Тишина. В самом деле тишина, целую секунду Через щелку в занавесках выглядываю на улицу — темная ночь. Как будто все солдаты вдруг устали сражаться и решили передохнуть. Так тихо, что и ночные животные, пожалуй, не слышат ни одного, самого слабого шороха. Небо тоже на какое-то время совершенно почернело, нет даже красного мерцания над городом. Никаких следов света. Никаких ночных теней. Прожекторы выключены, зенитки молчат. Бомбы сейчас вряд ли посыпятся. Небо черное — как раз о таком черном небе всегда мечтал господин Карнау. Мрак без единого пятнышка света — ни узоров, ни световой картинки, похожей на переплетение водорослей, ни рождественских елок, от которых становится светло как днем.

И здесь, в комнате, почти темно, горит только лампа на туалетном столике. Хайде тихонько разговаривает с мамой и смотрит, как она красится. Мамина спальня теперь единственное во всем доме место, где можно укрыться. Откуда только у мамы это спокойствие? Это удивительное спокойствие, когда она красится; так было в мирное время, и в годы войны ничего не изменилось. Раньше, когда папа давал приемы, нам перед сном иногда позволяли немного посидеть у мамы. Она быстро снимала старую косметику и потом накладывала вечерний макияж, на все уходило несколько минут, и еще оставалось море времени — так, по крайней мере, нам всегда казалось, — хотя внизу ее уже ждали папа и гости. Спальня — это мамины владения, куда папа ни разу не посмел вторгнуться. Только нам, детям, разрешается здесь находиться, когда мама приводит себя в порядок.

В последнее время все изменилось, но даже теперь, пока она красится, ее никто не отвлекает, это закон. Хайде теребит маму за рукав:

— Почему у нас в доме так много народу? Долго еще здесь будут эти люди? Мы же их совсем не знаем.

— Хайде, это беженцы. Им больше негде укрыться, поэтому мы пустили их к себе. Осталось недолго.

— У них совсем не такой вид, как у нас, некоторые грязные с ног до головы; они что, вообще не моются?

Мама всегда нам внушала, что очень важно как следует умываться и причесываться. И это то же самое, что краситься, — то есть своего рода защита от других. Мама говорит, чем старше становишься, тем сильнее это понимаешь. С некоторых пор мне тоже можно уединяться в ванной, даже запираться, чтобы малыши не мешали. Раньше они постоянно ко мне врывались, когда я сидела в ванне, и тоже норовили туда забраться, не замечая, что мне хочется побыть одной, и не понимая этого, сколько бы им ни говорили. Малыши приносили свою рассохшуюся деревянную лодку, с которой вообще-то играют на озере, и всячески старались ее запустить, хотя лодка вся грязная от прилипшей ряски. А если я им запрещала лезть в воду, они начинали кривляться перед зеркалом. Выпроводить их можно было только криком.

Мама накладывает румяна:

— Эти люди моются так же тщательно, как вы, Хайде. Просто они измучены, война добралась до них и вынудила спешно покинуть дома. Они потеряли все свое имущество и поэтому не могут, как мы, два раза в день переодеваться. Сейчас, чувствуя себя в безопасности и зная, что пули сюда не долетят, эти страдальцы по-настоящему рады. А теперь на секунду оставь маму в покое.

Мама подводит левое веко. Целиком сосредотачивается на узкой полоске кожи — как бы карандаш не соскользнул в глаз. Наверняка не догадывается, почему Хайде задает так много вопросов о беженцах. Мамы не было в комнате, когда один из гостей, какой-то пожилой мужчина, совсем того не желая, до смерти напугал сестру. Решил сделать для нее что-нибудь приятное и показал фокус. Вытащил цветастый платок, а потом как-то изловчился, и тот исчез между пальцами. Сестра хотела разгадать трюк и, смеясь, показала на рукав, но там ничего не оказалось, мужчина достал платок изо рта и снова пропустил между пальцами, которых на каждой руке было всего два. Но Хайде следила только за платком и ничего не замечала. Опрятностью фокусник и впрямь не отличался, к тому же из его легких с каждым вдохом вырывались странные хрипы. Когда сестра наконец увидела обрубки пальцев, то с криком выбежала из комнаты.

Мама припудрилась и теперь смотрится в зеркало. Улыбается. Но по лицу видно, что ее еще мучают боли. По губам, которые слегка кривятся, когда она говорит. Все тот же нерв на правой стороне, хотя несколько месяцев назад маме сделали операцию. Бывает, она целый день лежит в постели с холодными компрессами и не может пошевелиться. Наверно, ей уже никогда не поправиться.

Хайде теперь повсюду таскает куклу, с которой играла Хедда, когда была маленькая. Мама уже сто раз собиралась ее выбросить и все время говорила: «Она вся драная и грязная, у тебя же есть новые и красивые куклы». Но Хайде не отдает игрушку. Вот и сейчас она сосет ей ухо, а потом выбегает из спальни.

— Мама!

— Да, Хельга?

— А правда война скоро кончится?

— Да, в этом году точно.

— Мы останемся в Шваненвердере? Или скоро опять переедем?

Мама пожимает плечами:

— Это не нам решать. Если где-то будет более безопасно, чем здесь, мы, разумеется, переберемся туда.

Дорога из Ланке была ужасная. Мы сорвались среди ночи, машины постоянно застревали в колонне беженцев и еле ползли вперед. Оборванные люди расступались, толкая свои тележки в стороны, но мы все равно двигались медленно и в темноте даже могли разглядеть, что они с собой волочили: чемоданы и ковры, люстры и даже большие шкафы. Кажется, в одном месте на обочине я видела мертвую лошадь.

Под конец мама брызгает духами под подбородком и за ушами. И немножко мне на запястье. В последний раз осматривает прическу и встает:

— Хельга, идем вниз, к остальным.

