Теперь нас шестеро. Сон еще не кончился, совершенно темно, до утра далеко, дай поспать, не тряси меня, пусти… Хайде, младшая сестра, только родилась, но не вставать же из-за этого среди ночи, вот рассветет, утром, — мы с радостью ее навестим; оставь, наконец, меня в покое, ведь в школу не надо и воздушной тревоги нет, нет же никакой воздушной тревоги.

Она растолкала меня. И снова ушла, уводя остальных в ванную. Сколько времени? Зачем в бункер? Ведь сон еще не кончился. Кто включил свет? Постель теплая, подушка расплющена. Кто здесь шептал: «Подъем, живо умываться»? Няня. Слышу ее голос из ванной, тихо разговаривает с малышами. Сказала: «Вас заберут».

Почему заберут? Кто? Куда? Неужели поедем к маме, смотреть на Хайде? Но ведь они спят. Что-нибудь случилось? Мама уже целый месяц в больнице, ей было плохо, все это время она ждала ребенка и всегда, когда мы ее навещали, была очень грустная. Все-таки получилась девочка, а не второй мальчик, как хотел папа. Однажды после обеда маму отпустили из больницы домой, тогда родители еще говорили о маленьком сыне.

Через щелку между занавесками выглядываю на улицу: по-прежнему темным-темно, ни одного огонька, кругом светомаскировка. Ужасно тихо и ужасно рано для птиц и для людей. А ветер есть? Не понять, деревьев не видно. Хотя — нет, вон прямо перед окном качается ветка. Но она совсем голая, и шумят не листья, а вода в ванной. А так здесь, в квартире, тихо. Няня кричит: «Хельга, соберешь игрушки, для каждого по одной? Но только по одной, слышишь? Больше не разрешается».

Хочу сказать, но в такую рань язык просто не слушается: если мы едем в Шваненвердер, то совсем не нужно брать с собой игрушки. И для чего тут два уложенных чемодана с теплыми вещами? У нас в каждом доме хватает одежды. В ванной тепло, запотевший кафель, все окутаны облаком пара. Няня стоит с Хольде перед умывальником, но сестра не хочет открыть рот и почистить зубы. Что означают эти чемоданы с одеждой?

— Некоторое время вы поживете у одного знакомого ваших родителей, он уже ждет внизу. Мама еще очень слаба, и у нее пока хватает забот с Хайде. А у отца нет времени, чтобы следить за всеми, вас же пятеро, а он допоздна работает, иногда даже ночует у себя в кабинете или в Ланке, и, кроме того, он постоянно в разъездах. Пожалуйста, не копайтесь так долго.

Сестры и брат совсем не слышат няню, никак не проснутся. Хельмут ждет, когда его умоют, Хедда роется в белье, а Хильде на горшке вот-вот заснет. Все молчат. Хольде чешет ногу, у нее гусиная кожа. Няня заплетает ей косички.

В детской холодно. У нас с Хильдой новые куклы, папа привез их из Парижа. У него для нас и правда мало времени, на прошлой неделе был в Париже, оттуда сразу поехал в Вену и вернулся только позавчера. Выгребаю из ящика Хельмутовых солдатиков вперемешку с домашними животными Хольде. Хедда все равно играет только со своей куклой; та еще лежит в кроватке, под теплым одеялом. В чемоданах нет места, но если придется где-то ночевать, то нам и мягкие игрушки нужны. Кто этот папин и мамин знакомый? Мы его уже видели? Никакого желания куда-то ехать так рано, в темноте. Мне холодно, нужно одеваться, но я еще немножко хочу побыть в теплой пижаме и не хочу натягивать холодное белье.

А где, вообще, папа, он с нами не попрощается? Еще спит или у мамы в больнице? Может, он вчера, после своего дня рождения, поехал в Ланке и ночует там. Няня кричит в темный коридор: «Хельга, ты готова? Тогда причешись хорошенько и спускайся в гостиную, там вас уже ждут. Поздоровайся с господином и скажи, остальные сейчас придут».

Папа наверняка внизу, хочет проводить нас, а пока разговаривает со своим знакомым. Останавливаюсь на лестнице и прислушиваюсь: но в гостиной не слышно голосов, а на кухне только тарелки звенят. Наверное, говорят очень тихо.

В большой комнате почти темно, горит только маленькая лампа на журнальном столике. Вижу в тени над спинкой кресла чей-то затылок, но это не папин — у папы узкая голова и жилистая шея, это, наверно, знакомый. Останавливаюсь в дверях: знакомый не шевелится, наверно, не слышал, как я кралась по лестнице. Собираюсь повернуться и тихонечко проскользнуть на кухню, но он вдруг встает и поворачивается ко мне — значит, все-таки слышал. Говорит «доброе утро» и представляется, его зовут господин Карнау. Я думала, папин знакомый старше, а он совсем молодой. Разве ему управиться с нами пятерыми? Вдобавок у него очень уставший вид, по крайней мере сейчас, в этих сумерках, когда он улыбается и спрашивает: «Ты — Хельга, старшая?»

Я только киваю и протягиваю руку. Потом бегу на кухню. Никогда не видела этого человека, и родители про такого молодого знакомого никогда не рассказывали. Все по очереди появляются на кухне, последними — няня и чисто умытая Хедда. Подают какао и хлеб с вареньем, но в такую рань никто не может есть: чашки почти полные, на столе надкусанный хлеб. Няня приводит из гостиной знакомого, он говорит всем «доброе утро». Но малыши только молча глядят на него исподлобья.

Потом топчемся в прихожей, все уже в пальто и с завязанными шарфами. Няня объясняет господину Карнау, на что ему следует обратить внимание: мы не должны играть на полу, надо беречь нас от сквозняков, потому что мы очень легко простужаемся, а стоит одному заболеть, сразу заразятся все остальные. Господин Карнау по очереди оглядывает нас, берет Хедду на руки и первым выходит на улицу. Папин шофер уже погрузил весь багаж. Совсем не так холодно, как думала няня, моросит дождь, больше похожий на туман, блестит при слабом свете заклеенных фар. Папа так и не пришел с нами попрощаться. Вот бы его спросить, кто такой этот господин Карнау. По Герман-Геринг-штрасе едут первые автомобили. Воздух пахнет как-то странно — гнилыми осенними листьями, или как противная овсянка, или как будто молоко убежало.

Папин шофер открывает дверь, и мы впятером забираемся в машину. Хедда и Хольде устраиваются на среднем сиденье, лежат себе и спят под большим шерстяным одеялом. Хольде прислонилась к холодному стеклу, и, когда машина едет по плохой дороге, ее голова трясется. Господин Карнау, он рядом с водителем, обернувшись, тихо разговаривает со мной и с Хильде. Мы сзади, между нами Хельмут, положил голову мне на колени и дремлет с открытыми глазами. По крыше барабанит дождь, стеклоочистители скрипят. Шофер молча всматривается в дорогу, уличные фонари по-прежнему выключены, а стекло то и дело запотевает. У господина Карнау дома есть собака, которая уже нас ждет, всех пятерых. Откуда ему известно, что Хильде больше всего на свете любит животных? Расспрашивал маму с папой? Тихо, чтобы не разбудить младших, господин Карнау говорит:

— Коко черного цвета, он любит, когда его гладят, особенно шею, там шерсть мягкая-премягкая.

