: «не забуду мать родную». Возле стылого пепелища валялись консервные банки, бутылки, рваные пакеты и полуистлевшее от сырости, дозелена заплесневелое тряпье.

Разведя подле зимовейки вялый костерок, наспех, без обычной услады почаевал, затем потрусил на щелястые нары сухой ковыль и, забравшись в спальник, начал разбирать гулевые писаницы, про то, что здесь ели, пили, веселились Таня, Саня, а дальше — не то любовь, не то собачья сбеглишь. Теплым илом стал обволакивать душный и липкий сон. Но меж сном и явью, лежа напротив незавешенного оконного проема, он еще глядел соловыми глазами на темнеющий ивняк, на серебристую речную течь, и в память без всякого зова и мана полезла речная нежить. Откреститься бы, да вот, бединушка, не обрел еще такой благой привычки.

Вьюжными, зимними вечерами Лёня Русак до одури начитался бывалыцин про нежить домовую, речную, таёжную, в которую не верил и сызмала, не давал веры и теперь, когда уж борода закуржавела покровским инеем. Но сами бывальщины про окаянных и лукавых любил грешным делом послушать, почитать — так сладостно обмирало сердце от жути таинственных чар. В его дедовском селе темноверные старухи, испуганно косясь влево, а затем, троекратно сплёвывая через плечо, — там анчутка бес-пятый караулит, и, крестясь направо, — там ангелы-архангелы спасают, вкрадчиво шепелявили: дескать, Божьи слуги, ангелы, архангелы, херувимы и серафимы, спихнули падших ангелов с небёс, и градом посыпалась клятая нежить наземь. Которые бухнулись и нырнули в речные омуты и гнилые озерные заводи, стали водяными, которые свалились в буреломные таежные распадки — лешими, скользнувшие по сажаным трубам в избы да бани — доможилами и баннушками, а уж в калтусах и зыбунах увязли шишиморы болотные. Припарились к водяным да шиши-морам зеленогривые, жгучеокие русалки, — деревенские девки, либо утопшие, либо уличенные в блуде, клятые отцами, матерями и дедовским миром. Водяные искусительные девы, нежно вы-песненные южными славянскими поэтами, сроду не волновали нищий дух Лени Русака, заземленный, не парящий в занебесье, но и не прогнивший суевериями, и по своей насмешливой простоте он гадал: и каким же макаром омутная чаровница может соблазнить лопоухого деревенского паренька, ежели у нее и ног-то нету, сплошной хвост?!

И, судачили старики, будто нечисть та, незримо обитая подле живого люда, обросла их свычками, и добрыми, и худыми; мало того, домовые, водяные, лесные шиши стали по-хозяйски приглядывать за ладом в избах и дворах, в лесах, на озерах и реках, до тряского озноба и родимчика пугая шалых мужиков и ляда-щих баб.

«Суеверия… сказки…бес путает… Православному и думать-то грех про окаянную силу…» — прикинул Лёня Русак и, несвыч-ный жить молитвенно, не открестившись от беспятых, стал засыпать. Ночь выстоялась теплая-теплая и глухая, — похоже, перед дождем, и меж туч сияла мертвенно-белая луна.

За полночь Лёня вроде очнулся от сна… а может, еще барахтался в бредовых видениях… хотел, было перевернуться на другой бок, но вдруг приметил в пустую оконную глазницу, что на берегу реки, облитой стылым сиянием, юрко мельтешат торопливые тени. Он, кажется, сел на нарах, оцепенело глядя в сияющую оконницу, — оторопь взяла… И приблазнились…

* * *

Вначале послышался знобящий душу, многоголосый и заунывный плач или вой, потом привиделось: в реке, на заросших зеленоватой тиной, кряжистых топляках голосили водяные с подкоряжными, омутными девами, — упились заводскими помоями, нанюхались вонючих дымов, тяжко опадающих в речную течь. На обличку смутные духи зрелись людьми, — без рогов и хвостов, в скудной травяной одёве, — и всё же это тоскливо гуляла нежить.

Анчутка серый маял гармонь и вопил, роняя на меха ковылистый чуб, изредка оглядывая бражников синеватыми, но опустевшими, пьяно размытыми глазами:

Не такой уж горький я пропойца, Чтоб тебя не видя умереть…

— Серый, вжарь повеселей, чтоб ни печали, ни покоя! — щелкнув пальцами, велел плечистый и корявый водяной мужик.

Серый тиснул жалобно проворчавшие бардовые меха, но тут же развалил их с рявканьем, метнув пальцы по ладам и басам, и взыграл «комаринский мужик».

— Дай жару, Яшка, чтоб чертям стало тошно!

И Яшка, распластавший рубаху до пупа, забухал косопятыми кирзачами в деревянный пол; плясал «камаринского», плясал молча, с жутким и злобным старанием, но изломанно, куражливо, как пляшет тоскующий русский мужик без бога и царя в голове. Глаза его плакали, текли хмелью, — видать, ныла, скулила горемышная душа — и на отмашистых скулах катались набрякшие мстительные желваки.

Мы не с радости гуляем, Не с веселья водку пьем, Все продали и пропили, Завтра по миру пойдём…

Прохрипел Яшка и так притопнул по деревянному речному дну, что с окаменевших и позеленевших топляков вздыбился ил, и помутилась река. Сидящая и лежащая нежить — заторканная лесом, избитая, изволоченная, полуживая и пьяная, — остервенело выла, хохотала, и текли их сорные слёзы в Байкал, пенясь и бурля.

— Давай, Яшка, давай! — хлопая в ладони, взвизгнула водяная шалава, наспех обряженная мшистой придонной травой.

— Сама давай! — матюгнулся Яшка. — Тебе, Милка, сподручнее.

— А что! — Милка тут же вылетела в круг и, яро колотя в скользкие топляки, потряхивая тощим выменем, сипло вывела:

Развалили все хозяйство, Научились воровать. А я девчоночка бедовая, Пошла любовью торговать.

— Девчоночка… Любо-овью торговать, — зло скривился Яшка. — Молчала б лучше в тряпочку… полодырая.

Отголосив в ответ матерную тараторку, дева пала на облезлый, костянисто посвечивающий листвяк, и к ней тут же прилип вынырнувший из улова, наглый мужичок — его так и звали в глаза и заглазно: Гошка Наглый. Облапил, тыкаясь мокрыми губами в шею.

— Пошли, Милка, примем, — лыбясь тонкими, змеистыми губами, помигивая белыми рыбьими глазами, ловко и заманисто щелкнул в кадык, мышью снующий по узкому горлу. — Я под корягой закурковал от этих алкашей… А ежли хочешь, можно уколоться… и упасть на дно колодца.

— Отвяжись ты от меня, а! — Милка брезгливо отпихнула Гошку Наглого. — Надоел ты мне, Жора, хуже горькой редьки, — она с презрением покосилась на своего бывшего дружка. — Глаза б мои на тебя не глядели.

— У-тю-тю, каки-ие мы холёсые… — игриво протянул Гошка Наглый и захохотал.

— О Господи, как мне надоела жись наша клятая… — Милка заплакала, утопив пальцы в темно-зеленые, сыро взблескивающие лохмы, яростно сжав их в горстях, словно хотела выдрать с корнем.

У берега реки, на высоком, обгорелом пне словно на черном троне восседал сам Хозяин, — чернокрылый, студёноглазый, с клювистым носом, зловеще нависающим над провалившимся старческим ртом, — и, отмахивая рукой, молча и усмешливо правил, словно дёргал нежить, будто тряпичных кукол, за ссученные из сивого конского хвоста, незримые жилки. Когда Милка вопила и острые плечи ее ходили ходуном, Хозяин, хохотал, и хохот его, зловещий, леденистый, мрачно кружил над пойменным лугом.

* * *

Долго ли коротко ли, но выползла пьяная нежить из воды на седые под луной прибрежные травы, поближе к Хозяину, и тут пошла петь и плясать, да так отчаянно и лихо, что Хозяин опять повеселел, и смех его, похожий на громовые раскаты, покатился по-над речкой, отдаваясь гулким эхом. Прибилась к водяным гораздая потешиться и шатия из ближних лесов и болот. И такой взнялся шалый гомон, что звезды испуганно и ознобленно задрожали, осыпаясь наземь, как палый лист.

Лишь самый дремучий водовик, трухлявый, укрытый бурой придонной травой, перепоясанный ссученным камышом, вроде бы ждущий, что Он его простит, одиноко и отрешенно торчал на черной коряжине и узловатыми, тряскими пальцами перебирал осиновые чётки. Сидел, свесив заморковевший нос, сронив отяжелевшую голову, увенчанную зеленой кугой, и печальными, потухшими глазами синё и слезливо глядел, как светится росой луговая овсяница, как задумчиво белеет под луной свежесмё-танный зарод сена, как возле деревенской поскотины лошадь бренчит медным боталом, как на выбитом, закаменелом облыске пляшет его внук Гошка Наглый. Скачет беспятый, потряхивает зелеными кудерьками и, охлопывая себя по замшелой груди и кривым ногам, ревет лихоматом:

Пропадите лес и горы, Мы на кочке проживём! Опа, опа, Америка, Европа!..

— Милка! Греби сюда. Споём на пару! — крикнул он водяную деву.

И Милка — клятая в миру гулёна, вначале лета утопшая в реке, — запела, взбрыкивая ногами и задирая травяную юбчонку выше срама, при этом так дико замотала головой, отчего волосы, будто водоросли, стоймя стоящие на голове, падали и закрывали опухшее, синеватое лицо.

Не грусти, мой дорогой, Что мы теперь голодные. Были мы рабы в Советах, А теперь слабодные! И-их!

Серый, что терзал гармонь, утишив меха, мутно вгляделся в деву, и вдруг, маятно закатывая глаза, не запел даже — взвыл:

… И после смерти мне не обрести покой, Я душу дьяволу отдал за ночь с тобой….

Хозяин раскатисто хохотал — вторило с каменистых отрогов испуганное эхо. А лешаки приплясывали возле девы водяной на суковатых ногах, подмигивали, отчего она пела ещё отчаянней, с подвизгом. А тут еще из дачного поселка вдруг обвалом загремела свирепая музыка словно кто-то, одуревши с горя, молотил без передыху в цинковую шайку.

Ты иди по жизни смело, И кому какое дело, Кто тебе в постели нужен… Это — секшен революшен…

Завертели анчутки хвостатыми задами, словно им в травяные порты сунули огненной крапивы; а шишиморы болотные, свесив на лица желтые космы, прожигая ночь ненасытно горящими, синими глазами, закрутили хоровод и затянули жутко и мертвяще:

Пароход плывет, Прямо к пристани. Будем рыбу кормить Коммунистами. И-их!

И всё так же наособицу, жутко и в слезах плясал Яшка, а подле него крутили хвостами и, точно в припадке, трясли нечесаными патлами два молоденьких зелёных лешака. Потные американские майки, утыканные звёздами, липли к спинам.

— Милка! Где ты шаришься?! — взревел Гошка Наглый, узрев, что деву водяную манит Серый в густые тальники; и, колотя в брюхо словно в бубен, заорал благим матом:

Милка старого режима, Не ходи на улицу. Я теперя демократ, Задушу, как курицу!

И подыгрывал ему на отвислых, брыластых губах хвостатый мужичок, и подпевали шалавы водяные, рассевшись на гладкой сосновой кокорине, сложив руки под вислыми грудями. Шабаш: разыгралась, расшумелась нежить в русской земле. Хозяин довольно и утомленно прикрыл глаза…

* * *

А дремучий водовик все сидел в горьком отчуждении и не то пел, не то голосил сам для себя и про себя. Подрагивая в речных струях, хвостато вытягивались желто-сонные звезды; дробился и выстилался туманом над голубовато-белёсой рекой вопль древнего водовика, молящего прощения. Тянул дед безмотивно ноющую старину про то, как спихнули его с небес, гордого, и упал он в речное улово и стал водяным… Пел он про старого мельника, с коим любил лясы точить и поробить впаре, накручивая колесо и сторожа запруду от полых вод. Но пришла живая нежить — очкастый и носатый, с люциферовой метой во лбу, потряс бумажкой с тавром Хозяина, и запрятали горемышного мельника в кутузку, потом угнали в каторгу. Там и загинул, несчастный… Сгнила и порушилась мельница, перестали мужики хлебушко молоть, и лишился он, водяной хозяйнушко, тихого крова — улова родного. Старик пел про то, как, играя и сверкая на перекатах, кружась в омутах, вольно и непугано текла река, ласкала и гладила ленковые, хариу-зовые спины, застившие дно; старик пел про то, как ходила ходуном, бурлила и пенилась речная течь на маковой заре, когда играла и кормилась опадающей мошкой оголодавшая за ночь белорыбица; как весело резвился он, молодой, удалый, то загоняя рыбьи табуны в невода и сети, то отпугивая, ежли рыбак не глянется, ежли хвастливый больно, ежли прямо в икромёт закинул мережу, ежли петров корень к гайтану не подвесил — не боится изурочиться, не почитает его, хозяйнушку речного, ежли не сотворил кудесы — из первого улова не откинул ему, водовику, пару хвостов, ежли… табачку не бросил хоть на один понюх, да и мережу не обкурил богородичной травой, но перво-наперво… ежли согрешил накануне лова, не покаялся, не помолился, не выпарился в бане.

Пел дедка и про то, как щемило душу страхом и печалью, когда из ближнего села доплывал колокольный звон и поминались времена, когда он, светлый и обласканный, обитал в небесах среди любовной силы. И уж рождалось покаяние…

Уж тут злое горюшко людское да кидалося, В речку синюю, да славну речку… —

причитал старик по-кликушьи, сложив истраченные, обвитые синими жилами, коряжистые руки на провисшем животе, —

Славна реченька да сволновалася, Вода с песочком да спомутилася…

* * *

Хозяин когтистым пальцем подманил к себе Гошку и, косясь на старого водовика, что-то прошептал Наглому в ухо, и тот вразвалочку, куражливой походочкой подвалил к деду.

— Сгинь с моих глаз, — отмахнулся от него дед.

— Что ты, старый пень, всё ноешь да ноешь, скрипишь, как мельничное колесо — слушать тошно, — огрызнулся в сердцах Гошка Наглый, которому не досталось ни девы водяной, ни ши-шиморы болотной, — пропил, пробазлал, прохлопал зенками, всех и растащили по кустам. — Что ты всё ворчишь да ворчишь, старьё поминаш?! Счас, дед, другое время, счастливое…свобод-ное. Народ кругом богатый, гребет деньгу лопатой.

— Богатый, он, что бык рогатый, — усмехнулся старик, — так и зыркает бесстыжими шарами, кого бы рогом запороть, кого бы облапошить.

— Не-е, дед, тебе не понять, ума не хватит. Такая жись пошла… Ешь, пей, веселись.

— Во-во, ели, пили, веселились, — посчитали, прослезились…

— Ишь торговля-то пошла какая, и товар заморский. Кругом свобода… Ранешний рыбак из мокра не вылазил, а все голым задом сверкал. Однех харюзей да ленков трескал, а теперь все есть, что душе угодно. А ты — харюзя-а…

— Дурак ты, Гошка.

— Жора, — поправил Гошка Наглый.

— Ежели Жора, то и вовсе остолоп… Ты, пустобай, и рыбы-то путней не видал в глаза. И сроду не увидишь. Расфуговали все хозяйство, караулить некого. Сами-то скоро передохните, как паршивые собаки. Сожрете друг друга. Жалко вас…

— Ладно, дед, пугать-то, пуганые, — анчутка беспятый засмеялся прямо в стариковское лицо, закатил пустые, белесые глаза, и старик брезгливо отвернулся — из Тошкиной пасти — налакался уже — на много верст несло химией. — И отравой нас поили, и лесом давили, и пароходами глушили, и чем нас только не гнобили, а всё без толку — жив-здоров Иван Петров.

— И лягух-то у вас скоро не останется…

— Ничо-о, дед, проживём. Может, нас американцы завоюют. От бы здорово — красиво бы пожили, — Гоха оглашенно загар-ланил. — Я буду плакать и смеяться, когда усядусь в «мерседес». Американ-бой, возьми меня с собой…

— Ох, конец, конец всему…

— Дед, а, дед… поговаривают: дескать, у тебя золотишко водится. На черный день припрятано. От мельника перепало… Сыпанул бы своему внуку… Вот-вот помрёшь, в могилу же с собой не заберешь.

— Пошел вон, ш-шанок мокрогубый, — старик замахнулся суковатой клюкой. — Я те сыпану — век не унесешь.

— Ладно, ладно, старый, не гони волну, — отмахнулся Гошка Наглый и, томно укрыв глаза линялыми ресницами, весело припомнил. — Я вот под городом, дед, промышлял. Такая распотеха, дед, умора чистая. Понаехали машины-лимузины. Мужики и девки там. И пошли гужеваться. Ночь-полночь, девки вздумали купаться. Прямо, дед, нагишом попёрли в речку. Девки ногастые… Одну уволочил…

— Тьфу! — сплюнул старик. — Видал я этих городских со-плюх, — худенны, как моя жись. Откуль им дородность брать?! С заморских консервов, ежли путней рыбы нету?!

— Есть… да не про всяку честь, — усмехнулся внук. — А что худенны, дак раз мода такая. Зато ноги из ушей…

— Как ишо рожают, ума не приложу. Вот раньше, помню, девки были — выгуль-девки, в воде не ущипнешь. Свояк мой по Байкалу гнал рыбу гоном. Стал к берегу прижиматься. Глядь, девка на закате белье полоскат. Возле мостков забрела и… Свояк-то и думат, надо уповод ночной ладить. Хвать девку за ногу и поволок. Дак она, холерная, так его лягнула, что и по сей день без памяти лежит.

— В старо время, говорят, и вода посырей была, — скривился внук. — Ну, ладно, некогда мне с тобой рассусоливать, лясы точить. Ты мне лучше шепни на ухо, как насчёт картошки дров поджарить. Я про золотишко… Чу-ую, чую, под пень заховал… Сыпанул бы, а я бы, глядишь, на это золотишко торговлишку отрыл. Набрал бы оптом спирту, курева, тово-ново и пошел бы приторговывать по деревням. Зажил бы кум королю…

— Ты меня лучше не выводи, дикошарый! — дед опять ухватился за суковатую, до костяного бела вышорканную клюку, и достал бы внука тем ботажком, поцеловал в лоб, но Гошка Наглый отскочил от греха подальше и уже издали пригрозил:

— Смотри, дед, не пожалел бы… — Гошка оглянулся и, увидев, что Хозяин опять манит его когтистым пальцем, суетливо и мелко засеменил к тому на кривых и сухих ногах.

* * *

Одурело вопила в дачном поселке музыка, билась в родимчике. На берегу все так же одиноко и старательно плясал хмельной мужичок Яшка; плясал и плакал. А из боярышника, вслед за Серым, пошатываясь, отряхивая юбчонку, вышла вскосмаченная дева и опять стала вязаться к мужику. Тот злобно отпихнул Милку, тут же упавшую в траву, и снова пошел угрюмо бить копытами в измученную землю. Гошка Наглый поднял водяную деву, испробовал что-то стильное сплясать с ней, но музыка неожиданно захлебнулась, и сразу стало могильно глухо и тревожно.

— Го-ошка-а, спо-ой на-ашу-у… — велел Хозяин, и голос его, хриплый, нежилой, раскатисто проплыл над рекой и поляной, и угас в чернеющем боярышнике.

Нежить зашевелилась, а Гошка тут же нашёл гитару, забрав её у пьяного деревенского парня, спящего под изломанной черёмухой.

— Пополнение в нашем морском батальоне, — Гошка сыро и холодно улыбнулся змеистыми губами, взял гитару, затем, подумав немного, наступил парню на горло. Тот утррбно захрипел, скорчился, погреб дернину ногами и заитих… Из кармана его топорщилась заткнутая газетной скруткой, недопитая бутылка, которую Гошка Наглый тоже прихватил и, допивая остатки на ходу, игриво помахивая хвостом, вышел на поляну.

— Можно и нашу, — настроил гитару и так захрипел, что на висках и заломленной шее вздулись жилы, и, казалось, что от натуги с ним случится неприличное. Анчутка беспятый ревел на всю округу, бренча на гитаре со всей своей бесовской моченьки:

Лукоморья больше нет, Дуб годится на паркет. Так ведь нет, Выходили из избы Здоровенные жлобы, Порубили все дубы На гробы… Ох, уймись, уймись, тоска  У меня в груди, Это только присказка, Ска-азка впереди… И русалка там была…

— Милка, это про тебя, — крикнул он рыжей деве.

Честь не долго берегла, А потом как смогла родила. — А ты уж, Милка, не родишь… Тридцать три же мужика, Не желая знать сынка, Пусть считается пока, Сын полка… Ох, уймись, уймись тоска У меня в груди…

Хозяин, довольно поерзал на горелом черном троне-пне, согласно кивнул своей рогатой головой и снисходительно похлопал.

— Бра-аво-о, Го-ошка-а…Порубили все дубы на гробы… — Хозяин набил вороно сверкающую трубку с вырезанной бесовской личиной и, щелкнув зажигалкой, опахнул себя густым дымом.

И снова из-под коряжин, из тины болотной, из речных омутов и таежного урмана сползлась на песню, как слепни на огонь, речная, лесная, болотная нежить. Мужичок Яшка долго и тупо смотрел на выползшую нежить, потом на козлорогого Хозяина, и глаза его стали оживать, осмысляться и вдруг загорелись нестерпимой яростью, синеватым светом прожигающей тьму. Мужичок подхватил березовую жердь и, со звериным воплем крутя ею над головой, кинулся мимо оторопевшей нежити к Хозяину… Бог весть, что бы тут вышло, если бы Гошка Наглый не кинулся ему в ноги. Мужичок, выронив жердь, рухнул со всего маха, потом, опершись на руки, свирепо матюгаясь, встал на карачки. Но тут Гошка Наглый и свалил его подобранной жердью. Охнул мужичок, ткнулся в кочку бедовой головой и закорчился на траве, яро, клочьями вырывая сухой дёрн. Нежить притаилась, испуганно глядя, как мужик затихает.

Хозяин опять захлопал, затем поманил к себе Гошку Наглого и что-то прошептал ему на ухо, искоса посматривая на одинокого водяного деда. Гошка угодливо и согласно покивал головой, оглядел присмиревшую нежить и крикнул зеленую водяную деву. Милка, отрезвев, знобко подрагивая острыми плечами, подошла, немигаюче уставилась на Гошкины руки.

— Не боись, Милка, тебя не трону. Дельце у меня… Знаешь, надо деда потрясти. Надыбал, куда старый золотишко сховал…

— А я тебе зачем?

— Вдвоем сподручнее, — и потише прибавил: — Обычай такой бесовский, ритуал — повяжемся…

Гошка Наглый тронулся к старику, вихляясь и припевая:

Если вы потонитя, И ко дну прилипнитя, Год ляжите, два ляжите, А потом привыкнитя…

Старик сидел, прикрыв глаза в полузабытье тонкими, в синих прожилинах, желтоватыми веками; и, может быть, виделось ему, будто он, невиданно полегчавший, в белом саване плывет над истерзанной землей, вздымаясь всё выше и выше: и звуки сладковатым, усыпляющим дымом кутают его с материнской и отцовской лаской; и он, кажется, даже не успел охнуть, когда холодные пальцы стиснули его горло; лишь ощутил, что уже совсем перестал чуять в себе грешный дух, что ему легко и светло, как никогда не бывало на этой измаянной земле.

* * *

Лёня Русак очнулся и увидел в дверной проём зимовейки взбушевавшийся мрак, потом услышал, как напористо гудит дождь. Вдруг все обмерло в жутком, томительном ожидании, и тут же лопнуло небо, раскололось с ярым железным грохотом, и прокатился по ночи свирепый гром. В таежном хребте ворчливо затих, потом снова ударил, снова… Озаряя полнеба, плетьми секли землю и впивались в нее молнии, и в их обмершем свете чернели кусты, пенилась, кипела река, откуда столь наблазнилось нынче беспроклому рыбаку.

Лёня Русак вспомнил, что нынче Ильин день; вспомнил, как его суеверный дед говаривал: дескать, пошаливает нечисть накануне Громовника, и читал ему, несмышлёнышу, из ветхой книги: «На огнистом ходке могучий и седой старец с грозными очами разъезжает из края в край по беспредельным небесным полям, и карающая рука его сыплет с надзвездной высоты огненные каменные стрелы, поражая бесов и преступивших Закон Божий сынов человечьих. Даже сам Сатана трепещет перед Ильей Сердитым…»

Потом Лёне Русаку погрезилось: Небесный Воин Архангел Михаил скачет в громе и сиянии на белом коне, с грохотом вонзая молнии в бурлящую реку, в испуганно поникшие долу черные тальники, в крыши дачного поселка и ветхой деревеньки. Как бывало в детстве, Лёня вдруг обеспамятел от страха, сжался с неуемной дрожью, с воплем, готовым вырваться из обезумевшей сути, поджидая, что молния сейчас поразит его, безвольного, опутанного грехом. И никогда еще с такой полной верой, с таким страхом, с таким ошеломляющим раскаяньем, с такими слезами не молил он Господа:

— Господи, прости!.. Господи!.. Милостивый!., прости меня, грешного. Господи, прости-и…

Дождь лил как из ведра, и Лёня Русак не помнил, как снова забылся, клубком свернувшись в коконе спальника, и спал крепко, полно, без снов и видений, — тоскливые, бредовые и безысходные грезы не терзали его блуждающую, сиротливую душу. А когда проснулся и глянул из зимовья, в глаза его с небесной синью радостно и влажно хлынула сияющая листвой, омытая березовая грива. Вольно отпахнутые глаза сеголетнего чада, из коих обида, страх, отчаянье вымылись слезой до ласковой синевы… Господи!., благодать-то какая!.. Лениво текла река, и по-над самой парящей водой лёгкими, сизоватыми лохмами кочевал туман; тепло румянились избы деревеньки, над которой словно кружили в синеве белые церковные маковки. Неподалёку от зимовья жилистый мужик с дородной бабой ворошили граблями валки скошенной травы, чтобы просохла и проветрилась, а у края покоса на крапивном мешке желтела одуванчиком девчушка, старательно плетущая ромашковый венок. И Лёне вдруг живо, явственно увиделось свое сенокосное малолетство, и припомнилось услышанное: «Я уйду… И с голубых небес опустится на степь и лес зеленой мглою лето. Исповедуюсь и причащусь. Услышу, как поет младая Русь. Увижу — сон или не сон… — в моей деревне церковь, колокольный звон. Я в белом рубище, босой, бреду с косой в заречные покосы…»

1995,1999, апрель-май 2004

 

ЛЕНСКИЙ КАРНАК

Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, Бог весть, но только обморочного, в жару, притортали меня добры люди в заразную больницу, древ-

ние бараки которой сумрачно чернели на горе среди высокого березняка и густого черемушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, — как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.

