Тишину предрассветных сумерек нарушает голос:
— Первым делом установка указателей. Все за работу вбиваем столбы, земля рыхлая. Поглубже, указатели не должны шататься.
Над стадионом эхом разносятся приказы шарфюрера. По его знаку из толпы выходит группа юношей с нарукавными повязками и берется за работу. Свежестриженные, даже за ушами вон как блестит кожа. Затылки выбриты небрежно. Халтура. Обкорнать бы по всем статьям, тогда другое дело. Плохо нынче обрабатывают щенков.
— Теперь сколотите мостки для инвалидных колясок. Калек подвезут и оставят возле первых рядов. Если дождь зарядит сильнее, чтоб ни один не увяз колесами в грязи.
Остальные, вытянувшись по стойке смирно, слушают приказы — изможденные призраки, в такую промозглую погоду даже не дрожат, внимают каждому слову, ловят каждое движение командира в промокшей коричневой форме:
— Шесть человек к тачкам с мелом. Линии проводить вдоль дорожки. Там будут стоять собаки-поводыри. Расстояние между линиями — шестьдесят сантиметров. Ширина плеч плюс собака. И смотрите, чтоб точно, как в аптеке!
Война. Голос разносится в темноте до самой галерки. Акустика здесь необычная. Только на трибуне оратора требуется установить шесть микрофонов: четыре — для громкоговорителей, обращенных на все стороны света. Еще один — для специальных частот. Во время выступления, чтобы добиться определенных эффектов в голосоведении, этот микрофон нужно будет постоянно регулировать. Шестой подключается к маленькому динамику под трибуной, вот здесь, и служит оратору для контроля громкости и прочего.
Разместив дополнительные микрофоны по кругу радиусом один метр, получим надлежащее качество звучания. Установить их — настоящее искусство. Все надо спрятать в цветочных гирляндах и прикрыть флажками, публика не должна их разглядеть. Даже почетный караул и члены партии за спиной выступающего не должны их видеть. Где же тут, на стадионе, акустические ямы? Как побегут звуковые волны, на какие препятствия налетят не попавшие в цель слова? Вернувшись, они бумерангом неожиданно поразят оратора. Верны ли наши расчеты, никто пока не знает. На схеме лишь приблизительно обозначены некоторые темные ареалы.
Для хорошей акустики особенно важен микрофон, подвешенный наверху к партийной эмблеме: звук, идущий от оратора в небо, не должен затеряться.
Ночь давно кончилась, но на улице по-прежнему темно. С громадной свастики прямо надо мной падают набухшие капли дождя. Одна бьет в лицо. Рассеянный свет.
Внизу идет инструктаж дружинников:
— Доставляем на место инвалидов с ампутированными конечностями. Быстро пересекаем поле. Останавливаемся на разметке. Во время перебежек — предельная собранность. Предупреждаю: никаких столкновений.
Вот уже пускаются рысью первые мальчики из гитлерюгенда. В нависшем над стадионом тумане их почти не разглядеть: бегут, толкая перед собой пустые инвалидные коляски. До обеда нужно несколько раз прогнать парад от начала до конца, чтобы встреча инвалидов мировой войны и непригодных к службе прошла без заминок. Публику во время репетиций заменяют расставленные вдоль сцены стулья. На мокрых деревянных подмостках кого-то уже занесло, парень прямо с коляской падает на ограждения. Тут же крик:
— Чертов идиот! Если после обеда учудишь что-нибудь подобное, пеняй на себя. Одна промашка — и будет объявлено штрафное построение. Теперь еще раз, сначала! Все без исключения. Назад, в катакомбы! Потом на исходные позиции, живо!
Как же шарфюрер издевается над парнями! А эти дети — в такую рань, ведь еще не рассвело, — не смея даже пикнуть, терпят его визгливый голос. Неужто они так покорны и готовы, стиснув зубы, сносить любые оскорбления и этот хулиганский тон лишь потому, что он прочит: движение, в котором они участвуют, сделает из них настоящих мужчин? Неужели и правда верят, что со временем в их молодых глотках будут рождаться такие же интонации?