Все собрались в гостиной: сегодня папа выступает по радио с обращением, такого уже давно не было. Беженцы сидят в пальто, мама протягивает мне шерстяное одеяло, февральская стужа невыносима. Включается радио, и все замолкают. Следует объявление диктора, а потом начинает говорить папа. Мы переживаем кризис, но есть надежда на улучшение. Враги ликуют слишком рано, такое уже случалось, ведь они не раз думали, что сломили нашу волю. Солдатня, бросавшая к ногам женщин убиенных младенцев, преподала нам наглядный урок, но папа, который сейчас говорит за себя, непоколебимо верит, что мы одержим победу. В противном случае дальнейшее существование мира окажется неоправданным, да, жить в таком мире будет страшнее, чем в аду, и папа считает, что ни ему, ни его детям влачить подобное существование не стоит. Он с радостью расстанется с такой жизнью.

— Мам, а папа серьезно? Он правда захочет себя убить? И своих детей? Но ведь это же мы.

Но мама не отвечает и в оцепенении глядит на громкоговоритель. Остальные тоже молчат, в мою сторону ни один не смотрит, люди опустили головы, чтобы ничего не пропустить, закрыли глаза или таращатся на приемник. «Ни мне, ни моим детям..» А вдруг это вообще не папа, вдруг это опять имитатор с вражеской радиостанции, который подключился к программе и, притворившись папой, говорит такие вещи? Шепотом спрашиваю маму, но она меня не слышит, она слышит только этот голос.

Не слышу, больше ничего не слышу, звуки не различить, все тонет в гуле, в оглушительном гуле, наполняющем воздух и тело, в гуле, от которого барахлит что-то внутри, в животе. Неужели это конец, неужели это тот самый гул, который, поглотив все звуки, рано или поздно разражается адским шумом? Это смерть? Неужели подбили? Нет, самолет снова выравнивается, и тарахтение барахлящего мотора сменяет свист встречного ветра. Мы снижаемся по спирали, взяв прицельный курс на море огня, да еще под постоянной угрозой обстрела с земли, из развалин; ведь никому в точности не известно, как глубоко продвинулся враг. Заходим на посадку, между разбомбленных домов; не может быть, что это Курфюрстендамм, но это она, в городе не осталось ни одной взлетно-посадочной полосы; все деревья на бульваре вырублены, трамвайные пути не разглядеть, должно быть, их засыпали щебнем и утрамбовали. Неминуемо приближаемся к временной посадочной полосе, с бешеной скоростью в поле зрения врывается одна деталь за другой: сгоревший трамвай, развороченный корпус автомобиля поперек тротуара, гравий, растрескавшиеся деревянные двери, ванны, поставленные вместо противотанковых заграждений, калека, волочащий себя на руках; а там поток беженцев, остатки семьи, детская коляска, доверху набитая домашним скарбом, а вот уже видны даже ввалившиеся щеки и кожа, красная, совсем сухая, и сопливый детский нос. Все застилает облако пыли, удар, и мы сели, руки дрожат — может, от тряски, охватившей самолет?

Тот еще не остановился, а из пустого разбомбленного кафе уже выбежала вооруженная команда, чтобы приступить к разгрузке. Под дулами автоматов достают из грузового отсека ящики с продуктами. В городе введена карточная система, всех посадили на рапсовый жмых, репу и кормовые, населению предписано собирать коренья, желуди, грибы, клевер, если на этой выжженной земле, среди руин, вообще можно найти хоть что-то. В последнее время даже раздавали инструкции по ловле лягушек, сообщалось также, что всех теплокровных животных следует незамедлительно употребить в пищу. Значит, в зоопарке положение катастрофическое: позавчера, в пятницу, двадцатого апреля, в первый раз за всю свою историю он закрылся. С тех пор как отключили электричество и не работают водяные насосы, в бассейнах только мутная болотная вода, и у дельфинов на коже появились трещины.

А что же теперь с летучими собаками? В каком состоянии находятся потомки тех зверьков, которых Моро когда-то привез с Мадагаскара и подарил зоопарку? Ведь это последние оставшиеся в живых; в Дрездене все они погибли, после того как утром четырнадцатого февраля бомба пробила крышу дома. Старик тоже остался там, со своими питомцами, погребенный под развалинами.

Мы попрощались с ним всего за несколько дней до этого. В моей памяти навсегда сохранится образ сухощавого, трясущегося от пережитых невзгод человека в затемненной комнате, терпеливо протягивающего кусочки кровяной колбасы ослабевшим зверькам, которые даже не обращают на них внимания; последняя попытка спасти жизнь летучих собак — кровяная колбаса в консервах, бог его знает, из каких потайных запасов, кровяная колбаса, предлагаемая Моро в тихом отчаянии, — ничего другого просто не достать; рыская по городу в поисках этих консервов, Моро уже знал, что привыкшие к свежим фруктам животные не притронутся к мясу, нечего и ждать драк из-за еды, криков, яростного хлопанья крыльев в попытке отогнать остальных от персика или яблока и вцепиться зубами в мякоть плода. Но Моро не сдается, он проникает ночью на главпочтамт и разыскивает посылки с едой, доставка которых адресатам уже невозможна; но от их содержимого зверьки отворачиваются — похоже, на продуктах образовалась невидимая плесень, и ее запах их отпугивает.

Получив известие о смерти Моро, я твердо решил в свою ближайшую берлинскую поездку первым делом наведаться к летучим собакам, невзирая ни на какие обстоятельства и связанный с этим риск. И вот меня направили сюда, на эти груды развалин. В небе на востоке от города повисли клубы дыма, воздух дрожит от разрывающихся повсюду бомб, поблизости слышны выстрелы, на тротуаре валяются вырванные с корнями деревья, ворота слоновника сгорели, на земле — помятая табличка «Место выгула для Мертвых Голов», клумбы разрыты, вдоль дороги торчат обугленные пни, коллекционный экземпляр — немецкий голубь с оттопыренным поврежденным крылом пытается отползти к запущенным цветникам.

В пруду плавают мертвые утки. На скамейке в сквере неподвижно сидят, подпирая друг друга плечами, два раненых солдата, давно уставшие воевать, на коленях у одного — автомат. Пустые взгляды направлены в небо, но вот человек шевельнулся и стал заваливаться на бок: оружие сползает, грузное тело с безжизненно повисшими руками как мешок оседает на землю, увлекая за собой другое.