Прошлые лета, вусмерть запуганный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинулся я в лес, ну и, конешным делом, добыл… клеща на свою шею.

Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горемыки (а набилось нас в палате, как сельдей в бочке), маетно поджидать свою судьбу, — чтой-то мне скажут анализы?.. — слезливо и настороженно вслушиваясь в затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами уже чуть ли не прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Незадолго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом — ещё один знакомец, потом… так что было не до смеху. А тут ещё врач — махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка еще надвое сказала, господа, что лучше — в ящик сыграть или остаться калекой, навек прикованным к постели. Да ещё и дураком… Может, оно копытья-то откинуть ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас дорогой Ребенок.

Но смех смехом, а было страшновато, и мы переносили это мучительное ожидание молча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу чернявый, кудреватый мужичок, которого позаочь звали шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге — прямо в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычню. И теперь, в больнице, поджидая анализы, пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчужденно и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи, со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.

Так вот мы и жили, спали врозь, а дети были, как говаривали в моём селе… Но неожиданно в нашей затенённой черёмушником и березняком, сумрачной палате вроде оттеплило, посветлело, когда вслед за молоденькой, желтокудрой сестрицей явился Карнак. Так его, Ефима Карнакова, весело прозвали в палате, так он и сам себя величал, расталмачив, что в северной глуши, откуда он родом, карнаками зовут бывалых таёжников, знающих всякую травинку-былинку, всякую зверушку-пичужку. Был он и впрямь карнаком или языком трепал, но от говора его, от всей облички терпко пахло тайгой, — кружащим голову духом сосновой смолы, чушачьего багульника, черемши и смородишника. С лица он был чернее головёшки, какие остаются от жарких таёжных костров, скуластый, хитроглазый и прищуристый; с рысьей вкрадчивостью, слегка враскачку ступал своими коротковатыми, кривыми ногами, будто и не по скрипучим половицам ходил, а сосновыми тропами, ублажёнными буроватой, топкой хвоей. Мужики из моего забайкальского села, на земляную колодку шитые, охотников не шибко привечали, косоротясь и вздыхая: дескать, в бане по году не моются, пню горелому молятся, ни кола ни двора, ни семьи путней. Да и какая там у охотника семья, ежли, кинув жену и ребятёшек, полгода в тайге шатается, а, придя в жилуху, пьёт без просыху, куражится над бабой, подозревая её во всех смертных грехах; другой раз, и за ружье хватается, — это как допьется до зелёных чертиков. Не привечали наши мужики охотников, но послушать ихние байки любили. Так вот и я…

Карнак вошел в палату, — кажется, выпимши, — картинно запахиваясь в широченный, на двоих, мышиного цвета халат, размахивая сеткой, в которой сиротливо болтались среди пачек «Примы» две-три мятые книжонки и зачем-то щербатая, при-копчённая алюминиевая фляжка.

— Ну что, да-ра-гой, тоже подцепил, — мрачно усмехнулся в смоляные усы шашлычник, с кривым, как турецкая сабля, кавказским носом.

— Кого подцепил?! — Карнак выпучил на него глаза. — Ты что, земеля, я человек серьезный, жениться собираюсь, — тут он по-свойски подмигнул сестре. — Подцепил… Ничего себе заявочки.

— Щутник, — скривился шашлычник. — Но ничего, ничего, да-ра-гой, забудешь свои щуточки, как полежишь в этой больнице.

— В какой ещё больнице?! — встрепенулся Карнак. — У меня путёвка на курорт… К югу, в Гуленджан… — и, косясь на шашлычника, пританцовывая на кавказкий лад, вдруг запел на ломаном русском:

Гуленджан, Гуленджан, На базаре лавка. Мы торгуем баклажан, Разный рода травка. Мумия сидел. Солнце сильно припекал: На высокий на гора Мумия вспотел.

— Грузинская народная песня «Гуленджан» в сибирской обработке…

Тут сестра его осадила:

— Вам необходимо будет приобрести лекарства, которые вам выпишут…

— А даром уж не лечат?.. Вот зять мой Коля мотанул на курорт, а через неделю шлёт моей сестре открыточку: дескать, врач тут прописал дорогое лекарство, — по триста грамм коньяка утром и вечером. Деньги, мол, кончились, пошли, Валя, рублей эдак двести. Твой Коля.

— Весёлый парень, — ухмыльнулся шашлычник и, открыв тумбочку, стал рыться в ней словно крот.

— И не говорь, паря, — отозвался Карнак и, будто случайно, положил руку на плечо сестры. — Веришь, Танюха, как сейчас помню, начали мне пуп вязать. Вяжут, а я хохочу, — чикотно же. Вот и хохочу с тех пор… — отчего-то уже с грустью вздохнул Карнак.

— Устраивайтесь, — брезгливо смахнув с плеча шаловливую руку, осадила девушка бойкого на язык Карнака. — Вот только возле окошка кровать осталась…

— Танюха, да это здорово, что возле окошка.

— Почему? — чуть приметно, краями щедро крашенных губ, усмехнулась сестра.

— А чтоб на свиданья к тебе бегать — хоп и…

— Не выйдет… Располагайтесь. Вот ваши вещи, — сестра подала ему чёрный больничный куль. — Завтра сдадите их сестре-хозяйке. Если ночью будет холодно, попросите у няни второе одеяло.

— А если скучно будет?! Тут одеяло не спасет… Таня, можно один скромный вопрос задать? Вот интересуюсь…

— Что ещё? — с напускной, так не личащей ей, молоденькой, щекастой, с какой-то нарошечной серьезностью глянула на Кар-нака.

— Всю жись мечтал с медичкой познакомиться, — такие они все ловконькие, чистенькие. И к спирту доступ… Нет, женюсь на медичке, а то халда попадётся, с греха с ей сгоришь… Короче, вашей маме, случаем, зять не нужен? Непьющий…

— За уши льющий, — добавил шашлычник, и по его речи мы смекнули, что он уже давно осел в Сибири.

— У мамы уже есть зять, — усмехнулась сестра, скользом оглядев Карнака с ног до головы и, похоже, дёшево оценив его.

— Да? — Карнак почесал затылок. — Жаль, конечно… Хотя муж — не печка, можно отодвинуть.

Сестра, чтобы прекратить игривое пустобайство, стала наказывать:

— Сейчас няня принесёт банки, на них всё будет написано. Сдадите мочу…

— Куда идёшь? Иду к врачу. Чего несёшь? Несу мочу… Помереть здоровеньким хочу.

— Поэт? — опять скривился шашлычник.

Карнак не ответил, но допел расчатую кавказскую песню:

На высокий на гора Мумия сидел.

Тучка туда-сюда ерзал: Мумия замерзнул. Гулинджан… Если на гору залезть, И с неё бросаться, Очень много шансов есть С жизнею растаться. Гуленджан…

Сестра, улыбнувшись было, тут же смахнула с лица смущенную улыбку, построжала:

— Прекратите… Надо сдать анализы на сахар, и…

— А зачем на сахар-то?! Я его сроду не ем — зубы берегу. Белая смерть… Ну, ладно, ближе к телу. Так во сколько, моя бравая?

— Что во сколько? Мочу сдать?

— Какую мочу?! — Карнак весь сморщился, горестно закатил глаза, но тут же хитро разулыбался и привычно подмигнул сестре. — Я говорю, во сколь встречамся-то? Надо часы сверить, — он манерно отмахнул рукав и огорчённо сплюнул. — Фу ты, черт подери, свои золотые на курятнике оставил.

— Устраивайтесь, — властно приказала сестра. — И чтоб тихо было. Не мешайте людям болеть. А шуточки свои будете в деревне шутить, когда… выпишут, — она досказала с мрачным намёком,

— О ти, какие мы сердитые. Я к вам всей душой, а вы ко мне…

— Чтобы после десяти все были в постели, я проверю, — тут сестра развернулась юлой и уметелила из палаты, осерчало стукотя высокими копытцами.

Когда дверь захлопнулась, Карнак пропел:

Я с матаней спал на бане, Журавли летели, Мне матаня подморгнула, Башмаки слетели.

* * *

Освоившись в палате, он распахнул окно прямо в сырые после дождя, пахнущие черёмухой, синеватые сумерки, и, усевшись на подоконник, запалив сигарету, хитровато и прищуристо оглядел нас, тоскливых, настороженных, ни на минуту не забывающих о напасти — о клеще окаянном.

— Так вы что, мужики, все укушенные? — с радостным дивом спросил он.

— Нет, на курорт приехали, в Сочи на три ночи, — напомнил шашлычник, и, плеснув коньяку в тонкий стакан, завинтив пробку, спрятал бутылку в тумбочку.

— Но ничо, ничо, мужики, — даже не глядя на шашлычника, стал успокаивать нас Карнак. — Бог не выдаст, клещ не съест. Как моя мама говорила, Царство ей Небесное: на всё воля Божия, кому сгореть, тому не утонуть… От тоже напасть, а! Такая, паря, махонькая, а до чего зловредная. Меня от, врать не буду, и медведь драл, и геолог с ружьём гонял, и волк рвал, и сохатый бодал, и ничо, жив-здоров Иван Петров.

— И медведь драл, — улыбнулся шашлычник, зажевывая выпивку сыром.

— Я, паря, врать не люблю. Но вот как-то раз, помню… Ладно, потом доскажу… Мужики! — он по-бригадирски оглядел нас. — Как тут у вас насчёт картошки дров поджарить? Короче, закусь есть? У меня тут такая настоечка — м-м-м!.. с ног сшибат и от мужской немочи помогат, — он выудил из сетки свою мятую фляжку, зазывно потряс ею, и в ней глухо пробулькало. — Пантокрин чистый, на оленьих рогах настоянный, — чтобы понятней было нам, тёмным, растпорщил пальцы над головой. — Но знахари говорят: дескать, ежели с оленьими рогами туго, можно и на своих настоять, — Карнак подмигнул нам, покосившись на шашлычника, который, посасывая лимон, смакуя, прихлёбывал коньяк. — Ну что, есть чем занюхать?..

Я и студент-журналист, которого Карнак пробозвал Доцентом, — нашарили в тумбочках мало-мальскую закуску и потом до глухой ночи слушали охотничьи побаски, какие наш Карнак выуживал одну за другой словно фартовый рыбак хариусов из речного улова . Заливал, конечно, без зазрения совести, да ещё и таким кондовым говором, — короче, артист по жизни… Шашлычник равнодушно послушал, да и завесил уши наушниками, включив крохотный магнитофончик, под музыку которого и задремал. И вдруг начал так храпеть, что вроде аж стекла задребезжали.

— На пожарника сдаёт, — покосился на него Карнак и поцокал языком — храп захлебнулся, стих.

— А тяжело, наверно, одному в тайге? — спросил Доцент, не сводя с Карнака восторженно-округлённых глаз и даже кое-что исподтихаря чиркая в свой заветный блокнотик.

Усмотрев такое дело, Карнак велел не прятаться, а писать открыто, со слов.

— Можешь печатать, но, чур, гроши пополам… Эх, ты бы мне на воле бражёнки выставил, у-у-у, я бы тебе такого набухтел… С меня же роман можно писать. Да… Я бы и сам тогды-сегды чего накалякал, да буквы не все помню. Кончил три класса да два коридора…

— Тоскливо, наверно, одному в тайге? — пытал Доцент. — Вы же по многу месяцев охотитесь.

— Да… — притворно вздохнул Карнак. — Оно, конечно, скуш-новато… без бабы-то… Другой раз, паря, так прижмёт, хоть волком вой… Да и посудачить не с кем. Вот у меня собачёшка водилась, — Туманом звать, — так я два месяца с ей калякал в зимовье. Однажды спрашиваю: «Може, хватит нам, Туманушко, по тайге бегать, соболя промышлять?..» И вдруг… — тут Карнак округлил глаза, нагоняя страху, — и вдруг пёс мне и отвечат: «Однако хватит, Ефимушко…» Ну-у, тут уж я смикитил: раз собака по-человечьи заговорила, — всё-о, надо бросать охоту, на жилуху подаваться. Крыша едет вместе с рогами… Тут уж я, паря, ноги в горсть и дёру.

— А как у вас на медведей охотятся? — спросил Доцент. — Говорят, раньше сибирские мужики на медведя с рогатиной ходили. Без ружья… Я вот много всяких басен слышал, а серьезно?

— С рогатиной! — Карнак высокомерно засмеялся. — С рогатиной… Я их голыми руками брал. На музыку. Музыкой, паря, можно кого угодно оморочить, даже и медведя… Помню, шишковал по осени, орех кедровый промышлял; и, грешным делом, прихватил в кедрач патефон, пластинками затарился ладно, — люблю, паря, добрую музыку послушать. И вот шишек наколотил, стаскал к табору, начал обрабатывать, отвеивать и калить на костре. Ну, и пластинку завёл, — Фёдора Шаляпина, — «Эй, дубинушка, ухнем…» И вот шишки шулушу под Шаляпина, увлёкся чо-то, и вдруг огляделся… мамочки родны!.. — неподалёку четыре медведя… на пеньках сидят, Шаляпина слушают. Сперва-то я страсть как испужался, — ружьё в зимовье, а бог знает, чего у этих медведей на уме. Потом, паря, гляжу, смирно так сидят, покачиваются под музыку, слёзы вытирают, — видно, пробират… И невздолго после этого подваливат ко мне мужик из зоопарка: дескать, медведя бы нам молоденького, ребятишкам казать. И деньги, паря, на бочку — три тыщи… Счат-то я бы послал его подальше, где Макар телят не пас, а тогда молоденький ишо был, — в поле ветер, сзади дым, да как раз гроши позарез нужны были, — избу рубил… «Ну чо, — говорю, — по рукам. Будет вам Михайло…В поселок приведу, а вы уж его принимайте». Зашёл, паря, в кедрач, вот так же патефон завёл. Гляжу, один любитель привалил, присел поодаль. Тут я патефон беру, и — по тропе. И он за мной. Идём. Как пружина в патефоне ослабнет, я опять заведу, — музыка на-яриват. Медведь плетётся следом, подпеват маленько… А перед поселком на поляне завёл я Моцарта, медведь прилёг и задремал. Тут его в клетку и заволокли… Жалко, конечно.

Доцент так заливисто, по-детски захохотал, что шашлычник стал по-медвежьи ворочаться в постели и забористо ругаться. Мы притихли.

— Вам можно сказки писать, — прошептал Доцент и со вздохом прибавил: — А жалко, когда бедных зверей убивают.

— Жалко, — вздохнул и Карнак. — Вот почему я теперичи и не охочусь, больше, паря, на ягоды да на орех кедровый нажимаю… Медведи подсобляют… Мужики же как орех добывают, — колотом несчастную кедрину лупят со всей дурацкой моченьки, а шишка то идёт, то не идёт, — ежели дубняк матёрый. Все кедрины, бывало, в труху измачалят листвяничными колотами. А я чо делаю… Обмажу кедрины мёдом… повыше только, и сам в зимовье. На другой день прихожу, шишки уже все внизу, торчат из моха. Собирай, не ленись.

— Как это так? — заинтересовался Доцент, держа на изготовке блокнот и ручку.

— Просто. Медведь надыбат на кедрине мёд, ну и скребётся по ей до мёда, вылизыват. А кедрину так, паря, раскачат, что шишки аж градом летят. На одной лесине мед вылижет, на другу переходит. Вот так на пару с медведем орех и добывам…

— Ну, это всё байки, а по правде… — Доцент не сводил с нашего краснобая веселых, восторженных глаз.

— Байки… — усмехнулся Карнак — Да мне бурундук однажды шишки добывал. Да… Вернее, каюсь, приворовывал я у него. Как-то, паря, подхожу к толстой кедрине, гляжу: бурундук на ветке сидит — тоже орехи добыват. Шишку оторвет и кинет вниз, а сам глядит, запоминат, куда упала… Вот он, паря, кинул, я подобрал и — в куль свой. Тот другую бросил. Я опять тем же макаром… Бурундук эдак зло прищурился, и-и-и!.. ка-ак бросится на меня!.. Едва, паря, успел отпрыгнуть, а то бы задавил…

Доцент, по-детски, заливисто отсмеявшись, опять пристал к Карнаку:

— Нет, но расскажите что-нибудь про охоту… серьезно.

— Серьезно-то… — Карнак снова отпахнул окно, за которым влажно светились в ясной ночи и призрачно мерцали свечовые березы. — Верно что, наплетут с три короба, а сами живого зверя в глаза не видали. Разве что в зверинце. Вот кого, паря, жалко, так жалко. Доведись-ка любому из нас в клетке пожить, — вот навроде больницы нашей, — от тоски взвоешь. Я волю люблю, тайгу… Но привыкают… и люди, и звери — все привыкают. Мы в бетонных клетках живём, а высели нас в тайгу, — пропадём же, без тепла и света, без тёплого сортира… Вот и зверя, того же медведя, который в клетке родился, выпусти его на волю, — он походит-походит да назад в клетку и попросится…

И пошли было выплетаться затейливые кружева новой байки, но в это время с возмущенным стукотком каблуков-копытцев влетела наша взбешенная сестра, — хохот услыхала.

— Вы что, совсем уж! — почти прошипела она, боясь говорить в полный голос. — Вы знаете, сколько сейчас времени?! Если через минуту не успокоитесь, пеняйте на себя. Всё доложу главному. Мигом у меня повылетаете. Карнаков, сейчас же слезьте с подоконника и закройте окно. И опять в палате курили?!

— Дак не в затяжку, моя бравая.

— Закройте окно, и чтоб через минуту спали.

Карнак взялся было за створки окна, чтоб запахнуть их, но тут же замер, сладко прижмурился, с шумом, всей вздыбленной грудью вдыхая запах волглой листвы.

— М-м-м… — укрыв глаза, в сладостном изнеможении замотал головой, — какой запах после дождя. И черёмуха цветёт… А не погулять ли нам, Танюша?.. Я бы тебе, моя бравая, такие стихи почитал, какие ты сроду не слыхала.

Твои глаза — пронзительная осень. Сияй, сияй, прощальный свет любви! Летит с ветвей осиновая озвень, Но ты ее разлукой не зови. Перебирает солнечные струны Задумчиво и скорбно старый лес; Кружа листву, поют речные струи, Что создан мир из боли и чудес…

Я не шибко подивился на то, что Карнак заговорил стихами, — даже на своём недолгом веку и коротком волоку я встречал «бичей», любивших пофилософствовать, залить байку, прохрипеть стих из Есенина либо про Луку-матюжника.

Сестра немного послушала, дивясь на эдакого больного и, кажется, даже против воли завлекаясь в напев стиха, потому что уже мягче велела:

— Закройте, пожалуйста, окно и ложитесь спать.

— Кончай базар, — подал скрипучий голос и наш шашлычник.

Карнак тянуче, с едким прищуром уставился на него, и тот вначале было встрепенулся, но тут же и сник под напористым, колючим, ничего доброго не сулящим, каким-то дремучим, диковатым взглядом.

— Тут женщины рядом лежат, — сестра показала на стенку.

— А мы им болеть мешам, — подсказал Карнак.

— Они же завтра на меня пожалуются.

— Ладно, моя бравая, падам… Спят усталые игрушки, мишки спят… — напел Карнак. — Легли?.. Ручки вот так сложили, как покойники. Глазки закрыли, дышите ровно, в две завёртки…

— Зря вы веселитесь. Положение у вас очень серьезное.

— Очень?! — он испуганно вытаращил глаза и тут же рассмеялся. — Ничо-о, Таня, ничо. Как батя мой пел: помирать нам рановато, есть еще сионисты в стране… Нет, Танюша, мы с тобой ещё споем и спляшем. Верно? — он начал потешно вихлять боками, дергать руками, как если бы держал вожжи, при этом еще и частушку выдал:

Старичок-покойничек, Помирал во вторничек, Ему стали гроб тесать, Он вскочил, давай плясать…

— Кошмар, цирк какой-то, — сестра не утерпела и засмеялась.

— Русский мужик — это тебе, Таня, не лекарь-аптекарь клизмы ставить. Русского мужика запросто не свалишь. Он ить, зараза, и в гробе ногой дрыгнет…

— Додрыгались… — многозначительно ухмыльнулся шашлычник.

— Ну, всё ложитесь, — ещё раз умоляюще попросила сестра и, сердобольно покачав головой, вышла из палаты.

Когда дверь с тихим скрипом притворилась, Карнак — он, кажется, боялся замолчать, остаться один на один со своей бедой, — протараторил нам еще несколько частушек, какие в народе зовут соромными, потому что не рассчитаны на нежные девичьи уши. Соромные я почти все призабыл, а вот про двух нерусей осела в памяти мстительным осадком, да простит Господь; но больно уж много в ней таилось кровавого смысла:

Едет Троцкий на козе, Свердлов на собаке, Троцкий Свердлову сказал: — Мы с тобой казаки.

Опять возмущенно заворочался в кровати, заскрипел пружинами наш шашлычник, и укушенные, посудачив шепотком, вернее, послушав ещё баюнка-охотника, потихоньку, под нудное, что капель из худого рукомойника, бурчание шашлычника наконец угомонились.

* * *

Снился мне цирк… Медведь в русской расшитой по вороту рубахе, зажав в лапах бутылку, хлещет сивуху прямо из горла, потом берёт гармонь и, отчаянно развалив мехи, наяривает «ко-маринского». Публика ржет, уливается, а лица — бледные пятна с черными провалами ртов. Подле медведя в ночном до пят плаще с красным подкладом, в черной ермолке суетится дрессировщик — на обличку не то врач Ребенок, не то наш шашлычник, чернявый и курчавый, носатый мужичок, не то злодей Свердлов либо Троцкий. Мельтешит дрессировщик перед медведем, то сахарком побалует, то бичом ожгёт; и вот вроде все терпение у медведя вышло, заревел тот обиженно, бросил гармонь, лягнул ногой бутылку и пошел восвояси. Но чернявый, визжа не по-русски, выхватил кривую секиру и оттяпал медведю лапу…

И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц, синеватый снег и длинные, чёрные тени от заплотов и ветхих изб; свет погашен, окна темны, — будто избам выжгли глаза. А на отшибе у самого леса красуется избушка на толстых курьих лапах, и там возле горящего камина сидит в затейливом кресле всё тот же чернявый; сутулится, глухо укутавшись плащом, и читает книгу, разложив её на коленях, — книга в чёрном переплете, а в книге сплошные закорючки, звёздочки. Топится камин, кровавые отблески огня плещутся по замшелым стенам, паутинным углам; на жарких углях бурчит варево в котле, и баба, похожая на ведьму, то помешивает поварёшкой в котле, то прядёт шерсть, поплёвывая на пальцы и таинственно бормоча себе под нос. А по деревне, по синеватому снегу, мимо чернеющих изб ковыляет медведь, тяжело опираясь на деревянную клюку и подволакивая липовый протез. На нём всё та же русская, расшитая по вороту рубаха. Бредёт медведь-инвалид по спящей, будто вымершей деревне и хриплым, отчаянным, грозным голосом причитает:

Скрип-скрип-скрип липова нога, Тук-тук-тук деревинна клюка. А земля-то спит, а вода-то спит, Одна баба не спит, На моей шкуре сидит, Мою шерсть прядет, Моё мясо ест…

И правит медведь прямо к избушке на курьих лапах…

В сказке медведь задрал мужика с бабой, и, может, так же случилось бы в моем сне, но я неожиданно проснулся на краю ночи и увидел взлохмаченный силуэт возле открытого окна, печально и одиноко чернеющий на фоне жёлто-белой, отечной луны. Мне трудно было разобрать в мутном, реющем свете лицо Карнака, хотя и приблазнилось, что тот плачет, — такая знобящая мою душу печаль была во всей его обмягшей, присутуленной спине, в опавшей на грудь голове. Потом, даже оторопев от такого дива, я увидел, как он трижды бережно перекрестился, после чего мне отчётливо услышалось:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… — повторив трижды Боговы слова, ещё что-то шептал взахлеб, но уже нельзя было понять слитый в шелест, быстрый говор.

* * *

Первым из палаты увезли нашего бедного шашлычника, и, когда до нас долетела горькая весть, мы искренно переживали, напрочь забыв о былой неприязни, и даже исподтишка, молча помянули его: Царствие ему Небесное, прости, Господи, его прегрешения вольныя и невольныя…. А в тот день, когда меня выписывали, Карнака, мокрого от пота, впадающего в беспамятство, перевели в отдельную палату, — помирать, как мы прикинули про себя. На прощание он без всяких пояснений сунул мне тоненькую, размером в мужичью ладонь, книжечку стихов, и каково же было наше изумление, когда мы прочли на обложке его фамилию, — Ефим Карнаков, когда увидели на карточке его скуластое, хитроглазое, не то брацковатое, не то тунгусоватое лицо. Книжку листали, читали по кругу даже те, кто шарахается от поэтических сборников, как от чумы; читали вслух и про себя; и веяло от стихов смолистым сосновым духом, гудели в поднебесье кедровые вершины, пели на синеватом рассвете Божьи птахи, лаяли на хребтах могучие гураны, и стелился по-над чушачьим багулом, над мхами и кошкарой сизоватый дымок костра, и тоненько сипела, кружила хвоинки закипающая вода в котелке.

В городе шумном осень Жар-птицей по скверам скачет; Никто обо мне не спросит, Не вспомнит и не заплачет. А здесь, над прозрачной Русью, В снега, где живу теперь я, Весь день голубые гуси На счастье роняют перья.

Я перечитал это стихотворение раза два, как бы чуя в нём вещее и печальное провидение самого поэта.

Перед тем, как выйти на волю, пытался пробиться в палату Карнака, но неудачно. Лишь видел мельком нашу сестру Татьяну, сидящую возле него, под самой системой-капельницей, что-то тихо и ласково говорящую ему, низко склонив голову.

Когда меня освободили из больницы, я, грешным делом, недолго переживал за Карнака, недосуг было, — я кочевал с семьей в деревню на долгое жительство. Слепыми, степными вечерами, под волчий вой пурги я нет-нет да и листал книгу горемычного поэта, вычитывая строки, павшие на душу.

Ослепший дом — на брёвнах накипь солнца. За полем обомшелые кресты. Как дикий конь, в лугах туман пасётся, Седая грива льётся на цветы. Чайка над милым селом Солнечным ангелом вьётся, Всё, что мы видим кругом, Родиной нашей зовётся.

И, может быть, этот баешный парень, стихотворец замутился бы в моей памяти, но такое случилось диво дивное, когда после нескольких зим и лет, оказавшись в Иркутске и залетев на большой поэтический вечер в городской театр, я вдруг увидел его целым и невредимым, — видимо, ещё не исполнилось его назначение, заради которого далась ему жизнь и был дарован певучий голос, чуть приглушенный, хвойно-мягкий, вкрадчивый и потайной, будто свет в закатном сосновом лесу.