Хильде сразу очнулась и смеется:

— Коко? Разве бывают такие клички? Хельга, ты когда-нибудь слышала, чтобы собаку звали Коко? Летом мы завели сеттера, не в городе, а в Шваненвердере, его зовут Трефф, вот настоящая кличка.

Но, несмотря на странное имя, Хильде уже полюбила Коко. Машина останавливается, шофер дважды сигналит. Ждем, когда из дома, где живет господин Карнау, покажется женщина. Она на ходу накидывает плащ, потом раскрывает зонт. Господин Карнау говорит, что это горничная и, пока мы здесь, она будет о нас заботиться. Жены у него нет. Папин шофер заходит с нами в квартиру, но совсем ненадолго, только поставить чемоданы в коридоре, — ему еще нужно вернуть машину домой. Теперь мы совсем одни с чужим человеком.

Шерсть у собаки и вправду черная; Коко вертится вокруг нас и виляет хвостом, ему хочется всё обнюхать: наши ботинки, пальто, мои руки — даже щекотно. Господин Карнау показывает нам комнату, и мы опять ложимся, досыпать.

Я и Хедда ютимся на раскладном диване, о детской кроватке для Хедды господин Карнау даже не подумал. Все уже спят? Постельное белье пахнет совсем не так, как дома, сплющиваю подушку — хрустит, а одеяло, которое приходится делить, слишком маленькое. Хедда кряхтит и тянет его конец к себе под мышку. Свет выключают. Кто это был? Господин Карнау? Шепчется с горничной, дверь только притворили, из коридора на нашу кровать падает полоска света.

Очень осторожно открывается входная дверь, на лестнице раздаются гулкие шаги, кто-то тихо говорит «доброй ночи», голос господина Карнау. Он запирает дверь на ключ и проходит к себе в комнату. Полоска света исчезает, и становится совсем темно.

Ровное, почти неслышное дыхание в темноте: там, в другой комнате, спят дети, пятеро; у каждого свой ритм. Пять ритмических рисунков дыхания. По дороге сюда толком не проснулись, после ночного переезда их дыхание не сбилось, и все пятеро сразу задремали снова. Теперь квартиру наполняют слабые ночные шумы, которые не стихнут до утра, до тех пор пока не проснутся дети. Никогда не слышал, как дышат во сне маленькие, знаю только, как сам дышу, засыпая. Вот по деревянному полу топают лапы — Коко не может уснуть: сгорая от любопытства, осторожно толкает мордой приоткрытую дверь в соседнюю комнату и обходит наших гостей — нужно тщательно принюхаться к чужому запаху.

Как они смотрели на меня — во все глаза. Как аккуратно были причесаны девочки, проборы на головах ровные-ровные, а по бокам косички. Кто заплетет их растрепанные волосы, когда они поднимутся завтра утром и запросятся домой?

Коко возвращается, останавливается у изголовья кровати и кладет передние лапы мне на грудь, обнюхивает одеяло, словно теперь, когда в доме посторонние, хозяин тоже показался ему чужим. Моего носа касается теплое, влажное дыхание. Наконец пес запрыгивает на кровать, с большой осторожностью перебирается через меня и устраивается в ногах, свернувшись клубком. Разок тяжело вздыхает. Довольно долго слышен только яркий квинтет из другой комнаты, и вдруг — сильный кашель, похоже, это Хельмут. Глубокий сон нарушен, и дети один за другим переворачиваются; слышу шорохи, шелест белья, стоны. И снова — тишина, слышно только дыхание Коко.

Просыпаюсь первым. В квартире никакого движения. Каждое утро на секунду воцаряется эта совершенно необыкновенная тишина, и лишь затем поднимается будничный шум. Заглядываю в гостиную. Дети еще далеко, в мире сновидений. Сухой, спертый воздух. В сумерках вижу, как разворочены постели: одеяло с дивана сползло на пол, один его кончик крепко держит в руке Хельга, рядом с ней маленькая Хедда в сбившейся ночнушке, а с раскладушки возле окна свешивается голая нога Хельмута. Тихонько прикрываю дверь. Отдергиваю на кухне занавески: фонари не горят, в городе светомаскировка.

Война идет уже год. Сегодня среда, 30 октября. Половина восьмого, еще не рассвело. Голуби на другой стороне улицы начинают просыпаться, вынув голову из-под крыла, быстро чистятся. Но потом, нахохлившись, снова запускают клюв в оперение. Карниз, где они спят, между ателье на первом этаже и окнами второго, побелел от голубиного помета. Ставлю чайник для первой чашки кофе. А дети тоже любят ячменный?

Будь я ребенком, пришелся бы он мне по вкусу? Стараюсь представить, вспоминаю вкус у себя во рту сразу после пробуждения. Какой жидкостью снималась по утрам сухость? За ночь в глотке страшно пересыхало. Ощупываю рот языком. Насколько помню, давали какой-то жидкий отвар, без молока. Может, настой ромашки? Нет, детям он не нравится, это для больных. Вспоминаю, как спросонок подносил ко рту теплую чашку с отваром шиповника. Он был очень сладкий. И горячий, первым глотком я всегда обжигал язык.

Закуриваю сигарету. Со своего спального карниза голуби незаметно наблюдают за первыми прохожими: головы птиц поворачиваются вслед за парочкой плетущихся школьников. Сейчас их решительным шагом нагонит женщина, которая, похоже, здорово опаздывает на работу. Итак, дадим детям фруктовый чай. Или Хедда, самая младшая, привыкла к горячему молоку? Когда все пятеро проснутся у «чужого дяди», хотелось бы предложить им что-нибудь домашнее, не дожидаясь просьб. Иначе они могут испугаться, почувствовав исходящую от меня, от квартиры смутную угрозу, да так и будут бояться до своего отъезда. А едят ли дети хлеб в такой ранний час?

Когда я был маленьким, то больше всего любил на завтрак яблочный пирог в сахарной глазури, прямо с противня. Помню: день только-только зарождается, комната едва освещена, и я, еще в пижаме, сижу за кухонным столом, сжав в кулаке холодную чайную ложку. Сколько же в детстве уходило времени на один кусок пирога! Родители успевали умыться, одеться и уже стояли в дверях, а передо мной лежал почти нетронутый пирог, который требовалось в момент, не пережевывая, доесть. Иногда остатки заворачивали и клали в хлебницу, а вечером подавали на десерт. Потом в руке у меня вместо железной ложки оказывалась папина или мамина рука и вела меня через потемки в детский сад.