Освещая путь зажигалкой, спускаюсь в ночной подвал; колышущиеся тени. Должно быть, работники зоопарка отсиживались здесь во время налетов. Навстречу бросается летучая собака, проносится в темноте прямо над моей головой и устремляется к выходу, где, сбитая с толку весенним светом, начинает отчаянно метаться и вскоре исчезает. Вольер, по всей вероятности, открыт, и чем ближе пламя зажигалки к клетке, тем сильнее ужасное подозрение. Следующий шаг, тихий хруст. Присаживаюсь на корточки: передо мной остов маленькой грудной клетки с чисто обглоданным позвоночником. Освещая пол, нечаянно подпаливаю кусочки шкурки, потрескивают волоски. Вот оторванное крыло. Летательная перепонка. Черные несъедобные остатки. Неподалеку голый череп с огромными глазницами. И мрак. Зажигалка погасла.

— Еще у кого-нибудь есть новости от Вервольфа? — Папа говорит с улыбкой, но видно, как он мучается. Вервольф теперь его главное дело. Вот опять вышел и расспрашивает людей в коридоре. Целыми днями составляет радиограммы для Вервольфа. Говорит, Вервольфу нужна пища, папа рыскает кругом и собирает у взрослых идеи, надеясь услышать что-нибудь стоящее. Призывает всех на подвиги. Если маме что приходит в голову, или секретарю, или даже фройляйн из приемной, он старается сразу записать. Раньше папа никогда не обращался к фройляйн за советом.

— Вервольф, да, Вервольф сейчас наша большая надежда. Выгрызть, всё в корне выгрызть, — говорит папа. Он имеет в виду кабели, географические карты и таблички с названиями улиц: все должно исчезнуть, чтобы враг в нашей стране не сориентировался.

На этом поприще Вервольфу есть где разгуляться, считает он. Тут он может браконьерствовать по своему вкусу. Вервольф только тогда успокоится, когда отгрызет врагу уши.

Что папа хочет этим сказать? Что Вервольф — это оборотень, получеловек-полузверь из страшной сказки?

— Нет, — говорит папа, — Вервольф — это партизан. Его радиостанция вещает с той территории, на которую уже вторгся враг.

— Не морочь детям голову. Радиовещание ведется из окрестностей Берлина. Все остальное выдумки.

— Лучше сказать — поэтические вольности. Информация в том виде, в каком ей надлежит быть. — Папа разочарован мамой. — Ты не понимаешь, что наши радиограммы должны стать правдой. Ты не понимаешь, что мы посылаем их в эфир, чтобы там, на фронте, Вервольф непременно превратил наши сообщения в достоверный факт? Каждая полученная от нас информация претворяется Вервольфом в жизнь, если, конечно, подана в соответствующем тоне, с верой и пылом, если сформулирована интригующе, в предельно сжатой манере, изобретенной мной самим для этого особого положения.

Мама пожимает плечами. Папа не унимается:

— Кроме того, каждый немецкий мальчик должен в страхе думать, что он единственный, кто еще не вступил в Вервольф.

Хельмут уставился в пол. Неужели папа на него строго посмотрел? Мама говорит:

— Дети, ступайте лучше к себе в комнату.

Бедный папа. Он так гордится своим Вервольфом. Иногда кажется, что, кроме Вервольфа, вокруг больше ничего нет. Мы закрываем дверь. Родители сейчас наверняка начнут ругаться, а слышать это совсем не хочется. В отчаянии малыши решают помочь папе: подвиги, радиограммы о доблестных делах Вервольфа — вот что ему нужно, вот что ему сейчас совершенно необходимо, тогда скоро все опять наладится. Малыши берут старую школьную тетрадку, она все равно больше не пригодится. Занятия прекратились, тетрадка осталась с прежних времен, в ней много чистых листков. Сестры с братом устраиваются в уголке и начинают сочинять радиограммы для Вервольфа, а заполнив всё до последней страницы, собираются подарить тетрадку папе. Малыши убедили Хильде, что записывать должна она, хотя вообще-то ей не хочется. Сидят и шушукаются: «Вервольф оставляет глубокие раны, Вервольф без устали идет по следу и наносит удар в спину врага».

Это всё Хольде, ее увлечение страшными историями. Но Хильде перебивает:

— Здесь главное четкость, нужны очень короткие предложения: «Идет… идет покраска. Закрашиваются названия улиц».

Хедда громко шепчет:

— Вервольфу бы застольные песни, которые поют в пивных палатках, а сообщения по радио между делом.

Хельмут задумывается:

— Папа говорил, что ночью можно портить горючее в бензобаках американских танков.

Малыши стараются напрасно. Хорошо, конечно, если бы война поскорее закончилась, но такие методы вряд ли помогут. Хильде подстрекает:

— Нужно что-нибудь пострашнее, к примеру: «Начинается травля». Травля — это ужасно. Вытравляются глаза. Да, выкалываются. Итак, пиши: «Вервольф выкалывает врагу глаза».

— Отрубает руки, — придумывает Хольде, но Хильде не успевает записывать:

— Значит, сначала раздевает догола и заковывает в кандалы, а потом разрубает на кусочки? В таком порядке? Убийцы-поджигатели и опустошение. Покончить со всеми предателями. Вервольф ненасытный. Просто не вообразить, как он жаждет крови.

Малыши делают передышку и смотрят друг на друга, словно сами удивляются своей кровожадности. Они уверены, что здорово помогли папе, и, когда в его руках окажется тетрадка с сообщениями, он сразу повеселеет.

Но в темноте не спрячешься, во всяком случае от криков надломленных, пронзительных и изувеченных голосов, от грома бомбардировок — грохот разрывающихся наверху гранат проникает через стены бункера до самых последних этажей. Еще чуть-чуть, и от постоянного сотрясения стены дадут трещины, обрушатся и всех нас передавят; мы будем погребены под обломками, стерты в порошок, погибнем во сне, как летучие собаки Моро, которые остались лежать в темноте, но прежде были ослеплены заревом: бомба пробила крылу дома, и яркий дневной свет ворвался в комнату, страшный свет, раз и навсегда уничтоживший ночную вселенную беззащитных зверьков.

Так мрак тонет во мраке: черное поглощается черным, чернотой, не имеющей ничего общего с миром дня и ночи, где чувствуешь себя в безопасности. Мрак не ограждает от яркого света — свет для него просто не существует. В этом мраке пропадает само представление о свете.