Взгляд задерживается на перепуганном мальчике, который украдкой потирает замерзшие руки. Поднимаю намокший воротник пальто, он касается горла — холодно, даже мурашки бегут по телу. Пальцы просто ледяные, безнадежно закоченели и не в состоянии держать сигарету. Появляются мужчины с мотками кабеля и начинают прокладывать между расступающимися парнями дорогу к сцене. Но прежде чем здесь, наверху, установят проводку, кто-нибудь должен переговорить с начальником отряда декорирования: из запланированной композиции с дубовыми ветками ничего не выйдет, так как ими решено забросать землю. Кабели тщательно приклеиваются и через дырки в полу трибун проводятся вниз. После выступления оратор пожелает сойти к слушателям, и ничто не должно мешаться у него под ногами.
Уже устанавливают свет. До нас, акустиков, дело дойдет в последнюю очередь. Шарфюрер начинает нервничать — вывести слепых сложнее, чем казалось; гитлерюгендовцам с колясками приходится попотеть:
— Тормоз на себя! Инвалиды-колясочники, на месте стой! Потом собаки со слепыми. Держаться белой разметки. Палки под мышкой. Вот встанут по местам, тогда пусть тычут в землю сколько влезет.
Сюда и впрямь навезли слепых, чтобы провести репетицию. Одни шарахаются от овчарок, другие путаются в поводке, того и гляди кто-нибудь шлепнется в грязь. Молодые псы сбиваются с пути или в растерянности топчутся на месте. Шарфюрер на грани паники — слышно по голосу — нападает на мальчиков:
— Проводите! Проводите! Скорее проводите разметку для собак, жирнее, чертите двойные, тройные линии! Иначе собаки их не увидят.
Один из слепцов замирает перед прожектором и греется в теплых лучах. Его пес-поводырь натянул поводок. Но человек словно врос в землю. В очках из дымчатого стекла отражается яркий свет. И рикошетом бьет мне прямо в глаза.
— Каждая собака знает свое место. Поставили коляски! Так! Теперь кругом марш! Да не сюда, не топчитесь за спинами у слепых. Теперь уходим, пошли назад, сначала — последние ряды. И дальше по порядку.
Слепым ветеранам надлежит приветствовать оратора вольно, псы будут только картину портить. Долой всякий признак немощи, фотографии в прессе должны являть демонстрацию силы и готовности к борьбе. Наконец что-то выстраивается. Вот уже неделю каждый божий день слепых битый час учат приветствовать вождя и народ. Но по-прежнему жуть берет, когда их правые руки взлетают вверх: у одних зависают параллельно земле, другие тычут рукой в небо. А у третьих рука вообще куда-то вбок ушла и торчит перед носом соседа. Голос шарфюрера окреп, команды следуют без передышки:
— Поднять! Опустить! Поднять! Опустить!
Мальчики из гитлерюгенда стоят на коленях и направляют руки слепых, стараясь выстроить единый фронт. Техник докладывает:
— Громкоговорители установлены, кабели подсоединены, можно подключать микрофоны.
Сверху знак: есть напряжение. Кто проверит звук? Только не я, ни за какие коврижки. Но шарфюрер вдруг отменяет пробу звука:
— Теперь построим глухонемых, в самом конце. Не могут приветствовать фюрера ликующими криками — значит, их место сзади.
Растерянные взгляды гитлерюгендовцев. Видно даже, как двое шепчутся. Появляются глухонемые. Или мужчины, чеканным шагом ступившие на беговую дорожку, вполне нормальны? Вдруг офицер ошибся? Может, это почетные гости? Нет, наверное, всё правильно и это делегация непригодных к службе. Какое зрелище в предрассветных сумерках: таинственный язык жестов, причудливая форма, до смешного тщательно накрахмаленная и выглаженная; жемчужины дождя катятся по фракам. Немыслимые наряды, все одно — никому из них не стать солдатом вермахта.
И что теперь, что нам, акустикам, делать с глухонемыми? Вечером они не смогут следить за ходом торжественной речи. Но гигантская озвучивающая установка заставит их тела содрогаться: невозможно воздействовать на слух — не беда, уж мы до них доберемся, до самых внутренностей.
Подрегулируем аппаратуру: пусть высокие частоты ударят по мозгам, низкие — в живот. Туда, в черные глубины подчревной области, должна проникнуть вибрация звуковых волн.