Примерно в это же время года. Вот и пятерых малышей подняли прошлой ночью еще затемно, но никакого нытья не было. Неужели всё — дисциплина, неужели в таком возрасте их уже так хорошо выдрессировали? Хильде и Хельга не посещают группу «цыплят», а Хельмут еще мал для гитлерюгенда. Или они покоряются неизбежному? Ведь и меня в детстве неудержимо влекло в мир светлого будущего.

Между тем скоро восемь, но при таком тусклом освещении кажется, что я безраздельно принадлежу кристально-чистой ночи, где каждый шаг, каждое произнесенное шепотом слово отзывается эхом, а потом бесследно исчезает во тьме. Ночью все звуки исполнены особого значения: вот птичка, раз-другой чирикнувшая во сне. Внезапный шорох — на краю тротуара копошится в гниющей листве мышка, или это ежику невдомек, что скоро покажутся свет и люди. Словно звуки каждое утро являлись заново, словно голоса заново рождались в муках и созревали с наступлением дня. Словно не раздавались по ночам вопли, смачные словечки, пронзительная перекличка с разных сторон улицы и властный тон, присущий некоторым, — все те акустические эффекты, цель которых запугать ребенка до смерти. Словно крики стихали сами собой, а разговоры начинались только с восходом солнца, после небольшой заминки, во время которой теплый пар у меня изо рта рассеивался на ночном морозе. На улицах совсем мало прохожих; если кто встретится, то лишь давно знакомые мне закутанные фигуры, напоминающие изможденных призраков, а не бодрых, шумных, звонкоголосых людей, в которых они наверняка превращаются днем.

Задержать ночь и убаюкать чужие голоса было не в моей власти, родительская рука увлекала меня дальше, прочь от зловещих останков ночи, которую неизбежно сменял мир мужских голосов, визга и грохота; большая рука решительно тащила меня за собой, и я почти бежал, стараясь поспеть за взрослыми и миновать этот участок пути как можно быстрее, словно ничего другого не оставалось как покориться свету и шуму и безропотно наблюдать, как утренние тени становятся дневными призраками, наделенными голосами. Среди дневных призраков не было летучих собак из моего альбома. Они никогда не показывались на свету, летали в темноте, сгущавшейся еще больше от их черных телец и крыльев, которыми зверьки тушили последние искры солнца. Только летучие собаки могли бы защитить от надвигавшегося дня, заслонить мягкими крыльями и окутать мраком. Таким был в моем детстве мир на утренней заре, особый мир, отграниченный от дневного. Именно поэтому мой яблочный пирог в светлое время суток всегда оставался недоеденным. Уже вечером, после наступления темноты, я принимался за него вновь.

Теперь в голубиных рядах заметны признаки жизни. Одна из птиц, ночевавшая, по-видимому, на этой стороне улицы, приземляется на карниз. Другие в тревоге начинают семенить туда-сюда. Еще один голубь бросается вниз, расправляет в падении крылья, перелетает через улицу к нам. И скрывается где-то наверху. Догадается ли горничная принести для малышей пирог? Продовольственных карточек я ей дал достаточно. Детям ведь полагается дополнительная норма: натуральный мед и масло, для Хедды молоко. Карточки введены больше года назад, а я все никак не разберусь в сложной системе талонов и норм. Куда опять подевались табачные карточки? Может, их по ошибке взяла горничная?

Наливаю кипяток. И вообще, поместимся ли мы вшестером за этим столом? А если Хедду нужно кормить, тогда еще место для горничной? Девочка и впрямь совсем маленькая. Обязательно надо положить на стул подушку, а то и не дотянется до стола. Первый голубь планирует вниз на мостовую. За ним устремляется следующий. Клюют что-то в сточной канаве и смело подходят к самой дороге, — в этот час еще никакого движения.

Присаживаюсь с кофе за стол и курю вторую сигарету. Из комнаты напротив появляется Коко. На секунду кладет голову мне на колени и дает себя погладить, словно хочет удостовериться, что после прошедшей ночи мы по-прежнему неразлучные друзья. Потом, тяжело ступая, обходит кухню и обнюхивает углы: все верно, комната та же, какой была вчера вечером. Ведет наблюдение за голубями, которые тем временем, разбившись на группы, сидят уже повсюду: на подоконниках, на крышах, на водосточных трубах. Их нет только на карнизе дома, что напротив. Коко скулит, когда первая стая, прежде чем покинуть улицу, начинает кружить в воздухе между домами. Из соседней комнаты доносятся тихие детские голоса. Без малого половина девятого. Допиваю кофе, нужно одеваться, а то Коко уже просится на утреннюю прогулку. Сегодня не рассветет по-настоящему.

Меня разбудили Хильде и Хольде — шушукаются в кровати. Почему мы спим в одной комнате? Ах, так это Хедда рядом со мной ворочается с боку на бок. Хильде и Хольде хихикают. И вдруг вспоминаю: мы в чужом доме, у папиного и маминого знакомого, господина Карнау. А все из-за того, что появилась новая сестренка. Раньше нам не приходилось куда-то уезжать — когда мама лежала в больнице, за нами смотрела няня. Теперь нас шестеро. Даже больше, но тот мальчик не считается, его даже никто не видел. Малыши вообще не знают, что этот неизвестный брат в мамином животе прятался. Однажды, когда я была еще совсем маленькая, маму срочно увезли в больницу. А потом она вернулась домой, но без брата. Она была очень грустная и долго болела. Папа еще отвел меня в сторону и объяснил, что пройдет много времени, прежде чем у нас появится новый братик или сестра.

А то было бы нас сейчас семеро, нет, если считать и Харальда, то восемь. Харальд тоже мамин ребенок, но он намного старше, живет отдельно и только иногда навещает нас. Между прочим, он солдат. А может, ему просто не разрешают жить с нами, ведь папа не его отец. Но папа любит Харальда, однажды даже подарил ему настоящий мотоцикл. Раньше у мамы был другой муж, но это совсем давно, когда мы еще не появились на свет. Мы отца Харальда не знаем, зато папа знает наверняка.

Теперь и Хедда проснулась, смотрит на меня совсем сонная. Закутываемся в одеяло, перед моим носом болтается рука Хеддиной куклы. Хильде не лежится спокойно, она громко кричит: «Когда мы увидим Коко?»

Передо мной сидят пятеро в ночнушках. Хельмут молча жует хлеб с вареньем. Хельга, съежившись, втянула голову в плечи. А Хедда, кажется, вот-вот расплачется. Только Хильде и Хольде ведут себя непринужденно, забавляются с Коко. Горничная, к сожалению, не принесла им пирога. На какао ни один даже не взглянул.