Передо мной стоит Штумпфекер в форме. Это он отдал приказ о моем направлении сюда, в мир искусственного света, где люди живут под землей, на глубине многих метров: Штумпфекер велел мне прибыть, чтобы записать голос своего последнего пациента. Профессор прикладывает к губам указательный палец. Здесь все стараются соблюдать тишину, особенно на нижнем этаже бункера, — пациент не терпит даже самого ничтожного шума из коридора, к тому же никто никогда не знает наверняка, то ли он спит, то ли проводит секретное совещание, то ли просто молча сидит в своей комнате.

На шум, производимый человеком, он реагирует гораздо острее, чем на грохот орудий снаружи. Такая повышенная восприимчивость, по мнению Штумпфекера, сказывается и на голосе: прежде ясный и громкий, он постепенно становится глуше.

— Карнау, вы еще не сталкивались с этим явлением, а вот меня оно очень смущает: пациент иногда не может издать ни звука, и в последние дни это случается все чаще. С теми, кто покидает бункер навсегда, он прощается в полном молчании, а если во время рукопожатия пациенту говорят несколько слов, то вместо ответа он беззвучно шевелит губами.

В моей комнатке на столе целый арсенал еще не тронутых иглой восковых матриц. Переносное записывающее устройство в полной готовности. Профессор ушел взглянуть на пациента. Гудит перегруженный вентилятор. Раздается звонок, Штумпфекер на проводе:

— Скорее, Карнау, спускайтесь вниз, пациент… Положение очень серьезное, он кричит на подчиненных с самого начала совещания, подобных нагрузок его голос уже давно не испытывал, он вот-вот пропадет, несите сюда свою технику.

На лестнице и в узком коридоре толпятся люди и настороженно прислушиваются к крикам, на лицах — выражение ужаса. Теперь слышно очень хорошо, и, хотя двери закрыты, понятно каждое слово, выкрикиваемое надорванным голосом, который, по-видимому, и правда скоро пропадет. На связках, конечно, есть трещины, глотка сильно раздражена. Но, кажется, никто из присутствующих этого не замечает, все жадно ловят лишь слова — бесконечные заклинания о гибели и обвинения.

Штумпфекер притулился на корточках под дверью, через которую прорывается шум. Нервно роется в своем чемодане:

— Подождем пока, сейчас туда нельзя, войдем, как только припадок ярости закончится. Обессиленный пациент будет сидеть на стуле, вы держитесь в сторонке, но после измерения артериального давления и оказания медицинской помощи подводите микрофон ко рту, а потом по моему знаку немедленно начинайте запись. Вытянуть из него пару слов — это уж моя задача. Карнау, малейшая промашка непозволительна, ибо мы не знаем, вернется ли к пациенту голос, не станет ли эта запись последней.

Но из красной, вконец обезображенной глотки не донеслось ни звука. Мы сидим у Штумпфекера в лечебном кабинете на нижнем этаже и прокручиваем немую пленку. Профессор пытается сохранять хладнокровие:

— Надеюсь, эта тяжелая фаза скоро пройдет и настанет светлая полоса. Немаловажно, кстати, то, что пациенту неоднократно удаляли полипы. К примеру, в мае 1935 года по совету врачей из клиники «Шарите». Они внимательно проанализировали одно из его радиовыступлений и по характерному хрипению в голосе вывели следующее заключение: если человек способен больше двух часов кричать во всю глотку, значит, либо она из стали, либо оратор однажды умолкнет, лишившись голоса навсегда. В последний раз, насколько мне известно, его прооперировали в октябре прошлого года, то есть незадолго до моего вступления в должность. Тогда снова удалили полипы на связках. Многим общее положение кажется безнадежным, и все мы, находясь в непосредственной близости, вынуждены пассивно наблюдать физическую деградацию пациента. Раньше кое-кто из медиков утверждал, что пациент страдает болезнью Паркинсона, но данное мнение ошибочно. Вот увидите, Карнау, когда война закончится, а она закончится скоро, мы проведем курс лечения, и свежий воздух, длительные прогулки под великолепным летним солнцем и основательное очищение организма быстро восстановят здоровье пациента.

Только два дня назад Штумпфекер был назначен личным врачом, сменив на этой должности человека, который умел нежно ввести канюлю в любую вену. Морель, со своими волшебными пилюлями, поспешно покинул бункер. Никто не ожидал, что из целой армии опекавших пациента врачей Мореля заменит именно Штумпфекер. Но меньше всего он сам. Ведь неудача, которой закончились наши совместные исследования, бросала тень на карьеру профессора. На первых порах ему еще сходили с рук провальные эксперименты по трансплантации костей, во время которых он пытался пересадить костные фрагменты, взятые от узниц концлагеря Равенсбрюк, пациентам из госпиталя СС, что приводило только к нагноениям и разрастанию тканей и в конце концов к смерти людей. В условиях продолжающейся войны нашим опытам перестали оказывать поддержку, тем более что мы, поставив своей целью разработать основы радикального воздействия на голос и речь, в итоге так ничего и не добились от немых существ.

Вместо того чтобы последовательно устранять дефекты речи, мы уничтожали сам голос, поэтому и получилось, что все наши усилия были направлены на возвращение голоса, выправление, настройку изувеченных органов, бесполезные дыхательные упражнения, прочищение поврежденных астмой органов, — жалкие, увенчавшиеся сомнительным успехом попытки вернуть голосам прежний тон. Ясно сознавая, что ничего, собственно, не спасти, что наши «ремонтные работы» на потерянных, отмерших органах напрасны, мы тщательно скрывали это от испытуемых, иначе их бы охватила паника и в воздухе поднялась бы самая настоящая буря чудовищных звуков.

Спецкоманда подвела решительную черту под нашей работой — подопытных, не способных оказать сопротивление, загнали в угол палаты, облили спиртом и сожгли дотла вместе с бараком. Но в то время Штумпфекер был уже серьезно понижен в звании. Только благодаря его учителю Гебхарту скоро, в октябре прошлого года, профессора назначили хирургом ставки Восточного фронта: тогда ему частенько приходилось сопровождать своего нынешнего пациента во время дневных прогулок.