На стадионе появились эсэсовцы, они контролируют ход подготовки. Их черная форма, похоже, наводит на молодежь страх, мальчики переглядываются, но не так, как в ожидании глухонемых. Кожаные сапоги, накидки от дождя и почти неразличимые под козырьками фуражек лица. К счастью, шарфюрер успел построить своих инвалидов. Все на исходных позициях. Тихо позвякивают медали. Начинается репетиция со всей техникой; поднявшись на трибуну, шарфюрер произносит в микрофон несколько слов. Как же он ревет, как остервенело подражает фюреру, перегружая аппаратуру! И в первую очередь собственный голос.
Разве ему неизвестно, что после крика, после произнесенной громким голосом речи на связках образуются маленькие рубцы? Неужто ничего не знают об этом люди, так жестоко надрывающие свои голоса, так беспечно обращающиеся с органами речи? Наши перегруженные связки помнят все наши эмоциональные вспышки, достаточно одной, чтобы до конца жизни голос остался меченым. Повреждения не исчезают, и со временем их становится все больше.
Стадион трясется. Тело съеживается. Скорее даже не съеживается, а превращается в застывшую, спрессованную под давлением звука массу. Закрывать уши руками строжайше запрещено.
Да это и вряд ли поможет: оглушительный гром пробирает до костей. Потоки воздуха обрушиваются с неимоверной мощью. А на поле замерла, точно во власти колдовства, жалкая кучка статистов.
Как только сила звука уменьшается, глухонемые вместе со всеми вскидывают правую руку и открывают рот. Достигается гармоничность общей картины. Но если из первых рядов летит громогласное «зиг хайль», то сзади доносится только беспомощное мычание. Затем один из эсэсовцев, взяв на себя роль оратора, который будет выступать здесь вечером, обходит строй слепых. Мертвые глаза и руки, устремленные в пустоту откуда одну из них выхватывают и одобрительно трясут. В ту же секунду военный духовой оркестр начинает играть марш.
Дело сделано. Направляюсь к выходу, где толпой в стороне от остальных бродят глухонемые. Они устало переминаются с ноги на ногу, курят и болтают на своем языке; наступает рассвет. Руки глухонемых, словно крылья летучих собак, размечают границу дня и ночи.
Два пальца ложатся на губы и потом мгновенно взлетают в небо: что означает такая стремительность — желание говорить с жаром? Или повысить голос? Как тогда выглядит тихое, осторожное замечание? Вон мужчина опустил голову и затрясся — может, и в этом есть какой-нибудь знак для других? А если его знаков не замечают? Ведь и у глухонемых в такое студеное утро зуб на зуб не попадает. Даже дрожь красноречива, однако она не может заменить звуки речи.
Да… Этих непросто раскусить. С безногими сразу все ясно. Слепых тоже видно за версту: палки, осторожная поступь и темные очки, которые иногда снимают, чтобы почесать переносицу или вытереть с век пот, а за очками — пустой взгляд или пустые глазницы. Но распознать глухонемого не так-то легко. Даже если человек, к которому обращаются, ничего не отвечает, заключать, что он глухонемой, преждевременно: может, не расслышал или просто молчалив по природе.
Присутствующие здесь и безмолвствующие: по какой причине еще до рождения они лишились голоса? Никогда никому не внимавшие: что у них внутри? Что там, у них внутри, отзывается, если они не слышат звуков, если даже представить себе не в силах, что значит слышать? Их внутренний мир — доступен ли он нашему пониманию, или там на протяжении всей жизни царит пустота? О глухонемых ничего не известно, да и как обладателю голоса проникнуть в их мир? При всем том между собой им нужно многое обсудить, они даже не замечают, как я прохожу мимо, перебивают друг друга жестами, и руки в порыве высказаться уже не поспевают за мыслями.
Я человек, о котором нечего сказать. Я ничего не слышу, сколько бы ни обращал свой слух внутрь, — только глухое эхо пустоты где-то внизу кажется в животе, нервную дрожь, урчание внутренностей. Нет, это совсем не означает, что я человек невпечатлительный, что чувства мои притупились, что я не желаю ничего вокруг видеть и слышать; напротив, я очень бдителен, даже сверхбдителен и чуток: в любое время дня и ночи я, как мой пес, подмечаю малейшие изменения света и звука; да, пожалуй, я чересчур бдителен и в ярой погоне за новым не в силах ничего удержать. Я вроде небольшой белой ленточки, которая приклеивается в начале магнитофонной пленки: на ней не записать даже самый ничтожный звук, хоть ты из кожи лезь.