Им здесь плохо, это совершенно очевидно. Надеюсь, мамаша скоро поправится, и детей заберут домой. Вот ведь история! Как я мог так опрометчиво внять просьбе отца — на несколько дней взять под свою опеку пятерых малышей, пока их мать не разрешится от бремени. В конце концов они дети вышестоящей персоны и привыкли совсем к другим условиям. Почему их отцу пришло в голову обратиться именно ко мне? Мы совсем недавно с ним познакомились. А все гигантская звуковая аппаратура и ее потрясающие качества, благодаря которым на меня обратили внимание. Меня, то есть сотрудника, отвечавшего за ее установку, пожелали впредь регулярно видеть в своей личной студии во время радиозаписи речей и обращений к народу. Однажды за работой мы разговорились. Не потому ли выбор отца пал на меня, что наши взгляды на воспитание во многом схожи? Он же категорически отказывается препоручить собственных детей воспитателям из гитлерюгенда. Это ли стало причиной? Теперь уже вряд ли узнаю. Просто-напросто мне по-дружески и вместе с тем в приказном порядке сказали быть наготове, на случай если детей надо будет разместить в моей квартире.

Главное внимательно за собой следить и не перепутать имена: Хельга — старшая, это понятно, потом Хильде, которая в машине замучила меня вопросами про Коко. Хельмут, единственный мальчик. За ним Хольде, у нее легкое косоглазие. Хедда, самая маленькая. Хайде только родилась. Похоже, сам отец иногда путается: однажды он рассказывал про Хедду, но упорно называл ее Херта. Однако никто не осмелился его поправить. Пожалуй, вся эта путаница с девчачьими именами происходит из-за того, что в голове родителя крутятся всевозможные имена, которые он хотел бы дать своим будущим сыновьям: Хардер, Хартман. С типичной для уроженца левого берега Рейна интонацией отец произносит их, проверяя на слух, какие приличествуют его наследникам; интонация певучая, все звуки исходят откуда-то из глубины; рейнский диалект не спутаешь ни с одним другим. Он слышен, даже когда отец этих детей пытается говорить на литературном немецком языке и старательно выпячивает губы. Эта необычная напевность речи передалась и детям. Вполне возможно, он украдкой бубнит про себя даже мое имя: Герман.

Дыра. Нас засадили в дыру, к чужаку, который не в состоянии поддерживать порядок, в доме всюду разбросан мусор. На кухне всем не поместиться, в квартире только две комнаты — где нам играть, спрашивается? Почему родители не отправили нас за город? Тогда бы и няня могла поехать с нами. Горничная с размаху ставит перед господином Карнау чашку кофе, так грубо, что пенка на моем остывшем какао дрожит. Мы сюда совершенно не хотели. Мама и папа, ни о чем не подумав, сбагрили нас. Их не волнует, хорошо ли нам здесь.

А может, они не догадываются, что нам тут плохо, потому что не знают, какие мы на самом деле. И каждому позволили взять только одну игрушку. А вдруг мама даже не подозревает, где мы, вдруг папа сам всё решил? Мама бы такого не допустила.

Господин Карнау бросает Коко сырную корку. Нашему Треффу даже в квартире запрещено находиться, это, как говорит мама, негигиенично. Коко на лету хватает корку. Но вмешивается горничная: оказывается, этого делать нельзя.

Господин Карнау притворяется, будто ничего не слышит. Протягивает Хильде другой кусок — пусть, мол, сама угостит Коко.

Горничная оглядывается на меня через плечо. Принимать ли это за упрек? Чем-то она похожа на одного из моих сослуживцев, довольно неприятного. Мы с этим коллегой почти не разговариваем, есть вещи, которые ни ему, ни другим сотрудникам в отделе знать не следует, иначе меня непременно сочтут за сумасшедшего. Людям лучше не знать о моих приватных изысканиях, которыми я занимаюсь нередко до глубокой ночи. Я уже напал на след, кое-какие предпринятые шаги приобщили меня к мистерии звука, а некоторые опыты даже вошли в привычку — так часто их приходилось повторять, изменяя условия. Но ответ пока не найден, тайна не раскрыта. Разве сослуживцы поняли бы, расскажи я о том, что иногда утром, задолго до начала службы, опередив рыболовов и собачников, наведываюсь на бойню, где в это время забивают скот? А зачем? Для того, чтобы добыть особенно красивый и по возможности неповрежденный лошадиный череп!

Необходимы некоторые усилия, если не хочешь довольствоваться скучными схематичными рисунками из учебников, изображающими, как устроено ухо, как работают язык и связки. В конце концов, картинки не разглашают тайну живых звуков. Значит, нужны практические занятия. С помощью краткого вводного курса я ознакомился с основными техническими приемами вскрытия трупов, и настал день моей первой вылазки на бойню. Я робел и стыдился, воображая, что сказали бы по этому поводу коллеги. На конской бойне вел себя нерасторопно, то и дело заикался, а когда спросил, точно ли в черепе лошади останется язык, мужчины в очереди позади меня стали терять терпение. Все пришли с ведрами, я был единственный, кому продавщица заворачивала кровавую голову с пустыми глазницами в газету.

Господин Карнау совсем забыл, что нам нужно одеваться. Мы даже еще не умыты, но он как будто ничего не замечает. Сколько можно завтракать? Вместо того чтобы съесть булочку, опять берется за сигарету. Он дымит почти как папа. Мама тоже очень много курит, когда ей плохо. Интересно, о чем это Хильде с ним болтает? Наверняка он выпытывает у сестры про маму с папой.

Странно: если он и правда друг наших родителей, тогда почему так мало о них знает? Тут встревает Хольде: «Пойдем играть».

Наконец-то господин Карнау спрашивает, готовы ли мы выйти из-за стола. Горничная вытирает мокрые руки о фартук и следует за нами. Волочит чемоданы в комнату. Хельмут дуется, обнаружив, что привезли не все игрушки, какие ему хотелось. Шарит в сумке и кричит: «Где моя машина? Где конструктор? Хельга, куда ты дела мою машину?»

Разбрасывает солдатиков по всей комнате и вырывает у Хольде из рук деревянную корову. Горничная ее отбирает. Хельмут с ревом бежит на кухню. Пусть отправляется к господину Карнау, может, его пожалеют.

А сколько вытекло крови, когда я стоял посреди улицы и держал череп под мышкой! Вонь из пакета неслась просто чудовищная, меня тошнило. Со временем я уже не испытывал сильного отвращения, возня с черепами стала делом привычным. А от резкого запаха в квартире, оказалось, легко избавиться с помощью одеколона. Медицинские книги мне давно не нужны, хотя вначале руководства по вскрытию всегда лежали на столе, и на страницах, которые я листал испачканными в крови руками, проступали красно-коричневые отпечатки пальцев.

Я работаю на кухне. Все это время Коко остается за дверью в коридоре, в нетерпении ожидая, когда ему достанутся мясные ошметки. Хлебный нож, пинцет, ножницы и вязальная спица — вот и все мои инструменты. Иногда, если череп не поддается, в ход идет старая лопата. А картофельным ножом, к примеру, без труда снимается кожа.

Вот так, снимая слой за слоем, я приближаюсь к тайне, хотя раскрыть ее подобным способом вряд ли удастся: на протяжении всей жизни мы пользуемся языком как инструментом, думая, что это лишь плоский кусок мяса, мышца во рту, поверхность которой может прикасаться к нёбу, а кончик виден в зеркале. Если перед нами положить язык лошади, мы невольно начнем сравнивать его с человеческим, дивясь тому, какое многообразие звуков извлекается с помощью этого грубого и бесформенного куска мяса.