Народу в театре набилось битком, — любили тогда поэтические вечера, — и Карнак в верблюжьем свитере чуть не до колен, с отвисшим воротом, но всё такой же ладный, крепко сбитый, стоял посреди сцены, — будто у своего родного села на солнопёчном угоре, — и читал, рукой отмахивая строки в сумеречный зал.

Хорошо у нас в зимовье! Печь в углу красна от жара. И к столешне изголовьем Возле стен приткнулись нары… Сохнут мокрые обутки, Рукавицы, опояски… Сыпь, напарник, прибаутки, Я — охотничьи побаски!

Пока он, простецки почёсывая затылок, ероша волосы, прикидывал, чтобы ещё вычитать, к самой сцене пробилась девушка с цветами, и она ещё не обернулась лицом к народу, а уже почуял, — Татьяна, сестрица наша.

Яро вода клубится В покатях грозных рек. Талая голубица Сок пролила на снег. Падает с кердра озимь. Калтусы — голубы. Звякают звёзды оземь И о сохачьи лбы.

Он читал с высоких подмостков, и люди гулко хлопали, а мне поминалась наша больничная палата и окно в мягкую, влажную ночь, хмельно пахнущую черёмуховым цветом и хвоёй; и ночь таяла на глазах, и тихое, желтоватое вызревало утро.

1989,1991,2000

 

ОЧАРОВАНАЯ ЯВЬ, ИЛИ ПОДЛЕДНЫЙ ЛОВ ХАРИУСА НА БАЙКАЛЕ

Сколь уж зим пустомельных блажил я о подледном лове хариуса на Байкале, но отупляющая, опустошающая душу, житейская колготня, пропади она пропадом, мертвой хваткой держала в своих цепких когтях. Буреломом городились поперек рыбалки бесчисленные дела-делишки, коим не виделось ни конца ни края. Но однажды Ефим Карнаков все же сомустил меня на зимнюю байкальскую рыбалку и почти силком вырвал из клятой житейской суеты.

И вот уже позади усталая земля, впереди мартовский Байкал.

То ли сон, то ли очарованная явь: неземное безмолвие; ледяная степь в снежном покрове, широко и вольно утекающая в блаженно-синее, вешнее небо; искристая бледность суметов на солнопеке, от которых ломит глаза и вышибает слезу; странные и бесплотные видения среди миража; приманчиво зеленеющий на облысках нагой лед, выскобленный ветром, и торосы, бескрайними, вздыбленными грядами раскроившие озеро вдоль и поперек.

Баюкая, навевая ямщичью дрему и сладостную грусть, от темна до темна маячила перед нашими глазами ледяная степь.

И так три дня, пока мы через Малое море, заночевав на острове Ольхон, потом — на мысу Покойников, где ловили бормаш — приваду и прикормку для хариуса, скреблись к Ушканчикам. Ушканчики… Так умиленно величают на Байкале северные островки, где, баяли рыбаки, водилась уйма зайцев, ушканчи-ков, по-здешнему.

То наши две «легковушки», вспоров шинами закрепший наст, вязли в пушистых суметах, то нам приходилось — словно озерный хозяйнушко кружил, — загибать многоверстные крюки, объезжая щели, дышащие темно-зеленой, потайной водой; щели встречались узенькие, какие мы проскакивали махом, и пошире, которые нужно было огибать. Через одну из них, так и не доехав до ее конца или начала, нам пришлось прыгать.

Хозяева машин, высадив нас, рыбаков-попутчиков, и, может быть, про себя крестным знамением заслонив свою жизнь, изготовились к прыжку; и если одна машина, где посиживал за рулем удалой парень, легко перемахнула щель, то другая, где правил пожилой, степенный мужичок, грохнулась задним мостом на край полыньи, зависла над пучиной и лишь потом — мы стояли бледные — с натужным ноем, испуганным стоном выползла на лед. Мужичок — Гаврилычем звать — выпал из машины огрузлым кулем, белый, как снег, и долго стоял, томительно приходил в себя, пугливо косясь на щель, которая, блазнилось, ширилась на глазах, манила к себе, и в ней с хрустом и тоненьким, льдистым перезвоном поплескивалась растревоженная пучина.

— Не-е, мужики, это, паря, не рыбалка, а… — Гаврилыч складно матюгнулся и тряхнул головой словно от озноба.

Ефим Карнаков — или просто Карнак — по-забайкальски прищуристый, забуревший на озерных ветрах скуластым лицом, жалостливо спросил:

— Ну как, Гаврилыч, в штанах-то сухо?

— Тьфу на тебя!.. — старик осерчало сплюнул через левое плечо, чтоб угодить в нечистую силу, и, кряхтя, полез в машину.

Подмигнувши нам, сунулся туда и Карнак и, легкий на слово, безунывный, потом всю дорогу потешал нас, посмеивался над Гаврилычем, разгоняя дорожную скуку.

* * *

Потом мы вздыхали о нелегкой доле нынешнего рыбака. Все маятней и маятней дается любителю-удилыцику даже некорыстная рыбалчишка: все меньше остается укромных, уловистых, диких вод, про какие Карнак хвастал: дескать, край непуганых рыб и бичей; да и сама рыбка — особливо речная да вот еще байкальская, — чтобы выжить, стала шибко хитрой, не в пример досель-ной, неразборчивой, прожорливой, готовой клевать и на голый крючок.

— Откуль же рыбе-то путней быть, раз вы угробили природу?! — укорил нас Гаврилыч.

Карнак огрызнулся:

— А ты, Гаврилыч, что, в космосе ошивался… Гляди-ка, мы природу гробили, а он бороздил воздушный океан…

— Не жалеете свою землю, нехристи поганые, — ворчал Гаврилыч, тиская руль, настороженно высматривая едва набитую среди суметов колею, иссеченную морщинами.

— Да, нету теперь ранешней рыбы — кипели речки… — загрустил было Карнак, но тут же и повеселел, припомнив или уж на ходу сочинив байку завиральную. — И ведь до чего дикая была… Помню, шатался я, паря, на Северном Байкале… Груза сопровождал. Там как раз БАМ зашевелился… И вот прилетел из Нижне-ангарска в Уоян. А с Уояна махнул еще верст за тридцать в тайгу, в край непуганых рыб и бичей. От, паря, где рыбалка-то была!.. Там бригада мост через речку ладила, ну, я к ним и припарился. А дело вышло по весне — багульник на сопках зацвел, проталины на речке… Ну, приехал, паря. Гляжу я, это, а у мужиков прямо на бельевой веревке ленки да харюзя вялятся. От, думаю, дурья моя голова, а!.. Не смикитил удочки взять… Ну чо, паря, делать, давай у мужиков шукать. Дали мне уду, а крючок голый.

«Ловко, — говорю. — Уж и на голый крючок берет…»

«На советский берет…» — отвечают.

«Какой ишо советский?..» — спрашиваю.

«А такой… Вон от флага лафтаки отдирам, наматывам, и вроде клюет…»

А я и то, паря, диву дался — висит над вагончиком флаг, не флаг — рваная тряпка, мочало. Смехом еще спросил:

«Какая тут власть, мужики?..» — и на флаг кажу.

«Закон — тайга, — говорят, — медведь — прокурор».

«Ну, тогда ладно, мы к медвежьей власти привычные. Верная власть…»

Но чо делать?.. «Прости, — говорю, — родная партия и советская власть — нужда прижала…» Да и клок оторвал от красного флага… И веришь, Гаврилыч, намотал красну тряпицу на крючок, и тока, это, в проталину уду бросил, — ленок из-подо льда ка-ак даст!.. Едва жилку не порвал. На три кила потянул… И мигом я, паря, с полкуля накидал. А ленки-то, ленки-то, Гаврилыч, во!.. — Карнак на полный отмах раскинул руки. — Тебе такие не снились… Поклонился я красному флагу и кормилице нашей советской власти…

— Мели-и, Емеля, твоя неделя, — отмахнулся Гаврилыч. — Язык — то без костей. Вот таких, как ты, Ефим, и зовут — холодные рыбаки. Которые на языке ловить мастера. Сядут за стол, винища надуются и таких ловят харюзей, что диву даешься. А как до дела, удочку-то не знают за какой конец брать…

— Ничо-о, Гаврилыч, будем посмотреть, кто кого переудит. У меня нынче такие мушки — твоим-то и делать нечего возле моих… Такую закуску сгоношил — сам бы в охотку слопал… До третьих петухов шаманил с этими мушками — куколки вышли, любо-дорого поглядеть, а того дороже заглотить… Но ниче-о, два-три пуда всяко разно добуду…

Гаврилыч снисходительно покосился на хвастливого Карнака:

— Кулей-то мало взял… вранье собирать.

Карнак засмеялся:

— И вот, Гаврилыч, до чего же на Уояне рыба дикая жила — как бык, на красну тряпку кидалась…А теперичи и не знаешь, какую нитку ей, холере, намотать… У меня братан… тоже рыбак заядлый… Так у него этих ниток — вагон и маленька тележка. А ему все мало. Как-то с им в очереди стояли за эфтим делом, — Карнак лихо щелкнул себя в кадык, — Вижу, братан мой к девахе вяжется. Хотя и женатый, паразит… А парень из себя бравый» кудрявый. Деваха-то и разомлела, глазками пострели-ват. А братан ей: мол, девушка, можно вас попросить?.. Девка лыбится, как сайка на прилавке, глазками поигрыват: дескать, можно, если осторожно.

«Тут, значит, такое дело… — братан ей толмачит. — Короче, можно я у вас из шарфа пару ниток выдерну?.. Я, мол, рыбак, мне бы такую нитку на крючок намотать. Мушку замастрячить… на харюзей…»

Но тут, паря, девица аж взвилась:

«Ты, — говорит, — не рыбак, а чудак…»

А братан ей:

«Ишь, какие мы нервные… Ну, ежели хочешь, можем и выпить, посидеть… Но сперва бы ниточку из вашего шарфа…»

Деваха фыркнула: дескать, пошел-ка ты!., козел душной.

Крепко обиделась, бедная… Так вот, в добром шарфе, либо в путнем свитере лучше к братану не ходи, — мигом нитки повы-дергиват…

Слушал я Карнака и тянул свою вялую обиженную думу: да-а, теперь, когда речки поугробили где вырубками в устьях, где сплавом, где пахотой, когда рыба осталось с гулькин нос, это же художником надо быть… народным, чтоб обмануть омуля либо того же хариуса. Это же надо со всякими оттенками, в четыре нитки намотать мушку, потом расчесать гребешком, распустить, да так приглядисто, так вкусно ее сгоношить, что вроде и сам бы клюнул за милу душу… А так и выходит: хоть сам и потчуйся таким гостинцем вместо хариуса.

* * *

На Большом Ушканьем острове жил о ту пору мой товарищ — за погодой присматривал, чтоб не шалила, а по весне нерпу промышлял, — был он и добрым знакомцем Карнака, потому мы и дунули на заячьи острова. Перед рыбалкой мы с приятелем до третьих петухов колдовали над мушками, и вышли они, чисто куколки, любо-дорого поглядеть, а того дороже заглотить. Ан нет, не тут-то было.

— Ишь небо-то вызвездило, — прижмет завтра мороз, — упредил Карнак, придя со двора. — Поморозим сопли на льду. А ежели хиуз или сиверко задует, дак и вовсе проберет до костей. Овчинная доха не спасет…

— Ничо-о, дело привышное, — махнул рукой Гаврилыч. — Лишь бы рыба тянула, лишь бы фарт гузном не повернулся.

— Будет тому фарт, кто с бабой перед рыбалкой не грешил, — улыбнулся Карнак. — А ты, Гаврилыч, опять не удержался, ба-ушку к печке прижал…

— Тьфу на тебя, ботало коровье, — привычно и беззлобно сплюнул Гаврилыч и пошел укладываться спать возле печи.

Выехали ни свет ни заря; перебрались с Ушканчиков под самый коренной берег, задолбились в торосах, кинули по жмене бормаша в лунки, и пошли тут мои напарники тягать хариусов — благо, и глубь с локоть — а у меня молчок, хоть ревуш-ком реви. Уж и совал хариусам под самый нос мушку, когда ложился среди замерших ледяных заломов, когда и азартно, до забвения, до сонного беспамятства, разглядывал, как, темнея спинами, бродят взад-вперед степенные хариусы — чудилось, опусти руку в лунку — и хватай их за жабры; потом и бормаша вывалил им с три короба, и мушкой поигрывал и так, и эдак — все впустую, даже и глазом не ведут. Правда, один здоровенный такой, которому я назойливо совал мушку, даже на спину дожил, которому я вслух жадно и моляще шептал: дескать, клюнь, милок, клюнь, чего тебе стоит, а мне радость, — вот этот хариус прищурился, вгляделся в мою мушку, пошамкал беленьким ртом, усмехнулся вроде; мол, поищи дурака в другом озере, — да как саданет мушку своим матерым хвостом, та аж прилипла ко льду, а я с перепугу даже шатнулся от лунки. От варначьё, едрит твою налево!.. — матюгнулся я в сердцах, потому что злая меня охватила досада.

Побранил я варнака, побранил, да и махнул рукой на холодную рыбалку, пошел считать ворон, что слетали с безмолвно чернеющих прибрежных листвяков и, оглашенно каркая, вились над лунками Гаврилыча, где закол о девшие, припорошенные снегом, топорщились хариусы, будя во мне лютую зависть.

Обленившись, перестал я расчищать свою лунку, затянутую снежным куржаком, и лунка подернулась тоненьким ледком. А жилка, замороженная, вся в катышах, торчала кривой проволокой; и не верилось в чудо чудное, что она может вдруг пружинисто натянуться и заиграть над клюнувшим хариусом. Пробегая мимо меня к машине, Карнак сочувственно спросил:

— Ну, как, паря, рыбка плавает по дну, хрен поймаешь хоть одну?

Видимо, я слишком мрачно, обиженно глянул на него, потому что Карнак стал утешать меня:

— Ничо-о, терпи, казак… вернее, рыбак. Терпи… Жди… Жди, жди — рыба должна подойти.

И уметелил. А мне ничего не оставалось, как, одолев гордыню, брести на поклон к Гаврилычу — тот удил неподалеку — и просить его из милости, чтоб показал свою мушку. Гаврилыч, уже подхваченный суетливым, тряским азартом, быстро сунул мушку к самым моим глазам, и не успел я толком разглядеть, как тут же и кинул ее в лунку.

Эдак тянулось до обеда, и я, не добыв и захудалого хвоста, сидел возле лунки туча тучей. А когда собрались чаевать, Гаврилыч с едва утаенным самодовольством, важно поучал меня, — сжалился, сердечный:

— Надо, Анатолий, такую мушку накрутить, чтоб на бормаш личила и чтоб красивше бормаша была, и тогда… и тогда же, холера, брать не будет, тово-ново бы ей на лопате.

Доступно растолмачил, и все стало ясно, — надо хариусам тово-ново на лопате…

— А вот я, мужики, на Тихом океане удил, — припомнил Карнак.

— И кита заудил, — улыбнулся молоденький паренек, хозяин легковушки, по фамилии Кот.

— Зачем кита?! Тоже на подледном лове, в Амурском заливе… У меня брательник во Владике живет, тоже рыбак добрый, вот он меня и вытащил на рыбалку. А я перед тем брательника спрашиваю: дескать, как на Тихом океане-то рыбачат?.. На что ловят: на мушку, на бормаш, а может, на блёсенку?.. «Да-а… — рукой машет, — у нас на Тихом океане рыбачат точь-в-точь, как у вас на Байкале: приезжаешь, открываешь, наливаешь… можно чокнуться».

Кот, услышав про открываешь, наливаешь, тут же азартно потер руки:

— Что-то ноги стали зябнуть, не пора ли нам дерябнуть?

Карнак, выпить не дурак — мастак, неожиданно поморщился:

— Сам не буду и вам не советую. Лучше чаю горячего.

— Верно, по рюмочке чайку… за рыбацкий фарт.

— Вы как хотите, а я не пью…

— За уши лью…

— Почему? Выпить можно, ежли осторожно. А на рыбалке я не пью, извини уж, да-ра-гой… Рыбалка… Тут уж, паря, выбирай: либо рыбу ищи, либо водку глуши. Так от… А водку пьянствовать можно и в городе, ежли в кармане бреньчит… ежли деньга ляжку жжет. Охота на природе, махнул на дачу, под малину залез и поливай ее, родимую… пока не сдохнешь… А на рыбалке же как? Выпьешь, потом ходишь, как чума огородная — не рыбалка уже, а… Добрая рыбалка, паря, она ить покрепче водки и послаще бабы…

— Так уж и послаще… — игриво повел плечами Кот.

— Послаще… Недаром о рыбаках поют: кто женой не дорожит, тот над луночкой дрожит…

* * *

Напившись горячего чая из термоса, сменил я мушку по совету Гаврилыча и уже веселее потопал к своим лункам, чтобы если и не удить, то хотя бы зариться на этих зажравшихся поросей, когда они, набежав, быстро склевывали бормашей, которыми я щедро словно на откорм потчевал их.

Гаврилыч же ворон не считал и не дивился на хариусов; что-то подшаманивал со своими удами, да всё подергивал, потаскивал рыбу, расхаживая промеж добычливых лунок. Я же, горемычный, чтобы вновь не запалить в себе обиду до слез, старался лишний раз не глядеть в его сторону, хотя всей озябшей на хиузе спиной остро и отчетливо чуял, как выметывал старик очередного хариуса.

Я, кажется, призабылся и плыл сквозь ласковую теплую дрему; вспоминалась летняя рыбалка на родных Еравнинских озерах, потом — моя маленькая дочь, по которой я скучал, даже если расставался на день; потом в дремотном воображении стал нарождаться рассказ об этой рыбалке… и вот тут услыхал истошный, матерный крик Гаврилыча…

Верно баят добрые люди, что и на старуху бывает проруха: пока Гаврилыч удил возле меня, с крайней лунки вороны украли чуть ли не с десяток рыбин и перетаскали к себе в прибрежный лес. Одна ворона как раз и греблась к чернеющим листвякам, держа клюве хариуса, который взблескивал на ярком, но холодном солнце.

Матерясь на чем свет стоит, размахивая медным сачком, каким вычерпывают ледяное крошево из лунок, потрусил наш старик оборонять оставшихся хариусов; и долго потом клял ворон и весь их варначий род до десятого колена и суетливо пихал оставшуюся рыбу в крапивный куль. А варначьи птицы, как он их в сердцах окрестил, всё кружили и кружили над его бедовой головой или похаживали рядом, подскакивали, будто носимые ветром, да, кося лукавыми цыганскими глазами, каркали. Сначала, — благодарно:

— Кар-р-р, Гавр-р-рилыч, благодар-р-рствуем!..

Потом — властно и настырно:

— Кар-р-р, кар-р-р, Гавр-р-рилыч, Гавр-р-рилыч р-р-рыбы, р-р-рыбы!..

Что уж греха таить, тут я повеселел, даже оттеплил, глядя на Гаврилыча, который ругался с воронами и казал им то кулак, то яростный кукиш, потому что ворье изловчилось и с другой лунки уперло пару рыбин. Наконец Гаврилыч устал лаяться, пристыдил ворон и даже пушнул в них снежным комом, но черные птицы словно дворовые куры, просящие зерна, ходили за ним по пятам, провожая от лунки к лунке.

* * *

Ловили Гаврилыч с Карнаком, ревниво косясь друг на друга, — кто кого переудит; а мы с Котом зарились на фартовых рыбаков, томили душу. Приятель мой, житель Ушканьих островов, с которым мы крутили беспроклые мушки, поудил с утра и, плюнув в лунку, уехал домой на мотоцикле. Кот начал злиться, и тогда Карнак сунул ему свою самую, как он побожился, рабочую мушку и посадил на самую рабочую лунку; и пошел тот тягать харисов, пока не оборвал крючок после резкой, заполошной подсечки. Карнак побурчал, но оторвал от сердца еще одну мушку — тоже вроде ходовую. Вообще у рыбаков такое в заводе, чтобы каждый сам беспокоился о своих удах, и у редкого можно выманить ту же мушку прямо на рыбалке. И не жадность тут вроде, а рыбачье суеверие — и суеверие давнишнее.

Я каким-то дивом все же выдернул пару хариусов-задохликов, и как отрезало — видимо, только и плавали в Байкале две дурные рыбешки, сдуру и сослепу клюнувшие на мою уду. Верно рыбаки посмеиваются над собой: дескать, на одном конце червяк, на другом дурак…

Дурак… И тут неожиданно и живо увидел я на одной из лунок взъерошенного волка, опустившего хвост в воду и, довольно, хвастливо озираясь, ждущего поклевки. Затосковавший от безрыбья, озябший, волк был так похож на меня. Потом я увидел, как его — или меня?.. — промороженного, хлещут бабы коромыслами, как он — или опять же я?.. — лишившись хвоста, с обиженным воем трусит по заснеженному льду, и одна лишь дума распирает его жаркий череп: ну, лиса, етит твою налево, доберусь я до тебя, выделаю шкуру… А уж после привиделось, как по-над берегом плетется кляча, седая, в снежном куржаке, запряженная в сани, и лиса за спиною дремлющего старика Гаврилыча выкидывает рыбеху на проселок…

Я уже отупел от такой скудной рыбалки, перестал ощущать себя среди синеватого снежного безмолвия — кто я и где я?.. — и, положив про себя на музыку, распевал на все лады, уже и не чуя и не слыша песни:

Кто женой не дорожит, Тот над луночкой дрожит…

Вот и жена помянулась теплым, редким словом: эх, думаю, какой лукавый понес меня на зимнюю рыбалку за сотни верст, чтобы сопли здесь морозить; посиживал бы сейчас возле жены, попивал чаек…

От скуки решил я сходить в береговой лес, глянуть в заметенную снегом зимовейку, какую чудом высмотрел под кривыми листвяками; и когда я проходил мимо Карнака, тот вдруг замахал рукой, подманивая к себе.

— Ты глянь, паря, чо деется на белом свете! — удивленно пуча глаза, заговорил он и показал мне мушку. — Дал ее Коту, Кот ее сдуру оборвал, а счас вытаскиваю хариуса, гляжу — мать тя за ногу! — у него две мушки торчат из пасти. Моя и та, какую дал Коту. От ловко, дак ловко… Всю жизнь рыбачу, но такого… Ежели губу поранишь, рыба потом близко к удам не подходит. А тут прямо с оборванной мушкой — крючок аж в губу впился — и другую мушку хвать. А я ее сразу узнал — она у меня самая рабочая…

И то ли я шибко жалобно глядел на фартовую мушку, то ли сам Карнак от удивления расщедрился, но только всучил он мне эту пеструю обманку: дескать, на, лови, парень, нам не жалко. Схватил я добычливую мушку тряскими руками и бегом до своих лунок.

Не видать бы мне рыбьих хвостов, как своих ушей, вернуться на Ушканчики с полыми руками, если бы не эта мушка, — спасибо Карнаку, — на которую я успел до потемок выудить десятка полтора добрых хариусов.

* * *

А уж мягкие, исподвольные сумерки распушились и вызрели в чернолесье среди худородных, печальных листвяков и крученых берез, редко и коряво торчащих среди топкого снега; вечерняя тень с рысьей вкрадчивостью сползла с крутого яра в ледяные торосы, где еще плавал рассеянный закатный свет, и будто пеплом стал укрываться засиневший напоследок снежный кров. Тишь была полная, неземная…

Мы еще постояли возле машин, прощаясь с гаснущим днем, поминая его добрым словом, кланяясь озеру. Карнак вздохнул, как бы освобождаясь от рыбачьего азарта, и сказал:

— Ну, слава богу, поймали маленько, и на том спасибо, Господи. И дай бог, чтоб завтра клевало.

Набело смывается в памяти случайное, будто слезной байкальской водицей, и от зимней той рыбалки мало что запомнилось, но осело навечно ощущение полного, голубоватого, снежного покоя и безмолвия, когда наши утихомиренные, полегчавшие и осветленные души парили в синеве вешней и дремотно нежились над спящим озером.

1987 г.

 

ДУРАКИ. БАЙКАЛЬСКИЙ СКАЗ

Тишь да гладь озерная, лесная благодать в Кедровой Пади — в охотничьей, рыбачьей деревушке, что вольно взошла и закря-жела избами на байкальском яру, у изножья Баргузин-хребта, крытого лешачьей тайгой, увенчанного скалистыми отрогами и голубыми снежными гольцами. Мужики добывали искристого соболя, ловили серебристого омуля, выносили с хребта на понягах кедровый орех, бабы на кедровом масле стряпали брусничные, голубичные шаньги, а ребятишки смалу приваживались к таежному и озерному промыслу. В застойную пору кедрово-падьцы горюшка ведом не ведали: ладную зарплату получали да втихаря соболишек сбывали, головастых ребятишек в город посылали, те из книжек ума-разума набирались, в большие люди выбивались. Браво жили… Жили не тужили, но случилось лихо о девяносто первом годе, а коль забрела беда, отпахни ворота.

* * *

Зима о ту пору грянула сердитая, с Николы-зимнего дохнула на земь лютой стужей, а в студень на Егория-зимнего, когда медведь захрапел в берлоге, а волки, шалея от теплых запахов сытого скота, рыскали у деревенских задворок, прожигая ранние зимние сумерки зеленоватым светом злых и голодных глаз, озерные отмели утаились ледяным покровом. И вот уж ярился январь-просинец — зимы царь-государь, красил впросинь речные льды, но Байкал-батюшко, яко медведь, ладящий берлогу в таежном буреломе, еще ворочался, со звериным рыком ломая ночной лед, городя синие торосы. А накануне Рождественского Сочельника, раньше привычного угомонился.

Мглистым утречком, таежные отроги бургузинского хребта кутала дремучая ночь, и лишь озеро едва рассинело, ни свет ни заря с каменистого крутояра, припорошенного хрустким снежком, спустился на байкальский лед Емеля Зырянов. С емелии-ной горбушки свисал необъятный крапивный куль под рыбу. Ступил Емеля на вылизанный ветром, раскатистый лед, перекрестился, побожился на желтеющий восток и бодро порысил к прибрежным торосам. На байкальском сору, поджидали рыбака щучьи самоловы. Чуя рыбачий фарт, Емеля повесел, частушки запел:

Моя милка за Байкалом, Нету лодки переплыть. В Рождество Байкал застынет — Кажин день буду ходить…

Накануне — а уж скорые зимние потемки утаили Кедровую Падь — бежал Емеля мимо сельсовета, а на резном крылечке под фонарем — тамошний сторож Кеша Чебунин, мелкий, но въедливый мужичок.

— Подь-ка, Емеля, чо скажу…

Подошел Емеля.

— Ты пошто на маевки не ходишь?

— Дак я не коммунист, я боговерущий, я за царя-батюшку…

— Ты пошто, Емеля, дурак?