У меня образцовый пес. Коко не просто спутник: почуяв мое приближение, он начинает проявлять беспокойство; калитка внизу еще не открылась, а ему уже известно, кто пришел, он знает шарканье моих подошв по стертым ступеням, знает точно, как скрипят перила, когда за них берусь я, тычется мордой в щель под входной дверью и, предвкушая появление хозяина, скребет лапами по ручке, дверь открывается, и — уши торчком — он прыгает на меня. Только тогда пес слышит свое имя. В глубоком акустическом тылу важно научиться именно этому: научиться улавливать колебания воздуха за секунду до того, как слетает с уст первое слово.
Отрыжка. Совсем рядом кто-то рыгнул. И волосы у меня на затылке поднялись дыбом, еще до того как стал ясен характер звука. В окнах трамвая высматриваю подходящее отражение: скорее всего вот этот мужчина в летах. И действительно, позади меня размытая физиономия, уткнувшаяся носом в газету, словно ничего не случилось. А ведь этот тип громко рыгнул, и все наверняка это заметили. Если такое повторится, придется искать свободное место в передней части вагона. Есть люди, которым нравится изводить окружающих подобным способом. Стереть. Голоса этих тварей надо стирать.
К себе самому я отношусь как к глухонемому: тут просто-напросто нечего слышать. Однако ни жестов, ни мимики я тоже не понимаю. На исходе третьего десятка моя восковая матрица по-прежнему гладкая, без каких-либо знаков, в то время как на других давным-давно оставлено бесчисленное множество следов и совсем скоро от частого проигрывания на них появятся царапины или трещинки. Ничем не примечательное прошлое, со мной никогда ничего не случалось, в моей памяти нет ничего такого, о чем можно было бы рассказать. Все исчерпывается скупыми эпизодами, более напоминающими цветовые пятна. Нет, и того меньше: черно-серое мерцание в полумраке, несколько мгновений на границе дня и ночи.
Однажды зимой, рано утром, когда мы всем классом еще в темноте приступили к ненавистным физическим упражнениям, под потолком спортзала послышался странный шорох. Учитель включил свет, и мы увидели, что наверху бьется что-то черное. «Летучая мышь», — сказал один из нас. Наверное, искала укромное местечко для зимней спячки и в отчаянии залетела сюда, а теперь ее вспугнула сначала ватага горластых мальчишек, затем — поток света. Мои сотоварищи продолжали галдеть, я же затаился, надеясь, что встревоженный зверек успокоится, — как будто молчание одного могло стать более значимым, чем шум всех остальных. Я даже почти поверил, что физкультуру теперь обязательно отменят до самой весны и летучая мышь сможет спокойно спать. Но в бедное животное прицельно полетели первые башмаки, у кого-то оказался в руках мяч, и он протянул его самому меткому в классе. Тот изо всей силы зашвырнул его вверх и чуть не попал. Хлопок от удара потонул в воплях азарта, мальчишка целился снова и снова, и снова и снова находился желающий подать улетевший мяч. Летучая мышь металась из угла в угол. Только окрик учителя, призвавшего к порядку, положил этому конец, и занятия продолжились.
Дрожащее тельце с беспомощно трепыхавшимися крылышками все утро не выходило у меня из головы; образ черного существа крепко цеплялся за сетчатку глаза, мне не удавалось вместо беспокойного кружения вообразить захватывающий свободный полет летучих собак, знакомый мне по вкладышам из сигаретных пачек, — эти картинки я собирал и хранил в специальном альбоме. Дома я легко отыскал нужную страницу, засаленную, с загнутыми углами; на картинке — африканский пейзаж: обглоданное дерево чернеет на фоне пылающего заката, а на дереве — гроздья черных летучих собак, висящих вниз головой. Несколько зверьков кружат в воздухе; ведомые ароматом цветущих ночью растений, они готовы направиться к своему лакомому дереву. Ночные животные. Ночь. Увертюра мира, в котором нет места боевому кличу и физическим упражнениям: явись сюда, темная ночь, укрой меня своей сенью.