Имея в своем распоряжении лишь медицинскую карту, которую долгие годы небрежно вел Морель, Штумпфекеру за несколько часов пришлось ознакомиться с историей болезни пациента. Впрочем, при теперешнем положении дел в счет шла не столько профессиональная компетентность, сколько физическая сила нового личного врача. Как доложили Штумпфекеру приближенные пациента, тот не верит, что почти двухметрового роста «великан», как называют здесь доктора, при известных обстоятельствах сделает инъекцию так же точно и безболезненно, как Морель; зато никто не сомневается в том, что в случае серьезной бомбардировки профессор без долгих церемоний взвалит кого угодно на свою широченную спину и перенесет в безопасный угол, а если понадобится, то будет таскать из одного помещения в другое — пусть даже таскать исполину придется застывший комок нервов, пусть даже пациент судорожно стиснет его горло — Штумпфекер будет лавировать между падающими бетонными глыбами и стальными балками; силы у этого тягача хватит даже на то, чтобы в течение длительного времени пробираться по обломкам, глядя вверх и ни на секунду не упуская из виду осыпающийся потолок бункера, не обращая внимания на пыхтение своей ноши и на слух определяя, где вот-вот обрушится бетонная стена, куда ударит следующий снаряд.

На другой день Штумпфекер снова исполнен оптимизма. Не осталось и следа от недавнего истощения пациента — последствий его нескончаемых тирад. Сегодня он в хорошем настроении, отдохнувший, его голос окреп. Игла беспокойно дрожит, оставляя на матовом воске серебристую дорожку. Время от времени пациент берет с подноса шоколадные конфеты. Еще вчера я обратил внимание на эту привычку: незаметно смягчать горло.

Завидую тем, кто засыпает мгновенно. Здесь у нас есть такие. Вот курьер, только что прибывший с донесением, тут же, в столовой, начинает клевать носом: сидит за столом под яркой лампой и спит, отключается на четверть часа, потом живо приходит в себя — пора наверх, в опасную зону ожесточенных боев. Подобный феномен наблюдается у многих посетителей, которые появляются в бункере и снова исчезают: врачи, охранники, представители высшего командного состава, партийные чины. Эти люди на ходу способны погрузиться в глубокий сон на четверть часа, на десять минут, иные — всего на пять, а потом легко очнуться. У меня так не получается, проходит по меньшей мере полчаса, если не час, прежде чем я отключаюсь окончательно, и соскальзывание в иной мир длится мучительно долго: голоса настоящего, прошлого и будущего наполняют мой внутренний слух и ни за что не желают смолкать. Бывают моменты, когда в тягость любой звук.

Все дело в абсолютной темноте, которая царит в моей каморке, — здесь, под землей, световые условия просто невыносимые. Нет предрассветных сумерек, нет вечерней зари, нет того промежутка, когда размываются и постепенно исчезают очертания предметов и фигур, нет превращения красок — от багряной до цвета свернувшейся крови, от светло-голубой до темно-синей, — которые мало-помалу насыщаются оттенками серого, темнеют, и в конце концов весь мир становится иссиня-черным. Ни мерцания, ни слабого свечения ночного неба. Только резкая смена дня и ночи, отмеченная щелчком выключателя. Снаружи, в помещениях общего пользования, свет никогда не гасят, лампы горят двадцать четыре часа в сутки, пожирая так много энергии, что генераторы на нижнем этаже едва справляются. Драгоценное электричество беспечно расточается, зато вне комнат все освещено: чтоб никаких привидений в полумраке, чтоб никакого уединения, ни на секунду. Может, именно поэтому вид задремавшего курьера столь необычен: ведь при ярком свете, как правило, никто не спит — чтобы вздремнуть, люди уходят в темноту, где за ними никто не наблюдает. Что за жизнь мы тут ведем, под постоянным освещением?

Этот свет — правда, не особенно яркий, а во время обстрела даже мигающий или пропадающий вовсе и тем самым как будто имитирующий изменения вещей в природе, — искусственный свет, при котором мы живем уже много дней, жжет кожу и, как только его зажигаешь, режет глаза; постепенно он воспринимается не как состояние, а как субстанция: вот опять на всё ложится слабый грязно-желтый блестящий налет, который не исчезает, сколько ни три; он даже на лице, очень бледном, словно с него сошли все прежние краски и вместо них выступили следы, оставленные искусственным светом. Пенка на молоке подгорела? Или опять дело в освещении? Все уже нос воротят от здешнего питания — кипяченого молока.

Свет воздействует даже на акустику, подавляя естественные шумы: голоса кажутся на тон ниже, теряют внятность, приглушаются. Чем ярче освещение, а значит, отчетливее контуры, тем глуше звучат голоса. Нереальное акустическое поле, в котором все резкие звуки воспринимаются как дерзкие нарушители спокойствия. Завывание ветра — бывает ли оно еще? А воркование голубей? Или щебет дрозда, сам по себе льющийся из горла птички, когда она скачет с ветки на ветку? Существуют ли еще те едва уловимые колебания воздуха, природу которых понять невозможно? Здесь, под землей, объяснить всё очень легко: мол, изменение атмосферного давления, просто в конце коридора закрылась тяжелая железная дверь.

Никто уже не может с уверенностью сказать, день сейчас или ночь, а каждого, кто пришел сверху, тут же окружают и расспрашивают о времени суток, о естественном освещении. Вон стоят люди:

— Что там — яркие белые облака на сумрачном небе?

— Нет, скорее сплошная облачность.

— Но вы же не хотите сказать, что небо пасмурное, выцветшее, словно пропал весь свет?

— Нет, тоже не то, облака такие, вроде пятнами, предвещающие, что скоро проглянет яркое солнце.

— Вы слышали? Скоро проглянет яркое солнце, какое зрелище! Везет же вам, вы всё это видите!

— Уже пригревает?

— А ночи, наверно, не такие холодные?

— Скажите, красноватое мерцание вечернего неба, характерное для весны, — отличимо ли оно от зарева пожара, что стоит над пригородом?

— Да, если клубы дыма не затягивают небо.

— Играют ли солнечные зайчики на разрушенных зданиях, или лучи света поглощает черная копоть?