Свиньи, лошади, быки и коровы любых возрастов — я исследовал все черепа. А вчера ночью пришлось второпях избавиться от очередного объекта изучения и получить взамен пятерых детей.

С какой стати господин Карнау гладит Хельмута по голове? Сейчас отчитает меня?

— Хельга! Няня сказала, что вы взяли с собой уроки. Хоть вас и освободили от школы, папа настоятельно просил каждый день немного заниматься. Хильде, ты, пожалуйста, тоже ступай на кухню.

Мы разочарованы, учиться ни капельки не хочется. Остальным велено тихонько играть в комнате и нам не мешать. Выкладываем карандаши и ручки на кухонный стол. Господин Карнау читает вслух задание, а потом уходит.

— Хильде, о чем вы говорили за завтраком? Про каких животных наболтал тебе господин Карнау? Что за собаки?

— Они называются летучие собаки. Это особая порода, такие черные собаки, которые умеют летать. Но только ночью, сказал господин Карнау. Зверьки совсем маленькие, как мышки. И почти не показываются, но господин Карнау знает одного человека, тот видел их собственными глазами, не только на картинках.

— Врешь ты всё, такого не бывает. Что еще за собаки! Чушь какая! Собаки бегают. Как они могут летать? Наверное, ты имеешь в виду летучих мышей, а про собак всё сочинила.

— Нет, это правда, господин Карнау говорил про летучих собак.

— Ты, скорее всего, не поняла, невнимательно слушала, а теперь мелешь какую-то чепуху. Тебе же известно, что обманывать нельзя.

— Да ну тебя! Это правда, летучие собаки на самом деле умеют летать. И они живут только в Африке.

— Ерунда. Откуда тебе знать?

— Господин Карнау рассказывал. Его друг видел летучих собак.

— Господин Карнау, господин Карнау! Он даже о наших родителях ничего не знает. Мама и папа его ни разу не приглашали. Ты хоть раз видела его у нас дома?

— Ты просто дурочка, Хельга. Господин Карнау знает наших родителей.

— Откуда тебе известно?

— Мы с ним подружились, вот ты и злишься.

— А ты со своими дурацкими собаками.

— Если господин Карнау услышит…

— Замолчи, наконец, и делай уроки, ябеда.

Что там стряслось на кухне? Хельга и Хильде совсем не занимаются уроками. Оставляю малышей на диване играть в «деревню», а сам иду на кухню к девочкам:

— Что, уже всё сделали? Тогда убирайте со стола. Вернется горничная с покупками, и будем обедать. А задание мы после проверим.

Обе поглядывают на меня сконфуженно. Закрывают тетрадки, убирают карандаши. Стараются не смотреть друг на друга. Наверно, повздорили. Робко поднимаются со своих мест и относят вещи в другую комнату. Скорее всего, к заданиям даже не притрагивались и теперь боятся при проверке получить от меня нагоняй.

После обеда горничная прощается. До завтрашнего утра можем от нее отдохнуть. У Хедды и Хольде тихий час. Остальные, тоже не такие шустрые, как в первой половине дня, устроились в кухне на подоконнике и глядят на улицу. Разговаривают тихонько, можно подумать, не хотят разбудить малышей.

Играют в «шептунов». Я не слежу за ходом игры и не решаюсь спросить, какие в ней правила; дети увлеклись, ничего вокруг не замечают. Слышу: то и дело повторяют слова, которыми, должно быть, заканчивается каждый переход игры: «Берегись, не то злой шепот доберется до тебя».

Точь-в-точь как приговаривает в сказках завистливый колдун. Злой шепот — от него свернется кровушка и засохнет сердце. Голосу придается особенная интонация, с одним-единственным умыслом — нагнать страху на слушающего. В детских фантазиях голос и душа слиты воедино, неразрывно связаны.

На кухню выползают малыши с заспанными лицами. Они еле бредут — конечно, мы разбудили их слишком рано. Просят пить, согласны даже на отвар шиповника, хоть тот уже совсем остыл. Вдруг как-то подозрительно странно запахло. Неужели Коко нагадил в коридоре? Но Хельга кричит: «У Хедды полные штаны!»

Нужны ли двухлетнему ребенку подгузники? Похоже, малышка озадачена не меньше моего. Тем временем Хельга уже снимает с нее трусики. Хедда ей помогает, держа на весу одну ногу. Вдруг, потеряв равновесие, отчаянно размахивает руками. Невольно хватаю малышку за руку. Теперь она опять стоит спокойно, смотрит на меня, глаза так и светятся, а взгляд просит сказать что-нибудь ободряющее:

— Вот видишь, Хедда, все не так уж плохо. Пойдем, возьмем чистые штанишки, — говорю я.

Но вмешивается Хельга:

— Погодите, сначала Хедду нужно подмыть.

Еще и это. Малышка не выпускает моей руки, и мне ничего другого не остается, как идти с ней в ванную. Беру чистую губку, пальцем проверяю, не слишком ли горячая вода. Но старшая снова накидывается на меня:

— Что вы делаете, господин Карнау! Хедде нельзя стоять босиком на каменном полу. Нужно подстелить полотенце.

Хельга подмывает сестру намыленной губкой. Я опять не у дел. Неужто она и дома заботится о малышах с таким рвением? Все у нее спорится. Я полушутя замечаю: «Ты прямо как настоящая няня, Хельга! Так ловко со всем управляешься».

Но она не отвечает, делает вид, что не слышит, мол, слишком занята: вытирает Хедде ноги.

А как хрустит, как трещит в ушах — это все от мороза, — когда я поворачиваю голову, когда говорю; косточки это или барабанные перепонки? Холодно, уже настоящая зима.

Мы тепло оделись на прогулку, даже шапки надели, а малыши и варежки. Господин Карнау идет со мной впереди, и вдруг кто-то из сестер кричит: «Тили-тили тесто, жених и невеста, ну-ка поцелуйтесь!»

Дети за моей спиной наперебой шушукаются и время от времени хихикают — всё потому, что мы с Хельгой разговариваем с глазу на глаз. Хотя днем у девочки не было ни малейшего желания общаться со мной. Малыши, похоже, только на свежем воздухе по-настоящему проснулись, а в квартире после внезапного подъема среди ночи были заторможены. Хельга постепенно становится доверчивее и болобонит без остановки, показывает на листья под ногами и говорит, с каких они деревьев, расспрашивает о моей работе и болтает о доме, подружках и родителях.