Я выжат как лимон и к тому же охрип, хотя в течение этого бесконечного утра перекинулся с товарищами лишь парой слов. В ближайшие дни предстоит внутренняя служба, обычная рутина — выполняй свои обязанности, и дело с концом. Но вот, к примеру, моему соседу такое больше по нутру чем работать на выезде. Вообще не понимаю, чего ради он полез в акустику — бесчисленные ведомости мог бы составлять и в любой другой конторе. Кого интересует, отвечают ли норме показатели установленной сегодня утром аппаратуры или в них обнаружены какие-то незначительные отклонения? Но тупая проверка нравится моему коллеге: совпадут ли результаты, полученные лабораторным путем, с теми, что достигнуты в реальных условиях? К звуку как таковому он, похоже, вовсе равнодушен, и, мне кажется, зарываясь с головой в бумаги, он хочет схорониться от шумного мира, с которым волей-неволей приходится иметь дело в лаборатории или на улице. На сегодня с работой покончено. Парад назначен на вторую половину дня, значит, технические показатели будут известны только к ночи, не раньше.
Утренний туман рассеялся, но в комнате светлее не стало. Маленькое окошко и балконная дверь настежь, холодный, тяжелый воздух, щебетание птиц. Передо мной письменный стол, заваленный бумагами, карандашами и книгами — покрытое пылью хозяйство, я лишь изредка беру эти вещи в руки. Но посреди беспорядка расчищено место, здесь размещается проигрыватель, как раз на расстоянии вытянутой руки, чтобы менять пластинки, не вставая. Одинокое чистое пятно: пыль смертоносна, убивает любой звук. Правда, сейчас все равно ничего не послушать, с некоторых пор я не притрагиваюсь к пластинкам, они лежат в коробке, в пожелтевших бумажных конвертах, а проигрыватель стоит на полу, развинченный и разобранный, с вывернутыми наружу внутренностями. Где-то сбой, но где именно — в ременной передаче или в моторчике?
Рубцы на голосовых связках есть у всех. Они образуются в течение жизни, каждый произнесенный человеком звук, начиная с первого крика младенца, оставляет на них след. Кашель, визг и хрипение все больше и больше обезображивают связки нарывами, наростами или трещинами. А нам и невдомек — мы-то ничего не видим. Иное дело — обнаруженные язвочки на языке или подозрительное покраснение горла. Однако симптомы перенапряжения связок знакомы каждому, хотя бы понаслышке: так называемые вокальные узелки, полипы, фистула. Голос… Как бережно следует с ним обращаться! По большому счету лучше вообще молчать.
Здоровые органы — большая редкость, или лучше сказать: органы, покрытые тонкой, нежной пленочкой. Не случайно суждение о том, что мистическое нечто, называемое душой, кроется именно в голосе. Сотворенное дыхание, легкое дуновение — так рождается человек. Рубцы на связках являют собой перечень роковых мгновений, акустических бурь, но также молчания. Вот бы нащупать их пальцем, эти дорожки, укромные местечки и развилки. Там, во мраке гортани, история твоей жизни, расшифровать которую ты не в силах. Ты только инстинктивно чувствуешь ее неуловимое присутствие: во рту вдруг все пересыхает, горло сжимается, ни с того ни с сего начинается удушье, а из легких сочится только мертвая тишина.
Стою в очереди за запасной деталью для проигрывателя; по спине пробегают мурашки — с чего бы это? И тут в магазин электротоваров вваливается молодая дамочка, чей громкий монолог доносился еще с улицы. Сбивчивая речь резко обрывается, женщина гортанным голосом обращается к оторопевшим покупателям и, впиваясь в каждого глазами, сокрушается, что целых три недели ей пришлось ждать, когда починят радиоприемник. Что же такого отталкивающего в этих звуках, почему даже собственный голос кажется мне отвратительным? Да, прежде всего мой собственный… Не знаю. Смущенно разглядываю эту полоумную. Никто не обращает на нее внимания, а она распаляется все больше и больше: хочу, наконец, снова услышать Хайнца Рюмана. Вот чьи песни надо крутить целыми днями, а не передавать победные марши и прочий вздор!