— Дак вода такая…

— Вода… Ты, Емеля, ходи на маевки — мы ноне сообща: те, которые за советскую власть и которые за царя…

— Не разбери поймешь, — махнул рукой Емеля. — Президент, в телевизере видел, тоже крестится, а ить демократ от кудрей до пят.

— Для форсу, паря, крестится. Дурит вашего брата… Я вот пишу историю государства Российского, всех пропесочу… Ладно… Ты вот чо, Емеля: я обудёнкой в район смотаюсь — сабантуй партейный, а ты сбегай, паря, на Байкал. Я против избы — прямё-охонько — самоловы поставил… на щук… Глянь, Емеля… Ежли чо добудешь, и себе кинь на варю. Говорят, щука в наш сор гужом поперла…

— Никола-угодник рыбу подчалил…

— А по мне дак, Карл Маркс либо Фридрих Энгельс… Я же, паря, коммунист. На Маркса надо молиться перед рыбалкой…

— Сомневаюсь я в Карле Марксе… Никола — испокон веку рыбачий заступник, а Маркс да Энгельс… — Емеля плюнул через левое плечо, где нечисть пасется. — Те же, поди, и удочки в руках не держали, живого хвоста не видали.

— Темный ты, Емеля, что зимняя ночь… Ладно, я тебе потом газетки подкину… против режима… Короче, щука подвалила, бери куль крапивный либо матрасовку, — ты же рыбак фартовый. Да про Маркса, паря, не забывай…

— Ладно, Иннокентий Демьяныч, и Маркса помяну перед рыбалкой…

Кеша Чебунин не утерпел, коротко хохотнул, потом и вовсе рассмеялся, глядя вслед Емеле.

Рань-прирань, лишь зачинно отголосили горластые петухи, Емеля уже метелил по байкальскому льду, плел частушки-нескладушки:

Ты играй, гармонь моя, В небе зорька алая…

Не допев, вдруг осадился, поддернул на плече крапивный куль и досадливо плюнул на лед:

— Тьфу, Емеля-дурачок!., пошто матрасовку-то не взял?! Велел же Кеша Чебунин… Ежели щука подвалила, дак и крапивного куля не хватит. Да нарты бы, а то и не упру на своем горбу…

За ледяными торосами, против чебунинской избы, высмотрел, остроглазый, заиндевелые самоловы — с березовых кольев омертвело висли толстые жилки, ссученные из конского волоса. Кончился сытый застой, пал на кедровопадьские бедовые головушки буржуазный строй, и магазинский настрой долой, — леска стала кусаться, не на что брать, коль в кармане блоха на аркане. Вот рыбаки по-дедовскому свычаю и пошли сучить жилку из конских грив и хвостов. А коль трактора да машины вывелись — бензин тоже кусается, рыбаки от нужды коней развели, и пошли стричь сивые хвосты и гривы да крутитить щучьи жилки.

Отдолбил Емеля лунки — крепко морозцем прихватило — выгреб деревянной поварешкой ледяное крошево, глянул крайний самолов — пусто, выругал себя, Емелю-дурака, что помянул безбожного Маркса перед рыбалкой, глянул другой — лищь елец-живец на крючке дремлет, уже не жилец. А на третьем!…мамочки родны!.. щука мается — здорове-енная!.. тяжеле-енная!.. что валежина кедрова, едва на лед выволок. Подсобил, видно, Карл… Да не Карл…куда ему, безбожнику… сам Никола угодный приманил щуку…

Вытащил Емеля щуку — руки от азарта трясутся, ходуном ходят — а щука глядит на рыбака умным взором и по-русски толмачит:

— Отпусти меня, Емелюшка, в море Байкал, а я любое твое хо-теньице мигом исполню. Лишь промолви: по щучьему велению, моему хотению… и проси, чо душе угодно…

Спихнул Емеля андатровый малахай на затылок — волосы от волнения сопрели, призадумался — думал, думал, да и махнул рукой:

— Ладно, кого уж там… Плыви, рыба… Мы не бедствуем — кормит Байкал, тайга подкармливат. Вроде ничо и не надо… Хотя, нет… — Емеля опять задумался, — пряников бы медовых… кила два. Как там у вас насчет пряников?

Улыбнулась щука:

— Проси, Емеля, чо душе угодно. Шепни заветные словечуш-ки: по щучьему велению, моему хотению…

Прошептал Емеля слова чаровные, и от дива на лед сел: подле лунки приманчиво красуется бумажный кулек с медовыми пряниками: дескать, побалуйся, рыбак. Обрадел Емелюшка, отпустил щуку в море: плыви с богом, прихватил пряники да и ходу в Кедровую падь. На бегу шарит пряники за пазухой и радуется:

— От, паря, подфартило, дак подфартило…

* * *

Не всякая деревня может похвалиться дураком, — бестолковых пруд пруди, а вот обалдень… Но баргузинской деревеньке повезло — народился Емеля-дурачок. То ли во младенстве изу-рочили колдовским ночным оком, то ли уж, чадо малое, спросонья с печи сверзился, но вышел — чудечко на блюдечке, с байкальским ветерком в русой курчявой голове. К тому же мамка, вдовая солдатка, похоже, сказок не ведала, или уж поперечная взросла, но с бухты-барахты и не по святцам нарекла парнишку Емельяном. Вот и вышел Емеля-дурачок — имячко, оно пасет чадушко нарожденное до кедровой домовины. С горем пополам отмаялся Емеля в начальных классах, да на том и бросил ученье — бесово мученье, но книжечки почитывал, и все про житуху старопрежню, о чем поведала библиотечная девушка Нюша Гу-рулева, да еще прибавила: дескать, стишонки ладно выплетает, сколь уж тетрадок исписал блошинными буквицами. А стишонки либо со смешинкой — под гармошку тараторить, либо со слезинкой — одиноко петь на закатном байкальском бережку. Самое слезливое дивом дивным пропечатали в деревенской «сплетнице», и баргузинские книгочеи, в труху зачитав, ухайдакав бедную газетку, жалостливо вопили:

В Кедровой Пади мужик да баба жили. Жили не тужили, крепко водку пили. Утром тяпнули на посошок водки, да и вышли на кедровой лодке, в Байкал-море сети проверять, омулишка добывать. Но не любит Байкал-море пьяных, особливо браконьеров рьяных. Прилетел с хребта баргузин [138] лихой, и накрыло пьяных стылою волной. Плачет возле тына, горький сиротина, и мычит некормлена бедная скотина. И вздыхают море да седые скалы… Николе Чудотворцу помолился малый: «Николай-угодник пособи нам в горе. Тятька с мамкой в море рыбу добывали, сгинули, родимые, в штормовом Байкале…» Чудом ветер стих и волны спали. И вернулись родичи на закате алом. Пожалел Никола малую сиротку, наказал родителям, чтоб не пили водку.

Беда, описанная Емелей в слезливой вирше, случилась с Кешей Чебуниным и его бравой женкой Тосей; чудом чудным отпустил Байкал хмельную семейку из свирепых объятий, и если Тося дала зарок пред иконой Пантелеймона-целителя и с той лихой поры водку на дух не переносила, то Кеша… зарекался не пить горькую, ну да, зарекалась коза не шастать в чужой огород, а как разошелся народ, шасть в огород… И тот Кеша, сторож сельсовета, мужичок мелкий, но балагуристый, тоже строчил куплеты, но лишь по красным дням и за бутылку. К дню милиции горланил:

Юный пионер и дряхлый пенсионер! Смело броди по ночам и не бойся лихой народ. Толя Бурмакин — участковый милиционер, — денно и нощно вашу жизнь стережет.

А к дню сельского хозяйства Кеша Чебунин утешал народ:

Если скотина хворает, не плачь, доярка и скотовод. Ваня Байбородин — колхозный ветврач — жизнь быкам и коровам спасет.

На день рыбака, славил Степана Андриевского — байкальского промысловика:

Не страшны Андриевскому ни сарма [139] , ни баргузин! Добудет омуля завсегда и сдаст в магазин.

Сам бывалый партиец, соратникам грозил:

Ежли ты коммунист, но ворюга и жлоб, Сталин встанет из гроба и даст тебе в лоб.

Но сердобольным кедровопадьцам пали на душу Емелины вирши, и уже без осуда и остуда озирали земляки чудную емелину жизнь. В летнюю теплынь, как настывшие за долгую зиму древние воробьихи, кекдровопадьские старухи грели на завалинке ветхую плоть и дотемна судачили, разматывая хитросплетенные и пестрые клубки чужих затейливых жизней; так вот, древние воробьихи умудренно вырешили: дескать, Емеля — не дурак, Емеля — убогий, и посиживат у Бога подле порога, ибо остатню рубаху отдаст, не пожалеет. Воистину, дурак спялил бы с плеч и, не моргнув оком, всучил голому рубаху, воистину последнюю… двух зараз у Емели сроду не водилось… просолоневшую от пота, полуистлевшую на костистых крыльцах; но никто у Емели и не выманивал ветхое рубище, ибо жил тамошний народец без нужы и стужи — кормились от Байкал-моря и Баргузин-тайги. А уж фартовые охотники да загребистые рыбаки, те и вовсе беды не знали: баргузинского соболя промышляли, городским бабам-наряженам лихо сбывали. Трясли мошной в дорогих лавках, гостинцы выбирали: сапоги, дубленки — девкам и женкам, а школьную справу, книжонки — малым ребятёнкам. Но ежели порой в пустом загашнике блоха ночевала, то ествы — все одно, вдосталь, есть не переесть, и с ладной добычи не в урон кинуть и на Емелин двор кус гуранины да байкальского омуля на варю. Но фарт случался не всякий месяц, и Емеля, дурак же, обычно с хлеба на квас перебивался на пару с мамкой — вдовой солдаткой: наготы, босоты изувешаны шесты, но хошь вдругорядь в избе ни дров, ни лучины, а жили без кручины.

Завидливые мужики, что в погоне за гульбой и копейкой истрепали нервы в труху и до срока обветшали, злобились, глядючи на Емелю, коего годы не брали. Думали: нету печи о том, что в печи, потому и не стареет. В летах уже добрых, а на обличку — бравый парень: белорусый, кудреватый, с васильковыми очами и белёсыми, как у телёнка, мохнатыми ресницами — одно слово, девья сухота. Хотя Емеля винцом губы не марал, за девками не хлестал, но бабы судачили: страдал по Нюше Гурулевой, библиотечной девушке. Но дева сохла по Степану Андриевскому, байкальскому рыбаку, вот Емеля и смирился, попустился. Удил омулей, харюзей в Байкал-море, окуней, щук да сорогу в кедровопадьском сору, а в Баргузинском хребте брал черницу и брусницу, грузди, рыжики, и страсть как любил на гармошке играть. В латаном нагольном полушубке, в серых катанках, подшитых сыромятной кожей, бродил Емеля по деревне с гармошкой на плече. Дурак дураком, а тоже повеселиться радый, ежели не постные дни. Во младые лета, бывало, на Масленицу сыпанет пригоршнями русский перепляс, и народ, хошь и гол как сокол, поет и пляшет до упаду, пока не свалится под куст. Да вот беда-бединушка: завели в деревне патефоны, потом магнитофоны, и… прощай емелина гармонь. Русский перепляс забыли, дикими зверьми завыли: «Варвара жарит ку-у-ур!..», запрыгали чумными козлами — одно слово, ведьмовский шабаш на Лысом хребте. Обиженно затихла Емелина гармонь в мышином чулане…

А тут позвали в ясли на рождественскую ёлку, и Емеля, рад-радешенек, летел по стемневшей деревне, прижимая к боку веселую гармонь.

До сей поры в Кедровой Пади гуляли на советскую ёлку, но Емеля не поленился, явился в ясли и внушил хозяйке тамошней, что русским грех веселиться в разгар рождественского поста: Боженька накажет за эдакий срам, а Бог не Микитка, даст в лоб, и вырастет шишка; мол, это фармазоны да антихристы — язви их в душу — поменяли православный стиль на безбожный новый, чтобы русские забыли свои исконные радения, а с ними и праведную душу. На Емелину радость ясельная хозяйка оказалась боговерущей, хотя и староверущей, и вырешила: быть двум ёлкам: сперва советской — к ей привыкли, а на Рождество Христово русской — с ней обвыкнутся. А в заначке еще и старый Новый год…

Бежал Емеля, радовался ёлке рождественской, хотя и дул метельный баргузин-ветер, — недаром Емелина кошка то в печурке спала, свернувшись клубком, то половицы скребла, ворожила метель. Вот и расшалилась Кедровой Пади варначья пурга, зазвенели лютые морозы, и тускло, испуганно мерцали сквозь вьюгу подслеповатые избяные окошки. Лишь в детских яслях тепло и цветасто светились высокие окна.

В сенях нос к носу сшибся с Кешей Чебуниным.

— Помнишь, Емеля, чо я тебе на школьной елке шептал?

— Как же, помню, помню…Об одном и думки теперичи. Шибко переживаю: єства в рот не идет, шеперится…

— Мне уж президент брякнул из Москвы: дескать, ждем Емелю, все глаза проглядели. Уж и портфель пошили, да не парусиновый — из сыромяти бычьей. Так что, паря, собирай манатки…

— Да мне собраться — подпоясаться… Инвалидну пенсию получу да и тронусь с Богом.

— Да уж поспешай, а то прощелыги в Кремле опять беду удумают… нашу Падь Кедрову китайцам продадут.

— С их станется — не родно, дак не больно… Одно в толк не возьму: как же тебе, Иннокентий Демьяныч, президент брякнул? Вы же не в ладах: Борис — демократ пьяный, а ты — коммунист рьяный…

— Нужда прижала, вот и брякнул…

— Ну, ежли нужда прижала… Может так прижать, до кустов не добежать…

— Емелюшка, самоловы мои глянул?

— Глянул, Иннокентий Демьяныч, коль просил.

— Море, поди, наудил, — Кеша не постеснялся, рассмеялся, — ты же рыбак фартовый. Я уж крапивны кули под рыбу зачинил. Сами не упрем, так коня наймем.

— Ноне без фарту, Иннокентий Демьяныч. Подвел Карл Маркс — безбожник же… Говорил, паря, Никола Чудотворец надежнее… А так… одну щучку заудил, и ту отпустил.

— Пошто отпустил-то, Емеля?

— О-ой, паря, диво-то какое вышло… Но после обскажу — ребятёшки ждут.

Залетел Емеля на елку, сметнул полушубок и, накинув на плечи потертые, забахрамевшие ремни, нежно обнял родимую, дыхнул на озябшие руки, и-и-и… полетели пальцы вприпрыжку по басам и ладам. Ожили ребятишки, гуртясь подле разнаряжен-ной кумушки-елки.

Елка-кума уже отпотела в тепле и сочно, влажно зеленела, и чудилось: посреди вьюжной зимы милостью Божией опустилось детишкам таёжное лето с хвойным смолистым духом. Ещё робея, цеплялись малыши за материны юбки, но сквозь шели в самоделишних рысьих, лисьих и ушканьих масок посвечивали веселой истомой глаза-бусинки. Самые храбрые, настороженно озираясь, исподтишка гладили золотистых и серебряных рыбок и пичуг, русачков и белочек, развешанных по нижним сучьям, и тут же прятали оробелые ладошки за спину.

* * *

А в чуланчике прохлаждались самодельные артисты: Дед Мороз — матерый, но смирный рыбак Степан Андриевский, Снегурочка — библиотечная девушка Нюша Гурулева, которая засиделась в девках на жениховом безрыбьи и не сводила жарких синих глаз с холостого дедушки Мороза; подле них смолила табачищем Баба-яга-костяная нога — чернявая рыбачка Шура Минеева, по прозванию Шура-красотка, играющая Бабу-ягу без грима. Позже на веселый огонек заглянул и Кеша Чебунин.

Ряженые чаевали вокруг голубого заморского ящика, откуда дышали бражным духом озябшие, потом оттаявшие, одрябшие яблоки, которые в виде безвозмездной помощи приволочил из заморского царства и продал не шибко дорого Аверьян Вороноф, бывший кедровопадьский начальник, ныне американский подданный.

— Завинилась американска помочь, — вздохнула Баба-яга, картинно поправляя чулок на костяной ноге. — Можно чушкам скормить, можно брагу заводить…

— Кто о чём, а вшивый о бане, — грубовато осадил её Дед Мороз.

— Брага-то… моча кошачья, ни пользы, ни вреда, — толково рассудил Кеша Чебунин. — А вот катанка… спирт катаный, что Аверьян с Кавказа припер, тот крепко пробират.

Дед Мороз вздохнул, горько покачал головой:

— Тебе, Кеша, стыдно буржуйский спирт жрать — ты же отпетый коммунист… Беда с этим спиртом, в кажном третьем дворе торгуют. Денно и нощно. Хочешь пей, хочешь за уши лей. Управы на их нету… Сколь мужиков с той катанки окочурились в рассвете сил…

— Им чо, насильно в глотку лили?! — взъярилась Баба-яга.

— Тоже спиртом приторговываш… шинкарка, хреста на тебе нету… Хотя вы-то — мелочь пузатая, вот акулы…

— Капитализма, — подсказал Кеша.

— …акулы капитализма, что погань в Россию прут, язви их в душу, те мошну набивают… слезьми сиротскими. Всё горе на их совести.

— Какая совесть?! Какая совесть у того же Аверьяна?! — Кеша Чебунин вытаращил на Деда Мороза похмельно опухшие глаза. — Кого ты порешь?! Совесть при Сталине была. А нонче охальная демократия. Туши свет, и кто чего схватит. Отстал от жизни, карась болотный… Совесть…

— Да-а… — согласился Дед Мороз, — совесть у их не ночевала. Все в наличности, в наружности — пузо, башка… тюбетейку носить — а совесть… и не ведают, с чем ее жуют. Но дождутся, фармазоны, бесы запекут на сковородке…

— Эх, Сталин бы из гроба взняся! — потешник Кеша вдруг до скрипа сжал кулак, — да развешал бы на осиновых столбах… от Черна моря до Японского… чтоб другим буржуям неповадно было. И Аверьяна бы подвялил на байкальском ветру.

— Все бы вешал… кумунис драный, — ворчливо отозвалась Баба-яга и передразнила. — Кумунис — ложись вниз… Про совесть он заговорил… Ты же, Кеша, за бутылку душу продашь… тому же Аверьяну.

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, — огрызнулся Кеша. — От тебя же сивухой за версту прет, можно закусывать. С чего пьешь?.. Я с горя пью — такое царство-государство просвистели…

— А кто просвистел?! — разбушевалась Баба-яга. — Вы, куму-нисты — варначье, и растащили державу — кто за деньги, кто за славу…

— В партии гниды завелись…

— А вы водку лопали да ушами хлопали…

Баба-яга смерила мелкого Кешу презрительным взглядом и обернулась к Деду Морозу.

— А вот ты, Степа, не пьешь, от того и зануда… Будь я твоя баба, давно бы захлестнула сковородником.

— Вот тебя парни и не сватают… зашибешь ведь, — ухмыльнулся Дед Мороз.

Баба-яга в ответ лихо отчастушила:

На стене висит пальто, Меня не сватает никто. Выйду в поле, закричу: — Караул! Замуж хочу!

— А мне так нравятся непьющие, — вздохнула Снегурочка, умильно глядя на Деда Мороза и с укором — на Кешу Чебунина. — А то иные пьют, дерутся. Чего ее пить, эту заразу?!

— Спасибо, Нюшенька, напомнила, — спохватилась Баба-яга. — А то я уж без памяти, что у меня в ступе четушка призана-чена. Кеша, примешь с устатку? Намитинговался, устал…

— Да-а, митингуй не митингуй, с вас как с быка молока. Вам бы на печке лежать, кирпичи протирать, как Емеле. И хошь трава не расти…

— Счас по рюмочке чайку с хлебцем, и — на метлу, — она ласково огладила помело, каким здешние женки загребают жар в русской печи, куда потом суют ржаные калачи, и плеснула в кружку зелена вина. — Скоро вылетать… Прими, Степа, чтоб веселее дедморозить.

— Бросил…

— Кто подберёт, ой, наплачется, — Снегурочка смущенно и одобрительно глянула на Деда Мороза, а Баба-яга пихнула кружку в седую бороду.

— Да выпей… мужиком будешь пахнуть.

— Мне весь вечер с ребятишками играть, а я шары залью. Эко браво.

— Н-но, здоровый, как бык, — фыркнул Кеша Чебунин, занюхивая сивушный дух гнилым яблочком. — Тебе рюмка, что слону дробина.

— Веселей запляшешь, — подмигнула Баба-яга. — Без бутылки, без дуды ноги ходят не туды. Я дак приму, — она по-мужичьи, со смаком щёлкнула в горло, — такое могу отчебучить, все со смеху подохнут.

— Во-во, подохнут… — Дед Мороз искоса глянул на старую каргу. — Ноняшню зиму вылетела на метле, ёлку своротила, детей перепужала… С тобой, Шура, водиться, что голым задом в крапиву садиться. Не-е! — Дед Мороз отпихнул кружку. — Я те-перичи эту заразу на дух не переношу. И другим не советую. Так от… — но чтобы не омрачать праздник, пошутил: — Дай понюхаю. Лишь бы пахло, а наглости своей хватат.

— Люблю непьющих, — Снегурочка робко погладила Деда Мороза по плечу, всхлипнула и чуть не расплакалась от любви и умиления.

Когда Кеша Чебунин убежал — рюмки сшибать, против буржуев орать — в подсобку залетел Емеля-гармонист. Из-под ра-стёгнутой, вроде жёваной телком, зоревой рубахи, высверкнул нательный крестик, а на плече висела гармонь. Присел меж Снегурочкой и Дедом Морозом, глянул со вздохом, и, развернув гармонь, пропел страдание:

Ты куда, Степашка, ездил? Конь в кошевке у крыльца. Не мою ли браву сватать? Уведу из-под венца.

Снегурочка отозвалась, ласково глядя на Деда Мороза:

Степа сватался, катался — Трое санок изломал, Всех рыбачек пересватал, А меня не миновал.

Обреченно вздохнул Емеля, отложил гармонь, и, отпыхавшись, деловито зачастил, пуча озаренные глаза:

— Веришь, Степан, играл на школьной елке, и подходит ко мне Кеша Чебунин. И шепчет: мол, в сельсовет бумага пришла от президента…

— От Кощея?

Емеля не смикитил про какого Кощея Дед Мороз обмолвился.

— В Москву меня, паря, зовет. Так и пишет: беда с министрами и алигархами— всю казну разворовали. Нету совести… Чо без догляду лежит, у их душу свербит: свистнуть охота. Все к рукам липнет…

— Да уж вся Россия прилипла, — мрачно выдохнул Дед Мороз. — Да и Кощей наш — одного поля ягода. Хрен редьки не слаще. Закрома наворовал, за бугор утортал…

Не слыша Деда Мороза, Емеля дальше пустомелил:

— Кеша говорит, президент ишо и по телефону брякнул… Короче, своим советчиком зовет… — Емеля огорченно покачал кудлатой головой: дескать, во какие дела. — Пишет: ежели с деньжатами туго, выезжай на попутках. В Москве рассчитамся…

— Мели, Емеля, твоя неделя, — отмахнулась Баба-яга.

Пустив мимо ушей насмешку Бабы-яги, Емеля смущенно покосился на Снегурочку и чуть потише досказал Деду Морозу:

— Да вот беда-бединушка… штанов путних нету. Которы ношу, дак старе поповой собаки. В этих портках и деда, и прадеда хоронили… Живем с мамкой не до жиру, на мою пенсию…

— Да уж, — хрипло засмеялась Баба-яга, — ни сохи, не бороны, ни кобылы вороны. Лег — свернулся, встал — отряхнулся…

Дед Мороз так яро зыркнул на Бабу-ягу студеным оком, что та поперхнулась словом и закашлялась.

— Хошь мошна пуста, да душа чиста. Так от, Яга, — Дед Мороз взметнул суровый перст.

— Люблю того, кто не обидит никого, — поддакнула влюбленная Снегурочка.

А Емеля все переживал о штанах:

— В деревне-то, Степа, сойдет, а в Кремле-то, поди, неловко в эдаких штанах… заплатка на заплатке. Увидят послы, чо про нас заграница скажет?! Как бы отношения не спортить… Али уж президенту написать, чтобы с оказией штаны послал?! Говорят, советчикам казенны полагаются…

Дед Мороз поскреб в затылке:

— Може, и полагаются…в полоску, арестантские…. Ты бы, паря, у Кеши Чебунина и выведал… Но я, паря, третиводни по телеви-зеру видел, как наш Кощей сам у президента США штаны просил. Да… Но ты, Емеля, не переживай: ежели чо, дак мои возьми.

— Голова, паря, на раскоряку: и в Москву надо бежать — оне же без меня все народное добро растащат — и тут надо присматривать, чтоб нежить не одолела, — Емеля исподлобья, при-щуристо глянул на Бабу-ягу.

— Ой!.. — замахала руками Баба-яга. — Ну, вас к лешему. Лучше выпить, чем дураков слушать. Кеша Чебунин… кумунис драный… наплел околесицу, да все лесом, а наш дурак поверил… У тя, Емеля, башка, что чан, а ума — капустный качан.

— От лишня ума, девка, лишня сухота, — обиделся Емеля.

— Вот ты дурак или приставляшься?.. Другорядь вроде и не дурак, а потом снова балда осинова.

— Дураки в сказках, между прочим, поумней иных… — покосился на Бабу-ягу, — не буду пальцем казать, коли так видать.

— Чем болтать языком, что помелом, иди-ка ты, Емеля, со своей голяшкой, да сбацай ребишкам: «Маленькой дедушке холодно зимой, из лесу дедушку взяли мы домой…» Иди сбацай.

— И сбацаю… Степа, пойдем, шепну на ухо…

Дед Мороз вышел следом за Емелей, где и услышал еще одно диво дивное.

— Веришь, Степа, нет, опять же Кеша Чебунин недавно встретил и просом просит: «Сбегай, паря, на Байкал, погляди щучьи самоловы. Ежли чо добудешь, будет тебе уха-бабушка глуха, а на утро соленая юшка». Мол, мне недосуг: пишу историю государства Российского…

— Во-во, может, правду-матку в глаза вылепит. А то ить всю русскую историю перебрехали вдоль и поперек. Про дворян-смутьян горы наворочали, а как простой народ живет, тот же деревенский, чо думает, о чем страдает — молчат как рыба об лед. Одне, паря, личности… Хотя и с Кеши толку, что с быка молока: какую он историю напишет?! — хлопуша, безбожник, да ишо и зашибат, — Дед Мороз щелкнул себя в горло. — Ну, ладно, чо далыне-то?