Коко тянет поводок, малышня теснится вокруг господина Карнау. Каждому хочется вести собаку. Сейчас она досталась Хильде, шарф у сестры развевается на ветру. Все бегут за ними, но я держусь господина Карнау. Теперь я одна толкаю коляску, Хедда укутана с ног до головы, ее щеки раскраснелись. Она кричит вслед остальным и не слышит, о чем мы говорим, смотрит, как Коко прыгает по раскисшей от дождя лужайке. Господин Карнау спрашивает:

— Ну как, скучаешь по дому, Хельга? Дома-то всегда лучше? Со мной тоже такое частенько бывает, если куда-нибудь уезжаю, даже в детстве никогда не любил оставаться у чужих людей.

Может, господин Карнау совсем не такой и странный, как казалось вначале. Во всяком случае он становится все приятнее и больше не сюсюкает с малышами. Сейчас они играют с Коко в салки.

Хельга довольно смышленая: вопросы, которые она иногда задает, словечки и замечания, которые порой вставляет, совсем не похожи на те, какие ожидаешь услышать из уст восьмилетней девочки. Кажется, будто она намного старше и готова вступить во взрослую жизнь, а потому сознательно избегает детских словечек и тем. Но в речи все равно проскальзывают фразы, выдающие ее возраст, словно во время разговора кто-то невольно затягивает девочку обратно в общество младшего брата и сестер. Тогда она испуганно смотрит на меня снизу вверх, проверяя, заметил ли я что-нибудь. Эти моменты чрезвычайно умилительны, и требуется большое самообладание, чтобы не улыбнуться. Ведь Хельга непременно сочтет это за ужимку надменного взрослого.

Я снова и снова подталкиваю старшую к разговору, намеренно вставляя какое-нибудь заковыристое словечко, по всей вероятности ей еще не знакомое, и это действительно срабатывает — Хельга спрашивает, что оно означает. Она не делает вид, будто как взрослая всё понимает, напротив, очень любознательна, пробует свежее слово в другом контексте, допытывается, можно ли его употребить именно так, соответствует ли оно тому или иному слову из ее собственного запаса, и радуется, открывая для себя что-то новое. Хельга внимательно следит за моими толкованиями и разъяснениями, после чего возникают следующие вопросы, требующие ответов.

— А что, если наша Хайде глухонемая, как те люди, о которых вы рассказывали? Откуда нам знать, мы ведь еще не видели сестренку. Сначала-то ничего не заметно, новорожденные все равно не умеют говорить. Значит, мы никогда не сможем с ней объясниться? И Хайде будет неполноценной? Это так ужасно. У нас уже был братик-калека, но он совсем не жил.

Господин Карнау говорит:

— Ты беспокоишься за младшую сестру? Ну почему сразу калека, это уж слишком. Если Хайде родилась глухонемой, хотя наверняка она совершенно здорова, но допустим, на минуточку предположим, что она глухонемая, так уж сильно она будет отличаться от остальных? Конечно, некоторые различия есть, ей придется научиться языку жестов, и вам с родителями тоже, тогда вы сможете общаться знаками. Вначале это потребует немалых усилий — вы же учились говорить сами по себе, без посторонней помощи; обыкновенный, не глухонемой ребенок задолго до того, как произнесет первое слово, слышит, как разговаривают между собой родители, как обращаются к нему, и постепенно, подражая, сам начинает приноравливаться к речи. Даже раньше: ведь младенец только и занят тем, что постоянно проверяет свой голос и его возможности — кричит, хнычет, смеется или, довольный собой, тихонько, не привлекая внимание матери, лопочет после дневного сна, пока никто не нагрянул, чтобы взять его из кроватки.

Да, глухонемому ребенку приходится завоевывать язык; сперва он, конечно, задумывается над каждым движением, но уже совсем скоро блестяще овладевает всеми жестами и изъясняется бегло и непринужденно, если, конечно, знает, что родные и друзья его понимают.

Все совсем по-другому, когда общаешься со взрослыми. Вообще-то я стараюсь избегать задушевной болтовни. Не то чтобы чужие откровения меня раздражали, нет, но они обязывают: нужно отвечать и задавать вопросы, поддерживать разговор — все словно ради того, чтобы я обратил внимание на свой голос, словно заветная цель собеседника — заставить меня заметить, как неприятно он звучит.

Мое первое столкновение с голосом произошло уже давно, наверное в ранней юности. Под присмотром родителей мы с друзьями по очереди записывали на фонограф свои голоса, произносили какие-то слова и тут же проигрывали записанное. Те, кто был на дне рождения, дивились чуду, мы прослушали голоса всех детей, кроме моего. Но никто не заметил, что меня не записали. И вдруг мое внимание привлек чужой неестественный голос, доносившийся из рупора, — он не принадлежал никому из друзей.

Никакого сомнения, это был мой голос, но прошло некоторое время, прежде чем я окончательно в это поверил. Детский голосок был совершенно не похож на тот, что раздавался и резонировал внутри моего черепа. Звуки, которые я слышу сам, когда говорю, по сей день кажутся мне глубже и проникновеннее тех, что записаны и достигают слуха извне. Я стоял как громом пораженный. С одной стороны, нестерпимо хотелось прослушать запись еще раз и снова во всем убедиться, с другой — я был рад незаметно присоединиться к остальным мальчикам, уже переключившимся на новую игру. Все давным-давно забыли про фонограф, а я по-прежнему с ужасом думал о дрожащей игле, безжалостно царапающей валик и разносящей по комнате отвратительные звуки, которые ни за что не хотелось услышать снова.

С тех пор бывает, что в разгар беседы я, вдруг вспомнив о неблагозвучности своего голоса, неожиданно умолкаю на полуслове. Мне становится стыдно, и охота говорить вообще пропадает. Тем не менее я убежден, что голос пластичен и поддается настройке, его можно сделать более похожим на тот голос, который слышен тебе самому. Для этого нужно поработать с гортанью, языком, грудной клеткой и носоглоткой, придумав систему упражнений. Наверняка можно как-то воздействовать на голос, который выдает тебя любому постороннему, связует внутреннее и внешнее и раскрывает характер человека, как ни одно другое проявление чувств.

Хельга болтает так непринужденно, будто не замечает во мне никакого изъяна. По-видимому, для нее голос и его обладатель естественным образом являют собой единое целое; по своему опыту девочка еще не может знать, сколь мало они друг другу под ходят. За нашими спинами во всю тараторит и забавляется малышня, но, странное дело, желания побыть в тишине у меня не возникает.

— Господин Карнау!

Хельга опять выводит меня из задумчивости и задает новый вопрос. Неужели все это время она молчала?

— Господин Карнау, а у вас много сестер и братьев?

— Нет, у меня никого нет.

— Значит, вы совсем один?

Господин Карнау не знает, что ответить. Берет Хедду на руки, теперь малышня начинает играть с коляской. Коляска сейчас — танк, который они толкают по лужам. Я держу Коко на поводке. Наверное, господин Карнау прав, за Хайде не стоит волноваться.