В довершение всего дамочка хрипло затягивает какой-то шлягер, после нескольких куплетов ее голос вздрагивает, дает петуха, срывается, и певица начинает сначала. Утихомирить ее никто не решается, похоже, никто даже не замечает, как жуткий голос разъедает каждую клеточку тела. Неужели я единственный, на кого действуют эти душераздирающие звуки? Звуки, которые колотят по вискам и заставляют трещать по швам череп. Кажется, будто настала непроглядная ночь и вот-вот грянет воздушная тревога, посыплются градом бомбы, и только я не сплю. И никакого надежного укрытия. Теперь женщина принимается за пожилого господина и шипит ему в лицо, мол, только что столкнулась с Санта-Клаусом, они договорились и скоро увидятся снова. А часто ли ты встречаешь Санта-Клауса?
Пожилой господин и бровью не повел. Я бы на его месте не выдержал, ведь это налет чистой воды, а сегодня утром меня уже угораздило попасть «под обстрел» рыгающего мужика в трамвае. Возле самого уха вдруг разливается пенящийся и сметающий все на своем пути поток слов: пора бы домой, плюшевый медвежонок совсем один, ждет овса и соломы.
Вот так, ничего не подозревая, внезапно оказываешься на самом настоящем акустическом фронте. Стереть. Всё стереть.
Причины моей глубокой неприязни к надрывным, грубым голосам совершенно необъяснимы. Равно как необъяснимы те или иные пристрастия. Почему именно вечером, в темноте или в предзакатных сумерках, когда свет в квартире выключен, а я сижу перед проигрывателем и держу в руках черную шеллачную пластинку, почему именно в этот момент меня охватывает беспредельное спокойствие? У каждого диска на так называемом зеркале, там, где заканчивается звуковая дорожка, возле этикетки есть гравировка, сделанная чужой рукой: как правило, это технические данные, серийный номер и обозначение стороны, но иногда здесь попадаются и загадочные краткие послания, оставленные создателем матрицы.
Первая сторона. Пластинка приходит в движение, аппарат снова работает. Еще немного, и я бы не вынес этой тишины в квартире. Опускаю рычаг звукоснимателя, раздается потрескивание, и только потом начинается воспроизведение. Чуть погодя вступает баритон. Как он вибрирует, как ворсует воздух! Для меня навсегда останется загадкой, откуда у законсервированного голоса такая мощь, способная взять за живое. Простым дрожанием чужих связок. Коко сидит рядом, и мы оба, затаив дыхание, слушаем.
На сверкающем черном шеллаке остается след, болезненное прикосновение, игла скользит по пластинке и с каждым новым витком незаметно пожирает дорожки, а сама, проникая все глубже и глубже, приобщается к тайне происхождения звука. При каждом проигрывании диск утрачивает крохотные частицы шеллака, то есть густой массы, состояний из смолы, сажи и особого вещества, наподобие воска, выделяемого цикадами. Это удивительное вещество, источаемое живыми существами, спрессовано, дабы облечь в материю звуки, голос — удивительную субстанцию, испускаемую человеком, субстанцию, которая является признаком человеческой жизни, если на то пошло.
И непременно чернота — ложащаяся на всё чернота: ночь и копоть, только тогда звук покорится. В отличие от письма или живописи, где после наложения краски белый грунт остается целым и невредимым, звукозапись осуществляется только при условии повреждения чистой поверхности: игла выцарапывает звуки из пластинки, словно самое мимолетное явление — звук — требует самого жесткого подхода, самый разрушимый феномен — самых разрушительных действий.
Потом мелодия стихает, песня прекращается. Рычаг звукоснимателя, дойдя до конца, безнадежно застревает на холостой дорожке. После каждого витка раздается одинокий щелчок, и игла, отпрыгнув назад, отправляется на повторный круг.
Разбираю новые, еще ни разу не прослушанные пластинки: раритеты из нашего архива, которых нигде не купишь. Одно из немногих преимуществ моего служебного положения — доступ к особому хранилищу. После окончания работы я в поисках интересного материала частенько подолгу копаюсь в картотеке. Чего там только нет — воск сохранил самые диковинные шумы, самые невообразимые: голоса птиц, всевозможные завывания ветра различной силы. Журчание воды и сход снежных лавин. Шум автомобилей и работающих станков, даже грохот при обвале здания. Такие пластинки не станешь крутить удовольствия ради, они предназначены для контроля звукозаписывающей и воспроизводящей аппаратуры во время лабораторных испытаний.