— А дальше… Ну, пошел я за тороса, отдолбил лунки, глянул самолов, глянул другой — пусто, а на третьем щука — здорове-енная, с тебя ростом, едва, паря, выволок из лунки. И тут… — Емеля, нагоняя страху, выпучил глаза, жарко зашептал. — И тут она мне по-человечьи бает: «Отпусти меня, Емеля, в море Байкал, а я любое твое хотение исполню. Проси, чо душе угодно. Скажи: «По щучьему велению, моему хотению…», и явятся тебе столы дубовы и яства медовы… Я сперва-то отмахнулся: мол, ничо не надо, а потом думаю: чо я хочу?.. Ничо в голову не взбредат…

— Оно и любому доведись, — Дед Мороз задумчиво поскреб седую бороду, — вот так с ходу придумай, чо тебе надо. Да море чего надо…

— Да не-е, прикинул я хвост к носу, дак вроде ничо и не надо. Гармошка, слава Богу, есть… игривая… А потом, паря, вспом-

нил!.. — счастливо сияя глазами, Емеля звонко ударил ладонь об ладонь и азартно потер их. — Пряников хочу!., медовых!., кила два, чтоб вдосталь. Ну и… лишь промолвил: «По шучьему велению, моему хотению…», и гляжу: мамочки родны, два кила пряников на льду красуются… в кулечке. О как!.. — Емеля хвастливо задрал курносый нос и взметнул палец.

— Да-а… — усмехнулся Дед Мороз, — мало тебе для счастья надо… Значит, по пряничкам соскучился?

— А чо худого?! Прянички все любят.

— Дак это, поди, сам Никола-угодник рыбачий через щуку знак тебе дал. Он же, паря, сказал: чо душе угодно, не утробе, — укорил Емелю Дед Мороз. — Не сообразил?

— Дурак же… Добрая мысля приходит опосля. Потом смекнул: чо душе угодно. А чо моей душе угодно? — Емеля словно двоечник возле школьной доски прищурился в потолок, и там вроде вычитал: — А чтоб ни бедных, ни богатых, паря…

— Ну, ты, Емеля, — коммунист… Кеша Чебунин…

— Не-е, я боговерущий, я за царя-батюшку… А в Писании же сказано: легче, Степа, верблюд пролезет в игольно ушко, нежели богатый попадет в рай. Жалко мне богатых — в аду им гореть.

Дед Мороз ласковой улыбкой огладил убогого Емелю.

— Жалко ему… Насчет тебя, Емеля, не скажу, не буду врать, а и нам-то, бедным карасям, на той же сковородке жариться, рядом с богатыми. Тоже во грехах, как в шелках… Обидно, и здесь горе мыкаем, и там страдать… А всё потому, что во злобе живем…

— Во-во, не жалеем друг друга. А Боженька чо говорил…

— Ладно, заболтались мы с тобой… два Мазая в сарае. Иди поиграй ребятишкам. А там и я подоспею.

Когда Емеля, подхватив гармонь, убрел к елке, а Дед Мороз вернулся в подсобку, Снегурчка шумно, по-бабьи вздохнула и утерла мокрые глаза подолом сарафана.

— Божий человек. Жалко, если уедет. С греха пропадет в Москве.

— Там у их, в Кремле, дураки сидят?! — хрипло и прокурен — но засмеялась Баба-яга, воткнув погасшую сигарету в горшок с геранью. — Кого позвали?! У его же не все дома, к соседям ушли.

— У тя ума — дырявая сума, — усмешливо глянул на Ягу Дед Мороз. — Оно, конечно, бывает простота, хуже воровства, но с такими дураками, как Емеля, можно жить, как у Христа за пазухой…

* * *

Ребятишки весело хороводились под Емелину гармонь; вились вокруг елки, распевая на потешный лад: «…трусишка зайка серенький под елочкой скакал…», потом со Снегуркой кликали Деда Мороза, заплутавшего в метельной баргузинской тайге.

В самый разгар елки нежданным-незваным гостем влетел в ясли Аверьян Вороноф — ехидный мужичок, бывший кедро-вопадьский чекист, ныне американский благотворитель, бескорыстно продавший яслям заокеанскую помошь — яблоки, что давно завинились и, по словам Бабы-яги, годились либо на брагу, либо чушкам на корм… да и то, ежли те спохмелья.

Суеверные старухи позаочь звали мужика Аверьян-не-милостивый, и шептали, испуганно пуча глаза: мол, Аверьян косоглазый, на цветок взглянет — цветок вянет; на лес взглянет — лес мрет. Уродился тот мужик сухостойный, плешивый, с клочьями пегих волос за ушами и чёрными, как ночь, лохматыми бровями, что сердито топорщились над клювистым носом и красными, мокрыми губами. Шибко Аверьян-немилостивый смахивал на ворона, неслучайно, видно, и фамилия такая выпала. От того, что Аверьян вышел с лица, что головёшка, да обрядился в чёрный костюм, то из угла, где таился, светились лишь ядрёные зубы да холодные инистые глаза. Как приметил Емеля-дурачок, Аверьян не старился с лица: каким был в аптеке при царизме, потом в карателях при ленинизме, таким остался и при капитализме, лишь вороные кудри словно корова языком слизала да в глазах гуще скопилось инея. Из этого Емеля-дурачок — он, между прочим, тоже не старился — вывел, что Аверьян с ночным лядом спознался и ляду продался… за тридцать сребреников… Никто Емеле не поверил: какая вера дураку, но тревога в душу вползла сырой и стылой змеей. Стали мужики и бабы обходить Аверьяна за версту, а то не дай бог…

Рождественская елка уже пела, веселилась, и Аверьян ворчливо щурился на Деда Мороза, который, стуча березовым бо-тажком, поманил ребятишек сказывать стишки да петь куплеты. Тут Емеля — не гляди, что с печи падал — так заиграл в гармонь, что Дед Мороз подхватил полы багрецового армяка и кинулся в пляс. А Емеля наяривал на гармозее и припевал:

У меня ума палата, А пошто в руках лопата?!

— Это что за народ… русский, ежели у его герой — дурак?! — скривился Аверьян Вороноф.

А Дед Мороз, раздухарившись, уже выплясывал «русского».

Ты играй, играй, Емеля, Русского потешного, Чтоб душенька запела, У меня, у грешного…

Дед Мороз пошёл вприсядку, выкидывая замысловатые коленца, отчего Аверьян косо усмехнулся:

— Смотри, старый хрыч, чтоб нога не отстегнулась. Рассыпешься, потом не соберут… Какой дурак нынче «русского» пляшет?! Придурок лагерный. Отстал от жизни… Кругом фокстрот да буги-вуги, а он им «русского»… Нет, верно Европа говорит: страна дураков…

Аверьян Вороноф хлипко и коротко хохотнул. Емеля краем уха услышал его ворчание и смешок; глянул прищуристо на смехача и, кажется, хотел было злорадно прошептать: «По щучьему велению, по моему хотению вырасти у Аверьяна рог на лбу», но потом одумался детей пугать, рванул мехи двухрядки и под рявканье гармони вывел:

Заиграли нам фокстрот, — Ожил весь нечистый род. А мы русскую запели, — Супостаты опупели!

Аверьян Вороноф брезгливо сморщился, покосился на Емелю-дурачка, опалив его стылым взглядом.

* * *

Дед Мороз запыхался, и снова да ладом стал выкликать ребят на песню и пляс, потрясая тугим кулем, смущая городскими гостинцами. Но детишки стеснялись, прятались за мамок, хотя мамки исподтишка потчевали их тычками, щипками, пытаясь силком выпихнуть в круг. Вдруг перепадет гостинчек…

Возле Аверьяна красовалась молодая вдова Ульяна, к ней желтым подсолнушком никла дочь Матрёшка.

— А ты, девочка, не стесняйся, — велел Аверьян Матрешке, игриво глядя на ее мать, ладную бабу. — Скажи старому стишок, — кивнул на Деда Мороза, — может, чего и заработаешь.

Матрешка оробело жалась к мамке, пряча лицо в подоле ее платья. Тут приспел Емеля:

— Не бойся, Матрена, дедушка не кусат малых ребят.

Матрешка покорно вышла в круг, и в кромешной тиши зашелестел ее лепет, будто птички-синички крылышками замахали.

— Мама ссыла мне станы из белезовой колы, стобы попа не потела, не кусали комалы… — захлебываясь шепотом, покраснев, лепетала желтоголовая Матрешка.

— Ну-у, молодчина! — Дед Мороз в диве почесал затылок, сдвинув на глаза шапку из кумача, оттороченную белой мерлушкой. — От горшка два вершка, а уж такая язычная!., такая умница-разумница!..

Мамки тоже подивились, забрякали в ладони, попутно укоряя своих чадушек, которые от стеснения прятались за материны юбки, выглядывая со зверушечьим любопытством и опаской. Лишь конопатый парнишонка — конопатые, как на подбор, архаровцы — показал Матрешке язык и затрещал:

— Матренка-пеленка, съела поросенка! Мат…

Аверьян ловко и обвычно смазал конопатого по загривку, и конопатый заревел словно годовалый телок. Мать телка, баба крутая, кинулась на американского подданого:

— Ты кого это, пень трухлявый, лапы распускаш?! Ты своего заведи и хлешши почем зря. А то я тресну по лбу, враз забудешь про свою Америку…

Аверьян Вороноф от греха подальше утаился за народные спины.

— Как тебя, доча, звать-величать? — спросил дед Мороз, наклонившись к Матрешке, щекоча ее бородой.

— Ты много-то не болтай, дедушка Морозоф, а давай девке, что положено, — ответил за Матрешку подоспевший Аверьян.

Дед Мороз покосился на него, сморщился, будто от зубной боли, но промолчал и, по локоть утопив руку в кумачовом мешке, выудил желтого попугая.

— Эт что же выходит, — возмутился Аверьян, — на попку начитала?! Ло-овко… И ты, девочка, тоже дура набитая. Надо было про достижения села, — глядишь, получше б отвалил. Он же колхозник, по роже видать… Вот у нас, бывало, ребятишки читали: «Пришла весна, настало лето, спасибо Ленину за это!..» А теперь надо: «Пришла весна, настало лето, поклон Америке за это…»

* * *

В разгар веселья явился не запылился хмельной Кеша Чебунин, бодро прошел сквозь народ, выглядывая куда прибить холстину, где возле серпа и молота намалевал кроваво: «Смерть буржуям!». Тут на глаза ему вывернулся Аверьян Вороноф, и Кеша, смирив пыл, подчалил к тому.

— Привет мировой буржуазии от пролетариата.

Аверьян улыбнулся:

— С похмелья страдаешь, либо уж похмелился.

— А ты меня опохмелил?! Ну, раз такое дело, призайми-ка сотенку по случаю Рождества.

— Как в Кедровой Пади говорят: займи мне, возьмешь на пне.

— Да нет, пенсию получу…

— У тебя же пенсия с гулькин нос… Нынче, Кеша, другая погода в Кедровой Пади. Денюжки задаром не дают, как при вашем коммунизме, — зарабатывать надо. Ежли шарабан варит — башкой, ежели — шляпу носить, тогда — горбом… Слыхал, стишонки плетешь складно… Я тут как раз от Кедровой Пади в Государственную думу двинулся и… короче, сочини-ка, Кеша, про меня: мол, ваш кормилец…

— Поилец, — поправил Кеша.

— Про поильца не надо… Вот тебе сотенка… — Аверьян из внутреннего кармана вывернул пузатый бумажник с американским гербом, выщипнул сотенную и снова поправил Кешу. — А про поильца не надо. Сочини про кормильца… И «Смерть буржуям» пока не вешай, в Думу попаду, тогда хоть завешайся.

— Как скажете, господин Вороноф… — Кеша припрятал денежку и тихонько проворчал: — Ничо-о, к власти придем, хвост буржуям прижмем.

Тут на Кешу, кудахтал, наскочила осерчалая жена Тося, которая чудом спаслась в штормовом Байкале и дала зарок не брать в рот погани. Моложавая, щекастая и здоровая, что медведица, сгребла мелкого мужика и поволокла с елки. Потом спохватилась, учинила допрос с пристрастием, за шиворот отымая мужика от пола:

— Ты почо деньги взял у Аверьяна?

— Какие, Тося, деньги?! Какие деньги?! — испуганно залепетал Кеша.

— Какие, какие!.. Своими глазами видала. Ну-ка, гони деньги… побирушка. Ни стыда ни совести — все пропил. Давай, давай деньги.

Коль мужик заупрямился, Тося зажала под мышкой его хмельную голову и тут же выудила из мужнина кармана несчастную сотню, которую сердито и всучила оторопевшему Аверьяну.

* * *

А веселье не стихало… Родители, которые не пробились вперед, вставали на цыпочки, тянули шеи, высматривая своих чаду-шек и дивясь их прыти. Емеля терзал гармонь, а Дед Мороз со Снегурочкой водили хороводы. И лишь Аверьян Вороноф скучал, подозревая Деда Мороза в обкрадывании детей.

— Возишь, возишь из Америки гуманитарную помощь, — пожаловался Матрешкиной матери, — даришь за умеренные цены, а колхозники налетят, как саранча, и, глядишь, все разворовали…

— Да-а, — поддакнула вдова Ульяна, — у нас худо не клади, в грех не вводи.

— И кого они нынче нарядили? — спросил Аверьян, и сам же ответил: — Полудурка.

Он вынул из черного пиджака носовичок с американскими звездами и так начальственно, оглушительно высморкался, что даже веселье замерло в испуге, и весь народ удивленно и почтительно выпучился на Аверьяна, словно тот после сморкания закатит свирепую речь: дескать, я за умеренную плату, благотворительно подкинул вам фрукты из Америки, а у вас, неблагодарных, никакой демократии, пляшете «русского», как при сталинском прижиме. Но дождетесь, однако: наладят вам янки демократию… крылатыми ракетами. Строго оглядев платок, Аверьян бережно свернул и сунул в пиджак.

— Ватная борода, щеки размалеваны, как у шлюхи! — Аверьян, прицениваясь, оглядел добротную Матрешкину мать и кивнул на Деда Мороза. — И так каждый год… Можно было мозгой пошевелить, чтоб как на Западе. Я в Америке бывал, кое-что и там видал: ихний Дед Мороз — Санта Клаус звать — в трусах пляшет. Да-а… Стильно и современно… А у нас, — Аверьян пропел несуразное. — Маленькой дедушке холодно зимой, из лесу дедушку взяли мы домой…

Но вдруг Аверьян оживился, — из подсобки вылетела на метле Баба-яга, заметалась вокруг елки, тряся плечьми и тощей грудью, задирая подол на косматую голову словно цыганская шалава с барахолки. И орала, срамная, лихоматом:

И русалка там была, честь не долго берегла, А потом, как смогла, родила, Тридцать три же мужика, Не желая знать сынка: «Пусть считается пока сын полка…»

— О!., само то, — Аверьян повеселел, азартно потирая ладони.

— Емеля! — Баба-яга подлетела к гармонисту и отчесту-шила:

Гармонист — у нас дурак, Залез с гармошкой на чердак. Гармониста-дурака Тащили девки с чердака…

— Емеля, подыграй-ка, милый! Эдакое стильное, а я сбацаю…

— Ага, счас подыграет… сбацаешь… — прибежал Дед Мороз и так поддал березовым ботажком Бабе-яге в костлявый зад, что карга вылетела на метле в отпахнутую дверь.

Ребятишки, дружно посмеялись словно так задумано про Бабу-ягу, пуще загомонили, катаясь на валенках по крашеному полу, и лишь напуганная Бабой-ягой Матрешка тихо плакала.

— И кого они нынче нарядили? — маялся Аверьян, глядя на Деда Мороза. — Какого дуболома?

Он всех в Кедровой Пади знал подноготно; и ведал про деревенских больше, чем те сами про себя. И если у народа заводилась тайна, Аверьян ночами напролет ворочался в постели, пихал локтями свою старуху демократку, которая боролась с русскими дураками и к вечеру валилась с ног и спала как убитая. Но Аверьян будил ее, и они на пару гадали: чего еще удумали русские дураки, и не пора ли ноги в горсть и — за кордон, в родную техасскую степь, где прикупили на старость конный заводишко.

Но сейчас на рождественской елке Аверьян мучался, гадал, кого же нарядили дедом?., и как на беду старуха не мельтешила под рукой, та бы махом прознала, у той на русского дурака нюх собачий. «Надо допросить… и хорошо бы с пристрастием…» — бывший чекист, ныне американский подданный Аверьян Воро-ноф подсеменил к Деду Морозу.

— Это ты, Кеша? — приступил с допросом… пока ещё без пристрастия. — Когда успел нарядился?.. Кеша?

— Дед Мороз, — скромно отозвался дед.

— Ну, это ясно: придёт серенький волчок и сожрёт тебе бочок. Я тебя спрашиваю: Кеша?

— Да, не Кеша я, не Кеша! — занервничал Дед Мороз. — Что ты ко мне пристал… банный лист?!

— А ты не лайся, не лайся!.. — сурово осадил Аверьян. — В восемнадцатом не таким рога обламывали. «Бурю в пустыне» налажу, мигом узнаешь, где раки зимуют в Ираке… А потом и Сербию покажу… Тебе деньги плочены, вот и будь ласков. Тебя наняли, ты и пляши. Водились бы побрякунчики, будут и поплясунчики. Так у вас, русских, говорят?..

Утихомирив распаленную гармонь, подскочил Емеля выручать Деда Мороза. Не гляди, что дурачок, мухи не обидит, тут даже окрысился:

— Ты!., пень трухлявый!.. — Емеля тяжело и протяжно оглядел ехидного мужика. — Ты чего косоротишься?.. Не нравится?.. Тогда спрячься подальше, чтоб я тебя долго-о искал… и не нашел.

— Ишь ты, и убогий заговорил, — засмеялся Аверьян.

— Какого ты ляда ко мне вяжешься?! — подхватил и Дед Мороз.

— Ладно, не будем ругаться, — смягчился Аверьян. — Не те времена, демократия… Чую, что не Кеша — тот мелкий… Но если не Кеша, тогда кто и откуда?

— Из леса, — мрачно вздохнул дед.

— Из какого собеса?

— Из леса!.. — рявкнул Емеля в волосатое Аверьяново ухо. — Разуй уши, кум.

— Иди-ка, милый, — попросил дед Аверьяна, — не мешай дед-морозить.

— А ты мне не тыкай!., не тыкай!.. Я с тобой в одной бане шайки не пинал…

— Да пошел ты!..

— Во-во, лаяться вы все мастера! Поди, уж бутылку зарядил для храбрости. Ханыга. А и гляжу, нос красный…. Мороз-красный нос… Тут дети кругом, а он лыка не вяжет… Нет, какого дурака они нынче нарядили?.. Умный разве станет щеки малевать и перед ребятишками выкамаривать… Нет, тебя спросили, докладай: кто и откуда?

— Кто тут меня потерял? — в сивушном облаке опять явился Кеша Чебунин. — Что за шум, а драки нету?.. А-а-а, это ты шумишь… дядя Сэм. Не сидится тебе в Америке, вынюхиваешь? Займи-ка на бутылку, Аверьян. У тя же деньжиш, что у дурака махорки.

— Ты вначале со своей бабой разберись… комуняка-вояка.

— Да-а, у тебя, Аверьян, в Крещение снега не выпросишь. Но, однако, допляшешься, буржуйско отродье, халуй американский, — выругался осерчалый Кеша. — Мы, коммунисты, вожжи в свои руки возьмем — тебя, мироеда, к ногтю прижмем.

— Я, между прочим, тоже коммунист, и такие посты занимал, какие тебе не снились.

— Жлобина ты, не коммунист. Я же о тебе еще при Советах сочинил… помнишь: «Ежли ты коммунист, но ворюга и жлоб, Сталин встанет из гроба и даст тебе в лоб».

— Сгинь, пьяная харя, — выругался Аверьян.

Когда Кеша, матюгнувшись, отчалил, ехидный мужик опять пристал к Деду Морозу:

— Кто такой будешь?

Дед Мороз смачно плюнул Аверьяну под ноги, а Емеля, отложив гармонь, вспетушился, пошел на мужика вздыбленной грудью:

— Тебе же русским языком сказано: Дед Мороз… Или ты по-русски не бельмесишь? Может, на древнееврейском сказать?.. Могу…

— О! — Аверьян поднял кверху когтистый палец. — Юдофобия, статьей запахло…

Дед Мороз разозлился:

— Ты на арапа-то не бери, не на тех нарвался. Дед я!.. Мороз Иваныч!.. — дед прокричал, округлив раздраженные побелевшие глаза.

— Дедушка, говоришь?.. Морозов? А мы это счас проверим. Следственный эксперимент… Знаем мы вас, прощелыг… Дедушка Мазай и зайцы… Вот мы счас проверим, дедушка ты или бабушка. Счас мы тебя за вехотку-то подергаем.

Аверьян Вороноф прошелестел сухим, недобрым смешком, оглянулся вокруг, вроде зазывая ребятишек посмотреть разоблачение, — вроде бесплатное кино, — и прытко ухватил деда Мороза за седую бороду. Взял Аверьян за чужую бороду эдак по-хозяйски, мастеровито, точно всю жизнь таскал народ за бороды, и с этой вредной работы ушел на повышенную пенсию.

Ребятишки притаились, — думали, опять постановка, как с Бабой-ягой, — и гадали, где нынче смеяться. Аверьян потянул бороду, та не давалась, хотя на вид вроде ватная. «На американский клей присобачил, подлец», — решил Аверьян и дёрнул шибче. Ан, нет, словно приросла. Дед Мороз покраснел… Кинулась на подмогу заплаканная Снегурочка, но дед мягко отстранил ее и сказал со вздохом:

— Нет, Аверьян любой русский праздник испортит. Всю плешь переест. Чего делать-то, Емелюшка?..

Тут Емеля быстро прошептал: дескать, по щучьему велению, моему хотению… и случился тихий взрыв, Дед Мороз на глазах оторопевших детей и взрослых истаял в синеватом дыму. Остался от деда лишь красный куль с гостинцами…

* * *

Аверьян по первости струхнул — уж не перегиб ли вышел, за которые при Сталине — и обмер с рукой, сжатой в кулак, откуда вместо ватной бороды жалобно топорщилась седая прядь. Вспомнилось Аверьяну дальнее: в ленинском чека на допросах случалось, помирали бедалаги, за что, бывало, и карали. Не шибко карали, но хотя бы упреждали… Вот и сейчас, как бы чего не вышло… Но, быстро одыбав, остепенившись, Аверьян Вороноф кинул седые волосы на пол и яростно растёр каблуком.

— Поновее-то ничего не могли придумать, комики. Знаем мы эти фокусы… Тоже мне, иллюзионист, Игорь Кио…

Все замерли. Родители испуганно разобрали своих ребят и сгуртились подле двери, — наладились бежать от греха подальше.

— Вечно вы всё испортите! — сквозь плач выкрикивала Снегурочка, размазывая краску по щекам и утирая протёкшие, посиневшие глаза. — И откуда вы навязались на нашу шею.

— А тебя никто замужне берёт, — засмеялся Аверьян, признав в Снегурочке библиотечную девушка Нюшу Гурулеву.

Снегурочка крутанулась юлой и с рёвом убежала в подсобку плакать.

— Нюра-дура, в лес подула, — подразнил её Аверьян на тутошний лад, — сено ела, нам велела… Ну что, толпа, приуныла?! Веселей, ребята! — и властно, весело велел: — Без этого обалдуя с красным носом ещё веселей. Устарел!.. Дети счас телевизор смотрят — там грабят, убивают, — дети нынче развитые, а он им: в лесу родилась елочка… От кого родилась, от верблюда? Счас надо что-нибудь эдакое… цивилизованное, — Аверьян игриво повертел пальцами, — как на Западе. Сколько можно отставать?!

Аверьян Вороноф, несмотря на дряхлые лета, вдруг омолодился, взял вожжи в свои долгие цепкие когти.

— Ну, дети, построились! Так, так… И ты, Матрёшка, вставай. Нынче дети по-английски чешут будь здоров, а ты всё: мама ссы-ла мне станы… Построились… а теперь трусцой вокруг елки… и запели…

Мы идем по Уругваю, Ночь хоть выколи глаза. Слышны крики: «Раздевают!.. Ой, не надо я сама…

Аверьян Вороноф, угнув плешивую голову с рожками сивых заушных прядей словно старый козел, надумавший забодать кумушку-елку, потрусил вокруг елки, увлекая за собой ошалелых ребятишек. Но те испуганно расцепились, рассыпались горохом, настороженно прижались к мамкам, готовые юркнуть под материны подола, словно бурундучки в глухой кедровый потай. Аверьян же, подпрыгивая срамным козлом и растопорщив руки крылами, полетел по детским яслям, взблеял:

У девушки с острова Пасхи Родился коричневый мальчик…

* * *

И тут из подсобки выметнулся Емеля-дурачок и, размахивая осиновым колом, пошёл на Аверьяна — вот тебе и Божий человек. Емелю догнала Снегурочка, с истошным воплем повисла на его свирепо окаменелых руках:

— Не надо, Емелюшка, не надо, милый?! Пропади он пропадом.

— Надо!.. Надо, Снегурочка. Я что, зря по двору рыскал, осиновый кол искал?! Это же нежить, тут без кола осинового не обойтись.

— Не надо, Емеля, не надо! — умоляла Снегурочка. — Детей напугаешь. Ты лучше… про щуку…

— М-м-м!.. — озарённо промычал Емеля и звонко хлопнул по толоконному лбу. — Такая нынче жизнь пошла, поневоле русские сказки забудешь. Ну, ладно, счас я с ним разделаюсь, как Бог с черепахой.

Емеля уставился на Аверьяна, который, вихляя полами черного пиджака словно хвостом, кружился вокруг елки и горланил про упырей и вурдулаков.

— По щучьему велению, по моему хотению… — зашептал Емеля, вскинув руки.

И тут Аверьян, ещё с разгона вертя хвостом, стал примечать, что и детва, и мамки, кои шарахнулись от него к стенам, стали расти на глазах, а ёлка своей кроной вроде уперлась в потолок. Потом он с диким и липким страхом смекнул, что сам быстро мельчает, и каркнул давнишнее, поолузабытое:

— Контррра!..

Он ещё хотел прибавить вгорячах: мол, вы же обалдуи, бестолочи!.. вы же без меня живьём пропадете!., но вдруг ощутил, что руки его обратились в чёрные крылья, а лицо болезненно вытянулось и затвердело чёрным, костистым клювом.

Возле елки топорщился иссиня-чёрный ворон, и глаз его злобно вращался в глазнице и заволакивался сизой мутью.

— Каррр! Каррр! Каррр! Покаррраю! Дуррраки! — пригрозил Аверьян Вороноф, потом взлетел, дал кругаля над перепуганными ребятишками и вдруг обрадовался, что сверху, ему видно всё, что творят русские дураки. «Чем бы их ещё пугнуть, дебилов?..» — призадумался летающий Аверьян, кружа над рождественской ёлкой и детворой. — Ёлку им свалить, что ли?» Нацелился ястребком, хотел сшибить тараном, но тут подоспел Емеля-дурачок и дошептал заклинание:

— По щучьему велению, по моему хотению…

Дверь самовольно распазилась, и в ясли-сад со свистом влетела пурга, заметалась, разгоняя тепло. Аверьян Вороноф, сморённый Емелей-дурачком, улетел в ночь, каркая проклятья. Заплакали ребятишки, закатилась в испуге маленькая Матрёшка.