Потом опять общее погружение в искусственную среду. Организму вреден непривычный ритм жизни, не зависящий от солнца: ложишься в три часа утра, к полудню продираешь глаза и вскоре, еще совершенно разбитый, опять плетешься к аппаратуре; движения как в полусне. Наблюдаю за собой словно со стороны: рука, игра сухожилий, растопыренные пальцы, странно скрюченный указательный и эти лунки, которых я прежде и не замечал, четко очерченные лунки на ногтях.

Вентиляционная система бункера в любой момент может выйти из строя. Отработанный воздух вытягивается не полностью, и все дышат чаще, чем в нормальных условиях, организм изо всех сил старается получить необходимый для дыхания кислород. Случаются обмороки. Возможно, вентиляторы засорены, так как засосали целые тучи пестрокрылок, летящих из кухни напротив. Кухарка ничего не может с ними поделать — повсюду свалены никому не нужные съестные припасы: солдатские пайки с сухарями и хлебцами, ведра меда, кетчуп — персонал теперь получает питание в большой кухне, находящейся в другом отсеке бункера.

— Вы только посмотрите, — говорит кухарка, — все гниет — свежие продукты, творог, йогурт, грибы, салат. Полеты за продовольствием никто не отменял, оно как и прежде ежедневно доставляется самолетом из Баварии, хотя шеф ничего этого не ест. Печальная глава за долгую историю моей службы в качестве личного диетповара: уже много лет шеф питается вегетарианской пищей в соответствии со строгими предписаниями врачей, которые учитывают его испорченный желудок и проблемы с пищеварением. И вот за несколько дней все наши старания пошли прахом. Шеф больше не желает придерживаться диеты и ест одни пирожные и шоколад. Только встанет, подавай ему какао или пудинг из твердого черного шоколада, без молочных добавок, на чистой растительной основе. По крайней мере за этим я еще могу проследить. Молоко шеф не переносит, йогурт и сливки — дело другое. Мы готовим настоящие шедевры, кремы, желе. Главное — чтоб пошоколаднее да погуще продукт. Потом, в течение дня, поедаются пралине, торт и подушечки с ореховой начинкой, особенно во время утомительных ночных совещаний — сладкое полезно для нервов. И так до горького конца, пока хватит запасов. А тут еще бомба угодила в хранилище, все погибло: молочный шоколад, без орехов, разумеется. И часовой погиб, тот, что в коридоре наверху стоял, где канцелярия. Тайное хранилище — это ловко придумано. Конечно, риск немалый. Зато кому же охота под постоянным обстрелом подниматься наверх, чтобы воровать продукты?

Каждое утро все горячо надеются на дополнительные поставки из Швейцарии, самолеты Красного Креста пока еще прибывают с юга, но ситуация в Берлине напряженная. Караульное подразделение опасается, что прикажут оставить пост, а это опасно: сопровождая ежеутренний шоколадный кордон, можно впутаться в боевые действия. Да и кондитер, работающий сутки напролет, тоже трясется за свою голову в ожидании дня, когда совсем нечего будет поставить на поднос с лакомствами.

Снаружи рыскают собаки, надрессированные псы-убийцы, кусают всякого, кто лежит на земле и спит; они уже издалека слышат спокойное дыхание, тем более храп, который подтверждает, что человек беззащитен; подкрадываясь, ловят каждый вздох, находят спящего, а тут уже петлицы указывают дорогу. Псы тыкаются носом в открытую шею, легонько, чтобы случайно не пощекотать человека и не разбудить, ищут кадык. Осторожно открывают пасть и вдруг хватают, как можно крепче и быстрее, жертва даже не успевает закричать от боли, так как горло уже перекушено. Там, наверху, больше никто никогда не произнесет ни слова, уж об этом псы-убийцы позаботятся. Глубоко в их глазах светятся хищные огоньки, а в жилах течет волчья кровь.

Истории про Вервольфа не дают мне покоя, я уже не понимаю, то ли это кошмары из снов, то ли грезы наяву, когда заснуть не удается. Получив от малышей тетрадку и прочитав сочиненные ими радиограммы, папа пришел в ужас, он просто не находил объяснений, как его дети могли додуматься до таких жутких вещей. На секунду он перестал улыбаться, он стоял с открытым ртом, уставившись в тетрадь, и, похоже, сам больше не верил в своего Вервольфа, похоже, даже не грезил о скорой окончательной победе. Он не следил за своим лицом и совсем забыл, что мы на него смотрим.

Сначала папа всячески противился затее с Вервольфом, ведь это означало признать вторжение врага в нашу страну. Однако в конце концов, собрав всю свою волю, он ревностно приступил к пропаганде вервольфовской радиостанции и порой забывал, что это совсем не его идея. Папа сам насочинял с три короба про постоянные акты саботажа. А теперь, когда сестры с братом делают то же самое, почему-то удивляется. Раньше мне здорово доставалось, если папа замечал, что я вру. Взрослые думают, что их самих и придуманную ими ложь не раскусить, хотя, если честно, не раскусить только, по какому принципу взрослые решают, о чем сказать правду, а о чем солгать.

Почему одно говорится, а другое скрывается? О радиограммах Вервольфа папа разглагольствовал в нашем присутствии, он с гордостью поверял нам и остальные свои замыслы, спрашивал, достаточно ли они убедительны. Спрашивал о пропагандистских шествиях, призывавших к сокращению продовольственного пайка, даже о формулировках, и мы сообща решали, какое слово лучше обрисовывает плохое положение или, наоборот, скрывает его. А картинки с голыми женщинами, которые забрасывались в окопы французам с целью подорвать боевую мощь! Папа сам отбирал их и составлял подписи, то так, то этак прикидывал, как бы получше дать солдатам понять, что дома их жены уже давно с другими. Эту акцию держали в секрете от нас, но папа проболтался и сразу сделал вид, будто это не так уж страшно. Он посвятил нас и в свой тайный план написать книгу о кино. Но были вещи, о которых нам знать не следовало, и папа по сей день уверен, что мы слыхом не слыхали о спецгруппе, наспех созданной по его распоряжению, чтобы прослушивать мамин телефон, — она, видите ли, беспрестанно звонила одному норвежцу.

Когда папа обманывает, он не торопится, он точно знает, как всё обставить, если надо солгать или увильнуть от ответа. Едва речь зашла о том, действительно ли между ним и певицей что-то есть, папа и бровью не повел, не отвернулся, даже виду не подал, что ему неприятно, не сделал паузу, а сразу выпалил: «Нет». Словно совсем не раздумывал, сказать правду или схитрить, словно не существовало двух вариантов ответа.