Мы снова в тепле. Шерсть у Коко холодная и пахнет свежим воздухом, через кухню тянется прохладное облако. Наши щеки такие же красные, как у карапуза, нарисованного на стаканчиках с детской кашей, — толстощекого, рот до ушей, с белыми кудряшками. Господин Карнау больше не спрашивает про домашние задания. Может, поиграть в «зимнюю помощь нуждающимся»? Но у малышей никакого желания: им же придется платить деньги, тогда как мы с Хильде будем стоять в шубах перед гостиницей «Адлон» и принимать взносы. Однажды мы с папой собирали денежные взносы на «зимнюю помощь», в прошлом году, перед Рождеством, и люди таяли от восторга. Малыши нам до сих пор завидуют.

Решили играть в дочки-матери. Но никто не хочет быть матерью, никто не соглашается, потому что мать почти все время лежит в постели и плохо себя чувствует. Хоть она и на свежем воздухе, в санатории, где всю работу за нее выполняют другие. Но ведь ей надо глотать таблетки после обмороков. И даже разок вылететь на повороте из машины, с переломом и сотрясением мозга. Мы, конечно, станем за ней ухаживать, особенно папа, ведь это он сидел за рулем тогда, когда это случилось, и слишком сильно газанул. И все равно все хотят быть папой, отдавать приказы сотрудникам, у него личные секретари и всегда много дел, а угрызения совести мучают недолго. Сегодня папой выбираем Хильде. Она берет меня и Хельмута к себе в секретари, младшие остаются детьми.

Папа шагает по кабинету туда-сюда, сходу диктует новую речь, говорит о беспощадной прямоте, о гласе народа и леденящей душу правде, а Хельмут стенографирует, — он еще не умеет писать по-настоящему и рисует на бумаге каракули. Разумеется, не успевает, так как сестра диктует слишком быстро: «Если все в черном цвете, значит, надо рисовать черным по черному». Хильде делает паузу, Хельмут теперь вообще ничего не понимает: «Тогда раскрасим как можно темнее?»

Детям пока нечем заняться, всем заправляет папа, настроение угнетающее, как в лазарете, все больны и ведут себя тихо, — папа работает. От Хильде поступает директива: с кино про врачей покончить. Слишком много медицинских фильмов. Народу это вредит. Дальше Хельмут должен передать директиву мне, но он говорит: «С сегодняшнего дня никаких фильмов на серьезные темы».

Мы покатываемся со смеху над промахами брата. Он настоящий Лежебока; «Лежебока и Пролаза» — папа сам придумал этих двоих для фильма. Но Хельмуту не смешно — за допущенную ошибку его отстраняют от работы. Когда начинается кинопросмотр, снова занимает свое место. Теперь и малыши включаются в игру, им разрешено присутствовать на просмотре. В программе видовые фильмы, кинохроника за неделю и смешные фильмы для детей, которые и папе очень нравятся. Хольде рассказывает про фильм с Микки-Маусом. Не дослушав до конца, папа говорит: «Хватит! Этот фильм — запретить».

Подслушиваю под дверью: дети забыли обо мне, забыли на секунду, что находятся в гостях у чужого дяди.

Может, перед ужином еще полчасика позаниматься картой, пока они играют? Коллекция звуков растет изо дня в день, мне удалось собрать уже около сотни редчайших записей. Здесь и повседневные шумы, и совершенно необычные проявления голоса — особенно сейчас, осенью, отлавливается бесконечное множество звуков: фырканья, покашливания, смачные хлюпанья, нечаянно изданные человеком и безжалостно сохраненные на пластинке. В коллекции есть и настоящие сокровища — вот, к примеру, запись из тылового борделя. Я ее раздобыл через одного приятеля; прослушивание ведется, даже когда люди занимаются любовью, таков порядок. Эта запись — единственная в своем роде, вскоре после того как ее сделали, бордель ликвидировали, опасаясь эпидемии. Как рассказывал тот же приятель, использовали даже собак, надрессированных на влажное нижнее белье.

А есть ли границы на подробной карте человеческого голоса? Существуют ли звуки, которые я не решусь записать для карты? Да, голоса пятерых детей, когда они беззащитны, как сейчас, предоставлены самим себе и думают, что за ними не наблюдают. В остальном же я готов на всё, готов законсервировать весь слышимый мир во всей его полноте. За исключением одного белого пятнышка: голосов пятерых малышей. Они не станут всеобщим достоянием и, что гораздо важнее, их собственным. Подобное разоблачение недопустимо, я не хочу нести ответственность за превращение детского говора в судорожный лепет, которое неизбежно последует, ибо этим пятерым собственные голоса и произносимые ими звуки покажутся чужими, как это случилось со мной в юности.

Хедда рядом со мной уже заснула, остальные тоже притихли. Жалко — я еще совсем не устала и с удовольствием бы поболтала с малышами о господине Карнау и о Хайде. Мне не спится, хочется пить, пойду на кухню, принесу что-нибудь. Тихо-тихо, чтобы никого не разбудить, босиком, не включая свет. Как мышка.

В комнате господина Карнау кто-то говорит, голос доносится через закрытую дверь. Но господин Карнау один. Или вечером к нему все-таки пришли, а мы не заметили? Подслушиваю: наверно, просто сидит перед радио. Но говорят не по-немецки, ни слова не понять. Или он ловит вражеские радиостанции? Нет, те звучат по-другому, те дикторы вещают громко и четко. К тому же дикторы не заикаются и не делают длинных пауз. А здесь то и дело раздаются какие-то непонятные стоны, просто жуть, не решаюсь даже шагу ступить дальше, в темную кухню.

Стоны становятся громче — похоже, господин Карнау все-таки не один и за дверью сидит гость, и ему больно… Что это, крики? Что могут означать эти ужасные звуки? Я хочу обратно в кровать, но не в силах пошевелиться и вынуждена подслушивать. Нет, это не слова, там кому-то делают больно… А вдруг это не человек, а животное? Я слышу сдавленный вой. Сердце громко колотится. А что, если господин Карнау мучает свою собаку? Но это не Коко — скорее все-таки человек, и теперь он хрипит, как будто чем-то подавился, ловит ртом воздух, какой жуткий визг… Почему господин Карнау ничего не предпринимает, почему не поможет этому бедняге?

Сильнейшие эмоциональные всплески — крики, рыдания, стоны — раскрывают свойства голоса ярче, чем монотонная речь. Правда, и оставляют гораздо более глубокие рубцы на связках. А может, как раз наоборот? Может, эта ясность и удивительная прозрачность появляются в такой момент, о котором ни оратор, ни слушатель не догадываются. Когда голос надрывается до хрипоты (допустим, в приступе кашля), борется с трудностями и изо всех сил пытается их преодолеть, пока не пропадет, пока не умрет звук. Именно в таких проявлениях чувств проступает неприкрашенный образ человеческого голоса.

Подобные записи обнажают самое нутро источника звука: нет, это даже не подслушанное сердце, пусть и со своим неповторимым ритмом у каждого человека, в итоге лишь подтверждающим, что механизм работает бесперебойно, — внедрение идет гораздо глубже. Биение сердца есть просто доказательство жизни, которое можно найти у многочисленных живых существ. Но голос в известной мере подчинен воле, и каждый его звук выявляет особенности резонирующего тела, человека.