Большинство из этих пластинок уникальны; я принес домой несколько красноречивых образцов, среди которых необычные звуки человеческого происхождения. Записи чистого голоса мне больше по душе, чем пение в сопровождении музыки. Тут орган предельно обнажен, незащищен; и вибрирующая голосовая щель, и напряженная работа языка — всё как на ладони. Пластинки да голос — и образ человека складывается в воображении сам собой. И по маленьким фрагментам воссоздается общая картина, как в ремесле археолога, изучающего черепки. Главное — внимательно слушать, больше ничего.
Это так увлекательно: прощупывать голос сначала по телефону, наделять его телом, а потом, встречаясь с его носителем, проверять, насколько фантазия соотносится с действительностью. В большинстве случаев тебя ждет разочарование — люди далеко не так интересны, как их многообещающие голоса. Стало быть, нужно еще учиться и учиться, развивать более чуткий слух, улавливать малейшие оттенки, и тогда в один прекрасный день реальный образ человека полностью совпадет с тем, что создало воображение на основе одного лишь звучания голоса.
Теперь, пока крутится пластинка, на которой записаны чихание, кашель и тяжелое дыхание, Коко просит, чтобы его погладили. Пробирается ко мне сбоку и трется, потрескивая мягкой шерстью. Неужели звуки так его взволновали? Пес прыгает, радостно лижет мне руки, не обращая внимания на мое напускное равнодушие. В конце концов я сдаюсь, глажу любимца и треплю за уши. Влажная морда тычется в мои ладони. И вот такими-то мохнатыми ушами он слышит лучше нас, людей. Днем их устройство можно хорошо рассмотреть, заглянув в глубину. По розоватым завиткам спуститься в темноту. Чешу Коко шею, пес старается вытянуть ее как можно дальше, предоставляя моей руке полную свободу. Ощупываю пальцами крепкое горло. Вот место, откуда идут звуки, тут, под хрящевидной защитой, таится голос.
Рука скользит вниз по черепу Коко: где здесь, внутри, слух? Какая извилина отвечает за создание звуков? Форма черепа, выпуклости и вмятины на нем позволяют судить о развитии определенных областей головного мозга, это утверждал еще в начале прошлого столетия Иозеф Галль. Для профессора каждая бритая голова являла собой карту мозга. Он, к примеру, по форме черепа мгновенно распознавал глухонемого и, не зная заранее, с кем имеет дело, ставил точный диагноз. Наблюдения Галля собраны в толстенных анатомических атласах.
Да, от посягательств безобразных звуков оградит, пожалуй, лишь их собирание. Что касается природы человеческого голоса, Галль оставил лишь несколько набросков, посвященных вопросам звонкости, и беглые — всего пара штрихов — эскизы на бумаге, очерчивающие область слухового восприятия каких-то людей. Только наброски к будущей карте, собственно лишь несколько бледных линий в нижнем левом углу, без указания масштаба — да и не было ведь никакого масштаба. А несколько нанесенных точек запутывают еще больше. Как тут сориентироваться, если не знаешь, где ты, если нет даже условных обозначений?
Коко свернулся калачиком у меня на коленях и уже спит. Не вставая с места, открываю балконную дверь, закуриваю; на проигрывателе — отыгравшая пластинка. Ночь ясная и холодная. При таком студеном воздухе любой шум извне режет слух. Где-то проехала повозка. Послышались шаги и постепенно стихли. А Коко спит не по-настоящему, во всяком случае не очень крепко: уши вздрагивают за секунду до того, как звуки с улицы доносятся до меня.
Значит, карта. На нее надо нанести даже самые ничтожные человеческие шумы. Скажем, попыхивание дымом — излюбленный звук, который издают некоторые курильщики, да еще причмокивают губами этак небрежно и вульгарно — звук такой мерзкий, что я багровею от ярости и внезапно чувствую нестерпимое желание придушить на месте того, кто так отвратительно пыхтит. Но на подобное, вполне вероятно правое, дело я все же не решился бы. Не решился бы и обругать курильщика или просто сделать ему вежливое замечание.