Вообще папа мастер обманывать. По маме легче заметить, когда она говорит неправду: она начинает тараторить, чтобы поскорее отделаться, или, напустив на себя рассеянность, отвечает небрежно, словно речь идет о пустяках. Но все равно видно — вопрос неприятный и отвечать ей неприятно.

Взрослые считают, будто ребенок не может пошевелить мозгами и составить представление об истинном положении вещей. Они почему-то убеждены, что каждый вопрос дети задают только один раз и если получают ответ, то вполне им довольствуются. Им не приходит в голову, что есть и другие источники информации, что я слышу, о чем взрослые разговаривают между собой, и всё вижу.

Взрослые смотрят на тебя, и глаза их улыбаются. Но что значат глаза! Ведь и по голосу ясно, когда они врут: по легкому, совершенно особенному оттенку дыхания. С некоторых пор я безошибочно узнаю, когда папа врет, чую, даже если он сосет много таблеток, избавляясь от предательского дыхания, даже если по нескольку раз в день сильно-пресильно душится.

Во вторник, двадцать четвертого апреля, разражается катастрофа: пациент наотрез отказывается от шоколадных блюд, как бы ни были они приготовлены, от всех молочных продуктов, даже от выпечки, — подавай ему шоколад в чистом виде, только сливочный, и никаких компромиссов. Тот отборный шоколад, который медленно тает во рту, который не надо жевать, не надо сосать или размалывать языком: растворяясь сам собой, он растекается во рту и покрывает зубы и нёбо тонким слоем нежной глазури из сливочного какао. Категорически отвергается даже слоеное ореховое тесто. Штумпфекер, обстоятельно осмотрев язык и нёбо пациента, констатирует нервное раздражение вкусовых сосочков. Каждый чувствует: теперь спасения нет. Это начало конца.

После многочисленных записей, где уже ничего не слышно, после стольких загубленных пластинок, на которых игла выгравировала едва заметные дорожки, мы неожиданно, в тот же день, становимся свидетелями небывалого по своей громкости заседания. Расшатанные нервы, видимо в свете сложившейся щекотливой ситуации с шоколадом, приводят к одному из пресловутых припадков бешенства, позволяющих всякий раз легко записать целую серию пластинок. Волнение пациента непосредственно выражается в криках, диких нечленораздельных звуках. Мы собираемся для записи, по знаку Штумпфекера я незаметно включаю аппаратуру.

Потом идем в его кабинет провести контрольное прослушивание — безупречная, кристально чистая запись, с единственным недостатком — голос то усиливается, то ослабевает, так как, перемещаясь по комнате, пациент то и дело удаляется из зоны приема микрофонов. «Предали, все до одного… окружен одними предателями…» Обрывки фраз, в последние дни они законсервированы уже на многих пластинках.

С некоторых пор Штумпфекер следит только за аккуратным распределением запасов морфия, он больше не в ответе за физическое и душевное состояние своего подопечного и ломает голову исключительно над тем, как бы его умертвить. Разумеется, все держится в тайне; в первую очередь ставка делается на личную охрану, которая, совершив покушение, устранила бы пациента и тем самым решила бы проблему. Не исключалась и возможность апоплексического удара. О естественной смерти вследствие неправильного питания и крайней нервозности нечего и думать, так как пациент крайне вынослив физически.

Исходя из всего этого, в ночь на двадцать девятое апреля Штумпфекер успешно испытал на овчарке пациента один из возможных способов умерщвления путем наружного вмешательства. Сначала подмешал в пищу животного цианистый калий: яд из ампулы по каплям добавил в кашу. Но по необъяснимым причинам сука отказалась от пищи и попятилась от миски. Пришлось заманить ее в туалет охраны, силой открыть пасть и вылить на язык содержимое раздавленной щипцами ампулы, вследствие чего через несколько мгновений наступила смерть.

Однако подобный способ отравления следует брать в расчет, только заручившись согласием самого пациента: нельзя же просто открыть ему рот и заставить проглотить ампулу а консистенция принимаемой им пищи не позволяет подмешать в нее цианистый калий.

Пациент с испачканным ртом диктует свое завещание, при этом он беспрестанно листает словари в поисках нужных слов и более точных формулировок. Не найдя сразу чего-то подходящего, швыряет книгу через всю комнату и хватает другую. Во время диктовки он лежит на диване и заталкивает в рот плитку за плиткой. К большой досаде стенографистки, тычет шоколадными пальцами в требующие правки места, из-за чего на бумаге выступают жирные отпечатки — полупрозрачные пятна на последних словах, которые потом перепечатываются на особой машинке с увеличенными в три раза литерами и подписываются завещателем. Буквы смазаны, так как у пишущей машинки повреждена направляющая и каретка не может двигаться плавно справа налево. Вдобавок из-за неудовлетворительного качества красящей ленты на бумаге остаются тени и черные волокна. Перо царапает последний листок и выводит подпись пациента, не столь аккуратную, как обычно, — объясняется это, вероятно, не только волнением, но еще и тем, что жирная от шоколада ручка скользит в пальцах.

Между тем водителю пациента поручено собирать и ставить на место разбросанные повсюду словари. Прежде чем определить их на полку, он расправляет бесчисленные загнутые углы страниц, на которых пациент нашел особо интересные понятия и толкования. На водителя же возложена задача устранения протечек — вода постепенно проникает с лестницы в помещения на нижних этажах и уже так основательно пропитала ковры, что каждый шаг в комнате сопровождается звучным чавканьем. Но все напрасно: в бункере нет самой обыкновенной замазки, чтобы залатать трещины в водопроводе и бетонных стенах, образовавшиеся от постоянных взрывов, гремящих уже где-то поблизости.