Когда и старые, и малые одыбали от страха и потихоньку стали забываться в широкой песне, какую пел Емеля под гармонь, Снегурочка стала просить детей:

— Миленькие вы мои, родненькие… — всхлипывала она, — покличем Деда Мороза, аукнем. Какая елка без Мороза Ивановича?!

После дружного зова… Емеля-дурачок опять шептал… вдруг, словно лопнула бумажная хлопушка, и Дед Мороз, живой, невредимый, выбрался из синеватого тумана. Дети ожили от страха и повеселели, лишь Матрёшка ревела в голос, чтобы черный ворон снова превратился в дядю Аверьяна. Дед Мороз кинулся утешать ее и посулил, что дядя Аверьян станет человеком и будет жить в яслях завхозом. Хотя и посомневался, что Аверьян Вороноф станет человеком.

* * *

С той лихой елки и повелось: лишь в детских яслях заиграет цветастыми всполохами рождественская ёлка, тут же с каменистых отрогов Баргузин-хребта слетает ворон, чёрный, как печная головешка, со зловещим синим отливом. Кружит над яслями, злодеюшко, кружит, а потом вцепится когтями в резной карниз и долбит клювом в стеклину, заросшую снежным куржаком. Выдолбит каркун полынью, глянет злым смолёвым оком и раскатисто каркает:

— Каррр! Каррр! Каррр!.. Дуррраки рррусские!.. Допррры-гаетесь…

Рождественская елка… везде пляшут, а в Березовой гриве плачут, а ворон пуще ярится:

— Каррр! Каррр! Каррр!.. Покаррраю… всех скррраю..

«И покарает, накаркает беду…» — спохватились баргузинские соболятники и медвежатники и стали каркуна истреблять: палили из берданы дробью и картечью, солью и горохом, ставили волосяные силки, травили грузинским спиртом — должен бы махом когти отбросить, сколь уж деревенских мужиков от него перемерло… и заморской жвачкой потчевали — думали, слипнется — все беспроку, никакая холера ворона не берет.

— Эх, не было печали, черти накачали, — опять же на рождественской елке горевала Снегурочка, ставшая богоданной женой Деду Морозу. — Хоть бы уж помер скорей…

Но Дед Мороз усмешливо покачал головой:

— Ага, держи карман шире… вороны по триста лет живут, а которые с нежитью покумились, те, моя бравая, вечно.

Баба-яга пояснила:

— Они же, парни-девки, кормятся падалью, вот и живут по триста лет. Хитрые, приспособились. Вот бы нашему народу эдак…

Бродили слухи в Кедровой Пади — похоже, Кеша Чебунин распустил — хлопуша же, враль — что Баба-яга отписала Кощею, что в Кремле атаманил, и присоветовала кормить русских падалью: проживут триста лет, и у Кощея не будет печали, чем народ кормить, коль все народное добро евойные шарамыги украли и за бугор угнали. Баяли, что Кощей Бабу-ягу в советчицы взял, и кремлевскую фатеру обещал. Ну да в Кедровой Пади соврут, недорого возьмут.

Емеля-дурачок искоса глянул на Бабу-ягу и покрутил пальцем у виска:

— Тебя, Баба-яга, пыльным мешком из-за угла не били?

— Но-но, потише ты, дебил.

— Не, я не дебил, а вот ты… ты или дура набитая, или тебя Аве-рьян подучил… Старухи судачат, по ночам летаешь с им на Лысу гору. А там свет гасите, и кто кого догонит…

— А тебе завидно? — Баба-яга игриво повела плечами.

— Завидно?! Я на кости не кидаюсь, не собака, — сочувственно глянув на высохшую Бабу-ягу, грубовато отозвался Емеля. — Так вот, ты, дура, соображаешь своим куриным умишком: ежели мы будем падалью питаться, мы же в черных воронов обратимся. А на кой ляд мне вороном триста лет каркать. Мне и так ладно…

— Тоже верно… — призадумалась Баба-яга.

— А с этим вороном мы справимся. Вот силёнок наберём и… сразимся.

Дед Мороз сомнительно покачал головой:

— Его нахрапом, Емеля, не возьмешь, пуп порвешь. Его не пестом, а крестом, да со Христом одолеть можно.

Но худобожии кедровопадьцы о ту пору еще лениво Христу поклонялись, редко ко Божьему кресту прислонялись, а медвежатники да соболятники те и вовсе зиму в тайге шатались, зверя промышляли, в бане месяцами не парились, пню горелому кланялись. Страдать бы и страдать народу из Кедровой Пади, да опять Емеля спас…вот те и дуралей!., привез сурового отца Силуяна из баргузинского села, где ожила церковь Святого Егория.

Кеша Чебунин, рьяный партиец, хотел было на старом конном дворе собрать маевку, растолмачить дуракам, что Бога нету, есть Ленин, Маркс и Энгельс, но дураки не пошли Кешу-хлопушу слушать, а стали отца Силуяна выглядывать: не едет ли. Поторчал Кеша на конном дворе на пару с Марксом — портретом укрывался от байкальского ветра — замерз, да и пошел похмеляться. Тут мужика и прихватила баба с малым чадом, которые уже вызубрили «Символ веры» и наладились креститься у отца Силуяна в байкальском плесе. Буром пошла Тося на мужика:

— Не пойдешь с нами креститься, зюза подзаборная, — вот те Бог, вот те порог. Дуй из Кедровой Пади, куда твои шары бесты-жие глядят. Чтоб ни слуху ни духу… И деды наши, и прадеды — без Бога ни до порога, и мы с имя. Так что, думай, Кеша: кто тебе родней: Бог или Карл Маркс?.. Может, батюшка и от пьянки бы тебя отмолил…

В последние лихие времена стал Кеша Чебунин исподтишка сомневаться в Карле Марксе, а пуще того — в Ильиче, подле которого кружила нерусь, вроде Аверьяна, что обратился вороном; кружила та нехристь, измывалась над русским народишком, пока Сталин не помел поганой метлой. Кеша даже сочинил отчаянный стих, который читал одышливым шепотом, по-заячьи стреляя юркими глазами:

Хоть матушку-репку вой, або в прорубь вниз головой — вижу в ящике «голубом» инородца, денно и нощно над Русью смеётся. Рвет ее душу и мрачно кружит словно ворон зловещий жид. Но когда же, братья, когда открестится Русь от жида?..

Шибче аверьяновой сивухи пробрал Кешу своеручный стих, слезы текли по седой щетине: однако уж второй век кружит, и никакого сладу. Как при Ильиче взмыл над Рассеюшкой, так и кружит… Э-эх, чо деется на белом свете!.. Крепко призадумался Кеша: может, оно, баба и права?.. Может, с попом потолковать: как бы эдак уладить в Кедровой Пади да и во всей державушке, чтобы с Богом жить и с коммунизмом… но без воронов клятых?..

А в Кедровой Пади — праздник вроде престольного крещенье всенародное. Батюшка перво-наперво окрестил кедровопадьцев в байкальской волне, а народ, запуганный вороном, всей деревней привалил, и малых чад на руках принес: потом батюшка освятил детские ясли, да еще и прошел крестным ходом с присмиревшим народом. Злобно кружился, ярым вихрем вился ворон над крещеной деревушкой, а тут…Емеля-дурачок своими глазами видал… вдруг с небес на белом коне спустился Егорий Храбрый, полымем пролетел над тайгой и поразил огненным копием черного ворона.

Тут бы и сказу копец, но кедропадьский кабатчик, бывший напарник Аверьяна, позаочь величаемый Зеленый Змей Горы-ныч, восхотел, чтобы поп — в кои-то веки завернул в глухомор-ную деревеньку — освятил и пьяный кабак: дескать, озолочу, но батюшка уперся: мол, я поп старорежимный, еще при Сталине служил, не совремённый, ваши притоны освящать не буду… ни за какие шишы. Тут еще Тося, жена Кеши Чубунина да бабы других кабацких ярыжек загалдели хором: мол, спалят бесову корчму вместе с Зеленым Змеем, а заодно и все дворы, где торгуют аверьяновой гиблой сивухой.

После байкальского крещения вырешили кедровопадьские мужики: церкву рубить, а Степану Андриевскому в той церкве старостой быть, и Емелю держать при себе для смирения. «Мне бы, братцы, на паперть в христорадники» — возжелал Емеля. Минуло год, осветилась златовенцовая, кедровая церква, и стал батюшка чаще в Кедровой Пади гостить, службу служить, и зажила деревенька в былой тиши, но Емеля вздохнул принародно: дескать, вы что же думаете, пеньки баргузинские, бурундуки кедровые?! Вы думаете, Аверьян одинешенек на белом свете?! 06-радели… Да их, воронов, тьма-тьмущая! И посреди нас… Долго ли в ворона обратиться, ежли Богу не молиться.

Конец XX века — сентябрь 2006

 

ДВОРНИК. СКАЗ О ЗАХОЛУСТНОМ ПИСАТЕЛЕ

Всплыло солнце над байкальским хребтом, над сумеречным чернолесьем, домовито, с хозяйским прищуром оглядело землю: серебристо играет чешуйчатая рябь на ангарской стремнине, тает густо-зеленая, лешачья тень под высоким становым берегом, теплеет рыжий суглинистый яр, издырявленный норами, откуда выпархивают, заполошно снуют по-над самой рекой стрижи, и, ухватив мошку либо зоревого комара, ныряют в дуплица, кормят прожорливых чад; просыпается скошенный луг на яру с гладко очесанным зародом сена, оживает прибрежная деревня-малодворка с вековечными седыми избами, матерыми амбарами, «черными» банями, ладными завознями, сеновалами, людскими и скотными дворами.

Взошло красно солнышко из таежного хребта и обмерло, словно румяная со сна, щекастая молодуха, провожая в поле буренку, вдруг сомлела у поскотинных ворот, блаженно и бездумно отпахнув глаза, омытые ключевой водой до небесной синевы: Божуш-ко ты мой милостивый, экое райское диво разлилось по утренней земле.

Вот и Краснобаев Иван, молодой заправский дворник, на пару со светилом ласково озирает чисто прометенную, вылизанную усадьбу в музейной деревне-малодворке Тальцы, потом прячет метлу под высокое крыльцо, чтоб не искушала проказников, — дальше положишь, ближе возьмешь, и, чуя в душе лад, в мышцах отрадную усталь, смущенно улыбается — блазнится дворнику: жена богоданная, синеокая, с русой косой на млечном плече, выглядывает из зорево пылающих окошек, любуясь Иваном. Не шибко и красовитый, не франтишко завитый — пучеглазый и носатый, большеголовый и осадистый, вроде в корень ушел, но работящий, домовитый, двужильный, не мужик, яремный бык, на коих бабы в войну целик драли, пашню пахали. Не присядет, сердечный, от темна до темна пашет в поте лица, чтобы ей доля да холя, чтоб и чадушки-оладушки зрели, спели, наливались силушкой, набирались ума-разума. Чуя спиной ласковый погляд, степенно, вразвалку шагает Иван к свежерубленым баракам, что желтеют на угоре, за картошечным клином, буйно истекающим белым, сиреневым цветом, за ручьем, что утробно журчит в лохматой кочкаре и густой осоке. В янтарно смолистом бараке Иванова тенистая дворницкая камора, утаенная черемушным и бо-ярковым плетевом — отрадно жить в глухой и прохладной тени, когда на воле — белый зной, плавящий душу и память. В каморе той, сменив метлу на гусиное перо, куда впихал черный стержень, в горьких и сладостных муках денно и нощно плетет Иван сказы и бывальщины, а то и на простушку-повестушку замахнется, а как испишет мелким бисером светло-серые четвертушки, — отстучит исписанное на машинке.

Выйдя за деревенскую околицу, Иван замирает — вроде зов нежно колыхнул ухо — снова оглядывает музейные подворья, похожие на ряженых мужиков и баб, и снова плетет им песнь, заздравную и заупокойную словно взаправдашней деревухе-вековухе, которую Иван запечатлеет на своей гремучей и скрипучей ветхозаветной машинке. И будет такой зачин…

«Не ветшая в насмешку над мертводушным и душным, бетонно стылым жильем, столетние избы мудро и покойно, с погостовой отрешённостью от жизни, красуются на ангарском яру, вросши в берег закаменевшими, лиственничными корнями, словно и не рубили их мужики русские, а избы взросли из земной тверди и заматерели, как взрастают и матереют кряжистые листвени, сол-ноликие сосны, подпирающие небесный купол.

Подле русской сибирской избы явственно чуешь сухой, белесый, протяжный и распевный лад крестьянских будней: вот заголосил бывалый петух, ревниво подхватился молодой, задорный, и, разбуженный певнями, зоревый свет с виноватой поспешностью стирает с морщинистых венцов ночную хмурь, увеселяет сруб золотистым теплом; вот в стайке глухо взмыкнула корова, ей подтянула соседская, потом вдоль улицы поплыла рассветная песнь пастушеского рожка; а вот щекастая, розовая со сна, дородная молодуха опустилась по лесенке из сеновала и, смущенно оправляя сарафан и выбирая из волос приставшие сухие былки, счастливо улыбается, вспоминая чаровные сны, любуется утренней синеве, потом, схватив ведра и коромысло, раскачисто плывет к реке, над которой стелется молочный туман; а вот, напоивши коня, вздымается с яра крутоплечий мужик, при виде молодухи замирает в седле, но не зарясь греховно на бабье обилие, но дивясь чадородной мощи, что сродни хлебородной матушке-земле. И, осенив себя крестным знамением, воскликнет мужик: «Господи, Иисусе Христе, столь благолепны и обильны земля Твоя и людя Твоя…И жить бы нам в ладу и любви, и славить Тебя денно и нощно…»

— Не-е, паря, рассказ не выйдет, разве что очерк о малодвор-ке…. — говорит Иван писателю, что поселился в душе и разуме.

Давненько, с той поры как искусился сказительством, с головою утопая в воображенном мире, облекая мир в словеса, Иван беседует вслух сам с собой, да к тому же вдругорядь толкует сразу и за себя, и за героя либо уж за собрата по несчастному ремеслу, согласного и супротивного. Случается, забормочет, затокует на людях, сам того не замечая, потом спохватится, оглядится виновато, узрит, что люди удивленно и сострадательно косятся на него, благо не крутят пальцем у виска: дескать, не все дома у паренька, к соседям ушли и загостились. Вот и ныне поразмыслил вслух:

— Доведу очерк до ума… какой уж есть умишко, доведу до русского духа… какой уж есть, и запечатлею в слове… какое уж Бог дал, а там, глядишь, и — очерковая книжка, и можно в Иркутске счастье пытать, а можно и в столице, чем леший не шутит…

Облачая словесами сказ, витающий в распаленном воображении, бредет Иван мимо бревенчатой церквушки — привезли с Илимского села да неверно собрали — алтарем к солносяду, а перебрать руки не доходят. Вот про церковь из родового села Укыр, как ее боголюбцы созидали, а христопродавцы сокрушали, и вызревает, наливаясь зерном словесным, то ли боль, то ли быль…

«В уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать, потом, уже созрев, воображал Иван в редкие часы душевного предрассветья, — жаром горели в закатном солнышке купола и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса, самой благолепной на сотни верст по Старомосковскому тракту, пробитому сквозь тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно мерцала перед задумчиво-осветленными, обмершими глазами Ивана, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну; оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. Зрел Иван сие и слышал, будто из поднебесья, как негасимо плыл над озером, над березовыми гривами, над приболоченными полями и таежным хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.

И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили ее по кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеей вползало в душу сомнение духе своем и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во всей ее лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, теплых й певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила церква и очищала зрак человечий — око души, и чтобы грела Русь забайкальскую любовь к Отцу Небесному и брату земному, чтоб не выжглась палящими морозными ветрами надежда на спасение и покой, вечный и блаженный.

Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считанные дни, — ломать не строить; и негде было отвести душу от тоски и теми, на любовь изладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо, что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины.»

— Роман бы напахать, — вздохнул Иван, припомнив описание церквей, уездной и волостной, — и туда про церковь… Хотя… — Иван болезненно сморщился, — хотя… как это описание в роман вставишь?! — шибко уж откровенно, в лоб, газетой припахивает… Да и веры мало… в Царствие Небесное — на земле жить охота… Может, переписать?.. Ну, посмотрим…

Говорит Иван тихо, сам с собою, вздымается от ручья тропой, едва пробитой среди колосящейся травяной кудели; поминает с улыбкой: давнишнее лето, когда гостила в Тальцах малая дочь Дарья, еще не вставшая на ноги… Ивана вдруг выдернули на усадьбы, и пришлось Дарью с собой волочить; вначале нес на горбушке, а потом решил пустить на вольный выпас. И вот ползла дева по тропе вслед за ним; и то ли Иван счастливо заплутал в озаренных думах, то ли заболтался сам с собой, то ли залюбовался летней благостью, но вдруг обернулся назад и не высмотрел Дарьи на тропе. Испуганно метнулся назад, — пусто, огляделся вокруг, и лишь по раскачиванию луговой овсяницы смекнул, где Дарья пасется и как далеко от тропы учесала, хотя и ползком. Догнал, сволок на тропу и порадовался: слава Те Господи, мать не видала, а то бы вся изворчалась: «Вот и доверь ему дочь?! Ребенок в крапиву залезет, а он и ухом не поведет, глазом не сморгнет. Писа-атель…»

Вспомнилось с умиленной улыбкой: на закате вдруг спохватился, что завтра день рождения у Дарьи, а подарка не припас, запамятовал, а теперь и некогда, да и не на что: в кармане — блоха на аркане, а в холодильнике мышь повесилась от голода, холода. И тогда присел Иван у горящего комелька, призадумался, пригорюнился, глядя, как синеватые, зеленоватые багровые листья огня колышутся над жаркими углями; и отроческим сном привиделась лесная сказка…

«Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пеленки, а там — девчонки-дарёнки. 06-радел дед Савраска да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал…»

Вставил Иван в машинку тонкие берестяные листы, отпечатал сказку и, добела прокаливая на печных углях шило, пустил по бересте травяные кружева, а потом, пробив гильзой дыры, сшил листы берестяной тесьмой. Когда посинели сумеречные окошки и в боярышнике заголосили зоревые птахи, красовалась на письменном столе лесная сказка. Припомнил Иван сказочную ночь, грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра.

Ныне проходит мимо сухостойной сосны; пестренький дятел со всей птичьей моченьки долбит сушину — аж труха летит. Глядя на дятла, трудягу-работягу, Иван озаряется:

— Так вот на кого я похож, на дятла… Тоже долблю… денно и нощно стучу, стучу. Корм добываю. А корм… — Иван усмехнулся горько. — В год по копейке, станешь богатейкой… Как он, бедный, живет? — пожалел Иван дятла. — Семейный ли, холостой, бобыль? Баба-то есть? А то, поди, некому и приласкать, трудягу…

Войдя в тенистую дворницкую камору, Иван блаженно оглядывает жило: матерый двухтумбовый стол со столешней, обитой зеленым сукном в линялых чернильных пятнах; брусовые венцы с рыжими куделями мха, Боженька в красном углу, подле — Царица Небесная со святыми. Не столь из веры, сколь из красы избяной и повесил, потому что вера Иванова, без упования на Царство Небесное, — вера земная, похожая на суеверие, и молитвенные печали его, увы, не о загробном и вечном, но о земном и суетном… От божницы по стенам — коренья… Пестро и сумрачно в древесном плетеве, словно ползучие гады затаились на венцах, готовые однажды оплести хозяина и удушить; надо бы содрать и спалить, но рука не подымается — вроде красиво. Лешачьи и русальи, сказочно сплетенные, добела выгоревшие на солнце, гладко вылизанные прибойной волной, коренья обратили жилище в таежную зимовьюшку колдуна-суевера.

Возжигает в печи берестяные кудри и, подкидывая мелких дровишек, зачарованно глядит в огонь, — покой в душе от одиночества. В бодрящем предчувствии свежего чая наливает в чайник ангарской водицы, звенящей и прозрачной, как слеза, и лишь белые пузырьки оживают в закипающей воде, заваривает крепкий чай с мятой и смородинным листом. Прихлебывая чай за ветхим письменным столом, глядит в заросли черемухи и боярки — в густой листве пестро и заливисто поют Божьи птахи… думает: Господи, милостивый, так мало нужно простому человеку для счастья: испить душистого чая, и душа уже подрагивает в азартном нетерпении — сочинять охота. Поется на ангарской пабереге, где и воля, и холя, и доля; дома, в каменной клетке, среди пестрого грая, молчит омертвелая душа.

Отпихнув на край стола печатную машинку, придвинул пачку серой писчей бумаги, почесал тонко очиненным карандашом в затылке: за что ухватиться — то ли поминать отцов покос, то ли воображать церкву. Думает Иван, смекает, а уж на вытертом зеленом сукне выплетается слезливая роковина про злочастного дворника Иова Горюнова.

— Надо, чтоб на меня не шибко смахивал, хотя бы уж обличкой, — спохватывается Иван, — а ежли спросят: с кого срисовал эдакое чудечко на блюдечке?., не с себя ли?., отвечу: нет, в мятежных снах приблазнился, из обиженного духа слепился… А рабо-тушки — непочатый край, пахать да пахать, боронить да сеять, а потом полоть, чтоб плевелы зерно не заглушили, а уж читатель пожнет, что уж Бог пошлет.

Блазнится, часок пролетел, а уж полдня кануло в реку, и подле печатной машинки сметалась взъерошенная стопа исписанной бумаги; полистал, глянул бегло, наискось, — что-то, паря, не то, а что не то, понять не смог; решил весь черновик вдумчиво прочесть…

«…Мелкий, по самое чело забородатевший мужичок Иов Горюнов… (Может, фамилию поменять?., шибко уж откровенная, горемычная — Горюнов, а потом, Иов… — кажется, библейский святой, да к тому же еврей — махом завернут: мол, юдофоб, сеешь рознь; ну, ладно, имя, фамилию потом придумаю…), Иов Горюнов, пожизенный дворник, на свою беду и сухоту впал в сочинительский искус, напластал крапивный куль стихов и прозы, а куда сбыть, не ведает; мыкает горе — недаром и Горюнов, робко, заискивающе повиливая хвостом, скребется в печатные дворы, но все без проку, поцелуй пробой и вали домой, несолоно хлебавши. Ишь попер со свиным рылом да в калашный ряд. Махаешь метлой и махай (Махай или маши?.. Ну, ладно, и так сойдет — живой поговор…»). Иов вспоминает обиженно, как явился непрошеным гостем к нахваленному прозаику и стихотворцу Иннокентию Гнедому, прихватив винца и бычьего холодца, — хитромудрый, вызнал исподтишка: Кеша выпить не дурак, пьянчуга, можно сказать, а фамилия Гнедой — в худож-ной богеме, во хмелю удумана: шумели же Белый да Черный, отчего бы и Гнедому не пошуметь. Иннокентий Гнедой, вечно похмельный и вечно хмельной, не церомонясь, похлебал винца, отведал бычьего холодца, и, блаженно затянувшись трескучей «примой», с высока гвардейского роста оглядел мелкого Иова словно муху и басовито прогудел сквозь густую смоляную бороду:

— Ну, батенька, нагородил ты частоколов и тынов — не продраться, — Иннокентий Гнедой вырыл из бумажных отвалов папку с го-рюновской рукописью, стал развязывать тесемки, а Иов, глядя на родную папку — ныне в мутных пятнах и разводах — буркнул про себя: «Всю папку изнахратил — селедку на ей пластал, сковороды ставил, подлец…». — Ну, вот, проза… Начнем с ее… Стилистика — я те дам, можно в “Крокодил” посылать, я бы и напутное словцо черкнул: мол, вгрызаясь в русскую стилистику, в муках творчества, нарожал Иов Горюнов шедевры, которые так увеселили меня посреди скучных будней… Да-а, с тобой, брат, не соскучишься… Я даже выписал, не поленился… Ты послушай сам, что ты городишь, — Иннокентий Гнедой, ерничая, гнусаво забубнил с листа. — “Я со своими розовыми от холода щеками и бьющимся, как воробей в силке, сердцем садился на холодную словно душа красавицы лавку…” Или вот еще… “Нижняя челюсть отпала — около стола, похожего на тощего инвалида, стоял голодный бродяга”. А дальше и вовсе ужас, огнь, сера и скрежет зубовный: "… Вдруг Толя палкой выудил из-под пола грязный череп с останками зубов и волос… Я подумала, что и мой череп будут так же катать палкой по земле”… Да-а… — вообразив полуголый череп, Иннокентий Гнедой скорбно почесал свой лысеющий. — “Башкиров продал две головы своих свиней и одну голову зятя, выкормленную в одном сарае, отчего они и подрались с зятем…”

Иннокентий Гнедой читал, и в нем копился распирающий душу, нестерпимый смех, и он силком его сдерживал, а уж как дочел последний шедевр, то уж и дал волю смеху, и так хохотал, что чуть со стула не упал. Иов стал темнее тучи.

А Иннокентий Гнедой, отсмеявшись, вытер слезы, застившие глаза, и с тяжким вздохом выудил из бумажного вороха другую папку, потоньше.

— Ну а про стихи что можно сказать… Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах… Но что это за стишок?! “Тучка по небу бежала,// Тучку до ветру прижало, // Горой не застилась,// над селом обмочилась…”

Иннокентий взвел очи к потолку, прищурился, воображая тучку, что обмочилась над селом, хотел слово молвить, но опять не выдержал и, откинувшись в кресле, хватаясь за живот, за голову, так оглушительно заржал, что Иов испуганно отпрянул и с ненавистью уставился в раззявленный рот Гнедого, про себя гнусаво передразнивая: “Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах…”.

— Это же надо было такое удумать, а! Запишу на память, сгодится, друзей повеселю… Ты, брат, не обижайся: поэзия — певческий голос, музыкальный слух — есть или нету. Есть голос и слух, то на один талан трудом пять добывают. А у тебя же, батенька… темный лес, бурелом непроходимый. Даже не знаю, что и присоветовать… Может, что-нибудь свежее прочтешь… — Иннокентий спохватился и, похоже, выругал себя: кто меня, дурака, за язык тянул; но слово не воробей, вылетело, силками не словишь, надо слушать. — Только, брат, одно стихотворение и покороче.