Сталкиваясь с противником, я неизменно пасую. Если честно — у меня не хватило бы духу даже многозначительно откашляться. Скорее сегодняшние мальчики из гитлерюгенда, когда подрастут, окажутся способными на нечто подобное, наверняка и глазом не моргнут, так как с младых ногтей приучены вставать затемно, да еще в жуткую холодину, только ради того, чтобы лезть из кожи, выполняя приказы шарфюрера. Таким как я крупно повезло, они выросли до сотворения рейха, не зная лагерной жизни и построений. Не зная физической закалки, мужской вони и смачных словечек в удушливых раздевалках, где за твоим вожделеющим телом неусыпно наблюдают.
Рожденный трусом боится всего. Боится затеряться в компании таких же робких желторотых мальчишек: ведь и там обнажается подноготная каждого, включая еще не проснувшиеся члены. Трус стесняется заходить в общую душевую, даже в клубах горячего пара не смеет взглянуть на пробивающийся у других между ног пушок. Всё бы ничего, но эта грубость, этот двусмысленный тон… Без него парни, очевидно, не могут обойтись. А коли бережешь уши, рискуешь прослыть белой вороной. Эта интонация, кажется, нераздельно связана с тем командным тоном, с тем солдафонским голосом, из которого вытравлены любые оттенки звучания. И соскользнуть с одного на другое необычайно легко. Неужели всем нам грозит рано или поздно опуститься до казарменного тона? Соблазн очень велик, и перед ним вряд ли кто в силах устоять. Кроме глухонемых, разумеется, которых не поработить голосом и перед которыми даже этот казарменный тон вынужден капитулировать. Между прочим, профессор Галль в детстве тоже был одинок. Друзей у него не прибавилось и в девять лет, когда он заметил, что особенно легко заучивают всё наизусть те одноклассники, у которых глаза навыкате. Но черепа и физиономии окружали Галля на протяжении всей жизни, у него-то хоть была его коллекция — головки и черепа детей.
Тот, кто задумал составить полный атлас голосов и оттенков человеческого голоса, должен, по примеру Галля, работать невзирая на мнение окружающих. Так же, как этот австрийский исследователь черепов, не должен проявлять трусость. Непозволительно краснеть, слыша самые смачные словечки, — ведь погоня за звуком уведет туда, где подстерегает тысяча опасностей. Непозволительно пасовать перед тягостными шумами, тягостными не только для воспринимающего, но и для воспроизводящего. Исследователю нужен только источник, чистый источник звука, не человек, терзаемый муками, к которому следует поспешить на помощь. Нельзя идти на попятный и из-за скотского поведения шарфюрера, третирующего мальчиков, оставлять неучтенным его интересный голос; нельзя идти на попятный, столкнувшись в трамвае с беспардонным грубияном или с душевнобольной, которая не дает покоя пожилому господину своими вопросами о Санта-Клаусе, соломе и плюшевом медведе. И еще нельзя глазеть на глухонемых с их странной жестикуляцией, а то недолго прозевать звук, который нечаянно выдавит из себя один из них, хотя бы и нечленораздельный. Даже схватив мертвой хваткой за горло курильщика, пускающего дым с отвратительным шумом, нельзя, потеряв бдительность, не расслышать его последний вздох.
При составлении карты я не собираюсь руководствоваться общепринятыми правилами, придерживаться всем известных рамок, не собираюсь освещать давным-давно изученное под новым углом зрения: я хочу охватить области, доселе не нанесенные ни на одну созданную человеком карту. Для претворения подобного плана в жизнь понадобится недюжинное терпение; вот, к примеру, простое хныканье: дабы отразить на карте все нюансы этих звуков, наверняка потребуется сопоставительный анализ аналогичных записей, однако устранить белое пятно удастся не сразу, а быть может, только годы спустя, совсем из другого источника получив родственный звук. Одной жизни вряд ли хватит для такого дела. Нужно идти по следу как зверь, забыть, что ты человек — существо с острым зрением, но плохим нюхом, судящее о явлениях исключительно с позиций прошлого опыта. И однажды небеса отверзнутся и на нас с чудовищной силой обрушится поток звуков и перевернет с ног на голову привычный порядок: вон как от одной отрыжки внутри меня все перевернулось, хотя следовало бы оценить этот звук положительно, ведь он станет новым значком на моей пока еще почти чистой карте.