С позапрошлой ночи мы ведем записи каждый час. Звонок Штумпфекера. А ведь положенных шестидесяти минут с начала моей смены еще не прошло. Здесь, под землей, чувство времени напрочь теряется. Какое сегодня число? Понедельник. 30 апреля. В коридоре на всю мощь играет патефон. Большая часть персонала собралась на танцы прямо перед моей дверью, там, где обычно едят. Эсэсовцы, люди из охранного подразделения и обслуга сидят на скамейках и болтают ногами. Один из службы безопасности расстегивает пуговицы пиджака, ослабляет галстук и, отвесив поклон, приглашает на танец повариху. Та протягивает руку, пара продвигается вдоль стоящих у стенки столов и стульев на середину и оттуда начинает воодушевленно прочесывать танцплощадку из одного конца в другой.

Штумпфекер подкарауливает меня внизу, еще на подступах к помещениям:

— Всё, Карнау, теперь никаких записей делать не придется. Оратор угас. Он больше не может говорить. Но это уже неважно. Заберите свои вещи из кабинета и перенесите матрицы наверх. В будущем этот голос будет звучать только на ваших пластинках, поэтому обращайтесь с ними в высшей степени бережно и безопасности ради немедля сделайте копии.

Из глубины раздается знакомый кашель. Штумпфекер закрывает за собой дверь. Значит, это конец. Воды в коридоре по щиколотку, повсюду разбросаны ордена, фуражки и гранаты. Поднимаюсь по винтовой лестнице к запасному выходу и выхожу в сад. Ясный солнечный день. С самого прибытия не видел неба. Если бы не страшный шум от взрывов, я поверил бы, что война кончилась.

Нужно держаться в укрытии. Здесь, под защитой, за обломками стены впервые за долгое время бронхи снова расслабляются, из легких медленно выходит и рассеивается на весеннем ветру накопившийся за последние дни и ночи отработанный воздух бункера. Неожиданно в саду вспыхивает огонь. Все еще сжигают последние предательские документы? Там Штумпфекер, но без папок под мышкой, а с клочком бумаги в руках. Он склоняется над телом, лежащим на земле. Подле пламени стоят другие мужчины, на лицах — пляшущие тени. Вдруг оглушительный треск, совсем близко разрывается граната, силуэты отскакивают на шаг назад. Горящая скомканная страница из словаря приземляется на пропитанный бензином мундир, и его, наконец, охватывает пламя; людей больше не видно. Разглядываю знакомое ротовое отверстие, испачканное кровью, развороченный затылок полыхающего трупа, уже в следующее мгновение окутанного густым дымом. Вот рядом падает на живот второе тело, и огонь тут же перекидывается на него, языки пламени бегут из центра наверх, к выпуклой груди, и вниз, к черным замшевым туфлям.

Всех возьмем с собой. Это уже решено. Чтобы найти лазейку из города, мы намерены пробиваться группами, маленькими неприметными отрядами. В бункере собирают последние вещи. Теперь тут невероятный шум: топот по коридорам, стук кастрюль, звон бьющейся посуды, а вслед за тем — не тишина, а громкий смех. Хотя не такой уж громкий. Просто в сравнении с шепотом и едва слышными шагами последних дней любой звук кажется резким и затяжным. Но никаких радостных возгласов. Все слишком утомлены и измучены.

Ждем команды на выход. Сижу в своей каморке и работаю, нужно переписать две стопки пластинок: один комплект копий будет вывезен из страны, другой заберет Штумпфекер. Он думает податься на юг. Я же решил на запад, мне предоставлено спасать оригиналы.

Все курят. После бесконечно долгого воздержания вовсю дымят, и бункер мгновенно заполняется дымом. Каждый достает сигареты, которые прятал в последние недели в ожидании момента, когда снова удастся затянуться, когда хозяин уже не сможет проверить, соблюдается ли запрет на курение. Свежее облако дыма, запах табака. А как чадит! Всю ночь. Не видно ни стен, ни мебели, даже собственной руки, держащей сигарету.

Скоро десять, первое мая. Наверху наверняка уже темнеет. Под покровом темноты мы, наконец, собираемся покинуть это место. Где Штумпфекер, ведь он хотел взять ящик с пластинками? Может, внизу в бункере, или в караульном отделении СС? Нет, здесь его нет. Комната пуста. Стены измалеваны порнографическими картинками. Волосы пучком между ног, груди, грубая работа, ухмыляющиеся женщины, нацарапанные на бетоне эсэсовцами; нецензурщина — видать, так и не решили, как эти слова пишутся, кажется, чего уж проще. По коридору идет человек из охранного подразделения с пустой канистрой. Он только что поджег конференц-зал, значит, пора убираться, пока нас тут не перетравили дымом. Наверху перед выходом собралась группа, все стоят со своими пожитками, Штумпфекер сторожит два ящика с пластинками.

Перед уходом доктор еще раз обращается ко мне:

— В лапах оккупантов может оказаться каждый из нас, и, пока опасность не минует, зарубите себе на носу следующее. Теперь ваша первоочередная задача — научиться говорить как жертва. Припомните хорошенько ваших подопытных, их слова, построение фраз, интонацию, воскресите всё в памяти. Подражайте, говорите, как они, сначала очень медленно, про себя, потом начинайте тихо бормотать, говорите, опустив глаза, вводите в речевой поток паузы, словно вам довелось пережить такие зверства, описать которые язык не поворачивается, именно эти предполагаемые жуткие подробности опускайте в рассказе. Помалкивайте о своей деятельности в последние годы, делая якобы вынужденные заминки. Стушевывайтесь, но только вовремя, чтобы ничего о себе не сболтнуть. Кривите лицо, заикайтесь, научитесь, когда нужно, выдавливать слезы, всем своим видом показывайте, что готовы помочь и поделиться сведениями, притворяйтесь, что хотите рассказать обо всех ужасах, выпавших на вашу долю, но, к сожалению, не находите сил. Падайте в обморок, тогда они откажутся от дальнейших вопросов и в конце концов пожалеют вас, поверив, что вы и впрямь жертва, жертва кошмара, которому нет названия и который не описать словами. Так вы перейдете на ту сторону, так во время допроса незаметно скользнете за черту, прямо к тем, за чью обработку вас изначально собирались предать суду. Сейчас необходимо усвоить то, что всегда казалось вам крайне отвратительным, ведь именно отвращение, в сущности, и стало толчком ко всей вашей деятельности; сейчас ваша очередь заикаться, пропускать и путать слова. Увы, некоторое время нам всем придется жить под властью наших надломленных голосов.