Вдруг дверь открывается, передо мной как ни в чем не бывало стоит господин Карнау. В его комнате ничего не слышно. Он спрашивает:

— Тебе не спится, Хельга? Ты что, плакала?

Я боюсь господина Карнау. Он ведет меня к себе. В комнате темно, горит только настольная лампа. Вон в тени что-то шевелится, наверное, гость скрючивается от боли и хватается руками за живот. Нет, это Коко, сейчас подбежит. Господин Карнау сажает меня на кровать и закутывает в шерстяное одеяло, а сам садится за стол, рядом с проигрывателем. Собака прыгает ко мне и просится под теплое одеяло. Неужели здесь больше никого нет?

Господи боже мой, что стряслось с Хельгой? Она была ни жива ни мертва, когда я наткнулся на нее за дверью. Теперь наверняка думает, что я чудовище. Пока дети у меня, нельзя проигрывать записи. Это слишком опасно. А я-то думал, все давным-давно спят. Что вообразила бедная девочка, когда из моей комнаты донеслись звуки, вызванные болью? Надеюсь, ей скоро полегчает и она позабудет услышанное.

Закутав голые ножки в одеяло, съежившись, Хельга сидит на кровати и все еще трясется от страха. Кого она боится, меня? Этой темной комнаты? Голоса, давно отзвучавшего? Робко оглядывается по сторонам, сущий ребенок; все перенятые от матери и няни взрослые ухватки при обращении с прочими детьми принадлежали как будто другому человеку, а не маленькой девочке, которая сидит тут передо мной и словно язык проглотила.

Нужно поскорее вовлечь Хельгу в давешнюю игру, главное — говорить без заминок, чтобы она отвлеклась от собственных мыслей. Музыка действует успокаивающе, равно как и вид проигрывателя, на котором поблескивает черная пластинка, плавно наматывая круги.

Собака кладет голову мне на колени. Господин Карнау спрашивает, нравится ли мне Коко.

— Нравится, но что это за порода?

— Не знаю, никогда не интересовался. Думаю, теперь это не очень просто установить.

— Как, он нечистокровный?

Господин Карнау смеется:

— Боюсь, что нет.

— Тогда это помесь.

— Скажем, дворняга, так более благозвучно.

Господин Карнау еще раз ставит для меня пластинку. И говорит:

— Я люблю сидеть вечером без света и слушать музыку. На многих по-настоящему темная ночь во время светомаскировки действует удручающе, но, по-моему, очень красиво, когда небо над городом не бледное, как обычно, а иссиня-черное, и его гораздо лучше видно. Тебе, наверное, было страшно в темноте?

— Да, немножко. Но теперь всё в порядке, только там, в коридоре…

— Мне это хорошо знакомо, в детстве я тоже боялся темноты, особенно в закрытых помещениях, на улице еще куда ни шло. Если подумать, то и сейчас точно так же: в квартире без света через какое-то время становится невыносимо, зато часами бродить по ночным улицам для меня одно удовольствие, если, конечно, навстречу не попадаются призрачные тени.

Под настольной лампой волосы у господина Карнау блестят. Он не гонит меня в кровать, как сестер и брата, которые давно уже спят, и мы вдвоем болтаем. О каких призрачных тенях он говорил? Во всяком случае, это не люди, у которых есть тень, ведь тень есть у всех. Может, хотел сказать, это люди, живущие только в тени, или все-таки это не люди из плоти, а призраки? У господина Карнау очень спокойный голос, и он становится все глуше и глуше. А может, это духи, блуждающие по ночам? Или вор, крадущийся в темноте за углем? Не человек и не зверь, с мешком на плечах, который он держит в лапах, не в руках. Больше не страшно, не боюсь кривой физиономии угольного вора под кепкой, пусть себе смотрит, не боюсь даже того, что господина Карнау уже не слышно и что сейчас совсем темно.

— Хельга, ты еще не спишь?

Я молчу. Господин Карнау берет меня на руки и, завернутую в одеяло, переносит в детскую. Осторожно кладет рядом со спящей Хеддой, в нагретую ею кровать. Укрывает. Потом уходит.

Какая муха укусила Коко? Почему в такую рань он устраивается на моей руке? Хочет разбудить? Вот еще и ноги придавил всем весом. Но Коко не такой большой. Чуть приоткрываю глаза: уже светло. Вижу сияющее детское личико. И еще одно.

Раздается хихиканье. Дети прокрались ко мне и сидят на кровати. Пятикратное доброе утро. Все уже на ногах и по-собачьи, как пес, который только что проснулся, трясут своими маленькими головками. Волосы вконец растрепались, хотя малыши здесь только вторую ночь. Ни у горничной, ни у меня не получается аккуратно заплести косички. Хольде заползает ко мне под одеяло. И сразу начинает меня причесывать игрушечной расческой, приговаривая: «Нехорошо быть таким лохматым».

Малыши смеются. Перед самым моим носом танцует кукла, и Хедда измененным, кукольным голосом запевает утреннюю песенку. Но сразу сбивается, а может, это сбивается кукла, и потом беспрестанно твердит только первые строчки. В ногах кувыркается Хельмут. Коко, в восторге от этой возни, тоже прыгает к нам.

Колени Хельмута медленно подгибаются, он как подкошенный падает на кровать и мгновение лежит неподвижно. Но потом снова встает, вытянув палец, целится в Хелыу и цокает языком, раздается щелчок. Теперь падает Хельга, еще медленнее, лежит, не шевелится, только тело покачивается на матрасе. Хольде с любопытством наблюдает, как теперь повалится Хильде, на которую Хельга направила указательный палец и щелкает языком, имитируя выстрел. У Хельмута есть идея — вместо пальцев-пистолетов взять в качестве гранат подушки и устроить настоящую битву.

Хедда и Хольде выползают из-под одеяла и присоединяются к остальным, все бегут к своим кроватям за подушками. Только Хельга задерживается в комнате и наставляет:

— Главное — внимательно следить, чтобы все делалось правильно, даже падать нужно уметь, когда тебя убивают, всё не так-то просто.

Когда умирать наскучило, дети придумывают новое развлечение. Старшая шепчет что-то своим на ухо, а потом обращается ко мне:

— Вы должны отгадать, во что мы играем.

Малыши выстраиваются рядком перед моей кроватью. Хольде хихикает. Но Хильде цыкает на нее и с сердитым лицом дергает за ночнушку. Сестра сразу замолкает. Дети стоят молча. Потом начинают размахивать руками в воздухе и смотреть так, словно хотят что-то сказать. Но ничего не говорят. Спустя некоторое время теряют терпение, и Хельга спрашивает:

— Ну как, еще не догадались?

— Нет. Пловцы? Птицы?

— Ничего подобного.

— Может, рыночные зазывалы? Или немое кино?

— Парад глухонемых!

Вся пятерка поворачивается кругом и чеканя шаг молча выходит в коридор.