Воспрял Иов Горюнов, и, прикрыв глаза, пошарился в памяти и стал читать с подвоем:

— Ваня, мне не наливай. На меня не гляди. Выпивай. Я пью или не пью… — Ага, за уши лью… — Ваня, пей один, хоть до седин. Мне тоскливо, пусть, но я не балуюсь. Не мараю губ, не беру на зуб. Если пью — до отвала, чтоб лежа качало… — Ладно, хмырь, дай на пузырь? — Были б деньжонки, явились девчонки —  взял бы водчонки… — Как не знать — старая ты блядь… — Лаяться ты мастак, русский дурак. — А ты, вечный жид, что в дерьме дрожит. Конечно, пьяница тебе не мил… — Ты, Ваня, дебил… Глуп ты, как бабий пуп, его трут и мнут, а он все тут. — Я дебил, А ты никого не любил. И не надо, Не надо про Бога, у тебя иная дорога. — Ты не видишь ни зги, ты пропил мозги. — А ты душу отдал в бесовский кагал. Я пи-ил, но любил всех кроме себя. Даже — тебя, хоть ты и жлоб. Дал бы тебе в лоб!..

Слушая коряво рифмованное плетево, Иннокентий Гнедой весь извелся от тоски зеленой, весь изъерзал от нетерпения…подвернись под руку толстая книга, навернул бы по графоманской башке… и вздохнул облегченно, когда стих иссяк, словно булыгу в хребет заволок.

— Наплел…антисемит кухонный. Эдакие стишонки годны для газетенки…Да и в газетенку не сгодятся — брань подзаборная…

— А теща хвалила, — Иов обиженно поджал губы.

— Да по мне хоть Пушкин хвалил… — отмахнулся Иннокентий Гнедой.

— Теща моя — не Пушкин…

— Да уж…

— Не Пушкин, но к литературе имеет отношение — пятнадцать лет в Доме писателей вахтерила и всяких гениев видала. — Иов язвительно глянул на Гнедого. — И кто они теперь?!

— Жалко мне тебя, Иов, — вздохнул Гнедой, глядя на Иова сострадательно, как на смертельно хворого. — Добрый ты мужик… Да на какие муки себя обрек. Всю жизнь себе изломал, искорежил… Жил бы, женку любил, чадушек плодил, вишни садил, избу срубил, лишь бы стихи не писал. Мне кажется, ты даже и не понимаешь, что плетешь…

Вышел Горюнов, смурной словно в воду опущенный, подумал: “Надо было коньяк прихватить, а то поперся с дешевым винцом да с бычьим холодцом. С коньяком другой разговор. Эх, добрая мысля приходит опосля…” И вдруг Иов спохватился и, приоткрыв незапертую дверь, мстительно известил Гнедого:

— А Пушкин, между прочим, давно помер…

— А ты, бездарь, еще живой… — поскорбел Иннокентий Гнедой.

Хотелось Иову застрелиться из ржавого ружья либо уж напиться. Решил напиться, а уж потом к другому стихотворцу сходить, трезвенному, который книжки читает, Пушкина знает… А у Гнедого, похоже, грамотёшки кот наплакал… Писатель — не читатель… Пьянь, невежа, а изображает из себя: футы, нуты, ножки гнуты…

Упившись зелена вина, зрит Иов Горюнов печально и дождливо в ночное черное окно, обиженно шмурыгает сырым носом, и с горькой и мстительной усладой думает думу злорадную: “Счастье придет и в гробу найдет: после смерти обо мне заговорите. Ох да ах, руками мах: какого поэта потеряли… Волосы на голове будете рвать, а плешь пеплом посыпать”. Страсть как охота дворнику умереть… понарошку и в домовине послушать, как под святыми образами, печально горящими свечами и завешанными зеркалами будут навеличивать его други и недруги, исподтишка хлебнувшие с поминального стола. По такому случаю Иов бы самолично сала насолил с чесночком и самогона выгнал — не так накладно будет поминки справлять; выстоял бы самогон на кедровом орехе, чтоб от коньяка армянского не отличался. Мужики же любят на дармовщинку выпить, закусить, а уж на поминках сам рок велит, и никто не попрекнет куском и рюмкой. А уж примут с устатка, тут и загомонят все враз, не слушая друг друга. У кого язык подвешан, бойко возвестит: “Закатилось красно солнце, больше не взойдет, грянула зима, лето не придет! Какой матерый талантише в домовину лег, жить бы да жить, благо творить… По нашей вине, нашему недогляду, но, опять же сказать, лицом к лицу, лица не увидать, а вот как зароют…” Затрещите, сороки: “какой писательский дар не приметили да не приветили! Осиротили слово русское. Ему б не метлой махать, на соборах вещать. Ну да, станешь лапти плесть, коли неча есть….” Вдосталь наслушавшись заупокойных вопленников да воплениц, взняться б из сосновой домовины и ласково укорить: “Что же вы, братухи и сеструхи во Христе, при жизни-то скупились на доброе слове-чушко?! Чуяли, поди, дар Божий подле вас мается неприкаянно и необласканно. Подсобить бы, так нет, зависть да ревность душу застили, льдом замостили… Ишь спохватились, разговорились, ваши устами мед пить, а не речи творить. Ишь, словоблуды медоточивые, патокой залили домовину, душа слиплась… А намедни помойными речами поливали, душеньки услаждали: повесть — не повесть, стихи — не стихи. Забыли, поносники, святыми отцами реченое: доброе слово и злых добрыми сотворяет, а злое слово и добрых в злых обращает. Вы же, родненькие, душу мою холодными ветрами выстудили, дух заледенили, печалью укрыли, ибо день меркнет ночью, а душа печалью… Ныне возопили, спохватились, да уж больно припозднились: близенько локоток, а не укусишь…” Выбраться бы из домовины, вздохнуть жалостливо и полюбовно: “Я на вас, други и подруги, обид не коплю, сам в смердящих грехах, как в поганых шелках. Простите меня грешного, а коль уж не помер нынче, сядем за столы дубовы, за скатерти бранные, за яства сахарные, за питья медвяные, не пропадать же поминальным напиткам-наедкам…” “Не-ет… — машет лысеющей головой Иов Горюнов, — не надо из гроба вставать, — перестанут величать, обматерят: дескать, слыл шутом гороховым, шутом и в домовину лег, и помереть-то, бездарь, путно не мог…”»

Сказ Иванов похож на бывальщину про сельского дурня, которого весело и лукаво объегоривают ловкачи, но — ведь нет худа без добра — за простоту и ласку поджидает убогого дивный фарт: полцарства и русокосая, синеокая царевна. Так и воображал Иван венец слезливой повести: корявая дворницкая судьба захолустного писателя венчается денежной славой, а с тугой мошной можно и царевну приглядеть в жены — гудящим роем полетя словно мухи на мед — успевай отмахивай.

— Нет, — решил Иван, — при таком завершии, не венец выйдет, колпак дурацкий, скоморошина. Коль у дворника Горюнова сочинительство — искус, то на закате бес ему мерзкую харю и выкажет, посмеется над ослом.

Сочиненный дворник-писатель поджидает полцарства и царевну-лебедь, а Иван Краснобаев — мужик хоть и молодой, но уже не холостой; дома утомленная нужей да стужей, дворницкая женка, два малых ребенка, и лебединые царевны не проплывают даже в сонной прелести. Но Иванов герой — блажной писатель с метлой, тот, сердечный, верит в сказки, и застясь ладонью от солнца, выглядывает в речной старице лягушку, что скинет лягушачью надеву и обернется царевной-лебедь. А дальше в бывальщине словно в мужичьем песенном страдании…

«Уж Иов Горюнов весь как лунь седой, но, подпираясь клюкой, и летом, и весной в подшитых катанках шаркает к старице, сидит на гнилой кокорине, пока не смеркнет вечерний свет, щурится подслеповатыми, слезливыми глазешками в зеленоватую тину: не плеснет, не квакнет ли царская лягушка, не всплывет ли белой лебедью… А уж багровая луна взошла из кедрового хребта, взня-лась к звездной россыпи, побледнела, светит чаровным стылым светом… Шамкает Иов Горюнов беззубым ртом: “Всплынь-ко, дева-краса, лебяжья коса…” — слезьми просит. И подманил-таки, всплыла нагая, да не лебедь белая, — чернавка, с кобыльей гривой и вороватыми цыганскими очами, — выбрела чаровница лунной тропой на седой песок и манит старика в гнилую старицу: “Гой еси, добрый молодец, князь брильянтовой, ступай за мной в подлунное царствие-государствие; воссядем за столы дубовыя, яства медовыя, возляжем на перины пуховыя…” Прытко вскочил старик с кокорины — седина в бороду, леший в ребро, — кинулся без памяти в старицу следом за нагой чернавкой, да забрел в стылый ил по одрябшие лядвии и озяб, одумался: “Уж ты, гой еси, моя бравая, чернявая, а погости-ко ты в моей дворницкой коморе; чай попьем, беседу поведем…”. Чернавка и на то согласная; быстро обо-локлась — под кустами у ней хоронилась и юбчонка, и кофтенка-распашонка, и наплечная черная шаль с багровыми цветами.

Пришли в камору, крепко выпили дедова самогона, и чернавка вылупилась на старичишку омутными очами, а там притаенно резвятся бесенята; глядит цыганушка не мигаюче да с такой въедливой любовью, что не успел дедко обнять, приласкать хоть и не богоданную, но желанную, как и пал без память… Под утро очухался — мама родная, лучше бы спал вечным сном! — поднял с лежанки разбухшую сухим жаром, похмельно гудящую голову, оглядел дворницкую камору и стал припоминать пьяный вечер: помнится, хвастал чернявке, что мужик он еще ого-го, юнца-молодца за пояс заткнет, пашет глубоко и борозды не портит, потом, кажется, хвалился, на черный день припас капиталишко, будет она, чернявка, у него барыней, как сыр в масле кататься, на коврах валяться, коврами укрываться. А чернявка не верит, но ластится, и старичишко, обидясь, выдернул из-под лежанки заветный сундучок, изнутри обклеенный артистками, выворотил некорыстное барахлишко — мертвецки-бледные посконные рубахи, выжелтившие кальсоны — сунулся под сундучную обшиву и выудил из потая некорыстную мошну. Потряс хрусткими бумажками, которые крест-накрест перетянул резинкой от истлевших трусов, да и небрежно, куражливо бросил мошну в сундучок, привалил смёртным бельишком… И сейчас, вспомнив эдакую дурость, кинулся Иов к сундучку, сунул руку в потай — пусто, обчистила чернявка. И глухая, безысходная тоска одолела старого, задиковал, заорал словно бык недорезанный, выбрел на проезжий взвоз, пошел людей срамно лаять и плевать, а когда приплелся в обрыдшую дворницкую камору, там безумного два дурдомовских лба поджидают, в белое смиренное рубище облачают, вяжут долгие рукава на брюхе, чтобы руки не распускал да и свою обличку ногтями не изодрал… Век безбожно прожил, доброго ума не нажил — ни Богу свечка ни черту кочерга. Добро еще, что добры молодцы не встретили… с колуном и гробом…»

Ох, почуял Иван: захлебнулась бывальщина зеленой тиной, утонула в лягушачьей старице и, как унылая старческая жизнь, слепым одром бродит по кругу, словно в присказке: жили-были журавль с журавлихой, поставили стожок сенца, не начать ли сказку с конца… Думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов, и тут же вспомнил речение Тертулиана: «Берегись, чтобы те строки, которые ты написал, не были предъявлены на Суде к обвинению твоему, подписанные рукою Ангелов». Поклонился заморскому любомудру и вырешил: отложу горемычную бывальшину в долгий ящик, пусть отлежится, а взамен доведу до ума повестушку — вчерне запечатленное сенокосное отрочество, с хмелящим духом свежесметанных стогов, с пылающими закатами, яро сияющими звездами, где блазнилась Ванюшке, рано и безбожно вызревшему, русокосая отрада: плывет над жнивьем и тянет девью кручинушку: «Где-е гу-уляли мы с тобо-ою, там высокий лес с травою…» Достал Иван черновичок, глянул, зачитался…

«…Здесь, — Захар смотрит на прибранный луг, на островерхий зарод посередине, на притуленный к раскидистому листвяку, осиротевший после сенокоса, отцовский балаган, где скоротал не одну ночку, — здесь и они с тятей косили, а нынче он, бедный, один с девками да малым братом управился…

А парнишкой, бывало, копны на кобыле возил к зароду, а тятька с дедом и матерью метали сено. Иногда верхи едешь, наяриваешь пятками по кобыльему животу, иногда пеши идешь, тянешь за недоуздок Гнедуху, которая жила в хозяйстве… А это уж потом… потом, литовку в зубы — и пошел плечо зудить, пока оно не разойдется, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы, а тут и мать покличет к балагану чаевать. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, — надо, кровь из носа надо, к Илье откоситься, потому что до Ильина дня в траве пуд меду, а после — пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, или — того хуже — зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину.

Парнишкой же, бывало, бредешь низом, и сморенная Гнедуха упирается, машет хвостом, передергивается всей блестящей от пота кожей — пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи казак, терпи… Ступни режет остро подрубленная трава-отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят тебя осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. А еще и соленый пот застилает, разъедает глаза, и все же радостно, вольно на душе — тятьке подсобляешь… И кажется, будто тятька лишь то и делает, что смотрит на тебя одобрительно: мол, ишь ты, от горшка два вершка, а уж подмога ладная — путный, однако, парень растет — хозяин, дай ему Бог счастьица. А уж как и в самом деле перепадет тебе ласковый, подмигивающий тятькин взгляд, так в лепешку бы расшибся, абы еще заработать такой. Бегом бы копны возил, сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о дает парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копешки, как подбирается, светлеет луг, точно изба у хозяйки-чистотки… и дышать все легче и вольнее…»

— Перебор, однако, с деревенским говорком, — размышляет вслух Иван. — Да и кружев наплел — тяжело нынешним читать, с газетами обвыклись… Опять в журнале раздолбают: де, повесть ваша страдает этнографизмом, фольклоризмом и словесным орнаментализмом… — Иван слагает в уме журнальные отказы: вышло, что дюжины две схлопотал, да все из русских журналов, к поганым и носа не совал — дверью прищемят. — Да-а, так и вся жизнь улетит корове под хвост, в сплошной переписке да перезвонке с журналами. А достучишься, одна радость: от ворот поворот, поцелуй пробой и вали домой. Сердобольные интересуются… — тут Иван — одного поля ягода с Иовом Горюновым — передразнил воображенных столичных редакторов: — «Нет ли у вас другой какой… завалящей профессишки?..» — «Есть — дворник, и Бог весть, может, с метлой и завершу грешный век. Лишь бы на метле не улететь…»

Стучит Иван на разбитной машинке, долбит словно неугомонный дятел сухостоину, из железной кружки дует чай, густой и вязкий как смола, чадит крепким табаком и, откинувшись в сладостном изнеможении, блаженно укрыв глаза, томится грешным помыслом: «На той неделе махну в Иркутск, всучу повесть мужикам…может, самому Распутину?., либо сена клок, либо вилы в бок…. Да не-е, какие вилы — ахнут…» Хотя Ивану неведомо, что и отрадней душе: хвала или хула, и уж довременно печалит душу переживание: лишь бы не шибко хвалили, не смущали хвалой, когда знобит, и тело сотрясает мелкая, суетная рябь, а щеки и уши горят нестерпимым полымем, словно деревенская учителка надрала за скоморошьи малахаи, подрисованные большевикам из потрепанной «истории».

Если удуманный Иваном дворник и писатель Иов Горюнов, искореженный бесом зависти, от нищеты и бесславия озлобился и ополоумел, Иван же не унывает, на Бога уповает: у Бога милости много, не как у мужика-горюна. Не-е, Иван не унывает — грех, мягко кружит по дворницкой каморе, мысли скрадывает, слова складывает, гадает, как вершить песнь, чтобы… словно журавли отпели осенины в синем небе…

Снова привиделось сенокосное детство, Иван перекрестил печатную машинку и тронулся с Богом… но взгляд нечаянно сблудил к распахнутому окошку, и писатель всмотрелся сквозь куст боярки — «толком не видать, вечером прорежу куст» — и углядел ромашковый луг у соседнего, свежесрубленного барака и музейную деву Арину Родионову с грудным чадом на руках. Чадушко — в чем мать родила — сучит пухлыми ножонками, машет ручонками, а молодуха, щедро созревшая, густо загоревшая, отчего белый купальник кажется снежным, тискает малого и плывет по тропе к скошенной полянке, где раскинуто пикейное покрывало и согрелась шайка с водой. Молодуха с тарабарным говорком окунула малого в шайку — парнишока радостно загулил, намылила — заревел телком, окатила теплой водицей из кувшина, приговаривая «с гоголя вода, с Пети худоба» — и малый опять залепетал. Укутав парнишонку махровым полотенцем, молодая опустилась на цветастое покрывало, выпростала грудь, и малый жадно приник к сосцу, а как отвалился бутуз, тут и дрема одолела. Раскачивает мать парнишонку на руках словно в берестяной зыбке, подвешенной к потолочной матице, и напевает:

Ой вы, котики коты, Наняситя дрямоты Спитя мои деточки, Мои малы веточки…

Любовался Иван молодухой, завидовал белой завистью ее мужику, под стать женке добротному, крутоплечему музейному плотнику Петру, и тоскливо косился на исписанные листы, на печатную машинку. «Э-эх, так и живая жизнь загинет в сочиненной, воображенной… Мне бы, деревенскому увальню, землю пахать, жито сеять, избы рубить да с деревенской бабонькой ребятёшек плодить — два на году, один на Покрову… Вот она взаправдашняя жизнь, вот она красота, вот он рай земной… Но не судьба. Видно, жить мне в добре да в красне лишь во сне…»

Пришла Аринина свекровка, дородная хохлуша, и унесла малого в барак, а молодая пристально огляделась вокруг…Иван испуганно и стыдливо отпрянул в сумерки дворницкой каморы… подумала, подумала Арина, да и, скинув купальник, похожий на сбрую из белой сыромяти, растелешилась на цветастом покрывале, в сладостной зевоте изогнулась смуглым телом, подставляя наготу усердно палящему солнцу. Ошалел Иван от эдакой красы, а когда очнулся, в диве качнул головой: «Вот баба, а!., троих принесла, и никакого ущерба — дева девой, хоть завтра под венец….» Что греха таить, загляделся Иван на молодуху, на то и зарные мужичьи глаза… С крутым матерком, зубовным скрежетом плюнув на себя, блудливого кота, резко задернул шторы, вкрутил в машинку свежий лист, бездумно вперился в бумажную четвертушку, бисерно исписанную карандашом, а в голове жаркая пустота, в глазах дева маячит. Запел было громогласно: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, поми-илуй на-ас…», потом «Царя Небесного» прочел, но и молитва нынче не спасла; долго терпел, да не выдержал, устроил щель в шторах, вгляделся, но от молодухи осталось лишь томительное видение.

Послышался тревожный стук в дверь, явилась Екатерина Романовна, музейная начальница, белокурая, холеная — у ней мужик — большая шишка — со вздохом покосилась на печь в причудливых облаках копоти, оглядела казенное жилье, сплошь увешанное че-ремушными и тальниковыми корнями, которые ангарская течь вылизала до костяной белизны.

— Иван Петрович, вы уж меня извините, но придется вам писать ответ на объяснительную записку вашего соседа. Вы Карлу Моисеичу угрожали топором?..

Иван обомлел, оторопел с отпахнутым ртом и выпученными глазами.

— Я?! Топором?! Бред какой-то…

— Бред или не бред, но почитайте, здесь черным по белому написано: угрожал топором…

Екатерина Романовна выложила на стол четвертину серой писчей бумаги, испещренную затейливым, кудреватым подчерком. Карл Моисеич, ветхий старичишко, похоже, из мелких служащих — «крыса конторская», обозвали его плотники, бриткие на язык — жил через стенку от Ивана и прирабатывал музейным смотрителем — все приварок к пенсишке. Невзлюбил Карл Моисеич соседа-дворника, а уж за что, про что, Бог весть; хотя, может, потому, что, бывало, нагрянет к Ивану шатия-братия — молодые, разгульные писатели и художники, — и до третьих петухов керосин жгут, водку жрут; спорят до хрипоты: куда Русь-тройка мчится, коль на облучке черноглазый хазар посиживает, бичом посвистывает… Выйдут, бывало, охладить пыл на ангарском ветру, и под звездами рядятся. Карлу Моисеичу весь сон изломают, и без того худо привечающий на старости лет, а утром с красными, опухшими глазами надо плестись на усадьбу. И хотя богемные набеги на Иванову дворницкую камору случались годом да родом, Карл Моисеич поплакался соседу Марку: «Ладно, спать не дают, а чего мелют своими языками?! Да раньше бы за такие речи давно языки укоротили…. Сами никто вроде нашего Ваньки — метлой махать, а гляди-ка ты, о чем болтают…»

Иван взял серую четвертинку и, подивившись каллиграфическим кудрям, стал читать жалобу Карла Моисеича…

«На Ваши обвинения в том, что я дважды не приехал из Иркутска на дежурства, вмененные мне по утвержденному графику, докладываю: не явился в первый раз по причине того, что дворник Иван Краснобаев накануне вечером угрожал мне топором. И я не поехал на дежурство, потому что боялся: Иван Краснобаев мог реализовать зловещий замысел, будучи махровым черносотенцем. Во второй раз не поехал на дежурство, потому что партийная совесть не позволяет мне работать смотрителем на усадьбе, где экспонируются орудия браконьерского лова: так-то, сети, невод, вентери, острога и прочее…»

— Вы угрожали топором Карлу Моисеичу? — Екатерина Романовна пытливо вгляделась в дворника, настороженно покосилась на стены, завешанные зловещими корнями — чем не разбойничья заимка, — а среди плетева корней вроде таились хищно изогнутые басурманские сабли и зловеще взблескивали короткими стволами казачьи винтовки.

— Мне кажется, у старика крыша поехала…

Дворник вспомнил, о чем и поведал Екатерине Романовне: в тот злокозненный вечер из сухого березового полешка выстругал он топорище, бутылочным сколышем зачистил и насадил на топор. Топорище, хотя и впервые мастерил, родилось затейливое, легкое, ловкое, само просилось в руки, да и топор, полого выточенный, правленный оселком, бриткий, словно в масло входил в древесную плоть. И когда Карл Моисеич по-старчески шаркал через ограду к своему крыльцу, дворник и похвастал топорищем.

Сочинять объяснительную записку Ивану не пришлось: Карла Моисеича с позором выгнали из музея — несмотря на ветхость, старичишко покусился на дебелую смотрительницу. Запирали усадьбу на ночь, и Карл Моисеич, воровато оглядевшись, вдруг наскочил на деву, чисто петух на куру, да и повалил в траву. Не ведаем, что бы и вышло, но дева, очнувшись, брезгливо смахнула старика словно сухую репейную шишку, а потом еще и пожаловалась Екатерине Романовне.

* * *

Всего лишь года три с гаком подфартило Ивану пожить взаправдашним писателем, который не ширкает утренней метлой и не мечется за газетным калымом, как жучка вывалив красный, парящий язык, днем строча об искусственном осеменении овец, а ночью под синеватой, призрачной луной сочиняя про нежную лирику Анны Ахматовой. Но были три года, были они, фартовые, счастливо и азартно добытые многолетними ночными писаниями и утренними подметаньями, когда жил Иван вольным писателем на литературных хлебах. Были да сплыли, булькнули в омут, крутящий сор и палый лист, и поминай как звали.

— А ведь мы, Ванюха-свиное ухо, хошь и не коммунисты-монархисты, а жили-то при коммунизме! — Толя Горбунов, тун-гусоватый поэт из приленской северной тайги, озаренно и сокрушенно качал головой, — Просвистели, задрав к небу блажные очеса, сломя голову мотались за таежными кострами, проели, про-воровали, проболтали, прохлопали ишачьими ушами.

Да, горестно соглашался Иван, все о ту пору стоило дешево, и, воображая себя именитым писателем с тугой мошной, любил Ваня Краснобаев иной раз прокатиться с ветерком на извозчике, крепко выпить, закусить в ресторане — отпыхаться от праведных трудов. Писатель… И про сё Иван сочинил сказ, вывел в герои своего зятя Колю, обозвав его Федей…

«Зять мой Федя, воистину съел медведя — гора горой, изрядно выпив со мной на сумеречной кухонке, въедливо пытал:

— От чего расслабляетесь, ежли в пень колотите — день проводите?! — Федя зло и нсмешливо косился на меня. — Ежли тяжелыне ложки да вороньего пера ничо не подымали?! Писа-ателя…

Федя, в близком прошлом байкальский рыбак, ныне водила матерого грузовика, расшеперился на стуле в синих семейных трусах до колен, застиранной майке с вытянутыми лямками, под которой бугрилась могучая грудь, и, скандально прищурившись, пыхал в мое обиженное лицо папиросным дымом.

— Между прочим, Федя, пишут не вороньим, а гусиным пером.

— Да по мне хошь… Ты кем работаешь?

— Писателем.

— Нет, ты нарезчиком работаешь…

— Каким еще нарезчиком?

— Дуру нарезаешь.

Спорить с Федей, что воду в ступе толочь, — живуча она паразитка, сословная неприязнь, хотя и оба мы из мужичьего кореня, и я сколь ни бился, ни колотился из народа выйти не смог, так в народе и прозябаю. Вышел было из народа, выпил — хрясь мордой в грязь; одыбал, блудня, да и обратно в народ убрел — свыч-нее.

— Ладно, деверек, не дуй губы, не сердись — на сердитых воду возят, а лучше пропиши-ка, писатель, шоферскую жись…

Крепко охмелев, Федя отрыл в пыльном тещином кутке ветхую, охрипшую и осипшую гармонь, и под рыдающие переборы и насвист тянул родную шоферскую старину про Чуйский тракт, заметенный снегом, насквозь продутый свирепым алтайским сивером, пел про нелегкую жизнь шоферов, про Снегирева Кольку, отчаянного чуйского водилу «амо», что на горе, на беду по уши влюбился в Раю — шоферку «форда».

В повороте сравнялись машины, Колька Раю в лицо увидал, Обернулся и крикнул ей: «Рая!..» И забыл на минуту штурвал…

После сего куплета зять уже не пел с подсвистом — выл и скулил, скрежеща зубами и катая по скулам желваки — из маятно сомкнуттых глаз слезы текли по глубоким морщинам и рытвинам словно полая вода по придорожным кюветам — и снова, омываясь слезами, тянул шоферскую старину, будто калешный фронтовик — прошак базарный:

Тут машина трехтонная «Амо», В бок рванулась, пошла под обвал, И в волнах серебристого Чуя, Он кабиной мелькнул и пропал…

Выплакивая судьбу лихого чуйского парня, плакал наш зять над бутылкой «Столичной» и судьбой горемычной, словно уже высмотрел ее близкий край, когда и на его могилку приладят штурвал и разбитые фары».

Зятя Колю Иван прописал в память о родове, значит, не токмо дуру нарезал, кинувшись словно в омут в сочинительство, обрекая себя на житейскую скудость и мучительные раздумья о суете и томлении духа.

Но до вольного писательства лет десять кормился Иван с метлы — дворничал. Утром — дворник, днем и особливо в ночной тиши — писатель, сочиняющий романы, повести, рассказы про степную, таежную, озерную деревенскую жизнь. Как у тунгуса, почетного академика, который по четным числам академик, а по нечетным — опять оленевод и поет во все закаленное на ледяных ветрах луженое хайло: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам…» И уж, помнится, книгу выпустил, и в журналы прошибся с горем пополам, но метлой не попускался, метлу из рук не выпускал — без нее, родимой, жить скудно и нудно. Метла… Воспел Иван и дворницкий промысел…

«Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дикого похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал ограду и улицу вдоль палисада. Метлу же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев. Дворницкое ремесло — самое благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибирают лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов — нелепо погибший студент-журналист, — красиво сочинил про нас, дворников:

…И трудно, и больно… И белые дворники наши, Кружатся, кружатся, И улицу нашу метут. Метите, метите, Пока вам метелки отпущены, Ни день и ни два поднимать на заре, Пока что люди, вами разбуженные, Не поймут, что рай наступил, На арбатском дворе.

Насчет рая да на суетном арбатском дворе парень загнул, а все одно, елей на дворницкую душу… А поэт Козлов в древнеяпонском духе сочинил про дворников:

Радует душу мою листопад, Когда листья на соседний участок летят…

Иной раз прикинешь хвост к носу: может, в дворницком промысле мое призвание, не в сочинительстве?.. Греха и зазора нету, что кормишься с метлы, — не воруешь, как все нынь от бояр до холопей, не караулишь с кистенем, как тать придорожный скрадывает православную душу на росстани дорог. Дворник — тоже человек, подобие Божие, а в Священном Писании и вовсе черным по белому прописано: «Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится»; «Будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных». Явно про дворников… Ляпнул не думавши, а душа… душа промолчала, не вместила, ибо мала, немощен духом — стеснялся дворницкого ремесла. Доходило иной раз до смешного…»

Добрые сокурсники после университета распределились в журналеры, а Ванюша-дурачок — в дворники, и лет пять дворничал в музее деревянного зодчества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта…

Дивная там краса: лесные елани в густых ленивых травах и тихих цветах, тенистые перелески, где кружатся в синем поднебесье певучие девы-березы, где жарки догорают приманчивыми огоньками, где избы, амбары, повети, завозни и бревенчатые заплоты, вылинявшие на солнопеке, светятся вечным седым покоем.

Росными туманными зорями мел Иван возле музейной кассы, стараясь успеть, пока стойбище не заполнят бесчисленные автобусы — все было дешево, и бродяги, нашенские и забугорные, валом валили в прибайкальские края, и уж «Тальцы» никто не миновал, все подворачивали по дороге к Байкалу. Грамотные ходоки так и молили: дескать, страсть охота поглазеть на иркутские деревянные улочки, на Байкал и писателя Распутина…

И вот, бывало, утром подметет участок, потом чистые дворы, мощенные тесом, окинет последнюю ограду зорким хозяйским оком и, вернувшись в тенистую камору, пьет чай в сенцах, глядючи на кусты боярышника, что пышно кудрявились под окном и метелисто цвели майским цветом. Потом садится за машинку и стучит, стучит, стукач, — вчерне и набело печатает роман, правит повестушки. После обеда, как путний русский мужик, любил соснуть вволюшку. А уж с ясной душой, светлой головой — опять стучит. Бывало, и ночи прихватывал; а коль свет в музей еще не провели, то возле машинки мостил две керосиновых лампы и при тихом, уютном, таинственном свете, в наслаждающем одиночестве воображал картины и, чтоб все вышло взаправдашне, играл словно артист по жизни своих героев — ребятишек, мужиков и баб, и всякую деревенскую живность, — и писал, умиляясь воображенным, забывая обо всем на свете. Если бы сосед Карл Моисеич заглянул в окошко посреди ночи и увидел, как Иван кривляется, машет руками, входя в образы мужиков и баб, старых и малых, играя картины, то в ужасе отпрянул бы от окна и, может, позвонил бы в «неотложку»: дескать, сосед умом ворохнулся. Бывало, Иван, заигравшись, записавшись, синеватый рассвет встречал и слушал, как боярышник вдруг наливался птичьим перезвоном-пересвистом. А птичек самих не видать, и чудится, будто с небес поют Божьи птахи… Кажется, после степного и таежного, озерного детства, не случалось более отрадной поры…

Дворнику Ивану вменили по лету еще и косить траву в усадьбах, чтобы дворы домовито, опрятно гляделись и чтобы, упаси Бог, кто ненароком не запалил по весне ли, осени сухую ветошь. Траву косить Иван любил, с детства приважен, и запечатлел покосы в любовных сказах.

«Ранешние мужики разговеются после Петровского апостольского поста, прозванного петровки-голодовки, потому что лоняш-нюю картошку-маркошку подмели, а нонешняя еще не народилась, и как разговеются на Петрово говейно, отгуляют апостолов Петра и Павла, так и начинают снаряжаться на покос, укладывать в телеги отлаженный инвентарь: литовки, березовые грабли и вилы, а с ними и стожни — трехрогие вилы стога метать. Помолясь Спасу и Царице Небесной, апостолам Петру и Павлу, мужики и домочадцы мостят в телегу котлы, берестяные туеса с маслом, сметаной, творожком и яйцами, что скопили бабы в постные дни петровок-голодовок, да и с Богом трогаются».

Не велик покос в музейных дворах, а надо выкосить. Прошлое лето поздно спохватились, в августе, — трава перестоялась, семенем осыпалась, загрубела, и не поспеешь раз-другой махнуть литовкой, надо ее отбивать на чугунной бабке, править оселком лезвие. Помнится, обвешанные с ног до головы причудливыми кинокамерами и фотоаппаратами, бойкие заморские туристы, снимали косаря словно живой экспонат сибирской деревни-малодворки, но, похоже, сожалели: дескать, вышел бы мужик деревенский, ежли бы в косоворотке с обережными крестами по вороту, рукавам и подоле, да еще бы потно тискал в руке бутылку рашен водки, словно милашкину ладонь.

Когда Иван махал литовкой — эх, раззудись плечо, размахнись рука — и валил переросшую, пересохшую траву, о ту пору усадебный смотритель Марк, сосед по бараку, дремал на амбарном крылечке, вытянув долгие ноги, обутые в войлочные чуни «прощай молодость», надвинув на глаза кепку, похожую на пригорелый блин. Инистой ветошью топорщилась из-под кепки взъерошенная борода.

Подчалила серая и тощая британская парочка, смачно щелкая фоторужьями, обсуждая косаря на заморском говоре. Рядом прохлаждались туристы фабрично-заводской облички, и когда иноземец и на них навел фоторужье, широкая в кости, мужиковатая баба, глядя на мощный объектив, торчащий из аппарата, громко подивилась: «Во дура, дак дура!.. — и, грозно махнув иноземцу рукой, выругалась. — Ну, ты, буржуй недорезанный, убери свою хреновину! Убери, убери!.. Знаю вас, фармазонов, нащелкаете, а потом покажите дикарей…»

Парочка вновь обернулась к Ивану-косарю, и поведал иноземец своей иноземке:

— Honey, I’m telling you that ту grandpa managed to be in Siberia when Russians were involved in the Civil War. Do you remember?

— I don’t remember, dear…

— So now, my grandpa was in Russia, he served in the Expedition Corps. Then he found himself in Irkutsk..

— Really?

— Yes, he did… Grandpa said that Siberians looked like bears — strapping, broad-shouldered. And now when I see Siberians — many are small and lean.

— I read in a London newspaper that Russians are degenerating.

— Why degenerating?

— Because Russians are drunkards.

— Yes, exactly. They drink a lot of heavy vodka.

И тут смотритель Марк, лениво спихнув на затылок мятую кепку, поправил на переносье круглые очечки и усмехнулся:

— Englishmen drink less, but they have degenerated much more.

Британец обомлел, услышав родную речь из неряшливо забородатевших уст мужика, похожего на христорадника с церковной паперти, обутого в чиненые-перечиненые стариковские чуни. Марк числился музейным смотрителем не ради грошовой зарплаты, но ради свежего речного духа, ради здешних лесных, полевых красот, ради дармовой казенной дачи на ангарском берегу; а на хлеб с маслицем Марк, окончивший институт иностранных языков с красным дипломом, зарабатывал переводами с английского языка мудреных книг. И, несмотря на нищенскую одеву, про его туго набитую мошну бродили легенды по музею. Однажды Карл Моисеич прошептал Ивану на ухо, что своими глазами видел у Марка три сберкнижки, на коих лежало — страшно продумать! — на пять легковых машин и три квартиры с морским видом. А для конспирации рядится в скудное рубище… Может, некий капиталишко и прятал Марк в загашнике, ну да Иван не считал деньги в чужих карманах. Скуповат был, да… Помнится, гостил у Марка приятель с подругой; и решила парочка, баран да ярочка, у Ангары посидеть, а коль ночи у реки промозглые, то и попросил дружок для зазнобы хоть завалящую телогрейку; сунул им Марк ветхое пальто — бабушкино наследство, и потом долго разорялся: дал им накинуться, а они под себя подстелили, все пальто извозили в глине. Его еще носить да носить, ежли починить…

Когда британская парочка, испуганно косясь на смотрителя, удалилась восвояси, Иван подошел к Марку.

— О чем трепались басурмане?.. А ты им чего сказанул?.. Шарахнулись, как черт от ладана. Переведи. Нет, черкни на бумажку — сгодится.

Марк тут же, нашарив в кармане осьмушку бумаги, огрызок карандаша, прописал по-русски и по-английски то, о чем и толковала британская парочка.

* * *

О ту пору Иван и уже в толстых русских журналах мелькнул — десять раз, бывало, откажут: дескать, может, есть у Вас еще какая другая, хоть завалящая профессишка, намекают на дворника — а на одиннадцатый раз дивом-дивным возьмут да и напечатают; и уж книжку издал, и другая зрела, но с метлой, подругой верной, пока не расставался. Писал, стучался в журналы и книжные издательства, а уже именитым писателям надоел своими опусами хуже горькой редьки.

Помнится, в Иркутске случился шумный литературный праздник — вроде «Байкальской осени»; и нагрянуло столь знаменитых писателей, что у Ивана аж голова кругом пошла при одном лишь поминании о них. Кроме земляка Распутина прикатил и Василий Белов, и Виктор Астафьев. И, чего греха таить, Иван места себе не находил: так хотелось подле именитых повертеться, на светил поглазеть, себя показать, да, глядишь, и рукопись исподтишка сунуть — может, пристроят.

Надо голосовать на Байкальском тракте, ловить попутку и выбираться в город… Иван по лету наведывался в город лишь ради зарплаты, которую получал в доме-музее ссыльного декабриста Волконского, всякий раз восхищаясь двухэтажной хороминой: крепко при царе жили государственные преступники… В иные дни трудно вырваться из музея, весь бы испереживался, извелся в труху — словно скотину бросил непоену-некормлену, — если бы кинул участок без призору, и по стойбищу и дворам, упаси Бог, белесо-желтыми ворохами перекати-поля мотались бы на ветру палые листья. Дворник из писателя вышел порядочный — порядок любил, и нерях смолоду презирал, хотя и терпел, не лез в чужой монастырь со своим уставом — у всякого своеобычный норов. К тому же боялся Иван нагоняя от начальства — дорожил местом дворницким, цеплялся за него обеими руками.

Не вырваться в город… Приуныл было, но тут писательский бригадир Ростислав Филиппов, — за гвардейский рост прозванный большим русским поэтом, — накануне литературного праздника прохлаждался в музее и шепнул на ухо: де, именитые писатели рванут на Байкал выпить стакашек под плеск волны, закусить копченым омульком и, конечно, завернут в музей. А ты, мол, Ваня, встречай, к усадьбам провожай…

Иван от счастья кружил на седьмом небе и не мел участок, а с метлой, как с милой сударкой, выплясывал «камаринского мужика» — таких писателей придется принимать. А вдруг, чем леший не шутит, вдруг… дальше Иван робел загадывать, стеснялся.

Ростислав еще и упредил, что писатели явятся утром на японском автобусе.

— Но, паря, японский городовой, — дворник яро чесал затылок, — во житуха пошла!..

В тревожный и радостный день тот не удалось Ивану поработать вволюшку… Вначале, стуча кривым черемуховым ботаж-ком, приплелся здешний старик с неожиданной для исконного ангарского рыбака и бакенщика дворянской фамилией Бестужев. Может, по немощи своей и пошалили дворяне-смутьяне… Дед Бестужев, давно уж перевалив восьмой десяток, впал не в детство, как положено, а — в юность, и всякий раз под хмельком жаловался на музейных плотников, которые подсмеивались над стариком: мол, ты, дед Бестужев, старуху-то, поди, уже не греешь?! Дед, принявший рюмку, психовал, харахорился: «Да я!., да я!… я вас всех за пояс заткну…» — «Свистишь, дед, старуха-то, поди, к соседу тропу торит…» — потешались плотники. «Тьфу на вас, блудодеи!.. боталы коровьи!..» — плевался старик и, хлопнув дверью бытовки, рысил к своей избе, что кособочилась на высоком ангарском берегу. По дороге заворачивал к Ивану отвести душу.

Раскурив чадную трубку, укорив строителей-изгальников, дед Бестужев по-старческому беспамятству снова да ладом спрашивал Ивана:

— Ты, Ванюха, «Бабьи тропы» читал?

Помянутую книгу, похоже, лишь одну дед Бестужев и прочитал на своем хмельном речном веку, Иван же о ней слыхом не слыхивал, и всякий раз сознавался:

— Не читал я, дед, твои «Бабьи тропы».

— Не читал?! Дак какой же ты писатель, Ваня, ежели «Бабьи тропы» не читал?!

Дед уже притомил Ивана «Бабьими тропами», как молодой музейный столяр — эстрадный фанат, который однажды пытал: «А ты, Ваня, видел концерт П.?..». Иван сморщился, как от зубной хвори, и помотал головой. «А концерт Л.?..» — «Нет, не видел», — отмахнулся Иван и хотел прибавить, что глядеть на ведьмака и ведьму с Лысой горы — одна холера, что плясать на русских жальниках с ночными бесами, но столяр опередил: глянул на Ивана с горестным вздохом: «Ничем ты, Ваня, не интересуешься, а еще и писатель…»

Вот и дед Бестужев победно озирал Ивана — он-то читал «Бабьи тропы», хотя и не писатель, а Иван — темь кромешная. Потом спросил о житье-бытье:

— Ты со своей бабой-то, Ваня, ладно живешь?

Иван молча вздыхал: де, какая уж ладная жизнь у бабы, если мужик ее ходит в писателях, а вкалывает дворником и приносит семье жалкие гроши. Да еще и в рюмку заглядывает, и на девок зарится. Писанину его женка не читает — недосуг, вертится, как белка в колесе, чтобы чад прокормить, но если Иван копейку зашибет, не пропьет, — талантище, а когда от него, что от быка молока, тогда — бездарь.

— А я, Ваня, со своей старухой душа в душу жил. Да…. Можешь где и прописать…

Когда старик поведал о том, как он прожил век со своей старухой и когда откланялся, Иван тут же записал сказ в заветную амбарную книгу — сгодится, запас карман не тянет.

«Я ить, Ванюха, свою баушку до замужества не видал. Да… Она уж в девках засиделась, и отец повез ее по ближним деревням. Завернет к знакомцам, и ревет: мол, поспела… Вот и к тяте моему подвернул, выдули они самовар чая, посудачили, да и ударили по рукам — рукобитье вроде. Ведут девку-то… Она шали разматыват, а я крещусь: дай-то, Боженька, чтоб ни крива, ни хрома, ни горбата… Но гляжу, брава девка, куды с добром… И прожили мы с ей век душа в душу. Бывало лишка выпью, зашумит, хлоп ее в ухо, и опеть бравенько живем… Не-е, я это смехом… Сроду рук не распускал, пальцем не тронул. А выпрягется из дуги, лишь бровью поведу, опеть шелкова… Убреду в тайгу орех добывать, на Байкал ли спущусь, рыбу ужу, а уж на другой день без ее вроде сирота казанская. И она все окошки проглядит, поджидая. Да… А уж вернусь, дак не знат, чем напоить, накормить, чем уластить… Так от и жили, так и век прожили…»

«Эх, а у меня не вышло… душа в душу… Не грыземся, как собака с кошкой, а и живем — и не в радость, и не в муку — так, на скору руку….» Иван запалил лампу — керосин вышел, и дворник жег солярку, а чтобы лампа не чадила, фитиль укрутил — и помянул с грустью слова писателя Михайлова: де, можно сочинять при свечах, при керосиновой лампе и коптилке, при электиричестве, под солнцем и луной, Иван Шмелев писал при свете Евангелия.

Листая черновую рукопись, Иван вспомнил, что завтра нагрянут именитые писатели, и опять голова пошла кругом. Ночью путем не спал — горячо, запальчиво и вслух толковал с писателями, которые оживали в желтовато-сонном, вялом свете, наплывающем от лампы. Толковал с писателями и во сне, и там они, похлопывая по плечу, что-то лестное ему отвечали — вроде привечали.

Счастливый, очнулся ни свет ни заря, лишь птахи заголосили в боярышнике; умылся студеной ангарской водицей, начепурился, напялил белую рубаху и чуть было крикливо-петушистую удавку не повязал на шею… Увидел себя с метлой да при галстуке и рассмеялся. Надо было мести стойбище для машин и караулить писательский автобус, чтобы вовремя спрятать метлу в березняке — я не я и метла не моя.

И вот метет Иван площадь, усыпанную народным мусором и квелым, забуревшим на дождях, скукоженным листом, и опять вслух беседует с писателями — говорит за себя и за них, а сам посматривает зорко: не заворачивает ли с тракта писательский автобус. Прибилась на машинешке влюбленная парочка, убрела к березам целоваться; и дворник подумал: ладно — любовь, а то прикатит иной ухарь на заморской легковушке с тенистыми окнами, прозванной в народе «блядовозкой», торопливо приткнет ее под раскидистой березой, и ты метешь вокруг машины, а та раскачивается словно пьяная… За парочкой степенно подвернула семья, за ними с пылу и жару влетели гомонливые и хмельные мужики и сломя голову кинулись в кусты, на ходу расстегивая ширинки… И вот лишь пол-участка промел, как заворачивает японский автобусишко. «Но, япона мать, привалили…» Кинул метлу в кусты, быстро отряхнулся, состроил умное лицо… Выходят, да не те, которых ждал. Выудил метлу и опять машет; другой автобус зарулил — не тот, третий — снова не тот… Метет Иван, да так увлекся, что и забыл про писателей, но вдруг слышит знакомый голос: Ростислав Филиппов по имени зовет. Обернулся Иван, да так и обомлел с метлой: красуется японский автобусишко, именитые писатели гуртятся подле Белова и Распутина, ноги разминают, щурятся на утреннее солнышко, любуются не то березняком, не то дворником, что с перепугу обмер с метлой. Вокруг Астафьева молодняк сбился, обомлели, что Арина, рот разиня, — Астафьев, поди, байки травит.

И так Ивану стало горько и стыдно, что хоть сквозь землю провались. «Ну какой же я писатель, коль с метлой?! Взаправдашние писатели в мягких креслах сидят — на резном письменном столе чернильный прибор и бронзовая статуя Пушкина, за спиной по-леница книг в старинных переплетах — сидят, мудрецы, карандаши вострят, бумагу в машинку заправляют, музу абрамовну поджидают; либо с высоких подмостков глаголом жгут, а уж метлою машут бездари, неудачники, коих по Руси хоть пруд пруди. Вот Распутина, взять, либо Астафьева — там и порода, и степенность, и важность — пророки; а я — малый псишко до старости щенок, пугало огородное: тощий, кожа да кости, башка словно котел на сухом колу, нос несуразно длинный, отчего рьяные да пьяные русопяты, видя мой шнобель, слыша мою картавую речь, еврея во мне углядели; к тому ж деревня битая, уродился я пуганый, куста боялся, перед всеми пресмыкался, всем хотел угодить, всех развеселить; а в довершение еще и суетливый, болтливый. Вот у нас в селе Груня была, про нее судили-рядили: Груня — ничо бабенка, хошь и шибко болтовата, тепленькая водичка у ей не держится. Про меня сказано…Нет, брат, не выйдет из меня большой писатель, рылом не вышел. Да и бездарь, поди…»

Даже старинные приятели, с кем пуд соли съел, похоже, невысоко ценили писательский дар Ивана Краснобаева — воспел и оплакал русское село, до него вдоль и поперек исписанное всемирно славленными вроде Астафьева, Белова и Распутина. А посему толком не читали — рассеяно листали Краснобаевские книжки. Но ежли бы сверху, из столицы, прилетело славословие, тут бы вокруг завились, засуетились: слава есть — Иван Петрович, славы нет — паршива сволочь… Помнится, даже крестовый брат Саша Турик из «Союза русского народа» укорял при встрече: «Россия гибнет, народ вырождается, а вы не чешетесь!..» — «Чешемся — книги о народе пишем…» — хотел Иван огрызнуться, но — хотел, да вспотел — оробел и лишь спросил: «А что делать, Саша?..» — «Что, что?! Не сидеть сложа руки… Можно листовки по городу клеить…» — «Некогда мне, Саша, листовки клеить, — ехидно отозвался Иван. — Копейку зашибаю. Семью-то надо кормить… Ты Распутина попроси — он же на пенсии, пусть клеит листовки. Всучи котелок с клейстером…» Вообразив, как великий писатель бродит с ведерком по городу, клеит на заборах листовки, Саша вспыхнул праведним гневом: «Сравнил хрен с пальцем… Распутин — писатель земли Русской…», и хотел, наверно, прибавить: «А ты болтаешься, как шавяк в проруби…», но пожалел брата крестового.

Выпить Ивану захотелось либо напиться с горя, как Иову Горюнову, герою его сказа… Поминулось: лет десять назад обитал Иван в родном селе, прирабатывал истопником в деревенской газете, а вольной порой кроил и шил неказистые сельские сказы-рассказы. И вдруг рассказ «Двое на озере» вышел в «Литературной России» аж в самой Москве, да еще и с напутным словом самого Распутина. Счастье привалило ни в сказке сказать ни пером описать. Мало того, за рассказ — да, поди, за распутинское словцо замолвленное — присудили Ивану еще и премию российскую. Дня два Иван, подкинув дровец в редакционную печь, снова да ладом перечитывал рассказ, волнуясь, дивясь: он ли, деревенский катанок, эдакое сочинил? Слова, еще недавно написанные острым карандашом, вытянутые на серой осьмушке в бисерную нить, потом переписанные черными чернилами и коряво отпечатанные «слепым шрифтом»…с лентой было туго, и он смачивал старую соляркой… — строки эти, ныне пропечатанные в литературной газете, вдруг обрели некую отстраненную от него, беспроклого сочинителя, строгую важность словно это и не рассказишко, а — страшно и подумать — государева грамота. Помянулось злорадно: деревенская литераторша пророчила ему, бестолочи: де, толку из тебя, Ваня, не выйдет, а тут на тебе, вся Россия внимает…

И вот зимой, злой, метельной, когда рассказишко и вышел в «Литературной России», когда и премию подкинули детишкам на молочишко, шуровал Иван дрова в редакционные печи, чтобы сельские газетчики грелись не одной сорокаградусной, но и живым печным теплом, и вдруг слышит, редактор к себе манит. Как работал в телогрейке, с кочергой, так и завалил к «тяте» — свои люди, кого стесняться. Вошел в кабинет, огляделся: сидят у «тяти» нездешние — городские, нарядные, а посреди кабинета кинокамера на треногом козле. Понял Иван: городское телевиденье… Редактор похваляется: дескать, вот наш молодой писатель, сочинил рассказ «Двое на озере», премию отхватил российскую, можете снять. А те глянули на Ивана в телогрейке да с кочергой, так и скисли, да и раздумали снимать, истопника прославлять.

* * *

Писателей прихватили музейные девы, повели дворы казать, а Иван, припрятав метлу, поплелся в дворницкую камору, где поджидал ангарский чай, сорочье перо со стерженьком, линялая, сухо потрескивающая бумага и дряхлая машинка. Пить с горя раздумал — смертная тоска с похмелья, хоть в петлю суйся или глаза завяжи да в омут бежи; нет, надо работенкой спасаться. И когда брел мимо «деревенских» подворий, оглядывал амбары, избы, потихоньку улеглась недавняя досада, и в умиленное, печальное воображение явилось закатное видение, обряжаясь в словесные наряды и рубища, чтобы через долгие лета явиться в повести…

…Однажды осенью загадал я с пред снежной печалью, что не дожить ему до светлого утра, когда народится храм Божий в его притрактовом селе, давно уж обезбоженном, пьяном, злом и вороватом. Оно, конечно, вызреет благая пора для храма, но душа моя уже покинет юдоль грешную, и, может быть, проплывая над синим озерами и белесыми степями, вдруг сладостно замрет, покачиваясь на причальных волнах колокольного звона. Я даже запечатлел его в стихе, что явился покаянной, хворой ночью, когда боль, спалив грешные помыслы, отлегла, и о смерти думалось легко и беспечально:

Я уйду, и с голубых небес опустится на степь и лес зеленой мглою лето. Исповедуюсь и причащусь, Услышу, как поет младая Русь, увижу: сон или не сон? в моем поселье — церковь, колокольный звон. Я в белом рубище, босой, иду с косой в заречные покосы.

Вышептал прощальный стих, теперь бы исповедаться да причаститься, и… но усмешка тронула спеченные жаром, потресканные губы: в моей деревне церковь, колокольный звон? Блажь, прости Господи… Но, приехав в Сосново-Озёрск под потемки и заночевав у школьного приятеля, чуть свет пошел по селу и свернул с каменного тракта на родную улицу, шагнул к черемуховым палисадникам и замер в ошеломляющем диве: будто крашенное луковым пером, пасхальное яйцо, выкатилось солнце из-за таежного хребта, стирая ночной мрак с деревенских изб и озера, и в утренней заре засияла церковь сосновыми венцами, и привиделись пылающие золотом кресты, и послышался пасхальный звон, плывущий над селом, над тихими озерными водами.

Вернувшись в дворницкую камору, почаевав, склонился Иван над рукописью, веером раскинутую на зеленой столешнице — решил все же довести до ума очерк о деревенском музее, но вдруг мучительно задумался над своим писательством: не беса ли тешил, воспев страсти земные, да порой и скабрезно?.. не геена ли огненная и скрежет зубовный поджидают пустобая за безбожное праздное слово?.. Вопрошал Иван небеса, но ответа не слышал.

2009 год